«Итак, прилетает доктор Рейч… А у меня жизнь на исходе. Шестьдесят пять лет, слабое сердце, нитроглицерин в кармане. Прошлое, воспоминания — в тех малютинских лесах, которые спасли меня от немецкой пули. Вспомнились его слова: «Простите меня за все, господин доктор!» Да, именно так сказал мне на прощание доктор Рейч, тогда — гауптман Рейч… Ключ от машины, немецкий аусвайс, «вальтер» с двумя обоймами и — свобода… Но почему же «Простите меня за все, господин доктор!»

Весна сорок второго года. Наше наступление под Харьковом выдохлось. Дивизионный госпиталь уже готов к эвакуации, но я еще оперирую. Молоденькая медсестра Лиза в залитом кровью халате держит керосиновую лампу. Мне ассистирует старичок с бородкой, врач из местной больницы, мобилизованный, а может пришедший к нам добровольно, когда война подкатилась к самому городку. Не помню его имени и фамилии, слышу только голос с хрипотцой, когда он покрикивает на сестру с лампой. Та насмерть перепугана. Неподалеку слышны автоматные очереди, разрывы гранат. Не хочу верить, что фашисты прорвались в расположение дивизии. Утром фронт был еще в сорока километрах, и нам обещали своевременную эвакуацию. На столе юный лейтенант с размозженным плечом. Еще один раненый с внутриполостным ранением лежит на соседнем столе. Я слышу его хрипы, дикие ругательства… Бросить их невозможно. Я должен быть здесь до конца. Это мой долг. Моя судьба.

Кто-то вбегает в избу. Оборачиваюсь. Господи! Да это же мой школьный товарищ — Курашкевич! Порфирий. Майор, в новенькой, перетянутой ремнями шинели. Лицо лоснится от пота. Заскочил на своей «эмке», чтобы вывезти меня из почти замкнувшегося кольца окружения. «Бросай все! Через час будет поздно!» — «Не могу… Ты же видишь!» — «Бросай, говорю тебе!» На лице Курашкевича отчаянное желание переломить меня, вырвать из этого полутемного помещения. Но я продолжаю оперировать. «Ну, гляди, сдохнешь! Пеняй тогда на себя!» Он выбегает, и я снова склоняюсь над раненым.

А дальше… все, как предвидел Порфирий. Последний бой, немецкие танки на улицах городка, мы бежим с медсестрой, еще надеемся вырваться из окружения, найти дорогу к своим. Совсем стемнело. На соседней улице горят дома, из красного полумрака выбегают какие-то силуэты… Кажется, мы спасены… И в тот же миг картавое немецкое: «Вер ист?.. Хальт!..» Моя попутчица кидается к плетню. Я за ней. Треск автоматной очереди. Она падает. «Лиза!» Хочу поднять ее. И вдруг звенящий удар мне в спину… Я куда-то проваливаюсь, багровая волна отрывает меня от земли и швыряет во мрак…

Лагерь военнопленных, беспросветно долгие ночи. Наконец побег, убийство охранника, целые сутки свободы и снова — рабство, солома на полу деревянной церквушки, рокот моторов за стеной. Третий день без еды, без питья…

Сознание появляется урывками. Плен — это ужасно, хуже смерти. Мог я не дойти до этого? Мог же пустить себе пулю в лоб? А я стоял у операционного стола, стоял до последнего. Не от отчаяния, не со зла. Просто должен был. Д о л ж е н! Как остальные, как те, что дрались с фашистскими танками, умирали в окопах, отстреливались до последнего патрона. Каждый что-то  д о л ж е н  делать вместе со всеми. Вот и я стоял. И не послушался майора Курашкевича, хотя тот приехал специально за мной. Какие жуткие у него были глаза. Он все предвидел.

Мы с ним росли вместе, ходили в Малютине в одну школу. Маленький провинциальный городок Малютин, чахлые тополя у железнодорожного вокзала, двухэтажные домики, деревянная церковь на площади.

Не то чтобы мы были закадычными друзьями, но почему-то всегда рядом: в школу, на занятия планерного кружка, в клуб, в кино. Покрутишь динамку полчаса и можешь сидеть бесплатно в сладковатой полутьме зала.

Потом он уехал из Малютина, сказал: «Нужен диплом». А я после десятого класса поступил в мединститут. Затем была ординатура в Киеве и неожиданный вызов в наркомат: собирайтесь в Берлин, в клинику профессора Нимеера. Вы у нас единственный, кто отлично знает немецкий…

Демонстрации нацистов на Унтер-ден-Линден, натянутая улыбка моей хозяйки фрау Киршнер, тихий шепот: «Господин Молотов принял в Москве господина Риббентропа. Русские и немцы всегда были добрыми соседями. Еще Мольтке говорил, чтобы мы не враждовали с русскими. Поздравляю вас, господин Богуш». А ночами на узких берлинских улочках трепыхание факельных огней, нестройные крики подвыпивших штурмовиков, барабанная дробь, одуряющее, бессмысленное, фанатичное: «Хайль!.. Хайль!.. Хайль!..» По вечерам в доме фрау Киршнер безудержное веселье молодых парней со свастикой на рукавах, здесь им все дозволено, они тут господа, хозяйка запятнана каким-то дальним родством с депутатом-коммунистом, и ей пришлось отсидеть три года в концлагере. Поэтому к ней полное пренебрежение. Меня, советского врача, парни называют «герр доктор» и довольно бесцеремонно пытаются втянуть в политические разговоры. Как я отношусь к войне Германии с англосаксонскими плутократами? Сочувствуют ли в России освободительной миссии фюрера? Нет ли у меня желания оставить им свой домашний адрес? Все может случиться. Мы — близкие соседи, как говорит фрау Киршнер. Хозяйка тихонько плачет в своей комнатке, я выхожу в коридор, и тут она всовывает мне в руку телеграмму: «Вас отзывают домой, герр доктор. Будьте счастливы!»

Потом еще год и — война, дивизионный госпиталь, первое ранение, бои под Харьковом, неожиданная встреча с Курашкевичем. Он в той же дивизии, что и я, только где-то при штабе, умный, толковый, предусмотрительный, с ранними залысинами на лбу. У него, оказывается, есть связи во фронтовом госпитале, место совершенно безопасное, и если я хочу… Да нет же! Никакого бегства! Надо сохранить себя для будущего. Он слышал о моей практике в Берлине, у знаменитого профессора Нимеера. Он верит в мою звезду. Фронтовой госпиталь для меня как раз то, что надо… Но я решительно отказываюсь, и мы расстаемся. «Гляди, пожалеешь! — сердится Курашкевич. — Ты мне дорог, и я хочу тебя вытянуть из этой кровавой неразберихи. После войны награды ждут только живых. Мертвым они ни к чему».

Может, он прав… Лежу на грязной соломе, в холодном смраде, лежу совершенно отупелый, в голове давящая пустота. Вокруг такие же бедолаги, как я. Кажется, прав был мой старый приятель Порфирий. Умру, и никто даже не догадается, где я и почему не сумел вырваться. Наград мне уже не видать, и ничьей злобы тоже. Зато выжившие примут на себя все, что прошло через мою так неудачно сложившуюся жизнь: и мое наивное представление о долге, и мой ненужный героизм, и надежду сделать что-то стоящее в науке. Будут писать о работах Нимеера, если, конечно, его институт не разбомбят англо-американцы, появятся в печати наши лабораторные анализы, возможно, кто-то, получив личное приглашение шведского короля, прилетит в Стокгольм, запишется в гостинице «Интернасиональ» в книге почетных гостей и утром в сопровождении чиновников мэрии отправится специальным автомобилем в Золотой зал магистратуры на торжественное вручение Нобелевской премии… Господи! Нелепейшие мысли. Война только разворачивается, фашисты прут на восток, еще неизвестно, как сложится судьба майора Курашкевича. Лето сорок второго. Может, Курашкевич не дотянет до зимы. Фашисты захватят нейтральную Швецию, король капитулирует перед Гитлером. Нобелевский комитет распадется. О чем я думаю, идиот? О чем я только думаю?..

Тогда, онемев от страданий и боли, я не знал, что исход войны уже предрешен. Для всех: для нас, для немцев, для меня лично. Я не мог себе представить ни Сталинградской битвы с ее тысячами окоченевших фашистов, разбитыми «юнкерсами», бесконечными вереницами тянущихся к нам в Заволжье пленных, ни схлестнувшихся в яростном порыве советских и гитлеровских танковых армад на Курской дуге, ни того, что мой удачливый школьный приятель Порфирий Саввич Курашкевич дойдет до финала величайшей из войн. Пока я знал только одно: Порфирию удалось обогнать меня в беспощадном военном марафоне. Я лежу здесь, в моем теле постепенно угасает жизнь, вокруг — истощенные, умирающие люди. А он, майор Курашкевич, перетянутый тугими ремнями, с аккуратной кобурой на боку, уже далеко-далеко отсюда. Мчит по пыльной дороге на «эмке», весело шлет взмахом руки приветы девчатам-регулировщицам и зорко следит за небом, где из-за каждой тучки может выскочить «мессершмитт». Да что ему «мессеры»! За таким смерть не угонится. Он будет жить, он выскочит из любой передряги.

Третий день нам не дают ни есть, ни пить, никто не заглядывает в церквушку, слышен только ленивый разговор часовых, да и те, видно, расположились поодаль, совершенно забыв о нас, полагая, что здесь уже давно нет никого в живых… Я прикидываю последний шанс, еще пытаюсь найти лазейку, как-то выбраться отсюда.

За витражными окнами едва брезжит рассвет. Ни шороха, ни звука. Хоть бы дотянуться до окошка…

И вдруг — звон разбиваемого стекла. В окне пулеметное дуло. Холодная, короткая, как судорога, мысль: смерть! Нас будут убивать!..

Грохот пулеметной пальбы. Я падаю ничком. Пули секут по телам, сбивают со стен штукатурку. В разрывах гранат тонут жалкие, как детский плач, крики о помощи… Я поднимаюсь. Это какое-то чудо, что ни один осколок, ни одна пуля не поразили меня… В церкви клубится ядовитый дым, по деревянным стенам рвутся языки пламени. Прямо перед собой я различаю вырванные взрывом двери, там свет, воздух… А вокруг — неподвижные тела, шинели, обмотки, сапоги, вскинутые руки, выпученные в предсмертном ужасе глаза… Стою, еще не осознав того, что здесь произошло. Даже сейчас, через сорок лет, этот кошмар будит меня среди ночи… Нас расстреливали из окон, добивали гранатами, измученных, еле живых узников. Потом подожгли.

Крыша рухнула, взметнув столб огня и дыма. Но за миг до этого я вышел наружу…

Я вижу перед собой зеленые шинели фашистов, один из них приближается ко мне с поднятым автоматом. Он смотрит на меня с интересом. «Когда нажмет спусковой крючок, я не услышу выстрела…» Я еще успеваю удивиться: неужели сейчас все оборвется? Почему не стреляет? И только тут слышу: «Найн! Найн!» Это кричит солдату офицер, стоящий поодаль среди других, спокойно наблюдающих за пожаром. Солдат толкает меня дулом автомата к группе офицеров возле сарая.

Я вижу знакомое лицо. Где же я встречал его?

Ведь мне знакомо это продолговатое лицо с мощным, властным подбородком, эти серо-голубые глаза… В каком мире это было?.. Неужели?.. Да, да, Берлин, клиника Нимеера… Мы вместе слушали лекции профессора Нимеера!.. Это он кричит: «Найн!» Его не слушают, но он упрямо кричит: «Найн!» Что-то словно толкает меня вперед.

— Доктор Рейч! — кричу и я сдавленным голосом. — Доктор Рейч!..

Отчаяние придает мне силы. Еще один шаг, еще… Те, у сарая, смотрят на меня удивленно, как на привидение. Рейч быстро приближается.

— Доктор?..

Не может вспомнить моего имени, но, конечно, узнал. Еще мгновение, и я стану для него опять коллегой, его товарищем по клинике Нимеера. Молодые парни, мы сидели вместе в просторных аудиториях берлинской клиники.

— Я — доктор Богуш… Клиника профессора…

— … Нимеера! — восклицает Рейч.

Он поворачивается к офицерам, называет мою фамилию, говорит о берлинской клинике, о нашей учебе, о великой славе профессора…

— Мне нужен хирург! — голос у Рейча крикливый, высокий. — Я забираю его!

Офицеры неодобрительно смотрят на Рейча, но его властная уверенность, кажется, подействовала на них. Мы можем идти. Прочь от пылающей церкви, от солдата с бледным лицом. «Дойдете до машины? — спрашивает меня Рейч с ноткой сочувствия. — Вы должны дойти до машины».

Я молчу, и тогда Рейч берет меня за руку и ведет куда-то за сарай.

— Все будет хорошо, коллега, — говорит он. — Все будет прекрасно!..

Я вижу закамуфлированный «опель», автоматчика, который открывает передо мной дверцу. Чувствую теплое нутро кабины. «Лос!» — командует Рейч. Машина дергается, глубокая колея втягивает нас, под днищем хлюпает грязь, сожженные хаты плывут навстречу, поваленные плетни, столбы, колодезные журавли… Рядом со мной сидит автоматчик, впереди, около водителя, — гауптман Рейч. Едем, словно колышемся в лодке. Доктор Рейч поворачивается ко мне и изрекает философски:

— Война!.. Никто так не понимает этого кошмара, как мы, врачи. Правда, коллега?

Я хочу ему ответить, но перед глазами все плывет, к горлу подкатывает тошнота, и я куда-то проваливаюсь…

На следующее утро меня, еще не отошедшего от пережитого ужаса, гауптман Рейч ведет через полувымерший городок в военный госпиталь. На мне старая немецкая шинель. Фронтовой лазарет помещается в массивном старом здании, где до войны был ветеринарный техникум. Я узнал этот дом, узнал городок. Мой родной Малютин… Булыжная мостовая, ветхие домишки, амбары, покосившиеся вывески. Вижу санитарные машины с ранеными во дворе, куда мы, школьники, столько раз ходили на вечера, подкарауливали здесь девчонок…

— Я представлю вас майору Штумпфу, начальнику госпиталя, — словно успокаивает меня доктор Рейч, идущий рядом в новенькой, перетянутой ремнем шинели, в фуражке с высокой тульей. — Ведите себя умно.

Отреагировать на его слова у меня нет сил. Едва передвигаю ногами, поднимаюсь по широким мраморным ступеням лестницы. Запах камфоры, карболки, йода. Откуда-то доносится истошный вопль оперируемого, и глухое эхо от него бьется в высокие потолки.

Заходим в кабинет начальника госпиталя. Тут стерильная чистота, даже некий уют, на большом столе стоит бутылка с минеральной водой. Майор Штумпф, грузный, в плотно облегающем белом халате смотрит в окно. Во дворе сгружают раненых.

— Ну не идиоты? — спрашивает он доктора Рейча, не замечая меня. — Полагают, что я бог Саваоф и могу принять всех раненых южной группы.

— Простите, господин майор… — пытается повернуть разговор в нужное русло Рейч.

— И вы с раненым?

— Нет, это русский.

— Почему он в нашей шинели? — толстые губы майора кривятся в брезгливой гримасе. — А, вероятно, полицейский?

— Нет, это врач, — говорит Рейч и тихо добавляет: — Он может быть нам весьма полезен.

У майора поднялись брови, тонкие, рыжеватые, словно выщипанные пинцетом. Он переспрашивает, чем именно может быть полезен этот русский.

— Он врач, господин майор, — говорит Рейч. — А дел у нас сейчас немало. Сами видите, — он кивает на окно, за которым слышится гул моторов, крики команд.

Штумпф смотрит на меня в упор, будто разглядывает заинтересовавший его предмет. Потом резко поворачивается к Рейчу:

— Врач… Вот умно! А представляете, доктор, какие неприятности могут быть у меня с гестапо? Вам-то хорошо. Имеете в Берлине дядюшку-бригаденфюрера. А что я скажу этим болванам? У меня в госпитале — русский фельдшер!

— Не фельдшер, господин майор, а превосходный врач, — решительно произносит Рейч. Он, видно, обладает здесь большим весом, и поэтому держится твердо, с чувством даже некоторого превосходства. — Я работал с ним в клинике профессора Нимеера в Берлине. Перед самой войной.

— Нимеера?.. — майор, кажется, не очень разбирается в иерархии медицинских светил Германии, но имя производит на него впечатление. — Да, Нимеер, пожалуй, величина.

— Богуш тогда приехал из Москвы, проходил у него практикум. Первоклассный хирург, — Рейч расхваливает меня совершенно открыто, не стесняясь моего присутствия, будто они с майором оценивают нужную вещь. — И вдруг сегодня вижу… то есть вчера: выходит из горящей церкви. Еще минута, и его бы там прикончили наши ребята.

— И правильно бы сделали, — хмыкает Штумпф.

— Но я руководствуюсь интересами рейха, господин майор. Полагаю, вы меня правильно поймете?

— Странно, как вы его узнали.

— Выразительное лицо. Я бы даже сказал: нордический тип.

И снова я чувствую на себе ощупывающий взгляд майора, вижу, как его маленькие, из-под набрякших век глазки меряют мое тело, руки, грудную клетку. Барышник хочет иметь только отличный товар. Очевидно, он остается доволен осмотром. Подходит ко мне и спрашивает напрямик:

— Коммунист? Только говорить откровенно!

Вмешивается Рейч, говорит, что может полностью за меня поручиться, что я абсолютно благонадежен. К тому же я горячий поклонник германской культуры.

— Я спрашиваю: к большевикам принадлежали? — повторяет вопрос майор, щуря свиные глазки. Как я ненавижу его в этот момент! И майор будто чувствует это: — Принадлежал. Ясно.

— Но вы же понимаете, — берет меня под защиту Рейч, — в условиях большевистского режима это было неизбежно.

Штумпфу, видимо, больше не хочется спорить. Он наливает в стакан минеральной воды, делает пару глотков, устало садится за стол. Немного помолчав, смотрит и говорит медленно, по-деловому, что война требует от всех определенных усилий, даже жертв. За меня ручается коллега Рейч. И он, майор Штумпф, принимает эту рекомендацию. Ему чужда сентиментальность, но он понимает, что такое дружба молодости. И поэтому он хочет надеяться, что я по достоинству оценю благородный шаг гауптмана.

Его речь — долгая, тягучая, совершенно бесцветная, и я вдруг чувствую парализующую меня усталость.

— Нам нужна ваша виртуозность хирурга, — продолжает между тем майор. — Ваши руки, о которых говорил коллега Рейч.

Я смотрю на свои почерневшие, в струпьях и волдырях руки, механически двигаю пальцами.

— Это не руки хирурга, — говорю. — Теперь это руки солдата.

— По условиям Гаагской конференции, — вдруг оживляется Штумпф, — в плену солдат перестает быть представителем воюющей стороны. Рано или поздно война кончается, а долг врача вечен.

Меня все больше клонит ко сну, нет сил удержаться на ногах. Меня шатает. Рейч замечает это:

— Господин Богуш, очевидно, устал… Я понимаю его состояние, — Рейч сильно встряхивает меня за плечо. — Коллега! А, коллега?.. Вспомните, чему нас учил профессор Нимеер. Вы слышите меня, Богуш?..

Слова Рейча доносятся до меня издалека, словно через толстый слой ваты. Рейч поворачивается к Штумпфу, разводит руками:

— Видимо, шоковое состояние… Ничего, все будет в порядке. У него золотые руки. Он будет делать то, что нужно… И спасет еще много наших солдат. Мой дядюшка одобрил бы наши с вами действия.

— Ну, разве что ваш дядюшка… — изображает мину всепрощающего страстотерпца майор Штумпф. Он достает из сейфа две рюмки и бутылку коньяка, наливает и протягивает Рейчу. — Я слышал, ваш дядюшка недавно получил из рук фюрера рыцарский крест с бриллиантами. Выпьем за эту высокую награду…

Я работаю санитаром. Иногда гауптман Рейч зовет меня в операционную, чтобы я адаптировался к своему настоящему ремеслу. Знаю, что через несколько дней мне всучат скальпель. Придется стать к операционному столу и спасать раненых, то есть идти на прямое преступление против Родины. Такого они не дождутся. Отсюда легко бежать. Собственно, я почти свободен. И если бы только мог…

Но во мне вдруг пробуждается какое-то новое чувство, вернее — предчувствие, заставляющее меня подумать о другом. Эта мысль всплыла подсознательно сразу после разговора с Штумпфом. Я ночевал в маленькой каморке под лестницей. Тесная, провонявшая грязным тряпьем комнатушка стала как бы моей маленькой крепостью. И я подумал, что из этой крепости можно не только бежать, сбросив мерзкую шинель, тяжелые, с чужой ноги, сапоги и захватив у зазевавшегося вахмистра его парабеллум. Из этой каморки я могу нанести удар по фашистам. Я могу отомстить им за погибших моих товарищей в той пылающей церквушке, где нас расстреливали из пулемета и рвали гранатами. Не спеши уходить в лес, Богуш! Это твоя земля, твой родной Малютин, твой городок, где живут люди, среди которых всегда можно найти друзей и помощников. Что лучше: спрятаться в лесной чащобе от фашистской пули или самому превратиться в мстителя, воевать с врагом всеми доступными средствами, какие могут представиться «лояльному» русскому врачу? И я начинаю присматриваться ко всему, что происходит в госпитале. На меня глядят как на пленного. И в то же время я, в некотором роде, под опекой гауптмана Рейча. Он иногда останавливается со мной в коридоре, завязывает глубоко научные беседы, демонстративно показывая всем, что я, доктор Богуш, не просто русский врач, славянин, низшая раса. Я был учеником самого профессора Нимеера! И это поднимает меня в глазах всего медицинского персонала. Один из врачей даже здоровается со мной при встрече. Оказывается, он тоже слушал лекции профессора Нимеера, хотя практикум проходил у знаменитого профессора Бергмана… О, прекрасные времена! Как жаль, что приходится заниматься полевой хирургией, копаться в крови и грязи.

За стенами госпиталя лежит притаившийся, раздавленный ужасом оккупационной ночи Малютин. А неподалеку, в каких-то двух десятках километров — мое родное село Шаблово, с зелеными левадами у реки и длинноногими колодезными журавлями. Там, наверно, остался кто-то из моих близких. Может, друзья, сверстники… Хотя вряд ли… Товарищи ушли на фронт, девушек угнали в Германию. Думаю, немало из них и в партизанах.

Мысль о партизанах меня сразу как-то ободряет. Они должны быть. Не могли советские люди смириться с жестоким нашествием врага. Я знаю малютинцев. Я верю им и хочу, чтобы они услышали обо мне. Если теперь бежать, то пристанище среди своих найти всегда можно. Однако бежать рано.

Буду молчать. Пусть Рейч верит мне, полагается на мою лояльность.

— Я буду помогать страждущим, господин доктор, — говорю при первой же возможности. — И не подведу вас.

— Вот и прекрасно. Считайте, что для вас война кончилась.

— Благодаря вашей помощи, господин доктор.

Он покровительственно улыбается, ему приятно почувствовать себя благодетелем и увидеть, что тот, кого он облагодетельствовал, испытывает к нему признательность. Через две недели он приглашает меня ассистировать ему при операции. Из бывшего пленного, бывшего санитара я внезапно превращаюсь в «господина доктора».

Но однажды Рейч приказывает мне провести операцию самостоятельно. Я даже не представлял себе, какое это тяжкое испытание, какая моральная казнь. Со скальпелем в руке я склоняюсь над операционным полем. Желтоватое тело раненого такое же, как и все человеческие тела, которые я оперировал раньше. И кровь такая же… И запах хлороформа такой же…

Потом лежу в своей тесной каморке на твердом тюфяке. Пальцы еще ощущают холодную гладкость скальпеля. Я оперировал фашиста!.. Значит, остался в плену, чтобы спасти свою шкуру? Когда Порфирий предлагал идти за ним, я наотрез отказался. Героическая поза! Вот она вся. А теперь лежу на немецкой постели, в немецком госпитале, после операции, спасшей — да, да, спасшей! — какого-то фашиста. Отказаться?.. Пойти под пулю?.. Курашкевич окажется прав: сдохнешь, как пес. И никто обо мне не узнает, моя жизнь для всех уже закончилась. На той улочке степного городка, где автоматной очередью свалило медсестру Лизу. Там, возле нее я мог умереть на глазах моей Родины, которая запомнила бы меня, как своего верного сына. Сегодня, дотронувшись скальпелем до вражеского тела, я сам убил себя. Курашкевич был сто раз прав. Нужно беречь не только свое тело. Нужно беречь и свою личность, свое «я». Как же теперь быть? Просто оставаться живым, просто дышать, жрать, спать, прятаться под одеялом я не могу. Курашкевич первый при встрече плюнет мне в лицо. Нужно спасать свою личность, свою бездарную, немощную личность… Ворочаюсь с боку на бок. Ощущение ледяного скальпеля не проходило. Я держал скальпель. А Порфирий в эту минуту, может, держал свой ТТ, палил по фашистам, убивал врагов. И хотя, в сущности, он очень осторожен, никогда и в мальчишеские годы не лез в драку, он все же остался  с о л д а т о м.

Но тут меня будто озаряет. Ведь я же знал, что так будет: операция, хлороформ, операционное поле, раненый враг… И все же я остался, не убежал, не боролся за свободу. Я остался для того, чтобы тут быть  с о л д а т о м. Пусть пока никто не знает об этом. Придет время — узнают. Я взял скальпель как пистолет, я буду драться. Я буду  с о л д а т о м. И это главное, самое главное. Я знаю, как много может врач, пользующийся определенным доверием врагов. Но мне нужны товарищи, без них я бессилен…

Доктор Рейч пообещал выпустить меня в город. Вот и наступила первая возможность, которую я так долго ждал. Я сотни раз представлял себе, как пойду по улицам Малютина, как попробую разыскать своих старых знакомых. Я буду очень осторожен, враг не узнает, что я вышел на разведку, в свой первый боевой поиск.

Доктор Рейч приглашает меня для разговора к себе в кабинет. В углу — покрытый клеенкой топчан, на маленьком столе — толстая книга для записей.

— Своей работой на пользу рейха вы, доктор Богуш, заслужили право на бо́льшую свободу, — говорит он мне. — Я вам доверяю.

— Спасибо, доктор, — благодарю я его со всей искренностью.

— Отныне вы будете получать от меня освобождения для прогулок по городу. Четырех часов вам достаточно?.. Прекрасно. Но не забывайте про комендантский час. Гестапо и фельджандармерия сильнее, чем все мои пропуска.

Я встаю и невольно вытягиваюсь перед высоким в белом халате гауптманом. В его голубоватых глазах мелькает что-то плутовское, загадочное. Будто он все понимает и в то же время предостерегает меня от импульсивных решений. Я стараюсь показать всем своим видом, что буду осторожным и сумею воспользоваться услугой как положено.

Вот он, Малютин, городок моей юности. Солнечная осенняя свежесть вливается в легкие, кружится голова от ощущения полной свободы. Может, меня выпустили неспроста? И следят? Бежать бесполезно. Поймают, раздавят, отдадут в руки гестапо… И я иду наугад вдоль заборов, мимо домиков, голых скверов, заколоченных магазинов. Городок почти безлюден.

Часов у меня нет, время стало моим врагом, моим судьей. Навстречу — немецкие солдаты, какие-то типы в полувоенном, с белыми повязками на рукавах, смуглые итальянцы в высоких крагах… Я не тороплюсь. Вот знакомый переулок, трехэтажный дом с высокими окнами, крыльцо с козырьком, несколько немецких машин приткнулись к деревянному забору. Тут был когда-то райком партии. Сейчас, наверное, их комендатура, или гестапо, или жандармерия… До войны я был здесь на встрече с героем испанской войны…

Молодой врач, в парусиновых туфлях, в вышитой сорочке, я замер в толпе перед высоким крыльцом. Секретарь райкома Павел Семенович Рубанчук, крепкий, плечистый, загорелый, говорил о международном положении. На Западе уже началась война, фашисты раздавили испанскую республику, покорили Абиссинию, идут тяжелые бои с японскими милитаристами в Китае… «Вот этот товарищ, — Рубанчук показал на стройного, уже немолодого летчика с орденом на груди, — только что прибыл с испанского фронта. Он видел, что такое фашизм. Он уже сражался с фашистами. Помните, что фашисты покушаются и на нашу землю, на нашу свободу…»

Иду дальше, через весь город. На всякий случай время от времени оглядываюсь, не следит ли кто за мной. Стоп. Вот он деревянный дом с большими ивами во дворе. К резному крыльцу ведет дорожка, на кухне открыта форточка. Это дом старого врача, доброго, честного человека, с которым когда-то свела меня судьба на одном из межрайонных семинаров. Может, он не уехал? Он, конечно, не предаст, его можно не опасаться. Один его сын, кажется, служил пограничником, другой — работал на шахте.

Поднимаюсь на крыльцо. Хозяин встречает меня в сенях, смотрит настороженно. Седая бородка, очки в железной оправе.

— Антон Иванович, вы?.. — И недоверчивый взгляд на мою шинель.

Наконец, приглашает в комнату.

Следует вежливый вопрос:

— Чаю не хотите, Антон Иванович?

Я сбрасываю шинель, стягиваю немецкий френч, поднимаю рубашку. Пусть видит мое обожженное тело. Рассказываю, как выполз из горящей церкви. Думал, что конец, пристрелят на месте, но знакомый немецкий врач из берлинской клиники выручил, буквально вырвал из огня. Взял к себе в госпиталь санитаром. А сейчас вот отпустил. Четыре часа свободы. И я прошу, я умоляю помочь мне найти партизан.

Он внимательно слушает, но в глазах недоверие. И еще — затаившийся страх.

— Не понимаю вашей просьбы, — произносит с неподдельным удивлением Адольф Карлович. — Для вас война закончена. Вот и радуйтесь.

— Но как закончена? Я же в плену у этих мерзавцев!

— Простите, Антон Иванович. Немцы — вовсе не мерзавцы. Очень даже порядочная нация.

— Адольф Карлович, что вы говорите? — У меня голова идет кругом. — Я же вас знаю. У вас сын пограничник. Коля…

В комнату входит супруга Адольфа Карловича, маленькая седая старушка. Радостно кидаюсь к ней.

— Софья Ивановна, здравствуйте!

— Голубчик, что это с вами?

— Я… за помощью… к вам…

Старик решительно мотает головой.

— Никакой помощи! Он говорит о каких-то партизанах. Он хочет идти к партизанам, Софочка.

— Боже! — молитвенно всплескивает сухими ручками Софья Ивановна. — Да за такие слова теперь виселица!

— Да-да! — визгливо вскрикивает старик, и его глаза вспыхивают неподдельным гневом. — Уходите! Слышите? Уходите сейчас же! Или я позову жандармерию… Мы — лояльные граждане рейха. — Он берет меня за плечо и подталкивает к выходу. При этом бормочет успокаивающе: — Да и вам следует смириться. Имеете возможность получить у немцев отличную практику. Поедете в Берлин.

— Что вы несете, Адольф Карлович? — с нескрываемой тоской говорю я. — Что вы несете!

— Идите, идите, милый… — возле самого порога старик вдруг меняет тон, теперь в нем звучит легкая издевка: — А если очень по нас соскучитесь, милости прошу. Только не сюда. Я на дому больных не принимаю. Немцы не дали патента. Каждый день на бирже регистрирую молодежь для отправки в Германию. Будьте здоровы, Антон Иванович…

Холодные сумерки опускаются на город, кричит воронье, промчался немец на мотоцикле по разбитой дороге. Мне страшно. Адольф Карлович — безусловно наш. Но он мне не поверил. Не хочет верить. Боится…

Возвращаюсь в госпиталь. Мимо комендатуры, мимо доски с немецкими объявлениями. К доктору Рейчу. Пусть знает, что я предан ему, послушен. Из-за ярко освещенного, незашторенного окна доносятся звуки аккордеона.

Доктор Рейч встречает меня в коридоре. На нем белый халат в пятнах крови, лицо серое, усталое, веки набрякли, словно налились свинцом. Увидев меня, улыбается широко, открыто.

— Я знал, что вы возвратитесь вовремя, — говорит он осторожно. — Я знал, что вы не подведете меня, господин доктор. — Он смотрит на часы. — Через двадцать минут начинается комендантский час. — И уходит в кабинет.

В своей каморке под лестницей я валюсь на железную солдатскую кровать. И тут снова слышу голос Адольфа Карловича: «Если очень по нас соскучитесь, милости прошу…»