Теперь каждый час для меня — мучение и каждый день — бесконечность. Перебираю в памяти события прошлого, докапываюсь до чего-то шаткого, неопределенного, непостижимого, которое исчезло во мраке, в незнании, в пустоте. Валькирия не просто сказала про мой «тяжкий грех», она привезла сюда свидетелей этого «греха» не по какой-то случайности. Все случайности с чего-то начинаются и имеют свою причину. И вот я думаю, думаю, ночью и днем, в утренние часы и часы вечерние, с людьми и в одиночестве. Моя память не в состоянии открыть мне все прошлое, но у меня есть еще какая-то другая память, и она не дает мне покоя.

Мы стоим на краю оврага. За нами лес в утренней дымке, впереди, покрытая кисеей тумана, долина реки. Первое, что бросается мне в глаза — рука со скрюченными пальцами, желтая, твердая, как узловатое корневище. Она торчит из рыжей кучи глины. Потом вижу босую ногу, еще одну… Стараюсь медленно сползти вниз, но ничего не получается: кубарем скатываюсь на дно оврага. Партизаны скатываются вслед за мной, срываются с крутого обрыва, падают на эти засыпанные глиной мертвые тела. Начинают разгребать грунт, откапывают их. Вот они все: в разорванных сорочках, в подштанниках, ноги в черных ранах, лица изуродованы, волосы всклокочены, слиплись от крови.

Наверное, в них стреляли из автоматов, а потом добивали штыками. Я склонился над Рубанчуком, и твердый ком рыданий пережал мне горло. У него открыты глаза, на запекшихся губах замерла слегка удивленная улыбка. Я всегда помнил эту его милую, беззащитную улыбку, его доверчивую, почти детскую удивленность. Наверно, и в последний миг, умирая, он не переставал чему-то удивляться. Как это могло случиться? Кто предал их? Кто бросил в эту черную пропасть?

Поздняя осень. Войска Первого Украинского фронта гонят фашистов на Фастов и Житомир. За Фастовом, в районе Попельни тяжелые бои. Гитлеровцы, перебросив сюда из Франции свежие танковые дивизии, пытаются остановить наше продвижение, наш мощный освободительный рывок на запад. У себя в тылу они уничтожают и сжигают буквально все. Полевая жандармерия рыщет по селам, расстреливает мужчин, юношей, детей. Специальный карательный эсэсовский отряд безумствует в районе Малютина и Шаблова. Мы опоздали на несколько часов. Эсэсовцы окружили Шаблово и захватили отряд Рубанчука. После жестоких, нечеловеческих пыток всех вывезли сюда, к оврагу, и здесь расстреляли.

Павел смотрит мимо меня спокойным остекленевшим взглядом. Я невольно провожу рукой по его задубевшему, в густой щетине лицу, закрываю ему глаза и вдруг ощущаю пальцами влагу: его последние предсмертные слезы? Нет, это — дождь… Думал ли он в свой гибельный час о жене, о маленьком сыне Андрее?..

Позже один из партизан, оставшихся в живых, рассказал: штаб окружили ночью, бесшумно сняли часового, ворвались в хату и сонных связали. Один попытался выскочить в окно, но его убили выстрелом в спину. Кто-то из местных негодяев узнал Рубанчука, и тогда в фельджандармерию привели его жену Ольгу, которую он так просил спрятать, а мы не успели, опоздали… Увидев окровавленное, разбитое лицо своего мужа, она схватила ртом воздух и тут же упала без чувств. Ее обливали водой, били, кричали — она так и не приходила в сознание. В таком состоянии ее и отвезли домой в надежде, что на нее выйдут остальные партизаны, те, которые еще на свободе, в лесу.

Быстро закапываем убитых, насыпаем холмик, рядом вбиваем брус с наспех вырезанной звездой, как отметку, чтобы позже, после освобождения, по-настоящему, с почестями похоронить мучеников-героев.

В лесу на нашей партизанской базе меня встречает комиссар Омельчук. До войны работал в наших краях агрономом, неулыбчивый, сильно сутулый, в брезентовом плаще, на поясе кобура с немецким парабеллумом. Приглашает меня в землянку и рассказывает, что беда случилась не только в Шаблове. Каратели разгромили наши партизанские группы по всей Малютинщине, везде расстрелы и изуверства, жандармы действуют вместе с эсэсовцами из танковой дивизии фон Дитриха. «Жаль, что вы не убили его тогда, в лесу, когда он заболел», — говорит, словно с упреком, Омельчук. «Дайте мне людей, я попытаюсь повторить свой визит к нему». — «Нет! Теперь Дитрих вас к себе уже не подпустит!» — «Но он знает меня как врача!» — «Он знает, что вы удрали из госпиталя и перешли к партизанам. Так что можете не беспокоиться — вас немедленно расстреляют».

Выхожу из землянки, иду мимо костра, выбираюсь на просеку. Останавливаюсь и смотрю на дальние хатки, которые раскинулись под горой. Не хаты, а черные пожарища, безлюдные пепелища. Только торчат печные трубы… Это все работа фон Дитриха. Того самого фон Дитриха, которого я мог уничтожить. Мог, мог! Но не успел, не сумел.

Стоя на пригорке под раскидистой сосною, я впервые начинаю думать о своей вине. И сразу она становится для меня загадкой. На долгие годы, на всю мою жизнь. Она есть. В чем она?

Через несколько дней из окрестных деревень привозят женщин и детей. Среди них и Ольга с сыном Андрейкой. Как-то все-таки удалось ей вырваться, перехитрить полицаев, а наши отыскали ее и увезли в лес. Фронт будет стоять под Житомиром больше месяца, каратели еще не раз нагрянут в села, еще будут расстрелы и зверства… Я бегу к подводам, на которых сидят испуганные и измученные женщины. Сейчас меня ожидает самое трудное — посмотреть ей в глаза. И рассказать про смерть мужа, которого я похоронил в черной яме с красной, как кровь, глиной. Весь напрягаюсь, лихорадочно пытаюсь придумать, как буду успокаивать ее, маленькую с длинной косой Оленьку, нашу подружку довоенных лет, нашу хозяйку с тех времен, когда Паша Рубанчук еще не был секретарем райкома в Малютине, а учительствовал в Шаблове, и мы собирались вечерами в Олином доме, играли в лото, рисовали стенгазету для сельского клуба, пили чай с печеной свеклой.

Сейчас она в черном платочке, лицо маленькое, осунувшееся, из-под платка выбилась прядь поседевших волос. Я смотрю на эту прядь, и сразу передо мной встает Пашино лицо, вспоминаю, как я закрыл своей рукой его мертвые глаза… Она не должна знать про это. Она вообще не должна ничего знать. Пусть живет в ней надежда, что может быть… может быть, он жив.

Но почему она сидит на подводе, зарывшись в солому? Все уже ушли, разошлись по землянкам, собрались у огня, радуются, плачут, смеются… А Ольга — одна с Андрейкой… «Вставай, — говорю я ей и подаю руку, чтобы помочь сойти на землю. — У меня горячая похлебка, пойдем, Оленька. Андрейка, иди ко мне!» Мальчик — ему года два, не больше — еще теснее прижимается к матери, а она… она только слабо качает головой. И тут страшная догадка пронзает меня. С ней беда! Да, это правда: отнялись ноги… Не может ходить. Объяснила простуженным голосом, что это случилось после того, как увидела избитого Пашу в полиции. Не держат ноги с тех пор и все. Вон дед Коршак — он как раз коней распрягает — спасибо ему, из хаты вынес и в дороге водой поил. Она говорит спокойно и медленно, еле двигая сухими губами, а я слушаю ее, и в глазах у меня темно от мысли, что придется рассказать ей о смерти мужа. «Оля… — Я беру ее за руку, опускаю глаза. — Хорошо, что ты приехала». «Я знала, что увижу тебя, Антоша», — через силу улыбается она. «Оля… — Я кладу на ее горячие пальцы свою тяжелую шершавую ладонь. — Я о Паше…» «Паша жив, — почти шепотом, таинственно сообщает она мне. — Говорят, зеленолужские партизаны разбили жандармерию и освободили наших. Ты не слыхал, где они сейчас?» «Наверно, в Зеленом Лугу», — вру я ей, почувствовав вдруг внезапное безволие и странное безразличие к нашему разговору. «Антоша, узнай, где они… Милый, Антоша!.. Кто же за мной будет ухаживать?.. Узнай, где они…» — «Хорошо, Оля, узнаю». — «Может, он сегодня приедет, а?» — «Нет, Оленька, не приедет. Он далеко… Очень далеко…» — «Если бы он знал, что мы с Андрейкой тут, то непременно пришел бы».

К нам подходит старик-возница, берет, не спрашивая, на руки Ольгу, тоном приказа обращается ко мне: «Хватит языком трепать!.. Она совсем извелась в дороге. Показывай, где твой дом. А то нам в село еще возвращаться засветло». Я беру маленького Андрейку на руки, и мы шагаем к моей землянке, которая отныне на долгие дни станет «домом» осиротевшей семье Рубанчука.