Проснулся Пшеничный раньше обычного — едва брезжил рассвет. Сосед по комнате, недавно вселившийся сюда слесарь Петя Загурский, из сборочного, сладко похрапывал. Этому хоть бы что. Никаких забот, никаких переживаний, было бы дело да еда повкуснее. Он лежал на спине, широко раскинувшись, правая рука свесилась до пола, и на ней четко выделялась татуировка — могучий орел с веткой в клюве. Петька был азартен в любом деле: работать — так до седьмого пота, веселиться — чтобы стекла дребезжали от песен и полы трещали от яростного танца.

А тут не до танца, не до песен… Пшеничный лежал, вспоминая вчерашний вечер. После завода, едва расстался с дедом у проходной, сразу помчался к Тамариному дому. Летел туда и верил, что сегодня непременно должно что-то случиться. И обязательно хорошее. Он и сам пока не знал, чего ему больше хотелось: откровенного разговора в ее квартире или уговорить Томку пойти в парк, в какое-нибудь кафе и там посидеть с музыкой.

Вечер уже наступил, в палисадниках возле старых домов шумела ребятня, нахохлились на бесчисленных скамейках старухи. Николай решительно поднялся на третий этаж и нажал на кнопку звонка. Никто не открыл ему. Он нажал еще раз, и снова в ответ — тишина, удручающая, будто насмешливая. Он стоял перед закрытой дверью, а тишина обволакивала его всей массой большого дома, пустотой парадного, холодных лестниц, едва различимым шумом машин на проспекте. На миг показалось, что его видят, осматривают со всех сторон, из-за каждой закрытой двери, из-за каждого угла. И еще почудилось, что в момент, когда прозвенел его первый звонок, в квартире будто раздался шорох шагов. Кто-то словно украдкой перебежал из коридора в комнату и там затаился. Может, смотрят сейчас на него в глазок? Или прислушиваются, затаив дыхание?.. Да, она там. И, конечно же, с ним. Потому и прячется, что не хочет впускать нежданного гостя. А он — дурак, поверил, наслушался этого выжившего из ума деда, нафантазировал себе бог знает что…

Припомнилось письмо, которое писал ей, в которое всю душу свою вложил. Столько страсти, чистой мольбы было в нем, что ни одна не выдержала бы. Хотя бы пригласила для честного разговора. Могли же ведь просто побеседовать? Ну, не любит… Ладно. Любить никто не может заставить. Так будь же хоть человеком! Будь порядочным человеком!..

Он сам не мог сейчас понять, за что упрекает Тамару. Он просто чувствовал, был глубоко убежден, что его оскорбили, обманули, выставили на всеобщее посмешище. Заперли перед самым носом дверь. Вот, небось, бабы внизу потешаются! Весь дом следит за дураком, соседи сейчас повыходят — вот сраму-то будет! Они же видели, что зашел сперва один ухажер, а теперь появился другой, идиот несчастный-Бегом выскочил на улицу, в соседнем ларьке купил сигареты, стал нервно закуривать. Мимо прошли девчата из соседнего цеха, увидели его, зашептались о чем-то насмешливо. Ясно, о чем!.. Одна из них, рыженькая, даже подмигнула ему игриво, словно сочувствуя. И все тут же дружно засмеялись.

Сделав вид, что их смех его не касается, он решительно зашагал прочь от дома. Но через несколько шагов… снова вернулся. В некоторых окнах уже горел свет, люди вернулись с работы. Вон и Тамарино окно. Нет, правее… Присмотрелся внимательнее, и по телу как бы пробежал холодок. У Тамары в окне был свет.

Значит, она была дома, но пряталась от него? Или пришла, когда он покупал сигареты? За одну минуту?.. Нет, наверное, все-таки пряталась. Недаром слышал шаги в коридоре.

Освещенное окно словно издевалось над ним. Желтое, дразнящее. Мелькнула тень. Если постучать, Тамара, конечно, откроет, он вступит в коридор и сразу же…

Дурак! Ты — в коридор, а Заремба тебе навстречу. Сталкиваетесь возле вешалки. А дальше что? Позор?.. Лучше подождать на улице, у дома. Пусть он уйдет. Надо убедиться, что это он, ждать хоть до утра, пока не погаснет свет в окне.

И Николай начал свое нелепое дежурство. Ходил, всматривался, воображал, мучился. Постепенно улица затихала, бабки разошлись, детвору забрали домой. Начали гаснуть окна. Он с ужасом представил себе, как сейчас погаснет Тамарино окно. Он хотел этого и боялся. Ведь темное окно будет означать, что они там, вдвоем, до рассвета.

Ну, допустим, у них любовь… Тогда чего же ждет тут он? Какую роль он себе выбрал? Надо уйти. Баста! Надо навсегда забыть, проклянуть, вычеркнуть из сердца. Все! Последние десять минут…

Вдруг окно погасло. И скоро в парадном послышался бодрый женский голос. Тамара? Провожает его? Нет, там женские голоса, слышно, как женщины идут вниз по лестнице, громко болтают, смеются.

Непонятная сила парализовала Пшеничного. Он замер как вкопанный напротив дверей подъезда.

Вышли Тамара и две девушки. Пшеничный сделал движение, чтобы исчезнуть, но не успел, его заметили.

— Коленька! Ты что это тут торчишь среди ночи? — воскликнула одна из девушек.

Он стал оправдываться, что вот, мол, проходил мимо… был у одного приятеля… а тут… В общем, смотрит, а у Тамары горит свет. Оказывается, веселая компания.

Девушки поверили или сделали вид, что верят ему, засмеялись и, быстро распрощавшись, убежали к остановке троллейбуса, на проспект.

Тамара подошла к Пшеничному, в упор, снизу вверх взглянула на него — он невольно вздрогнул.

— Значит, ты у моего окна пост установил? — спросила с усмешкой.

— Да вот, торчал здесь весь вечер, — вздохнул Пшеничный. — Влюбился, видишь… — И вдруг пропел хрипло: — А в терем тот высокий нет хода никому.

Тамара взяла его за обе руки, слегка притянула к себе.

— Коленька, ну для чего ты изводишь себя?.. Хороший ты мой парень… Иди лучше спать. Иди, Коля.

Она держала его за руки, и он чувствовал тепло ее пальцев, ее дыхания, на мгновение ему показалось, что она готова заплакать. Не в силах сдержать себя, он вдруг схватил Тамару в объятия, поцеловал в раскрытые губы и тут же кинулся бежать…

Теперь, лежа в постели, Николай страдал от своей несдержанности. Но память услужливо подсказывала ее слова: «Хороший ты мой парень…» Всего несколько слов… Она же не возмутилась, не ударила его, только в ее глазах стоял испуг. Ах, Тамара, Тамара!..

Непонятное у него было сегодня настроение. С одной стороны — тревога, а с другой — в душе теплилась надежда: если бы не хотела, если бы он был ей ненавистен, не взяла бы его за руки, не посмотрела на него такими добрыми глазами. Когда женщина знает, что ее любят — это уже много значит. Очень много.

Однако пора было двигать на завод. Выходя из общежития, Пшеничный увидел в комендантской комнатке участкового, лейтенанта Бугаева. Тот разговаривал с Николаем Онисимовичем — комендантом общежития, показывал ему какие-то бумаги, а когда заметил проходящего через холл Пшеничного, пристально, изучающе поглядел на него. Очень странный — протяжный, прилипчивый взгляд. Будто речь шла о нем. А возможно, и не о нем. Но тогда почему так насторожился Бугаев?

За проходной, однако, все забылось, шумно шли ребята, перекидывались шутками, в их голосах, движении чувствовалась деловая уверенность людей, знающих себе цену, пришедших сюда как в свой собственный дом. Здесь действительно было хорошо. Все давно знакомо, все привычно, будто и родился ты тут, и здесь пройдет вся твоя оставшаяся жизнь.

Пшеничного обогнал высокий, сутуловатый рабочий по фамилии Скрябников. Лицо у него было усталое, в глазах затаилась тревога. Вспомнилось: жена его уже второй месяц лежала в больнице, Скрябников ходил к ней ежедневно, сразу после работы, носил ей фрукты, банки с соком. Бегали туда с ним и двое девочек — дочки.

Вдруг он вынул сигареты и стал на ходу закуривать. Пшеничный догнал его.

— Здравствуйте, Петр Сидорович, — приветливо кивнул Пшеничный и хотел было поинтересоваться здоровьем супруги. Но Скрябников только искоса взглянул, ничего не сказав, прибавил шагу. Не услышал, что ли?.. Спина его согнулась еще больше, он будто торопился в цех. Пшеничный почувствовал себя так, словно его при всех обругали. Но почему, за что?.. Стал припоминать. Конечно, вспомнил: Скрябников стоял в квартирном списке, но вчера стало известно, что его временно отодвинули, перенесли на другой дом. А в этом списке вместо него появилась фамилия Пшеничного. Кушнир сумел все провернуть быстро. «Так нужно, — сказал. — Радуйся, что делаешь для цеха большое дело, помогаешь с планом, с заказами, доказываешь, что ты способен жертвовать собой ради других, ради общего дела…» А как бы посмотрел на это Скарга? — подумалось вдруг. Старый мастер, конечно, не в курсе… Махинация скрыта глубоко, все в ажуре, не подкопаешься. Только вот Скрябников перестал здороваться. Не то у него, видать, настроение, чтобы благодушно кивать махинаторам. И у его больной жены тоже не то настроение.

Аллея поворачивала к сборочным цехам. Дальше, в тени осокорей, возвышался механообрабатывающий, красавец с огромными окнами, с красными воротами, вокруг него цветники, скамейки, аппараты с газированной водой. Пшеничный взглянул на большой щит с объявлениями у главного входа. Перед ним стояли рабочие, читали.

«Молния!»

Пшеничный тоже подошел посмотреть, по какому поводу. Прожектористы, наверное, постарались. Неутомимые у них в цеху прожектористы, чуть какое упущение, сразу «молния»… Первые и поругают, первые и добрым словом упомянут. Он прочел… «Приветствуем героя механообрабатывающего цеха!..» «Молния» оповещала о вчерашнем происшествии, называла тех, кто бросился первым в пылающий модельный. Слова были звонкие, красивые, четко выписанные, и из этих слов вытекало, что главным героем был он, Николай Пшеничный, что это он, собственно, закрыл газовый вентиль, выбил раму, втянул шланг от гидранта и начал сбивать пламя с ценнейших моделей. Все так оно в общем-то и было, но Пшеничному стало вдруг стыдно, нехорошо. И ребята рядом читали будто с ухмылкой.

— Кто это повесил? — спросил он недовольно.

Ему не ответили. Как и Скрябников. Даже не поздоровались с ним. Его утреннее смутное настроение переросло в откровенное раздражение. А тут еще эта «молния», словно унылое дитя, одиноко белела на большом красном стенде.

И Пшеничный решился. Одним рывком сорвал листок с доски, сложил его, засунул в карман пиджака и быстро направился в цеховые ворота.

Кушнира нашел возле инструментальной кладовой. У того было преспокойнейшее лицо. Под чистенькой, отутюженной синей спецовкой голубела новая рубашка, все было аккуратно на нем, новенькие ботинки по последней моде, лицо загорелое, хорошо выбритое. Спросил у Пшеничного, почему такой злой? Чем недоволен? Тот вынул листок с «молнией», развернул его и, не читая, хлестко, грубо разорвал на куски. Вот так, товарищ начальник!

— Не понимаю, Пшеничный, чем вам не угодили наши стражи порядка, — сухо, с легкой мстительностью в голосе, произнес Кушнир. — Вас, кажется, здесь не обижают.

— Нет, обижают! — с вызовом отрезал Пшеничный.

Разговор велся на повышенных тонах. Появились и любопытные. Кушнира это явно не устраивало. В его узеньких глазах мелькнула тревога. Он взял Пшеничного за локоть, повел к себе в кабинет, стараясь по дороге выведать причину его недовольства. В чем дело? Или это обида за квартиру? Неужели Пшеничный не понимает, что ситуация сложная, что могут быть возражения в коллективе, анонимки, что есть обойденные, есть даже выброшенные вовсе из списка…

— Например, Скрябников?

— Возможно… Скрябников, — Кушнир слегка запнулся, открыл широко дверь кабинета, пропустил Пшеничного, зашел за ним и плотно закрыл дверь. — Хотя Скрябников — не самый одиозный случай, Коля. Скрябников одно время крепко выпивал, был переведен из бригадиров в рядовые токари… Одним словом, он у нас не среди лучших, — в тоне Кушнира зазвучали льстивые нотки. Взял парня за плечи, подвел к своему столу, посадил перед приставным столиком и сам сел напротив. — Герой — ты! Даже сам не представляешь, какой герой! Висел на волоске от гибели. И вообще, в любой ситуации умеешь показать свою гражданственность. Идешь навстречу коллективу.

Кушнир умел говорить. Зажигаясь, верил в собственные слова, в собственные фантазии. Ему только сорок лет, а он уже начальник крупного цеха, впереди — новые перспективы. К тому же здоров, крепок, вынослив. Любил похвастаться: «В руководители выходят только двужильные». О себе говорил, что он в меру честолюбив, но на самом деле стремился любой ценой вскарабкаться по служебной лестнице, заводил престижные связи, был щедр, особенно когда ему это недорого стоило.

Сейчас Кушнир был искренне удивлен поведением Пшеничного. Кто-то, видно, настроил его. В сущности, это ведь под Кушнира подкоп…

Почему-то парень отказался от «молнии». Вернее, устроил скандал перед стендом и, следовательно, отрицает ту версию, которую всячески старался поддержать Кушнир. Пожар был ликвидирован благодаря Пшеничному, в его поступке люди должны усмотреть результат большой воспитательной работы начальника цеха. Все делалось по его указаниям, направлялось его советами; это он сумел настроить коллектив на такую высокую рабочую тональность, что героический поступок Пшеничного, по существу, явился как бы отражением героизма самого Кушнира. И это непременно нужно показать общественности, отразить в «молнии», в прессе, на радио. Как же можно так легкомысленно вести себя перед стендом? По-мальчишески, несерьезно, безответственно…

— Но ведь меня вынес из огня Заремба, — попробовал остановить поток слов начальника Пшеничный.

Пришлось снова доказывать, втолковывать этому юнцу, что выносить из огня намного легче, чем бросаться в огонь. И потом еще неизвестно, кто его вынес, там была суматоха, просто Заремба стоял ближе всех к очагу пожара, ему показали на дверь, его буквально втолкнули, ну, он и пошел. Конечно, поступок достойный мужчины. Но этот Заремба и так потерял голову от славословия. Им, кстати, очень недовольны пожилые рабочие, тот самый костяк, основа завода. На него пишут жалобы во все адреса, начиная от директора и кончая министерством и ЦК партии. Так что с Зарембой надо быть очень осторожным.

— Кстати, есть возможность отдохнуть на озере. В субботу. Ты не против?

— А чего мне быть против? — совсем сдался Пшеничный. — Героям все позволено. — В его тоне прорвалась легкая насмешка. — И все-таки не надо так, Анатолий Петрович, — выдавил он из себя напоследок. — Люди замечают.

— Я тебя не понимаю, дружок.

— Не надо делать из меня слишком заметную личность.

— Ладно. Об этом мы когда-нибудь поговорим на лоне природы. — Кушнир встал, дружелюбно похлопал по плечу, вывел из кабинета. — Собирались приехать те красоточки, помнишь, что в прошлый раз тебе понравились? Да не красней, не красней. В твоем возрасте я их поедом ел… Да, хочу попросить тебя об одном одолжении — сугубо личного порядка. — Кушнир немного замялся и сказал доверительно, взяв Николая за руку. — Ты можешь быть другом?.. Молчишь? Значит, не можешь…

— Что вы, Анатолий Петрович! — даже испугался Николай, и ему сделалось неловко оттого, что начальник, этот вечно занятый, пекущийся об их благе человек, мог хоть на мгновение допустить такую мысль. — Неужели вы не верите мне?.. Сомневаетесь в моем искреннем отношении к вам? Обидно, честное слово…

— Спасибо, браток, — улыбнулся Кушнир. — Ты не думай, тут ничего особенного, — он вынул из внутреннего кармана пиджака увесистый пакет. — «Папа Федя» отремонтировал мне машину в своей мастерской, а денег брать не хочет. Но я в долгу оставаться не люблю. Передашь ему. И не бери никаких расписок, никаких квитанций…

— Почему же вы сами?.. — невольно вырвалось у Пшеничного.

— Знал, что спросишь. В денежных делах нужно быть крайне осторожным. Сегодня он деньги брать отказывается, а завтра может вдруг потребовать, закапризничает, станет жаловаться знакомым, что я его обидел. — Кушнир сделал небольшую паузу. — Поэтому ты будешь вроде как моим гарантом. Отдашь и все. Скажешь: от Анатолия Петровича за работу. Ты меня очень выручишь, Коля. Я его, видимо, в ближайшие два-три дня не смогу увидеть, дел много.

— А когда отдать? В смысле, когда сходить к нему?

— Да когда хочешь, сегодня, завтра. Ты и на смену нынче вполне мог бы не являться. После вчерашнего-то… Тебе, как спасителю цеха, полагается кратковременный отпуск. Отоспись хорошо, а завтра, к вечерку, приезжай с хлопцами на Зеленую дачу. Можешь, кстати, там ему и отдать. Желаю тебе хорошо отдохнуть…

Заремба ехал в заводское общежитие.

Когда-то в его стенах он уже вел скромную холостяцкую жизнь. Хорошие все-таки были времена! Никаких тебе забот, проблем. Друзья, любимое дело.

Никого из знакомых здесь, конечно, не осталось. Комендант, правда, остался прежний — Николай Онисимович, человек душевный, приветливый, из тех, кого с детства не в пуховиках нянчили. Худой, с тонкой шеей и глубоко запавшими глазами, комендант радостно приветствовал Зарембу, привел в свою маленькую комнатушку. Решил, что Максим опять пришел за кого-то хлопотать: кого-то из новеньких устроить или позаботиться о молодоженах.

— Ну, садись, Максим, — пригласил он Зарембу, сам сел за письменный стол, отодвинул счеты, какие-то бумаги. — Слушаю тебя внимательно. Только давай сразу условимся: мое общежитие не из резины, а из кирпича.

— Знаю, что из кирпича, Николай Онисимович, — засмеялся привычному вступлению коменданта Максим.

— Вот то-то и оно, — щелкнул костяшками старый комендант. — Ну, так что там у тебя? Все расширяетесь? Новую кадру принимаете в цех?

Заремба рассказал все о себе честно, без утайки. Николай Онисимович был из тех людей, которые чужую боль принимают как свою, и если нужно, могут отдать последнее. Услышав о Максимовых неурядицах, о крутом повороте в его семейной жизни, он задумался. Мест свободных у него не было, общежитие переполнено, перенаселено, все санитарные нормы давно нарушены. Но для Максима он, конечно, что-нибудь придумает. Не сегодня-завтра освободится одна койка. Стол там есть, шкаф, умывальник. Как везде.

— Ты уж как-нибудь перекрутись, а в ближайшие дни заходи, — словно извиняясь сказал комендант, и его лицо в мелкой сеточке склеротических жилок жалостливо сморщилось. — Потерпи, сынок. А потом попробуем комнатку тебе подобрать. Коврик постелю. Полный уют. А если ночевать негде… — Комендант поднялся со стула. — Приходи ко мне, моя старушка сейчас в селе, а я один на хозяйстве.

— Спасибо, может, и приду.

— Адрес-то не забыл?

— Да что вы, Николай Онисимович! — улыбнулся Заремба. — Я ж у вас хрустальную вазу разбил. Разве не помните?

— Нечаянно, — поправил его комендант. — А на следующий же день новую принес, еще получше. — Комендант взял Зарембу за локоть, внимательно посмотрел ему в глаза. — Ты мне прямо скажи: как с дочерью? Спасут?

— Боюсь сглазить, но… должны спасти. — Заремба согнутым указательным пальцем постучал по деревянной ножке стола. — Должна жить.

— Это самое главное, — вздохнул комендант. — А квартиру ты еще получишь. Мы, Максим, как одна семья, пропасть тебе не дадим.

— Спасибо, Николай Онисимович, — кивнул Максим.

Попрощались. Заремба вышел из общежития и оглянулся. Над крышей литейного цеха клубился сизый дымок. Из-за этого дыма, собственно, все и началось. Еще до заграничной командировки. Вот тогда его впервые назвали «домашним гробокопателем». От комиссии народного контроля он проверял литейных цех. А что там проверять? Все знали эту развалюху, эту адову яму. Когда идет розлив металла, сквозь дымовую завесу смутно просматривается мостовой кран и кабина, из которой, едва не касаясь ковша, выглядывает крановщица. Ей, бедолаге, доставалось больше всех. В бытовых помещениях грязно, кабины старенькие, без замков, стены облупившиеся. Красный уголок на втором этаже весь в дыму. Написал об этом в докладной, рассказал на профсоюзной конференции, и тут началось… «Вам не дорога честь завода! Вы хотите лишить нас плана! Хотите сорвать производственный процесс!..» Но Максим стоял на своем. Пришли из санитарной службы города, проверили, все, конечно, подтвердилось.

Цех пришлось поставить на реконструкцию. Ну вот, а теперь рабочие благодарны, крановщица Дуся даже как-то букет цветов ему преподнесла…

Упрямый? Да. Но «гробокопателем» Максим никогда не был и не будет. Сиволап это знает. Он тогда твердо сказал, что пора кончать с временными трудностями, слишком долго они продолжаются, и за ними очень удобно кое-кому прятать свою бесхозяйственность, свое бездушие и неумение работать.

Максим и сам не понял, каким образом ноги принесли его к театру. Привычно прошел через фойе в боковой коридор, в прохладный полумрак, где на стенах висели портреты актеров, улыбающихся, красивых, молодых, еще с давних времен, приветливых, добрых, счастливых. Наверное, они действительно были счастливы, когда фотографировались, верили в свое будущее, надеялись на триумф, чтобы потом оставить память об этой радости на стенах бесчисленных коридоров театра и стать обычными тружениками, бороться за каждую роль, завоевывать себе хоть капельку той мечты, с которой начиналась жизнь на пороге этого великого и обманчивого храма.

На сцене шла репетиция. Он увидел сквозь приоткрытую дверь пустой зрительный зал с рядами зачехленных кресел, блестящую позолоту вензелей на балконах, бездонную черноту музыкальной ямы перед рампой. На сцене было светло, неподвижно стояли актеры, и слышен был громкий, надрывный монолог какой-то актрисы.

— Вам кого? — спросила Зарембу пожилая женщина-администратор. И, услышав, что он хочет видеть свою жену, актрису Валентину Порфирьевну Зарембу, приветливо закивала головой. — Пойдемте, пойдемте… Я вам покажу, где ее гримерная. — Подвела его к крутой лестнице, показала наверх. — Там направо, первая дверь.

Он увидел Валю перед высоким зеркалом. Она была в летнем платье, расчесывала волосы. Показалась ему маленькой и обиженной.

— Как хорошо, что ты пришел, — без улыбки сказала она и встала. — Я хотела уже ехать к тебе на завод.

— Так мой рабочий день кончился.

— Но ты же работаешь и во второй, и в третьей сменах…

— В третьей редко… Все зависит от плана.

Ее лицо было печально. Ему даже показалось, что в уголках красивых, ярко подведенных, виновато-просительных глаз дрожали слезинки. Неужели это была она тогда, в доме, в темном коридоре?.. С режиссером… Как же это могло случиться?.. Его словно обдало жаром, почувствовал к ней жалость, невольно шагнул навстречу, протянул руку, как будто хотел утереть слезинки, прижать к себе, приголубить.

— Ну, что случилось?.. Что ты?.. — спросил таким голосом, каким спрашивал в те далекие годы, когда у них еще все было хорошо. — Ты плакала?

— Я?.. С чего ты взял?

— Мне показалось… — он почувствовал отчуждение в ее тоне и сразу же опомнился. — Извини, я на минуту. Тоже хотел поговорить.

Они вышли на улицу, в жаркую яркость дня. В скверике перед театром нашли спасительную тень. У фонтана сновали дети, словно маленькие сказочные кораблики, стояли детские коляски, голубые, красные, белые, полные кружевной пены. Заремба с грустью смотрел на коляски и думал, что там лежат маленькие люди, целое поколение маленьких людей, будущее планеты, ее сила, надежда, разум. Будут еще перед ними нелегкие пути, будут у них свои трагедии и драмы, любовь и дружба, вера и отчаяние…

Они сели. Скамейка была пустая. Два голубя клевали что-то на асфальте перед ними, один белый, другой темно-сизый, почти черный. Максим заговорил первый. О предстоящей операции, о том, что все в клинике уверены в успехе, в благополучном исходе. Ведь должны соединить усилия два ведущих хирурга, знаменитых, может, самых великих в мире…

— Помолчи, — оборвала его Валя, неотрывно глядя на темно-сизого голубя, который суетился возле ее ног. — Главное, чтобы ты верил в успех.

— Я верю.

— Ну и хорошо.

— Ты тоже должна верить. Ты — мать.

Ее это как будто удивило. Повернулась к нему, брови ее нахмурились, в глазах появилась ирония. Какая же она мать? Она уже не имеет права, вероятно, называться матерью… После паузы вдруг пересказала содержание разговора с дирекцией театра. Она отказалась играть главную роль в предстоящем спектакле. Сама понимает, что свое уже отыграла. Актриса на фотографии в фойе, видимо, вышла в тираж…

«Неужели у них у всех так? — подумал он, вспомнив длинный ряд фотопортретов в темном коридоре. — Наверное, нет. Только у тех, которым случайно досталась слава, и они не смогли ее удержать. Выходит, Валя тоже случайная? Обманывала и себя, и публику, и режиссера… А может быть, некоторые прибегают к обману необдуманно, верят в свое призвание, борются, говорят, безумствуют, достигают временного триумфа, упиваются славой и не понимают, что это был простой мираж. Вот и у нее — мираж. Осталась только на фотографии… А теперь — озлобленное отчаяние, жестокий самосуд…»

— Я не могу оценить твои способности… Не мне о них судить, — сказал Заремба, тоже неотрывно наблюдая за голубями перед скамейкой. — Давай лучше подумаем о Свете.

— Давай, — как бы между прочим согласилась Валя.

— Операция вот-вот… ты сама понимаешь…

— Я все прекрасно понимаю, — она неприятно подчеркнула слово «все».

— Твой отец выгнал меня из дому, но он не может отнять моего отцовского права.

— Он не посмеет этого сделать.

— Тогда давай поговорим откровенно… Давай что-то решать. — Он повернулся к ней, увидел ее склоненный профиль, ее безжизненный взгляд. — Девочка не только тебя… знает… — Хотел сказать «любит», но удержался. — У нее есть еще и отец.

— Я же тебе сказала: никто у тебя отцовских прав не отнимает, — поморщилась Валя.

— И даже после операции?.. После того, как я уеду из вашего дома?

— Даже после этого.

Максим не мог понять Валентину. Она говорила быстро, словно не думала над смыслом сказанного, но в ее словах определенно имелся какой-то подтекст, которого он не мог понять. Странный голос. Отсутствующий взгляд. Отчужденность, почти враждебность. Разве он виноват в ее невзгодах, в ее актерском угасании?..

Валя достала из сумочки сигареты, закурила, отбросила на спинку скамьи голову.

— Ну, хорошо, не буду тебя мучить, Максим, — немного подумав, сказала она. Взяла его руку, слегка пожала. Ее пальцы были твердыми, холодными. — Дочь останется с тобой.

— Не понимаю! — сердито произнес он. Ее слова прозвучали как издевательство, насмешка.

Она медленно повернула к нему голову, ее побледневшее лицо стало спокойным, сосредоточенным, в голосе зазвучали деловые нотки. Тут, в этом городе, для нее, конечно, больше нет работы, тут она свое отыграла, а сидеть на мелких ролях, доживать свой актерский век «у озера», как какая-нибудь статистка, не собирается. И поэтому остается только одно: уехать отсюда. И как можно быстрее. Есть еще театры, в которых ее смогут оценить. К тому же при ее издерганных нервах — чистый воздух, горный ландшафт…

— В Сухуми, на Кавказ? — догадался Заремба.

— К другу отца, где нас давно ждут. Со временем, если, конечно, Света захочет, она сможет приехать ко мне. — Она минуту помолчала. — Только у меня такое условие: ты должен помочь отцу продать дом. Иначе мы утонем в долгах.

— Чем же я могу помочь? — удивился Максим.

— Должен ликвидировать заявление на отца и на Кушнира в партком.

— Ах вот оно что!.. Значит, я забираю заявление, Порфирий Саввич продает дом, ты уезжаешь с ним, и Света остается со мной. Я правильно тебя понял?

Она устало кивнула. Светочка, по ее словам, могла оставаться тут, в родном городе… И для этого не нужно ничего предпринимать. Напротив, надо просто чего-то не сделать. Чего-то? Пусть все останется, как есть. Как было до этого… Да разве он лучше других? Или святой? Жили ведь… И будут жить. Будут ходить под знаменами, и при этом красть, заниматься приписками, строгать металл на старых станках… Зато Светка будет с ним, не увезет ее с собой Валя в далекие края, под жгучее кавказское солнце. И он, Максим, уже сегодня, сейчас может сказать дочери: мы будем вместе, доченька! Слышишь? Будем с тобой вдвоем, родная моя!

— Ты согласен? — словно издалека донесся до него голос Валентины.

— Хотел бы, — холодно и как о чем-то обычном произнес Заремба.

— Что значит «хотел бы»? — вспыхнула Валя. — Хотел бы, но не можешь? Как тебя понимать? — в ее глазах промелькнули угрожающие огоньки, суровое предостережение.

— Поздно, Валя… все поздно… — тяжело повторил он. — Против своей совести не могу идти… Да и поздно уже. — Он опустил голову. — Я тоже, наверное… уеду отсюда.

— Но ведь ты же обещал?.. И потом, почему поздно? Исправить свою ошибку никогда не поздно!.. Ты должен пойти и…

— Это не ошибка, Валя, — покачал головой Заремба. — Надо платить… И за ошибки, и за дом… За все надо платить. Скажи своему отцу, что это его единственное спасение. Выплатить все до копейки… Я готов помочь всем, что имею. Займу, наконец. Но в позоре жить не могу. Не буду.

Она встала со скамьи. Лицо ее было мраморно гладким, неподвижным, ни капли боли, ни сомнения, ни жалости… Будто она уже переступила что-то в себе, страшное и наболевшее, и не было назад дороги, ничто не связывало ее ни с этим театром, ни с этим человеком, ни с прошлым.

— Проводи меня, Максим…

Они медленно пошли к Крещатику.

— Оставим эту тему… — сказала на ходу Валентина. — Я хочу знать одно. Хочу знать, почему ты так веришь этому Богушу, этому Рубанчуку, который мечтает только о славе, этим западным немцам? — И добавила с искренней простотой: — Ты действительно им веришь или только хочешь верить?

— Верю.

— Но почему?

— Потому что другой веры у меня нет, — сказал он убежденно. — Я сам мастер и верю мастерам. Особенно верю я хирургу Богушу. Антону Ивановичу.

— О нем, между прочим, разное говорят…

— Обо мне тоже говорят. Даже анонимки пишут в руководящие инстанции, — горько усмехнулся Заремба. — А я, как видишь, не такой уж страшный.

— Только очень влюблен в себя, — сказала с иронией Валентина. На нее накатилось внезапное прозрение, а следом пришли тоска, и позднее раскаяние, и еще, наверное последняя капля надежды, что не все потеряно, что это она во всем виновата, потому что не смогла его полюбить, не хотела от давней своей страсти избавиться. Они остановились около подземного перехода. — А что ты собираешься сегодня делать? Говорят, у тебя есть любовница?

Он вздрогнул. Ну вот, и ей уже донесли доброжелатели, успели распустить сплетни. Пожал плечами и ничего не ответил. Не станет он оправдываться, но не будет ни в чем и признаваться. Она его поняла по-своему, и последняя капля надежды в ней угасла. Она посмотрела на Зарембу, на его загоревшее худощавое лицо. Не сумела полюбить…

— Попрошу у тестя лодку и — на Днепр до темна. Вдруг расщедрится?.. Поеду на Зеленый остров.

— А-а… — кивнула Валентина. — Мне уже Зеленого острова не видать.

— Зато у тебя будет море.

— Боюсь я моря. Ты же знаешь: не умею я плавать. Еще утону.

— Тонут не только в море, — сказал он вдруг каким-то огрубевшим голосом. — Чаще всего — в луже.

Он поднял в прощании руку, выдавил из себя скупую улыбку и исчез в переходе под Крещатиком.

Максим ехал домой. Как-то странно теперь, после всех разговоров с тестем и женой, звучало это название — «дом». Он даже не мог сказать себе со всей откровенностью: был ли когда-нибудь по-настоящему счастлив здесь, в этой каменной крепости, где всегда пахло деньгами, накопительством. Какой уж «дом»? Дом — это все другое, это — добро, любовь. Но такого дома у Максима не было.

Проходя через сад к веранде, где стояли его удочки, Заремба увидел около сарая самого хозяина, который скручивал в кольцо резиновый шланг. Был тесть в кирзовых сапогах, в майке, заправленной в военные галифе, стоял, широко расставив ноги, плечистый, оплывший жирком, с коротким седым ежиком на голове.

Увидев Зарембу, Порфирий Саввич махнул ему рукой, иди, мол, сюда, дело есть. Скрученный шланг змеей лег к его ногам. Солнце начало уже склоняться к горизонту, однако между деревьями еще стоял густой, напоенный цветочным ароматом, жар.

— Садись, — спокойно показал Курашкевич на скамейку. Так, словно между ними ничего не произошло. — Хватит дуться на родню.

— Мы уже не родня, — отрезал Заремба.

Разговор продолжали стоя. Порфирий Саввич, словно нащупывая подступы к Зарембе, сказал, что со Степой все улажено: парень не будет обижен, все-таки какой-никакой, а племянник, старался тут два года, помогал своему дяде, и спасибо ему, Зарембе, что надоумил, научил, как лучше поступить, как отблагодарить труженика. Завтра перепишет на него новый домик, будет и у Степы жилплощадь и крыша над головой — хоть прямо сейчас женись. А то, что Заремба отпускает свою жену с ним, Курашкевичем, за это сердечное спасибо. У Светы здоровье хилое, ей нужно чаще на море, на сухумские пляжи. Поживет пока с отцом, потом к матери приедет… Ведь так они договорились с Валентиной?.. И всем будет хорошо.

— Всем, кроме девочки, — сказал Заремба, постукивая каблуком по земле.

— Ну, ладно, ладно, — поспешно согласился тесть и зачем-то стал вытирать о потертые галифе большие заскорузлые ладони. — Вам, родителям, виднее. — Он взял Зарембу за локоть и притянул к себе, срывающимся голосом спросил: — Так ты, значит, заявление свое завтра ликвидируешь. Да?

Вот что его больше всего мучило. Валя, видно, ему сказала, на каких условиях они будут договариваться. Но у тестя на душе все равно было неспокойно. Смотрит заискивающе.

«Поздно, — думал между тем Заремба. — Опоздали мы с нашими условиями, переговорами. Теперь так не получится: пришел, забрал, объяснил все ошибкой, недоразумением».

— Может, мы того? — тесть кивнул в сторону веранды. — Я там припас одну заморскую бутылочку для такого случая. — Он даже хотел обнять Зарембу за плечи. Нечего, мол, дуться. Раз дело улажено, нужно его окропить.

Однако Заремба отвел плечо в сторону.

— Дайте мне ключ от моторки, — попросил сухо. — Последний раз прокачусь на Зеленый остров, рыбку там половлю.

— Могли бы и вместе, — подмигнул Курашкевич.

— Нет, Порфирий Саввич, мне еще кое о чем подумать надо. Трудная у меня задачка…

— Да плюнь ты! Задача проще простого. Забрал, и всего делов… Ну, чего ты мучаешься? Дело прошлое, ломаного гроша не стоит.

— Вот как раз насчет грошей и я хотел вам кое-что сказать.

— Ну-ну? — с опаской протянул Курашкевич.

— Придется все-таки по-честному, — решился Заремба. — Я на подлость не пойду. Кирпича тут у вас завезено тысячи на полторы, досок — на восемьсот, цемента — на триста рублей. Все остальное пусть спишется, бог с ним. Но эти… две тысячи сто — придется вам выплатить.

— Всего-то? — с иронией посмотрел Курашкевич.

— Ничего не поделаешь!..

Курашкевич вдруг заливисто засмеялся.

— Мил человек, опоздал ты, — произнес он свободно и легко. — Все эти деньги и еще столько же я уже полностью отдал. Сам завтра узнаешь. Так что бери ключи и спокойно эксплуатируй мой речной транспорт…

Добравшись до Подола, Заремба пересел на трамвай и долго ехал по набережной под высокими, обрывистыми кручами. Встречные трамваи были битком набиты людьми, ехавшими с пляжей, с речных переправ, из Гидропарка. А он ехал в полупустом вагоне. Куда его несло в эту предвечернюю пору, одинокого, ко всему безразличного? Поначалу думал, что можно вот так, просто, собраться и отправиться в неизвестном направлении, и не будет больше укоров совести, не будет никаких раздумий, сомнений…

Причал для моторных лодок разместился под тенистыми осокорями! Под крутым берегом копошились около своих моторок удачливые владельцы речной техники. Не у всех, правда, был счастливый вид. Одни, перемазанные до ушей мазутом, возились с моторами, другие что-то красили, клеили, смазывали, дергали изо всей силы за веревки, чтобы завести двигатели и поскорее вырваться из этого лодочного скопища на речные просторы. Тут же была пришвартована и лодка Курашкевича. С согласия тестя Заремба присматривал за ней. Порфирий Саввич знал: уж в чем ином, но в технике Максим разбирается. На зиму вытягивал моторку из воды, ставил на железные козлы, подкрашивал, заливал двигатель маслом, весной делал профилактику, опять смазывал, заводил, испытывал. Одним словом, содержал речной транспорт Курашкевича в надлежащем порядке. Может, поэтому и разрешил сегодня в последний раз попользоваться своей лодкой, чтобы почувствовал зятек, какое богатство было в его руках и что он теперь терял.

Лодка была на плаву, прицеплена к отдельному стояку. Двигатель завелся сразу же, весело фыркнул, вздрогнул, пустил голубоватый дымок и тут же заревел тонко и громко, как бы насмехаясь над другими лодочниками, которые не могли справиться со своей запущенной техникой. Заремба открыл замок на цепи, оттолкнулся от причального столба, осторожно развернул свое суденышко носом к открытой воде и стал выбираться из лодочного содома. Скорее на свободную волну и — подальше от шума и гама, от города с его нервотрепкой и бедами. Там, на просторах могучего Славутича, может быть, и душа успокоится, и мудрое спокойствие придет.

Медленно плыл он вдоль берега, мимо причалов, мимо скученных лодок, баркасов, дюралек. И вдруг увидел знакомую фигуру. Еще издали заметил и невольно приглушил мотор. Неужели Антон Иванович?.. Старый доктор стоял около одной из лодок, держа в руках удочки, смотрел на неудачника-моториста, который никак не мог завести двигатель. Стоял в удрученной позе, терпеливо ожидая своей рыбацкой участи. Заремба выключил двигатель, направляя лодку к тому месту, где стоял Богуш.

— Антон Иванович! — окликнул Заремба и призывно помахал рукой. — С рыбалкой вас!

Но Богуш досадливо отмахнулся. Какая там рыбка!.. И еще больше насупился. Давно, видно, ожидал, и совсем уже потерял терпение. Его товарищ, толстяк в майке, продолжал упрямо дергать веревку, но дергал как-то обреченно, безразлично, словно и сам не верил в успех своего дела. По всему было видно, что лодка с места не сдвинется.

— Может, сядете ко мне? — предложил Заремба, когда его лодка уткнулась носом в почерневшее от воды корневище. Но тут же сам испугался своего предложения и смутился. Однако повторил еще раз: — У меня мотор, как часы. Вдвоем ловить сподручнее.

Богуш неожиданно улыбнулся. Предложение Максима его вполне устраивало. Он вежливо извинился перед товарищем, собрал свое рыбацкое снаряжение, придержал рукой Максимову моторку, вскочил на нос, качнулся, балансируя, схватился за борт и сел на днище. Мотор взревел, и они выскочили на днепровский простор.

Плыли долго. Прошли под железнодорожным мостом — темной громадой металла и звонкого грома, — потом свернули к левому берегу, где темнели старые разлапистые осокори, под которыми теснились халупки огородников и лежали смуглые распластанные тела пляжников. Пружинисто бил в лицо свежий речной ветер, в лодке было надежно, удобно, как в своем домике.

Богуш, сидя на носу, цеплял на леску не то новый крючок, не то какую-то хитроумную блесну. Молчали, чувствуя себя неловко, как бывает с людьми, еще не успевшими как следует познакомиться.

Заремба вспомнил Валентину. Она любила лежать на носу, опустив в воду руки; волна била ей в лицо, брызги слепили глаза, она вскрикивала от восторга. И Максиму казалось, что он везет не свою жену, что это не Валя, не самый близкий человек, а героиня какого-то странного фильма, итальянская кинозвезда, и он сам — не Заремба, а разбитной удачливый мужчина, которому сильно повезло, и он сумел выкрасть такую красавицу. На берегу Валя выскакивала на песок, быстро сбрасывала с себя платье и, безумная от восторга, начинала носиться, танцевать, вскидывая руками и выкрикивая что-то призывное и дикое. Потом вдруг сникала, садилась в тень под кустом и подолгу тоскливо смотрела на текучую воду. Глаза ее становились стеклянными, лицо — каменным и безжизненным. Он догадывался: душа ее искала чего-то большего, искала и не находила. И от этого ей становилось больно… Ей всегда становилось больно, когда они оставались наедине. Всегда, сколько он помнит.

Зеленый остров появился так неожиданно, словно вынырнул из реки. Это была узкая полоса золотистого песка, которую омывали днепровские протоки и на которой почти ничего не росло, кроме нескольких хилых кустов. Почему он назывался Зеленым, совершенно непонятно, может быть, когда-то и росла здесь буйная растительность. И с тех пор осталось это название. Песок чистый-чистый и такой тугой, что, кажется, можно о него стереть до крови ступни ног. Первозданная, не нарушенная человеческим присутствием красота, тишина и безмолвие. Киев далеко, за высокими кручами видны только заводские трубы. Все покрыто дремотной пеленой тишины и прозрачности.

Для заводчанина Зарембы тут был действительно рай. Целыми днями у него в ушах — грохот, скрежет, гул, целые дни, а порой и ночи проводил он около металла, имел дело с механизмами, станками. А вот окунулся в эту тишину, и она его вдруг придавила, обезоружила, обезволила.

— Ну, так как, попробуем наше рыбацкое счастье? — сказал, выйдя на скрипучий песок, Антон Иванович.

Он бросил в прозрачную воду горсть каши, прицепил к крючкам кукурузные зерна, воткнул свои удочки в берег, разделся и в черных, почти до колен, сатиновых трусах устроился на песке под кустом. Тело у него было белое, рыхловатое, и, казалось, вместе с одеждой он снял с себя всю солидность известного хирурга.

Максим сел поодаль. Загоревший, крепкий, рядом с пожилым Богушем он казался совсем мальчиком, и от этого чувствовал себя не очень удобно. Может, не стоило приглашать его с собой? И разговор не клеился, и рыба не ловилась. Все шло не так, как хотелось бы.

Вдруг Богуш повернулся к Зарембе.

— Как все-таки тесен мир, Максим Петрович. Только что виделся с вашей женой, а тут и вы со своей лодкой… Вы меня просто выручили. Мой товарищ целый час возился с мотором. Думал уже пойду домой. А так хотелось сюда, на реку… Что-то сердце стало последнее время прихватывать…

— Вы ее, наверное, возле театра встретили? — перебил Заремба, не вникая в то, что он говорит, а думая о своем.

— Нет, нет… В клинике, в приемном покое. Сидит и плачет. А я, поверьте, женских слез совершенно не выношу. Материнское горе… Что может быть страшнее?

Заремба не поверил услышанному. Они же так по-деловому, так спокойно все обсудили. Сегодня вечером у нее трудный спектакль, должна быть уже в театре, а она — вон где… Плачет в приемном покое. Это при ее-то характере… Наверное, что-то надумала. Или наоборот — передумала… Господи, этих женщин не поймешь…

Антон Иванович ничего определенного сказать не мог. Валентину, мол, не пускали к дочери, у девочки как раз были процедуры…

Солнце спряталось за тучу. Островок сразу же утратил свои яркие краски, стал серым, неприветливым, прибрежные кусты зашелестели, по воде пошла рябь. Поплавки нетерпеливо закачались, запрыгали на волне. Клева не было. Казалось, рыба утратила всякий интерес к рыбакам и залегла на дне реки.

Стало прохладно, неуютно. Богуш набросил на плечи полотенце, ссутулился, следил, не отрывая взгляда, за поплавком, но Зарембе показалось, что он что-то ищет среди водной стихии. Что он хотел узнать? Что угнетало его душу?.. Вдруг он поднял глаза и строго посмотрел на Зарембу.

— До меня дошли слухи, Максим Петрович, что вы оставили свою семью. Это правда?

Такого вопроса Заремба не ожидал. Был он несправедливым, даже обидным. Кто кого оставил — это еще нужно разбираться. Однако оправдываться не стал.

— Плохо у нас… Не знаю, как будет дальше. Мы стали словно чужие…

— Чужие!.. — Богуш опять впился глазами в поплавок. — Это отговорка. Ваше общее горе делает вас не чужими. Скажите лучше: рассорились из-за каких-нибудь мелочей. Вот и все.

— Ну, рассорились, — покорно согласился Заремба. — Пусть рассорились…

— А вот и не пусть! — вдруг взвился Антон Иванович и так дернул удочку, что поплавок на сизых волнах испуганно нырнул, вынырнул и безвольно повис на леске. — Видите? — укоризненно кивнул головой на поплавок Богуш. — Висит и не дергается. Куда я его закину, там и будет плавать. Вот так и вы. Силы воли у вас нет, дорогой Максим Петрович.

— Почему это нет?.. Есть, — не совсем уверенно пробормотал Заремба, почувствовав вдруг в душе неприятный холодок.

— А-а!.. Не говорите. Знаю я вас, волевых! — досадливо отмахнулся Богуш. — Все вы герои на работе. Штурмуете, боретесь за правду, за выполнение планов, а дома, простите… как поплавок. Куда закинут, туда и плывете.

Заремба весь напрягся, недобро прищурился. Однако сдержал себя, смолчал. Где-то краешком сознания почувствовал правду в словах Богуша. Ну, да бог с ней, с той правдой. Ничего не изменишь. И Валю не вернешь… Максим пожал плечами, стараясь говорить спокойно. Собирается увольняться из театра, уедет на юг, подыщет себе другую работу, в другом театре, тут, в этом городе, ее артистический путь окончился, тут она никому не нужна, тут ее не любят, не ценят…

— Как это никому не нужна? — возмутился Антон Иванович. — Почему же ее не любят и не ценят? А вы?.. А еще один человек? Вы знаете, о ком я.

Зарембу его слова застали врасплох. О ком, действительно? Но вдруг, будто прозрев, он вспомнил больницу, вспомнил свою измученную дочь, жалостливую улыбку на бледных губах. Детская душа все чувствовала, все понимала. Ребенок мучился от того, что у них не складывалась жизнь.

Да, Антон Иванович, конечно, думал о Светочке. Он должен был спасать ее от смерти и думал о ней. И поэтому многое стремился узнать, и в предчувствиях своих был безошибочно точен.

— Извините меня, дорогой Максим Петрович, за мою грубую откровенность, такой уж у меня характер, но я вам скажу правду, — произнес Антон Иванович, слегка погасив в себе раздражение. — Я буду делать вашей дочери операцию. Надеюсь, не осрамимся, сделаем… Верю, что у нас все будет в порядке. Но потом?.. Не уверен, что потом все будет в порядке… — Богуш взмахнул удочкой и как можно дальше забросил крючок с поплавком. — Боюсь я за нее. Не знаю, переживет ли ваша дочь ту более тяжелую операцию, которую вы с Валентиной Порфирьевной хотите устроить ей своим разводом. Сможет ли хрупкое детское сердце вообще перенести такую операцию?

— Я думал, Света все видит… — попробовал возразить Заремба.

— К сожалению, дорогой Максим Петрович, она слишком многое видит, — задумчиво глядя на поплавок, произнес Богуш. — Только мы, взрослые, не всегда это чувствуем.

Он поднялся на ноги, расправил плечи. И в этот момент, словно по мановению волшебной палочки, из-за лохматой тучи ослепительно ударили последние яркие солнечные лучи. Днепр заиграл, заискрился, и все вокруг стало просторным и бескрайним…

Были поздние сумерки, когда Заремба пришвартовал лодку к причалу. Вышли на берег, вытащили из лодки рыбацкое снаряжение: удочки, подсаки, мешки. Улова совсем никакого. Вовсе неудачным оказался этот вечер. И настроение тоже скверное. Попрощались на причале, и каждый молча пошел в свою сторону.