Величественно и нерушимо, словно средневековая крепость, стоял на днепровской круче дом Порфирия Саввича Курашкевича. Летняя ночь осыпала звездами заднепровские дали. Внизу шумел, переливался голубым лунным светом Днепр, сверкали гирлянды огней на мосту метрополитена, тишина застыла в оврагах, в зарослях кустов, на безлюдных аллейках около монумента Матери-Родины.

Поблескивал оконными стеклами дом Курашкевича. Спал возделанный хозяйской рукой сад, дремали за сараем садовые лопаты, затаились скрученные в толстые кольца поливные шланги, неподвижно застыла тачка на толстых резиновых колесах. Все было объято сном, спокойствием. Хорошо поработали тут руки Курашкевича, все до кондиции довели. Можно теперь только радоваться этому, гордиться тем, что ты законный владелец такого богатства. После того как вчера под утро наконец был закончен летний домик, вся усадьба словно заулыбалась, стала еще красивее и… хорошо подскочила в цене.

Но на душе у ее хозяина не было радости, и сон никак не шел к нему. Только досада, страх, лихорадочные мысли. Курашкевич сидел на лавочке возле возведенного домика, еще пахнущего краской, сырым бетоном, свежим деревом, и курил сигарету за сигаретой.

Что-то крутит зять, отмалчивается, а ведь обещал забрать свое заявление. Кошмарные видения роились перед глазами: звонок из заводского парткома… вызов к Сиволапу… повестка в прокуратуру… здоровые, плечистые парни с невозмутимыми лицами проводят у него обыск: «Где ваши накладные?.. Где квитанции за оплату труб, цемента, кирпича?..» Правда, Кушнир твердо обещал выручить из беды. Пришлось отвалить-таки ему порядочную сумму. Услуга за услугу, как говорится. Позвонил вечером и тонко намекнул, что, кажется, дело пошло на лад. На базе угроза погашена, там не докопаются, все чин-чинарем. Но вот народный контроль, возглавляемый зятьком, у которого ни совести, ни чести, его докладная в партком, еще могут повернуть дело ой как круто! Откуда же он взялся, этот зять?.. Какая злая судьба принесла его в дом Курашкевича? С самого начала был он словно чужой, не пожелал откликнуться на призыв Порфирия Саввича, когда тот, еще в первый год их совместной жизни, намекнул на возможность повести дела в цеху разумно, чисто, по-дружески. Хорошо помнит Порфирий Саввич те дни. Не раз и водочка ставилась на стол, и за Днепр, на луга выбирались, пикники устраивали пышные, с рыбной ловлей на ночных озерах! Другой бы зять принял протянутую руку: с вами я, папаша! А этот — просто живодер!.. Выскочка… Пошел войной против своих, блеснуть решил бескорыстием. Правда, тут во многом, думалось Курашкевичу, они сами виноваты. Валя виновата со своими капризами, театр виноват, режиссер этот, вся их шатия-братия, шумные премьеры, театральные балы, крики «браво!», за которыми зятек будто бы и потерялся, сник, ушел в забытье. Разве не случалось так, что она, потаскуха паршивая, являлась домой под утро с набухшей от выпивки физиономией, с нацелованными губами? Было, было… Помнится, однажды Света заболела, зимой как раз, пурга на улице метет, свищет, сугробы кругом навалило, сам черт ногу сломает, свет отключился почему-то, газовые баллоны не подвезли из-за снегопада, в комнатах стужа. Светочка плакала, а они вдвоем с Зарембой сидели возле девочки, сказки ей рассказывали, как могли утешали ее. А та все: «Мама! Где мамочка?» Когда же мать-то появится в своей лисьей шубе, в рыжем заснеженном меху? Думали, хоть молока принесет. Днем еще позвонили ей в театр, сказали, что дочь заболела, что врач задерживается. Ты же мать родная, это ж твоя кровинка, ручонками к тебе тянется, в глазах мольба! А она, паскуда, бросается к шкафу, вещи заталкивает в чемодан… «За мной сейчас машина придет, летим в Ташкент на показательные гастроли». Другой, на месте Максима, патлы бы ей пооборвал. Какие гастроли?.. Даже Курашкевич тогда озверел: «Не смеешь! Я запрещаю!» А он, словно одуванчик божий, развел руками, улыбнулся печально, только в глазах заблестело: «Пусть едет, Порфирий Саввич, раз надо. Мы уж сами как-нибудь управимся». Вот и спрашивается, мог ли он ее за все эти выверты любить по-настоящему? Пусть ты и первоклассная актриса, пусть и дом этот твой, и сад над Днепром, и моторка внизу у причала. Нет, сами оттолкнули, дураки набитые! Упустили, проворонили, дельного парня другим отдали. Да что там говорить!.. Курашкевич знал, сколько «пустующих девиц», по его собственному выражению, пялило глаза на зятя, звонили ему вечерами, словно бы случайно забегали в дом, приносили книги, конспекты, чертежи, устраивали тут институты на дому. Вот, видать, он уже где-то и пристроился, не боится остаться без крыши над головой. Дура ты, Валька! Дура! И отца своего погубишь, и дочь осиротишь, и себе черную судьбинушку приготовишь с холодной вдовьей постелью… Одно слово, беда. Уехать бы отсюда поскорее. Чтобы хоть здоровье последнее уберечь. А то, не дай бог, придется идти на поклон к своему фронтовому товарищу Антону Ивановичу Богушу, просить, как милостыни, сердечных капель. А еще чего хуже — ложиться к нему на обследование. Шестьдесят давно стукнуло — мужские дела теперь сами напоминают о себе: ночей-то ведь не спит, раза по три кланяется горшку… Тут тебе и простата, и аденома, и циститы всякие… Откуда все только берется на человеческую голову?.. Нет, житья здесь не будет. И пока друг ждет на Кавказе, нужно собирать манатки…

Не спалось и Зарембе. В последний раз, твердо знал это, он лежал на веранде, на неудобной раскладушке, считал звезды на небе. И казались они ему такими весело-безразличными, и вся окружающая его ночь тоже такой отстраненной, чужой, что просто диву давался, почему он здесь, на этой земле, и какое отношение имеет ко всему большому миру.

Нынче начальник цеха, как бы между прочим, бросил ему: «Дурак ты, Максим Петрович, со своим упрямством. С программными-то станками пока задержка. Моих старичков ты не осилил. И не трепыхайся! Пусть люди спокойно живут. Все придет в свое время. Без крови, без страданий, без нервов…»

Может, он и прав был, этот Кушнир. Все хотят поудобней устроиться, чтобы без нервов, без страданий. Однако жизнь — штука нелегкая, это тебе не ручеек среди камешков, который перепрыгнешь и ног не замочишь. Тут на каждом шагу то овраг, то обрыв, то пропасть. И каждый по-своему их обходит…

Перемигивались в чернильной глубине неба звезды; смотрел в эту безграничную пустоту Заремба и такую думу думал. Нет, не хочет он быть похожим на ползучих насекомых, которые только и ищут теплое местечко в ложбинках, ямках, болотцах. Не хочет верить в такое мудрое-премудрое существование. До сих пор не кривил душой, не заползал в теплые уголки. Завтра же переселится к Николаю Онисимовичу, коменданту, а потом найдется и ему койка в какой-нибудь маленькой комнатушке. Наверное, надо и Вале предложить перейти туда. Законные же они, пока в браке состоят. Не разводились… Только она ни за что не пойдет с ним… И что со Светой делать, неизвестно. Ей после операции будет нужен покой, домашний уют… А где его теперь взять?

Подумал о дочери с такой жалостью, что горло сдавило. Что же это на самом деле-то происходит?.. Ребенок в больнице, один, мучается в ожидании операции, а они тут ссорятся, потонули в мелочных делах, дома строят, ревнуют… Главное сейчас — спасать Свету. Завтра суббота, он пойдет пораньше в больницу, принесет ей что-нибудь вкусненькое. Может, еще раз удастся поговорить с доктором Богушем. Жаль, что сегодня почему-то не получился разговор. Не может такого быть, чтобы солидные врачи, цвет медицины, светила хирургии, и не спасли Светку, беззащитную, худенькую, замученную девочку. Не может такого быть! Не может!..

Утром Заремба отправился на базар, купил апельсины и в десятом часу был уже в приемном покое. В субботу здесь людно: родственники, знакомые. Слышны невеселые речи: этому вроде получше, тот температурит, а тому уже и лекарства не помогают. Чаще бы сюда заглядывали Курашкевичи, на горе человеческое смотрели вблизи, какое оно страшное, неотвратимое. А то бегают, суетятся, хватаются за посты, становятся в очереди за коврами, мебелью — и сколько человеку надо? Совсем немного…

Ему удалось проскользнуть мимо дежурной. Буркнул ей что-то неразборчивое, мол, его ждут в ординаторской, вызвал лечащий врач. Сорвал в гардеробной с вешалки халат, кое-как завязал на шее тесемки и через две ступеньки побежал наверх.

Третий этаж. Длинные коридоры. Фикусы в кадках. Зачем они?.. Чтобы напоминать о том другом мире, мире счастливых, здоровых людей?.. Или для того, чтобы угодить начальству? Больные с землистыми лицами бродят в серо-зеленых больничных халатах, молча выглядывают в окна, а два мальчугана примостились на подоконнике, играют в шахматы. Жизнь!.. Каждый, как умеет, прячется от своей болезни. Не хочется человеку верить, что ты уже навеки здесь, и не будет у тебя других коридоров — только эти длинные, однообразные, с рядами палатных дверей, с казенными табличками на них. На то и врачи в белых халатах, чтобы не верилось. Может, поэтому больные так спокойны и уверены и даже немного безразличны?

Подошла Мария Борисовна в белом халате. Заремба ее хорошо знал и испытывал к ней глубокое доверие. Подала ему руку, приветливо улыбнулась.

— Как там Светочка? — спросил Заремба и отважился взглянуть в глубину ее темно-карих глаз.

— Готовим, — ответила сдержанно. — Пойдемте.

Повела за собой в глубину коридора, мимо дверей, дверей, дверей… Почему она идет так быстро, можно подумать, что ее гонит страх? Или что-то уже случилось этой ночью? Почему не захотела поговорить с ним? Почему сразу же повернулась к нему спиной? Он следовал за ней послушный, предупредительный, в своем коротком, почти детском халатике, шел и не мог поверить, что был тут вчера, что уже десятки раз проходил этими коридорами, где за каждой дверью кровати, за каждой дверью ожидание, отчаяние, уныние. Как же бессилен человек перед самым страшным врагом своим — болезнью! Как ничтожно его могущество перед собственной немощью! Мария Борисовна открыла дверь и пропустила вперед Зарембу.

Света лежала с капельницей. На маленьком иссушенном личике застыло выражение безразличия. Когда он сел около нее на стул и положил на тумбочку целлофановый кулек с апельсинами, она, не поворачивая головы, тихо сказала:

— А мне сегодня мама приснилась.

Он настороженно замер.

— Мама тебе передавала привет, доченька…

— Спасибо, — сказала она пересохшими губами.

Он смотрел на капельницу — две стеклянные колбы, наполненные желтоватой жидкостью, от которых тянулась резиновая трубочка к Светиной руке, к сгибу на локте, где она была тщательно прибинтована. Заметил на бинте пятнышко крови, яркое, как сок вишни, и ему сделалось нехорошо. Воздух в палате был спертый, тяжелый, тут, видно, почти не проветривали. На двух кроватях под стеной лежали поверх одеял женщины в халатах и тихо между собой переговаривались.

Он тоже сказал вполголоса:

— Позавчера мама играла в театре. Такая смешная комедия! В зале все смеялись. Мама была красивая, веселая.

Света, скосив глаза, посмотрела на отца, будто увидела его впервые или рассмотрела в нем что-то новое, необычное.

— Ты тоже смеялся? — помолчав, спросила она.

— Я не был на этом спектакле, — сказал он.

— Почему?

— У меня была вторая смена.

— А-а… Жаль…

— Мы еще пойдем с тобой…

— Нет, не пойдем.

— Говорю же тебе: пойдем! — даже рассердился Заремба. — Вот сделают операцию, ты выздоровеешь, и мы пойдем в театр.

Света поморщилась. Она совсем не то хотела сказать… Нет, нет, она знает, что будет операция, что ее положат на высокую тележку, но потом она уже никогда не увидит маму. Он быстро положил на ее свободную руку свою тяжелую ладонь, мягко погладил ее, попытался даже выдавить из себя улыбку. Сказал, что потом они будут ходить в театр и в кино каждую субботу. И на Днепр будут ездить, брать на прокатной станции лодку…

— Я не хочу в театр, папа, — громко сказала Света с неприкрытым раздражением.

Одна из женщин на соседней кровати подняла голову, с интересом посмотрела на Зарембу.

В колбе стало меньше желтой жидкости. Света как будто это почувствовала, с тревогой посмотрела на стеклянную посудину. Заремба знал, что в таких случаях зовут сестру, чтобы переставила зажим и пустила жидкость из другой колбы, хотел уже встать, но Света качнула головой и попросила его не выходить. Она и сама может переставить зажим, это совсем просто. Вот так… Левой рукой потянулась к тумбочке, улыбнулась и, глубоко вздохнув, строго повторила:

— Я, папочка, никогда не пойду к маме в театр. Никогда! — В ее голосе прозвучала интонация взрослого человека, обида, измученность, затаенная боль… — Она… не любит тебя, папа.

И быстро отвернулась, так, словно что-то мелькнуло за окном и привлекло ее внимание.

Максим сидел ошеломленный, не знал, что сказать.

Зашла Мария Борисовна, приложила ладонь к Светиному лбу, дружески улыбнулась Зарембе, поправила на Свете одеяло. Он встал. Смотрел на дочь, искал слова прощания, но в горле стоял ком. Ничего не мог сказать ей.

Быть отцом в такие минуты — тяжело. Когда-нибудь он, конечно, объяснит ей все. И она сама решит, на чьей стороне правда. Она будет строгим судьей и никого не пощадит, он это знает.

— Я приду завтра, — только и смог произнести.

Света глянула на него, слабо улыбнулась.

— Приходи, папа, — ласково сказала она, и глаза ее заблестели.

На улице было душно. С неба лились потоки солнечного жара, город пылал, асфальт, дома, деревья словно выцвели, обесцветились, людей почти не было. Все на Днепре, в садах, парках. Заремба шел по бульвару Шевченко, спускаясь к Крещатику, и тень от стройных тополей вела его вниз, обдавала холодком. На лавочке сидели молодые женщины. Одна из них, похожая на Тамару, внимательно посмотрела на него и, слегка прищурившись, улыбнулась.

Почему же так щемит в груди?.. «Она… не любит тебя, папа». Не любит, не любит. Маленькое сердечко, и то почувствовало… Наверное, давно заметила, только в себе носила, скрывала, и от этого было так больно… пока не выплеснулось все наружу. Мало ей своей боли, теперь еще душа болит за отца. И как сурово судит. Словно ей дано высочайшее право, высочайшая воля. Недаром говорят: «Устами младенца глаголет истина…»