1

Прошлое вздыбилось перед глазами, подобно ледяному торосу. Застывшие уступы, бесчисленные наслоения, темные прожилки. И где-то в глубине скрыто прозрачное и светлое детство. Разбить бы эти потускневшие пласты на осколки! Так, чтобы звон пошел!

Даже в родниковой воде есть железо и ржавчина. Пусть неспешно оттаивают наслоения, высвобождая прошлое, чтобы живая вода прожурчала в колодец воспоминаний.

Я — дома!

И пускай себе кто-то считает старомодным эту привязанность к родным местам.

Люди с узлами всегда в пути. Из степных просторов тянутся они в дымные города, с привольных речных берегов возвращаются к подножьям изъеденных осыпями и потоками гор. Снова и снова туда, где им кажется лучше.

Меня тянуло только сюда, где красные гребни черепичных крыш в центре города высятся в окружении крытых смолистым толем дощатых пригородов. И кяруские луга тут же, и как-то странно — именно здесь, в этом пригороде, оседает в талых водах ледяная глыба прошлого. Словно и не отделяет разлуку от сегодняшнего целых девятнадцать лет.

Странное, светлое чувство.

— Ты улыбаешься, Анна?

О другом Кристьян не спрашивает. Он поправляет фанерный чемодан, который при толчках то и дело валится нам на ноги, и время от времени потирает свои узловатые пальцы.

Жилистый извозчичий затылок между выцветшим шарфом и нечесаными волосами дергается в такт лошадиным шагам. Вожжи в руках возницы ослабли, — может, он дремлет. Старый конь сам отступает в сторону, когда мимо нас проезжает красный рейсовый автобус.

Далеким эхом отдается недавняя томительная суета.

«Сдаете жилплощадь? — Бухгалтер домоуправления отложила ручку в сторону, поправила нарукавники и покачала головой. — Квартиру в самом центре Ленинграда!»— воскликнула она и всплеснула руками. «Вашу квартиру мы передадим многодетной семье», — утешил управдом, подышал на печать и протянул мне бумагу с оттиском треугольной печати внизу.

Я не сказала ему, что вряд ли это обрадует наших прежних соседей. Да они, по правде, и не поняли, что уезжаем насовсем. Мы взяли самое необходимое, то, что осталось в комнате и на кухне, попросили соседей поделить между собой, ненужное все загодя сожгли в печи.

На вокзал явились налегке, будто отпускники.

Соседкин сын, любивший читать мне лекции о чудовищной сути капитализма, проводил нас до выхода. Я подала ему ключ от квартиры, через мгновение у нас за спиной щелкнул заляпанный коричневой краской засов…

— Кругом все так тихо, — заметил Кристьян.

Киваю.

— Не волнуйся, — шепотом добавляет он.

Извозчик с любопытством посматривает через плечо, словно мы ему кажемся знакомыми. Наверно, просто выглядим неважно. Синее пальто мое довольно поношенное, на голове платок, на ногах парусиновые туфли и простые чулки.

Что, неудобно ногам? — Кристьян замечает мое движение.

— Нет.

Он все же отодвигает чемодан подальше.

Надо будет купить новые туфли на каблуках, и непременно бежевые. Пальто придется подкоротить. В этом городе на внешность обращают внимание. Моя сестра, она посоветует, как одеться. К тому же приличная обувь — моя слабость. Иной раз просто неудобно, когда застаешь себя за тем, что по-мужски разглядываешь женские ноги.

Куда только не разбегаются мысли!

Следовало бы все же поехать на автобусе, меньше ушло бы денег. Никак не могу обрести той торжественной неторопливости, с которой хотелось бы въехать в свое прошлое. Собиралась с достоинством, высоко держа голову, смотреть по сторонам… Скольжу взглядом по знакомым домам, внимательно высматриваю людей на тротуарах с надеждой встретить знакомого. От времени до времени глаза мои затуманиваются — и пусть, от этого душе легче.

Кристьян, конечно, беспокоится о ночлеге. И не хочет, чтобы мы, пусть даже на первое время, останавливались у Юули. У меня другое… Кровное родство? Родная сестра? В чем тут причина, не знаю. Может быть, и в самом деле Юули, Рууди и Арнольд, а может, это — наш бывший домишко или просто старая привычка? Конечно, и излишнее смирение тоже, как бы выразился Кристьян.

Когда я думаю о своей сестре Юули, я без конца чувствую, будто меня застали на месте преступления. Видимо, болезненные отношения сплачивают сильнее, чем любезная сердечность.

Наверное, одинокий Михкель Мююр и тот бы обрадовался, увидев меня. Остались мы трое. Яан-Яаничек уже сколько времени покоится в могиле возле лесной опушки. И Аугуст не первый год в сырой земле.

Мама все говорила, что Аугуст, эта тощая хвороба, не годится в пастухи. И свезла парня в Рапла учиться на портного. А примерно через год — отца к этому времени выгнали с работы на стекольном заводе, а от Михкеля еще проку не было — Аугуст явился проведать родных, И привез с собой целую баночку сахарина — купил на свои гроши гостинца. Хвастался, чудак, на батрацком дворе: хотите, подслащу всю воду в колодце! Ешьте сладкий суп хоть каждый день!

— Ты чего вздыхаешь?

Теперь уже Кристьян нервничает.

— Так, знакомый переулок…

— Тут надо повернуть налево, — говорит он.

Извозчик недовольно ерзает на козлах.

— Знаю, адрес, поди, сказали.

Мы киваем его спине.

— Помнишь, — шепчет Кристьян, — в тот вечер здесь на углу горел яркий фонарь. И кто-то стоял на крыльце с зонтиком.

— Не помню. Тогда все время думала, где бы попить.

Прислоняюсь к обивке, она скрипит звуком старой, изношенной кожи. Вдыхаю глубоко влажный осенний воздух. Белая кобылка поднимает расчесанный хвост и оправляется. Извозчик пихает лошадь кнутовищем.

Хотелось взять Кристьяна за руку, но мы уже двадцать один год как поженились. Когда исполнилось наше двадцатилетие, Кристьян взял выходной, и мы вдвоем поехали за город, в сторону Петергофа. Погода была теплая и солнечная. Кристьян собрал целую пригоршню смолки и сказал, что он готов прожить со мной еще столько же. Обычно он стыдился нежностей, но тем обаятельней выглядели его неумелые шутки.

К обеду мы побрели к станции, чтобы чего-нибудь перекусить. В киоске смогли купить только карамель и розовые пряники. Попытались было пожевать их, но зубы не брали. Так и отдали козе, которая торчала на привязи под черемухой. Кристьян разгрыз пару конфет и заявил, дымя папиросой, что он не выносит, когда ему вместо хлеба предлагают карамельку.

Я почувствовала себя задетой. Праздничное настроение улетучилось. Может, виной всему была моя дурацкая привычка искать в каждом слове какие-то намеки или приметы.

Хотя бывает, что Кристьян нарочно придирается.

Знали бы мы тогда, что через год сможем поехать на родину!

Ведь за три года до этого у нас прекратилась всякая связь с родственниками. Ни писем, ни весточек, ни посылок.

Наверное, здесь думали, что нас уже нет в живых.

Но все это не имеет, вероятно, отношения к советской власти, которая только что установилась в Эстонии.

— Ну, наконец-то, черт побери! — кричал и смеялся Кристьян, прослышав об июньском перевороте.

В это лето мы жадно читали в газетах все, что хоть краешком касалось событий в Прибалтике. В день, когда Эстония была объявлена советской республикой, мы были охвачены страстным желанием поделиться со всеми своей радостью. Напоминали нетерпеливых детей, которые ищут, перед кем бы похвалиться своими именинными подарками. День был коротким, а когда наступила еще более короткая ночь — совсем не хотелось спать. В нас вселилось какое-то своеобразное чувство избавления, и необычайное единодушие объединяло нас. С каким совершенством великое и общее могут слиться воедино с личным!

Прошло совсем немного времени, и Кристьяна вызвали, сделали предложение поехать на работу в молодую республику. Сказали, что революционный энтузиазм и горячие сердца необходимо слить с опытом, с практикой и стажем.

Какая радость, что Кристьяна причисляют к проверенным и стойким коммунистам!

Я, конечно… Я ехала просто как член семьи. Нет у меня дара быть выдающимся организатором и опорой, рядовой член. Всегда, как говорится, лишь содействовала. Но все люди не могут же уместиться в первом ряду.

«Да оглянись же вокруг!» — заставляю я себя вернуться к настоящему.

Кругом все те же двухэтажные зеленые и желтые дома. Лишь в подвальных этажах поприбавилось лавок и лавочек. И повсюду яркие вывески с черными буквами, к двери ведут две-три ступеньки из плитняка. Имена владельцев, из тщеславия, выведены крупными загогулистыми буквами.

— Погляди, Кристьян, какая идиллия; «Ыннеранд и К°»!

— Компания — это жена, трое детей да полосатая кошка.

Церемония предстоящей встречи начинает меня все больше угнетать. Чтобы заглушить волнение, хочется не переставая смеяться. Ох, уж эти долгие, изучающие взгляды, обнимания-целования — никак не могу я свыкнуться с ними, все у меня получается как-то неловко и беспомощно, руки болтаются как чужие, на лице застывает судорожная улыбка. А Кристьян, тот вообще мрачнеет, производит неважное впечатление, словно и радоваться не умеет. А теперь еще предстоит встреча с новыми родственниками — женой Арнольда и его детьми, Лоори и Мирьям, Юули так и писала: Лоори и Мирьям.

К этим именам еще надо привыкнуть, и это потребует даже известного напряжения, если за девятнадцать лет свыклись с Верами, Танями, Машами и Наташами.

Уж несколько раз по ночам, в дреме, «начинала я свой путь к родным пенатам».

Лишние вещи, которые никак не залезают в чемоданы. С трудом забираешься в трамвай, кондуктор медлит с отправлением. Перед самым носом разводят Дворцовый мост, и тянутся по Неве черные караваны судов. Кажется, что еще можно успеть на поезд, если бы в дверях вокзала не стояли непоколебимые контролеры. Они с подозрительностью смотрят из-под форменных козырьков и требуют билеты, бумаги, документы. А я почему-то все выхватываю из сумочки бумаги с царскими орлами, которые уже давно недействительны. Потом я обязательно бегу не на тот перрон. От таллинского поезда меня отделяют параллели бесчисленных отвесных каналов, где-то в глубине поблескивают маслянистые полоски рельсов. Вижу, как вдалеке покачиваются шаткие вагоны и за уходящими сигнальными огоньками семафоры закрывают путь.

Теперь-то уж эти навязчивые наваждения должны исчезнуть.

— Сегодня суббота, Кристьян.

— Ну и что?

— Возьмем веники и отправимся на Балтийское шоссе в баню.

— Может, за это время баню построили где-нибудь поближе, — усмехнулся он.

Извозчик снова оглядывает нас через плечо. Следовало бы, наверное, говорить по-русски, а может, он именно тому и удивляется, что мы не говорим по-русски.

Наш кучер дергает вожжами. Белая лошадь поворачивает влево.

Занавес поднялся.

Переулок заканчивается Юулиным домом, фасад которого напоминает декорацию.

На блестящих от смолы кровлях башенок — флюгеры, уставившиеся носами к морю, дата — 1910. Выцветшие на солнце гребни фронтонов. С крупными и мелкими переплетами окна. В двух местах, там, где выступы, несколько окон верхнего этажа выдвинулись углом вперед. Словно два близко расположенных штевня, которые пришпилены тесинами к сухопутной крепости.

Над парадным входом выгнутая крыша с жестяным кружевом. Из невысокого плитнякового цоколя таращатся четыре трапециевидных окна.

Какой тут начнется спектакль? Драма? Комедия?

Или просто душераздирающая встреча двух сестер?..

Стоит дрожкам остановиться, и в окнах появятся любопытные лица. Нетерпеливая пестрая массовка заполнит кулисы…

Ну, а затем?

— Трр-ррс! — восклицает извозчик, но белая кобыла останавливается и без этого.

Нащупываю носком туфли подножку и не смею поднять глаза.

Булыжники кажутся невероятно скользкими и круглыми.

В ушах сплошной звон, приходится прилагать усилие, чтобы держаться прямо.

Когда я осмеливаюсь взглянуть в окна, там нет ни одной души. Неужели в пригороде привычки и вправду изменились за время нашего отсутствия?

Звуки песни? Или это скрипит под ногами песок?

Что за торжество средь бела дня?

Крамбамбули, крамбамбули, крам-бам-буу-лии!..

Странное буйство. Все яснее слышатся возбужденные голоса, вскрики, треск, топот бегущих ног.

Извозчик торопливо привязывает вожжи к сиденью. Он торопится, идет, вытянув руки, и распахивает настежь ворота. Кристьян, прислушиваясь, подает мне один узел, сам берет фанерный ящик и второй узел. Мы следуем за кучером.

Клику надо скинуть в воду, сгоним баб в одну колонну! Больше гнуть не надо спину — даром землю, даром вина! Крамбамбули, крамбамбули, крам-бам-буу-лии!..

За углом дома раздаются проклятия.

Что-то трещит, будто ломаются кости какого-то крупного животного.

Хотелось идти медленней, чтобы внимательно разглядеть ворота с покатой крышей-водостоком, отыскать следы времени. А сама спешу рядом с Кристьяном, тащу узел, рукав задевает за цокольные плиты, под ногами шуршит пожухлая крапива.

Возле угла останавливаемся, отсюда видно весь двор.

На заборе, что отделяет двор от соседского участка, стоит орава парней. Взявшись за руки, парни, ловко сохраняя равновесие, раскачиваются взад и вперед. Та часть забора, которая ближе к улице, уже свалена. Как раз с грохотом расползаются дрова, сложенные в поленницу под березой.

— Крамбамбули!..

Трещат столбы, забор начинает валиться. Бабы с проклятиями отбегают к крыльцу. Парни мягко спрыгивают на землю, размахивают руками и орут от восхищения.

Сваленный на сухую пыльную землю забор колышется, подобно серым мосткам, которые никуда не ведут.

На парадное крыльцо заднего дома выскакивает женщина с разлохмаченными волосами, полы халата, обшитые блестящей каймой, болтаются по сторонам.

— Что вы делаете, чертова шпана!

«Шпана» оглядывается на резкий окрик, закладывает руки поглубже в карманы, приближается почти вплотную к женщине и распевает:

Общим стал любой окурок, общим шапка, общим — шкура, взят легавый за решетку, дуй, хозяин, к черту в глотку! Крамбамбули, крамбамбули, крам-бам-буу-лии!..

Какая-то девчушка, сжав кулачки, прижалась к углу дома, словно готовясь броситься вперед. В наступившей на мгновение тишине послышались сдавленные смешки. Женщина в халате замахивается, чтобы ударить парня. Но тот пригибается, поворачивается на каблуках и, отступая в сторону, выкрикивает:

— Крамбамбули, крамбамбули, крам-бам-буу-лии!..

Женщина в ярости делает к нему пару шагов, но тут же сникает и опускает руку.

Да это же Юули! Юули… Как же ты постарела, сестра.

Дрожь проходит по рукам, перехватывает горло. Узел выпадает из моих рук на землю.

Теперь лоботрясы выстраиваются на другом, ближнем заборе. Стоят, будто нахохленные петухи на насесте, и начинают раскачиваться. Девчушка подбегает к забору и хватает одного парня за штанину.

— Не смейте, это еще дедушка сделал! Слышите, де- душ-ка!

Голос ее заглушается треском забора.

— Что оно значит? — раздается по другую сторону забора грозный мужской голос. Из-за ограды возле ивы показывается грозящий кулак, но самого человека не видно.

Парень стряхнул девочкину руку со своей штанины.

Человек, грозивший кулаком, желая спасти свою ограду, кричит под треск забора:

— Я не национализованный!

Один из парней, словно опьяненный азартом разрушения, поддает ходу улегшемуся было раскачиванию и выкрикивает новый воинственный клич. Примолкшие на время женщины объявляют чертовым мерзавцам погибель, и забор после третьего подстегивающего «крамбамбули», словно хрипя, валится наземь.

Бабы только сейчас успели окончательно выйти из себя. Отталкивая нас, они ринулись на парней. Те вынуждены удирать через ворота на улицу.

Неожиданная лавина смела на своем пути границы двухметровой высоты. И как-то странно вдруг видеть грозившего кулаком мужчину. Он стоит во весь рост возле ивы, совсем рядом с нами. По части забора, избежавшей разрушения, пробирается черная кошка и застывает в нерешительности перед образовавшимся провалом, неловко поворачивает назад и торопливо уходит в сторону сада.

Моя сестра, Юули, подходит к соседу, который стоит, расставив ноги, и, положив руку ему на плечо, понуро нащупывает полу халата и поднимает ее, чтобы вытереть шершавым подолом глаза.

Извозчик незаметно исчезает, женщины, размахивая руками и возбужденно переговариваясь, уходят к высокому крыльцу переднего дома, маленькая девчушка снова стоит, прижавшись к фундаменту спиной, и упирается растопыренными пальцами в камни.

Такое чувство, будто стоишь голая.

Кристьян бросает на меня нетерпеливый взгляд. Нагибаюсь, чтобы поднять узел.

— Юули! — зову я негромко.

Она вздрагивает, резко поворачивает голову и начинает двигаться удивительно мелкими шажками. Приближаясь, Юули прищуривает глаза. И я слышу ее слова, первые после девятнадцатилетней разлуки:

— Кто эти пришлые?

Яан-балагур, игравший когда-то в любительских спектаклях Эстонского домпросвета, сказал бы это под пьяную руку с нарочитой дикцией:

— Кхтоо ээти прришлые?

С ним, с Яаном-балагуром, всегда случалось так, что трезвый он шепелявил; но стоило пропустить стаканчик, говорил ясно, наслаждаясь звуками. Все «к» у него шуршали, все «р» рокотали, а гласные просто-таки пели.

Мягкая постель, прохладные накрахмаленные простыни — ну что еще надо душе, время бы уже спать. Вот только шторм осенний, который упирается в оконные стекла и, шевеля занавесками, обдает холодным дыханием щеки, временами он, казалось, вытягивает из комнаты воздух, и тогда возникает ощущение пустоты.

Мечутся флюгеры. Юг поворачивается на север, и север — на юг; где тут запад, а где восток?

Подобное невесомости состояние начинает раскачивать меня. Словно я соринка какая-то, которая кружится над землей вместе с пылью и сухими листьями. Будто у меня и рук нет, чтобы ухватиться-зацепиться за ветви или водосточную трубу и удержаться на месте.

Откуда-то подкрадываются ко мне безликие и бестелесные сомнения, и необъятность бесконечности вдруг тревожит меня больше всего. Рефлексы самозащиты тут же бросаются в ожесточенную схватку с гнетущими чувствами, и навстречу мне скользят парящие розовые грезы. Я молода и неколебимо самоуверенна, безошибочно делю людей на два лагеря, закрываю путь перед врагами и протягиваю руку друзьям. Я словно безоблачная майская демонстрация, разукрашенная бумажными цветами, словно светло-голубой паводок, уносящий вдаль сломанные деревья и всякий хлам. Вижу свой собственный белозубый смех, и на голове у меня повязана красная шелковая косынка… И не слышала я еще вовсе, что такое подлость, вражда или предательство. Прочнее всех стою на земле, и привязанный ниточкой к пуговице воздушный шар отражает сверкающий мир…

Года два уже я не видела свою подругу Лийну. Чувство вины перед ней заглушается сознанием превосходства, которое напирает и все растет. Может, поэтому я и рвалась так на родину, чтобы свести старые счеты! Кое-кому я тут еще не все сказала; в свое время то ли не могла, а может, просто не умела.

И все же, как знать, возможно, сюда влекло родное, эстонское — душа и язык, — звало неотступно?

Или пришли уже годы, когда тебя тянет к дому, тихому уголку, присутствию близких, непременному утреннему кофе со сливками и благодатным вечерним сумеркам, с великим спокойствием в душе.

Вот она, бессонная ночь, — мысли все мечутся в разные стороны.

Какой-то чудной была наша встреча средь разора, учиненного разгульными лоботрясами.

Юули шла впереди — волосы растрепанные, — полы халата волочились по ступеням крыльца. Идем молча, свое влияние оказывают и обстановка, и пережитые сцены с оградой, считавшейся вечной границей. Я искала слов, способных принести утешение, но Юулина отчужденность сделала их немыслимыми. Слегка задыхаясь, она задержалась на лестничной площадке первого этажа и, стукнув кулаком в левую дверь, крикнула:

— Они приехали!

Все затихло. Потом Юули распахнула дверь, которая вела направо, попятилась в нее, сделала еще шажок и вытянула руки далеко вперед.

— Да ты и не очень-то изменилась, — сказала она.

— И ты не так чтобы, — ответила я, пытаясь улыбнуться.

— С виду совсем здоров и силенка есть, — добавила она, ощупывая взглядом Кристьяна.

Я подалась вперед, чтобы коснуться губами Юулиных губ, но взгляд ее оставался холодным, и у меня не хватило духу исполнить свое намерение.

Кристьян заворочался, хотя только что сладко спал. Бывает, что в ночи, подобной этой, когда за окном бушует непогода, Кристьян притворяется спящим и старается своим примером усыпить меня.

— Как думаешь, — шепчет он, — попросить, что ли, квартиру в переднем доме?

— Решай сам. Не знаю, как… там с нашими хоромами, — колеблюсь я.

— Да ну, — бормочет он чуть раздраженно.

Кристьян никогда не любил домика, приобретенного за деньги, доставшиеся мне по наследству.

Не знаю, может, я и порадовалась бы той квартире. Юули сказала, что недавно оттуда съехали жильцы — дескать, комната и кухня. Ей-де, Юули, до этого дела, конечно, нет, она уже свое отсоветовала, ее и не спрашивают, старую.

Национализация — для нас с Кристьяном понятие такой давности, слово это даже как-то забылось — для Юули стало лихоимными буднями. Однако позднее, хлебнув домашнего вина, Юули расчувствовалась и решила, что в общем-то оно и неплохо, если поблизости будут родичи.

— Решай сам, — повторяю я Кристьяну.

— Можно бы и получше квартиру получить, — размышляет он.

— В большую нам нечего ставить. Откуда все сразу взять?

— Все-таки насовсем приехали, — говорит он очень весело и тепло.

Провожу пальцем по его волосам, не касаясь гладкой лысины, о которой ему лучше не напоминать.

— Потом подберем что-нибудь поприличнее, — соглашаюсь с ним.

Ну что ж, начнем свою тихую жизнь людей, которые уже переступили сороковую весну. Своя комната, своя кухня, будем себе помаленьку трудиться. Наконец-то исполнились наши давние мечты.

Но с чего бы тогда эта самоирония? Все я чем-то недовольна, все недовольна.

— Анна, ты не спишь? — раздается за дверью.

— Нет. — Поднимаюсь и нащупываю туфли.

В передней стоит Юули, длинные волосы распущены по оборкам ночной рубахи.

— Пойдем, — зовет она.

Юули закрывает дверь, ведущую в столовую. Там спит Рууди; я слышала, как он пришел, — это было уже далеко после того, как в соседских окнах погасли огни. Своего племянника я так и не видела.

Опускаемся на мягкие стулья возле овального столика. Юули поправляет свалившийся на пол кончик одеяла, смахивает волосы с плеч за спину и закручивает их узлом на затылке. Шарит по столу, находит заколки, втыкает, их в волосы и скользит рукой по слегка обрюзглому лицу.

— Да, мужа моего вы уже не застали, — начинает она сурово.

Что сказать? Слова утешения — это мелочь, которую не предложишь в таких случаях.

Да и как мы могли застать его?..

Переписка с Юули оборвалась; извещения о смерти мужа она не послала, да это и к лучшему.

— Врагов у него не было, — говорит Юули, словно подслушала мои мысли. — Чем дальше уходит время, тем больше не хватает его. Умер, и все пошло прахом. Сегодня вот свалили забор, который он ставил своими руками.

— Зря ты этим заборам придаешь столько значения.

— А почему пчелы частью повымирали? Деревья от мороза трещинами пошли. И годы навалились, совсем я стала старухой. Беззащитной и одинокой.

— Но у тебя же есть дети, внуки?

— У них своя жизнь.

— И брат есть.

Юули опускает веки и качает головой.

— Михкель Мююр, — говорит она с пренебрежительным сожалением.

— Я… тоже вернулась.

— Много времени утекло, — тянет Юули, отводя в сторону взгляд. — Мир таким кровавым стал. Людей покоя лишили.

— Крови всегда хватало. Дядю нашего убили в пятом году. Аугуст после тюрьмы протянул всего несколько месяцев.

— Трое нас осталось на этом свете, — соглашается Юули.

В ее мельком брошенном взгляде ловлю скрытый упрек.

— У тебя все-таки дети, — снова повторяю я, потому что это мое больное место.

— Арнольд пьяница, Рууди чахоточный.

— Не вечно же…

Юули машет рукой, молчит.

— Есть еще внучки…

Юулины руки беспомощно опускаются на стол. Под широким обручальным кольцом бьется толстая синяя жилка.

— Они пока малышки, а в воздухе полно гари. Кто выживет, кто сгинет. Кто станет человеком — откуда нам все это знать!

Непогода разразилась градом, который барабанит по жестяной крыше и стеклам. Утро, видимо, не обещает ничего хорошего, будет грустным и мглистым — повсюду белесые заплаты, словно подстреленные лебеди на стылой земле. К обеду, может, растает, порадуемся мимолетному теплу и станем выискивать в небе голубые клочки.

— Значит, вы так и остались красными, — говорит, Юули, и трудно определить, спрашивает она или утверждает.

Пытаюсь улыбнуться без всякого вызова.

— И что вам это дало? — удивляется она и тут же отвечает: — Фанерный чемодан и два узла.

— Не так уж мало.

Юули по-своему истолковывает мою усмешку. Торопливо достает из-за Библии черную коробку, роется в каких-то бумагах и квитанциях, наконец находит нужные документы и подвигает ко мне.

Нетерпеливо выхватывает пожелтевшую бумагу с множеством гербовых марок и печатей и приказывает:

— Переведи.

Подношу бумагу поближе к лампе.

— «Доверенность. Я, Анна Тааниелевна…» Надо ли читать это сейчас, ночью? — Поворачиваю листок другой стороной и смотрю на дату: двадцать второе декабря 1925 года.

— Не хочешь, как хочешь. Могу на память сказать, что там написано, — не отступает Юули.

Опускается рука с листком. Щиплет глаза, по телу разливается страшная усталость. Будто вновь окунулись мы с Лийной в промозглую декабрьскую ночь, со скамеечками под мышкой, чтобы занять очередь перед ленинградской биржей труда.

— Все, что сказано в этой бумаге, ты знаешь не хуже моего, — говорит Юули и откашливается. — Этим документом, который ты поручила составить ленинградским нотариусам и потом переслала сюда, ты доверила мне распорядиться вашим домом. Все перешло в мои руки. Кому сдавать, сколько брать платы, какой делать ремонт. На мою шею свалились налоги, страховки и поддержание дома в порядке. У меня было право даже закладывать его.

До меня начинает доходить смысл того, куда метит Юули.

— Читай, проверяй, — советует она. — Видишь, здесь стоит подпись генерального консула Мэлдера — он подтверждает, что все совершенно верно…

— Верю, верю, помню.

Мое безразличие обескураживает Юули. Несколько пришибленно и обрывочно она объясняет:

— Все думала, что вы любили свой домик. Там вас…

— Там нас арестовали.

— Ну да, оттуда вас увели. — Юули умолкает.

— Ну и что?

— Ты погляди в конец бумаги. Гляди, гляди, — принуждает Юули и вдавливает ногтем черточки.

— «В пределах Советского Союза настоящая доверенность недействительна», — перевожу я последнее предложение.

— Получается, что теперь ты вроде бы и не писала этой доверенности, — говорит Юули.

— Вроде бы так, — пожимаю я плечами.

— Я заложила ваш дом, — наконец выпаливает Юули. — А потом он пошел с молотка.

— Вот как?

Юули наклоняется ко мне совсем близко, смотрит напряженно в глаза и спрашивает:

— Жалко? Надеялась, что не попадет под национализацию, что площадь мала? Вернешься — и вот тебе жилье. Яблони в саду и все такое…

— Конечно, жаль, — отвечаю ей. — Яблони в саду и все другое.

— Да-а, — кивает Юули. — Особенно этот «золотой ранет», что стоял под окном. Только нет там сейчас ничего. Мороз скосил подчистую.

Подойдя к полке, Юули стала быстро листать альбом и протянула мне фотографии. Под светлым облачком цветущей яблони стояли две молодые стройные женщины.

Начинаю смеяться.

Юули опускается на стул. Раскрасневшееся было от возбуждения лицо становится бескровным, сухими бледными губами она повторяет:

— «В пределах Советского Союза настоящая доверенность недействительна». А Эстония теперь и есть в пределах Советского Союза.

— Что ушло, то ушло.

— Теперь мы живем в советском яблоневом саду, — с трудом сдерживаясь, бормочет Юули.

Ночью все огни кажутся более яркими. Поднимаю левую руку, чтобы защититься от света.

В столовой кашляет Рууди. Когда он замолкает, я слышу лишь Юулино тяжелое дыхание.

— Значит… судиться и требовать не станешь? — Стараясь подавить неловкое напряжение, она добавляет: — Посылки тоже посылала.

В ожидании столь существенных для себя ответов Юули всегда дышит так. С шумом вдыхает воздух и тут же, словно пугаясь этого вдоха, осторожно выдыхает. И снова, шумный вдох, напоминающий вздох, затем секунда пугливой тишины. Некоторые люди дышат так, когда они готовы расплакаться. Нет, о нет, Юули слеза не прошибет.

Она думает, что я взвешиваю свой ответ, и поэтому боится помешать.

Удивительно, что у людей бывают едва заметные пожизненные особенности, неизменные, подобно Юулиному дыханию в момент, когда ей не терпится. Девятнадцать лет назад — тогда она была еще довольно молода, но все равно хватала с шумом воздух, ожидая моего решения.

Юули снова и снова требует ясности, чтобы я не увертывалась, совсем как девятнадцать лет тому назад: кому оставишь имущество?

В тот раз я тоже прикрыла глаза — саднило веки. Причиной был страшный конъюнктивит, он мне достался после ночных допросов, когда прямо в лицо направляли сильный свет. С тех пор воспаление все норовит вернуться. Вот так и бывает: одному в двадцать лет достается полумрак любовных ночей с влажным блеском глаз, другому — жаром раскаленных вольфрамовых нитей спекают роговые оболочки…

Впоследствии я частенько, смущаясь, вспоминала, как в те полчаса, когда мне объявили смертный приговор и Юули спросила, кому я оставлю свое имущество, я больше всего переживала за свои глаза. Опустошенная, одеревеневшая, я ощущала лишь резь в веках и боялась, что мне снова в лицо направят ослепляющий свет.

Адвокат стоял за спиной Юули и ожидал моей подписи, минуты свидания были считанными. Видимо, адвокат и Юули считали мое безразличие вполне естественной апатией смертника.

Естественная апатия по-скотски приговоренного к смерти человека! Безумие.

Холодными и влажными кончиками пальцев я осторожно провела по опухшим векам, и вдруг огромное желание, словно кровь, заструилось по жилам. Прохладного моря! Прохладного моря, чтобы окунуться туда с головой. Соленая вода — бесподобное облегчение для болящих глаз.

— А ты можешь пойти и искупаться, — проронила я глухо.

Меж пальцами увидела нерешительно-удивленную гримасу адвоката, который склонился к Юули. Жалкий человек! Сколько послушания и угодничества, расторопного прислужничества чернильной души по отношению к клиенту.

Кажется, я улыбнулась, опустила руку, с трудом открыла глаза и спросила, склонив, подобно глупенькой, голову: так что тебе надо, дорогая сестричка?

Они посчитали это за минутное просветление сумасшедшего. Настойчивым, ясным голосом Юули повторила свой вопрос.

Грудь ее вздымалась и опускалась, дыхание из пересохшего рта обдавало меня жаром, и казалось, мне снова опалило глаза. Собрав силы, ответила: да, сестричка, все оставляю тебе. Онемевшей рукой нацарапала на бумаге подпись. Буквы получились старчески корявыми.

Юули вроде бы даже чуточку пробила жалость; опершись рукой о мое плечо, так что я едва смогла устоять на ногах, она спросила, не нужно ли мне чего-либо.

— Принеси щепотку соли, — попросила я.

Не принесла. Может, забыла, а может, решила, что я бредила, или просто — зачем она теперь мне, эта соль?

А что, если попытаться выяснить, почему Юули не выполнила моей просьбы?

Скрещиваю пальцы, смотрю на сестру. Нет, спросить ее об этом было бы лишне. Чертовски трудно нахвататься кислорода для разбереженного сердца, да и на лбу у Юули вздувается толстая жила. Время сделало свое дело. Чем старее человек, тем больше он походит на рисунки из учебника по анатомии. В редких Юулиных волосах уже проступает седина, и повытертая щетина бровей вылиняла, стала невыразительной. Видать, одинокая жизнь придала Юулиному подбородку мужественную угловатость. Прикрикивай, командуй, суетись, улаживай — сейчас все это, конечно, потеряло смысл.

— Так что тебе надо, дорогая сестричка?

Я нарочно обратилась к ней с теми же словами, что и девятнадцать лет тому назад, — вспомнит ли она их? Догадалась! Помнит. Возможно, впоследствии при встрече с тем адвокатом переходила на противоположную сторону улицы? Или, наоборот, любезно подносила ему руку для поцелуя и рассуждала с ним о всякой всячине и трудных временах?

— За сколько заложила?

Юули вздрагивает:

— За тысячу девятьсот.

— Девятнадцать, — повторяю я сердито, — Два нуля роли не играют.

Юули уставилась в пол.

Полевой суд был скорым, оперативным, им все ясно, и казалось, будто на тебя навесили номерок. Выбракованная скотина для отправки на бойню истории. В тот раз я отвернула перед самыми воротами в сторону. Не без помощи Юули. Но девятнадцатая статья до сих пор где-то болтается на мне, я это чувствую, она останется со мной, пока я жива.

Надолго задерживаю свой взгляд на Юули. Желание услышать мой ответ так и выпирает из нее, но она колеблется и не осмеливается требовать, что-то все же останавливает ее.

Если бы кто посмотрел на нас со стороны, все это показалось бы странным. Сидят в ночи две женщины, с посеревшими от усталости лицами, сидят и никак не соберутся идти спать. Изредка обмениваются фразой-другой, а часы отсчитывают уже четвертый час.

Ветер утих, давно перестал град. Идет снег.

Поднимаюсь, чтобы размять кости. На полочке замечаю фотографию Юулиного мужа. Он сидит на приземистой садовой скамейке, положив на колени ладони, на лице спокойная улыбка добродушного человека.

— Претензий к тебе мы не предъявим, — говорю я неожиданно для самой себя.

Постепенно Юули успокаивается. И вновь начинает дышать неслышно. Пораженная моим решением, она, со своей стороны, спешит предложить:

— Помогу вам устроиться с жильем. У меня еще кое-что есть… В фанерный чемодан и два узла все же не уместится, — примирительно пытается она пошутить.

Нажимаю на ручку двери. На изразцах отражается фигура Юули: она стоит, расставив ноги, посреди комнаты и вытаскивает из волос шпильки.

Я безумно устала, словно явилась на биржу труда без скамеечки и ночь напролет простояла в очереди.

2

Вот такое оно и есть, это наше пристанище. Могу постоять безмятежно посреди комнаты и еще раз окинуть взглядом результаты нашей возни-суеты, оценить чистоту нашей побелки и оклейки. Двустворчатый мореный платяной шкаф, три старых венских стула, четырехугольный стол в комнате и другой поменьше, на тонких ножках, под окном в кухне. С никелированными шишками железная кровать-полуторка: кого только из нас считать за целого, кого за полчеловека? На стене возле плиты полочка, конопатая от многократного крашения, два пестрых половика прикрывают еще слегка липкую краску на коричневом полу. На окошках белые шторки, по вечерам они отделяют нас от остального мира, и еще — что очень важно — два ведра возле двери. Одно на табуретке, другое — внизу.

Такая вот она и есть, квартира наша, комната с кухней.

— И в бедности, да в чистоте, — хмыкнул Рууди, когда он однажды с утра заявился с букетом цветов и бутылкой вина на хлеб-соль.

Юули могла бы собрать из старья, которое валялось у нее на чердаке и в подвале, по крайней мере еще три подобные «обстановки».

Но большего нам сейчас и не нужно.

Кристьяна сразу же направили от горкома партии на работу в отдел кадров Балтийской мануфактуры. Он вздохнул с облегчением, когда наши вечерние ремонтные работы кончились и мы перебрались в свою квартиру.

Перевод мой лежит открытым на белой скатерти. Все же венский стул, который, когда я ухожу с головой в работу, отчаянно скрипит подо мной, довольно удобное сиденье. Хочу — устраиваюсь так, что вижу из углового окна улицу, которая завершается железнодорожным забором, захочу поглядеть на что-нибудь другое — поворачиваю стул и рассматриваю крытые толем крыши, которые беспорядочными зазубринами изламывают горизонт. Словно картузы деревенских мужиков, с надвинутыми глубоко на лоб козырьками, те, что поновее, — глаже, другие — вымоченные дождями и обмякшие. Деревенское начало тут, на городской окраине, в великом многообразии сливается с городским. На размокших огородах сверкает в бороздах вода и гниет картофельная ботва, которую по весне соберут в кучки и сожгут.

Вокруг тишина.

Все условия для того, чтобы сосредоточиться.

На белой скатерти исписанные листки и книга с закладкой. У нас с Кристьяном все получается как-то так, что один работает за двоих. Когда учился он — зарабатывала я. А когда Калганов три года тому назад посоветовал нам переселиться из Ленинграда, то на первых порах в этом Тикапере занятия Кристьяну не нашлось. Зато я тут же получила место в сельской больнице, благо у меня было давнишнее свидетельство об окончании курсов медицинских сестер. А вернувшись в тридцать девятом обратно в Ленинград, домохозяйничала я, Кристьян же трудился за двоих на ремонтных работах. С переводами у меня было тогда туговато — издательство «Сеятель» закрылось.

Сейчас — сейчас у нас никакой заботы!

Пусть Кристьян зарабатывает на хлеб, а я могу спокойно оставаться дома и переводить на родной язык великие мысли из этой малоформатной книжки в серой обложке.

«В теории познания, как и во всех других областях науки, следует рассуждать диалектически, т. е. не предполагать готовым и неизменным наше познание, а разбирать, каким образом из незнания является знание, каким образом неполное, неточное знание становится более полным и более точным».

Главное — точность и корректность.

Когда по приезде я пошла становиться на партийный учет, секретарь горкома воскликнул, будто он выступал на многолюдном митинге, хотя в помещении мы были одни:

— Вас нужно, не мешкая, пристроить к делу! — вскинул руку.

Наклонившись к нему, я негромко сказала, что пока хочу остаться на мужниных хлебах.

Рука секретаря опустилась. Он усмехнулся и откинулся на спинку стула.

— А в чем загвоздка?.. Перед нами совершенно небывалые задачи, и вдруг…

Он старался не оскорбить меня, хотя выражение лица выдавало, что он считает меня чуть ли не дезертиром.

— У коммуниста нет права оставаться в сторонке, нужно браться за дело, — поучительно заметил он чуть погодя.

— Все зависит от умения и опыта, — усмехаясь, возразила я. — Хочу перевести на эстонский язык «Материализм и эмпириокритицизм». Уже с каких пор у меня начат перевод.

Секретарь опустил глаза. Я так и не видела, как он воспринял мои слова.

Да, в настоящий момент, может, и не самое главное — издавать на эстонском языке «Материализм и эмпириокритицизм», но ведь придет время, когда еще похвалят за дальновидность.

Пускай же Кристьян заботится о хлебе насущном и прочем, а я со спокойной душой вернусь к своей давнишней мечте.

Совершенно естественно, что в период, когда молодая республика только еще встает на ноги, когда идет передел земли, борются со спекуляцией, устанавливают зарплату, создают станции общественного сельскохозяйственного инвентаря, проводится школьная реформа и отчуждается частная собственность, — практическая работа стоит на первом месте, а углубляться в теорию предстоит в более спокойные времена.

Если только вообще когда-нибудь и где-нибудь бывают эти самые спокойные времена.

Но разве может, безразлично в какое время, оказаться излишней и ненужной эта книга об истине? Возможно, углубляться в нее следовало бы именно в поворотные периоды, когда на гребне повторных явлений истории могут снова вылезти на свет божий те, кто захотят произвольно обойтись с истиной.

Я убеждена, что нисколько не стою в стороне от общего дела, пусть я и работаю всего лишь дома, за столом. Хотя у секретаря и могло остаться другое впечатление.

Велика важность, какое я оставила впечатление о себе!

Важна работа и ее надобность.

У нас еще нет часов, и тишина в квартире кажется слишком пустой.

Часов все еще нет.

Когда сижу за книгой, я должна слышать тиканье.

У старика в кабинете стояли напольные часы — с огромным медным маятником.

В тот раз мне повезло больше, чем Лийне. Незаслуженно. Только выбирать нам самим не приходилось. Работали где попало. То складывали в кучу булыжник, подсобляли дорожным рабочим. Мыли окна, пилили дрова, стояли в порту с карандашом и бумагой в руках, учитывали работу грузчиков. Потом меня подрядил старик.

В первые дни он со мной не разговаривал. Только повелевал, чтобы я принесла ему чаю, вытерла пыль с книг, так, чтобы ничего не перепутать. Собственно, делать мне особо было нечего, я сидела в уголке в передней и ожидала распоряжений. Угрюмый старик требовал, чтобы я двигалась беззвучно. Чтобы никакого шума и стука.

— Такая тихая, — удивился старик на пятый день, — какого рода и из каких краев?

Когда старик услышал мое объяснение, у него начали нервно подергиваться щеки. Наконец он не вытерпел и воскликнул, что столь уродливого русского языка, такого корявого выговора его уши не переносят.

Я покраснела, умолкла. Неужели, чтобы вскипятить чай, требуется бог весть какое знание языка?

В отчаянии подумала, что уж лучше опять пойду складывать в кучу булыжник или стану в порту на пронизывающем ветру держать застывшими пальцами затупившийся карандаш.

Но старик велел сесть на стул перед письменным столом, принес мне стакан и нацедил из самовара горячей воды. Измучив меня изматывающе долгим взглядом, он наконец заговорил.

Говорил он о том, что революция причинила интеллигенции урон, что все будто перевернулось вверх дном. Люди не находят себе покоя, мечутся по земле, выискиваются новые, гуманные формы жизни, но при этом забываются сложившиеся веками ценности, зачастую отвергается достигнутый культурный уровень и принимается за норму необразованность, грубость.

«Ах ты контра, старый враг», — думала я.

— И язык, даже язык оскверняется, — продолжал старик. — Вот и ты, — сказал он, — явилась из батрацкого дома в большой город, слушаешь, разинув рот, ходовые словечки на улице, считаешь себя творцом нового мира, но сама-то остаешься неотесанной и убогой, по крайней мере, до тех пор, пока не обретешь богатства языкового, пока не научишься изъясняться благородно!

«Знаем без этих звучных слов, кто враг, а кто нет», — пронеслось у меня в голове.

Старик закончил тем, что сказал:

— Если хочешь работать у меня, то обязана будешь изучать русский язык.

«Уйду, уйду», — думала я. Хотела бросить ему в лицо все эти непотребные уличные слова, которые он считает достойными презрения, и удалиться с гордо поднятой головой. Но во рту у меня пересохло, и слова никак не хотели выстраиваться. Между тем кое-какие события все же как-то смягчили прямолинейное упрямство.

Я сидела беспомощно и глядела на него исподлобья. Сухонький старичок, плечи покатые, согревает чайным стаканом ладони, на стене шелковые вышивки с иероглифами. Большущий медный маятник выхватывал слева и справа секунды, в такт тиканью дребезжали бесчисленные стекла книжных шкафов.

Чудным и таинственным показался мне вдруг этот затхлый кабинет и его усмехающийся хозяин с пергаментными складками у рта.

Я согласно кивнула.

С тех пор я ставила по утрам самовар и садилась за маленький столик возле часов. Старик клал передо мной книги, и начинались для меня беззвучные дни.

— Не думай, — строго сказал он мне через некоторое время, — что я усадил тебя за книги просто из чувства человеколюбия. Ты должна понять, что хоть я и ставлю превыше всего тишину, но я не выношу одиночества. Если я знаю, что ты сидишь там, в углу, то у меня работа спорится. Да и чай кипятить мне, сказать по правде, никогда не нравилось.

Нудно было вначале пробираться через вступительные объяснения словарей и сложности грамматических категорий. Временами хотелось подняться, смахнуть со стола книги и бросить все, остаться самой собой. И все же я не смогла преодолеть сковывающей неловкости и еще чего-то необъяснимого. Лишь осмеливалась по временам взглянуть на опущенное стариковское плечо или вглядываться безмолвно в медный маятник, на который никогда не падал солнечный свет и который в своем неизменном полумраке с невозмутимым бесстрастием отсчитывал в вечность секунды. До тошноты вчитывалась в глаголы, спряжения и склонения, монотонность эта укачивала, словно морская болезнь. Качнувшийся вправо маятник, казалось, остановился, все будто склонилось набок, и я с дьявольским злорадством ждала, что вот сейчас, как только маятник опустится вниз, — тут же громыхнет! Грянет так, что расщелятся стены, вылетят дребезжащие стекла книжных шкафов, и осколки со звоном разлетятся по паркету, и двери распахнутся и снова захлопнутся. Я затаила дыхание, но маятник плавно качнулся влево, и локоть старика на вытершемся до лоска столе покоился все на том же самом месте.

— Нечего там вздыхать, — ворчал он в такие минуты.

Позднее я свыклась с тиканьем. И удивлялась работоспособности старика, пыталась даже перенять его последовательность и упорство, а когда случалось встречать в книжных магазинах его исследования о восточных культурах, я всегда вспоминала наш первый разговор.

Мы стали друзьями, если можно назвать дружбой отношения, которые, с одной стороны, опираются на почтение, с другой — на необходимость слышать, помимо тиканья маятника, чье-то дыхание и сдавленные вздохи.

Когда я посетила его в последний раз, то с грустью заметила, что старый ученый совсем сдал.

Все как-то разбросано, на рабочем столе пыль, лежит пустая пачка из-под чая, взятые с полки книги свалены возле стола в кучу. Натопила кафельные печи этой стылой квартиры с высоченными потолками, вытерла пыль и поставила книги с закладками обратно на полку. Когда потянуло паром от самовара, старик протянул мне свою сухую разгоряченную руку и сказал, что со мной ему работать невероятно хорошо. Что если бы не мое присутствие, его последняя книга могла бы остаться и ненаписанной.

Чтобы не впадать в сентиментальность, я не стала благодарить его за то, что он научил меня языку, подумала, что сделаю это в другой раз, когда старик будет чувствовать себя бодрее.

Прощаясь, мне захотелось немного развеселить его.

Застыла в дверях в вызывающей позе, расставив ноги и уставив в бока руки, вскинула голову и крикнула, что, мол, до свидания, контра.

Он засмеялся.

Потом, уже через много лет, я слышала, что судьба старого востоковеда оказалась неласковой…

Нет, не следует расставаться с людьми, высказывая им напоследок свои глупые шутки.

Что может подумать теперь обо мне этот старый человек?

Если он еще жив.

Только знать бы наперед, какое из твоих слов может оказаться последним!

Если он жив… В будущем году обязательно съезжу в Ленинград, может, снова увижу его сидящим за светлым потертым столом, в комнате, где в темном углу знакомый маятник с бесстрастной настойчивостью отщипывает от времени свои секунды.

Чудесными намерениями удается прекрасно утешиться…

Когда в двадцатом году меня заключили в таллинскую тюрьму, остались какие-то недосказанные слова и невысказанные мысли, которые скребли на сердце. Теперь, вернувшись домой, чувствую, как меня снова мучают не разрешенные до конца вопросы, застрявшие в горле изъявления или незаконченные объяснения.

Где бы ты ни находилась, вместе с тобой шагают все те же люди — не важно, мертвые они или живые, — которые добром или злом коснулись тебя.

Даже новые поколения — как странно! — неожиданно выдвигают забытые памятью имена, словно сами они жили задолго до своего рождения и принимали участие в минувших событиях. Дети и те привязаны через какие- то местопребывания и имена к истории своей семьи, хотя для них эти места и названия связаны порой с совершенно другими событиями. Взять хотя бы ту же Мирьям, внучку Юули и дочку Арнольда.

Недели две тому назад явилась она ко мне, с такой хитринкой на лице и полная ликованья.

— А знаешь, папа принес маме целую охапку астр, — объявила она.

Я лишь кивнула, потому что боялась какой-нибудь истертой фразой убить ее хрупкое доверие.

— А мне принесли лакированный портфель и книгу для чтения, — хвалилась она. И тут же, спохватившись, подумала: —Даже дворничиха считает, что из отца может получиться человек. Только она, конечно, не знает, какая история вышла с этими астрами.

— Так что за история? — спросила я, стараясь показать, что мне это очень интересно.

— А может, папа мой пошел в дедушку? — ответила она вопросом.

Я смутилась, догадавшись о ее страстном желании найти в родных черты Юулиного мужа. Что-то не припомню, чтобы сама я в ее возрасте была в состоянии любить кого-нибудь с такой привязанностью, как любит Мирьям покойного дедушку.

— Не знаю, — наобум сказала я. Нельзя легкомысленно оделять детей ложными иллюзиями, если же поступать наоборот… но какое у меня на это право, да и уверенности твердой нет.

— Говорят ведь, что яблоко от яблони недалеко падает, — заверила Мирьям. — Я просто надеюсь, что это так и есть. Другие, правда, говорят, что нечего надеяться, потом хуже будет, если обманешься. Но ведь я же получила лакированный портфель. И книжку тоже, — подчеркнула она, стараясь отыскать для своей уверенности опору.

Радостная искорка снова засветилась в ее глазищах. В детстве тучи и солнце так хорошо уживаются вперемежку.

— Мы ехали с папой из города домой. Уже темнело. Вдруг он спросил: сумеешь ли ты одна дойти от автобуса домой, если я тебя сейчас оставлю? Не могла ведь я сказать, что заблужусь, он же только что потратился на меня!

Мирьям смеялась вместе со мной.

— Я только спросила, куда он пойдет. «Поздравить именинницу», — ответил папа. Но ведь на именинах пьют вино.

— Конечно, — промямлила я, у меня не было никакого основания опровергать жизненный опыт Мирьям.

— Отец еще потеребил мой шарф и повязал его поплотнее мне на шею. Я на него и смотреть даже не хотела. Потом автобус остановился, и папа начал пробираться вперед.

— А ты? — спросила я, не понимая, какое отношение имеет вся эта история к букету астр, которые Арнольд подарил своей жене.

— А я пошла следом за ним! — заявила Мирьям и победоносно помахала рукой. — Пробралась между пассажирами и выскользнула в дверь, он даже и не заметил. И только у крыльца аптеки я подошла к нему и дернула за рукав. Ой, как он испугался! А я и говорю ему, что страшно беспокоилась, прямо сердце заныло, — вдруг у него подарка нет? По лицу сразу увидела, что он и вправду совсем забыл про подарок.

— Ну и горазда же ты на проделки!

— Так если бы отец пришел с голыми руками, — подыскивает Мирьям себе оправдание и хмурит брови, — все бы стали над ним смеяться. Ну вот, стоит он посреди дороги, совсем как жена Лота, которую превратили в соляной столб, и тут я увидела, что на крыльце аптеки торчит старушка с целой корзиной красивых астр, ждет покупателей. Собрала она такой разный-разный букет. Я пошла, чтобы немножко проводить папу. Остановился он перед какой-то дверью и попросил, чтобы я отдала ему цветы. Я, конечно, тут же поняла, что нельзя его пускать на именины, там ведь пьют.

— А отец не рассердился?

— На улице ремнем не стегают. Это дома детей порют, — небрежно заметила Мирьям.

— Что же потом было?

— А потом было так, что я вспомнила одну кинокартину, которую еще с дедушкой смотрела. Там тоже справляли именины, и те, которые хотели поздравить, посылали цветы. Вот я и предложила отцу, чтобы он отослал астры с посыльным, а если мальчишки на побегушках нет под рукой, то можно и девчонку послать. Папа страшно нахмурился и неохотно сказал: «Анете Аллик, квартира шесть». Я бегом по лестнице вверх, но не сразу позвонила, а сперва разделила букет на две половинки. Одну в портфель, другую — в руки. С какой стати этой мадам Аллик столько цветов?

— Верно, — согласилась я.

— Ничего не скажешь, барышня она красивая, это точно, — с одобрением подтвердила Мирьям. — На шее у нее сверкал какой-то камешек, я даже засмотрелась. Ну, сказала, что здравствуйте, и книксен сделала, пусть она и совсем чужая барышня. Спросила, она на самом деле барышня Анете Аллик или нет. И отдала ей астры. Барышня подняла брови высоко-высоко и стала спрашивать, кто послал эти цветы. Я взглянула вниз по лестнице, папа стоял далеко на улице, и тогда соврала, сказала, что это господин Ватикер послал.

— Господин Ватикер?

— Барышня тоже удивилась! И тоже сделала большущие глаза, да еще и повторила: господин Ватикер?

Тут Мирьям надула щеки, нарисовала руками перед животом округлости и пояснила:

— Это я так барышне показала. Сказала, что у господина Ватикера огромные золотые часы, с целую брюкву, и еще он носит эту брюкву в кармане жилетки, может, барышня вспомнит такого. Анете Аллик громко рассмеялась. Так я и не поняла, знает она господина Ватикера или нет. Сбежала я по лестнице вниз, и мы пришли с отцом домой. За воротами я отдала ему из портфеля астры — я же знаю, что маме нравятся цветы.

— Ватикер… — невольно повторила я.

— Да, — поспешила Мирьям закончить свой рассказ, — отец немножко потрепал меня за волосы, но астры все же отнес маме. Уж как она радовалась! Я же знаю, как мама любит цветы.

От одного имени Ватикера по телу пробежал холодок, будто я вдруг очутилась на сквозняке. Каким-то обращенным в настоящее чувством я слышала, как непоседливая Мирьям барабанила пятками по ножкам стула.

— Ты это здорово проделала, — посчитала я за надобность похвалить.

— Я тоже так думаю, — согласилась Мирьям.

— Ты веришь, что Ватикер на самом деле существует? — спросила я через некоторое время.

— А то нет! — ответила она, уже сорвавшись с места и держась за ручку двери.

Мирьям и не подозревала, какую она новость мне принесла.

Родственные отношения вдруг сразу обрели новую окраску. Именно через прошлое взрослых дети особенно быстро обретают зрелость. Не важно, что они не осознают своей ответственности перед прошлыми взаимоотношениями, они все же связаны с ними. Внешние проявления лишь позднее обретают свое определенное содержание. И дети перенимают у взрослых их симпатии или антипатии. Безотчетная неприязнь девочки по отношению к Ватикеру превратила ее в моего косвенного союзника.

Словно бы дети жили уже задолго до своего рождения и принимали участие в минувших событиях.

С этого дня меня охватило неодолимое желание увидеть Ватикера.

Нужно только обрести внутренний покой.

Кристьяну я не посмела сказать о Ватикере.

Иногда он бывает слишком поспешен.

Если действовать наскоком — можно здорово ошибиться.

Да, безусловно, я уже освободилась от обиды, от той ядовитой неприязненной дрожи, которая охватила меня, когда нас с Лийной исключали из партии.

Задним числом, когда улягутся страсти, все можно прекрасно объяснить.

Падение Трудовой коммуны в Эстонии, трагедия декабрьского восстания таллинского пролетариата, а между этими событиями — бесконечно горькая утрата Кингисеппа, — естественно, вызывали стремление отыскать виновных. Неистовые споры, запутанные расхождения между бывшими товарищами по борьбе, выявившиеся противники — все это создало обстановку, в которой проявлялась несправедливость и выносились непродуманные решения.

Мы с Лийной как раз кончали медицинскую школу, это было в декабре тысяча девятьсот двадцать пятого года.

На собрании том мои дружелюбные сотоварищи вдруг превратились в страстных прокуроров.

— Представьте себе, госпожа посещает главного консула буржуазной Эстонии, занимается какими-то имущественными делами, — с презрением говорили они обо мне.

Свалилось как гром средь ясного неба.

— Остановитесь, — крикнула Лийна, — кого вы обвиняете?

— Видели мы этих приспособленцев, — отрезали в ответ Лийне.

И вообще-то?..

Надо было этой Лийне встревать…

В одну минуту и ее расчехвостили в пух и прах.

Мол, сестра у меня из зажиточных и что еще неизвестно, за какие такие заслуги смертный приговор мне был заменен пятнадцатью годами каторги.

— Многие из вас сами скрывались в задней комнате этого дома, — попыталась Лийна спасти меня.

Не протягивай веревки тонущему!

Сама я была не в состоянии защищаться. Не прошло и года еще, как я потеряла Антона, Кристьян ходил надутым; я и надеяться не могла, что он когда-нибудь вернется ко мне.

Я сидела перед рьяными «судьями» и просто плакала.

Плакала по тем весенним рассветам, когда я, распахнув окно нашей хибарки, замечала первую зеленую травку. Плакала от ощущения абсолютной пустоты, потому что все мне казалось конченным. Ревела потому, что была не в силах возражать.

Мои слезы лишь подкрепляли их уверенность в своей правоте, и ничего больше. Есть правило: не оглядывайся, когда идешь с подпольной литературой и знаешь, что сзади прицепился сыщик, — можешь навлечь подозрение. Не плачь, когда тебя обвиняют, — могут подумать, что ты этим признаешь свою вину.

Лийна разделила мою судьбу.

Мы сидели по ночам в очереди перед биржей труда. И не так просто подвертывалась работа.

Позднее даже как-то странно было вспоминать о том времени. Но это позднее, когда пятилетки, словно тяжеловесные составы, пришли в движение, чтобы повести за собой людей на электрификацию, коллективизацию и индустриализацию. Тогда уже, наоборот, рабочих рук, скорее, не хватало.

Да, все же странными кажутся отдельные события с высоты сегодняшних свершений, порой вроде бы и не верится, что так в действительности могло быть.

В тридцатом году нас с Лийной восстановили в партии.

Пройдет время, и все можно будет объяснить и во всем можно будет разобраться.

Никогда не следует торопиться с выводами. Подавленный человек под дулами упреков может легко лишиться чего-то очень существенного.

Я бы даже Ватикеру не высказала сейчас всего того, что роилось в моей голове на тюремных нарах. Это было так давно, люди за двадцать лет могут измениться до неузнаваемости. У прежних мерок за это время могли стереться грани.

Каким ты стал теперь, господин Ватикер?

Хотя отдельные личности остаются в своих устремлениях поразительно последовательными.

Вон сосед Хави со спокойным сердцем устанавливает на место поваленный забор. Кончился обед, и он опять начал постукивать. Заостренные, поблескивающие капельками смолы доски утыкаются в небо, словно штыки. Не передвинулся ли забор чуточку на бывшую Юулину землю? В Эстонии и раньше межевые знаки и межевые камни любили кочевать! Этот мужик знает, чего он хочет. Живет сегодняшним днем, а за тупой личиной скрывается удивительная приспособляемость. От национализации свой дом спас простым приемом: сломал пристройку. Двух жиличек выбросил на улицу, зато полезная площадь в доме была сведена до установленной нормы.

Подобные люди каждое утро предстают перед обществом, будто книги, у которых начисто утеряно начало. У этих людей нет половинчатых мыслей, они не тоскуют задним числом по слову, которое осталось неуслышанным, не сожалеют о своих грубых намеках и неуместных шутках.

То, что выгодно, будет осуществлено при помощи упорства.

На соседском дворе под кленами все еще валяются обломки пристройки и порубленные на куски половицы, и белеет стена, обитая свежеструганым тесом. Весной дом покрасят, и дело с концом. Нужна сметка!

Старое крепко заползает корнями в землю и поворачивает навстречу свежим ветрам свои сильные стороны. Удивительно, каким простым и объяснимым казалось все, когда приходилось смотреть на мир из-за решетки. Четкие контуры, контраст максимальный, свет и тень. За дверями камеры — враги, по эту сторону — верные товарищи. Позднее случалось частенько, что солнце заволакивалось тучами. Нервно чиркала спичками и освещала ими своих спутников, лица их оставались одинаково желтыми и маскообразными. В отчаянии начинала я кружить вокруг собственной оси, грани между светом и тенью еще больше расплывались. И лишь местами угадывала упрощенную ясность, так это было и сегодня, когда я смотрела на соседскую ограду, что приметно передвинулась на Юулин двор.

Такая забавная четкость, почаще бы она возникала перед глазами!

Кристьян, тот куда лучше моего и куда решительнее раскладывает по полочкам земные дела. Он говорит об усиливающейся классовой борьбе, о необходимости ликвидировать кулацкую прослойку и взять на мушку врагов советской власти и о том, что не следует спускать глаз с зараженных частнособственническими инстинктами обывателей, на которых никогда нельзя положиться.

Но почему вот здесь, в пригородной школе, где в основном учатся дети, которые, как правило, родились в сырости подвальных квартир, дети, отцы которых прозябали без работы, а матери в отчаянии делили горбушку хлеба, — почему среди этих детей встречаются противники нового?

Отвратительнее всего бывает необъяснимая и беспричинная враждебность.

Откуда она идет?

В какую графу занести подобные проявления?

Играет свою роль и глупость и тупость, но есть и еще что-то непознанное.

Неполное и неточное знание должно стать более полным и более точным, утверждает лежащая на моем столе книга в серой обложке.

Голубоглазый оптимизм юности, который еще не покинул меня, кивает мне: углубляется способность самоанализа, люди все более приобретают навыки сопоставлять явления и обстоятельства, все меньше индивидов поднимают в глупой жажде стяжательства или слепом властолюбии руку на ближнего. Ненужные инстинкты должны постепенно уходить в прошлое.

Стой твердо, голубоглазый оптимизм юности!

Пройдет время, и люди распутают все, что нам кажется сейчас неясным…

Только нам все не терпится и не терпится!

Хотим побыстрее достичь совершенства.

На самом деле происходят весьма сложные процессы.

С другой стороны, время от времени у меня опять звучит в ушах разговор между Кристьяном и Калгановым, из-за которого мы и уехали из Ленинграда.

Однажды утром Калганов пригласил его к себе и спросил, перелистывая его личное дело:

— Оказывается, вы были сильно больны, когда буржуазные ищейки арестовали вас и посадили за решетку?

— Да, — ответил на это Кристьян, и ему показалось довольно странным, что Калганов заговорил о его здоровье.

— Мне думается, — продолжал тот, — что вам неплохо бы на годик или на два уехать из Ленинграда. Поправить здоровье. Видимо, никаких трудностей с получением у врача соответствующей справки не возникнет? Где-нибудь в деревне, знаете, где здоровый воздух, спокойная жизнь, — разве такое сравнишь с нервной спешкой большого города и всеми этими изнурительными заседаниями в райкоме. Я думаю, что есть смысл подумать, — подчеркнул Калганов.

Впоследствии мы предположили, что эта вежливая отставка шла от прозорливости Калганова, от желания уберечь нас от случайностей.

Странно, что именно Калганов. Кристьян никогда не питал к нему особой симпатии, я видела его всего раза два. Худощавый мужчина с лысой приплюснутой головой, холодная вежливость, которая легко порождала чувство неловкости. Выступления его не считались примером красноречия, мало патетики, трезвая деловитость. Секретарши и машинистки, которые всегда лучше всех осведомлены о подробностях личной жизни своих начальников, объясняли поведение Калганова камнями в почках, причинявшими ему тяжкие страдания.

Был ли он лучше других в райкоме?..

Тикапера, куда мы приехали, вначале показалась нам довольно неприглядным местом. Кристьян страдал бессонницей, днем, когда я была в больнице на работе, он дремал дома. К вечеру раскисал от безделья. И все ругал себя за то, что согласился с предложением Калганова…

Потом Кристьян устроился работать в колхоз.

Выстроили свинарник и купили поросенка. Под окном копались в земле куры — семь штук.

И впервые за нашу совместную жизнь мы так накричали друг на друга. Все у нас перемешалось — политика, куры, Антон, покосившийся свинарник, Юули и доверенность, главный консул и Кристьянова зарплата, которой хватало лишь на то, чтобы расплатиться с хозяйкой за квартиру.

Ни раньше, ни после — никогда мы не бросали в лицо друг другу таких грубых слов, как в то промозглое утро.

Пришла в больницу — руки трясутся. Все уколы в тот день просила делать врача.

Вечером думала, что Кристьян уйдет от меня, — он грозился это сделать.

Но нет, он сидел перед окном, а на столе лежал навостренный нож.

— Прости, — буркнул он при моем появлении и спросил, можно ли прирезать поросенка.

Я рассмеялась и тоже извинилась.

Когда мы потом зарезали поросенка, дружно и с жаром хлопотали на кухне, хозяйка подивилась этим странным эстонцам, которые утром подняли такой крик. Она и впрямь подумала, что мы ссоримся.

— О, нет, — заверил Кристьян, — в свое время мы играли в пьесах, вот и вспомнили одну трагическую сцену.

Это был единственный раз, когда Кристьян попрекнул меня Антоном.

После мы никогда не вспоминали эту ссору в Тикапере. Почему она вдруг всплыла в памяти сейчас, когда я стояла перед окном в своей тихой и только что отделанной квартире!

Кристьян ведь сказал в ту первую ночь по приезде, когда мы с Юули до самых петухов выясняли наши отношения, что мы приехали сюда навсегда.

В этих словах чувствовалась неловкая и отдаленная нежность. Что-то вроде того, что с этой минуты нас ничто не разлучит. Этакая милая и несколько устаревшая манера выражать свою привязанность.

Не в том уже мы возрасте, чтобы сохранять рожденное ссорой презрение. В наши годы люди намеренно стараются преодолевать все преграды, ибо нет ничего страшнее неудавшейся совместной жизни и возможного одиночества. Я не принимаю во внимание годы тюрьмы и разлуку из-за Антона, в молодые годы об этих вещах в такой степени не заботятся. Видимо, страх одиночества уже с рождения таится чужеродным телом в извилинах человеческого мозга, и годы придают этому неопределенному сгустку угловатую, причиняющую боль форму. Ноет тревожными ночами, а то ненароком и днем схватит.

Прошли годы, когда ты жаждешь вылепить ближнего по собственному образу и подобию или сама стараешься ваять себя по какому-то образцу. Теперь больше устраивает приветливая уживчивость и стремление понять другого. Человечнее это и красивее, но все же что-то утеряно, что-то безвозвратно ушло.

Не смею даже подумать, но как бы хотелось еще раз взглянуть восхищенными глазами на Антона, довериться всем его словам и без тени колебания последовать за ним. Безразлично куда, хоть с листовками за пазухой пробираться к красному солдату Гюнтеру Вольфрангу, в расположение немецких оккупационных войск, во времена, которые определяли словами: «запрещаю, приказываю, вешаю и стреляю», или — интересно, заливается ли краской лицо? — в сарай с сеном, когда летний дождь барабанил по крыше, исполняя праздничный марш.

Далекие, пронизанные отсветом нежности времена!

А сейчас я просыпаюсь по ночам под скрип заржавленного флюгера, когда белая зима грохочет по крыше градом.

Но еще рано! В картофельных бороздах стоит вода, пока ее еще не тронул первый ледок.

3

В тот самый момент, когда я заметила ее, начал накрапывать дождик. Я схватила Лийну за руку.

— Я спешу домой, — пробормотала она, отводя в сторону взгляд.

Я отступила на шаг, открыла зонтик. Лийна одернула рукав, выказывая свое безразличие.

Совсем как люди, которые видятся изо дня в день, но при этом остаются мимолетными знакомыми и не находят какой-либо причины для оживления.

Мы стояли посреди улицы Куллассепа, я — порядком ошеломленная встречей, Лийна — раздумчивая.

Может, именно из-за дождя она решилась и встала рядом со мной под зонтик, прижалась ко мне. Поднялись на Харьюмяги, где нашли одинокую скамеечку.

— Три года уже… — я ищу подходящих слов. Никак не могу уловить ее взгляда.

— Странно, не заметила даже, как время пролетело, — тянет Лийна и поводит плечом.

С любопытством оглядываем сереющую в туманной мороси площадь, которая проглядывается за стволами деревьев. Там еще краснеют полотнища лозунгов. И портреты со стен не убраны после Октябрьских праздников.

Мы сидим с Лийной, будто чужие люди, вынужденные делить один-единственный зонтик.

— Работаешь?

Невыносимое, изматывающее нервы молчание. Лийнино отчуждение давит, я словно заискиваю перед ней и ищу примирения.

Проклятое, давящее чувство вины, хотя могу, положив руку на сердце, взглянуть ей прямо в глаза.

— Пока еще не успела, — отвечает Лийна и, предвидя следующий вопрос, добавляет: — Живу с сыном у матери.

Неохотные ответы, как обычно говорят с назойливым попутчиком.

Лийна изучает пристально площадь, будто ей непременно требуется угадать, кто изображен на промокших портретах.

Украдкой смотрю на Лийнин профиль — его контуры подчеркиваются и словно бы укрупняются на фоне черного зигзагообразного края зонтика.

Почти не изменилась. По-бычьему плоский и широкий лоб. Когда Лийна сердилась, она всегда втягивала подбородок, и тогда казалось, что она собирается боднуть кого-нибудь. Брови у переносицы стоят торчком, но щеки и губы сохранили девичью округлость. Едва заметный двойной подбородок.

— Что глядишь, Анна? — ворчит Лийна.

— Вспомнилось, как мы во дворе предварилки ловили солнечные лучи. — Я пытаюсь смягчить воспоминаниями ее суровость.

— Солнце там было треугольным, — бормочет она.

— Ты дотягивалась до него лицом, а мне приходилось довольствоваться тенью от крыши.

— Стена пригревала спину, — замечает Лийна, и уголки рта у нее чуточку поднимаются.

Вода с зонтика стекает на гравий. Подбираю ноги под скамейку, чтобы не замочить новые бежевые туфли.

— Ты уверена, что нас тут никто не слышит? — вдруг шепчет Лийна.

Оглядываемся обе. Конечно, бугристые стволы старых лип могли бы скрыть любопытных, но думать так было бы смешно.

Слева вон присела похожая на тебя баба.

Я указываю на дерево, которому время придало форму грудастой женщины.

Лийна улыбается.

— Я ведь подозревала вас с Кристьяном, — начинает она, прислушавшись сперва к плеску непогоды.

Черная крыша над головой сочится дождем, с середины зонтика вода стекает на руку. Но я не осмеливаюсь сменить положение.

— Потом я узнала, что и с законной женой Василия случилась беда. Может, и в живых нет.

— В последние годы они жили врозь, что она могла знать?

— Вот именно. Тот, кто написал, был не в курсе. Узнав об этом, я стала искать тебя, вас не было в Ленинграде.

Хотелось поведать Лийне о нашем житье в Тикапере, рассказать о Калганове, быть вообще откровенной, но я только повторила:

— Нас не было в Ленинграде.

— Такое на меня нашло, просто не могла, хотела увидеть тебя. На мгновение показалось, что я попала на стремнину, что я снова умею делить людей на друзей и врагов…

— Лийна, мы же с тобой с самого детства.

— Что из того… В жизни всякое бывает.

И смеется как-то странно.

— Истеричка, балаболка, — хулит она себя и всхлипывает.

Зарывается лицом в ладони. Я наклоняюсь с зонтиком вперед, чтобы прикрыть ее от дождя.

— …Верила Василию, доверялась слепо. А выходит — не тот человек. Василий относился к Миронову с открытой душой… Ладно. А тут мать подыскивает мне мужика, — распрямляя спину, иронизирует она. — Все допытывается, кто да что, а вспылит — обзывает непутевой девкой, которая нагуляла себе пузо. Это меня-то, тридцативосьмилетнюю бабу!

— Так ты бы ушла, — говорю я, только вряд ли суровая Лийна примет во внимание мои советы.

— Все-таки мать. Знакомым заливает, что мой муж погиб в Испании. Романтический ореол многим нравится. Иногда кажется, что она сама начинает верить своей выдумке.

Лийна вскидывает голову, пряди светлых волос прижимаются меж воротником и шеей. Она смеется, грудь вздымается и выпирает из-под пальто.

— Знаешь, — продолжает она оживленно, — у меня есть двоюродный брат, такой восторженный молодой революционер. Ходил со всеми к президентскому дворцу, в Кадриорг. После июньских событий служил в Народной самозащите. Теперь уже в комсомоле. Любит выступать! Как говорится, огневой парень. А в свое время, когда нас высылали в Советскую Россию, он еще барахтался в пеленках. Да, выросло новое поколение. Порой кажется, что мы, много пережившие, больше никому не нужны. Зависть берет, когда смотрю на него. Но разве скинешь с плеч годы? Не правда ли, постарела я за это время? — спрашивает она тут же, совсем по-женски, и впервые смотрит мне прямо в глаза.

— Ты, Лийна, вообще не стареешь, — заверяю я серьезно.

— Не придумывай, — усмехается она мягко.

Спрашивает о том о сем, но больше приличия ради.

Догадываюсь о ее нетерпении, и действительно, стоило ливню кончиться, она заторопилась прочь.

По расщелинам бугристых липовых стволов еще стекает задержавшаяся на ветвях влага.

— Двадцать лет таким орясинам хоть бы что, — удивляется Лийна, поглядывая на деревья.

— Да и нам, по правде сказать, следует распроститься с этими годами, — еще раз предпринимаю робкую попытку растопить ее холодок.

Она роется в сумочке, царапает на бумажке свой адрес, мой ей и так запомнится, знакомые места. Подавая на прощанье руку, говорит с угрюмым выражением лица.

— Как хорошо, что мы встретились. Я тебя знала и в то же время как будто и не знала. Невесть чем это все кончится.

Что-то нет у меня уже охоты идти к Лийне в гости, хотя поначалу такое намерение у меня и возникло. Засовываю руку в карман и скатываю адрес в трубочку.

Вот она уходит, Лийна. Вышагивает нарочито легко, как женщина, которая не желает считаться со своим возрастом.

Не стоит и думать, чтобы она оглянулась и помахала рукой.

Дружба наша с ней оборвалась ведь так несуразно.

Не спеша спускаюсь с Тоомпеа по направлению к дому. Зонтик, который мне дала Юули, при ходьбе, подобно трости, достает как раз до земли, и чувство сдавленности, казалось, проходит, когда удается железным наконечником угодить по камню. Только сейчас я замечаю, что зонтик-то мужской.

Лийна в тот раз, конечно же, могла рассердиться, но чтобы сомневаться! В нас! Верно, Кристьян ей никогда не нравился. Уж не подумала ли она, что он мог где-нибудь сказать плохо о Василии?

Мне это ударило впервые в голову. В нерешительности я остановилась.

Некая напыщенная дамочка, цокая по Харьюмяги, усмехается при виде моего мужского зонта. Я не удерживаюсь и гримасничаю ей в ответ. И в самом деле, лицо у дамочки похоже на маску, оно словно ниточкой привязано к прическе. Ничего другого.

Верно, конечно, и то, что Кристьяну посоветовали уйти из райкома вскоре за последним Лийниным посещением. Может, Калганов, затаив презрение, избавился от Кристьяна? А разговор о здоровье просто болтовня? Почему Кристьян по возвращении в Ленинград не стал восстанавливаться на прежней работе?

Домой идти как-то нет настроения. Хочется побежать за Лийной, расспросить, чтобы все стало на свое место.

Скатанный в шарик Лийнин адрес где-то по дороге выкидываю из кармана.

На каменном парапете сидит старуха, рядом огромная корзина, полная бумажных цветов. Странные розы — синие, черные, белые!

— Не устарел ли товар? — приближаясь к цветочнице, спрашиваю я.

Старуха подзывает меня пальцем еще ближе.

Наклоняюсь вперед и чувствую смешанный запах сырости и лука.

— Душа, она опоры ищет, не то человек злобой зайдется. А цветочки-то, мил человек, в вазу поставишь — все вроде бы за эстонское стоят.

— Продайте мне все ваши черные розы!

— Не, не, — пугается старуха, — что ты, что ты!

Я роюсь в сумке и вытаскиваю деньги.

Цветочница мотает головой. И робко протягивает мне трехцветный букет. И я снова чувствую какой-то земляной запах, дух крестьянской одежды.

— Цветок скорби, небесная синь и надежда тоже.

— Возьму в другой раз, когда принесете красные розы.

Старуха тут же прячет букет в корзину и натягивает на нее холщовую тряпку, рот с усилием кривится в полуусмешку, и она кивает:

— Госпоже красные розы!

На ее простом морщинистом лице застыла неприятная покорность.

Торопливо ухожу, но чувство тяжести опережает и глядит на меня вперемежку глазами Лийны, Кристьяна и старой цветочницы.

Когда Лийна впервые заявилась к нам в тридцать седьмом году со своим горем, было ясно, что она надеется, при моем содействии, попросить совета и поддержки также и у Кристьяна. Поэтому Лийна и прибежала на следующий день узнать, что он думает. Но думал Кристьян как-то странно. И я не смогла передать этого Лийне.

Я болела в тот момент гриппом и валялась в постели. Лийна и внимания не обратила на мое предупреждение, подвинула к кровати табуретку и принялась рассказывать.

Ее Василий, капитан торгового парохода Василий Сергеевич, оказался в немилости у своего помощника Миронова.

У меня еще и сейчас звучит в ушах торопливая и сбивчивая Лийнина речь:

— В порту Гулля Миронов ввалился утром в каюту Василия, взял двумя пальцами недопитую бутылку виски, повертел ее, а сам все зыркал глазами по бумагам на столе. Ты не представляешь, какая у Миронова рожа! Глаза сверлят, как булавки, губы толстые, сросшиеся брови взъерошены. А руки! Как лопаты, пальцы похожи на сардельки. Миронов спросил: что, уже чокаемся с капиталистами? Боже праведный, Василий не первый год плавает по морям, и с Эдвардом они — давние знакомые. Как только прибывает в Гулль, Эдвард тут как тут, встречает, как брата. В тот раз они засиделись до ночи. Василий приплыл из Испании, и они делились своими восторгами.

А Миронов все будто бы вертел между пальцами бутылку с виски, и Василий чувствовал себя перед ним подобно школьнику, которого застали в уборной за рисованием похабной картинки на стене. Человек же тушуется, когда его пытаются в чем-то обвинять.

— А политико-воспитательная работа и чувство ответственности? — пыталась я представить поведение Миронова будничным делом, чтобы успокоить Лийну.

— Разве пост дает право унижать себе подобных? — рассердилась Лийна.

— Да, но если выявляются подобные элементы и скрытые враги, то тогда Миронов и боится больше, чем надо, — пробормотала я.

— Ох, Миронов может еще заварить кашу, — пригорюнилась Лийна.

— У страха — глаза велики.

— И ты подумай, и… — Лийна не назвала Кристьяна, хотя именно его мнение казалось ей важным. — Что сделать, чтобы с Василием ничего не случилось?

Мне показалась наивной ее столь азартная участливость в судьбе Василия. Кое-кто знал, что она живет с ним, но если бы что-то и было не так, то что может сделать Лийна?

— О Миронове говорят как о бабнике, — двусмысленно промолвила Лийна. — Любит выпить наедине. А в остальном — железная натура.

— Убежденных людей не подкупишь, — заметила я резко.

— Подкупить? — повторила Лийна и откинулась назад. — В предварилке мы подкупали с тобой суку-надзирательницу, чтобы держать связь с товарищами. Нет, настолько-то низким я его не считаю, чтобы подкупить! Просто, может, появятся человеческие, близкие отношения… Чтобы понял и поверил! Только попробуй докажи, что ты не верблюд… Но прошлое Василия? Все его дни чистые, как стеклышко. Капитан-коммунист. Красный интеллигент. Гражданская война. Потом учился и голодал. А теперь уже столько лет все на одном пароходе. Начал с третьего штурмана.

— Не надо бояться… На правильного человека напраслины не возведут…

— Ох, Анна! — Лийна махнула рукой. — Убить может и полслова! Зависит от того, кто сказал и где.

— Погоди, Лийна. За правду, если кто вздумает, гнуть ее, можно бороться.

— Помнишь полевой суд? — нервно засмеялась Лийна. — Там было все просто: по эту сторону стола — мы, по ту — судьи в мундирах.

Лийна дотронулась до моей руки и насмешливо посмотрела на меня.

— Наслушалась всякого, вот и мечешься, — резко сказала я.

На следующий день Лийна снова прибежала к нам.

— Чего ты валяешься в постели, заболела, что ли? — спросила она, будто сама только что проснулась.

Ей не сиделось на месте. Крутилась у стола, даже перчатки забыла снять. Хотела скорей узнать мнение Кристьяна. Я промолчала, не могла же я передать его слова:

«И почему это Лийна так уверена в Василии? Она знает его едва ли около двух лет. Мужчина, бросивший свою жену и уцепившийся за юбку другой, покрасивее и помоложе, знаешь, оставляет впечатление легкомысленного…»

Сказать это Лнйне? Конечно, для нее не была новостью прямолинейность Кристьяна в любовных делах, но в тот момент у Лийны начисто отсутствовали чувство юмора и способность воспринимать что-либо критически.

— Не расстраивайся, Лийна, подождем. Ничего же не случилось! И мы все с тобой, и вовсе ты не блуждаешь в лабиринте. Давай будем верить тем, кто по эту сторону стола. Как в старину.

Сказать сегодня Кристьяну, что я встретила Лийну, что сидела с ней под дождиком на Харьюмяги?

Недоверие — все равно что зараза, сомнения — недобрая хворь. Не хотелось бы таиться, но есть и между нами с Кристьяном дела, которые незачем лишний раз вспоминать.

На самом ли деле Калганов завел тогда тот разговор о здоровье, который мне кажется странным? Вообще-то коммунисты особо не ноют над физическими недостатками и хворобами, тем более такими, которые были бог знает когда, воля и убежденность рождают стойкость, с чего бы это у Калганова взялась такая нежная заботливость?

Разве так уж нежили тех, кто ехал на ударные стройки пятилетки? Разве спрашивали: выдюжишь ли ты в грязь и в стужу, хватит ли у тебя сил? О нет, в тебе нуждается родина — вот что было главное. Кристьян сидел в теплом кабинете, и вдруг эта странная забота!

Неужели я верю, что Кристьян заводил разговор о Лийнином Василии, который где-то там пил виски с англичанином Эдвардом?..

Недоверие — все равно что зараза, сомнения — недобрая хворь.

За мной хлопает дверь, натянутая пружиной. Острый наконечник зонтика тукает по каменным приступкам. В коридоре уже нет такого звона, металлический наконечник слегка продавливается в истертые доски.

К потемкам глаза мои привыкают очень медленно. Приходится постоять, чтобы без ошибки попасть на первую ступеньку деревянной лестницы, которая ведет на второй этаж. В застоялой темени коридора ясно слышится журчание воды. Но вот наконечник зонтика утыкается в железный кант ступеньки, и пальцы нащупывают поручень. Каким мягким и гладким стало дерево, отшлифованное множеством человеческих рук! Ладонь легко скользит вверх, пока ноги отсчитывают двадцать три ступеньки. Всегда, когда я поднимаюсь по этой полутемной лестнице, я чувствую себя успокоенной и старой. Глаза, которые никак не могут свыкнуться с темнотой, заставляют меня окунуться в какой-то медлительный туман. Не видя света, не можешь думать, остается лишь передвигать ноги. Именно такой мне представляется старость. Ищешь, за что бы ухватиться рукой, нащупываешь ногой опору — на другое вроде бы уже не остается ни силы, ни способности сосредоточиться.

Проклятый следователь, сунул мне тогда в лицо лампу! Это было так давно, и все же кажется, что не дальше как вчера.

Так оно и есть. Какая-то разиня поставила под кран ведро и забыла его. Заворачиваю кран и снимаю с раковины ведро. Как хорошо, когда снова видишь и можешь быстро действовать.

Кристьян открывает дверь, едва я вставляю ключ в замочную скважину. Он уже приготовил ужин и накрыл стол. Хорошенькое дельце — домохозяйка шатается по городу, забыв о своих первейших семейных обязанностях.

Кристьян сегодня, кажется, в настроении. Он ставит на стол бутылку с водкой и рюмки. Выпиваем перед едой.

— Ну, Анна? — спрашивает он.

— Бродила по городу.

Мои прогулки его сейчас не интересуют, ему самому не терпится поговорить.

Улыбаюсь ему и киваю. Устраиваюсь поудобнее на стуле, бросаю взгляд меж занавесками на улицу, где шпарит по лужам очередной ливень. Уютный домашний покой. И пускай эта Лийна…

— Вчера один мужик заполнял анкету, хотели было взять помощником мастера. Читаю и удивляюсь — сражался в Нарвском стрелковом полку, преследовался в буржуазное время, даже в тюрьме сидел. Освобожден по всеобщей амнистии в тридцать восьмом году. Показался серьезным человеком, и раньше на подобных местах работал. Я уже думал, что заполучил себе делового товарища. Но тут увидел руку — у него на пальце золотое кольцо с зеленым камешком! Вот тебе и раз! Думаю, странный ты все же рабочий, и подождал с оформлением. Попросил прийти сегодня к обеду снова. А утром запросил архив — выясняется, что человек с такой фамилией в тюрьме и не сидел…

— Разве архивы настолько полны, что можно верить?

— Надо будет, конечно, еще проверить. Во всяком случае, с работниками архива следует считаться больше, чем с человеком с улицы.

Кристьян выпивает еще рюмочку, откидывается на коричневую крашеную спинку стула, наслаждается покоем.

— Комиссар похвалил за бдительность. Все-таки хорошо ощущать себя способным быстро что-то улавливать, это вселяет уверенность, что ты еще не лишился зоркости.

Передвигаю рюмку по столу — вперед, назад. Кристьян думает, что я слушаю его. На самом же деле до меня доходят какие-то обрывки фраз. Количество станков, которые пущены в ход, производственная площадь, анкеты.

Опять погружаюсь в воспоминания и вижу радостную Лийну. Это было в мае три года назад. Уже который день стояла жаркая погода, мне очень хотелось поехать в Петергоф, к морю. Но надо было заканчивать работу — я как раз переводила Серафимовича.

Лийна пришла веселая, пританцовывая, смешала мне на столе все бумаги и потребовала что-нибудь выпить. Я принесла бутылку «Массандры». Лийна одним духом осушила стакан и плюхнулась на стул.

— Знаешь, — воскликнула она, — Миронова больше бояться нечего!

— Вот видишь, а ты зря паниковала.

— Доброе слово повергает даже врага, — смеялась Лийна. — Как-то вечером Василий сунул в карман бутылку коньяка и отправился к нему. На следующий день после того, как Миронов справлял свое рождение. II предлог подходящий. Вначале Миронов встретил Василия с холодком, хотя пригласил в комнату. Увидев бутылку, пошел ставить чай. Как-никак Василий учился вместе с Мироновым, с юных лет знают друг друга, правда, друзьями их никогда не считали. Так что визит Василия странным казаться не должен был.

Миронов принес чайник, и они уселись друг против дружки за столом. Сперва шел разговор вообще, потом заговорили о последнем рейсе. Василий упомянул теплым словом прием, который им устроили работницы табачной фабрики в Аликанте. Миронов, со своей стороны, сказал, что, известное дело, международный авторитет советских моряков всегда на высоком уровне. Тут Василий перевел разговор на Эдварда и рассказал подробно о том вечере в Гулле, который они провели вместе.

Лийна потянулась, даже плосковатый лоб вдруг показался выпуклым и мягким.

— Василий уверен, — продолжала Лийна, — что у Миронова все подозрения как рукой сняло. Слава богу, Василий снова обрел душевный покой! Между прочим, Миронов спросил, как обстоят у Василия дела с женой. Видимо, он кое-что слышал. Василий ответил, что великолепно, и пусть Миронов сам догадывается, кого Василий имел в виду: свою первую жену или меня.

Лийна счастливо засмеялась.

— А теперь мы едем в Ялту. Василий получил отпуск, пароход ставят на ремонт. Василий взял путевку в санаторий, я найду себе где-нибудь поблизости комнатку, много ли нам с сынишкой надо? В основном будем болтаться у моря или лазать по горам. Василий больше ни о чем и не говорит: мол, скоро будем гулять в Ялте по кипарисовой аллее, и обязательно при луне, обнявшись, как настоящие молодые влюбленные.

И Лийна снова, как человек, который освободился от нервного напряжения, зашлась раскатистым смехом.

Я пожелала ей счастливого пути…

— Так что ты думаешь об этом? — откуда-то издалека доносится до меня вопрос Кристьяна.

— О чем ты?.. — бормочу я, словно спросонок.

— Вот так да! — удивляется он. — Я ей толкую и толкую, что жена Арнольда приходила узнавать, можно ли устроиться на фабрике на работу.

— Почему же нет?

— Я тоже думаю. Пускай приходит. Скажем, ученицей в ткацкий цех. Анкета у нее вроде в порядке.

— Анкета, — повторяю я. — Что могло у нее быть? Молоденькая, детей растила, ни побывать нигде не успела, ни принять участия…

— Никогда не следует быть чересчур уверенным, — возражает он.

Сейчас скажу, что видела Лийну, сейчас спрошу напрямик — говорил он где-нибудь о том, что произошло у Василия в Англии.

Неужели Кристьяна предупредило чутье?

Он вытащил из кармана пальто, которое висело на вешалке, газеты и побрел в заднюю комнату полежать. Ладно, оставим пока все разговоры, для Кристьяна читать газеты — святое занятие.

А мне надо вымыть посуду. Сную между столом и плитой.

— Смотри-ка, что сказал Чемберлен! — доносится в кухню голос Кристьяна.

— Ковентри сровняли с землей, — бубню я.

— Да, здорово сказал этот англичанин с зонтиком, вот только умер он.

Сдвигаю тарелки со звоном на полку и беру черный Юулин зонтик, под который натекла порядочная лужа.

Может, удастся поднять настроение?

Раскрываю зонтик и, подняв его над головой, вхожу в заднюю комнату — шаг размеренно-степенный и твердый. Покашливаю и произношу:

— Я надеюсь дожить до дня, когда Гитлеру придет конец.

— Ты как Яан-балагур, — улыбается Кристьян.

— Где он сейчас, Яан-балагур? — спрашиваю я с тревожным любопытством и складываю зонтик.

— Кто знает этих пьянчужек, где сходятся их пути- дороги? — безразлично говорит Кристьян и резко переворачивает газету.

Яан-балагур, который сморкался всегда в неимоверно мятый носовой платок.

Какие-то глупые мелочи западают в память о некоторых людях.

В коридоре раздается чье-то покашливание: кто-то вернулся с работы, слышится топот бегущих ног на крыльце, журчание воды под краном, тараторят бабы в коридоре, и в знак скорого завершения разговора они непременно держатся за ручку двери.

Собираешь со скатерки, чувствуешь тяжесть сытого желудка, и наконец все отходит в сторону. Видишь крошки и чувствуешь сытость. За окном монотонно плещется дождь…

Ха-ха, у Кристьяна выпала из рук газета. Он заснул, засопел.

Всего хорошего, земные заботы! Человек нуждается в разрядке.

Прилягу-ка я возле Кристьяна. Потом как-нибудь решу, сказать ему, что видела Лийну, или нет.

Сквозь полуоткрытые веки вижу яркий треугольник на потолке. Да, порядком продрыхли. Кристьян дышит глубоко и спокойно. Боюсь пошевельнуться, чтобы не разбудить его. По правде сказать, и торопиться некуда. За стеной громыхают посудой, откуда-то снизу раздается приглушенная игра на скрипке.

Мое пристанище, Кристьян, лежит тут же рядом. На столе белеют листы бумаги и открытая книга.

Перед отсвечивающим окном стоит пустая ваза, которая напоминает чем-то крутобедрую женщину.

Единственное, по чему я очень скучаю, — по лету.

Что это мне вздумалось, когда я решила купить черные бумажные розы?

Снова гляжу в потолок, где слегка качается светящийся треугольник уличного фонаря под окном.

Треугольное солнышко во дворе предварилки.

Лийна, Лийна. Никак не выходишь ты из головы.

Черпаю из колодца воспоминаний, куда очень редко достает свет.

В Ленинграде Лийна пришла ко мне в последний раз. Я все еще собиралась в Петергоф.

Она стояла в дверях с ребенком на руках. Нижняя губа дрожала, под глазами — синие круги, совсем как У Веры Холодной в немых фильмах.

— Лийна! Что случилось? Входи!

Предчувствовала недоброе.

Я поспешила к ней, взяла ребенка. Положила его на кровать, где он сразу же уснул. Лийна добрела до стола, мешком плюхнулась на стул, подперла подбородок ладонями и в упор уставилась на меня.

Есть люди, которые умеют все округлить легкой болтовней. А мне так трудно даются слова!

Отчужденный блеск Лийниного взгляда стал удручающим. Я поднялась, взяла бутылку, налила в стакан вина. Лийна даже не дотронулась до него.

— Говори же наконец, — попросила я.

Лийна вздохнула и прошептала:

— Мы были в Ялте.

Это прозвучало так, словно она произнесла, что ходила на похороны.

Оставила ее в покое, принесла кое-что поесть. Лийна против воли стала жевать и прихлебывать из стакана.

— Что случилось, Лийна? — посмела я спросить, когда щеки у нее приняли прежний цвет.

— Пять дней назад Василию вручили телеграмму. Со строгим предписанием прервать отпуск и срочно вернуться в Ленинград. Он обещал мне позвонить через день, вечером. Я целую ночь прождала разговора в комнате у хозяйки, и ничего. Наутро собрала вещички, взяла сына на руки и поехала в Симферополь, на поезд. И дома никакой записки. Помчалась в порт. С большим трудом удалось попасть на прием к начальнику порта. Сама понимаешь, положение у меня глупое. Ну, объяснила, что я хорошая знакомая Василия и что он обещал мне занять денег, но куда этот человек делся, никак не могу найти. Предлог дурацкий, конечно. Начальник порта внимательно разглядывал меня. Возбуждение мое заметить было нетрудно. А когда я взяла сынишку на руки и повернула его лицом к начальнику, тот, наверное, все понял. «Василий Сергеевич… у него выясняют кой-какие детали», — сказал он. И тут же поднялся со стула. Я тоже поднялась, была ошеломлена. Ноги не держали, стали ватными. Начальник порта взял меня за плечи, вывел в секретарскую и приказал, чтобы мне дали машину: мол, человеку стало плохо. Отвезите ее домой. Я приехала сюда.

— Лийночка, золотце успокойся! Это недоразумение! Потерпи немножко, все быстро выяснится, и Василий твой вернется. Подождем…

Лийна нервно засмеялась, и отчужденный блеск в ее глазах перерос в целенаправленное презрение.

— Успокойся ты.

Лийна смолкла. Смерила меня прищуренным взглядом, втянула подбородок, подалась вперед своим бычьим лбом и выдавила:

— Куры мы, куры! Успокойся! — передразнила она. — Подождем! — иронизировала Лийна. — А где твое многообещанное чувство локтя? И кто ты такая? Какого черта я тогда вступилась за тебя? Меня из-за тебя выкинули из партии! И кто этот твой Кристьян? Чем он вообще занимается?..

— С ума сошла, Лийна! — Рука у меня поднялась, хотелось ударить ее, чтобы она пришла в сознание. Только никогда в жизни я не могла ударить человека. Может, Лийна решила, что моя опустившаяся рука означает, что во мне пробудилось чувство вины?

Громкие голоса разбудили ребенка. Испуганный мальчишка подошел, присмиревший, к столу и спросонок смотрел то на Лийну, то на меня.

Комок подступил к горлу. Вспомнилось, как мы с Лийной сидели в одной камере и клялись, что мы останемся вечными друзьями, что и наши дети должны быть преданы друг другу.

— Я знаю, ты любишь Василия, — сказала я по возможности спокойнее, чтобы вернуть Лийну на путь трезвых рассуждений. — Но все ли ты о нем знаешь?

Лийна безмолвно изучала меня, брови у нее поползли вверх.

Напрасно, не надо было повторять этих слов Кристьяна…

И тотчас, просто физически, я ощутила, как в Лийне поднималась ненависть, я знала, что Лийна сейчас уйдет, что я ее больше не увижу.

Так оно и случилось, Лийна схватила ребенка и в сердцах хлопнула за собой дверью.

Я кинулась за ней в коридор. Влажно пахнуло керосиновым чадом. Я стала задыхаться. Склонившись через перила, я увидела мелькнувшую возле входной двери белую кофточку Лийны. Хотела крикнуть, но, кроме хрипа, ничего не смогла из себя выдавить.

С тех пор я чувствую себя Лийниной должницей. Чувство вины перед ней то опускается в нижние слои колодца воспоминаний вместе с последним нашим разговором в Ленинграде, то всплывает на поверхность, как было сегодня, когда я снова встретила Лийну. По ночам, когда я просыпаюсь, это чувство кажется мне ледышкой, острая кромка которой режет, а то и просто грязной водой, которая давно уже выплеснута за ограду.

Наверное, Лийна теперь считает Миронова главным виновником зла. Но почему она, правда сгоряча, назвала Кристьяна? Если все узлы уже распутаны, что же заставило ее быть сегодня такой гневной? Чего она еще не знает? И чего не знаю еще я?

Кристьян заверял, что это хорошо, если человек наблюдательный и не потерял зоркости…

Если раскачивающийся на потолке треугольник света заденет концом розетку лампочки, значит, Кристьян замешан в истории с Василием! Разумеется, нечаянно, невольно.

Задел…

Безумие! Ребячество! Лицом в подушку! И не думать!

— О чем ты думаешь, Анна?

Проснувшись, Кристьян обнимает меня правой рукой.

— Да так. Спала, — отвечаю я вяло.

Ладно, оставлю Лийну на другой раз.

Сомнения могут убить человека, яд беспокойства никак не вывести из крови.

— Ну, не счастливы ли мы с тобой, Анна? Выдержали, вернулись после столь долгой разлуки. Все это, в общем-то, уже далекое прошлое, и то, что мы в тюрьме сидели, и что нас приговорили к смерти, и… — Кристьян чуточку медлит, прежде чем добавляет: —…всякое другое. Во сне почувствовал какое-то приятное облегчение. Что же касается врагов, которые могут причинить вред молодой республике, то со временем все они исчезнут. Все устроится.

— Да, Кристьян, — отвечаю безрадостно.

Смотрю в потолок и вижу, как передвигающийся светлый треугольник несколько раз касается розетки.

— Только вот кто чужие, а кто свои?

Кристьян принимает мои слова за шутку.

— Здесь, в Эстонии, это нетрудно определить. Народ маленький, прошлое у каждого на глазах.

— Люди меняются. Можно ошибиться.

— Не ошибаются лишь боги, — смеется Кристьян.

— Да.

Спорить нет сил.

«Ну, не счастливы ли мы с тобой, Анна? Выдержали, вернулись».

Под светящимся треугольником, словно звенья огромной цепи, стоят, изгибаясь дугами, венские стулья.

4

— Полегчало тебе, Рууди?

— Ну, если совсем не загнусь, тогда выкину штуку — женюсь. Нарожаем кучу детей, буду сажать деревья, построю дом — словом, сделаю все, что должен в жизни совершить человек.

Я касаюсь его холодных пальцев. Другой рукой пытаюсь закрыть от взгляда больного запачканный кровью отворот пододеяльника.

— Не беспокойся об этом, — заметив мое движение, говорит Рууди. — В ноябрьской серятине красный цвет особенно ценится.

Ох, эта Юули, не могла сменить на кровати белье.

— Знаешь, Рууди, мне никого не жалко так, как тебя. Попробуй все же наладить свою жизнь, побереги здоровье.

— Спасибо, — серьезно отвечает Рууди.

За окном валит густой мокрый снег. В комнате стало совсем сумрачно. По водосточной трубе, стекая в бочку, журчит вода. К вечеру опять развезет…

И Кристьян в последнее время жалуется на плохое самочувствие. Не застудился бы. Чтоб не открылась старая болезнь. Сколько лет не можем избавиться от страха.

После того как у Рууди пошла горлом кровь, только и думаешь о болезнях, все видится в мрачном свете. Когда позавчера ночью испуганная Юули прибежала к нам, дела у Рууди были совсем неважные. Он лежал в жарко натопленной комнате. Лицо раскрасневшееся, веки распухшие. Кровь. Я распахнула окно, послала Юули за полотенцами, намочила их под краном и стала прикладывать к Руудиной груди холодные компрессы.

Дважды приходилось мне видеть, как от чахотки умирают люди, в те разы я не знала, что холод облегчает страдания. Оба раза в тюрьме, но там и без того пробирала дрожь от холода. Мы все пытались накрыть больных всем тряпьем, какое было под рукой, старались обогреть, облегчить страдания теплом. Наделяли тем, чего так жестоко не хватало самим. Мы, двадцатилетние и здоровые, еще кое-как справлялись с холодом. Прижимались друг к другу и в декабрьском мраке с великой надеждой мечтали о январе, когда дни станут длиннее и мы снова увидим краешек синего неба и розовеющий закат. На январском холоду, когда тюремные стены снаружи покрывались инеем, мы мечтали о феврале, о том блаженном времени, когда, бывает, из окошечка на верхние нары светит чуть-чуть солнце. А в феврале радовались, что этот месяц короче других, и уже не за горами март, и за решеткой свесятся искрящиеся, светлые сосульки. И до теплого лета останется не так уже далеко…

Умирающие чахоточные! Лицо зарделось — как я могла подумать такое о Рууди! Это Юули втемяшила мне в голову подобные слова. В ту ночь, когда у него хлынула кровь, Юули на лестнице причитала мне в затылок.

— Рууди отходит. Сын мой умирает!

Да, сдала. Не те силенки. Умер муж, болен сын. Не легко это.

— Знаешь, Рууди, мне припомнилась одна странная легенда.

Рууди изумляется, поворачивает голову и с любопытством смотрит на меня.

— Легенда так легенда, — соглашается он. — Больной обязан есть то, что ему дают, и слушать то, что ему рассказывают.

— Под исполинскими соснами, на склоне горы, в кои-то времена охотник подстерегал лебедя. Голод его не мучил, в мясе птичьем охотник не нуждался, да и пера лебяжьего ему не требовалось — кровать его была застелена пуховыми одеялами и подушками. Охотника терзала жажда славы. Его охотничьим рассказам в долине давным-давно уже никто не верил, но он хотел, чтобы его слушали, чтобы люди всплескивали от удивления руками и с горящими глазами ловили каждое его слово.

Охотнику повезло. Над деревьями появился большущий лебедь — необыкновенный, с черными треугольниками на крыльях.

Грянул выстрел. Птица вскрикнула человеческим голосом и ринулась ввысь. Охотник знал, что в следующий миг лебедь должен упасть к его ногам. И уже воображал себя в кругу слушателей, длинношеяя птица, как вещественное доказательство, распластана возле ног.

— Что это за сказка такая?

— Лебедь упал, только охотник его не нашел. Обрывы, горный ручей и исполинские сосны, отсвечивающие бронзой, помешали этому.

И собака тоже не смогла найти.

Но на следующий год, и через год, и еще в течение ста лет в тех местах люди видели того же самого необыкновенного лебедя с черными треугольниками на крыльях.

С тех пор жители долины стали верить, что горный сосновый воздух излечивает все самые страшные раны в груди. Ведь охотник-то видел, как из лебедя хлестала кровь.

— Все?

— Не совсем.

— Тогда я сам доскажу конец. Люди установили советскую власть, в горах среди сосен построили санаторий, и все чахоточные в той стороне выздоровели.

— Очень прозорливо! Именно так эта история и кончается! — присоединяюсь и я к подтруниванию Рууди.

В комнату вползает темень. Из водосточной трубы плещет все сильнее, мокрый снег перешел в дождь.

В окнах переднего, через двор, дома один за другим зажигаются огни. Задергиваются плотные белые занавески, чтобы посторонние взгляды с улицы не беспокоили собравшихся за ужином людей. Зимний вечер в семьях — самое приятное время. Натруженные за день руки покоятся на клеенке стола, обдает теплом тесной кухоньки, на плите шумит чайник с водой. Вилкой раздавливают дымящиеся картофелины, посреди стола сковорода с жареной свининой, в чашке луковый соус — можно есть с аппетитом, и не надо никуда торопиться. Между делом толкуют о рыночных ценах, прикидывают, надо ли покупать детишкам новую обувку или обойдутся и так, и как там, в этой далекой Европе, обстоят дела с войной и бомбежками. Медленно отламывают от ломтя небольшие дольки хлеба, натыкают на вилку и макают в сало на сковороде. Сквозь решетку поддувала пышет на ноги жаром, дребезжит крышка — закипела вода, и можно будет попить чайку с вареньем.

— Чего вы в темноте-то?

В дверях появляется Юули. Направляется к окну, чтобы задернуть занавеску.

— Не надо, — останавливает ее Рууди.

— Как хочешь, — Юули застывает на месте.

Ее угловатую, в халате, фигуру венчают вылезшие из пучка на затылке волосы, на фоне освещенных окон переднего дома пряди эти чернеют растопыренными сучьями.

— Во, у извозчика все окна запотели, не иначе, в квартире стиркой занялись. Как же, надо, чтобы у ее старика подштанники были самые чистые! В прачечной в сток уже и вода не проходит, бог знает с каких пор засорился. Все в развал запустили!

— Ну и пусть! Чего там жалеть? — утешает Рууди.

— Так ведь когда вернут мне мои дома — с ремонтом такого горюшка хватишь, что…

— Когда они были у тебя в руках, что-то не очень ты о них заботилась. Тот же сток в прачечной вечно был забит, — поддевает Рууди.

— Прошедшая молодость, схороненные люди и отобранные дома — все одинаково любы-дороги, — грустно отвечает Юули.

— Уж не хватила ли ты лишку? — удивляется Рууди.

— Я пьяна от этой красной власти, — острит Юули и, словно боясь столкновения, тяжелым шагом уходит.

— Новая власть перековывает даже угнетателей народа, — поддевает Рууди, когда Юулины шаги доносятся уже из кухни. — Старуха давненько что-то не кутила.

Он шарит правой рукой под матрацем. И лишь когда зажигается спичка, я вижу смятую пачку, из которой Рууди вытряхивает себе в рот папиросу.

— Оставь, Рууди, — прошу я.

Он глубоко затягивается. При свете папиросы вижу его заросшие щетиной щеки. Запах табака расходится по проветренной комнате.

— А что мне терять? Вот пытался поберечь нервы родичей, спрятал курево под матрац, не моя же вина, что ты задержалась и стала свидетелем распроединственной моей греховной слабости.

После нескольких затяжек Рууди закашливается. Быстро распахиваю окно, отбираю папиросу и гашу ее в пепельнице. Рууди глубоко вдыхает свежий воздух, сплевывает в плевательницу и успокаивается.

— Не надо подвергать опасности свое здоровье, — советует он мне.

— Вздор несешь, Рууди, — прикрикиваю я.

Замечаю, как он подтягивает повыше одеяло. Закрываю окно.

— Рууди, — начинаю я осторожно.

— Давай говори, — подбадривает он, — не всегда же я кусаюсь.

— Рууди, тебе надо поехать в санаторий, в горы.

— Ха-ха-ха, — смеется он, изменив голос.

— Чего ты ерепенишься?

— Кому я нужен? Да и знаешь ли — красива смерть, когда ты молод, когда друзья вокруг, гремит оркестра медь…

— Не болтай.

— Я принадлежу к классу угнетателей, — рисуясь, объявляет Рууди. — Все эти годы я бездельничал, жил за счет трудового народа. Законченный кровопийца! И ты думаешь, что меня с раскрытыми объятиями примут в красный санаторий, туда, в горы, где ожил убитый лебедь? Мы тут сажали красных чахоточников за решетки, с какой же стати теперь красные станут нянчиться с такими, как я? Или вы такие всепрощающие христосики?

В голосе Рууди насмешка перемежается с возбуждением.

— Рууди, есть вещи, над которыми нельзя смеяться. Помню, в нашей камере умирала от туберкулеза нескладная девушка из пригорода. Я была возле нее. Так вот, последними словами перед тем как… Она спросила: «Анна, а как это — быть замужем?»

— Я часто вспоминаю, — первым после минутной тишины заговаривает Рууди, — как ты лечила меня в детстве, таскала в клинику Грейфенгагена. Твоей милостью, видимо, и живу до сих пор. — В голосе Рууди появляются нотки нежности. — Если бы я смог сейчас подняться, я бы низко поклонился вам, мадам.

Тут же он стыдится и поспешно добавляет:

— Может, возилась зря. Протянул бы ножки — и никаких забот.

В своем безумном, потаенном страхе Рууди частенько пытается причинить боль и себе и другим.

— Мужчины, даже если они умирают, ведут себя по-мужски.

— Нет, ты все же отличная баба, — хохочет он.

— Благодарю от души, — смеюсь вместе с ним и я.

— Чего вы гогочете? — просунувшись в дверь, спрашивает Юули.

— Анна мне присоветовала, что если уж умирать, то со смехом, вот я и тренируюсь!

Юули, сердито отдуваясь, исчезает на кухне.

— Ты так трогательно заботилась обо мне в детстве, — вспоминает Рууди. — Чем ты меня только не пичкала! Это когда мать боялась, что Арнольд может от меня заразиться, и выпроводила к тебе. За жильца меня уже не считали.

— Да, целый год. Тогда я была богатой барышней и могла сорить деньгами.

— Ты носила темно-лиловый жакет с соболиной оторочкой и шляпу из перьев. Я смотрел на тебя с благоговением и клялся, что сосватаю себе именно такую прелестную жену.

— Да, выкинул штуку петербургский купчик, этот мой дядюшка, провел-таки всю свою родню, сделал наследницей меня. В завещании было объявлено, что, дескать, все родственники, которых он видел, ему не по душе, поэтому он завещает свое богатство Анне, о которой он представления не имеет. Особенно злилась Юули, она, как старшая, имела на это больше прав, к тому же у нее в то время как раз ничего за душой не было, дом съел все припасенные денежки.

— Все думали, что я уже вовсе не жилец, вынесут вперед ногами. А ты выходила. В тот раз. Потом о моей хвори забыли. И стали продолжительность моей болезни измерять с более позднего времени, когда она снова объявилась. Что поделаешь, так и стараются исказить мое жизнеописание.

— Купила я хибару с большущим участком и большие планы строила! Подрядчиков изводила, пока мне не нарисовали на бумаге дом пошикарнее того, что выстроила Юули. Хотела переплюнуть ее!

— Я и не знал, — усмехнулся Рууди.

— Как-то и самой уже не верится, — смеюсь я весело.

— Ели землянику и пили шампанское. Ты была самая элегантная и самая бесшабашная тетя на свете. Я был просто влюблен в тебя. Это я-то, скелетина, с головой, обкатанной под нулевку. Мне еще длинных брюк-то не надевали.

— Вместе мы боялись крыс, что по ночам скреблись под полом и возились на чердаке!

— А по утрам, проснувшись, ты проклинала свою халупу: мол, влипла с покупкой.

— О, жили мы с тобой по-царски, Рууди!

— Я уже было украдкой подумывал про себя, что моя покойная бабушка, видимо, не столь беспорочна, что, пожалуй, могла и с каким-нибудь бароном пошалить. Потому что моя мамаша, когда у нее вывозили мусорный ящик, сама хватала вилы и гонялась за крысами и нисколько не боялась их. Не чета тебе.

— Ну, она всегда была решительней, чем я.

— С тех пор как я поправился и поздоровел, ты начала где-то пропадать по вечерам. Однажды не появлялась целых три дня. Матери я об этом говорить не стал, не хотелось, чтобы она приказала перебираться домой. В те вечера я доставал из буфета бутылку и наливал себе вишневого ликера, пьянел и сваливался мешком и уже не слышал ночной крысиной возни.

— Да, оставила я тебя на три дня одного.

— Вернулась с каким-то молодым человеком. Антон или как там его? Взыграла во мне ревность, совсем как сейчас у Мирьям, которая терпеть не может моих барышень.

— Да.

— Антон прожил у тебя дня два, если не ошибаюсь.

Водосточные трубы все гудят и гудят.

— Подай мне папиросы, Анна.

Я протягиваю ему скомканную пачку и нащупываю спички. Помедлив, чиркаю.

— Ты плачешь? — удивленно шепчет Рууди.

Отхожу к окну, поворачиваюсь спиной к Рууди и вытираю слезы.

— Не стоит плакать по глупостям, которые случались в молодости.

— Лучше помолчи.

— Хорошо, я лучше помолчу.

Хлопает парадная дверь, кто-то поднимается по лестнице. Неужели Кристьян? Обычно он избегает ступать через Юулин порог.

Шаги идут вверх.

— Ты помнишь яблоню, которая стояла под окном спальни? Там теперь только пень остался.

— Как же не помнить.

— Такого чудесного дерева я больше нигде не видел? Отец все таскал мне яблоки из собственного сада, а я столько наедался твоего «золотого ранета», что папины яблоки доставались другим парням.

— Так как же насчет санатория?

— У меня был хороший друг, Эрка, ему я всегда отдавал самую большую долю. Умер Эрка по-глупому. Утонул в глиняной яме. Смерть его я долго не мог простить своей матери. Она запрещала мне купаться в этих ямах. Почему я не пошел тогда вместе с Эркой, я бы его вытащил. По крайней мере, я так думал. Когда тебя всю жизнь считают убогим, то и сам себя за человека уже не принимаешь.

— Так как же, Рууди? — требую я ответа.

— Я уже сказал.

— Все же…

— У Эрки были чудесные сестры-двойняшки. Не девочки — ангелы. Теперь это — две толстые, дебелые дамы. Брови выщипаны, вместо них над глазами наведены тонюсенькие черные дуги. А были прямо ангелочки.

Рууди смеется осторожно, чтобы не вызвать приступа кашля.

— Из всех твоих сверстниц получились дамы.

— Когда Эркины сестры отправились на конфирмацию, я обломал полжасмина. Конечно, влетело от матери. Зато Эркиным родителям домашнее торжество обошлось дешевле — от запаха жасмина у гостей разболелись головы, и было выпито мало вина. А на другое утро ветки жасмина оказались в мусорном ящике, девчонки же метали гром и молнию — получилось, что я все испортил. Когда же двойняшки выходили замуж, я послал им обеим по охапке вереска. С письменным приложением, что, мол, так и так, хочу исправить старую ошибку.

Рууди снова смеется.

— Не такой уж ты безнадежный больной, — говорю я с облегчением.

— После восстания двадцать четвертого года мы с Эркой выкинули самую замечательную штуку в нашей жизни. Заклеили все телеграфные столбы на улице Ренибелла тетрадными листками, на которых вывели: «Долой белых ищеек!» История эта стоила мамаше нервов. Молила Ватикера, тот помог уладить дело — мол, ребячье баловство, и только.

— Смотри-ка, у тебя имеются революционные заслуги, — смеюсь я.

— Следующее лето было для Эрки последним.

— Так как же, Рууди?

— Ну, Анна, ты накрепко приклеилась.

— Оживи душу парочкой крепких словечек, я вытерплю, у меня кожа толстая.

Рууди шевелит губами, лицо озорное, хитрое.

— Не получается, — говорит он вслух, — стыдно перед взрослым человеком.

— Ничего, ты только возьмись за ум.

— Или у тебя путевка уже в кармане, что так уверена?

— Достанем.

— Думаю, не стоит. Знаешь, почему? Давно все собирался, да не хотелось портить отношения.

— Наши отношения не так просто испортить, — говорю я ему беззаботно, а у самой какая-то противная дрожь внутри, спешу спросить. — Ты упомянул Ватикера. А, к слову, где он сейчас обитает? Или за море сбежал?

— Зачем он тебе? — удивляется Рууди.

— Надо бы словом перекинуться…

— Давно не видно. Говорят, лесничим или лесником, черт его знает. Где-то в Кяру…

— Так какую же тайну ты двадцать лет держал за зубами? — спрашиваю я с наигранной беспечностью.

— Был страшно наивным мальчишкой. Долго ничего не понимал.

— А дальше что?

— Не волнуйся, Анна, и не торопи ты бедного больного человека. — Рууди возмущенно закатывает глаза.

— Хорошо.

— Стоило тебе выйти замуж за Кристьяна, как вскоре в нашей семье стали о нем плохо говорить. Что он и ветрогон, и что ни на одной работе не задерживается, только знай себе катает сомнительные статейки в сатирический листок, надолго ли так хватит этого Анниного наследства. И я тоже думал, что влипла ты с ним.

Рууди умолкает.

— Это и есть твоя невысказанная тайна? — нетерпеливо переспрашиваю я.

— Мадам, вы сегодня не в форме, чтоб слушать. — Рууди принуждает меня к терпению. Чувствую, что он возбужден, и сама поддаюсь его настроению.

— Собирается тут сегодня кто-нибудь есть? — Юули входит в комнату с тарелкой в руках.

Рууди отстраняюще машет рукой, но я упреждаю его:

— Непременно. Ты, Рууди, подкрепись как следует, а я пока схожу накрою Кристьяну на стол.

— Ладно. Только обязательно возвращайся. А то, может, к утру я уже холодный буду, и аллилуйя!

— Ничего, мы тебе на ночь положим к ногам грелку…

— Страшные вы люди, — вздыхает Юули. — О смерти нельзя говорить А то, глядишь, и… — Она ставит тарелку на стол и вытирает рукавом глаза.

Когда я возвращаюсь, то на тумбочке уже горит лампа с желтым абажуром. Рууди надел на нос очки в черной оправе, в руках у него газета.

— Разворачиваю — и что я вижу: оказывается, Гинденбург помер!

Это его обычная шутка, и тот, кто подоверчивее, не раз попадался на удочку.

Бордовые гардины с желтыми вышитыми розами заглушают дробь дождя по стеклу. Устраиваюсь поудобнее в кресле возле теплой стенки. Отсюда хорошо видно лицо Рууди. Примечаю, что цвет его лица довольно хороший, и это меня успокаивает. Сбрасываю шаль, накинутую на плечи, высвобождаю из туфель ноги и терпеливо приготовляюсь слушать.

Рууди откладывает газету в сторону, снимает очки и уставляется взглядом в потолок.

— Вон там в углу паутина, не могу видеть…

Приношу из коридора щетку и снимаю злополучную паутину — Рууди посмеивается в краешек одеяла. Делаю вид, что я этого не замечаю.

Опустив руки, сижу некоторое время в ожидании, затем слышу, как Рууди восклицает:

— Ну так слушай!

— Извольте, сударь.

— Это все из-за меня. Из-за меня вас арестовали. Из-за меня приговорили к смерти!

Рууди смотрит исподтишка в мою сторону со сладостным ощущением произведенной сенсации.

Смеюсь.

Рууди мгновенно напускает на лицо серьезность и вскидывает подбородок, словно он мученически сжимает зубы.

— Объясни. И вообще, твои инфантильные шуточки иногда начинают действовать на нервы.

— Случилось это темным осенним вечером, — торопливо рассказывает Рууди. — Мы с Эркой швыряли камнями в уличный фонарь. В тот самый, что светит сейчас перед твоей квартирой. Вдруг по Ренибелла идут этак не спеша двое в кепочках. На всякий случай мы оставили свое занятие. Те остановились на углу дома Дианы Круньт. Воздух был сырой, и ясно слышалось, что они говорили.

«Здесь каждый знает Кингисеппа в лицо», — произнес первый.

«Ну, это ты загнул», — отмахнулся другой.

«Эй, парень!» — позвал меня первый.

Я подошел поближе.

«Где тут живет Кингисепп?» — спрашивает один, а другой осклабился и слушает.

«Здесь. Вон, зеленые ворота. Маленький домик во дворе», — услужливо объяснил я.

Когда эти двое исчезли за калиткой, Эрка расхохотался как сумасшедший.

«Бежим. А то вернутся, надают по шее!»

«За что?»

«Дурак, они шпики, ищут Кингисеппа, а ты послал их к сапожнику».

Так сказал Эрка, когда мы спрятались за поленницу во дворе Дианы Круньт. Дома у нас тогда как раз говорили, что Кристьян твой не умеет жить, что его выгнали с лютеровской фабрики, что он остался без работы и что этот сатирический листок, в котором он печатается, власти тоже закрыли, теперь, мол, Кристьян занялся сапожным ремеслом…

— Хорошо, но при чем…

— Это еще не все. Ведь я послал к вам от простоты душевной клиентов, но позднее, когда вас арестовали, я понял, что от вашего дома надо было любого подозрительного типа за версту держать.

— Я их помню. Они постучались, я открыла. Спросили Кингисеппа. Не знаю, может, думали напасть на какую-нибудь дурочку? Я пригласила их на кухню, там валялись шила, молотки, гвозди, вар, кусочки кожи. Как на самом деле. Попросила, чтобы они оставили свой заказ, так как мужа дома нет. Ну, сказали, что принесут завтра, а пока только пришли узнать. Веселенькое дело, чтобы залатать обувку, выходит, сперва надо наведаться и разузнать, что к чему! Оно, конечно, верно, после немецкой оккупации с кожей было туговато, достать не так просто.

Выдавила улыбку и попросила господ обязательно наведаться завтра. Один из них все разглядывал полосатое одеяло, которое висело над дверью, ведущей в комнаты. Все-таки они ушли. На следующий день и еще долгое время после этого у меня дом был пуст.

— А они снова не приходили?

— Удивительно, но нет. А в задней комнате в тот вечер сидели люди, которым нельзя было показаться на свет божий. И я не имела права так запросто открыть чужим дверь. Мне потом как следует шею намылили. «Или в тюрьму решила засадить!..» — кричали на меня. Лишь один вступился: мол, она молодая и глупая еще, да и замужем без году неделя…

— Антон, что ли?

— Что тебе до этого? — спрашиваю я, а у самой пересохло в горле. — Собственно, это было первое испытание моим нервам. Целую ночь не могла уснуть. Потом-то я привыкла быть спокойнее и смелее…

— Ты и подумать не могла, что это я направил ищеек?

— Откуда же?!

— Вот черт, опять духота, — ворчит Рууди.

Распахиваю окно. Через щель между бордовыми гардинами в комнату вливается сырая прохлада.

— Теперь лучше? — озабоченно спрашиваю я, наклоняясь над Рууди.

Он с закрытыми глазами вытаскивает руки из-под одеяла, закатывает правый рукав, напрягает мускулы и говорит:

— Силенка еще найдется. — Улыбается каким-то своим воспоминаниям и неожиданно спрашивает: — Где это Мирьям пропадает?

Натягиваю рукав на его обессиленную, упавшую на одеяло руку.

— Наверное, боятся, вот и не пускают ко мне, — бормочет он.

— Ребенок все же ребенок, — замечаю я.

— К таким, как она, чахотка не пристанет. Уж скорее к такому безвольному, как я.

— Ох уж это самоистязание!

— Всяк больше всего себя жалеет.

— Я думаю…

— Ты была бы распрекрасной тетей, если бы не питала пристрастия к патетическим отступлениям.

Прикусываю губу.

— Закрыть окно?..

Рууди кивает.

Шум дождя становится приглушенным.

— Ты вдохнула за сегодняшний вечер по крайней мере триллион палочек Коха, может, хватит?

— К знатному племени чахоточных я не принадлежу, — отвечаю я и устраиваюсь поудобнее в кресле.

— Как знать, у тебя душа порой слишком нежная и жалостливая бывает, — бормочет Рууди.

— Да ну, ты уже начинаешь оживать.

Рууди открывает глаза, они вдруг удивительно ясные.

— А знаешь, какой бывает первый признак, когда наступает приступ удушья?

— Ну?

— Наваливаются темно-лиловые гроздья винограда в золотых ромбах, — смеется Рууди.

— Не понимаю…

— Тебя же так долго здесь не было, потому и не понять. Темно-лиловые гроздья, обращенные верхушкой кверху, не вниз, как растет виноград, ты заметь — кверху. Семь долгих лет я постоянно видел их в столовой. Когда мы жили еще в переднем доме, мамаша всегда стелила мне постель на стульях, у стола. До глубокой ночи я вынужден был с отвращением разглядывать эти лиловые гроздья. Из-за меня, естественно, огня не тушили, велика персона, сновали взад и вперед, уснуть никак не удавалось, так что знай себе развлекайся, разглядывай гроздья на стене. Будто неуклюжие задницы в золотой оправе, — вздыхает Рууди. — Обе подружки, мамаша моя и госпожа Лийвансон, накупили себе этих дорогих обоев, уже и не помню, кто из них кому подражал. Только обе налепили обои вверх ногами, никогда же не видели, как он растет, этот самый виноград.

Рууди улыбается и, убрав со лба волосы, трет виски.

— Порой находит страх, что так и умру, перед глазами все эти проклятые гроздья, эти уродины в золотой рамке! Словно вся жизнь сошлась в эти семь виноградных лет, да и те бумажные, в сусальной позолоте.

Видимо, на моем лице появилось сочувственное выражение.

— Черт побери, ну почему нигде не выдают напрокат смеющихся баб? — спрашивает Рууди. — Какого дьявола по земле бродят лишь одни плакальщицы? Мне бы сейчас очень хотелось видеть вокруг себя смеющихся, розовозадых девок, чтобы вытравить из сознания эту лиловую гадость.

— Что, разве отец не знал, как эти обои клеят?

— Да он не вмешивался. Прошло какое-то время, пока не заявился в гости господин Ватикер. Мамаша считала его первым мудрецом в округе. И все ждала его похвалы. А он возьми да и скажи, что произошла ошибка! Отец как раз пришел из сада и пристроил на дверце духовки сушить свои опорки. Озлобленная мамаша схватила их и, не глядя, вышвырнула в коридор. Там кто-то взвизгнул — прямое попадание по ходулям. И тут отцу пришлось выслушать все, что о нем думала моя любезная мамаша. И то, что он, хам, позволил свою жену выставить на вселенский позор, что такого мужа она не пожелала бы даже старой Лийвансонихе! В ту ночь отца не допустили даже на постель, проторчал до утра, бедняга, в своей мастерской. Помню, около полуночи я ходил заглядывать туда с улицы. В горне пылал огонь, отец стоял в кожаном переднике с молотком в руке. Бог знает, то ли делом занимался, то ли так, со злости, дубасил по наковальне. Всю ночь напролет по дому разносился адский грохот, никто не мог глаз сомкнуть. И все из-за этих обоев. О, драгоценное золото с благородными темно-лиловыми гроздьями!

Теперь я смеюсь от всего сердца.

— С чего это тут у вас такое веселье? — в дверях появляется Юули.

— Не нарадуемся, что ты сумела купить такие замечательные обои, — поддевает Рууди.

Вначале Юули не понимает, в чем дело, но, догадавшись, не остается в долгу.

— Да, было что купить, и было на что купить.

— Было, было, — грустно повторяет Рууди.

— Я все могла, — сиплым голосом объявляет Юули. Руки у нее заметно дрожат. Напрасно подогревает свою злость. — Всего хватало. И денег, и вина, и мужиков. Обычно ведь мужики баб перебирают. А я жила по-другому, кого хотела, того и брала. Говорили там, что ни говорили, рядили-судили, а поди-ка, запрети! И детей нарожать успела.

Полуприщурив глаза, Юули насмешливо измеряет меня своим взглядом.

Меня охватывает слабость. Строю презрительную гримасу, только боюсь, что уголки губ у меня подрагивают так же, как Юулины руки.

— Скажи, мать, а любовь у тебя была?

— А что такое любовь? Если кто тебе принадлежит — тут она и есть, любовь. И больше ничего. Не важно — кто или что принадлежит. Любовь — это чувство превосходства. Ты за то и любишь, что можешь господствовать.

Рууди сосредоточенно слушает и разминает в пальцах папиросу. Ему тоже не хочется смотреть в сторону Юули.

— Я спрашиваю, случалась ли у тебя настоящая любовь?

— Ах, о ней пишут в книгах и на картинках рисуют. Сплошная блажь.

— Значит, и любви нет не свете. Боже мой, с какой жестокостью разбиваются иллюзии молодого человека! — дурачится Рууди.

— Надеяться и тебе не заказано, — усмехается Юули.

Вижу, как на мгновение в ней просыпается мать, которая инстинктивно желает своим детям добра.

Юули вытирает рукавом глаза. С чего бы это она в последнее время стала такой слезливой?

— Ты ведь на самом деле так не думаешь, как в сердцах говоришь? — участливо спрашивает Рууди.

— А чего там иначе? Жизнь — она такая.

Юули подходит к моему креслу, прислоняется спиной к теплой стене и прикладывает к горячим изразцам свои Руки. Впитавшийся в ее одежду кухонный чад ударяет мне в нос запахом жареного.

Рууди постукивает ногтями по стеклам очков в черной оправе.

— Хорошо, когда тебе оставляют хоть надежду. В школе говорили: пока дышишь — надейся.

— Мы надеемся еще поплясать на твоей свадьбе, — срывается с моих губ глупое утешение, которое тут же, в тишине комнаты, бессильно угасает.

— Ты — молодой человек, — со своей стороны добавляет Юули. — А у меня по ночам сводит судорогой левую руку.

Юули не задерживается надолго у теплой стенки. Подходит к зеркалу, распускает волосы, чтобы расчесать жидкие пряди, достающие до половины спины.

— Да, — говорит она в зеркало с горьким довольством, — другой раз, бывает, и болезнь может на пользу пойти. Вчера тут ходили одни, с рулетками и карандашами в руках, все вымеряли да записывали, сколько у нас жильцов, какая площадь. Мол, господа пусть отправляются в подвалы жить, а голытьба разная, пожалуйста, в барские хоромы. Вначале я подумала: скажу-ка я, что у меня сестра красная и зять — туда же, поди, и за родственничков отсидели в тюрьме и боролись, — с издевкой говорит Юули, смотрит на меня через плечо и ждет, что я скажу, даже гребень останавливается на полпути.

Увидев, что я сохраняю невозмутимость, продолжает, обращаясь к зеркалу:

— Потом подумала, ладно, оставим красных родственников про запас. Привела гостей прямо к Рууди и спросила: «Видите, лежит чахоточный человек, так в какую конуру вы хотите его запихать?» Их будто ветром сдуло, даже извинялись на прощанье.

Юули смеется, гордо встряхивает головой, как царственное животное, будто у нее прежние густые темные кудри, которые то и дело пытались погладить парни со стекольного завода.

— Что ж, за справедливость мы боролись, ее теперь и устанавливают повсюду, — говорю я холодно. Юулина задиристость мне надоела.

Юули упирается рукой в стену, немного отворачивается от зеркала, склоняет голову и спрашивает:

— Где тут справедливость? Я своими руками заработала триста золотых рублей. А сколько труда вложил сюда покойник, царство ему небесное, а долги, которые у нас на шее повисли! Разве я эти деньги у кого обманом взяла? Мне они даже в наследство не достались! Эти рубли мне ох с каким трудом доставались. А теперь, когда состарилась, меня хотят выгнать на улицу, под дерево!

— Ну хорошо, ты в молодости, в начале века, заработала шитьем триста золотых рублей и вложила их в дом. А потом ты работала? Вложила деньги, чтобы всю жизнь получать с них доход! Чтобы после белошвейной работы уже и соломинки не сдвинуть. Нет, справедливо не только то, что тебе выгодно.

Юули отталкивается от стены. Вижу, как она, направляясь ко мне, слегка покачивается. Выпрямляюсь и встаю перед ней, лицом к лицу. Поднимаю руку, чтобы дотронуться до волос на ее плече.

— Помнишь, как парни со стекольного таскали тебя за косы?

— Не верти! Тебе должно быть стыдно передо мной! — кричит Юули, отталкивая мою руку.

— Или думаешь, — я говорю очень медленно, чтобы остудить наше возбуждение, — неужели ты и впрямь думаешь, что все эти годы я только и держала в уме твои дома? Или думаешь, что я сейчас жалею тебя? А потом, знаешь, не дело — искать выгоды в том, что твои родственники коммунисты, — заканчиваю я с неожиданной даже для себя желчностью.

Юули тяжело дышит. В смущении замечаю, что один глаз у нее выпучен больше, чем другой.

— У нас одни родители, одна мать и один отец. Твои дети и мне близки. И внуки. Вот и все.

— Ха-ха-ха! — смеется Юули, артистически вскидывая голову. — Наша мать родила тебя, когда мне было уже четырнадцать лет. Старушечий ребенок, вот как смеялись фабричные, от такого, говорили они, добра не жди! Как в воду глядели! Черная овца в порядочном семействе!

Юули тужится, старается, чтобы ее жалкий смех тянулся дольше.

— И тебе близки мои дети, мои внуки близки!

Неожиданно Юули обретает какое-то душевное равновесие, отходит, закручивает волосы на затылке в узел.

— Близки! — передразнивает она, ища продолжения своим мыслям.

— Кто-нибудь все же должен любить их, — вставляю я.

— Они моей породы. И только у меня есть на них право! У меня!

— Черт возьми, да замолчите вы наконец! — восклицает Рууди, которого мы как-то совсем забыли.

Рууди заходится кашлем. Открываю окно, Юули быстро приносит стакан с водой. Глотнув, Рууди говорит:

— Ох, вы, госпожи госпожьи! Одумайтесь!

Юули, пристыженная, уходит на кухню. Я закрываю окно и, мучаясь неловкостью, стою посреди комнаты. Чувствую, что Рууди чего-то недосказал, но он устало закрыл глаза.

— Доброй ночи, Рууди.

— Доброй ночи, благослови вас бог!

У него еще хватает сил, чтобы открыть глаза и посмотреть, улыбнусь ли я.

В темном коридоре стоит Юули. Я тоже задерживаюсь. Юулина рука тяжело опускается мне на плечо. Она шепчет, чтобы не услышал Рууди:

— Не первый и не последний это раз…

— До свиданья.

Поднимаясь на крыльцо переднего дома, я смотрю на Руудино темно-красное окно, которое, казалось, горит в жару.

Гнетет стыд за то, что я позволила втянуть себя в скандал, что наговорила всяких нехороших слов.

Мы же с Юули дети одной матери и одного отца.

5

Медные трубы начищены до блеска, подобно потускневшей скорби, с которой сняли многолетнюю накипь. Скорбные звуки труб счищают коросту заглохшей боли, обнажая свежее страдание. Ожившие воспоминания вдруг молодят, а невозвратимая утрата делает еще старше.

На каком гробу, накрытом кумачовым полотнищем, остановить взгляд? В котором из них собраны его останки? Антон, Антон, мало было у нас с тобой общих дней. Три и два, пять и полтора. Всего одиннадцать с половиной. Все так глупо кончилось. И ничего уже не поправишь.

В каком гробу?

В одном из них и в то же время во всех двенадцати. Песок иерусалимского сосняка и лиловоглазый вереск лежат вместе с ними в гробах. Песок, вереск, сосновые иголки. Тысячи хвоинок, тысячи непрожитых дней. Какой короткий срок — одиннадцать и еще полдня! И зачем только человек так много помнит?

Говорят родные, толпа застыла без движения. Из-под опущенных козырьков, из-под платков глядят серьезные, строгой огранки лица, будто в них окаменели скорбь и почтение. Земля, казалось, вытягивает сквозь булыжник живое биение сердца, дыхание живых застывших статуй. На мой локоть давит безжизненно тяжелая рука Лийны, скосив взгляд, вижу ее заплаканное лицо. Не по брату Антону, видно, плачет она, наверное, думает о Василии. Василий, он реальнее, чем песок, вереск и сосновые ветки. Василий еще не стал прахом.

Звучит грустный похоронный мотив. Зачем отрыли в сосняке и собрали в двенадцать красных гробов эти останки — мертвые продолжают существовать лишь в памяти живых, останки их уже давно потеряли значение.

О, Иерусалим, святой небесный город…

В самый неподходящий момент вспомнилась эта неуместная строчка из псалма. Откуда у эстонской сосновой опушки такое странное название?

Лийнины глаза раскраснелись, и щеки взмокли от слез.

— Ты смеешься, Анна? — шепчет она испуганно.

Неужели я смеялась? Под звуки труб делаю губами движение, будто отвечаю Лийне. Но даже с Лийной мне не хочется поделиться этой мгновенной горячей волной, пронесшейся и погасшей в моем теле, запрессованном в ледяной панцирь.

Остались лишь бесстрастный песок, грустный вереск и пожелтевшие хвойные иглы… Слышатся какие-то угловатые слова и гулкие речи. Это им, для кого в городском парке разверзли землю.

Можно было бы тут же, на этой вот Ливонской площади, развести костер и сказать: идите и обогрейтесь, люди. Вспомните, что погибшие до последних дней своих ощущали такую же сырую и тусклую декабрьскую погоду. Взгляните на мощное пламя костра! Они жили горячо и умерли стоя. Вспомните о тепле, которым они делились с ближними. Не забывайте, это они зажгли в своем народе революционную искру. Люди, идите и грейте у огня свои руки…

Лийна рядом вздрагивает.

— Что с тобой?

— Посмотри, кто выступает!

Вижу коренастого мужчину в синем пальто и зеленой фуражке. У него крупные черты лица, когда он говорит, широко растягиваются толстые губы. Правую руку, сжатую в кулак, держит перед грудью, в этот момент он говорит о злодействе белых палачей, которые погубили лучших сынов эстонского трудового народа.

— Миронов! — шепчет Лийна.

— Какой Миронов? — Я сразу не поняла.

— Ми-ро-нов, — по слогам повторяет Лийна.

Прижимаю Лийнин локоть к своему боку.

— Ну и что?

— Я боюсь, — бормочет Лийна и не сводит взгляда с выступающего.

— Какое тебе сейчас до него дело?

— Есть.

И тут все приходит в движение. Звуки похоронной музыки, заглушаемые шумом моторов, начинают вибрировать. Грузовики страгиваются с места. Красные гробы плывут над людскими головами к центру города.

— Антон, брат, — вздыхает Лийна, вытирая уголки глаз, — насколько бы все было яснее и легче с тобой.

Мой Антон, повторяю я в мыслях, насколько с тобой мне было бы все яснее и легче.

Замечаю Миронова, который, оглядываясь, ищет кого-то в толпе.

Окоченевшие от долгого стояния и холода ноги скользят по булыжнику. Опираюсь на Лийну, взгляд у нее отсутствующий, и она легко позволяет вести себя вперед.

— Миронов вроде кого-то ищет, — говорю я Лийне, так как все время не упускаю из виду зеленую фуражку.

— Уйдем! — в замешательстве шепчет Лийна.

Прибавляем шагу. Перебираемся на тротуар, некоторое время идем наравне с последним грузовиком, на котором стоит двенадцатый гроб, затем сворачиваем в неожиданно пустынный и ветреный проулок. Вдоль берега реки доходим до моста. Над серой водой словно поднимается пар. Отсюда уже недалеко и до Лийниной тетки, в доме которой мы остановились.

Добрая старушка разогрела для нас чайник; достав из чулана банку с вареньем и видя, что настроения разговаривать у нас нет, она не стала докучать нам расспросами.

Лийна забирается в задней комнате с ногами на диван, прикрывает ноги подушкой, на которой вышиты колокольчики, и зовет меня к себе.

— Тетя! — кричит она в кухню. — Нет ли у тебя вина, мы страшно продрогли!

Тетя приходит с бутылкой и рюмками, разглаживает заскорузлыми пальцами скатерть на столе и понимающе улыбается нам. Затем исчезает на кухне, закрывает за собой дверь и начинает громыхать посудой.

— Наливай! — приказывает с дивана Лийна.

Она одним залпом осушает рюмку, делает глубокий вдох и повторяет:

— Наливай! Боевая старуха эта тетка моя! — говорит Лийна, побалтывая между пальцами пустой рюмкой.

— Человек! Держит дома вино.

— Что тебя еще связывает с Мироновым?

Лийна оглядывает меня затуманенными глазами.

— Боюсь, что твоему разуму этого не постичь.

Еще раз наполняю протянутую мне рюмку.

— Ах, все равно, думай что хочешь. Из меня получилось… Знаешь, мерзкое слово, язык не поворачивается, чтобы сказать! Миронов забрался сегодня на трибуну, потому что знал: я приеду сюда. А вообще-то он причалил к таллинской гавани, бросил там якорь. И вовсе не затем, что его пленили чары старого ганзейского города.

— Чушь несешь!

— Все мы становимся жертвами своего простодушия… — продолжает Лийна.

Словно против воли, она протягивает мне свою рюмку.

— Какая прелесть пропустить глоток! Душа высвобождается, будто ореховое ядро из скорлупы, по телу расходится тепло, и ты можешь говорить обо всем с таким же спокойствием, как говорят сегодня о какой-нибудь Пунической войне. Добрая рюмочка, знаешь ли, даже лучше, чем переспать с мужиком.

— Эта история с Василием совсем выбила тебя из колеи.

— Оно конечно…

Невольно бросаю взгляд на улицу, смотрю сквозь занавеску с вывязанными розами.

Лийна замечает и вдруг начинает смеяться:

— Маленький, тихий Пярну… Здесь господствует ясный и возвышенный революционный восторг. Торжественно слушали речи собравшиеся на митинг люди, с искренним благоговением провожали они взглядами красные гробы.

— И Антона тоже, — добавляю я.

— И брата Антона — тоже, — кивает Лийна и продолжает: — Просто стыдно говорить о чем-то мелочном в этот траурный день. Если бы Антон был жив, он сейчас остался бы непреклонным. Кажется, что мужчинам вообще проще, женщины легки на страдание и жалость. Копаются, что ли, больше в себе, надрывают душу.

— Антон погиб молодым. Годы прибавляют сомнения.

— Да.

— Лийна, а Миронов?

— Миронов, Миронов… — грустно тянет Лийна и ударяет кулаком по вышитым на подушке колокольчикам. — Предложил свою помощь.

— В чем?

— Не будь наивной. Достаточно пяти минут, чтобы оценить женские достоинства… Миронов дал мне неделю на размышление… Я стала убеждать себя, что он не такой уж неприятный, что он довольно мужественный человек и все такое…

— А дальше?

— Что дальше! Порядочный человек, насколько ему подобный способен на это.

— Глупое понятие: порядочный человек.

— Все-таки. В меру заботлив, уважителен. Неизменчивая привязанность тоже что-нибудь да значит.

— И ты смирилась…

Лийна смеется.

— Что я могу сказать, я даже не видела Василия.

— Ну, знаешь ли… — Лийнины руки никак не могут выбрать себе положения. — Хватит. Наконец и я хочу жить спокойно. Хотя бы так, как живешь с Кристьяном ты.

Ехидная параллель.

— За человеком, который и тебя защищает, и сам твердо стоит на земле. Временами кажется, что вся беда и вовсе во мне — беспокойная, вырываюсь из общего течения бог знает куда. Надо верить тем, о которых сказано, что они достойны доверия, верить в то, что, по словам, достойно веры. Свою личность необходимо оставить в стороне. Из Миронова, наверно, со временем получится хороший муж. Любовь, нелюбовь — просто химеры нашего воображения. Homo sapiens является рабом самого себя. Если думает, что кого ненавидит, — то и дрожит от негодования. Может, я просто вбила себе в голову, что люблю Василия. Подобно тому как почему-то считается, что короткие пальцы у человека — это некрасиво, мало того — будто бы даже выражают дурные наклонности.

— Ты пьяна, Лийна.

— О нет, с помощью новых представлений удается освободиться от старых. Наливай!

Поднимаю бутылку на свет и выливаю остаток в Лийнину рюмку.

— Ты железной метлой выметаешь из себя человека, — говорю ей.

— Это еще вопрос, где больше человека — в прежней или нынешней Лийне.

— Говоришь о себе в третьем лице, словно нет уже ни прежней, ни настоящей.

— Может, они обе уже давно умерли.

Лийна протягивает ноги, перелезает из угла на середину дивана, поправляет подушку, растягивается и закрывает глаза.

— Душа как-то отдыхает, — говорит она через некоторое время дрожащим голосом.

Пальцы запутываются в бахроме скатерти. И сразу же бахрома расходится на отдельные нити.

Гляжу на безлюдную улицу. За голыми тополями мерцают огни городского центра. Лийна сдавленно всхлипывает.

— Послушай, пропащий ты человек, если тебе не спится, может, сходим на могилу Антона? Поезд наш отправляется рано утром, в кои-то веки мы еще попадем в Пярну…

Лийна со вздохом поднимается и на ощупь бредет к вешалке. Засунув одну руку в рукав пальто, бормочет:

— Я и не знала, что Антон для тебя так много значил.

— Больше, чем ты можешь себе представить.

— Хотелось бы услышать об этом, — оживляется Лийна. Дремотное состояние от вина у нее вроде бы немного прошло.

На улице Лийна с шумом хватает сырой холодный воздух, будто хочет моментально отрезветь. Вышагиваю впереди нее по направлению к мосту. Ледяное дыхание реки заползает за ворот, пробирается в рукава до самых локтей. Поднимаю мохнатый воротник пальто и запихиваю руки в хлопчатобумажных перчатках в рукава. На мосту Лийна догоняет меня и пытается идти со мной в ногу.

— Что у тебя с Антоном было? — слышу у самого уха ее негромкий голос.

— Я любила его.

Туманная морось глушит мои робкие слова. Поймав Лийнин медленный кивок, я убеждаюсь, что она расслышала.

— Или ты, Лийна, не помнишь? «На эту ночь мне нужна вон та роскошная барышня», — сказал Антон, указывая на меня пальцем. Я сидела рядом с тобой, и было это как раз вечером, накануне Мая.

— Да-аа? Прямо так нахально и сказал?

— Иногда ему нравилось выставить себя этаким неотесанным посадским парнем. Перед Маем, во время уличных облав, такой маскарад был в самый раз — под ручку с девчонкой, молодые влюбленные. Наверняка избавит от арестантской. Ты сама попросила меня: иди погуляй с ним. Не знаю даже, что меня подгоняло — любопытство или жажда приключения? Иногда бывает так: думаешь пойти на минутку, а уходишь на всю жизнь.

— На всю жизнь! — резко смеется Лийна.

Мимо нас проносится грузовик с зажженными фарами и обдает ноги грязью.

— Болван! — ворчит Лийна и топает ногами, чтобы стряхнуть грязь.

— А дальше что? — допытывается рассеянно Лийна, больше из приличия. Ей было достаточно, что она услышала слово «любила». Детали остались в далеком прошлом и, видимо, интереса не представляют.

— Говорить об этом на улице как-то неловко, — отнекиваюсь я.

— Ладно, потом доскажешь, — поспешно соглашается Лийна.

В парке, рядом с площадью Победы, между деревьями мерцает звезда, сюда мы и направляемся. Ступив на сыроватую дорожку, невольно замедляем шаг. Освещенная изнутри звезда отбрасывает слабый красноватый свет на траурные ленты. Блестит пленка сырости, покрывшая вощеные лепестки искусственных цветов.

Почему-то вдруг никак не настроюсь на торжественный лад, не могу благоговейно стоять. Замечаю кончик ленты, затоптанной в грязь, на одном из венков оголились три проволочки — бумажные розы с них свалились. Никого тут больше нет. Когда человека хоронят во второй раз, у близких уже недостает слез, чтобы окропить могилу.

И все же за спиной приближаются шаги. Или душа у кого-то не находит покоя? Охватила печаль, и пришел он в промозглый вечер, чтобы постоять у этого надгробного холмика.

Тяжелые и медленные шаги. Вроде бы мужчина.

Лийна вздрагивает и оглядывается.

— Я искал вас, — слышу я русские слова.

Оборачиваюсь и вижу Миронова.

Лийна пожимает плечами и собирается безропотно уйти с ним.

— Ах, да, — говорит она равнодушно, — вы, кажется, незнакомы.

Миронов приглядывается ко мне. Затем в одно мгновение пожимает мои пальцы и заканчивает церемонию знакомства коротким кивком. После того как мы представились друг другу, наступает неловкая тишина. Я как- то робею перед взглядом Миронова. Во взгляде его темных глаз настойчиво буравит жадное любопытство: кто эта женщина, что стоит перед ним?

Отвратительное ощущение неуверенности!.. Спрашиваю с безразличной вежливостью:

— Где вы остановились, товарищ Миронов?

— Тут, в гостинице, — отвечает он и указывает большим пальцем через плечо в сторону площади.

— Впервые в Пярну?

— Да, — отвечает Миронов, почти не шевеля губами.

— Пойдем, — произносит Лийна. Ловлю ее пустой взгляд, он словно говорит: забудь и Василия, и Миронова, все, что ты знаешь обо мне, — забудь. Будто отсюда, с этой вязкой дорожки ночного парка, от этого затоптанного в грязь кончика ленты начинается ее новая жизнь.

— Я останусь, — говорю я грубовато, с вызовом, надеясь встряхнуть Лийну.

Она смотрит сквозь меня, словно сквозь окутавший ветви туман, который на самом деле есть не что иное, как просто насыщенный влагой воздух.

Стою вполоборота к освещенной звезде и поглядываю вслед Лийне и Миронову. Фонарь на краю площади еще долго протягивает ко мне их длинные, пошатывающиеся тени.

Исчезли.

Среди тысяч втоптанных в дорожку следов отпечатки их подошв сразу же затерялись.

Стараюсь сосредоточиться на мысли об Антоне, представить его образ, отложившийся в воспоминаниях, выхваченный из лавины лиц, прошедших перед глазами за жизнь.

Неожиданно все мешавшие мне до сих пор рты, глаза, вислые носы, заросшие подбородки, плешивые головы, толстые стекла очков, конопатины, скуластые щеки и ощетинившиеся брови — все это рассеивается, и передо мной стоит он один, до странности молодой..

Остался бы еще хоть на мгновение!

Еще на секунду!

Лицо Кристьяна все пыталось заслонить Антона, а временами я видела даже кого-то еще, у которого был лоб Кристьяна, а щеки, подбородок и шея — Антона. Не осталось даже его фотографии. В Ленинграде мы провели с ним вместе половину нашего последнего дня, тогда я попросила у него фотокарточку — он рассердился. Все подтрунивал, что напишет на уголке: «На вечную память» — эту сентиментальность кисейных барышень; неужто, мол, я и впрямь думаю, что он отправляется на смерть!

Все мы верим в свое бессмертие. И уж, по крайней мере, в двадцать шесть лет никто не предполагает, что конец может оказаться так близко.

Поднимаю измазанный кончик ленты и вешаю его на еловую ветку.

Вот если бы сейчас меня увидел Кристьян! Одна, ночью, на могиле Антона. Когда вчера вечером Лийна пришла и позвала с собой, Кристьян отговаривал. Не надо ехать. А утром я оставила ему записку, что уехала на день в Пярну.

Ага! Значит, и в тебе скрывается наседка, которая дрожит перед мужем!

Куда только спрятать от себя глаза?

Плохо скрытая досада, молчаливость, самозатворничество. Ну и пусть!

Не стоит оно того, чтобы думать об этом на могиле Антона.

Наше странное знакомство, Антон, я не причисляю к тем одиннадцати дням. Если же все-таки причислить — тогда их будет все двенадцать. Двенадцать дней слишком дорогого времени, чтобы из него можно было опустить хотя бы минутку.

Предмайская ночь восемнадцатого года. Романтика? Никаких соловьев, лишь бесконечная изнуряющая ходьба по ветреным улицам, меж немо глядящих домов. Пронизывающий северный ветер пробирал нас на Ратушной площади, перед Палатой мер и весов. Там он взял мою руку в свои ладони и забеспокоился: «Ты не замерзла?» К утру в вонючих подворотнях мяукали коты, мы вернулись в старый город — голые деревья на Линдамяги не прикрывали нас от дождя. А рано утром Антон купил у понурой старушки в воротах улочки Пикк Ялг целую охапку подснежников. Сколько бы мне потом ни дарили цветов, я никогда не вспоминала их так, как эти.

Безмолвное ночное хождение по улицам и такое домашнее «ты» возле важни — это почти необъяснимо, но я хотела как-то быть выше себя, не хотела поддаваться усталости, очень не хотела! Прощаясь у калитки, под набрякшими от града тучами, я отвернула лицо в сторону. Уткнулась носом в подснежники, которые вовсе не пахнут, и почувствовала щекой Антонову особую усмешку.

Тогда я еще не отдавала себе отчета, что пошла на чуток, а ушла на всю жизнь, не представляла, что пробудилось во мне в то хмурое утро.

Потом я слышала, что Антон прямо от меня направился на майскую демонстрацию, которая была разогнана немецкими войсками и отрядами «Бюргервера».

Одиннадцать с половиной! Многое связано с этими короткими днями. На взгорье растаяла ошметина снега, сбежала бурлящим ручейком. Но из ручейков, сбежавших в овраг, может образоваться целая река, которая, бывает, достигает даже большой воды, если только, обессиленная, не уйдет по дороге в песок.

Все ищешь над ветреными дюнами моря миражей.

После той майской ночи Антон прислал ко мне каких- то людей, которые всегда представлялись посланцами Антона: мол, Антон просил. И я, ужасно обрадованная, мчалась выполнять всевозможные незначительные поручения. Антон!

Все пошло более или менее так, как подсказывала логика того времени. Участие в подпольной работе, тайные явки, арест, смертный приговор, обмен.

Между этими этапами — ровно восемь дней, проведенных вместе с Антоном, его арест на профсоюзном съезде, кровавое побоище в Изборске, а также Кристьян.

Кто знает, если бы не было Антона, может, и я сейчас терзалась бы душевным похмельем, подобно тому как терзается Юули из-за этой национализации. Плакалась бы по привольному домовладельческому хлебу, по затхлому казарменному коридору, где по обе стороны расходятся двери неиссякаемых сокровищниц, а за ними, за каждой, — скрывается ежемесячная крошка золота.

Девица с наследством, строившая честолюбивые планы!

И вышивала бы я на диванных подушечках непахучие колокольчики, жила бы себе при буржуазном строе, внешне казавшемся благопристойным, — и весь мир для меня оставался бы таким же далеким, как бури в стратосфере, не знала бы я, что человеку даны сомнения, подозрения и ошибки, что все-таки есть нечто, во имя чего стоит отказаться от ежевечернего смаривающего тепла возле изразцовой печи.

И не умела бы я тогда любить людей.

Вот и Кристьян говорит: не ходи. А те ночи давно растворились в блеклом рассвете, и дни, что провели мы вместе с Антоном, закатились. Но сила духа его, решимость и устремленность остались вечными величинами, особенно когда на распутье охватывает сомненье, когда кажется невозможным отличить добро от зла.

Тогда он является яркой звездочкой на зимнем ясном небосклоне, и его звонкий смех расправляется с твоими слабостями.

Нет, Антон бы никогда не опустил руки — ни перед кем и ни перед чем. Дошел бы куда хочешь, но правды добился бы…

Наверное, я все страшно упрощаю. Разум Антона, да, он… Верно, в его времена топором вырубали нормы и формы нового общества, в наши дни это делают резцом и напильником. Хотя, может быть, декабрьское восстание и нуждалось в более тонком инструменте? Удар молота — пусть даже с силой трехсот пар рук, — он только плющит железо.

Последние полдня, проведенные вместе с Антоном в Ленинграде, во всех отношениях — половинчатые. Обрывочное утро, какие-то пунктирные перемолвки и хождения — продолжение казалось неизбежным. Сотни дел; перед тем как отправиться на поезд, я бесконечно долго толкалась на улице, мешая людям, пока Антон ходил давать документы. Мы оба были рассеянными, в мыслях он, видимо, уже пересек границу. Мужчины, уходящие на войну, нетерпеливы, женщины пусть скорее уходят с глаз долой, из сердца — вон.

Так и должно быть. Вот только половинка дня половинкой и осталась.

Кажется, отныне всегда, когда мне понадобится спокойствие и твердость, я буду вспоминать эти будто высеченные из гранита лица на сегодняшнем траурном митинге.

На сегодняшнем или вчерашнем митинге?

Застывшими пальцами приподнимаю с запястья рукав. Часы громко стучат. До полуночи осталось полчаса.

Вытаскиваю каблуки из грязи. Лийна уже, наверное, ждет, свернувшись на диване, бутылка, выпрошенная у сердобольной тетки, — на столе, не хватает только меня; выпивка без задушевной болтовни немногого стоит.

Но диван, где я надеялась застать Лийну, оказался пустым. На расспросы обеспокоенной тетки буркнула, что Лийна встретилась в городе со своим старым знакомым и скоро придет.

Постельное белье, сложенное стопкой на стуле, тянет ко сну. Однако без Лийны ложиться спать не хочется. Набрасываю, просто так, на ноги большой платок, прислоняюсь спиной и затылком к подушке и расслабляю тело.

Словно в свежее сено, проваливается в подушку голова.

…Шуршит по крыше сарая теплый июльский дождик. Антон уже уснул, чувствую, как его пальцы, державшие мою руку, расслабились. Пиджак его, которым мы укрывались, сполз, и на мои голые плечи сыплется труха. Белый зонтик мы воткнули рядом с люком в то место, где лежали, прикрытые охапкой сена, листовки с манифестом. Кому придет в голову искать здесь, на лугах, нелегальную литературу? Просто два молодых сумасбродных человека бродили сегодня по деревенским улицам, по болотной тропе и покосам. Собирали цветы, отдыхали под березой, а в полдень продолжали свой путь, держа над головами белый зонтик. Странная пара. В России идет гражданская война, под сине-черно-белое знамя «освободительной войны» встали «лучшие сыны» Эстонии, дачники — явление редкостное. Что из того, что под едой в котомках «бездельники» несли листовки? Сено нужно убрать, пока стоит вёдро, у крестьян, у мызных батраков и бобылей заботы по горло, земля не терпит промедления: то, что надо сжать, убрать, нужно сделать вовремя. Да и сколько их наберется, по полям да по покосам, людей, которые понимали бы смысл этих непривычно звучащих слов: коммунизм и манифест! Но именно им, этим людям, были предназначены отпечатанные листовки с заголовком: «Манифест ЦК Эстонской Коммунистической партии к эстонскому трудовому народу».

Место, где жирными буквами сказано, что да здравствует мир с красной Россией, доходит сразу. Мир на земле всегда был стоящим делом. И сыны тогда останутся в живых и дома, и мужики скинут с плеча винтовку и возьмут в руки косы — одной бабьей заботой так запросто с эстонской землицей не справиться. Кто выкатит все эти камни, кто подлатает до осенних ливней крыши, кто поставит новые срубы в колодцах, чтобы с детишками не было опаски? Кто словит быка, если он вдруг сорвется с привязи, кто подержит ногу у коня, когда того понадобится подковать, кто по весне пустится в долгий трехдневный путь к морю, чтобы запастись на лето салакой? В мирное время лучше родят поля и бабы — тоже. И детям достается отцовская забота и острастка, а женам — ласка, когда обожженные солнцем и онемевшие на покосе плечи коснутся соломенных матрасов.

Баба одна не потопает по сугробам, чтобы зимней ночью палить за конюшней по волкам, и дерева в лесу не свалить, даже пива не сварить — да и кому оно нужно, если нет того, кто его пригубит?

Антон держал речь, старики кучкой вокруг, женщины поодаль, белые платки натянуты на лоб, крепкими руками упираются о черенки грабель. Мир, оно конечно, размышляли иные, но ведь господа из земского собрания обещают поделить мызы, а что для мужика важнее, чем собственный надел? За свою землицу приходилось и постоять, и правды поискать. Наконец пора и в хозяева выходить, не надо нам ни немцев, ни красных, сами умеем свою землю пахать и за домом приглядывать. В свое время, было дело, мужики в Махтра поднялись против барского кнута; теперь народ посильнее, да и чужие правители завели между собой свару, сейчас в самый раз свою эстонскую власть у себя утверждать.

Антон спорил и убеждал, голос его крепчал, и слова были весомые. Солнце било ему в глаза, и выцветшие ресницы часто моргали, скулы рдели, губы пересыхали и запеклись. Он рубил рукой воздух, будто хотел загнать в землю возражения, чтобы от них не осталось и следа. Там, где люди были победнее, слушали дольше, зато хуторяне, чьи сыны воевали под сине-черно-белым флагом, отмахивались и уходили кончать прокос, женщины, те расходились нерешительней, возвращаясь к своим люлькам и бидонам с обратом. Удивительно, как просто люди разделяются на классы, прослойки, выражают той или другой стороне свои симпатии — особенно это заметно в сложные и запутанные времена!

Люди победнее угощали салакой и лепешками из ячменной муки, при встрече с хозяевами побогаче — нам вскоре показывали спины и плевали под ноги.

Антон шевелится во сне, его запекшиеся губы все еще произносят неслышные слова. Сегодня на болоте я едва поспевала за ним и ныла, — видимо, была просто обузой. Он громко смеялся: «Я же всегда беру с собой какую-нибудь хорошенькую барышню, она помогает отводить от меня подозрение».

Почти год я вполне сносно выполняла небольшие задания, а он теперь старался поддеть меня, назвать мещанкой, которая из-за романтики принимает участие в нелегальной работе.

Романтика? Конечно. Таких, как мы, преследовали, каждое утро, протирая сонные глаза, боялась открыть их — а вдруг небо уже в решетках?

Нервная дрожь? Разумеется! На болотной тропке из- под ног уползла в вересковый куст гадюка, заросли цепляются за одежду, будто злой дух, который предостерегал и вынуждал останавливаться.

Антон словно хотел освободиться от любви, задеть грубым словом, чтобы я оставила его. Но и он забывался, в этом у него особой последовательности не было. Я долго не знала, что у Антона есть жена, только позднее, уже в Ленинграде, все выяснилось. Решили, что, когда он вернется после декабрьского восстания или когда я приеду к нему, — мы сойдемся. За долгие дни разлуки чувства устоялись и прояснились. Узнав о кровавой трагедии в Изборске, поверила слухам, однажды я уже схоронила его…

Антон, это ты взял меня за руку? Все-таки вернулся?

Щурю глаза. Чужая полутемная комната. Сгорбленная старушка стоит надо мной и шепчет:

— Не знаю, что и подумать, в городе столько красных солдат, вдруг что с Лийной случилось?

Откидываю платок в сторону, опускаю ноги на пол и нащупываю пальцами туфли.

— Я схожу за ней, — успокаиваю старушку и снимаю с вешалки пальто.

— Да куда там на ночь глядя, скоро уже два часа, — приличия ради удерживает она.

— Не беда, я не боюсь.

Дождь, начавшийся до этого, еще и сейчас не совсем прошел. Шагая по лужам, удаляюсь от дома — ясно, что Лийнина тетушка следит за мной из окна.

Ей незачем думать, что я остановилась на улице от беспомощности. Дойдя до мостика, который извещает о себе глухим рокотом под ногами, я задерживаюсь и даю глазам привыкнуть к темноте. Впереди на улице разлилась вода, миновать ее можно, видимо, только подле покосившегося забора. Справа слух режет монотонный скрип — не иначе как флюгер на фронтоне вон той приземистой черной крыши. Направляюсь медленно к луже. У забора кто-то положил на камни обрезок доски, которая прогибается и хлюпает под ногами. Не беда, в отдалении виднеется булыжная мостовая и тускло светятся редкие фонари.

Добравшись до перекрестка, слышу, как кто-то заунывным голосом заводит:

Цвее-тут в саду лимоны, а сам я убогий и голый…

Свернув на шоссе, вижу пошатывающегося пьяницу, каждый шаг дается ему с великим трудом. Когда я прохожу мимо, песня обрывается и мужичонка жалостливо плачется:

— Госпожа, ду-уша моя раз-рывается.

Прибавляю шагу.

Окоченевшие суставы понемногу разогреваются, и дрожь в теле проходит, оттаивают и мысли.

Как вызволить Лийну? Будь что будет, но я должна привести ее домой. И вообще меня бесят ее выходки, эта манера усложнять свою жизнь. Неужели у нее нет ни крошки презрения, ни капельки гордости, чтобы кончить эти шашни с Мироновым! Ну почему? Или она стала настолько робкой и безвольной, что идет по течению жизни?

А может, моя досада — всего лишь брюзжанье человека, которого подняли среди ночи с постели? Если ты как раз ищешь тропку, чтобы пробраться между грязными лужами и кочками, да еще в темноте декабрьской ночи, то все твои выводы, возможно, являются в большей степени следствием мокрых туфель, нежели чего другого.

И образ Антона растворился.

Сильнее размахиваю руками — скоро становится совсем тепло.

Нет, уж теперь-то я приберу Лийну к рукам! И эта мысль радует меня… Василий, пусть я его никогда и не видела, не простил бы Лийне ее душевной слабости, тем более Антон. Неужели память об Антоне ничего не говорит ей? К черту компромиссы! Есть еще силы, чтобы оставаться твердой, не причисляй себя к старичкам и циникам! Никогда я не хотела, да и не смела вмешиваться в чужую жизнь, но теперь, Лийна, я не останусь в стороне! И пускай моя решимость будет тебе поддержкой, тем локтем, которого, как ты говорила, тебе не хватало в жизни. По праву подруги я остановлю твое недостойное поведение.

Что, Антон захохотал?

Взошла на мост. Справа, со стороны моря, мерцают огоньки судов, бросивших в устье реки якоря. Огоньки, словно булавочные проколы в черном картоне, до жалости малюсенькие.

Матовое стекло в дверях гостиницы освещено.

Нажимаю на кнопку звонка. Кто-то идет, волоча ногами. Из приоткрытой двери, склонившись, выглядывает плоскогрудая женщина с растрепанными волосами. Нашаривает в кармане платья очки, надевает их на нос и, не отвечая на мое приветствие, пропускает меня за порог.

— Я прошу немедленно позвать товарища Миронова, — требую столь самоуверенно, что дежурная, которая собиралась возразить и уже было открыла рот, так ничего и не говорит. Оглядывая меня через плечо, она прошаркала в тапочках к лестнице.

Стою посреди вестибюля. Мне представляется, что в таком виде я более воинственна.

Сверху доносится легкий стук, скрип двери и полушепотом сказанные слова. Миронов перегибается через перила, чтобы посмотреть вниз, видит меня, затем отступает к двери своего номера и уже выходит вместе с Лийной.

На ее лице проступает нерешительная улыбка. Взяв пальто и платок, Лийна торопливо спускается вниз. За нею размеренными шагами идет Миронов. Последней, крепко держась за перила, шлепает дежурная.

— Не иначе моя тетка выгнала ночью Анну на улицу, — с нервным оживлением объясняет Миронову Лийна. — Сейчас пойдем, — бросает она мне. Протягивает Миронову руку и утверждающе произносит: — Ну, все более-менее ясно. До свидания!

Киваю через плечо Миронову; дежурная стоит возле двери и придерживает ее открытой. Старуха презрительно смотрит на нас маленькими коричневыми глазками, словно хочет сказать: видали мы таких потаскух, что беспокоят по ночам добрых людей и таскаются с мужиками по гостиницам.

Лийна пристраивается ко мне под ручку, и я уже готова взорваться. Ну погоди же, думаю я, сейчас ты услышишь, вот только отойдем немного. Не успели мы дойти до моста, как хлынул дождь. Тяжелые и стылые капли просто секли по голове, спине, по ногам. И тут же вроде становится светлее — пошел дождь со снегом. Разлапистые хлопья оседают на воротник, а те, что опускаются в лужи, — исчезают бесследно. Снег невероятно быстро превращается в грязь.

— Лийна, — холодно начала я.

— Прошу, помолчи, — шепчет она.

Тусклые городские фонари остаются все дальше за спиной, снегопад повесил между нами и судовыми огоньками непроницаемый занавес.

Вдруг Лийна резко вырывает свою руку и останавливается.

— Чуточку рановато ты пришла. Мы еще не решили — поженимся ли в этом месяце или перенесем на январь.

Лийна хохочет. В ее смехе слышится торжество самки, отчаяние чудится только мне.

Меня будто проволокли по стерне.

6

Они стоят возле почетных мест, оплетенных венками из брусничных веток, и ждут, пока гости рассядутся.

Приглашенные растерянно перешептываются, не зная, то ли им любоваться молодоженами, то ли восхищаться элегантно сервированным овалом стола. Накрахмаленная скатерть, на ней белые приборы с золотой каемочкой, на хрустальных графинах серебрится изморозь. Стройный ритм рюмок — для водки, вина и шампанского — подчеркнут белыми цикламенами, которые тут и там высятся из миниатюрных вазочек. На середине стола выстроились блюда со всевозможной аппетитной закуской, мастерски оформленные.

Юули стоит в сторонке и сосредоточенно молчит, скрестив на животе руки. Ее внешняя степенность не оставляет желать ничего лучшего, из белого жабо твердо выступает шея, подбородок выставлен вперед, полоска губ скромно подкрашена. И неподвижная поза вполне к лицу пожилой даме, которая за свою жизнь — ох, и не счесть сколько раз, — принимала участие в подобных праздничных трапезах.

Торжественное промедление вызывает на лице невесты некоторое нетерпение, но жених — Рууди, стоящий рядом и разглядывающий застывших родственников, наслаждается картиной. С трудом сдерживает улыбку. Бросив на невесту исподволь оценивающий взгляд, Рууди многозначительно подмигивает мне.

Из-за двери спальни выглядывает светлоголовый, бледный мальчонка, сине-белый галстук-бабочка под малюсеньким подбородком. Ребенок оглядывает грустными серыми глазами чужих людей, снова и снова задерживая взгляд на длинном, худом мужчине, который стоит рядом с его матерью.

От нас отделяется Мирьям и делает несколько шагов по направлению к мальчишке. Засунув руки в карманы платья, она таращится на его светлое лицо над галстуком-бабочкой.

Мальчишка боязливо пятится и, полузакрыв дверь, смотрит в щелку на воинственного вида девчонку.

Минутное оцепенение, охватившее гостей и готовое уже перейти в неловкость, само собой проходит. Все пришли в движение, начинают сновать, обмениваться быстрыми, обрывочными фразами.

— Прошу, прошу. — Руудина невеста подбадривает гостей, которые топчутся возле темных дубовых стульев. Жена Арнольда строго смотрит на дочку, чтобы та подошла и села рядом с ней, но Мирьям все равно усаживается по соседству с Рууди. Маячивший в дверях мальчонка забирается на свободный стул рядом с матерью и пытается взглянуть из-за спин молодоженов на Мирьям. Юули занимает стул напротив невестки. Арнольду остается место по левую руку от матери, мы с Кристьяном, как родственники более дальние, усаживаемся в конце стола.

— Уух-х, — вздыхает Рууди, когда гости перестают наконец двигать стульями. Он подает знак, берет ближний графин с водкой и наливает рюмку своей невесте. Мужчинам их обязанности указаны, и рюмки наполняются. В движение приходят тарелки со студнем, блюда с рыбой, масленки, тарелки с сыром и колбасой — все это, колыхаясь, переходит из рук в руки. Когда посуда с закуской снова опускается на стол с накрахмаленной скатертью, чинный порядок за праздничным столом окончательно нарушается.

— За здоровье молодых! — особым грудным голосом восклицает приподнявшаяся Юули.

— За здоровье молодых! — поднимая рюмку с морсом, повторяет Мирьям, и мальчишка, по примеру предприимчивой девчонки, тоже звонко провозглашает:

— За здоровье молодых!

Смех окончательно устраняет холодновато-строгое стеснение, которое вначале владело гостями, и вот уже совсем по-домашнему стучат ножи и вилки. Арнольд отодвигает вазу с цветами, чтобы достать хлеб, Юули предлагает жене Арнольда «очень хорошего угря», а Кристьян даже расстегивает пиджак и вытягивает шею, стиснутую воротничком.

И лишь невеста, вернее, только что обрученная Релли, сохраняет великосветские манеры.

— Давно ли мой Рууди был голенастым сорванцом, а теперь, гляди-ка ты, женился. — Юули кивает рюмке, которая подрагивает в ее руке. — И жену взял, и сыночка одним разом заимел, очень милого ребеночка, скажу я вам.

Релли краснеет, опускает глаза, затем обнимает левой рукой мальчишку с галстуком-бабочкой на шее и шепотом советует ему:

— Ешь, ешь, Ильмар.

После чего поправляет бутон в волосах и напускает на лицо радушное спокойствие.

Рюмочка холодной водки растекается внутри теплом, тело расслабляется. Прислоняюсь к спинке темного дубового стула и разглядываю Релли.

Не безумие ли эта женитьба?

На рождество Рууди нанял у извозчика белую лошадь с санями и поехал на кладбище, чтобы зажечь на отцовской могиле свечи.

Пустынное кладбище, и вдруг, как мне потом рассказывал Рууди, он увидел на заснеженной тропе поразительно красивую женщину в голубом берете. Рууди охватило веселое настроение, ему захотелось непременно обратить на себя внимание. Вот он и встал перед горящими свечами, сложил руки и громким голосом завел:

— Ты был для своих родителей хорошим сыном. Они любили тебя и глубоко опечалились, когда ты навеки сомкнул глаза. Но так уж ведется, что страшные недуги поражают благороднейших из людей, которые уходят от нас раньше, чем насладятся красотой и любовью. Грешные, мы тогда скорбим, ибо оборвавшаяся на середине жизнь — единственное, что вызывает у нас истинное сочувствие. Все мы страшимся, что сгнием до срока, страх этот вынуждает нас делить и чужое горе.

Да, сын мой, руке твоей не довелось погладить головки собственных деток и обнять любимую. Для тебя осталось неизведанным то, что предназначено людям на этом свете. Пусть будет земля тебе пухом, спи спокойно. Память о тебе не изгладится. На том свете да утешат тебя крылатые ангелы и да одарят тебя тысячекратной радостью. Аминь.

Рууди, произнося эту проповедь, не глядел по сторонам. В промежутках между словами он прислушивался к легким женским шагам, которые к нему приближались, и продолжал с еще большим жаром. За протяжно-торжественным аминем и последовал робкий вопрос:

— А по ком молитва? Тут нет ни свежей могилы, ни людей. А?

— А что же мне еще остается? — ответил Рууди. — Скоро я должен буду умереть, и мне так бы хотелось услышать, что могут сказать на моих похоронах.

Женщина в неуверенности отступила назад.

— Или я не был хорошим сыном? Разве я не прожил всего лишь полжизни? Смерть — страшная несправедливость, разве я не могу посмеяться над ней?

— Может ли человек противостоять ей? — спросила женщина с наигранным удивлением и добавила грустно, однако не без иронии: — Так соединим же две половинчатые жизни. Отведем от себя старуху с косой!

— Вы понимаете шутку! — изумился Рууди.

В глазах женщины засветилось веселое оживление.

Опустившись коленями на очищенный от снега цементный барьер, обрамляющий могилу, она сняла варежки и стала греть над горящими свечами озябшие пальцы.

— Большинству людей уготовано всего полжизни, даже если они порой доживают до старости, — ловко продолжая Руудино трагикомическое представление, произнесла она.

Рууди опустился рядом с ней на колени, поднес и свои руки к пламени свечей, и, веско дополняя сказанное ею, произнес:

— Если тебе протягивают руку, о божий агнец, не отталкивай ее. Под снегом ли, землею ли, под сыпучим ли песком — лежать нам и без того миллионы лет. Не торопись уходить из жизни! Держись за человека, который предлагает тебе опору и стремится тебя понять.

Тут Рууди мельком взглянул на женщину и заметил в ее глазах легкий испуг. Тогда он поднес ее руки к своим щекам и прошептал:

— Не надо бояться существа, подобного мне, которому суждено вскоре покинуть этот свет. Хотелось взглянуть на вас поближе, ваша растерянность стала моим союзником — и вот я увидел ваши серые глаза и подернутые инеем ресницы, я коснулся ваших рук своей небритой щекой — теперь можете идти. Больше я вас не стану пугать. Адьо, Мими!

Тогда женщина поднялась, решительно натянула варежки и сердито сказала:

— Я еще не знаю с такой точностью, когда покину этот свет. Но, видимо, в положенное время или чуточку раньше. И если серьезный человек, Релли, предлагает свою незаконченную жизнь, то, надо думать, она это делает не каждый день. Аминь. Адьо, Рууди.

Рууди расхохотался, и Релли тоже. По заснеженной кладбищенской дорожке они пришли к лошади, хрупавшей сено, как старые знакомые — молча, словно бы все важное в основном уже переговорено.

Рассказывая об этой первой встрече с Релли, Рууди был какой-то сам не свой. Он оставил свои причудливые шутки, и — что самое неожиданное — дальнейшее поведение Релли говорило о теплом сочувствии и все растущем доверии. Рууди словно взвешивал на вытянутых руках великое подношение и не знал, что с ним делать.

— Я страшно болен, — услышала я впервые его печаль. — Давно ли я лежал беспомощным на кровати, а мать на кухне охала и говорила родственникам, что теперь уже скоро, что какой уж из него жилец. Я не могу выдержать.

И снова пришли мне на память те давние одиннадцать с половиной дней, которые я провела вместе с Антоном. То короткое время вновь взбудоражило меня и, отвергая предубеждения, я принялась ободрять Рууди.

— Не впадай в панику! Дело тут не в сожалении, а в прекрасной отчаянной самоуверенности. Мы часто бываем очень мнительны. Зачем? С какой стати ко всему прислушиваться? Что значат чье-то пожимание плечами или зловещий шепот? Вдохновенный риск — в этом есть своя неповторимая прелесть. Главное, чтобы любовь была. Если это так, не выпускай ее из рук. Когда впереди видна цель, тогда и силы прибывают. Сгинуть втихую умеет каждый, а вот пойти наперекор может не всякий.

Рууди отсутствовал несколько долгих вечеров. А когда он опять пришел ко мне со своими сомнениями, он показался мне тем самым пареньком, каким он долго оставался в моей памяти, — и после ареста и после того, как меня обменяли в Россию, — запечатленные памятью образы не растут, не стареют и не изменяются.

Неловкий, стеснительный Рууди не прибегал к спасительным шуткам. Мял до хруста в суставах свои пальцы, постукивал носками ботинок, наконец произнес:

— Да, хватало у меня этих бабочек-однодневок.

— Мужики не могут иначе, все норовят похвастаться своими былыми победами. Не становись пошлым.

— Ах, чего мне хвастаться! Сам такой. А теперь все мысли, словно крючком, уцепились за одну бабу. Никак не оторвешь.

— Этому радоваться надо.

— Страшно сложное положение. У нее ребенок. Был муж.

— А почему тебя это смущает? Или тебе обязательно нужен наследник крови?

— Не смейся, сама все хорошо понимаешь, — жался Рууди. — Своей болезнью я могу причинить ей горе. А может, Релли готова выйти за меня, чтобы бросить кому-то вызов? Так сказать, покинутая жена. Муж два года назад удрал за границу, у него там в сейфах Ллойда, говорят, хватало добра. Жену с собой не взял, а сейчас, по всей видимости, ее и не выпустили бы отсюда. Как знать, может, Релли нужна замена, чтобы заполнить пустое место? Ну, скажем, щелкнуть по носу мужнину родню — смотрите, мол, наплевать мне на этого прежнего, с которым я нажила законного ребенка. Мужиков для меня хоть отбавляй!

— Я слышу Юулины слова, — посмеялась я. — Материнское молоко, воспитание и так далее.

— Ты думаешь? — Рууди обрадовался моему упреку.

Задумался и через некоторое время пролепетал:

— У женщин, говорят, невероятная интуиция — так что тебе кажется…

— Элементарная логика на твоей стороне, — отвечаю я, пожимая плечами. — Предположим, что Релли нужен этакий Иванушка-дурачок, для отвода глаз, так разве ты — единственная возможность? Она могла бы найти мужчину и повиднее.

Рууди усмехнулся, вытащил из заднего кармана брюк плоскую бутылку, отвернул пробку и протянул мне.

— Возьми глотни.

— Хорошо, когда за совет платят, причем немедленно, да еще натурой. — Я выпила глоток и вернула бутылку.

— Другого ничего у меня нет, гол как сокол, — хвастался Рууди, разводя руками. — Осталось от добрых старых времен несколько бутылок «Мартеля», вот и посасываю, и нутро согреваю. Кто знает, вдруг и на самом деле понадоблюсь какой-нибудь молодой прелестной женщине.

В тот день Рууди ушел от меня, напевая песенку. Спускаясь по лестнице, стучал своей неизменной тростью по ступенькам, пока не хлопнула за ним входная дверь.

Вечером Кристьян спросил, с чего это у меня на лице такая довольная ухмылка.

— Рууди женится, — объявила я.

— Рууди? Женится? Вроде бы как-то безответственно.

— Ты убийственно правилен, Кристьян.

Настроение было испорчено.

Но сегодня — Руудина свадьба, и надо веселиться. Протягиваю руку за более вместительной рюмкой. У горьковатой мадеры — великолепный букет.

Юули всем телом откидывается на спинку стула, отбрасывает салфетку и кладет на стол кисти рук.

Цветы расцветут, и распустятся розы, незабудки-цветы расцветут… —

растягивая, заводит она свою любимую песню. Другие из приличия подтягивают вполголоса. Рууди, подперев руками подбородок, уставился на мать, словно видит ее впервые. И молодка не раскрывает рта; опустила голову, может, разглядывает подол платья, не упала ли туда какая крошка.

Юность прекрасная, юность вовек не вернуть… —

заканчивает Юули и с шумом вдыхает воздух.

Арнольд спешит поднять рюмку, чтобы не дать матери загорланить новую песню.

Уже ноги отсидели, — намекает жена Арнольда, не грех посмотреть, как молодые жить начнут…

Релли усмехается, на мгновение в ее взгляде проскальзывает искорка гордости. Она проворно выходит из-за стола и уже готова давать объяснения собравшимся, которые, поднимаясь, громыхают стульями.

— Кабинет. — Релли распахивает первую дверь. Перед оранжевыми портьерами на массивном письменном столе горит лампа под зеленым абажуром. В витом узорном стаканчике стоит серебряная ручка, на кожаной папке блестит нож из слоновой кости — для разрезания бумаги.

За стеклами книжного шкафа аккуратно расставлены книги из серии лауреатов Нобелевской премии и романов писателей Скандинавских стран. Серебристые корешки книг высокомерно указывают на достижения буржуазной культуры.

Юули продирается между гостями, замявшимися в дверях, останавливается на шестигранной звезде на ковре и, медленно поворачиваясь, оглядывает все стены. Возле двери замечает нечто такое, что вынуждает ее нахмуриться. Релли, заметившая эту гримасу, благоразумно отводит от свекрови взгляд в сторону.

— Ах, так это и есть отец ребеночка, — кивает Юули. — Ну, Рууди все же получше и помоложе.

Кристьян начинает громко смеяться, мы все хохочем ему вслед и тем самым спасаем Релли от неловкого разговора о бывшем муже.

Спальня выдержана в прохладных тонах. Резная светлая мебель с золотой окантовкой, перед туалетным столиком сиденье, обтянутое ярко-синим шелком, на сдвинутых кроватях бледно-желтые тюлевые накидки.

— Очень даже по-великосветски, — подчеркивает со знанием дела Юули. Жена Арнольда рассматривает обстановку с нескрываемым восхищением, и сверхсерьезная Мирьям оценивающе разглядывает в зеркале свои пухлые щечки и челку, отросшую до самых бровей.

Осмелевший Реллин сын мчится мимо кроватей и туалетного столика и открывает дверь в свою комнатку. Над кроваткой с деревянной решеткой — полочка, на ней сидит медвежонок с маленькими глазками-пуговками.

Показывают еще кухню с белой плитой, выложенную кафелем ванную, и на этом обход завершается.

Юули усаживается на свое место за столом, прикладывается кончиками пальцев к уголкам глаз и говорит:

— И жили же мы!

Релли окончательно причислена к обществу, именуемому «мы».

Молодая ведет ноздрями, будто учуяла незнакомый запах, и возражает:

— Это все не я, отец мой был всего лишь почтальоном, мы богатыми не были. Все это приобрел мой бывший муж. Если он, случаем, вернется, мы с Рууди уйдем отсюда. Потому и портрет остался. — Растерянная Релли пытается взглянуть на своего нового мужа.

— Какая скромница. — Юули обращает в шутку невесткину болезненную откровенность. — Что ни говори, а жили же мы, — говорит она голосом, не терпящим возражения. — А теперь что — теперь мы стоим по очередям! — в сердцах взрывается Юули.

Досада, рожденная словами Релли, все-таки высказана.

Жена Арнольда вскользь касается меня взглядом. У нее гораздо больше опыта в отношениях с Юули, чем У Релли, которая строптиво открывает рот, желая умиротворить злобу, грозившую нарушить свадебное настроение. Однако распалившаяся Юули продолжает:

— Сегодня в лавке не было ветчины, колбаса — всего двух сортов! Идешь, чтобы купить какой-нибудь метр материи или пару ботинок — в паспорте отметку делают. Сахара дают по полкило в одни руки, а если я, скажем, хочу поставить бродить вино? А?

— Ох уж эти великие заботы о собственном брюхе. — Арнольд, которому это надоело, кривит лицо.

— Что-то я не вижу здесь дистрофиков, — бросает Рууди и оглядывает присутствующих.

Сидящий рядом со мной Кристьян задышал чаще.

— Спекулянты! Мало, что ли, забрали таких, кто натаскал себе домой по сто пар обуви и сотни метров тканей! Скажите на милость, кому для себя столько надо! Жадничают, занимаются махинациями на черном рынке, взвинчивают цены и вгоняют людей в панику.

— Во всем мире сейчас туго с продуктами и одеждой — война перерезала торговые пути, — примирительно говорит Арнольд. — Например, во Франции только дети получают молоко, и то по норме, финны занялись изготовлением деревянных башмаков для своего народа, вся Европа печатает продуктовые карточки, и даже в Швейцарии отъявленным обжорам приходится умерить свой аппетит.

— Да что там! — Разгневанная Юули широко откидывает руку, так что приходится убрать в сторону оказавшуюся в опасности рюмку. — Виноваты во всем красные, они одни! Вывозят отсюда в голодную Россию все, что могут…

Кристьян поднимается и, упираясь кулаками в стол, наклоняется к Юули.

Испуганные глаза Релли взывают о помощи. Рууди вскакивает, стучит ножом по графину и начинает:

— Уважаемые товарищи и товарки! Уважаемые дамы и господа! Дорогие гости! В период воздержания, когда каждый из нас потерял большой процент своего старого жирку, осмелимся напомнить вам, что куры и угри, сыр и лосось, колбаса и мясо — все, что вы видите на столе, — нужно немедленно съесть, чтобы восстановить утраченные силы. Тем более, дорогие гости, что своей очереди ждут кофе с тортом и шампанское с фруктами!

Рууди раскланивается во все стороны. Кристьян опускается на стул и нашаривает в кармане папиросы. Подавая пример, жена Арнольда с интересом склоняется над тарелкой, и Релли облегченно вздыхает.

Юули приглаживает дрожащими руками жабо и задумчиво поднимает по примеру Арнольда свою рюмку.

За моей спиной, в углу, Мирьям шепчется с маленьким Ильмаром. Поглядывая через плечо, вижу, что Мирьям совсем уже затолкала парнишку в угол и все еще упирается ему обеими ручонками в грудь и твердит:

— А я тебе говорю, что Рууди — дядька что надо.

Мальчонка не смеет даже трепыхнуться и только повторяет покорно:

— Дядька что надо.

— Мирьям, — зову я тихо.

Она тут же находит выход и во всеуслышание объявляет:

— Ну что ж, можно и игрушки посмотреть.

Релли тоже слышит эти последние слова и одобряюще кивает сыну. Дети исчезают в спальне.

Никто не знает, с какого конца начать разговор. Ножи и вилки стучат по тарелкам, сигаретный дым, повисший над столом, кажется, заставляет всех податься вперед, давит на головы.

Я тоже сегодня стояла в церкви полусогнувшись и боялась поднять глаза. Было такое чувство, что отовсюду на меня обращены предосудительные взгляды — коммунистка, а пришла в церковь. Я не говорила Кристьяну, что пойду, но он будто предчувствовал и сказал вчера вечером, что не собираешься ли, дескать, ты идти смотреть, как они там венчаются. Не знаю, ответила я, в надежде, что такой неопределенный ответ удовлетворит его.

— Ты слишком уступчива, примиряешься, легко идешь на компромиссы, — грустно заметил он.

— От одного присутствия при венчании никто ведь верующим не станет.

— Идти в церковь — значит поддерживать церковь.

— Меня интересуют любые проявления жизни, да и Рууди наполовину вроде собственный ребенок.

— Тем хуже, если у коммунистки ее ребенок, которого она считает наполовину своим, придерживается религиозных обрядов! — выговаривал Кристьян.

— Релли так хотела. Для любой молодой женщины такая торжественная обстановка с горящими свечами, органом и подвенечным платьем глубоко и надолго врезается в память.

— Может, и твоя душа тоскует по благоговейному переживанию?

— Как знать.

— Вот так оно и бывает. Сегодня ты смирилась с религиозным обрядом, завтра станешь защищать врагов государства, а послезавтра превратишься в барыньку, которая прогуливает по утрам на поводке трех собачек.

— Тебе всюду черти мерещатся, Кристьян. Нельзя же отгораживаться от всего, так можно упустить из виду реальную действительность. Думается мне, что право на существование имеют и родственные чувства, не только идейное братство.

Сегодня, когда я выходила из церкви, — звуки органа еще продолжали щекотать мои чувства, — я подумала: а понимает ли кто из прохожих, что свадебные гости — люди столь разные. Прямая противоположность — эти все другие, чью совесть не затронул только что совершенный обряд, и я — отмеченная им, человек мятущийся, пошедший на негодный компромисс.

Морозный туман укутал в дали сумеречной аллеи сани с молодоженами — столь роковая для Рууди белая лошадь шла ходко. Разбрелись зеваки. Молча, хрустя под ногами снегом, удалились родственники молодых. Хоть и другой лагерь, все же я побрела за ними домой. Мороз, будто варежкой, закрыл мой рот, на котором застыла усмешка, и, словно под ледяным панцирем, скрылись в сознании упреки Кристьяна.

— Не правда ли, хорошее вино, Кристьян? — шепчу я, поднимая рюмку. Кристьян стыдится моего взгляда и как-то в себя усмехается — может, наконец-то снизошла на него живительная самоирония?

Гости между тем преодолели — не без помощи вина — охватившую их поначалу неловкость, разговор заходит о том о сем, хотя все больше слушают самих себя, чем соседей. Раскрасневшиеся лица склонились над неровным строем тарелок, и чья-то рука по-хозяйски натрусила кучки соли на винные пятна, расплывшиеся по накрахмаленной скатерти.

Чье-то прикосновение заставило меня вздрогнуть. Рууди, освещенный до колен, стоит в некотором отдалении и кивает мне. Следую за ним в кабинет. Прикрыв старательно за собой дверь, он усаживает меня на кушетку под портретом Реллиного мужа. Ищет что-то за портьерами и достает наконец из-за письменного стола какой-то расплывшийся серый снимок, который оправлен в яркую золотистую рамку. Ставит это смутное изображение на стол и шуршит коробком. Чиркнув спичкой, Рууди зажигает свечу в медном подсвечнике.

Прислушавшись некоторое время к шумному говору гостей, говорит:

— Я подарил своей жене фотографию.

Рууди стоит посреди комнаты с подсвечником в руке и смотрит через мою голову туда, где на холсте масляными красками изображен дюжий мужчина с устремленным в бесконечность взглядом. Мол, вижу вдали свой дом и кров…

Рууди делает резкое движение, пламя над свечой вытягивается, подобно высунувшемуся собачьему языку, и подсвечник уже стоит за обрамленным изображением. Рууди моментально выключает электричество и плюхается рядом со мной на кушетку.

Яркая рамка обрамляет рентгеновский снимок. Свеча трепещет за выкрашенным в красное сердцем. Сверху, снизу и справа — светлые полоски ребер.

— У тебя красивое красное сердце, — выдавливаю я, а у самой сжимает горло. Мой взор затуманивается, и изображение начинает двоиться. Ребер и ключиц вдруг оказывается невероятное множество, даже сердца два — одно красное, другое слегка розоватое. Когда я моргаю, кажется, что сердце бьется — вверх-вниз, вверх-вниз, будто живое. Огонек за снимком расплывается остриями и язычками по диагонали, становится пикообразным. Темные подпалины, наползающие на линии ребер, все колышутся и расширяются перед глазами.

— Вот так. — Рууди гулко ударяет по моему колену.

— Человек живет, пока у него остается хоть кусочек легкого, — замечаю я, собираясь с духом.

— Никогда я не боялся смерти, а теперь схожу с ума со страху.

— Счастливые люди обычно дрожат…

— Ну, значит, я…

Рууди бессмысленно смеется, стараясь тут же, не сходя с места, развенчать эти высокие слова.

— Сегодня не свадьба, а пир во время чумы, — произносит Рууди, он вытягивает руку и, шевеля костлявым указательным пальцем, очерчивает им затемнения на снимке.

— Человек болен ровно настолько, насколько он считает себя больным.

— Будем откровенными. Полгода, может, год. И красный свет сойдет, и останется лишь расплывчатое месиво.

— Может, Релли все-таки заставит тебя лечиться. Ты же сам махнул рукой, — пытаюсь я трезвой деловитостью сломать Руудино отчаяние.

— Чем лечить? Чем? Прожорливых палочек Коха становится все больше, они просто выедают меня изнутри. Наверное, их там сейчас уже столько, что могут лишь стоймя стоять.

— Рууди…

— Не надо утешать. Выпивший человек проникается жалостью, начинает рисоваться. Страх подтачивает его дух, начинаешь подыскивать подпорки в сочувствии. Самому противно.

Рууди поднимается, гасит свечу. Нащупывает выключатель, и комната наполняется бесстрастным молочным светом. Рентгеновский снимок на столе вновь стал размытым, серым изображением, Рууди глубоко вздыхает и прячет снимок за письменным столом.

— Дурак набитый! Смотрите на эту роковую жердину! Релли уже наплакалась, когда увидела эти затемнения, да и ты прослезилась. Не хватало еще, чтобы я провел всех гостей перед этим снимком! Вот бы наслушался бездарных воплей — бесталанного хора плакальщиц, со сморканием в паузах.

— Я не плакала. Просто у меня слабые глаза, смотреть на свет больно. А вообще ты знаешь очень хорошо, что мне за тебя ни жарко ни холодно…

— Вот это на самом деле меня утешает, — усмехается Рууди.

Однако взгляд мой мечется над пустым столом: словно заноза в глазу, торчит там шлифованное лезвие ножа из слоновой кости. Невыносимый примитив: гаснет свеча, и остается немая пустота.

— Лучше расскажи, Анна, как там, в семейной жизни? — подмаргивает Рууди и приподымает уголки рта, стараясь всеми силами преодолеть чувство неловкости.

— У каждого по-своему, — в тон ему говорю я, — а в общем-то достаточно приятное развлечение.

— Хорошо все-таки, когда старшие делятся с младшими своим опытом, — рассеянно отвечает Рууди и тоже смотрит туда, где только что стоял рентгеновский снимок.

— А помнишь, Анна, мою первую любовь? — вдруг восклицает Рууди и прыскает от смеха.

— Помню, только боялась тогда показать вид, что замечаю.

— Как давно это было! — От Руудиного раскатистого смеха диван под ним ходит ходуном. — Погоди! — приказывает он, поднимаясь.

— Я тетушку отпаиваю, — слышу я доносящийся из соседней комнаты голос Рууди. — Нет, нет. — Видимо, он задерживает Кристьяна, который хочет пойти вместе с ним.

Рууди появляется с двумя бокалами шампанского. Закрыв за собой пяткой дверь, подает один бокал мне.

— «Пайтем куляйт на переест» — все, что мог ей сказать по-русски. Как же ее звали? Настя, кажется?

— Настя, — подтверждаю я.

— Мы ходили с ней по Ленинграду, будто немые, я держал ее за руку и, подобно маяку на море, все моргал ей — то правым, то левым глазом. Было как-то неловко, даже не смел засмеяться, она удивленно смотрела на меня и без конца перекидывала за спину свои косы. Бедняжка, у нее было всего одно-единственное — синее в горошинку — платье и коричневые парусиновые туфли. Но в ушах висели сережки с бриллиантовыми камушками. Всякий раз, когда Настя не понимала моих бессвязных слов, она, словно жеребеночек шалый, мотала головой. Однажды, это было на берегу Невы, я захотел поцеловать Настю — бог ты мой, пришлось выслушать целую проповедь, строчила, будто из пулемета! А я лишь пожимал плечами, и единственное, что я мог сказать в свое оправдание, было: «Собака мальчик!» Ну, что, мол, озорство просто, пошутил или что-нибудь в этом роде. Думаю, что пощечину не заработал только потому, что являлся гражданином другой страны, может, Настя побоялась дипломатических осложнений.

— Но осложнение-то все-таки случилось, — смеюсь я и отпиваю из бокала — шампанское так и норовит переплеснуться через край.

— Еще какое! Мамаша моя, говорят, и вовсе распоясавшись, ворвалась в советское посольство, грозила кулаками и требовала, чтобы ей вернули сына, упрятанного в дебрях России.

— Да, пришлось ей поволноваться, ей же невдомек было, что мы без ее ведома продлили твою визу.

— Мамаша чуть не задушила меня в своих объятиях, когда я сошел на Балтийском вокзале с поезда. Ни раньше, ни позже — никогда я не был ей так люб.

— Откуда детям знать, насколько они дороги своим родителям? Это не всегда можно определить.

— А все же я понравился Насте. С чего бы ей иначе было тратить столько времени на подобное бессловесное существо? Рослый парень, в хорошем костюме, и душок при нем опять же какой-то экзотический, почти что пришелец из другого мира.

— О, да ты, оказывается, любишь и покрасоваться.

— Приятно вспомнить, что ты когда-то кому-то все же нравился, — говорит он нарочито старческим дребезжащим голосом.

— Так что эта давняя поездка в Ленинград оказалась самым дальним путешествием в твоей жизни?

— Раньше и после того удавалось бывать только в Кяру или как его там… Ты же знаешь это место, не чужое, поди, как-то однажды там в благодатном батрацком доме, под боком у стекольной фабричонки, появились на свет две сестры — сперва моя мамаша и потом ты.

— Да-да, — отвечаю я рассеянно. Неужели Ватикер и в самом деле обитает сейчас в тех краях? С трудом припоминаю перелески, окружавшие в детстве наш дом. Воспоминания тех лет — все равно что круги, разошедшиеся по воде от бухнувшегося камня. Ближние круги — мосток через речку, катание на лодке, печь, где обжигали известь, и, конечно, господские хоромы — все это выступает рельефно, остальное — дальние круги — незаметно сливается, исчезает.

— Правда, одно время — несколько лет тому назад — мамаша задумала было отправить меня в санаторий в Швейцарию, — продолжал Рууди, не подозревая, что меня уже охватило желание встретиться с Ватикером. — Прикидывали долго и основательно, сомневались, будет ли от этого польза, что и ехать далеко, и место чужое. Мамашу, конечно, прежде всего пугало, что придется выкинуть огромную кучу денег, — лечиться-то пару лет. Потом пришли к мысли, что разумнее будет по-другому обеспечить мое будущее, — пусть меня содержит, когда я буду совсем плох, квартирная плата. Так вот и выстроили дом во дворе. Дескать, чахотку все равно не излечишь, кто знает, вернется ли здоровым, а что голым останется — это яснее ясного.

— А там и отец умер, — пытаюсь я увести Рууди от его скрытых укоров, которые сейчас совершенно бессмысленны.

— О, отец, тот все говорил: парень, займись пчелами, в них твое спасение. Как он старался увлечь меня, приворожить к ульям, которые стояли в нашем саду. А я даже и не притрагивался к ним, не было желания, не находил я с этими крылатыми тружениками общего языка. Они, видно, учуяли во мне лодыря и без конца жалили. Вот я и обходил ульи поодаль и радовался, когда какой-нибудь выводок улетал в лес…

— Вы совсем забыли нас! — Релли заглядывает через дверь.

— Что верно, то верно, — испуганно вскакивает Рууди. — Минут пять мы тут просидели?

— Около часа, — смеется Релли.

— Вот видишь, Анна, — покачивает Рууди головой, — стоит только жениться, и уже потерял свободу.

Рууди обнимает жену за плечи и уходит с ней к гостям.

Иду и я, пустой бокал повис меж пальцев, словно обрывок воспоминаний. Камень ушел на дно, разошлись последние круги. Хочется подняться над своим девчоночьим миром, и не могу.

— Уйдем отсюда. У тебя странный взгляд. Ты что, много выпила? Плохо стало? — спрашивает Кристьян.

— Ах, Руудина болтовня…

— Ну ничего, — Кристьян ведет меня к вешалке в передней.

Юули дрожащим голосом снова заводит свою любимую песню о молодости. Мы киваем с порога молодым и, не тревожа гостей, уходим.

Луна, подобно вырезанному из сизой стали диску, кажется брошенной точно в центр туманного круга. Перевесившиеся через ограду запорошенные ветви осыпают на головы и плечи ледяные кристаллики.

Кристьян крепко держит меня за локоть и поднимает свободной рукой мне воротник. Оглянувшись, неожиданно целует меня в щеку. С губ его еще не испарилось вино и домашнее тепло.

— Собака мальчик! — смеясь, говорю я ему Руудиными словами.

Вслед нам смеется отраженная в заиндевевших окнах луна.

Завела зима свою свадебную карусель.

7

— Перейдешь мост, и тут тебе скоро по правую руку будет ветхий овин, от угла его поверни к лесу; вначале увидишь ольшаник, потом засеку, пройдешь чуток по ельничку — тропка сама покажет — и упрешься в дом лесника. Говоришь, лесник новый? Ватикер? Не слыхал про такого. Все Каарел был. Верно, годков у него за плечами ох и немало. Да и то, вместе же конфирмацию проходили. Родичей его что-то не знаю, да он и ноль внимания на них — привык со своей старухой в одиночку. А кому туда в лес так уж и хочется? Но то, что душа у него еще в теле, — тут я ручаюсь. Кладбище-то у меня, поди, под боком, за батрацкими хибарами, на взгорье, вон, все похороны наперечет. Так что смело шагай, две-три версты — разве это для тебя дорога? Сугробы, говоришь? Погоди, возьми валенки, и никакого тебе страху, что отморозишь ноги. И платком большим обвяжись — надеяться, что подвезет тебя кто, тут нечего, глухомань, лес-то нынче вывозят из Куллимааской засеки. Успеешь обернуться дотемна, а если что замешкаешься, то и вечера ноне в свету. Волки? Их уже порядком не было видно, всех, знать, перебили. Что, ружье с собой? Да ведь бабе вроде негоже. Ну, если в России обучали обращению, тогда и речь другая. Оно верно, поспокойнее вроде с ружьишком-то. Февральские морозы, они волку смелости прибавляют. Хе-хе-хе…

Тяжеленько придется — в одежде да с ружьем, и сугробы тоже в придачу — порядком повозишься, ей-пра… В овине там кой-какое сенишко — отдохнешь, если чего. Заряжено, спрашиваешь? Как положено. А патронташ тебе на что? Не на медведя же собралась!

Как бабахнешь из ствола, глядишь, храбрости-то на троих привалило. Не вздумай только руку на белку поднимать— бабы, они на меха сластены. Каарел не потерпит такого. Увидит или прослышит, что кто-нибудь там чего, — потом на всю деревню ославит. Ах да, у тебя же на прицеле этот Ватикер! Что, или любовь залежалая? Кхы-кхы! А что у баб с мужиками, кроме как это самое… Ну вот, и пошутить уже нельзя, сразу протыкаешь взглядом, будто солдат штыком. Мол, сиди лучше старик, в углу и молчок себе. Что ж ты это, Анна, сестра моя, почитай, четверть века не виделись с тобой, оттого-то я на радостях и болтать хочу. Так и быть, ступай, вечером поговорим. А я тут схожу в лавку за четвертинкой. Если уж ты в России к обхождению с ружьем приучилась, то, знать, и стопку выучилась опрокидывать. Кхы-кхы!..

С этими словами Михкель Мююр и проводил меня на улицу. Он остановился на заиндевелой ступеньке крыльца, опираясь скрюченными, ревматическими пальцами на обшарпанные перила. Глядела я на него — высокий, сгорбленный. Трое нас всего и в живых-то на этом свете, но почему он, Михкель, стал для меня таким до боли чужим! Пришла к нему, как просто к знакомому, едва присела, как тут же заторопилась уходить.

Так он и остался стоять там, постаревший рано человек, глаза от яркого света прищурены и слезятся.

Вернуться? Сесть за стол с Михкелем и наговориться всласть? С ним у меня связаны только хорошие воспоминания, а меня сейчас гонит злость — я хочу слышать Ватикера, хочу стать с ним лицом к лицу.

Хотя уже скрипнула дверь и Михкель исчез в своей батрацкой хибаре, я все еще оглядываюсь через плечо назад. Неужто мне в самом деле нужен Ватикер? Прошло ведь слишком много времени!

Носками валенок поддеваю катышки замерзшего конского навоза, нерешительность сковывает ноги.

И все же я должна повидать Ватикера!

Здесь, поблизости от моего дома, где я провела детство, все сохранилось в поразительной неизменности. Слева — корчма и покосившаяся коновязь, за корчмой, на берегу реки, ухоженные домики мастеров-немцев, через речку мосток с защитными брусьями по бокам — неужели с него когда-нибудь сваливались подводы? Или брусья укреплены так, для красоты, как триумфальные арки? В детстве не приходило в голову спросить, — все, что ты видел, так и должно было выглядеть.

Справа — бывшие хоромы Граупнеров, тут даже река делает почтительный изгиб, оставляя дом как бы на полуострове. Боже упаси, если нам случалось переплывать реку и оказаться между деревьями за господским домом! Попасть сюда было в общем-то тоже по-своему подвигом: попробуй-ка забраться вверх по скользкому каменному откосу! Но отец, который сам тесал эти камни и выкладывал стенку, словно знал, что делал, — между камнями можно было нащупать щели и упереться пальцами.

Когда я думаю о тех строениях, которые возвел отец Тааниэль — о стенах и подвалах, о сараях и коровниках, — я снова чувствую, сколь мало удалось сделать в жизни мне самой. Люди вообще как-то чахнут — сидят за столами, растирают по бумаге графит или чернила, ссорятся, объясняются и уходят из жизни рано уставшими карликами, которые не ощутили даже того удовольствия, которое приносит обычно завершенная, своими руками сделанная и глазом своим увиденная работа.

У дверей бывшего господского дома висит какая-то табличка. Взгляд выхватывает два слова: исполнительный комитет. Кроме этой таблички, внешне никаких других примет нового не видно. Да, потребуется время и время. В господских окнах еще сверкают выпуклые стекла, вставленные туда в самом начале века, эти хитрые стекляшки, — на улицу они просвечивают, а в дом уже не заглянешь. Трепещи, рабочий народ; хватало на земле невидимых божков, которые следили за каждым твоим непристойным шагом и на всех неугодных шагах твоих держали свой глаз!

В конце дома под черепичным навесом расшатанное крыльцо на кухню, только отсюда таким, как мы, и позволялось входить в господское жилье.

Но Юули — когда она была уже признанной швеей и вращалась в среде господ — посмела однажды пройти через парадный вход. По-немецки поздоровалась, сделала положенные книксены и уже хотела было прошагать мимо служанок. Поди ж ты! Надо было госпоже как раз в тот момент появиться на лестнице, вытаращить глаза, неодобрительно покачать головой и сказать, что «aber, Julie, warum kommen Sie hier herein?» — дескать, по какому праву ты проходишь тут?

Пристыженной Юули пришлось вернуться и пройти через кухню. После этого она всю ночь проплакала в подушку и стонала от злости. Когда я пыталась утешить ее, она бранилась и кляла госпожу бароншу, эту жердь, у которой нет ни грудей, ни задницы, и чей обвислый живот Юули с помощью своего искусства приходится подтягивать, и чьим бедрам придавать нижними юбками округлость. На чем свет стоит поносила эту вяленую воблу, на белье которой приходится наворачивать десятки метров кружев, чтобы подбить пустое место там, где у порядочной женщины находятся груди. Ох и хлестко же кляла Юули бароншу, которая так бесстыдно унизила ее. Ее, Юули, самую стройную, самую красивую и самую видную, ее, которая была по-господски чистой и у которой все нижнее белье было точь-в-точь как у господ, да и верхнее тоже не уступало мызным барышням. Это ее-то, Юули, которая умела говорить по-немецки и чьи поклонники в основном были мастеровыми- немцами.

Нет больше немецких мастеровых, нет и стекольной фабрики, которая в мои детские годы стояла напротив господского дома Граупнеров. На заводских развалинах пушится снег, местами он волнами спускается со стен на сугробы.

Полозья розвальней вдавили подходящие для ходьбы борозды, февральское многоснежье вначале идти не мешает.

Редкие встречные оглядывают меня — идет баба как баба, в валенках, обвязанная большим пестрым платком, вот только ружье за спиной. По деревенскому обычаю, все здороваются, я отвечаю на приветствие и улыбаюсь, чтобы развеять их недоумение. Проходя, еще долго чувствую взгляды, обращенные мне в спину.

Где-то здесь, по левую руку, в сосновой опушке, стояла в свое время печь для обжига извести. Днем и ночью гудело и полыхало там пламя. Отец следил за тем, чтобы всегда была в печах тяга, он, случалось, по неделям жил в шалаше. Я ходила к нему с едой. Шла девчушка по лесной тропке, в руках корзинка, кругом тишина, благоухает хвоя — ну просто сценка из умильной сказки. Возвращаясь, собирала на песчаных взгорках боровики: после уже никогда не встречала я таких крупных грибов.

Незаметно дошла до реки. Глубины совсем и не видно, сугробы достают до самых переводин. Когда-то здесь, на мосту, облокачивались на перила, разглядывали болотные растеньица — аиры, прислушивались к журчанию воды — было ли лучшее место, где нашептывать друг дружке сокровенные слова? Интересно, приходят ли еще сюда летом по вечерам влюбленные?

И за мостом дорога знакома, — послушно следуя извилинам реки, она приводила лугами прямо к Кяруской мызе. Юули не раз отмеряла со швейной машинкой под мышкой эти петляющие версты. Рыбные пруды, теплицы, розы, невероятные зеркала — каких только чудес не рассказывала Юули о мызе Кяру. Мне так и не удалось взглянуть на них — в девятьсот пятом году разгневанные мужики спалили дотла это барское великолепие.

Развалившийся овин и в самом деле стоит недалеко от моста — все, как говорил Михкель, только вот за овином до самого леса никакой дороги нет. Нетронутый снег, — видно, леснику до остального мира тоже нет никакого дела. Верно, последние два дня мело, может, такое отрешение длится недолго, в силах ли Ватикер прожить без газет? Городской человек, привыкший к повседневным новостям. Ватикер…

Поправляю на плече ружье Михкеля Мююра. Не вздумай только в белок палить! Я бы, наверное, посмеялась, но щеки застыли, и рот задубел. На что мне белки! Да и какой я стрелок! Но если уж ты пошла на встречу с Ватикером, должна быть хоть какая-то опора про запас. Хоть и много прошло лет, однако до сих пор сохранились у меня в памяти тюремные сны с Ватикером — то хвастливым, то насмешливым — в главной роли. Совсем как те выпуклые стекла в господском доме, которые в детстве вгоняли нас в панику, — ведь никого за окнами вроде не бывало, откуда же господа знали, что мы подплыли к гранитным глыбинам, выбрались из воды и появились в таинственном господском парке?

Ну что ж, отдохнула, пора, и летние запахи улетучились из сена, сидеть в овине дольше нечего. Придется пробираться до лесу по сугробам, может, на подветренной стороне за деревьями снова нападу на дорогу.

Кристьян так и не знает, куда я пошла. Пусть мои тайны останутся со мной. Знай Кристьян о Ватикере, он бы тут же послал людей: руки вверх, предатель, проклятый шпик! Все же надо сперва взглянуть, что стало с этим человеком.

Известняковые кладки, гранитные парапеты, стены, деревянные и оштукатуренные, подлески и набережные— слишком много слышали они пальбы, слишком часто служили предметами, на которых задерживались последние людские взгляды.

— С твоим культом родственников можно сойти с ума! — сказал в сердцах Кристьян, когда я отправилась в дорогу, чтобы навестить брата. — Родственники эти, которых ты так лелеешь, однажды выкинут с тобой штуку, — заявил он.

Когда Кристьян беспокоится обо мне, он, бывает, говорит грубости. Пускай. По этому поводу сердиться не приходится.

Ольшаник редеет, впереди простирается освещенное солнцем поле в сугробах — оно словно бы оттесняет забитый валежником кустарник от горделивых сосен.

Задерживаюсь на краю поля, боясь выйти из синей холодной тени на свет огромной природной сцены. С сомнением вглядываюсь в просеку, которая должна вести к дому лесника.

Все же следовало остаться в батрацкой хибаре, усесться там на скамейку и вести с братом беседу.

Что я скажу Ватикеру? Что произнести, когда переступлю порог?

В памяти всплыл тот особо действенный вариант, который я готовила, когда садилась на Балтийском вокзале в поезд, направлявшийся в Нарву, где меня должны были обменять на белых офицеров. Смешно, это же было двадцать лет тому назад! И темперамент был другой, и ярость моложе. Слова, которые я в тот раз приготовила для встречи с Ватикером, звучали оглушительно, будто разрывались бомбы: предатель трудового народа, прислужник белых кровопийц, презренный шпик, иуда. Ярость перебродила, и поубавился накал возмездия.

Но как сделать, чтобы он почувствовал боль?

Может, лучше повернуть назад?

Низкое медное солнце подобно маятнику, через все поле, казалось, надвигается на меня. Спасения нет! Раскаленный кругляш ударяется ребром в мою грудь, отступать некуда, сзади ольшаник.

И опять разгон — маятник придвигается, обжигает.

Ага, бездыханная кубышка, замотанная в платок, с ружьем за плечами, ага — вот и вбили тебя в снег, там, где проходит граница между светом и тенью.

Движется навстречу желтое солнце, катится упрямый огненный кругляш — неужели тот золотой червонец с царским ликом на лицевой стороне стал таким большущим?

В тот день, когда меня увозили на обмен, моросил дождь, перрон отблескивал, и золотому червонцу было хорошо катиться. Мне удалось как-то ловко швырнуть его из-за решетки, и сверкавший кругляшок покатился по дощатой платформе с таким чудесным дребезжаньем.

Мне был все же оказан почет — у других политических таких провожающих не было. Под черным зонтом и в пальто с бархатным воротником маячил Ватикер, рядом с ним его тщедушная супруга, одетая в меха, она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, ожидая паровозного гудка. Юули стояла отдельно, гораздо ближе к вагону. Но и она выражала нетерпение — делала под неслышимую музыку какие-то незнакомые, сверхмедленные па. Вперед-назад, вбок, вперед-назад. И каждый раз, приближаясь на расстояние слышимости, Юули бросала мне какую-нибудь странную, не связанную с предыдущей фразу:

— Откуда мне знать, в живых Кристьян или нет!

— За твоими вещами и домом я присмотрю!

— Доктор думает, что Рууди простыл!

— Дура я, не принесла тебе вина на дорогу.

— Часовые — такие милые и вежливые парни!

— Туфли-то у тебя хоть выдержат дорогу?

Будто я каторжанка из романа, которая в мороз и стужу должна пешком вышагивать долгие версты. Обо мне и моих товарищах позаботилось милостивое эстонское правительство — посреди теплушки железная печь, в углу параша, считай, что роскошь первого класса.

Увидела Ватикера, явно что-то задумавшего. Он оставил свою супружницу в мехах мокнуть на дожде, а сам, прикрываясь черным зонтом, двинулся к нашему вагону.

— Анна, — сказал он, — мы же все-таки земляки…

Скорее увидела, чем услышала эти выдавленные толстыми губами слова, какие-то вязкие, липучие.

Тут, кстати, раздался паровозный гудок, Ватикера оттолкнули, но он самоотверженно продирался все ближе. Я протянула руку, чтобы попрощаться с Юули, и ощутила на ладони что-то холодное.

Золотой червонец.

Юули открыла рот и настолько подняла брови, что ее шелковая шляпа, казалось, сдвигается на затылок. На запястье вытянутой руки у нее болталась толстая золотая цепь. Только абсолютно уверенные в своей свободе люди осмеливаются носить подобные символы оков, подобно тому как «змеиные» украшения любы тем, кто никогда не соприкасается наяву с гадюками.

Спотыкаясь, двигалась Юули вслед за дергающимся поездом. Клубы белого дыма застилали ватой глаза, и желтая монета на мгновение напомнила о себе. Потом на платформе стало светлее, и тут я швырнула ее — хотя решетка и не позволяла размахнуться, все же получилось ловко. Золотой покатился по набухшей на осеннем дожде платформе. Желтое колесико бежало почти напрямую, и люди растерянно уступали ему дорогу.

Ватикер и Юули, конечно, видели все это. Прижавшись лицом к решетке, я уловила, как монета подкатилась к ногам какой-то старушки, обутой в ботинки. Она держала за руку мальчонку и шла за поездом. Ребенок схватил золотой, протянул его плачущей старушке, начал тормошить ее, пока она не сообразила, что к чему. Старушка застыла с раскрытым ртом, смахнула слезы и с благодарной смиренностью улыбнулась в пространство.

Налетели новые клубы дыма, пахнувшие в лицо едким жаром, глаза слезились.

«Ну и что? Может, повернешь назад?» — насмешливо спрашивает какой-то внутренний голос. Я все еще стою на прежнем месте, будто столб на меже перед полем и лесом.

Если бы знать мне хоть какой-нибудь прием, чтобы загнать Ватикера в угол и заставить дрожать от страха!

Но что может закутанная в платок и медленно раздумывающая женщина, у которой за плечами по случайности болтается старое двуствольное ружье!

Как-то жалко ступить на поле и нарушить своими неуклюжими валенками искристую снежную гладь. Летом, наверное, здесь, на вырубке, пахнет смолой и зреет под пышущим маревом земляника.

О-о, тут действительно тихое место, если из лесу осмеливается выйти лисица! Бесподобная гибкость у этой рыжей курятницы! Глазу открывается торжественная гармония девственного леса, в ту минуту я не вижу за спиной жалкого ольшаника, за которым вьется будничная, в навозных катышках, дорога.

Хищница бежит легко и красиво. Уже дотрусила до середины поля. Остановилась, подняв лапку. Морда вытянута вперед — или учуяла человека? Теперь повернула к ольшанику, осторожно крадется несколько метров вперед. Застывает. И тут же, будто выпущенная пружиной, взлетает вверх. Молниеносно опускается, поднимая снежную пыль. Разрывает под собой снег. Какой странный танец! Уткнулась мордой в разрытый сугроб. Может, и среди лис встречаются помешанные?

Но нет, обычный старый хищник спокойно возвращается с полевой мышью в зубах.

И почему только бытует убеждение, что лисы воруют лишь кур?

На меня находит смех. Когда-то на Ватикера власти возлагали большие надежды, а он выследил всего несколько подобных мне рядовых товарищей и не прослыл в веках.

Вперед! Волокусь по снегу большущими валенками — по соседству с лисьим поживным угодьем остаются две глубокие борозды.

Кое-где под вековыми соснами земля совсем голая, под снежной коркой, на просеке, хорошо видны санные следы, а за поворотом, отсюда так близко, — дом лесника.

«О, — говорил мне Михкель Мююр. — Каарел, он все норовил других перещеголять. Все твердил; я на государственной службе — потому-то он и пристроил к дому стеклянную будку. А так посмотреть, дом как дом — как все наши здешние хибары, краски и в глаза не видел, на крыше — дранка, под одной же крышей — хлев, все от дедов-прадедов завещано. А вот будку стеклянную, надо же, пристроил».

Жердевый забор, лозовыми скрутками прикреплены к столбу ворота — распахиваю их на вышарпанный двор. Медли не медли, а застекленный тамбур, о котором говорил Михкель, невольно приближается. Из проталинки в заиндевевшем окне меня без стеснения оглядывает старуха. Отворять дверь она не спешит, ждет, пока чужой человек войдет в кухню, сама все у окна.

Старуха молчит, я — тоже. Раздумываю: спросить господина Ватикера? Или товарища?

Прокашливаюсь, снимаю варежки. Человеку с мороза простительна некоторая медлительность.

— Мне бы хотелось видеть гражданина Ватикера.

Старуха исчезает в соседней каморке.

Теплый и влажный воздух просторной кухни отогревает лицо. Отходят пальцы на руках. Снег, стаивающий с валенок, капельками стекает между клинкерных плашек, которыми елочкой выложен пол.

Перед печью лежит приготовленная куча хвороста и стоит лоханка с тестом, на которую наброшена черная тряпка, чтобы в тепле быстрее поднялось тесто. На плите сушатся, положенные на решетку, три тарелки и три кружки — с розами на боку.

Вздумай старуха сказать, что они тут с Каарелом только вдвоем, — а кто тогда третий сидел за обеденным столом?

Возле дальнего окна — столярный верстак, под ним — стружки. На гвозде висят уздечки и, если не ошибаюсь, плетеный кнут. Под окном — бог весть какой древности стол, выскобленный так, что видны все прожилки.

В задней комнате скрипит кровать и слышится кашель— ощущаю, как стволы опущенного прикладом на пол ружья обжигают мою правую руку.

Выходи же ты наконец! Сама бы шагнула ближе, да жалко расставаться с полумраком, который так к месту окружает меня в углу возле двери.

— Спрашивает гражданина Ватикера, а сама какая- то чудная, с ружьем… — доносится до меня шепот старухи.

В дверях появляется одряхлевшая фигура в заштопанных шерстяных носках. Человек подходит ближе. Верхний крючок на галифе не застегнут, видно, забыл, одна подтяжка болтается на предплечье, другую он поднимает выше. Исподняя рубаха после сна совсем мятая.

— Кто это тут пришел? — задыхается Ватикер и прикрывает рукой глаза, чтобы яркий, отраженный от снега свет с улицы не бил в лицо.

— Что же это, глаза ослабли, гражданин Ватикер?

Он шарит в кармане. Я мгновенно отрываю от пола приклад ружья. Ватикер достает всего лишь носовой платок, чтобы вытереть пот.

— Печь не теплая, и хворост дожидается своего часу, вроде бы и не жарко вовсе, чтобы потом прошибло, — поддеваю я, изумленная, что он не узнает меня.

— Приглашай гостя присесть, — командует Ватикер старухе, а сам дышит при каждом слове так тяжело, что не остается сомнения — видно, и впрямь болен.

Выхожу на середину кухни и откидываю с головы платок.

— Анна?!

— Она самая.

— От-то-то, — пугается Ватикер. — Такой гость! А я в подобном виде, — бормочет он, отступая в заднюю комнату. — Ставь кофейник! — кричит он оттуда.

Старая женщина в темном одеянии копошится в углу возле плиты, обратив ко мне бесцветное лицо. Нащупывает между кусками сохнувшего на печном уступе мыла спичечную коробку и говорит мне:

— Вешалка, вон она, у двери, раздевайся уж, коли на то пошло, и ружью место определи.

Береста в ее руках с треском загорается. Через мгновение уже под плитой горит огонь. Старуха кружкой зачерпывает из ведра воду и наполняет закопченный чайник, потом снимает кочергой несколько кружков и ставит его на плиту — капельки воды, упавшие на горячее железо, громко шипят.

Приходит Ватикер — сапоги начищены, на плечах засаленная домашняя куртка с простроченными бортами, редкая седина приглажена гребешком, протягивает Руку.

— Здравствуй, Анна! — приветливо говорит он и снова задыхается. — Видишь, постарел, астма продыху не дает, с добрым человеком и не поговоришь как следует.

Смотрю на его обвислые щеки, прислушиваюсь, с каким трудом он хватает воздух, и вдруг чувствую свою беспомощность: какие могут быть счеты с таким жалким существом?

Ярость, что гнала меня сюда, как-то вдруг поугасла, превратившись в обыкновенную повседневную злобу.

— Что ж, пойдем на чистую половину, — предлагает Ватикер.

На чистой половине через всю комнату протянулся лоскутный половик, он приводит нас в угол, где вокруг одноногого круглого стола расположились три кресла — к каждой спинке прислонена вышитая подушка. С потолка на цепи свисает керосиновая лампа под белым куполом.

— Вот видишь, куда кривая вывела, — объясняет Ватикер. — В заброшенный домик лесника, в сторонку от людей и дорог.

— Да, бывало, все держался ближе туда, где побольше народу.

— Теперь что, да и здоровье тоже… Здесь, в лесу, легче дышится. Каарел постарел, говорит — иди подсоби. Лесничество большое, пригляд требуется, и браконьеры случаются, и дровишки воруют. А добро народное надо беречь.

— И давно ты бережешь его, это народное добро? — посмеиваюсь я.

— Да с год будет или поболе.

Ватикер смотрит на меня серьезно, переставляет, скрипя сапогами, ноги. И продолжает:

— Ты напрасно таишь на меня злобу, Анна. С ружьем вот пришла. Страсть-то какая. А я — конченый человек. Судьба оделила меня сполна за все грехи мои.

Садистские приемы! К чему! Ватикер сам преподнес мне превосходный ключ: пусть унижается, пусть объясняется, извивается, вымаливает прощение, прикидывается, пускай — что еще может быть страшнее для человеческого достоинства!

А я могу расслабиться и слушать его. Пускай даст небольшое представление.

— Я не против нового строя, — заметив мою ироническую усмешку, торопится он заверить. — Если я, убогий и хворый, служу здесь на маленькой, но нужной должности — разве я этим приношу властям вред? Нет, Анна, человека нельзя отбросить в сторону! Мало там что…

— Давай, давай, говори! — прикрикиваю я на него прокурорским тоном и скрещиваю руки на груди. — А что ты, проклятый шпик, все это время делал? Сколько по твоей милости сгинуло людей?

Старушка, вошедшая с кофейником и чашками, вздрагивает. Бормочет в сторону Ватикера:

— Смотри-ка, чудище!

— Погоди ты, — бегая глазами, успокаивает Ватикер старуху и самого себя. — Анна — человек не чужой, должна бы знать — сестра Юули и Михкеля Мююра. Кроме того, — запинаясь, добавляет он, — характерец жестковатый.

Старуха замолкает. Она сразу же вспоминает, с кем имеет дело. И с этой минуты свое презрение выражает безмолвно. Швыряет на стол сахарницу и удаляется, хлопнув дверью.

На меня находит смех, хотя я и сохраняю строгое, серьезное лицо.

Ватикер наливает кофе, долго и основательно размешивает сахар и собирается с мыслями.

— А знаешь, Анна, — начинает он осторожно, — у кого хочешь спроси, и все тебе скажут…

— Что?

— А то, что я и родитель мой, мы оба помогали революции.

— Что я слышу? Вот удивил, слов не нахожу!

— А ты не издевайся. Ты и помоложе, и ведать того не ведаешь, лучше спроси у Михкеля, брата своего, он подтвердит, что святую истину говорю.

— Да ну?

— Мой отец в пятом году ходил жечь мызу в Кяру. И я с ним прокрался. Все господские зеркала перебил. Это я-то, двенадцатилетний пастушок, а вот всем сердцем ненавидел угнетателей! И не побоялся!

Ватикер задыхается, возбуждение усиливает приступ астмы, и ему приходится отпить несколько больших глотков кофе, чтобы заговорить снова.

— Ты не торопи меня и не смотри с такой злостью, видишь, тяжело мне, — просит он.

И хватает ртом воздух; слышу, как на кухне старуха гневно рубит на чурбаке хворост.

— Потом пришла черная сотня, и отца по этапу угнали в Сибирь. Так и не вернулся.

— И как это яблоко от яблони так далеко падает? — смеюсь я в лицо ошеломленному Ватикеру.

— Когда потом мужики, что поджигали мызу, бросились в бега, люди боялись к ним подходить и помогать. И только я носил ведрами на дорогу воду, чтобы мужики и лошади могли напиться, душу отвести. Никто другой не посмел. Опять я.

Глаза Ватикера умоляют, чтобы я похвалила его.

— А мало я терпел в детстве? — спрашивает он сам себя, и его при этом даже слеза прошибает. — Или, думаешь, легкой кровью достается пастушку хлеб — ой, не сладок он. Или парнишке легко было ходить за плугом? Все какие ни на есть тяжелые работы мне пришлось переделать, вот и надорвал здоровьишко свое.

— Бедный ты, бедный, Ватикер! Вот только как из такого благородного, такого хорошего человека получился шпик?

— Ну зачем ты так? — морщится Ватикер.

— Так как же из тебя получился шпик? — требую я.

— Видишь ли, — увертывается он, — на этой проклятой работе я и состоял-то всего ничего — года два или три. Просто затмение какое-то нашло. Злость моя против угнетателей и выкинулась таким боком — вкривь и вкось, — патетически объявляет он. — Я стоял за свое — эстонское. Чужой власти не хотел. Если бы знать, что все пойдет по-другому, — да разве я бы дал такого маху? — на одном дыхании произносит Ватикер и косится на окошко.

— Ждешь помощи?

— Вернется Каарел — защитит. — Ватикер пытается шутить.

— Ну, — хмуря брови, подгоняю я.

Ватикер послушно продолжает:

— Свою долю сыграла, конечно, и моя непутевая женитьба.

— Не верти, быстрее, — стучу я пальцем по краю стола.

Сказать по правде, комедия эта начинает уже порядком надоедать мне. Как-то не получилось эффектного сведения счетов, к которому я столь долго готовилась. Одно лишь отвращение вызывают жалкие людишки, изворачивающиеся с поросячьим визгом. Пусть унижается и копается в своем прошлом, и то ладно.

— Ну да. У нее были свои дома. Богатая и образованная женщина, ничего не скажешь. По-немецки лопотала почище другого немца. А у меня за душой — ни гроша. С того и пошло — грызет-сечет нечистая под ложечкой. Мужик ты или кто? Веса никакого. А там… хорошо платили. Должность важная, и к почтительности понуждает.

— Вот-вот, — киваю я, — сам видишь, с какой почтительностью слушаю я тебя.

Ватикер опустил глаза и глухо постукивал каблуками, так что подрагивали на коленях вздувшиеся галифе.

Если бы он хоть возражал, показал свой характер! Неужто это старость и несбывшиеся надежды превратили его в моллюска?

И надо мне было тащить ружье! Неудобно как-то. Какие я тут страсти ожидала увидеть? Девчоночьи воображения, которые уже давно поблекли, стали тленом. На какой-то стадии своей жизни человек, сам того не замечая, становится удивительно наивным.

— Теперь дома твоей жены национализированы, — замечаю я безо всякой задней мысли.

Ватикер оживляется, потирает руками расплывающиеся в улыбке пухлые щеки, которые совсем хотят зажать щелки глаз.

— Власть трудового народа сделала то, что и требовалось, — радуется Ватикер. — После смерти жены все ведь досталось ее племяннице. Как же— кровная родня. А я кто — бери котомку и убирайся вон. Работу найти было непросто, но потом все же получил грошовое местечко в министерстве — здоровье никудышное, кому ты нужен, ах… А ныне дома у государства, племянницу эту погнали в меньшую квартиру, — и пусть утрет рот. Вот так-то, они, дела да присказки.

Ватикер хихикает, задыхается и снова разливает кофе.

— Да, в таком случае, — поддеваю я, — новая власть для тебя — все равно что мать родная.

— Само собой, само собой.

— Если говорить по чести, так место твое за решеткой или в Сибири, — прерываю я его злорадство.

Руки Ватикера обмякают рядом с чашкой. Он пытается подавить одышку и шаркает каблуками по полу, словно проверяет, может ли он еще передвигать ноги.

— Знаешь, Анна, — собираясь с духом, продолжает он, — что до тебя, так я всегда старался закрыть глаза на твои делишки. Все-таки — земляки, с детства знаемся, да и нравилась ты мне одно время страсть как…

— Золотце ты мое! Ватикер! Слов не нахожу! Такой видный мужчина — обратил на меня, простую девчонку, свое внимание!

— Истинно говорю. Сейчас оно, конечно, смешно кажется: что я теперь — мешок мяса, в руках и то силы никакой; а пальцы, если уж сказать по чести, за всю жизнь ни к какой настоящей работе так и не приучились.

На зорьке, когда сна нету, мысли к смерти клонят. Особо если погода к перемене и дыху не дает. Ты, ясно, обошла меня. За Кристьяна выскочила. Я женился на Эльвире. Вот крест святой, злобы не таил, и пальцем не пошевельнул бы, и глазом бы не повел на твои потайные дела. Если бы не Юули…

Какое-то странное ощущение ненужности заползло в душу вместе со словами Ватикера. Зря пришла. Возможно ли вообще еще распутать истлевшие узлы?

— Как? — требую я объяснения у Ватикера. Меня охватывает противное чувство зависимости — нет, надо было остаться с Михкелем Мююром!

— А случилось это на именинах Эльвиры. Общество собралось пестрое — всякие там домовладельцы, как говорится, сливки нашей окраины. А тут еще новоиспеченные герои освободительной войны. Эльвира была без ума от мужчин в офицерских мундирах. Доныне понять не могу, с какого лиха она вышла за меня, на что надеялась. Видно, никто другой не хотел ее.

— Что сказала Юули?

Ватикер неожиданно стал хозяином положения и, словно в насмешку, потчует меня длинными Эльвириными историями. Неужели я попалась на крючок и смеяться потом будет он?

— Юули, — послушно продолжает Ватикер, — пропустив рюмочку, начала клясть своих родственников. И то, что муж — сопун, на люди не выходит, ей приходится всюду бывать одной, будто она вдова какая. И что сестра — точно уже не помню, но примерно в том духе, мол, неудачно замуж вышла, и что мужа сестрина хворь гложет, да и раньше с него толку не было — на месте не задерживался, все схватывался с хозяевами за грудки, язык больно острый, насмехаться горазд, в газетенках всякую ерунду на людей возводил, разве кому такой слюбится!

Голова у меня вдруг отяжелела, стала вроде грузного ящика, который положили на меня одним боком, и сдвинуть его теперь уже невозможно. Зато грудь и дряблый живот у Ватикера просто колыхались, когда он дышал. Долгий разговор вызвал на его лице прилив крови, и даже тупые руки в лучах закатного солнышка светились багровой кровью.

— Эльвира возьми да и спроси: мол, с каких таких доходов живут сестра с мужем, вдруг они сидят на Юулиной шее? Юули тряхнула своими пышными волосами, ну прямо любо-дорого смотреть было, однако от ответа уклонилась. Эльвира все допытывалась, пока Юули не призналась, что вы с Кристьяном живете политикой.

Тут Ватикер умолк.

Челюсти у меня начинают двигаться с таким хрустом, будто кто отдирает с ящика доски. Слышу свои слова:

— Мутишь воду, Ватикер. Юули знать не могла.

— Жили-то вы рядом, сестры к тому же, а Юули на ногу шустрая, и глаз на примету здоров…

— Да, крышки с чужих горшков поднимать любила, любопытства не занимать было.

И как только вообще язык у меня поворачивается говорить с Ватикером в таком доверительном тоне!

— Всякие люди бывают, суют нос…

— А ты сам, Ватикер…

— Послушай, Анна, — просит он жалостливым голосом, — называй ты меня наконец Херманом! Всю жизнь, и Эльвира туда же, одно и то же — Ватикер да Ватикер!

Он просто втягивает меня в пасторальную обстановку братания. Какая прелесть — ладан понимания. Неужели он, сатана такой, и в самом деле столь ловкий психолог, что способен использовать мои слабости? Откуда знать ему, что я не в силах ударить по лицу человека, который кается и протягивает руку?

— Ну хорошо, гражданин Херман Ватикер, — остаюсь я официально-холодной, — но ведь ход намекам, которые под пьяную руку могла высказать Юули, дал не кто другой, как ты?

— А куда мне было деваться? — Ватикер смотрит в упор своими водянистыми глазами, словно вынуждая меня смириться и стушеваться. — Офицеры заинтересовались делом, Эльвира разошлась вовсю и потребовала решительных действий. Бабы, на то ведь они и созданы, чтобы подстегивать мужчин на большие замахи. Дескать, что станет с нашим эстонским делом, если нельзя уже положиться на государственных чиновников и если из-за старых связей плюют на интересы народа. Эльвира не переносила тебя — слишком уж часто я неосмотрительно упоминал твое имя.

— Выходит, во всем виновата покойница Эльвира!

Все же я вновь обрела чувство превосходства.

— Такое было время. Братоубийственное. Люди ненавидели друг дружку. Вражда разрывала семьи, не осталось места для жалости. Глядишь, только сейчас можно будет снова надеяться на человечность.

Смех мой звучит не совсем естественно.

Старуха распахивает дверь и спрашивает:

— Ватикер, ты снесешь сено козам или мне плестись на холод? Каарел вон все еще не вернулся.

— Неси сама, — устало бросает Ватикер.

Старуха даже не смотрит на меня, резко захлопывает дверь.

— Да ты, Ватикер, и впрямь как перст, никто не хочет тебя Херманом называть. Даже старуха.

Он оставляет без внимания мой укол.

— Тут поблизости, под соснами, Каарел устроил косулям ясли. В непогоду подкармливает их, и мне приходилось не раз подносить им. Только сейчас дошло до понимания, как близость с природой возвышает и очищает человека. Скажем, видишь, заяц скачет или идет и покачивает рогами лось— красотища такая, что… Я уже старый человек, а только в минувшую весну впервые случилось смотреть, как токуют тетерева.

— Гляди-ка ты, какая нежная у человека душа!

— Насмехайся, насмехайся, Анна. Да и где уж тебе понять хворого старика.

С улицы в окно нескончаемо струится густая зимняя синь. Единственная вещь, которая выделяется из усыпляющего полумрака, — лампа под белым куполом, висящая на цепи над столом.

Съежившаяся фигура Ватикера по другую сторону стола напоминает собой брошенный на стул полупустой мешок.

О чем он думает? Вспоминает Эльвиру? Или прикидывает: махнула я рукой на него, простила или по-прежнему представляю опасность?

Провалилась моя затея. Двадцать лет невозможно таить зло. Одно воображение. Почти столь же нелепое, как наказание детей за проступки их родителей.

— Ладно, Ватикер. Пойду.

Мои слова звучат неуверенно, будто продираются они в сумерках, отыскивая проталины, где мрак не столь густой.

Поднимаюсь. Меня пугает чувство половинчатости.

— Не спеши, у тебя же ружье с собой! — встряхивается Ватикер.

— Вдруг волки, — оправдываюсь я теперь за свой воинственный вид.

— До шоссе недалеко. Хоть разок в жизни немного провожу тебя, — поднимаясь, предлагает Ватикер.

Ступив за порог пропахшей хлебным духом кухни, чувствую, как мороз схватывает ноздри.

Ватикер плетется сзади, и у него за спиной болтается ружье. Утыкаюсь подбородком в платок и шагаю по своим прежним следам, которые накрест пересекают лисье угодье.

Дойдя до ольшаника, Ватикер замедляет шаг.

— Может, еще свидимся, — говорит он неуверенно и поддевает носком сапога наметенный снег.

Возможно, и у него осталось чувство половинчатости?

— Быть может, — произношу я безразлично.

— Вот видишь, как хорошо можно прояснить наши старые дела, — шепчет он мне в затылок.

Будто меня ткнули в шею ледяными иголками.

Ну почему случается так, что я всегда иду перед Ватикером, словно под стражей?

— Не так ли? — ждет он ответа на свой вопрос.

Невольно киваю. И хотя это остается незамеченным — скрывает платок, — во мне углубляется угнетающее чувство предательства.

Все же Ватикер волнуется, иначе с какой стати он пытается прощупать мое настроение?

Хотя бы с ним остались страх и неведение.

Когда ольшаник редеет, Ватикер останавливается и с сожалением говорит:

— Вот и не встретили волков.

Быстро оборачиваюсь — какое-то его движение заставило меня напрячься.

Он сунул руку за пазуху, и на окоченевшую ладонь из-за отворота кожуха шлепнулись часы. Как же сказала об этом наблюдательная Мирьям?

— Золотая брюква! — восклицаю я, и смех вырывается у меня из какой-то неведомой глуби.

Ватикер взвешивает на ладони свое сокровище и улыбается мне.

Слышу, как стучат среди лесного покоя часы. С легким звоном отскакивает золотая крышка, и Ватикер кивает:

— И совсем еще не поздно.

Нерешительно подаю руку.

И снова он оказался у меня за спиной. Впереди чернеет полуразвалившийся сарай. Очень хотелось бы ускорить шаг, но это может показаться трусостью. Пробирает дрожь.

Гремит выстрел. Я застываю на месте, ожидаю боли. Не чувствую. Медленно оборачиваюсь и замечаю Ватикера, который стоит в редком ольшанике, уставив ружье в небо.

— В кого это ты там стреляешь? — громко кричу я.

— Волков пугаю, тебе идти будет смелее, — очень ясно доносится в ответ, будто нас и не разделяет добрая сотня шагов.

Остаюсь на месте, жду. Больше к нему спиной поворачиваться нельзя.

Ватикер догадывается, закидывает ружье за спину, кажется, даже машет рукой, если мне только не изменяет зрение, и исчезает за деревьями. Наполовину бегом добираюсь до овина. Опускаюсь на сено. Пусть отойдет сердце.

Через ворота мерещится, — как в поле, опустив хвост, заводит свой танец все та же лиса — рыжая плутовка на сверкающем снегу. Обычная старая хищница, которая довольствуется в большой снег полевой мышью.

Немного отдохнуть, успокоиться!

И почему это люди говорят о лисицах, будто они вечно таскают лишь кур?

Поблизости от меня кто-то храпит.

— Эй, земляк! — кричу я громко в глубину сарая.

— Что? Что? — доносится голос Михкеля Мююра. — Это ты, — узнает он и долго потягивается. — Пришлось- таки подождать. Полбутылки на согрев ушло. Хочешь глотнуть?

В горлышке булькает. Волоча за собой клоки сена, выбираюсь на дорогу. Михкель Мююр ковыляет следом.

— Давай понесу ружьишко, — предлагает он.

Не оборачиваясь, подаю ружье.

8

За спиной теперь у меня прочная защита.

Если относиться к морозу с оптимизмом, тогда ледяные узоры на окнах, хотя они и не дают возможности выглянуть на улицу или во двор соседского хозяина Хави, даже помогают моей работе. Раньше, бывало, встану со стула, пройдусь из комнаты на кухню и гляжу, как в ближайших домах зажигают свет, или начинаю рассматривать женщин, которые стоят через дорогу возле лавки в очереди и чешут языками. А теперь, после того как горком партии нагрузил меня срочным переводом, я без конца сижу за столом — чистая бумага справа, русский текст слева, прямо передо мной в стаканчике — горстка отточенных карандашей.

Кристьян радуется: уж теперь-то у меня больше не останется времени на возню с родственниками. Возвращаясь с работы, он по вечерам всегда точит затупившиеся карандаши и, одобрительно кивая, читает переведенный текст.

Из квартиры выхожу лишь по утрам, чтобы сходить в лавку, принести снизу, из подвала, корзину сланца и наполнить под краном водой оба ведра. Завидев сланец, Юули страшно сердилась — загубишь плиту. Ей хорошо говорить — небось с лета запаслась березовыми дровами. А нам по приезде сюда было непросто раскошелиться на такое. Пришлось заново налаживать свое житье-бытье.

Все эти страшные пожарища войны, уже опалившие Европу, нагнали и тут, в Эстонии, страху. Люди стали создавать запасы, нахватывают всего, что под руку попадется. Из лесов не успевают подвозить дрова, со складов — товары. И в газетах читают, и разъяснительные речи, которые пытаются сбить горячку приобретательства, слушают, однако в памяти людей еще свежа прошлая мировая война, и каждый наперед старается отгородить себя от возможных трудных времен.

Щели в окнах я забила плотно тряпьем, сверху оклеила все бумагой, и все равно заледеневшие стекла дышат таким холодом, что мне пришлось передвинуть кухонный стол поближе к плите. Куски сланца под рукой, время от времени подбрасываю их в топку, пусть себе тлеют. Стоит забыть об огне, как сразу коченеют руки и мысли словно бы застывают.

Настроение великолепное: срочная работа создает хорошее самочувствие. Ты все время нужна, с тобой считаются, даже радуются, когда тебе удается принести какую-то часть работы на денек-другой раньше срока. Я была приятно поражена, когда за надобностью переводов вспомнили меня. А то за своей долгой, кропотливой работой я превратилась в глазах других в домохозяйку, по поводу которой пожимают плечами и не знают, способна ли она вообще шевелить мозгами или просто бездельничает. Так бывает всегда, когда ты занята большой работой, продвижение которой известно лишь тебе самой.

В коридоре сегодня как-то необычно шумно — неужели бабы согреваются разговорами!

— Красным ни за что не справиться! Слабаки!

Это сказано прямо за моей дверью.

Придется отложить карандаш.

— Знай митингуют и обещают!

— Бывало, заходишь на дровяной склад, закажешь. Дрова сухие, поленья так и звенят в руках.

— Да, под плитой гудело — и все вмиг закипало.

— Что там дрова! Захочешь ты сейчас какую тряпку купить, пойдешь в магазин — и не знаешь, то ли достанется тебе, то ли нет!

— Вот только кто из нас раньше покупал зараз по тридцать метров материалу на подштанники?

Дружный хохот.

— А если я покупаю на свои деньги, почему я не могу взять столько, сколько мне заблагорассудится?

Хлопают двери, коридорное собрание пополняется все новыми участниками.

Пойти поговорить с ними? Высмеют! Начнут издеваться, скажут, что говоруны вы хорошие, только знай лопочете! Особенно соседка Лиза и эта Хельми с нижнего этажа — такие зубастые, что… Я же никогда ораторскими способностями не отличалась.

Или остаться сидеть возле теплой плиты и пусть они там поносят советскую власть?

Встаю из-за стола, оглядываю голые кухонные стены, словно ищу себе опоры…

Распахиваю дверь. Женщины тут же примолкают.

— Заходите, пожалуйста. В тепле приятнее разговаривать, — зову я.

Бабы стеснительно смотрят друг на друга, никто не двигается с места.

— Идите, идите, — подбадриваю я.

— Пошли, бабы, — махнула рукой грудастая, румяная Хельми. — Пусть госпожа коммунистка научит, как быть, чтобы семья не подохла с голоду!

— Ну что ж, пусть поучит, — поддакивает соседская Лиза.

Женщины толкутся в дверях. Быстро собираю со стола свою работу и уношу все в комнату. Хельми идет за мной, сгребает в охапку старые венские стулья, несет их на кухню, и вот бабы уже рассаживаются вдоль стены. Поправляют передники, сморкаются, разглядывают попеременно то меня, то Хельми.

— Тут такое дело, госпожа коммунистка, — Хельми поворачивается ко мне с лукавой усмешкой, — что красные, того и гляди, приплод людской остановят, дети перестанут рождаться. От одной картошки толку с мужика не будет — хоть с кровати прочь гони!

Бабы хихикают и с интересом оглядывают меня, а кто посмелее прыскает.

— Не беда, сейчас покажу, как избавиться от такого лиха.

— Да ну? — подвигается Хельми и скрещивает на груди руки.

Выволакиваю стол на середину кухни. Достаю из буфета чашку, ложки и нож.

— Сейчас отведаете, минуточку терпения.

Я будто на сцене — все взгляды обращены на меня.

Беру с полки лук, буханку хлеба, бутылку подсолнечного масла.

— Лук вроде бы есть у всех? Хлеб продают без паспорта? И подсолнечное масло тоже? — спрашиваю я, беря по отдельности эти предметы в руки и поворачиваясь на каблуках, чтобы все видели. Совсем как фокусник в цирке.

— Вроде бы, — хором поддакивают женщины и смеются.

— Фирменное блюдо — лук, хлеб да постное масло, — хихикает Хельми.

— Неча еду хулить, — ворчит какая-то старушка.

— Теперь смотрите, — продолжаю я совершенно серьезно. Судорожно сжимаю в правой руке нож, левую опускаю на буханку, чтобы унять дрожь и не выдать свое волнение. Такое представление мне приходится давать в своей жизни впервые. Это тебе не сцена Эстонского дом- просвета, где я выступала с заученным текстом.

Хлеб нарезаю кусочками, лук — мелкими кружочками, все это кладу в чашку, заливаю чуточку водой, припорашиваю солью, поливаю сверху подсолнечным маслом, перемешиваю и сую каждой женщине в руки столовую ложку.

— Ох вы, бедненькие, и что за небывалая нужда одолела вас, — ехидничаю я, — видана ли страсть такая: масло уже не столь желтое, как осенняя луна, и сало не такое толстое, как лед среди зимы, и куры отощали, словно зайцы по весне! Не остается ничего другого, надо что-то придумывать! Прошу, прошу, наваливайтесь, перед вами еда, которая и здоровый дух в человеке сохранит, и силой не обидит. Куда вкусней, чем фейшнеровские пирожные, которые вы в добрые пятсовские времена, понятно, ели каждый день десятками. Подходите, пробуйте, советую всем. В России такая еда в трудные дни крепко душу в теле держала. И мужики в силе были, и дети рождались. Оно конечно, во рту не столь тает, как президентский шоколад, который вы, разумеется, сосали каждый божий день, и естественно, что нет того тонкого аромата, какой есть у подливки к картошке а-ля сковорода, — авось они вам слегка знакомы. Будьте добры!

Бабы заходятся смехом и, выставив ложки, с серьезной деловитостью толкутся вокруг стола, зачерпывают из чашки, пробуют на вкус.

— Пикантно, — поднимая брови и вытягивая губы, замечает Хельми.

Неприязнь улеглась, чашка опустела.

— Ну? — Теперь уже я скрещиваю самоуверенно на груди руки, прохаживаюсь перед усевшимися на стульях бабами и требую ответа: — Все еще боитесь голода? Все еще собираетесь выгонять бедных мужиков из постелей?

— Нет, нет, — весело отвечают женщины.

— Ничего не скажешь, рецепт госпожи коммунистки не так уж плох, но я все ж не очень верю в него, — говорит застрельщица Хельми, чьи скрытные мысли до меня как-то сразу не доходят.

— Почему?

— Так ведь у вас у самих-то детей нет, — словно бы нехотя тянет Хельми.

Женщины что-то бормочут и вскоре от неловкости вовсе замолкают. Не сразу дошла до них бестактность Хельминых слов.

Одна молодка, совсем еще девчонка, зардевшись неслышно открывает дверь и исчезает в коридоре.

Опускаюсь на освободившийся стул.

— Мой ребенок, Хельми, умер в тот самый день, что и твой отец, Каспар.

Соседка Лиза зачерпывает из ведра воду и жадно пьет.

— Ну, молодухи, — говорит она, глубоко вздыхая, — устроили же мы митинг.

Знак, чтобы поднимались и расходились.

— Хельми помнит, пусть расскажет. — Я становлюсь безжалостной. — Может, кому-то будет интересно услышать историю этого дома.

— Ох, тот страшный день и у меня с глаз не сходит, — вступает Лиза. — Да и дворничиха помнит, а уж мадам Курри и подавно. — Она пристально смотрит на старуху Курри и тут же прощающе машет рукой и, поднимаясь со стула, заканчивает: — В кои века, стоит ли…

— Кое-что не грех и вспомнить!

Мой голос звучит резко и жестко, все послушно остаются на месте.

— Ну, говори, Хельми. Тебе было уже пятнадцать, барышня, с парнями заигрывала, разум и память все равно что у взрослого человека…

Хельми беспокойно вертится на стуле.

— Была у отца лошадь, Тильде, такая пятнистая кобыла… Жили мы тогда над прачечной. Мать брала стирку на дом, а жильцы не любили, что им в окно идет пар, — шепчет Хельми и, словно испуганный ребенок, не осмеливается поднять ни на кого взгляда.

— В воскресенье это было, — подсказываю я, мне как- то вдруг стало жаль Хельми.

— В конце августа, стояла теплая погода, — кивает Хельми.

— После немецкой оккупации, время скудное и смутное. И хоть оправдания в этом нет, но только самогонку гнать вошло в моду. — Я взялась рассказывать сама. Хельми как-то совсем съежилась. — За прачечной — ход туда был с улицы — находилась пекарня и булочная. Тут же печь и тут же полки для свежих хлебов и булок, однако муки не было, и все эти аппетитные запахи давно выветрились. Кажется, первой, кто попросила ключ у хозяйки и установила в пустой пекарне самогонные аппараты, была мадам Курри.

— Разве могла женщина в одиночку с этим делом справиться? — возражает Курри, лицо у нее пошло пятнами. Надо думать, что не со стыда, явно успела с утра отведать своего зелья.

— Замолчи ты, — цыкает на нее Лиза.

— Мадам Курри была первой, но не единственной, которая воспользовалась пустующим помещением. В доме повелось невероятное веселье. По коридорам разносились песни.

— А старый Капле, тот однажды даже из окошка уборной концерт давал, — буркает дворничиха. — Ох уж и паскудились и позорились, — качает она головой.

— Весь двор запохабили, измызгали, — кивает Лиза.

— Мать боялась уж и белье вешать, говорила — залапают, — вставляет и Хельми словечко.

— В то время в конюшне за углом дома стояло пять или шесть лошадей. Двор весь перемесили, загадили соломой) и навозом. Летом — от мух черным-черно, осенью — грязь по колено.

— У заборов разная тележья рухлядь да крысы. Того и гляди, заберутся в дом, стоит отвернуться — последний кусок со стола утащат, — подтверждает дворничиха.

— Воду брали из колодца, зимой такую наледь заливали, что и трезвому не устоять. Извозчики, поганцы, ставили на край колодца ведра, которыми в конюшне управлялись, поди знай, может, навозом поганили воду…

Все начинают наперебой вспоминать, Хельми смотрит уже смелее и слушает с жадным любопытством — в девичьи годы обычно будничные мелочи столь цепко не замечаются.

— В то августовское воскресенье, — вставляю я, и бабы, пихая друг друга, замолкают, — то ли у кого именины выдались или что другое, но пили много, и тогда извозчик Колька…

— У него было два мерина с белыми отметинами на лбу, — замечает Хельми.

— Так вот этому Кольке взбрело в голову устроить состязание по борьбе. Плечистый мужик, эдак лет за тридцать, встал во дворе перед прачечной и затрубил, чтобы слышали все: выходите смотреть, собирайтесь в круг! Бабы и девки! Мужики и ребятня! Выходи, сейчас дюжие молодцы сойдутся на бой!

— Вывалили мы тогда на крыльцо. Уселись на ступеньки, словно в театре! — оживилась Лиза.

— Колька сбросил пиджак, отшвырнул не глядя к забору кепку, затянул узлом под подбородком шейный платок, рубахи у него не было, сам весь, как черт, волосатый, — рассказывала, подавшись вперед, дворничиха.

— Хоть бы тогда дождь пошел, остудил проклятых, говорила потом мать, когда остались без отца, — прошептала Хельми.

— Колька стоял, как богатырь, сгибал руки, постукивал кулаком по мускулам. — Говоря это, Лиза, казалось, усмехалась украдкой.

— Девки повизгивали, бабы хохотали, усмехались старики, подгикивали мальчишки. Всеобщее одобрение собравшейся публики.

Вдруг гости мои приумолкли, одна лишь Хельми заметила с болью:

— Мать потом все корила себя: ну почему я не осталась дома, я бы удержала Каспара.

— Всем было невтерпеж, все жаждали представления. Колька похвалялся и похвалялся, пока не науськали Каспара. Был он тоже мужиком дюжим.

— До того как отец купил лошадь, пегую Тильде, он мешки грузил.

— Кто-то из ребятишек принес старую сковороду и ударил камнем в гонг. И началась борьба. Мужики кряхтели-пыхтели, но некоторое время никому уложить друг дружку на лопатки не удавалось. Наконец оба грохнулись наземь. Катались по соломенной трухе и конскому навозу — полуголый Колька и Каспар в разодранной с плеча пестрой ситцевой рубахе. Женская половина взвизгивала от восторга, старики стучали кулаками по коленям и разбились на два лагеря — одни за Каспара, другие болели за Кольку. Того и гляди, сами схватятся за грудки, если бы только смогли отвести взгляд от разъярившихся борцов. Я стояла на верхней ступеньке рядом с хозяйкой. Вдруг заржал привязанный к забору жеребец и взвился на дыбы. Тревогой резануло по сердцу. Потребовала у хозяйки: разними мужиков!

Никак не хочется продолжать дальше, хотя я и сказала намеком: хозяйка.

— Хозяйка тогда крикнула, мол, не мешай, пусть работяги душу отведут, — подтвердила дворничиха. — Как сейчас помню.

— Каспар уже хрипел под Колькой, — выдавила я сквозь зубы.

— И тогда Анна перелезла через нас, — продолжала Лиза. — Наступила на чью-то руку, ее пинали — не мешай! Кто-то выругался…

— А дальше, дальше! — требовали женщины помоложе и те, кто въехали сюда позднее.

— Что дальше, — ворчит дворничиха, — стыдно сказать…

— Анна подскочила к мужикам, — дрожащим голосом протянула старая Курри. Заметив, что на нее обратили внимание, она уже громче сказала: — С немыслимой силой рванула Кольку с Каспара.

Она почему-то засмеялась.

— Колька поднялся, и Каспар хотел было привстать на локтях, да не смог, бедняга, рухнул на землю. В один миг потом все и случилось! Глаза у Кольки налились кровью, не спрашивал и не допытывался он и в разум не взял, что перед ним женщина, — двинул так Анну кулаком под грудь! И оказалась Аннушка на земле, и Каспар там же, а взбешенный Колька уже колотил жердиной привязанную к забору лошадь. Жеребец сорвался и понесся по двору. Умная скотина — людей, что на земле, обегала стороной. Бабы гурьбой кинулись в дом и дверь за собой захлопнули. Пришлось нам потужиться — Колька бросился следом и ухватился за ручку. Бог ты мой! Сейчас и то будто молнией прожигает. Повидала я на своем веку пьяниц, но такого, как Колька, видеть не приходилось, — говорила Лиза.

— Пришел Кристьян, подобрал меня. Кто-то из ребятишек сказал ему. Запряг он старую Тильду в телегу и отвез нас обоих с Каспаром к доктору. А на следующий день на последней странице газеты было напечатано: «Чудовищное побоище в пригороде. Печальный финал драки пьяных извозчиков. Смерть от внутреннего кровоизлияния. У женщины — выкидыш».

— А мать все корила себя: почему я не осталась дома!..

Дворничиха сморкается. Щеки у старухи Курри подрагивают.

— Не один мой самогон они тогда пили, — не к месту ляпает она.

— И никто из мужчин не вмешался! — удивляется молчавшая доселе артистка — она живет на нижнем этаже, ее имени я так и не знаю.

— Охмелел. Вошел в азарт, — шлепаются в тишину слова.

— Темнота, страшная темнота, — дополняет артистка.

— Уж такими мы выросли. — Дворничиха корит и себя и других.

Бабы поднимаются, неслышно подвигают стулья ровным рядом к стене и гуськом уходят. Кто кивает на прощанье, а кто уставился в пол.

Хельми останавливается возле меня.

— Потом мать сбыла с рук пегую кобылу и телегу тоже. Это все, что осталось после отца. Только деньги в то время ничего не стоили, так, одни бумажки. Выручка за Тильду покрыла лишь расходы на похороны да кое-какие долги.

Ушла и Хельми. Я осталась одна.

Перетаскиваю стулья в заднюю комнату, придвигаю стол обратно к плите, приношу бумагу и карандаши. Но начатая фраза будто утеряла свою вторую половину, и я никак не могу найти ее.

Подкладываю кусок сланца промеж едва теплящихся серых камней. Бессильное пламя лижет желтую глыбину.

Руки зябнут. Прячу пальцы в рукава шерстяной кофты.

Как же я тогда ненавидела этих исступленных борцов и захлебывающихся от восторга зрителей!

Руки, засунутые в рукава кофты, кажутся мне неповоротливыми протезами. Была ли в них когда-нибудь настоящая сила?

В отчаянии вцепилась я в руку Кольки, который душил Каспара. Теребила, но пальцы не находили опоры и сами собой соскальзывали с его потного тела. Схватилась за шейный платок, но он оказался уже разодранным, в руке у меня осталась лишь бесполезная тряпка. Тогда запустила пальцы в шевелюру Кольки и смогла повернуть его лицо к себе. Назвать это лицо человеческим было невозможно, какая-то лишенная разума маска с лиловыми потрескавшимися губами. Белки налились кровью, зрачки расширились, — хотя на загаженную арену лился яркий солнечный свет.

Дальнейшее выглядело как-то странно. Многое выпало из поля зрения, лишь перед глазами, совсем рядом, нависла серовато-зеленая крона ивы, ветви норовили царапнуть меня по лицу. Ни неба, ни людей, ни домов — лишь серовато-зеленые струи текли мне навстречу. Протягиваешь руки, но вместо освежающей прохлады обжигающие горячие мурашки. Потом конский хвост, который выписывал сверхмедленные дуги и нарезал в воздухе плавные изгибы. И снова какая-то далекая синеватая полоса, недоступное освежающее блаженство.

— Нет, нет, детей у нее больше не будет.

С той минуты я вновь обрела слух. Я никогда не напоминала Кристьяну, что уловила эту фразу. И он не заговаривал о ней.

Дома я долгие дни пролежала под полосатым санным пологом, который дала мне в приданое мать. Наедине с собой плакала, оставаясь вдвоем с Кристьяном — молчала. Водила кончиками пальцев по грубошерстным полоскам, и лесная полевая зелень, уступившая санному одеялу свои мягкие краски, казалось, еще благоухала. Постепенно пришло спокойствие и вернулось здоровье.

Трезвый рассудок подсказывает, что все вроде бы закончилось благополучно. С кем бы находился ребенок, когда я сидела в тюрьме? Может, он и потом оставался бы на Юулином попечении, и кто знает, каким человеком встретил бы меня на вокзале осенью сорокового года!

Хорошо, что человеческий разум обычно осенен оптимистическим настроением, ибо сфера чувств берет свое начало все же больше из горьких источников самосожаления.

Кто-то постучался.

В дверь заглядывает соседская Лиза.

— Госпожа коммунистка, идите на помощь. Оденьтесь только потеплее. Бабы ждут во дворе, — шепчет она и улыбается.

Пальто и платок, но куда подевались варежки?

Оказывается, я предусмотрительно положила их сушиться, и теперь тепло расходится по рукам.

Бабы сгрудились в веселом настроении возле крыльца и толкутся на снегу, стараясь не замерзнуть. Таща за собой большущие санки, с той стороны, где растут ивы, приближается Хельми.

— Яан Хави предлагает дрова, — объясняет она.

— А мне зачем туда? — отказываюсь я: торговаться с этим типом у меня нет никакого желания.

— Пойдем, пойдем! — наперебой зовут бабы и, схватив меня под руки, ведут за собой.

Яан Хави устроил у себя за домом целый дровяной склад. Сухие березовые дрова уложены в ровные поленницы — просто мечта морозной поры.

Широким шагом ступает он во двор, набросив на плечи кожух с овчинным воротником, круглая шапка- финка надвинута на лоб, куда ни кинь — хозяин Хави.

— Дрова что порох, — объявляет он, остановившись перед поленницей. — Кому сколько?

— Тут нас девять баб, — прикидывает Хельми, вытянув шею, она считает и меня. — Каждой по кубометру — уж столько-то у тебя, хозяин, найдется?

Яан Хави не считает нужным даже отвечать на такой глупый бабский вопрос. Он придвигает к дровам мерный ящик, стоявший у стены, и проворные покупательницы начинают тут же накладывать между жердинами поленья как можно плотнее, чтобы не обделить себя.

Если уж Хельми и меня причислила к покупателям, то сколько бы этот Хави ни заломил, дрова все равно сгодятся. Я тоже нахватываю поленья и несу их к мерному ящику — первый кубометр уже почти готов.

Хави стоит рядом и разглядывает сноровистых баб. Приятно смотреть на такие проворные торги.

Первая доля уже на Хельминых санях, и артистка вместе с дворничихой тянут воз к воротам, остальные женщины накладывают новый кубометр.

Пустые сани вернулись назад, и под гулкий стук сухих поленьев уже набирается новый воз.

Яан Хави потягивается со скуки. Бабы больше меры не нахватывают — чего тут стоять и мерзнуть.

— Можно и рассчитаться, — объявляет он и достает из-за пазухи разменные деньги.

— Это за мою долю, — Хельми первой подает свои пятнадцать рублей.

— Что оно значит? — поражается Хави. — Три червонца за куб!

— Нет, почтенный господин Хави, — громко спорит Хельми, — пятнадцать, как на складе. Мы сами накладываем, сами возим — переплаты никакой не положено.

— Что-о? — Лицо у Хави становится багровым, и, словно замахиваясь, он отводит назад сжатый кулак.

Побледневшая артистка пятится, но она единственная, кто поддается испугу.

— Не страши, чучело ты гороховое, — подступает к нему Хельми, — мне случалось и шалого коня усмирять. Вон, — Хельми подмаргивает мне через плечо, — госпожа Анна читает газеты и знает, что в мире делается, она говорила, что спекулянтов, схваченных с поличным, строго наказывают. Нас тут девять баб, — заявляет она, и притворный льстивый тон ее голоса вдруг становится сердитым, — и мы тебя, живодера проклятого, на чистую воду выведем! Разве кто нашим мужикам платит двойную зарплату?

— Спекулянтов наказывают лишением свободы, — сухо заявляю я.

— Слыхал? Ты слыхал, господин Хави? — злорадно наскакивают бабы.

Хави грохает кулаком по поленнице, словно подает знак, что отсюда больше и сучка взять никто не смеет, и гаркает:

— На одной щепки!

— Бабы! — объявляет Хельми. — Торгаш не верит нам, пока свои рубли не соберет. Глядите, как у него ладошка чешется, денежку ждет, — пихая его ручищу, добавляет она.

Бабы быстро собирают свои рубли и подают их Хельми, которая, не отступая, стоит перед Хави.

Она протягивает деньги взъерошенному хозяину — расставив ноги, он засунул руки в карманы кожуха.

— Не мешкайте, я с ним сочтусь, — подбадривает Хельми женщин. И тотчас дрова из поленницы начинают перекочевывать в мерный ящик.

— Не продается! — снова гаркает Хави. — Суки ворюжьи, суки!

— Наказуется также публичное оскорбление сограждан, — подавляя смех, произношу я ледяным голосом.

— Чего ты, хозяин, попусту брюзжишь? — Старая Курри ищет примирения с Хави и даже кладет свою руку ему на локоть.

Хави отодвигает сухопарую Курри в сторону.

— Чшш-ерт! — шипит он. Надвигается грудью на баб, силком отталкивая всех от поленницы, и выбивает из рук Хельми деньги, которые разлетаются по снегу. Старая Курри нагибается, деловито подбирает рубли и, размахивая ими, хихикает.

— Бабы! — войдя в азарт, кричит Хельми и, не снимая варежек, заворачивает рукава пальто. — А ну покажем ему!

Напор Яана Хави отражается истинно женским приемом. Дворничиха тянет хозяина за кожух сзади. Вздрагивающая от нервного смеха артистка хватает ком снега и запускает его с детской беспомощностью в сторону своего противника. Соседская Лиза, вытянув руки, напирает ему в грудь. Кто-то замахнулся поленом — если что, сейчас же двинет. Снег вскоре оказывается утоптанным, сани, получив толчок, задом откатываются в сторону.

— На помощь! — хрипит Хави.

Как назло никто из его жильцов не торопится прийти ему в союзники. Может, мне привиделось, что в окнах, которые выходят во двор, за занавесками шевелились тени, только никого не видно, дом кажется вымершим.

— На пом… — хотел было опять позвать Хави, но брошенный артисткой новый снежный ком угодил ему прямо в рот, и барахтающемуся толстяку приходится отфыркиваться.

— Хочешь еще? Еще хочешь? Живодер проклятый! — Разъярившаяся Хельми дубасит Хави кулаком по спине.

Нет, теперь это уже не потешная забава, когда колошматят со смехом и дурачеством пополам. Мелькающие лица выглядят чужими — облик людской изменяется до неузнаваемости, когда человек бьет всерьез.

Хави задыхается, лицо раскраснелось, рот раскрыт, но слова застревают в глотке.

Женщины бьют со злостью, отвешивают тумаки от души и без жалости.

Вдруг меня будто что сдавило и схватило за горло. Неуклюжие в своих громоздких одеяниях бабы, вцепившиеся в беспомощного Хави, вызывают у меня перед глазами схватку Каспара и Кольки!

— Ах ты, подлюга!

— Орясиной его, черта, орясиной!

Свалка настоящая, замедленная и до жути безмолвная. Извозчики летом — и бабы в снегу сейчас. Неповоротливые, грузные, крючковатые руки выставлены вперед, на лицах застыла ярость, рты перекошены, напряжены последние силы, как перед ярмарочным силовым аттракционом.

Каспар и Колька.

— Перестаньте! — кричу я.

Бабы испуганно шарахаются, отпускают Хави, который обессиленно валится в снег. Женщины, кряхтя, отходят от своей жертвы, запихивают приставшие к лицу волосы под платок, отряхиваются, после чего Хельми бросает на меня через плечо укоряющий взгляд.

Да, я осталась в стороне от побоища, будто решила, что мне это не к лицу.

Лишь артистка не смиряется с отступлением. Она все еще возбужденно смеется и тянется за снегом, отыскивая комья и подталкивая их носками ботиков в кучку.

— Я… за всю… жизнь… столько… не смеялась!.. — едва в состоянии она выговорить.

Постепенно, гоготнув еще несколько раз, умолкает и она.

Жуткая тишина повисает над обессиленным хозяином.

— Вот оно, свои бабы! — охая, бормочет Хави.

На его лице появляется неопределенная жалкая усмешка.

Как хорошо! Я беру пригоршню снега и провожу им по горящему, словно в жару, лицу.

Хельми откатывает рукава, натягивает получше варежки и принимается за прерванную работу. Лиза подтягивает сани поближе к поленнице. Артистка тайком растаптывает собранные куски снега.

— Вот так, — замечает дворничиха, грабастая поленья.

Старуха Курри сует в руки Хави собранные деньги. Тот больше их не отпихивает. Медленно стягивает рукавицы, пересчитывает рубли, одну красную тридцатку просматривает на свет, сам все еще на снегу, и запихивает деньги за пазуху. Опираясь голой рукой о снег, поднимается на ноги и, обессиленный, отступает к забору — прислонившись к нему, он и дальше наблюдает за хлопочущими бабами.

К наступлению сумерек девять саней дров уже свезены к дверям подвала. Бабы шумно выражают свое удовольствие.

— Вот уж не думала, — заявляет дворничиха, ставя дверь на крючок, — что одолеем хозяина.

— Только на этом и баста, уж больше ничего предлагать он не станет. На рождество торговал свининой, теперь утрись, — с премудрой житейской прозорливостью приговаривает Лиза.

Времени на долгие разговоры нет. Хельми распоряжается всем встать в цепочку, и вот уже березовые поленья начинают перекочевывать через коридор, мимо бельевого катка, в дровяники.

— Бравые бабы, ничего не скажешь, — бормочет Лиза и протягивает полено, — шурша белой ошкурившейся берестой, оно переходит из рук в руки и исчезает в глубине коридора.

— Хави тоже крепкий мужик, настоящий эстонский хозяин. — Хельми отдает должное также и противнику.

— Хозяева все одинаковые, эстонского ли он роду или немецкой породы, — тихо возражает Лиза.

— Помню, моим хозяином, когда я еще в девках служила, — меня охватывает желание поделиться с работающими бабами чем-то близким им, — был такой господин Роозе, из адвокатов, оттуда, из дома с колоннами, что на Вышгороде, напротив улочки Пикк Ялг… Так вот, этот господин, когда посылал меня на рынок, всегда наказывал: смотри, чтоб неси мне мясо овечий ребенок, чтоб не смей брать этот старый баран.

Бабы закатываются.

— Как, как? — не расслышал кто-то из тех, кто находился в глубине коридора.

— Чтоб неси мне мясо овечий ребенок! — повторяет Хельми.

— А то как-то, — продолжаю я, ободренная бабьим смехом, — проспала, и уже не было времени бежать на улицу Лай в булочную Штейнберга. А господину Роозе непременно надо было, чтобы утренний кофе пить с булочками Штейнберга. Заскочила я в лавчонку, там же, на Дворцовой площади, и купила. Господин, правда, съел, но потом кинулся выговаривать: дескать, Анна, из какой поганая лавка ты эта булка взял…

— Смотри-ка ты, какой тонкий вкус, — удивляется дворничиха. — Французская булка, она и есть французская.

И дворничиха, стоявшая рядом со мной, исчезает в своей комнатке; мне теперь приходится ступать шаг влево и снова назад — направо, чтобы передать полено. Однако дворничиха тут же возвращается, в руках у нее горящая свеча, которую она ставит на бельевой каток.

— Во, опять кто-то вывернул лампочку, — ворчит дворничиха.

На потолке колышутся тени. Будто волны скользят от двери к чреву подвала, пока стук полена о стенку дровяника не обрывает их.

— Нет, в старые времена, у хозяйки, никто бы не посмел вывернуть лампочку, — замечает Лиза.

— Страх нужен да кнут, — скорбным голосом соглашается артистка.

Тень снова скользит по потолку. Бабы окончательно устали, разговаривать никто уже не в состоянии.

— Давайте сложим дрова, а то явится ночью эта кикимора Хави и все перетаскает обратно на свой двор, — пытается отогнать усталость Хельми.

Когда дровяники, наполненные дорогим товаром, оказываются запертыми на замки и мы гурьбой поднимаемся по крыльцу в дом, Лиза говорит:

— Без Анны мы бы не справились.

Это было сказано в знак примирения после дневного разговора.

Березовые поленья распространяли запах, которым сопровождался обычно праздник троицы. В печке загудел огонь.

Пальцы тянутся, будто ищут край санного полога, чтобы откинуть его и подняться бы еще раз оздоровевшей с лона терпких лесных запахов.

Жил однажды Колька, и жил однажды Каспар. Один человек остался нерожденным. Случилось это столь давно, в такую старь, словно было все без меня.

9

Весеннее небо светит в окна. Даже стены, казалось бы, не в силах задержать этот лучистый пожар — комната полна воздуха и света.

Мирьям, гостья моя, сидит съежившаяся и нахмуренная и долбит пятками по ножкам стула.

— Ну, как дела? — спрашиваю я.

— В школе отметки ставят хорошие, комната теплая, есть дают, — вздыхает она.

— А что же тебя печалит? Или, может, влетает иногда?

Мирьям пожимает плечами, наклоняется и трясет головой, так что челка путается. Девчонка уже немного выросла из своей темной, неровной вязки кофты, поэтому и руки ее кажутся крупными, как у рабочего человека.

— Я думала, что красные запретят водку, — бурчит она.

— Значит, опять?

Мирьям уставилась в пол. Еще несколько раз бьет в сердцах пятками — стул сдвигается чуть назад. Девочка пугается и бросает свое занятие.

— Взбучек я бы и больше вытерпела, если бы только не водка, — нехотя объясняет Мирьям. — Когда я была еще ребенком, — добавляет она через мгновение, — думала, что во всем виноват президент.

— Дело в том, что водка может все-таки быть на свете, — пытаюсь я объяснить ей. — Как ты обойдешься без нее, скажем, на свадьбе?

— А если у кого слабый характер, — вздыхает замученный превратностями жизни маленький человек и кивает.

Тут ей вспоминается какой-то мотив. Выставив бантиком губы, Мирьям сразу же принимается насвистывать.

— А дядя Рууди вернулся! — вдруг выпаливает она, втягивает голову в плечи и пристально глядит на меня.

— Как вернулся?

— Навсегда.

— Навсегда? Не может быть!

— Я знаю, — твердо заявляет она.

— Когда?

— Вчера вечером.

— Он мог просто так прийти…

— Нет. Бабушка плакала.

За окном, по жестяному скату, шаркают два голубка, склонив головки, заглядывают в комнату.

Мирьям оживляется, слезает со стула и медленно приближается к птицам.

— А ты кормишь их?

— Да-аа, — отвечаю я рассеянно и начинаю убирать свою работу.

— Мы зимой вывешивали синичкам за окном кусочек сала на веревочке, — рассказывает Мирьям. — Кошка Нурка места себе не находила. Вскакивала на стол, упираясь передними лапами в стекло, живот длинный, тугой, и все зубами клацала!

— Да-да…

— Но у тебя ведь нет кошки. И смеху этого ты не увидишь. Когда Нурка родит, один котенок будет твой, я подарю.

Заметив, что я стою возле двери и в пальто, Мирьям спрашивает:

— Что, уходим?

Она на животе съезжает по перилам.

— Дом теперь в руках народа, нет у бабушки свободы запрещать! — поет она, приземлившись в коридоре нижнего этажа.

— Откуда у тебя эти мальчишечьи замашки, сама уже большая девочка! — упрекаю я.

— А чем мальчишки лучше, что они все могут? Я тоже хочу! — заявляет Мирьям. — Если бы дедушка жил, — грустно продолжает она, — у меня бы тогда, как у людей, и финка в кармане была бы.

— У тебя же столько кукол.

— Они, конечно, тоже сойдут, — соглашается Мирьям и семенит через двор.

— Надеюсь, ты сейчас не собираешься к дяде Рууди, — останавливаю я ее возле Юулиной двери — Мирьям уже готова нажать на ручку.

Она отступает назад, кивает и беззаботно говорит:

— Да, у меня есть как раз и другие дела.

Рууди сидит на плюшевой софе в большой комнате, на коленях у него лежит черная Библия с металлическими защелками, и перебирает фотографии, сделанные на похоронах, и листочки с псалмами. Словно нежданный гость, которому, чтобы он не скучал, сунули в руки какое-то занятие.

— Даже чуточки запаха не осталось, — говорит он, поднося к носу веточку туи. — Не правда ли, странно?

— Почему ты вернулся?

— Я помню кров родного дома, так часто сны о нем бередят память мне… — бормочет Рууди.

— Где твоя жена? — спрашиваю напрямик, озабоченно — ведь и я подбивала его на женитьбу.

— Ах, — Рууди звонко захлопывает Библию, — с какой стати копаться в вещах, которые давно потеряли свой запах и цвет?

Дотрагиваюсь ладонью до тепловатой печи, брожу по столовой и заглядываю на кухню, где Юули крошит овощи.

— Здравствуй. Может, ты скажешь, что с ним стряслось?

— Откуда мне знать, — устало отвечает Юули. — Душа в теле, и на душе, видать, радость не угасла, только кто его поймет. Ненароком тебе откроется?

Дольше стоять возле Юули желания нет.

Рууди спокойно разлегся на коротеньком диванчике, заложив руки за голову и свесив через край ноги. Его темный костюм порядком измят, брюки снизу забрызганы грязью.

— Чего ты меня разглядываешь? — спрашивает Рууди. — А, рубашка грязная, галстук замызган и брюки не разглажены. — Он смеется. — Как-то один пьяный артист сказал, что любовь уходит быстрее, чем снашивается свадебный костюм. О-очень умный человек! Артист! — Рууди вытаскивает из-под головы правую руку и поднимает костлявый указательный палец к побеленному потолку. — Комедиант! Звучит-то как? Здорово водку глушил, жаль только — помер.

— Чему же ты еще научился за это время?

— Ухуу-уу! — гукнул Рууди. — Я-то ничему, вот сова на стене, это точно, наконец-то ожила.

Он указывает на лупоглазое чучело, которое вцепилось скрюченными когтями в разлапистую ветку.

— Все дурачишься, — цежу я недовольно.

— Знаешь, в лесу цветут подснежники, — словно в оправдание буркает Рууди. — Такие до жалости нежненькие, тянутся белые головочки средь всякого намокшего хламья. Лес и море — замечательная штука, не правда ли? Вот только море перестаешь ценить, если ты живешь рядом с ним и дышишь каждый день его соленой сыростью.

— Откуда ты явился?

— От Михкеля Мююра. Жаловался на тебя. Вломилась, дескать, к нему однажды утром, потом целый день гонялась за каким-то старым знакомым, — понятно, что я не стал допытываться, кто он такой, — а уже на следующее утро, мол, и след твой простыл, нет чтобы поговорить подольше с бедным старым человеком. Ох и бессердечная же ты, госпожа! Vox populi, vox dei! Глас народа — глас божий!

Я с облегчением смеюсь. Если Рууди вернулся от Михкеля Мююра, тогда еще не так страшно.

— И как он там? Долго ты был у него? — стараюсь я обходными путями напасть на следы, приведшие Рууди к такому крюку.

— Скажу тебе, что можешь вычеркнуть Михкеля из своих списков, он советской власти вовсе не рад, — ухмыляется Рууди.

— Значит, братец мой, капиталист, лишился крупного состояния?

— Мотивы куда более чувствительные. Изводится по господам Граупнерам.

— Да-аа?

— Ох, мадам, ничегошеньки-то вы не понимаете! Разве человек может радоваться, если его прикухонная пенсия полетела ко всем чертям!

— Что за чертова пенсия такая — прикухонная?

— Ну вот, — вздыхает Рууди. — Начинай теперь объяснять тебе все от «А» и «Б», как оно тут без тебя происходило.

— Язык у тебя мелет довольно бодро, так что давай объясняй!

Рууди садится на диванчике и закуривает папиросу. Насмешливое выражение исчезает с его лица. И враз бросается в глаза, что Рууди уже далеко-таки не молод.

— Уже сколько прошло с тех пор, как Михкель остался без работы. Стекольная фабрика в Кяру не выдержала конкуренции, другие — в Ярваканди и Лоруп — взяли верх. Но что там ни говори, а Михкель был основным капиталом фабрики и последней золотой рукой местной династии мастеров огнеупорной кладки — не за красивые же глаза Граупнеры платили ему каждый месяц по двести крон!

— Подумать страшно, какие деньги плыли в свое время в руки Михкелю! — появившись в дверях и выставив торчком нож, которым она чистила картошку, добавляет Юули. — Одинокий человек, расходов немного, зато друзья! Стоило Михкелю заработать лишний цент, и уже катилась гулянка. Помню, поехала я в Кяру: муженька моего как раз во время кризиса уволили из арсенала — видать, подумали, что у человека есть недвижимое имущество, — и пришлось нам одно время просто бедствовать. Бог знает, сколько я тогда прождала на вокзале, пока приехал обоз со стекольного завода. Пристроились потом на телегу, когда обратно поехали; у самой сердце надеждой исходит — Михкель поможет. А у него и гроша за душой не оказалось. Все знай предлагал: мол, у него в саду ветки ломятся от яблок, вези хоть мешок. А у самого в комнате одни бутылки, наверно, даже спал на них, не иначе. Нет, не умел он пить по-человечески. Заколачивал крепкую деньгу, а в закромах — разве что мышиное дерьмо.

Последние слова особенно потешают Рууди. Юули бросает на сына сердитый взгляд и удаляется.

— Если бы отец не обучил его ремеслу, — кричит из кухни Юули, — что бы он, калека, делал тогда?

— Он и пить его научил! — кричу в ответ.

— Вот был мужик, — снова появляется в дверях Юули. — Помнишь, Анна, сколько раз мать наша носила отцу в кабак горячую еду? У человека не было даже времени, чтобы задницу оторвать от скамейки и прийти домой поесть.

— Запойные традиции в нашей семье на большой высоте. Как ты ни разглядывай эти веточки древа родословного, а в каждой все равно про запас имей титул: алкоголик. Да — ха-ха, — продолжает иронизировать Рууди, — хотя бы этим мы среди людей выделяемся!

Юулин рот кривится в ухмылку.

— Боже ты мой, сколько наш отец ворочал! Класть печи для плавки стекла была его обязанность, известь обжигать — на его долю приходилось, а тяга и температура в стекольных ваннах — это же полностью было его монополией! По воскресеньям надрывался, выкладывал батракам подвалы. Работа не приведи господь, — так колоть каменные глыбы, по прожильям, поднимать их на стену и укладывать, чтобы стена ровной оставалась.

— И все подвалы стоят по сей день как ни в чем не бывало, — добавляет Рууди.

А я искала только Ватикера, гонялась по следам шпика! То, что не побывала на могилах отца и матери, — еще полбеды, чего там зимой увидишь, все под толстым снегом. Но возведенные отцом подвалы я должна была посмотреть. В жизни обычно так и бывает, что с сомнительными людьми мы возимся, а с добрым человеком некогда и словом перемолвиться, и мы проходим безразлично мимо того, что сотворено покойными.

— Постараюсь летом побывать там, — виновато буркаю я.

— Красиво работал и душу камня понимал, — продолжала Юули. — Подумать только, великое ли дело — батрацкие картофельные подвалы, которые все, почитай, за водку шли, а он выбирал гранитные глыбы и выкладывал их по цвету. Помню, подвал у Паулы Пипры получился весь розовый. Люди приходили любоваться и подшучивали, говорили, что если ты, Паула, с таким розовым приданым не выйдешь замуж, то нет на земле правды. А Пауле той пришлось перебраться в Ярваканди, и остался подвал сиротой.

— Белый известковый раствор, которым скреплялись камни, он украшал темными осколками, и получилось, будто обрамлены камни кружевом, — растроганно говорил Рууди. — Я в тех краях и раньше бродил, а вот заметить не замечал, теперь Михкель Мююр надоумил. Сказал, погляди, каким мастером был твой дед.

— Да, — вздыхает Юули, — ворочал и ворочал, а как только заводилась копейка — пропадал в кабаке. У меня другой раз столько бывало мороки, чтобы старый не отыскал мои сбережения и не пропил их, — это когда я уже зарабатывала шитьем…

Юули прислонилась к дверному косяку, глаза задумчиво прищуренные.

— А может, он прожил жизнь по правде, все пошло на свое удовольствие, не хапал и не сожалел о потерянном, как иные, — язвит Рууди.

— Никому не дано знать того, живет он по правде или нет, — примирительно говорит Юули и нехотя пятится на кухню.

— Ну, а прикухонный паек Михкеля? — допытываюсь я у Рууди.

— Ха-а! Это необыкновенная история, — обещает он. — Ликвидировали, значит, стекольную фабрику, но хватки у Михкеля, чтобы перебраться на другое место, не было, домишко и садик с яблоньками тоже не отпускали. Как деньги зарабатывать? Заниматься крестьянским трудом, бедняжка, был не в состоянии, а ничего другого, кроме печей для плавки стекла, мужик не знает — беспомощный человек. — Рууди кашляет и спешит поведать далее — Вот тогда Граупнеры и проявили свое великодушие: назначили Михкелю пожизненный паек! Дескать, дверь в кухню Граупнеров остается для него всегда открытой, голода бояться нечего, похлебка даровая. Ну, а чтобы и работа какая была за это сделана, назначили Михкеля заведовать барским охотничьим хозяйством. Ей-бо, Михкель сам говорил. Хотя на деле ему приходилось просто кормить и прогуливать трех борзых. Если случалось, что на господ находило настроение, сопровождал их на лисью или заячью охоту. А когда Граупнеры убрались в Германию… — Рууди умолкает, морщит лоб и нащупывает пачку с куревом.

— Значит, прикухонная пенсия пошла прахом, и теперь Михкелю не на что жить, — заканчиваю вместо него я.

— Да-да, — рассеянно кивает Рууди. Откидывается навзничь и перевешивает ноги через край диванчика.

— Ну, — говорит он вдруг жестко, — тебе, конечно, не терпится. Любопытство — оно-то и делает из женщины женщину.

С заботами Михкеля Мююра у Рууди вроде бы дела уже нет.

— От Релли я ушел. Кончилась сказка с серебряными колокольчиками.

Насколько все же подходящи эти чувствительные старушечьи привычки. Как просто было бы: услышав удручающую весть, хлопнуть ладошками — боже мой, кто бы мог подумать! Или задавать глупые сочувствующие вопросы: мол, тебе, наверное, тяжко очень?..

Но Рууди и не дожидается моей реакции. Он сосредоточенно курит, вяло покачивает ногами, свешенными через край дивана, — видимо, подлокотники врезаются под колена.

— Может, хочешь отдохнуть? — бормочу я.

— Оставайся, оставайся.

Юули затопила плиту, доносится треск разгорающихся поленьев. Гремит сковородка, начинает шквариться мясо.

Юули прикрывает дверь на кухню.

— Как только десятого января вошел в силу советско- германский договор, в нашей семье что-то начало рушиться. Релли встревожилась, стала скрытной, начала все чаще покрикивать на своего сына, а по ночам металась в постели и ходила на кухню пить холодную воду. Вначале думал, что здоровье пошаливает, мигрень какая или черт знает что. Но Релли будто предчувствовала или ожидала чего-то. В начале марта ей и прислали из немецкого посольства вызов, который она молча сунула мне под нос. Ничего не стала объяснять. Словом, открылась возможность, и господину муженьку вспомнился престолонаследник, вот он и начал домогаться, чтобы перетащить в Германию свою забытую семью.

— И Релли уехала? — удивилась я.

— Откуда мне знать! Я ушел, пускай госпожа решает. Заграница, она же нравится эстонцу…

Кадык у Рууди двигается, он глотает, чтобы сдержать кашель.

— А чего ныть? Я был для госпожи так, закуской. Романтическая встреча на зимнем кладбище, и все это скоморошество — сколько тут развлечения. К тому же женщины любят рядиться в подвенечные платья. Благо, был повод.

Руудин смех походит больше на икоту.

— Нечем мне тебя утешить, — признаюсь я ему.

— И не надо, — отвечает он с теплотой, — самыми лучшими из людей остаются те, кто умеет молча выслушать. Редко встречаются такие.

— Постараюсь и в дальнейшем быть достойной твоего одобрения, — говорю я и пытаюсь смеяться.

— А вдруг еще любила своего мужа? Достаточно было тому поманить рукой, чтобы она все бросила…

— А может, Релли хотела бежать от советской власти?

— Это не приходило мне что-то в голову.

— Мало ли было таких, кто начали выдавать себя за немцев, пытались спешно выйти замуж за германца, придумывали всевозможные зацепки, лишь бы дать отсюда деру. Разные там полуинтеллигенты, все, кто держит нос по ветру, паникеры. Особенно те, кого за рубежом поджидает ошметок какого-нибудь состояньица, — объясняю я Рууди, хотя отнести Релли к таким я бы, пожалуй, не посмела.

— О, да, в тридцать девятом году мы уже встречались с этими онемеченными эстонцами и доморощенными немцами… Кое-кому просто не терпится причислить себя к великой нации, — желчно язвит Рууди.

— А твое сердечко не екало бы, родись ты, скажем, французом? Куда благородней, чем быть, например, потомком батрацкого рода, рабочей лошадью! — смеюсь я.

— Вот тут мы и сколотили ясное представление. Один всего шкафчик с надписью: родинопродавцы. Запихнешь туда Релли, замкнешь на замок, ключ выбросишь и крикнешь: не беда, ребята, мы еще поживем! — грохочет Рууди.

— К этому надо стремиться, — улыбаюсь я. — А в общем-то мы, наверное, несправедливы по отношению к Релли. Я не верю, чтобы она уехала.

Рууди вскакивает, длинными шагами подходит к окну и патетически произносит:

— Не журись, браток! Ломится весна.

— И весну одну еще им подарили, — декламирую я.

Под деревьями колышутся тени, хохолок белых подснежников цветет островком посреди набрякшей земли.

— Средь цветов цветущих я тебя нашел, — пытается напевать Рууди. Расстроенно умолкает и замечает грустно: — Погибли последние пчелы. Кто-то опустошил их зимние припасы. Все. Со смертью отца умер и его сад.

Может, потому и весь в пустырях этот шар земной, что сады умирают вместе с их созидателями.

Рууди прикидывает что-то, размахивая вытянутым пальцем.

— Возможно, Релли все же заварила эту кашу из-за ребенка. Что ты думаешь о зове крови, о родственных чувствах и прочей подобной муре?

— Не знаю. Не смею осуждать, детей у меня не было.

Рууди кивает и продолжает перечислять:

— Пятнадцать ягодных кустов. Восемь кустов крыжовника. С яблонями будет, наверное, еще труднее.

— О чем ты?

— Сегодня утром бабы щебетали под окном. Обмеряли вшестером землю. Будут делить. Чепуха такая, все хотят получить, чтобы поровну было. Отец, когда сажал, не предусмотрел. Слева от дороги больше ягодников, справа — яблонь. — Рууди злорадно усмехается. — Что ж, — он напускает на лицо деловито-грустное выражение, — зато между кустами можно будет проложить борозды и посадить картофель. А под яблонями он не растет. Может, и цветы у дорожки выроют и поделят. Каждый посадит возле своего кустика. Хозяйское чувство, ах, до чего же оно сладкое! Ну наконец-то! Хоть десять квадратных метров, зато свои!

— Не такие уж они сумасбродные, чтобы портить сад, — безучастно возражаю я, уйдя с головой в мысли о Релли.

— Вот увидишь, — злорадствует Рууди. — Земля стала народной. И каждый должен немедленно получить свою полоску. Абсолютно законно, не так ли?

— Кто у них заводила?

— Кто? Конечно, Хельми. Благодарение богу, что мамаша этого не слышала. Не видать бы нам сегодня голубого неба. Задохнулись бы мы в тучах брани.

— Бабы не столь глупые.

— Людей следует принимать за тех, кто они есть. Без иллюзий.

— Не меряй ты всех своей меркой. Сам потерпел фиаско…

— А, — отмахивается он. И, засунув руки в карманы по самые локти, начинает продвигаться, ставя ступню вплотную перед ступней, так, словно собирается измерять величину ковра. Вдруг он принимается с наслаждением хохотать, вздымает к потолку указательный палец и заявляет — Какая жалость, что газеты больше не печатают семейной хроники. Вот бы получилась жалобная история: «Нож в спину хворому!» Существует такая порода жалостливых старых дев — толпами помчались бы утешать.

Рууди смеется во все горло.

— Ох и любишь ты рассусоливать трагедии! Может, Релли по сей день сидит дома и ждет тебя. А молодой господин сбежал под крылышко Михкеля Мююра, вместо того чтобы уладить свои отношения с женой.

— Я упрашивать не собираюсь. Не хочу принимать милостыню, — в сердцах бросает он.

— Ну хорошо, а что ты собираешься предпринимать? Может, попробуешь разнообразия ради заняться работой?

— Работой? — Рууди поднимает брови. — Сто лет как я не видел своих друзей и невест. Все давно забылось!

— Не хватало еще какой-нибудь присказки, вроде той, что работа дураков любит, и прочее.

— Поставь там утюг, — кричит он на кухню, — надо выгладить брюки!

— До свидания, — не скрывая своего недовольства, говорю я.

— До свидания, — равнодушно отвечает Рууди, хотя все же идет в переднюю, чтобы проводить меня. На пороге задерживается, я тоже стою в ожидании, держусь за ручку двери и смотрю на него.

В Руудином коричневом глазу отблескивает грусть, в голубом — играют чертики, словно после удавшейся мальчишечьей проделки. Бледные губы, казалось, произносят неслышные слова: мол, будь добра, постарайся понять меня.

Меня охватывает какая-то изнуряющая усталость. Резким движением распахиваю дверь в прохладный и сырой коридор.

На крыльце переднего дома громко ступаю на каблуках и, словно назло, вижу у окна, возле чуланов, Хельми; скрестив под грудью руки, она стоит и смотрит, как на веревке, протянутой через весь двор, трепыхается белье.

— Хельми, ты что, собираешься делить на участки этот сад? — спрашиваю я без вступления.

— Другие бабы тоже, — объявляет она радостно.

— Разделите на полоски — сад испортите, — говорю я нерешительно — поспешная наставительность обычно оскорбляет.

— Да-а? — Хельми мрачнеет, еще крепче скрещивает руки под грудью и сварливо начинает покачиваться. — Может, госпожа коммунистка беспокоится за сестрино имущество? Или, может, газет не читает? — Голос Хельми поднимается до пронзительного крика. — Или госпожа коммунистка не знает, что государство отрезает землю у больших хуторов и наделяет участками безземельных крестьян? Или она идет против политики партии?

Увидев мою улыбку, Хельми разочарованно хмурится.

— Послушай, Хельми, — говорю я как можно мягче, чтобы лишить ее возможности раздуть наш разговор до банальной коридорной свары. — Все нужно делать с разумом. Садом можно сообща заниматься. Вместе обрабатывать, а потом урожай разделите. По-человечески. Немного только единодушия.

— Не пойдет! — заявляет Хельми, размахивая руками у самой моей шеи. — Я работаю, копаю, выпалываю сорняки. Я люблю землю! А другой и лопаты в руках держать не умеет, не отличит куста от дерева, а получать урожай — тут как тут. Каждому — по его труду! — победно заканчивает Хельми.

— Ты здорово говоришь, совсем как маленький хозяйчик. Они тоже уверяют, что всему голова — пролитый пот! Если и впрямь разобьете на клочки, то сад потеряет всякую красоту. Под яблонями грядки никак не годятся.

Хельми оставила без внимания мои слова и колкости, ее интерес был уже твердо привязан к земле и ее квадратным метрам.

— Скажи на милость! Да с какой стати земле пропадать. Не зря же я покупала морковные семена! И укроп должен быть под рукой. И сладкий горошек посажу. А что такое красота? Не в горшок ее класть, не уместится она туда. Нет, разделим, и делу конец!

— А бабы согласны?

— Кто не согласится, пусть утрется. Землю получат те, кто хотят ее. Кое-кто и до сих пор боится хозяйки. — Хельми корчит рожу. — Привыкли всю жизнь кланяться перед ней и сейчас по-другому не могут. Не понимают, что власть находится в руках народа. — Она глубоко дышит и жалостно добавляет: — Неужто у моих детей нет права на то, чтобы сорвать собственной ручонкой с куста ягодку?

— Да есть, есть, — повторяю я терпеливо. — Только какие могут быть ягоды, если ты перережешь корни у кустов. Сад был заложен человеком знающим…

— Поглядите-ка на нее! — довольно воинственно восклицает Хельми. — Сама красная, а защищает буржуев! Какое значение имеет то, что сад заложил хозяин? Был при власти, потому и заложить смог. А знает ли госпожа коммунистка, — Хельми сует мне под нос палец, — что навозом нашей кобылы Тильды устлана была вся земля, на которой заложен этот сад. Жди, иначе бы он тебе ро- рил! Добром Тильды и других коней. Хозяин за постой в конюшне брал навозом. Вот так, госпожа коммунистка.

— Деревья и погубить нетрудно, — повторяю я терпеливо.

— Постараемся, чтобы и волки сыты были и овцы целы. Мы хотим каждую осень урожай получать, — великодушно успокаивает Хельми.

Поднявшись на середину лестницы, слышу, как Хельми ехидно бросает мне вслед:

— Каждому своя рубашка ближе к телу! — Этого ей кажется мало, и она презрительно добавляет громким голосом: — Эстонка расейская!

Самоуверенные и неуязвимые обычно тянутся на свет божий из трясины глупости. У кого забиваются каналы разума и прозябает логика, те обычно стараются одолеть противника глоткой. Недаром умение слушать считается признаком внутренней культуры. А умение объяснять? Мера относительная: способные воспринимать не нуждаются в ней, а убеждать тупоголовых — все равно что заниматься зубрежкой, и выглядит это порой довольно смешно.

Лучше сидеть за столом, разложив перед собой статьи и брошюры для перевода. В этом деле мне сопутствует наибольший успех. Прекрасные мысли, наилучшие устремления. Может, излишне общие, быть может… Приходится идти между высокими и низкими горизонтами, ведь принято ориентироваться на некое предполагаемое среднее. Истина, которая для одного становится открытием, другому кривит усмешкой рот. Но вообще-то, может, это и неправильно — погружаться в частности, которые искажают картину?

В конце-то концов — уничтожается один, уничтожаются десять, тысяча пригородных садов, зато такие, как Хельми, за короткий срок проникаются революционным настроением и твердо овладевают несложными истинами лозунгов. Тем, что все принадлежит народу. Поняли они кое-что и в благородных принципах земельной реформы, правда, претворение ее, что поделаешь, выглядит — что касается сада — смехотворным!

Подобное трезвое примиренчество, к сожалению, давит. Лишь бы то, что руководит мной, не являлось бессилием!

Ах, глупости, Хельми никакой не враг.

Предприимчивость и решительность, горячее стремление вмешаться идут все же рука об руку с молодостью. И не надо удивляться, когда эти качества начинают иссякать, как не следует поражаться первым морщинкам вокруг глаз. Просто вдруг уходит что-то такое, что раньше казалось вечным и естественным.

Мы скакали и дурачились в каменном колодце предвариловки. Не смогли нас заставить толочься гуськом по отупляющему кругу. Мы не позволяли себе поддаваться тюремной психике, не падали духом, находили любую возможность, чтобы протестовать. Будь то простой проделкой или серьезным политическим выступлением — все равно.

Обычно предатели или, по крайней мере, бесхребетные поддакиватели получаются из людей, которые не умеют переносить мучений, что выпадают на долю подневольных.

Жизнерадостность в тюрьме? Звучит странно. Но сколь возвышенно и ободряюще подействовало пение «Интернационала», когда в тюремном коридоре в алтарь взошел душеспаситель и начал обращать нас в веру господню. Все вызывающее оставалось лучшим бальзамом, оно укрепляло наше самочувствие, подчеркивало наше превосходство. Красная кофточка, что всегда оказывалась на той, которую вызывали на допрос, эта красная одежка, которая бесила следователей, была для нас важнее насущного ломтика хлеба.

Хорошая у тебя сестра, наш человек, говорили мне с признательностью товарки, когда Юули по моему желанию принесла в передаче красный материал. День этот искрился торжественным блеском — на воле нас не забывают, нас понимают и нам помогают.

Бог знает, после какой гулянки у Ватикера, пошатываясь с перепою, Юули дрожащими руками открывала в пригородной лавчонке свою сумочку и просила красного ситца. Еще ночью она с упоением пела, что «der Maie ist gekommen», а утром ее поташнивало, и ей предстояло заняться неприятным делом.

Ох уж этот Рууди со своей Релли… Надо же было, чтобы именно у них пошло насмарку. По-своему все упрямятся, не только Хельми. Люди — это ведь не тюремный коридор, который просматривается из конца в конец.

Руки мои вцепились в прутья решетки, в метре от меня держался ручонками за такие же прутья Рууди. Холодный сводчатый туннель дышал нам обоим в спину холодом. Между нами, словно в клетке, сидел надзиратель. Сырой полумрак, глазки лампочек в проволочных колпачках. Рууди щурился, он пришел с улицы, где резвилось майское солнце; широко открытыми глазами оглядывала я щуплую фигурку паренька. Тонкие ноги, костлявые коленки, короткие штанишки, матроска, топорщившаяся сзади. На животе широкий, с грубой пряжкой парусиновый ремень — не иначе «трофей» мировой войны, выпрошенный у старшего брата. Волосы острижены под машинку — Юули все жаловалась, что у Рууди не только здоровье, но и волосы хилые, нету росту. Брови настолько выгорели, что сразу видно — парень ходил на берег кататься на льдинах, не говоря уже о сидении на солнышке под кустом, разумеется, на мокром песке. Щечки такие по-детски гладкие, тонкие губы обветрены, мочки ушей от волнения горят.

Смотрела я на него, а у самой першило в горле. И Рууди стыдливо плакал, вытирая украдкой рукавом щеки. Что он мог думать? Поплакали, пока не полегчало. Когда снова была в состоянии подмигнуть ему — это у нас ведется издавна, со времени общих тайн, — он улыбнулся.

Тюремщик, казалось, дремал — или ему было неловко осквернять нашу немую печаль своим ищейским доглядом, — он указал пальцем на часы, предварительно обратив мое внимание на себя коротким позвякиваньем ключей.

Рууди оробел, беспомощно озирался.

— Что тебе надо? — прошептал он.

— Пусть твоя мать принесет красной материи. Красной материи, обязательно.

— Обязательно красной материи! — повторил Рууди.

Он и не попытался просунуть ручонку сквозь решетку, попятился, поднимая пыль с известковых плит, и все не спускал с меня глаз. На середине коридора вдруг резко повернулся, чтобы добежать до выхода. Открылась дверь, и ослепляющая светлая улица поглотила его.

Странно, что так бывает: какие-то большие отрезки из прошлого забываются, а пустячные полчаса до мельчайших подробностей западают в память и все время вспоминаются. Казалось, когда объявляют смертный приговор, человек должен с тысячекратной жадностью вбирать в себя лица, слова, окружение. На худой конец, благоговейно всматриваться через оконное стекло в небо или прислушиваться к замиранию сердца — у меня же возникло единственное непреодолимое желание, ослепившее и оглушившее меня, — сходить в уборную. Невыносимая резь. Сказать бы коротко: присудили к смерти, и все тут. Потом, даже странно как-то, я на мгновение почувствовала себя сверххорошо. Пока боль воспаленных глаз не лишила меня сил, пока до моего сознания не дошел действительный смысл зачитанного приговора, пока не явилась Юули с адвокатом и не возникло у меня желание окунуться в успокаивающую соленую морскую воду.

В предстоящее-то лето я, во всяком случае, наплаваюсь вдоволь, сколько смогу. Больше, нежели когда-либо в жизни. Осталось недолго ждать, весенние цветы всегда отцветают невероятно скоро.

Я ощутила во всем теле такую легкость, словно море уже шумело в ушах и под боком был теплый прибрежный песок.

Море восхваляют так и эдак, я же ценю в нем то первозданное блаженство, которым оно оделяет. Стоя в воде, я обретаю полный покой — от кончиков пальцев до корней волос. Все люди, весь мир — эта пестрая ярмарка — находятся где-то далеко на берегу, а может, этого берега и нет вовсе. Будто нет ни мыслей, ни мук, ни сомнений. Раскачиваемая капля в огромном море.

И исчезнуть когда-нибудь мне хотелось бы в море — погрузиться в молчаливо-зеленую глубь.

Ужасную конечную остановку человек пытается, по меньшей мере в воображении, украсить романтическими завитушками. Заманчиво хоть в чем-то уметь остаться ребенком и увидеть кое-что так, словно у тебя и нет за спиной изнуряющего утомительного воза жизненного опыта.

Быть где-то, в самом затаенном уголке, чем-то чистым и нетронутым.

Энергия времен предвариловки и оценки по системе черное — белое, возможно, шли от инфантильного легковерия, видимо, была я для своих лет той белой страницей, на которой значилось слишком мало письмен. Теперь кажется, что плотно заполнено и последнее белое пятнышко. Но и это, пожалуй, только кажется так. Может, уже через месяц, или два, или через год я буду про себя удивляться: как это я раньше не видела и не поняла того или другого?

Воспоминания — все равно что колодец, куда стекаются прожитые дни — родники. Заглядывая с сегодняшней ясности в эту глубь, ты видишь на отсвечивающей темной глади себя, похожего во всем на твою суть. Однако стоит тронуть сосудом воспоминания колодезное зеркало, и твое изображение распадается на части, и уже нет у него того лица, которое, казалось, было. Какая-то женщина, откинув голову, смеется, и рот у нее будто бы твой, и кто-то, у кого твои брови, сердится; кто-то прижимает к глазам твои волосы и увлажняет их слезами. Какой же я все-таки была — хочешь ты с жадностью узнать и окунаешь глубже сосуд воспоминаний. Появляется рябь, и расплывается на блестки колодезное зеркало. Зачерпываешь ладонями, пьешь холодную воду, но уже не в состоянии заставить сердце биться так, как билось оно раньше.

Самое тягостное разочарование в людях возникло у меня из-за ссоры братьев Кристьяна. Но когда я сейчас прикладываю ладонь к левой груди, я ощущаю ровное биение. И самая большая радость за человека связана у меня с этой же историей — неужто равновесие сделало свое дело?

Все же именно это событие понудило меня быть чувствительной к несправедливости. Кристьян упрекает меня в недопустимой мягкости, в излишнем всепрощении — со времени ссоры, происшедшей между его братьями, я боюсь бесповоротных решений, предпочитаю подождать, подумать.

Вдруг я думаю о вещах так, как удобнее мне?

Кристьян подчеркивает, что людей, как правило, можно разглядеть.

— А Людвиг? — спросила я, когда мы в последний раз говорили о его братьях.

— Что Людвиг? — пожал плечами Кристьян. — Яагуп давно уже на свободе, передряги случаются. Ты и сама, как мне кажется, больше всего ошибаешься в оценке родственников, тут тебе изменяет беспристрастие.

Кристьян привел в пример Юули и обрисовал ее весьма нелестными красками.

Но ведь братья Кристьяна, Яагуп и Людвиг, были нашими людьми!

— Когда Людвиг погиб в авиационной катастрофе, — заявил Кристьян, — Яагуп ходил хоронить его. Значит, простил. Мертвые вышли из игры — с какой стати ты без конца вспоминаешь Людвига?

Пусть Кристьян найдет облегчение в забвении. Надо считаться и с его родственными чувствами.

Тем не менее прошлое так тесно переплетается с сегодняшним, удивительно многократно повторяется, в обновляющейся ткани нового к нарождающимся клеткам прицепляются отмирающие.

— Нужно думать о будущем, а не копаться в прошлом. Чтобы избежать заблуждений, следует приглядываться к живым, — закончил Кристьян.

И я вновь кивнула, хотя думала иначе.

По Яагупу и его жене Вере, именно по ним, я порой скучаю здесь, в Таллине. По-своему оба они какие-то неприкаянные — будто у меня столь необъятное и любвеобильное сердце, что собираюсь быть им опорой и поддержкой!

О нет!..

Всегда следовало бы запастись фактами, точными фактами, чтобы судить. Не швыряться грозными словами, стремясь, чтобы к людям прирос ягнячий хвостик послушания и чтобы никто не смел требовать объяснений.

Опираясь на фундамент фактов, можно было бы вовремя жечь каленым железом, в нужный момент можно бы остановиться, чтобы основательно взвесить положение.

В свое время, когда я сослепу уговаривала Лийну, призывая ее терпеть и ждать, у меня вроде бы не было времени, чтобы глубже осмыслить историю Людвига и Яагупа, понять, какой малости бывает достаточно, всего полслова…

Видимо, я в тот раз отстранилась и пыталась замять все оттого, что была пришиблена историей братьев Кристьяна.

Может, даже слишком пришиблена.

Человек становится невероятно беспомощным, когда ему не предоставляют доказательств и когда он сам не может ничего доказать.

Погоди-погоди, где-то у меня должна быть фотография Яагупа. Так и есть, альбом до сих пор валяется в фанерном ящике, с самого нашего приезда.

Беру фотографию и несу ее на ладони к окошку. Снимок закрывает от меня раскисшие картофельные борозды на огороде Яана Хави и мокрые толевые крыши.

Яагуп стоит на карауле, на рукаве овчинного полушубка— красная лента. Папаха сдвинута на затылок, подбородок вздернут, у ноги винтовка.

Командир караульной команды в Смольном.

Здравствуй, Яагуп!

Здравствуй, красногвардеец, здравствуй, легендарный солдат революции, человек, которому доверяли даже охранять Ильича!

Яагуп, казалось, грустно улыбнулся.

«И ты, Анна, все еще не отрешилась от этой истории с венецианским зеркалом? Я могу снять шапку и показать тебе седые волосы. Рановато засеребрились, это верно. Твой Кристьян, смотри-ка, ни одной сединки, а я всего на несколько лет старше его. О, снимок этот страшно застарел. Не потому ли мы копаемся в памяти и смотрим старые фотографии, что скорбим тайком по своей молодости? Запросто в этом никто не признается! Вера, жена моя, как раз этот снимок дала увеличить, вставила в рамку и повесила в углу над комодом. Фотограф, шутник, разукрасил задник зеленым, щеки сделал розовыми, а глаза коричневыми. Теперь сын не дает покою, все спрашивает: отец, а что, у тебя раньше глаза и вовсе не голубые были? По правде, так они у меня давно уже серые. Да нет, не стальные, просто серые. Снова хочешь услышать о зеркале? Ох уж эти женщины, любят они слушать истории о всякой всячине! Вечная их слабость. Да не хмурься ты! Надо, чтобы и на вашу долю что-нибудь оставалось. А то и без того носите ватные брюки да неуклюжие фуфайки, возите землю на тачках и застуживаетесь на уличных работах. Разве когда женщины делали с таким усердием тяжелую, мужицкую работу?

Я считаю это недопустимым. Но бедность нужно по возможности скорее одолеть. Наступит однажды время, когда вам не придется ходить с лопатой и ломом на плечах и осипшим голосом говорить всякие грубости. Наступит, обязательно наступит. Что, я отвлекаюсь? Но ведь я сталкиваюсь с этим каждый день! Да, да.

Ну хорошо. Когда меня, раненного, привезли в Петроград с юденичского фронта… Ах да, как же там, на родине, называли эту войну? Верно: Эстонская Освободительная Война… Уверен, что все слова с прописной буквы. Ха-ха-ха! Что ни говори, а иная вещь в истории выглядит довольно курьезно. Так вот, предложили мне тогда две комнаты во дворце Юсупова.

Ах же ты вражина белая, контра проклятая! Обе комнаты — что твои танцевальные залы, в одной, в углу, белый камин, всякие диваны-диванчики с кривыми позолоченными ножками и тьма-тьмущая стульев. Уж двадцать-то по крайней мере. Особый паркет — из бука и карельской березы, из дуба и ясеня и еще кто знает из чего собран, на полу выведены черные деревянные розы — прямо хоть по стенкам ходи или, подобно мухе, ползай вверх ногами по потолку. Я даже взглянуть на жену не мог, такая кругом тонкая работа, что просто оторопь взяла. Чувствую вдруг дух от портянок — рука-то у меня была в гипсе, а молодке своей я стирать портянки не позволял! Все стараюсь оберегать женщин. Толчемся мы в дверях, а комендант, старый солдат, усы щеткой, наверное, еще с японской войны пришел с деревяшкой, знай себе подбадривает: мол, устраивайтесь, он, дескать, принесет еще одну шелковую подушку, ту, что у господ для собаки служила, — годится вполне и чистая к тому же. Женка шепчет мне на ухо, что нет, боже сохрани, тут мы не станем жить, — того и гляди, со страху начнет себя крестом осенять. Взял я ее под руку и потащил дальше: мол, чего ты, глянем на все это, нельзя же с бухты-барахты решать такие дела!

Подходим мы, значит, потихоньку к камину, а в нем зола, — женка опять за свое, дескать, смотри, так и кажется, что Юсуповы еще вчера сидели тут и ноги свои грели. Подняли мы вдруг глаза, а в зеркале лица наши отражаются. Такие красные, такие молодые! У супружницы на голове белая шаль, и такая молодуха моя милая, что не удержался, поцеловал ее. Пятимся мы от зеркала, глаз отвести не можем. Где ты еще увидишь себя вдвоем вместе? Был у меня осколок зеркала, чтобы бриться, да только в нем больше половины подбородка не умещалось. „Ну?“ — спросил нас комендант. „Нет, нет!“ — отказались мы хором. „Оно и видать, что хоромы у вас покраше, — согласился он, — но зеркала-то у вас все же нет“. — „Чего нет, того нет“, — подтвердили мы. Подозвал он нас рукой. Сам впереди — тюк, тюк, — прямо по тем цветам из дорогих пород, и давай снимать с крюка зеркало. „Это вам на память, — утешил комендант, завидев наши испуганные лица. — Один знаток говорил будто, что это — настоящее венецианское зеркало, серебро вовек не сойдет, — объяснил комендант. — Как не должно поблекнуть ваше счастье“, — добавил он, грозя шишковатым пальцем. Словом, согласились. Молодожены, что поделаешь — растрогались. Смотрю, а у жены глаза блестят. Умилительно, совсем как в романсе поется…

Ну и намучились мы с этим зеркалом, пока до дому добрались. У супружницы была комната в подвальном этаже, а в ней стена одна такой длины, что овальный венецианец как раз над койкой и уместился. Золоченая рама так сверкала, что впору было керосин экономить и по вечерам коптилку с полки не снимать.

Однажды Людвиг приходит к нам со своей женой — оба радостные. Получил Людвиг от Адмиралтейского завода в центре города хорошую квартиру. И говорят, будто в шутку, что теперь-то уж вы можете подарить нам свое красивое зеркало. Они и раньше делали такие намеки, только мы всегда отшучивались, что и в вашей тесной каморке венецианцу лучше не будет. И тогда разговор дальше шуток не пошел, приглядись-ка, губы у меня, будто черточка какая, — кто в те времена разбрасывался без надобности словами! Если ты на карауле, так на карауле. Если шагом марш, то шагом марш и есть! Не было времени языком молоть. Контра, будто клопы, выползала из всех щелей, будь начеку и глаз не спускай.

Ну и вот, отродье чертово!

Летом двадцать восьмого года поехали мы отдыхать в Петергоф. Женка наседает: мол, чего мы станем таскать с собой ключ, отнесем его Людвигу, так будет надежнее. Приезжаем мы после отпуска домой, погода все время стояла чудесная, мы и загорели, и в море накупались — все чин чином. На пристани нас приветливо встречают Людвиг с супругой, сунули в руку ключ и, сделав скорбное лицо, сказали, что все в комнате у нас в порядке, только вот зеркало украдено. Кто-то подделал ключ и унес. Жена моя побледнела, ровно теперь какое большое несчастье должно случиться. И дома еще плакала и повторяла: помнишь, что говорил одноногий солдат! Я ругаться: мол, чего же это он такого наговорил, а Верка в ответ: если пропадет венецианское зеркало, то не будет и счастья в нашем доме. Вот как уже повернула слова, которые сказал комендант. Ох уж эти бабы! Сидит в них суеверие, будь они хоть самые заядлые коммунисты.

Ничего, жили и без зеркала.

Настала зима, и вот как-то в сильный мороз очутился я возле дома, где проживал Людвиг. Подумал, зайду-ка я, погреюсь немного. На холоду эти старые раны страшно ноют. Поддевать что-нибудь для тепла под мундир неловко вроде. Не годится перед батальоном появляться закутанным до ушей.

Поднимаюсь я, значит, по лестнице, звоню. Открывает жена Людвига, посерела вдруг с лица и ну- доказывать, что мужа дома нету. Не беда, отвечаю я, погреюсь только немного. Впускает она меня очень уж нехотя в квартиру. А Людвиг сидит как ни в чем не бывало за столом и пьет чай с вареньем. Стою дурак дураком, оглядываюсь — и что я вижу! Ах ты вражина белая, контра проклятая! Висит мой венецианец над комодом. Ох же ты, отродье чертово, перед глазами так все и потемнело! Выхватил из кобуры наган и размозжил венецианца вдребезги. Выскочил я из комнаты, дольше там оставаться не мог, чего доброго, еще какая большая беда случиться может… Даже варежки оставил, руки потом отморозил.

Вот так. Не прошло особо и времени, недели две всего, как ночью явились за мной люди, и прямо в каталажку. Год так пролетел, что и не заметил. Сейчас, конечно, все можно обсказать в двух словах и с легкостью перейти к другому! Я могу поднять шапку, сама увидишь. С тех пор я седой. Волосы теряют краску, когда обессилевает душа. В чем только меня не обвиняли, таскали от одного следователя к другому. Пропал бы, наверное, если бы не вступились товарищи из батальона. С таким упорством взялись! Писали объяснения и прошения, беспокоили больших людей, пока не вызволили. И не беда, что потом меня уже не взяли назад на старое место — хошь не хошь, а все-таки тюрьма запятнала. А мне и на железной дороге неплохо. И эту работу кому-то надо работать. Прежние ребята, которые не были в курсе дела, бывает, встречаются и удивляются: тебе, говорят, мужик, давно пора занять место повыше. Но разве существенно место, важно, насколько ты сам велик духом. У меня под началом делая куча Манек и Марусь, наше дело — вовремя поставить новые рельсы и все гайки чтобы закручены были. Не страшусь я лопаты и кирки с ломом — тоже. Что еще нужно человеку? Пока он держит в руках инструмент, он остается человеком.

Как же это сказал твой Кристьян? Мол, никак допустить он того не мог, что Людвиг окажется подлецом. Я видел донос, который был написан рукой Людвига. Глазам своим не поверил. Но как ты скажешь о мертвом, что подлец…»

Прячу фотографию Яагупа в альбом, на старое место.

Снова стою с глазу на глаз с темными зазубринами крыш, с их надвинутыми на брови козырьками, над которыми рдеет весеннее небо.

Делай что хочешь, а мысли все тянутся к далекому прошлому. А каждый новый день наваливает на плечи новые заботы, которые требуют немедленного вмешательства: помочь хотя бы тому же Михкелю Мююру, оставшемуся без «прикухонного» пайка, и заставить Рууди соскочить с саней, несущихся под откос.

10

Море?

Чтобы мир, эта пестрая ярмарка, остался на берегу?

Быть в тиши, легким, как перышко, и без мыслей!

Жалкие воздушные замки.

Странным выдалось нынешнее лето. Будто суровый берег Финского залива вдруг очутился в тропическом поясе, где разгуливают чума, оспа и лихорадка. И люди от такой неожиданности немели или, наоборот, становились вспыльчивыми, а кое-кто порой, казалось, даже впадал в безрассудство.

Чувствую себя разбитой и опустошенной. Мои подернутые желтизной руки раскинулись на простыне. Обдает жаром лоб. Из открытого окна виднеются белесые хлопья облаков — они плывут над душистым запахом сирени.

От возбуждения все тело саднит и жжет.

— Почему это вы настолько уверены?

Именно так она спросила.

— Я знаю ее с тех пор, когда Хельми была еще девчонкой. Всяк, кто пожелает, мог бы заглянуть в ее житье- бытье, как заглядывают в газету.

— Вы проявляете политическую близорукость, что выясняете тут и защищаете.

— Хельми — классовый враг?

Мой сиплый смех звучит неестественно. И тут же за моей спиной гасится обоями.

Всего лишь в пятницу Хельми заявляла на весь коридор о своих педагогических взглядах:

— Уж теперь-то я положила конец этим капризам. Сийри то и дело бросается на пол и орет. Не встает. Взяла я тогда гвозди и молоток, прибила ее за платье к полу. И сказала: лежи, мы и не хотим, чтобы ты вставала. Будем ходить через тебя — и не взглянем. Оробела девка, замолчала. А я на нее ноль внимания. Пусть подумает и разума наберется. Четыре года девке, где мне с ней возиться, пора самой поумнеть, а мне хватает музыки меньшого и его пеленок.

Бабы начали журить Хельми.

— Я хочу, чтобы из моих детей вышли люди, — заявила она. — Побыла, значит, Сийри два часа прибитой к полу, а когда отпустила — лучшего ребенка и искать не надо.

Все-то она выкладывала о себе. И какая у мужа зарплата, и какой себе отрез на платье купила, и как однажды ее Антс запил, а Хельми потом три дня, кроме хлеба и воды, ему ничего на стол не подавала… Мы были осведомлены об этой семье больше, чем хотелось; слышали больше, чем позволяло приличие.

Эта Хельми, которая зимой выносила на крыльцо студить розовый мусс и усердно взбивала его — с закатанными по локоть покрасневшими руками. Та самая Хельми, которая вкатила детскую коляску в сад, шумно распоряжалась там и первой воткнула лопату в освободившуюся из-под снега землю! Юули растерянно смотрела из-за занавески на ее скуластое, самоуверенное и румяное лицо.

Соседка Лиза и дворничиха, даже робкая артистка, все изменившиеся с лица, словно их лихорадило, явились сегодня утром ко мне и потребовали, чтобы я пошла и выяснила, — произошла несправедливость.

Я и без того пошла бы.

Нельзя опускать руки и ждать.

Когда я вернулась, бабы ожидали меня, ловя жадными взглядами добрые вести.

— Выясняют, — ответила я.

Мои усталые глаза, видимо, сказали им все.

Я слышала, как за стеной соседка Лиза сказала громким голосом — не иначе, самой себе:

— Ясно, Хельми ведь насолила ей…

Хотелось пить, но не осмелилась пойти с ведром под кран. Ковшик глухо стукнулся о пустое дно.

Желтоватая кожа рук становится все более дряблой. Не хочется глядеть на себя.

Не хватало еще, чтобы и Кристьян пришел сегодня домой!

Когда он уходил, я была совершенно спокойной.

— Видишь ли, Анна, — сказал он, — созывают всех коммунистов. Не сказали, что к чему и зачем. Не знаю, сколько я пробуду. Ты не беспокойся.

Я и не беспокоилась. Предполагала и догадывалась, что предстоит какая-то чистка. Оно и понятно — всякие там господа, эксплуататоры и головорезы. Врагам новой Эстонии придется пройти по той же дороге, которая была уготовлена кулакам в России.

Но при чем здесь Хельми?

— Вы говорите об этой женщине, — заявила мне инструктор горкома, — и ее детях. Хорошо. Но ведь вы ничего не можете сказать о ее муже. Возможно, он был заодно с вапсами, этими эстонскими фашистами? Может, в двадцать четвертом году стрелял по нашим товарищам? Не исключено, что он выслеживал явки коммунистов. Возможно, именно он предавал и расстреливал наших людей?

— В двадцать четвертом он еще был мальчишкой, — ответила я резко.

— Есть вещи, в которые не следует вмешиваться, — безразлично произнесла женщина. — Между прочим, вы полагаете, что это лешие припасают в лесу оружие?..

Она стремилась закончить разговор, но я не поднималась со стула.

— Для вас все ясно, и вы во всем уверены, — с ледяной вежливостью обратилась я к женщине за столом, — но я все-таки дождусь секретаря.

— Как хотите. — Она пожала плечами и вздохнула: — Только придется долго ждать. Кто знает, когда он придет и придет ли сегодня вообще.

Губы ее то сжимались, то разжимались вокруг смятой папиросы, она кашляла, прижимала ко рту носовой платок, щеки покрывались пятнами, уголки глаз влажнели. Едва глотнув свежего воздуха, закуривала новую папиросу и, по-мужски перекатывая ее во рту, стала выуживать из придвинутого к животу ящика стола какие-то бумаги.

Я сидела, наблюдала за ней, и мне казалось, что, может, я несправедлива к инструктору — позволяю себе незаслуженно озлобиться. Ведь это она просила зимой, чтобы я переводила брошюры, всегда радушно принимала меня и подолгу обсуждала со мной текущие события. Я, бывало, даже восхищалась тайком ее мужественностью и напористостью, когда кто-нибудь обращался к ней. Мы тогда называли друг друга на «ты». А теперь вдруг будто стена выросла между нами. Я кое-что слышала о ее жизни. Подпольная работа, тюрьма, освободилась по амнистии в тридцать восьмом году. Говорили, что у ее мужа не хватило терпения дождаться жены, осужденной на пожизненную каторгу, он и ребенка отдал на воспитание какой-то набожной старушке.

Видимо, я сегодня сама оттолкнула ее дружеское расположение своим резким вступлением, к тому же и «вы» я сказала первой.

— Я, конечно, вижу, что отнимаю у вас время. — Сказанные с таким промедлением слова не прозвучали сколько-нибудь примиряюще — инструктор лишь бегло кивнула. — Поймите, я сама партийная, старая коммунистка… Когда совершается ошибка, ее надо исправлять.

— Вы уверены, что это ошибка?

Прозвенел телефон. С минуту инструктор разговаривала с кем-то, в то же время изучающе меряя меня взглядом.

Я чувствовала себя неприятно, словно меня в чем-то подозревали. Когда она кончила разговаривать, мне вдруг захотелось ей посоветовать, чтобы она заглянула в мое личное дело и убедилась, что и я, в общем-то, сродни ей самой, без ошибок.

По дороге домой я чувствовала себя и вовсе отвратительно.

Ведь я пошла, чтобы не сидеть сложа руки. Меня подгоняли отчаяние и жажда справедливости. А вот инструктор уверенно обнаружила во мне слабое место— я действительно не знаю, чем мог заниматься Хельмин муж. В последнее время его что-то не видно. Когда соседи спрашивали, Хельми отвечала, что Анте в деревне. Дня два назад появился, но где он бывал и что делал — никто не знает.

Правдоискательница, у которой нет ясного представления об истине.

Может, семья Хельми просто произвела на меня ложное впечатление?

Так же, как в свое время я могла оставить о себе странное впечатление у секретаря горкома. Недаром он смотрел на меня почти как на дезертира, на человека, который в переломные моменты истории замыкается в четырех стенах, чтобы заниматься абстрактными философскими категориями.

По дороге позвонила из автомата в горком: секретарь еще не пришел. Внутри у меня словно застрял тяжелый ком, и хотелось, чтобы у секретаря изменилось впечатление обо мне.

— Выясняют, — сказала я женщинам в коридоре.

От всего этого осталось ощущение, что инструктор меня в чем-то подозревает, а бабы в доме считают, что я мелочная мстительница.

«Нет, ни за что больше не пойду на прием к этой непогрешимой женщине», — упорно утешаю я себя.

Но увы, я не пойду на прием и ни к кому другому.

Потому что я впрямь не знаю, в чем мог быть замешан Хельмин муж. Вот говорят ведь, что находят тайники с оружием, которым запасаются наши враги.

Если придет Кристьян, скажу, что заболела. И смогу спокойно полежать. Сейчас я не в состоянии спрашивать о новостях, слабость свинцовой тяжестью приковывает к постели. Под сердцем — пустота, словно я повисла над обрывом.

Только молчание.

Если придет Кристьян…

Соседка Лиза разбудила меня перед восходом солнца, когда рассветное бледно-розовое зарево охватило небо. Не было даже ветерка. Занавески перед открытым окном висели без движения. Мы с Лизой стояли в коридоре на верхнем этаже, куда снизу, сквозь доски, доносилось детское хныканье.

— Хельми увозят, — прошептала Лиза.

— Брось ты, — не поверила я, мне казалось невозможным, чтобы люди могли с такой точностью определить события, которые еще не свершились.

Спустились по лестнице вниз. Ступени скрипели так, как никогда раньше. Хотя в коридоре не было ни души, ясно, что проснувшиеся жильцы осторожно приоткрывали в полутемных закоулках двери.

Вот уже и послышалась возня. Ворочали ключами в замках стенных шкафов, шаркали по полу стоптанными тапочками. Громыхнув выходившей во двор наружной дверью, показалась дворничиха, неся двухручную корзину. Мелькали белые руки, достававшие из чуланчиков банки с вареньем и медом. Дворничиха поставила корзину на пол и встала перед ней. Женские незагорелые руки накладывали в корзину продукты. Кто-то бросил издали круг колбасы, который угодил на крышку одной из банок.

Дворничиха подала через борт машины корзину с едой. Антс помог жене усесться на чемодан. Хельми, в выцветшем ситцевом платье, на голове шерстяной платок, прижимала к груди завернутого в одеяло ребенка. Побледневшая Сийри опиралась о материно плечо, незаплетенные волосы расползлись по заячьему воротнику зимнего пальто. Антс стоял, расставив ноги, и поводил взглядом по окнам, где сонные ребятишки плющили носы в стекла, и ругался. Хельми не отрываясь смотрела на людей, столпившихся у парадного входа.

— Ну, бабы, — выдавила Хельми вспухшими губами.

Забыла придержать ребенка, закутанный в одеяло, он сполз на колени, и Хельми как-то неестественно спрятала лицо в пухлые руки.

Машина заурчала. Узлы качнулись. Антс присел перед Хельми, чтобы поддержать ребенка.

— Мирьям?

— Дверь была не заперта, я стучалась, но ты так и не услышала.

— Что случилось?

Сробев от моего неприязненного тона, Мирьям начинает рассматривать носки туфелек, руки заложены за спину.

— Хельми увезли на товарную станцию в Копли. Там страсть сколько вагонов, я просто не знаю, как увидела ее в одной двери. Она сказала, что у маленького разболелся живот и пеленки кончились. Что теперь делать?

— Что делать?

— Все на работе, я сама ничего не посмела взять.

— Пеленок?

— Да.

Вскакиваю.

В шкафу у меня целых пять простыней, семь полотенец. Четыре занавески — они тоже пойдут. Хельми разорвет простыни, и будет у нее достаточно пеленок.

Вместе с Мирьям связываем белье в узел и отправляемся в путь.

Девочка бежит впереди.

— Мирьям, — я едва поспеваю за ней, — а где мы проберемся к ней?

— Я проведу, — успокаивает она, — я знаю.

Улица Ренибелла упирается в красный железнодорожный забор. Не собирается ли Мирьям перелезать через него? Нет. Она поворачивает налево, шмыгает на незаметную тропку в лопухах и, не задерживаясь, несется дальше. Ей кажется само собой разумеющимся, что я пойду следом.

— Тут, сразу за поворотом, есть одно место, где забор сломан. Я там зимой съехала на санках, и как я была такой недотепой, сама не пойму, только угодила прямо в столб! Передок у санок помяла. Самой потом попало как следует, — рассказывала Мирьям.

Я поднимаю узел, чтобы не запачкать его о грязные лопухи.

— Вот здесь, — шепчет Мирьям, — мы перелезем через насыпь.

Дорогу преграждают пустые товарные вагоны. Приседаем и видим из-за колес множество железнодорожных путей, а за ними, на последней ветке, эшелон. Стоят часовые. В дверях товарных вагонов женщины. Расстояние заглушает голоса. Да и какие там могут быть такие уж особые голоса? Разве что детское хныканье да тихие, безучастные перемолвки.

— Мы не сможем подойти туда, — говорю я.

— Ты оставайся здесь, — распоряжается Мирьям.

И тут же ловко переползает меж колесами по ту сторону вагона и кричит оттуда: — Бросай узел!

Опираюсь рукой о шпалу и подаю узел с бельем. Мирьям бегом, перепрыгивая через рельсы, удаляется. Приближаясь к часовому, замедляет шаг, прячет узел за спину и ерзает. Часовой поворачивается к девочке боком и нашаривает в кармане папиросы. Мирьям поднимает узел над головой и подходит маленькими шажками к товарному вагону. Женщины в дверях поворачивают головы назад, не иначе как зовут Хельми. Вот она уже и показывается, принимает узел. Теперь Хельми опускается на корточки и говорит что-то Мирьям. Та кивает. Хельми исчезает, но Мирьям уходить не торопится. Она скрещивает за спиной руки и прохаживается перед вагоном. Часовой оборачивается и показывает девочке рукой, чтобы она уходила. Мирьям выставляет вперед одно плечо, теребит на груди платье и что-то показывает солдату. Тот переступает с ноги на ногу, глубоко затягивается дымом. Мирьям указывает пальцем на фуражку солдата и тыкает затем себя пальцем в грудь.

Никак не могу увидеть, смеется солдат или нет. В дверях вагона, там действительно сейчас толпится народу больше, чем раньше, женщины сзади напирают. Передний ряд выгибается, какой-то мальчонка просовывает голову меж бабьих юбок и усаживается на полу вагона, свесив ноги…

Какой-то узел падает к ногам Мирьям. Она хватает его и бросается бежать. Солдат машет рукой и что-то кричит.

Перескакивая через рельсы, Мирьям несется ко мне, спотыкается, но все же удерживает равновесие. Раздается гудок маневрового паровоза. Концы шпал начинают у меня вздрагивать под руками, гравий сыплется вниз, задевая икры ног. Состав, под которым надо проползти девочке, начинает двигаться. Я соскальзываю по насыпи вниз, в лицо поднимается пыль. Перед глазами мелькают колеса, за ними стоит Мирьям, уцепившись обеими ручонками за узел, который она прижимает к коленям.

Состав, дернувшись, останавливается.

— Не ходи! — кричу я Мирьям, которая намеревается сунуться под колеса.

Она остается нетерпеливо стоять, размахивая перед собой узлом.

Вагоны начинают катиться назад. Насыпь, словно живая, вздрагивает под моим боком. С шипеньем приближается паровоз. Задираю голову и вижу машиниста, который оперся на локти и выглядывает из окошка паровоза. Вот он уже поравнялся со мной. Вижу нависшие брови и мешковатые щеки. Машинист внимательно оглядывает меня, видимо, у него вызывает подозрение распластанная на гравии фигура. Не могу подняться — боюсь упустить из виду Мирьям, чтобы она сдуру не полезла под колеса.

Паровоз останавливается.

— Что случилось? — кричит сквозь шипенье машинист.

— У меня ребенок на той стороне, — отвечаю я, поднимаясь на колени.

— Пускай идет, я подожду, — кричит он.

— Мирьям, иди! — зову я из-за горячих дышащих масляным перегаром колес.

Мирьям пробегает перед паровозом и беспечно бредет по гравию. На лице недовольство, видимо, оттого, что в туфельки набился песок. Она хватает меня за руку. Начинает доходить, что Мирьям теперь явно нуждается во мне, совсем не так, как было до этого, когда мне требовалась ее решительность и настойчивость.

— Большое спасибо!

Машинист прикладывает руку к форменной фуражке.

Вагоны снова начинают с грохотом катиться.

Вцепившаяся в меня Мирьям шлепается наземь. Я опускаюсь рядом. Она тяжело дышит — и готова вот- вот расплакаться.

— Я боялась, что солдат будет стрелять! — кричит Мирьям под лязг буферов. — Он, наверно, кричал, что стой, старый жулик, и руки вверх! — Слова эти родом из игры, в которую Мирьям играет с ребятами. — А я не могла поднять рук, я держала грязные пеленки. Хельми сказала, чтобы их постирать и принести назад.

Глажу девочку по головке и пытаюсь в то же время разглядеть, что же она такое показывала солдату.

На синем ситцевом с белыми ромбиками платье маленький значок с изображением Ленина…

Звук грохочущих колес усиливается, машинист, проезжая мимо нас, дружески машет рукой.

Улыбаюсь чужому человеку с каким-то неожиданным чувством облегчения.

— Солдат ведь тоже красный, звездочка на фуражке. Почему ты боишься его, если вы оба красные? — требует ответа Мирьям.

— Послушай-ка, — встаю я и поднимаю за собой Мирьям, — если мы начнем сейчас умничать, мы не успеем выстирать пеленки и принести их назад.

Направляюсь на тропинку в лопухах.

Мирьям, сопя, бредет следом.

Все время, пока я стирала, сушила и проглаживала пеленки, — рядом возилась готовая прийти на помощь Мирьям. Меня одолевали разные мысли. Обрывочные, словно брызги, которые летели в лицо, не успевая остудить его, потому что тут же испарялись. Вспоминалась Лийна, хотелось быть вместе с ней, чтобы распутать все эти сложности, и тут же начинало мучить глупое любопытство — каким же все-таки образом Хельми разделила в Юулином саду эту землю, и эти кусты, и цветы. Мерцали, проносясь, воспоминания, и наконец мысли мои сплелись на железных сапогах Юулиного мужа. Громыхала ли я горшками с горячей водой, проводила ли утюгом по влажным пеленкам, в ушах, не переставая, скрипели шарнирные петли железной обувки.

Мирьям, стянув в узел пеленки, нетерпеливо топталась возле двери и взглядом поторапливала меня.

В нужном месте Мирьям опять свернула на тропку в лопухах. Протянула мне свою горячую ручонку, чтобы вместе подняться на железнодорожную насыпь. Состав, который маневрировал здесь до обеда, исчез вместе с приветливым машинистом. Солнце, клонившееся к закату, отсвечивалось на рельсах, препятствий на нашем пути не было. Держась за руки, мы остановились на кончиках шпал, чтобы перевести дух. Вдруг Мирьям вцепилась ногтями в мою руку.

Эшелона с людьми уже не было.

И вообще нигде никаких вагонов не было.

Мирьям отдернула свою руку. Поковыляла вперед, задевая носками ботинок рельсы. Останавливалась, всматриваясь в разные стороны, хотя и оттуда, где стояла я, невозможно было ничего упустить из виду.

Волоча ноги, Мирьям вернулась назад и расплакалась. Терла кулачками глаза, и я заметила, что руки у нее после плескания в мыльной воде порозовели до самых запястий…

Схватив горсть гравия, она швырнула его на рельсы. Брошенные с яростью камешки с жалобным звоном звякнули о металл.

— Мирьям!

— Я не хочу с тобой говорить! — топнула она ногой.

— Не хочешь, не надо, я же не заставляю. Просто мне вспомнился один случай с дедушкой.

— Ну? — недоверчиво спросила она.

— Дедушка твой сделал однажды себе сапоги с железными подошвами, на шарнирах. Все ходил — железный визг за ним. На булыжнике подошвы нещадно громыхали и на крыльце тоже.

— А зачем он их сделал? — спросила Мирьям, придвигаясь поближе.

— Нечего было обувать.

— Почему?

— Немцы оккупировали Эстонию. Все опустошили, в лавках тоже ничего. Но дедушке твоему хотелось ходить, он все беспокоился, как бы это дальше прожить.

— Наверно, больно было ходить в таких сапогах.

— Надо думать.

Мирьям сморкается и отводит со лба челку.

— Но дедушка твой не жаловался на боль, знай шагал в железных сапогах.

— А я и не знала этого, — с изумлением бывалого человека говорит Мирьям.

— Я сама совсем забыла, — отвечаю ей.

— Это хорошо, что ты вспомнила, — одобрительно произносит Мирьям.

Завидев мою усмешку, говорит:

— Умрешь ты, кто бы тогда мне рассказал?

— Да.

Мирьям снова доверчиво сует мне в ладонь свою руку, мы медленно спускаемся с насыпи.

— У дедушки на глазах растут перелески, а на бровях — купальницы, — вздыхает Мирьям.

— Кто это тебе сказал?

— Дядя Рууди.

Мы шагаем по улице Ренибелла, далеко впереди стоит зеленый деревянный дом, почти такой же, как все другие здесь, в пригороде. Только эти выступы, похожие на штевни, покрытые толем башенки и флюгеры, скрипящие в штормовые ночи.

Клонящееся к закату солнышко слепит глаза.

Лоб сдавливает ощущение тяжести, как будто кто нахлобучил на меня железную шапку.

— Что мы с этими тряпками будем теперь делать? — с деловитой озабоченностью спрашивает Мирьям.

— Не знаю.

— Большие люди должны все знать, — ворчит Мирьям.

Чувствую лишь девочкину руку, ее тепло постепенно передается и мне.

11

— Ты решил, Кристьян?

— Да.

Он тянется через стол и берет мои руки в свои ладони.

— Анна…

— Да?

— Я хочу услышать, что ты думаешь.

— Вода была все же холодной, — неуверенно начинаю я — мысли, казалось, испуганно шарахнулись от моего голоса в разные стороны. — Ты ведь говорил, что раньше Иванова дня в море не купаются. И остался на берегу. Боялся возврата старой болезни. Ведь было время, когда ты неделями лежал неподвижно в постели.

— Впервые мне пророчили смерть еще двадцать лет тому назад, — басит Кристьян и громко смеется.

— Я уходила все глубже и глубже. Прохладная вода хлюпала по коленям, дошла уже до бедер, поднялась до сердца, и на мгновение захватило дух. По жилам растекался сладостный зуд. Я пошла дальше. Вода охватила плечи. Я вытянула шею. Вдруг мне стало невероятно тепло. Я оттолкнулась от дна. И, легко скользя, едва пошевеливая руками и ногами, стала плыть все дальше и дальше от берега.

— Я видел только твой желтый платок на синем горизонте, — рассеянно кивнул Кристьян.

— На какое-то время я ощутила себя невероятно счастливой. После трудных дней я вновь обрела равновесие. Опустила лицо в воду и увидела освещенное солнцем морское дно, которое было выметено волнами. Нащупала пальцами песок. Вода доходила до подбородка. Я отфыркивалась, я смеялась, потому что знала — никто меня не слышит. Мир — эта пестрая ярмарка — остался где-то далеко на берегу. Бесконечно далеко, словно бы и нет ничего, кроме воды да бездонного неба. Я плескалась, смеялась, выпрыгивала, подобно дельфину, из воды и снова ныряла. Желтый платок сбился набок и прилипал к шее. Я чувствовала себя ребенком и усмехалась при мысли о той сверхпорядочной, сверхосмотрительной женщине средних лет, которая повязывалась на берегу платком, чтобы не замочить волосы. Она вдруг показалась мне смешной со всеми своими страхами и угрызениями совести. В воде словно бы растворялся груз годов и приобретенного опыта. Я была действительно счастлива.

— Как мало вообще-то нужно, — роняет Кристьян.

— Когда я резвилась в воде, я увидела сквозь мокрые ресницы мерцающий берег. Люди, которые до этого, как будто в истоме, загорали, теперь почему-то метались. Красные, синие, зеленые цвета, словно в калейдоскопе, менялись местами. Может, кто тонет, мелькнула беспокойная мысль; я смахнула пальцами с глаз капельки воды. Ты стоял по колено в воде и, сложив ладони рупором, кричал в сторону моря. Невольно я поплыла к берегу. Ветер дул сзади, и, как я ни старалась, расслышать твоих слов я не могла. Лишь какие-то отрывочные, бессвязные звуки доносились до меня: «…на-наа!..»

Достигла места, где было помельче, вода дюйм за дюймом понижалась, вместе с этим снова меня охватывал панцирь сомнения и страха, который сдавливал. Ты больше не кричал. Опустив руки, стоял по колено в воде. За твоей спиной метались пестро одетые отдыхающие, они размахивали руками, бессмысленно стояли на месте или беспомощно толклись и вытирали со лба пот, хотя погода и не была такой уж жаркой. Подплыла ближе, увидела, как шевелились твои губы, они произносили какое-то странное слово, но голос твой хотел еще на мгновение пощадить меня. Расслышала тебя, лишь когда была уже настолько близко, что, словно в увеличительное стекло, увидела твои глаза.

«Война!»

Кристьян сжимает мои пальцы. Этого же не может быть, чтобы руки дрожали, я никогда не замечала ничего подобного, наверное, это лишь от напряжения мышц.

На автобусной остановке, перед рестораном, извивалась взбудораженная очередь — гвалт, гомон. Было неразумно дожидаться машины, не хватило бы терпения. Надо было куда-то бежать. Зачем? Куда? Назад, в город. Будто уже люди вставали там под ружье, и мы могли опоздать. Я сняла туфли, чтобы идти быстрей. Даже не чувствовала под ногами острой гранитной щебенки. Нас подгонял страх опоздать. Вот только от чего мы боялись отстать? Все равно все решения осуществились лишь через несколько десятков часов.

— Да мы особо и не задерживались, — кивает Кристьян.

Компания загорелых юношей и девчонок стояла, облокотившись на прибрежный парапет. И такие они были радостные, не подозревали, насколько приблизилась к их песне действительность.

…Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов…

— «Война уже идет! Война!» — прокричали мы им.

— «Война!» — крикнули мы, — подтверждает Кристьян.

Они испуганно смотрели на нас, вроде бы хотели остановить, но мы не замедляли хода. Когда я еще раз взглянула на них через плечо, они стояли, сбившись тесной кучей. Один из парней задрал голову, словно тут же должны были появиться бомбардировщики.

Возле памятника «Русалка» я надела туфли. Навстречу нам шла какая-то дама в шляпке, украшенной целым пуком фиалок, и с белой собачкой на поводке. «Война», — сказала я тихо, когда дама проходила мимо. Дама удалилась, неловко улыбаясь, словно вспоминала, знакомы ли мы, — ей, видимо, показалось, что я приветствовала ее.

— «Особые исторические расы нуждаются для проявления своей гениальности в особых условиях. Нигде, кроме как на войне, не появляются возможности наблюдать эти явления!» — громогласно вмешивается Кристьян в мой спокойный рассказ.

— Вместо того чтобы цитировать Гитлера, ты мог бы лучше рассказать о нем какой-нибудь анекдот, — ворчу я недовольно.

— Я непременно пойду добровольцем. Завтра же, — заявляет Кристьян.

— Уже завтра?

— Анна, говорят, что на твоем лице не было трагической мины, даже когда тебе зачитывали смертный приговор, — с упреком произносит Кристьян.

— Да-a, — соглашаюсь я кротко.

— Двух мнений тут быть не может, — бормочет он.

От завывания сирены чувствуется, как начинает дрожать пол, вибрируют стулья, и мы сами начинаем ерзать. Когда завывание сирены становится особенно пронзительным, мы встаем, руки мои все еще в ладонях Кристьяна. Кажется невозможным, чтобы оставшиеся совместные часы мы провели без ощущения обоюдного тепла.

— Страшная музыка! — стараюсь я перекричать продолжающееся завывание.

— Война еще вся впереди, Анна. Нужно закалять нервы.

Прижимаюсь лицом куда-то возле Кристьяновой шеи. Какая же я все-таки рядом с ним маленькая.

— Пойдем или останемся в комнате? — спрашивает Кристьян — тишина, наступившая после сирены, словно бы заставляет двигаться, торопиться, куда-то поспевать.

— Посмотрим с чердака, — предлагаю я.

— Ладно.

В коридоре нет ни души. Из-под крана течет и в трубах булькает вода. Чердачная дверь, которую в добрые Юулины времена старательно держали на замке, сейчас распахнута настежь. Взбираемся по крутой пыльной лестнице — впереди Кристьян, следом я. Идем по накатине, что выступает из пыльного настила, минуем засмоленное изножье трубы, подныриваем под обвислые бельевые веревки и пробираемся к окну. Порыв сквозняка прижимает волосы с затылка к лицу.

Над черными зазубринами крыш мерцает густо-синее небо. Улицы кажутся серыми канавами в засушье, с кустиками жухлой травы по обочинам. Единственные, кого мы видим, — две продавщицы в белых халатах — они стоят на крыльце, ведущем в подвал, и смотрят вверх. Чуть дальше понурилась лошадь, запряженная в пустую извозчичью телегу; доставая из торбы, повешенной на шею, сено, жует его. Ломовик привязан к покосившемуся телефонному столбу — случись что, испугается и попятится, провода, видимо, обязательно оборвутся.

Единственный звук, который доносится до меня, — дыхание Кристьяна.

В отдалении, ближе к морю, в безоблачном небе возникают белые дымки. Там, в выси, они кажутся комочками снега, — заброшенные в летнее небо, они тают, принимая неопределенную форму, пока не испаряются вовсе.

— Противовоздушная оборона, — бормочет Кристьян, словно желает преподать неопытному в военном деле человеку первые уроки.

— Зададут жару, отгонят! — кричу я пересохшим горлом.

Какая-то незнакомая дрожь, подобная азартному возбуждению, пробегает по спине.

Раздается треск и глухой удар: поднимая пыль, на чердачный настил шлепается дверной противовес — кто- то вошел в дом или вышел на улицу.

Теперь до слуха доносится гул.

Может, осы где-нибудь под крышей свили себе гнездо?

— Ну конечно, самолеты. Самолеты!

Кристьян высовывается из продолговатого слухового окошка наружу.

— Ты видишь? — Мне никак не удается выглянуть.

— Да. Очень высоко.

Смотрю поверх его плеча на гроздья дымков — как только они расплываются, над городом с треском появляются новые дымки.

Держусь за Кристьяново запястье.

Гул самолетов усиливается. Наползающие завывания давят на барабанные перепонки, сжимают голову, и единственное желание — это увидеть! Любой ценой уследить, куда они летят.

И вдруг откуда-то просачивается сознание, что с этой минуты, в любое мгновение, ночью и днем, людей подстерегает насильственная смерть.

Сейчас, через минуту или десять минут нас уже может не быть.

А у нас с Кристьяном все еще не договорено.

От нервного напряжения пересыхает во рту, губы спекаются.

Вижу, как на лице Кристьяна напряглись мускулы, которые морщат в складки его щеки. Он сдвигает потускневшие створки — так и сыплются пауки. Относительная тишина, возникшая после удаления самолетов, расслабляет.

Квадратная накатина ведет нас к засмоленной трубе, где мы приваливаемся на сундук, превращенный по правилам противовоздушной обороны в ящик для песка.

— В одном месте мы нашли запрятанное в диване оружие, — сурово говорит Кристьян. — На улице Роозикрантси взяли какого-то начальника кайтселийта. Третьим оказался рантье, который неподалеку от Сууре-Яани сдавал в аренду два хутора. Мужик сперва никак не мог сообразить, что же ему взять с собой — то ли картины в тяжелых рамах, то ли фарфоровых пастушков или двух своих такс. После первого испуга все же пришел к разумной мысли — отыскал в передней овчинный полушубок, такой добротный, крестьянский.

— Кристьян, а что будет с Хельми? — робко спрашиваю я.

— Видишь ли, — говорит Кристьян, — мне кажется, что проведенное мероприятие можно сравнить с обработкой целины. Конечная цель там — тучные поля, и во имя этого мы выкорчевываем старые деревья, которые намертво уцепились корнями в землю, сосут ее соки и засоряют окружающее пространство. Что же касается Хельми, то… Антс-то ее действительно…

— Ленин говорил, что имеющийся человеческий материал необходимо перевоспитать.

— Но его никто и не собирается уничтожать! Высылка нежелательных элементов — это не бог знает какое страшное наказание, — горячится Кристьян. — Их переместят в новую среду, с тем чтобы они перевоспитались. И вообще, почему мы должны быть невесть какими гуманными по отношению к отдельным личностям, в то время как страдать из-за этого будет большинство? Мы же знаем, что в истории было достаточно революций, которые потерпели неудачу именно потому, что не хватило решимости устранить силы, мешавшие прогрессу; при первой же возможности эти силы поднимали голову и захватывали власть в свои руки. И вот теперь, когда мы собираемся человеку, сотни лет прозябавшему в темноте, дать знания, расширить его кругозор, превратить в действительно общественное существо, вырвать его из скорлупы безнадежности, именно сейчас, когда мы разрубили цепкие корни частной собственности, — почему мы обязаны миловать тех, кто всячески пытается помешать новому! Мы довольно хорошо преуспели в этом, и мы не смеем поддаваться каким бы то ни было сомнениям.

На мгновение забылось, что самолеты все еще летают над городом.

— Или ты думаешь, что мне всегда бывало легко приказывать какому-нибудь подобному типу, что собирай манатки и пошел… Нельзя погрязать в сугубо личных эмоциях, это лишнее. Да, так оно и есть, — заканчивает Кристьян.

— Да, — повторяю я.

Потом Кристьяну еще что-то припомнилось, он грустно усмехается и говорит:

— Есть и у нас в недалеком прошлом горький урок. Ох и добренькие были мы к буржуям. Пятсу дали два месяца тюрьмы, а Яан Тыниссон, тот и вообще был отпущен под расписку, видите ли, господин любезно соизволил пообещать, что откажется от борьбы против трудящихся…

Да, что верно, то верно, напоминание об этом заставляет горько усмехнуться.

— А потом? — сурово продолжает Кристьян. — Что там и говорить! Все знают судьбу Кингисеппа и Креукса, убийство Яана Томпа и еще сотен и тысяч красных, которых загнали в могилу…

— Ты прав, Кристьян, — подтверждаю я, — слишком быстро мы забываем историю.

— Надо оставаться твердыми, — медленно произносит Кристьян.

— Сегодня у нас последний день, — с болью выпаливаю я.

— Да, да, — бормочет Кристьян, все еще витая где- то в мыслях, и, словно выполняя приказание, обнимает меня за плечи.

На какое-то время завывание самолетов утихает, но вместо этого ясно доносятся взрывы шрапнели. От засмоленной трубы исходит тепло. Сгустившаяся на чердаке затхлость и запах пыли вызывают тошноту.

С приближением ночи небо окрашивается в цвет распустившейся лиловой сирени, кусты у заборов темной массой остаются поджидать утра.

Сумерки, окутавшие легкой поволокой землю, превращают виднеющиеся за окном крыши в далекое идиллическое нагорье. Флюгер уже несколько дней стоит недвижно, и дом, который совсем недавно был полон шорохов, сетований, смеха, грохота и скрипа, исчезает из нашего восприятия, словно погружающаяся в пучину подводная лодка.

Мы остались с Кристьяном вдвоем, только мы — и никого больше.

Наша последняя ночь.

Теперь надо бы отыскать все самые нежные слова, все ласки, все милые шепоты и построить из них здание надежды, куда мы войдем после войны.

Но минуты, оттикивая, уходят в глубь ночи, и мы молчим.

Любила ли я Кристьяна?

А он меня?

И вообще, что такое любовь?

Наша совместная жизнь продолжается больше двадцати лет.

Может, порой я потому и вспоминала Антона, что его уж нет. А как я буду вспоминать Кристьяна? Он уходит завтра, и кто знает, надолго ли мы с ним расстанемся, если не навсегда.

В воздухе нависла свинцовая тяжесть. Взрывы, бомбы, осколки, пули — воздух густо наполнен металлом, день ото дня его становится все больше. Кто останется в живых, кто погибнет? Мы уже достаточно взрослые и трезвые для того, чтобы знать наперед — в войне трагическому случаю отведена невероятно большая роль.

В молодости я была уверена, что Антон не может умереть!

Пронзительная мелодия медных труб — над привезенными из Иерусалимского леса гробами — то и дело останавливает меня: нельзя быть уверенным, нельзя знать…

Никогда нельзя знать.

Когда осенью девятнадцатого года нас пришли арестовывать, я сидела у кровати больного Кристьяна. Измученная бессонными ночами, я тупо слушала врача, который не оставлял надежды. Вы же совсем еще девочка, переживете, шептал он мне в передней. Редкостный случай, заверял он, будто мне было легче оттого, что это редкостный случай. Молодой человек и вдруг паралич. Где только так застудился, допытывался доктор. Ходил на охоту, буркнула я. Он и впрямь неделю тому назад ушел, — с ружьем за плечами, опоясанный патронташем, в парусиновом плаще и в высоких сапогах. А вернувшись, даже принес с собой двух уток. Конечно, на охоту, заверила я. Разве бы что изменилось, если бы я стала плакаться в докторову жилетку и призналась бы, что мой муж выполнял партийные поручения, что ему пришлось перебираться несколько раз по болоту, что в темноте провалился в трясину, а когда вернулся домой, то радовался, что все-таки выбрался оттуда?

Из нашей спальни, где лежал Кристьян, вела дверь в другую комнату, выходящую окнами в сад. Вход туда был прикрыт ковром. Недопустимая халатность, крайняя потеря самоконтроля, что я не прибрала в той комнате. В пепельнице куча окурков, на столе с десяток чайных стаканов, оставшихся с предыдущего вечера, в углу, на стульях, постель — одеяло, подушка. Товарищи, сидевшие там накануне, предупреждали ведь, прибери все как следует, мы теперь придем не скоро: мол, сейчас, в связи с болезнью Кристьяна, здесь бывает много посторонних людей, придется переждать, дескать, найдем, где собраться. Но документы спрячь, прежде всего спрячь документы. Когда я перешептывалась с доктором в передней, я вдруг почувствовала, что бумаги у меня до сих пор лежат под бюстгальтером, я словно бы забыла про них. Ведь находился же в сарае, что лепится к концу дома, потайной лаз — за поленницей. Проникнуть туда не стоило особого труда, надо было лишь переложить в сторону поленья, вытащить из кладки фундамента два куска плитняка, опуститься на живот и пролезть в дыру. Подвала под домом не было, но между балясинами и землей оставалось примерно полуметровое пространство, так что на локтях и коленках там можно было довольно сносно переползти. Когда-то я вырыла справа, метрах в двух от лаза, тайник, накрыла его жестянкой и завалила землей — ни одна душа не найдет. Только я знала, что около седьмого камня от угла дома нужно вкопаться пальцами в землю, пока ногти не коснутся жестянки.

— О чем ты думаешь, Анна?

— Думаю о последнем вечере в нашем доме за серым палисадником. В том доме, где под окном росла рябина и где в ту пору последнюю осень нас сводили с ума яблони — плоды шлепались на землю, а мы все думали, уж не шпики ли это крадутся под окнами.

— В тот год было трудно с топливом, случалось, люди ходили воровать доски с палисадников. Ну и здорово же было ходить с ружьем вокруг дома, изображая из себя сердитого хозяина. Каждый мог воочию убедиться, что у меня страсть как болит сердце из-за этих яблок и жердей. Однажды слышу, кто-то возится у палисадника, ну, думаю, погоди же ты, проклятый шпик! Как заору истошным голосом: руки вверх, ворюга! Из темноты кто- то спокойно так отвечает: погоди, погоди, хозяин, надо же сперва пилу вытащить!

Кристьян смеется с какой-то осмотрительностью. Ведь в доме спят люди, — а сколько им отведено всего спокойных ночей?

— Возле твоей кровати, на комоде, горела под зеленым абажуром керосиновая лампа.

— Да-a. До сих пор мне совестно из-за того, что тебе пришлось подкладывать под меня судно.

Поглаживаю кончиками пальцев по тыльной стороне Кристьяновой ладони.

Эту лампу с зеленым абажуром я про себя считала великолепным средством спасения. Все думала, если, случится, придут арестовывать, я швырну лампу о стену — керосин так и брызнет, вспыхнет огонь, и в этой суматохе мы с Кристьяном сумеем исчезнуть.

После ухода врача, усевшись перед кроватью Кристьяна, я снова ощутила на груди бумаги. Пришлось будоражить свое истомленное тело, подгонять себя — сейчас же, немедленно ты поднимешься, пойдешь в сарай, переложишь в сторону дрова, залезешь под дом и спрячешь эти документы, так, чтобы их вовек никто не нашел. Чувство долга подгоняло меня, но тело было расслабленным, и сознание охватила паника: а вдруг Кристьян… Большей частью он находился в полузабытьи, в последнее время почти не говорил со мной — его перекошенный рот произносил лишь неуклюжие и невнятные слова. Кристьян старался оставаться наедине со своим недугом, словно бы возводил между нами невидимый барьер… Иной раз просто не знала — то ли спит на самом деле, то ли прикидывается. Оставь меня, уйди — говорило каждое его движение, молил каждый его беглый строптивый взгляд, когда он открывал глаза.

На стук я равнодушно потащилась открывать — думала увидеть Юули, или Рууди, или доктора, вернувшегося с каким-нибудь советом. В первое мгновение трое мужчин, стоявших за дверью, страха мне не внушили. Наоборот, мелькнула наивная надежда, что, может, явились какие-нибудь друзья Кристьяна, — разве кто откажется в таких случаях от сочувствия. И только в спальне, на свету, я догадалась. Инстинктивно, как только могла, втянула грудную клетку, будто могла таким образом лишить себя грудей и спрятанных документов.

Прежде всего они перерыли постель Кристьяна. За мной никто не следил. Я протянула руку за лампой, прохлада витой латунной ножки побуждала к действию. Оторвала от стола это керосиновое огнище с зеленым абажуром. Один из мужчин смерил меня предупреждающим взглядом, видно, подумал, что я хочу задуть лампу. «Чтобы вам было светлее», — прохрипела я. Подняла еще выше, чтобы уж в следующее мгновение швырнуть о стенку.

Будто сумасшедшая, подгоняемая навязчивой идеей.

И тогда я увидела глаза Кристьяна. Властный взгляд его требовал, чтобы я посчиталась с ним. Кристьян понял мое намерение. Вызванный возбуждением румянец неожиданно преобразил его лицо. Он привстал, того и гляди, поднимется с кровати, совсем как симулянт, которому надоело лежать. Хотя подобные медицинские чуда и являются, как правило, нелепыми выдумками, но Кристьян действительно собирался подняться, пусть он в тот момент и не мог этого сделать, да и после еще не сразу встал на ноги. Только вдруг он словно бы вырвался из строя отходящих в мир иной, и жизненная сила, сверкнувшая в его глазах, подействовала на меня долгожданной разрядкой. Я поставила лампу обратно на стол и опустилась на колени перед кроватью Кристьяна. Рука его вздрогнула от моих первых слезинок. С усилием Кристьян повернулся на бок. Я угадала его намерение. Двое мужчин возились у комода, третий как раз открыл в прихожей платяной шкаф, березовые дверцы которого были украшены резными цветами лотоса на извивающихся стеблях.

Кристьян приподнял одеяло. Я распустила концы платка, которым была перетянута грудь.

Сейчас я суну бумаги ему под одеяло.

Ведь Кристьяна уже обыскали.

Снова переворачивать постель не станут.

И я спасена.

Теперь, спустя десятилетия, все напряжение той минуты укладывается всего в одну здравую фразу: сейчас я суну под одеяло документы.

Обычно сердце от волнения начинает биться и лицо покрывается потом. А тогда все было наоборот: я не чувствовала, что у меня вообще что-нибудь бьется в груди, я казалась себе застывшим в зиму земноводным, чья жизнедеятельность настолько замедлилась, что мои движения уже вроде и не были движениями, а напоминали собой некое медлительное переползание моллюска.

Целую вечность я вытаскивала документы из-под кофточки и совала их под одеяло. Чтобы отвести подозрение, в отчаянии громко всхлипывала, громче, нежели умела, — это должно было придать убедительность тому, что мне все не оторваться от Кристьяна. К всхлипыванию присоединялись настоящие слезы, застлавшие мне глаза.

Один из тех, кто шарил в комоде, в зеркале все увидел.

Проклятое зеркало!

Будь они прокляты, все эти дорогие венецианские зеркала в золотой оправе, пусть будут прокляты все убогие, высеребренные в провинциальных мастерских зеркала!

С тех пор в моем доме никогда больше не висело на стене зеркало.

Когда я одно время пользовалась губной помадой, то смотрелась в тусклый глазок пудреницы. Наверное, поэтому и не узнаю себя на фотографиях, или, может, просто мое представление о собственном обличии так и осталось в давно прошедшей поре, когда на стене нашей спальни еще висело зеркало.

Полицейский, шаривший в комоде, опустил свою лапу на бумаги. Без всякого труда он взял нас, схватил так же легко, как лоснящийся кот хватает беспомощного мышонка.

Кристьяна вынесли на носилках, следом за ним, через грязный двор, брела я. Накрапывал осенний дождь. По- домашнему светились окна, и никому не было дела, никто даже не подумал, что нас под покровом ночи увели в неведомую безысходную пустоту.

Не было у меня о Кристьяне никаких сведений ни тогда, когда я сидела в предварилке, ни после, когда военно-полевой суд вынес мне смертный приговор, ни позднее, когда смертный приговор заменили пятнадцатью годами каторги, и даже когда меня как политзаключенную везли к границе Советской России. Мертвый он или живой — Юули об этом не сообщали, да и так ли уж она этих сведений добивалась! Правда, однажды, в самом начале моего заключения, при свидании, Рууди шепнул, что Кристьян находится в больничной камере сиринаской тюрьмы. Это я даже могла допустить, куда же кроме, как не в Сирина, увозили мужчин-политзаключенных; и то, что он в больничной камере, — тоже закономерно: парализованного человека не положено содержать вместе с другими там, где на день нары убираются.

Даже в Петрограде я встретила не Кристьяна, а Антона…

А почему я вообще должна была думать, что Кристьяна выменяют в Россию?

Оставались одни беспочвенные догадки.

В Петрограде я встретила Антона.

Он сделал вид, что Кристьяна никогда и не было. Обоюдная жестокость, тем более что и я не посмела раскрыть рта и заговорить о своем законном супруге. Может, я даже нарочно заставила себя не думать о Кристьяне, о человеке, который как-то незаметно вошел в мою жизнь в ту самую осень, когда прошел слух, что Антон расстрелян под Изборском. Кристьян словно бы пришел затем, чтобы наколоть дров и принести воды. Как-то само собой постоялец стал мужем.

Все это я вспоминаю с каким-то удивлением стороннего наблюдателя. Неужели нас с Антоном все еще можно осуждать?

Испугавшись и отпрянув от этих мыслей, возвращаюсь в сегодняшнюю ночь.

— Кристьян, ты уже давно не занимался чучелами птиц, — произношу я, чтобы что-то сказать.

— Да, я бы с гораздо большим удовольствием взял ружье и отправился бы охотиться на зверей, чем на людей, — рассеянно кивает Кристьян.

О, одно время страсть к чучелам всецело захватила Кристьяна. Все осенние и зимние воскресенья он бродил под Ленинградом по болотам и лесам. Возвращался с добычей и долгими вечерами сидел за столом с пинцетами, скальпелями, щипчиками, ножницами, буравчиками и щеточками под рукой. С поразительным терпением снимал шкурки, делал из проволоки каркас, старательно набивал паклей, пока чучело не обретало естественного вида. Особенный восторг вызывала одна сова, которую он повесил над окном. Все, кто впервые входил к нам, тут же застывали на месте. Взъерошив перья, на входящего пучилась сова. Даже имя дал ей Кристьян — сова Екатерина.

Мне было не по душе увлечение Кристьяна. Не перечила — нельзя задевать человеческие наклонности. Эти молчаливые птицы по стенам, особенно тетерев с тетеркой, которых Кристьян держал на шкафу, исподволь бесили меня. Частенько ловила себя на сравнениях, быть может несправедливых, что наша совместная жизнь с Кристьяном тоже с виду вроде бы «как настоящая», но на поверку оказывается такой же застывшей, как эти чучела пернатых в нашей комнате.

Кристьян не попрекал меня Антоном, но оставлял одну долгими воскресными днями, к чучелам у него было больше внимания и любви, чем ко мне.

Соседка по квартире все говорила, какой необыкновенный у тебя муж, по вечерам сидит дома, не пьет и не буянит.

Я даже обрадовалась, когда с переездом в Таллин всю эту лупоглазую «живность» пришлось бросить.

Возможно, это простое воображение, что Кристьян своим увлечением чучелами старался отплатить мне за Антона. Охотничья страсть теплилась в нем давно, задолго до нашего ареста, до того, как, разбитый параличом, он лежал при свете керосиновой лампы с зеленым абажуром.

На каком-то отрезке нашей совместной жизни мы начали отдаляться друг от друга. Становились все отчужденнее и отчужденнее. Видимо, упустили тот момент, когда надо было сесть за стол, и, взглянув друг другу в глаза, спросить, как же нам быть теперь дальше?

Ни у кого из нас в тот решающий миг не хватило смелости, чтобы растопить возникшую наледь.

Может, мне следовало покаяться в истории с Антоном, выговорить начисто душу, безвозвратно похоронить мир ушедших теней! А может, не высказал Кристьян, мол, послушай-ка, Анна, добропорядочное и чистоплотное сожительство еще не является счастливым браком.

Ах, упрямство, это перебирание случившегося про себя.

Всяк нуждается в другом человеке, кому нужно было бы высказать все самые потайные ходы своих мыслей, чувств и сомнений. Не то с годами начинает одолевать одиночество, и протянутая к тебе в постели рука будет лишь напоминанием, что ты замужем и что у тебя есть перед кем-то обязанности, так же как есть они и у другого по отношению к тебе.

«Необыкновенный у тебя муж», — говорили в коммунальной кухне ленинградские бабы.

А может, я слишком многого требую?

Может, так и живут?

Люди умирают в одиночку, это обусловливает относительное одиночество и в жизни.

Иначе с чего бы у женщины был настолько могуч инстинкт материнства? Видимо, взаимное доверие с ребенком возмещает неизбежное отдаление от мужа.

Да что там, не разрешишь ведь в последнюю ночь того, в чем не смогли разобраться за многие годы. Надо примириться с тем, что многое неизбежно так и останется невыясненным.

Всегда у людей что-то остается незавершенным.

Вот только что — у кого? — у Хельми осталась без присмотра капуста, высаженная в свежевскопанную грядку, в моей и Кристьяновой семейной жизни остается неподведенной черта и неподбитым итог.

Какие горькие мысли!

Не обязательно же сегодняшней ночи быть последней!

— Может, чересчур торопишься?..

— У тебя, Анна, что-то уж очень усталый голос. Что, если лечь на часок-другой поспать?

— Как бы потом не пожалеть, что продрыхли последние часы.

Кристьян согласно кивает.

— Кристьян, а здоровье не помешает?

Слова эти звучат безучастно и сказаны так, между прочим. Я бы стала сама презирать Кристьяна, не запишись он завтра добровольцем! Но где-то в глубине души скребется подсознательное желание любой ценой сохранить семью! Хотя я и решила, что с уходом Кристьяна окунусь с небывалым, нещадным упорством в работу, безразлично, — уложу ли я вещмешок и отправлюсь строить оборонительные рубежи, или очиню все карандаши и закрою окна, чтобы уличные звуки не раздражали меня. Иногда оздоровляюще действует придуманное тобой будущее — уйти в себя, отрешиться от всего другого. Разумеется, в этой решимости есть и доля самосожаления.

А может, я, по сути дела, и не ощущала одиночества рядом с Кристьяном, если уже загодя ищу ему противоядия.

— Кристьян, тебя угнетало со мной когда-нибудь чувство одиночества? — выпаливаю я неожиданно для самой себя.

Кристьян усмехается.

— Подобное обычно плетется в хвосте у обиды.

— Ты уходишь от ответа.

— Есть ли надобность?

— Говори.

— Когда меня в двадцать третьем году в конце концов обменяли в Россию, не было у меня и понятия, как же мне тебя найти. Неведение сковывало радость. Думал, что мне предстоит долго разыскивать твои следы. Но едва я прибыл в Петроград и заикнулся о тебе, как мне тут же указали твой адрес. Помню, шел я по Невскому, радость так и распирала меня, и клял я, что в кармане пусто, что ни на одном углу нет цветочницы. Валил снег, и отыскать проулок, где ты жила, было дьявольски трудно.

Значит, и он не может обойти Антона. Ну что ж, сама настояла, чтобы говорил.

— Этот пропахший керосиновым чадом коридор, куда я наконец вошел, казалось, лишил меня уверенности. Звякнул звонок, какая-то женщина с темными кругами под глазами открыла дверь, и я остался ждать в сумрачной передней. Вокруг какие-то ящики, бочки, скособоченный шкаф — и, будто гудок паровозный, голос все той же женщины: «Анна, к тебе новый муж пришел!»

Снег стекал с кепки за шиворот. Хотелось повернуться и немедленно уйти, но тут из кухни в переднюю ввалились клубы пара, и я потерял в этой захламленной прихожей ориентировку.

— Когда живется небогато, люди берегут всякое барахло, авось сгодится, — извиняюсь я задним числом за неубранную прихожую, словно это имело какое-то значение.

— Ты пришла с распущенными по спине волосами — в ту пору ты еще носила косы и закручивала их пучком на затылке. «Проходи», — негромко сказала ты и только в комнате подала руку. На какое-то время я вроде бы даже забыл тот пронзительный голос, которым крикнула твоя соседка: «Анна, к тебе новый муж пришел!» Подумал: знать, вычеркнула меня из списка живых и поэтому не может прийти в себя. Только поэтому не в силах преодолеть смущения.

А ты просто не знала, что с этим новым мужем предпринимать.

Вот так и выяснили мы наши отношения. Не предполагал, что после этого все же будет какое-то продолжение.

О чем мы тогда говорили, уже не помню.

— Я тоже не помню.

Некоторое время мы молчим и избегаем взглянуть друг на друга.

— Кристьян, почему мы с тобой ни разу не сели за стол, чтобы тихой ночью не спеша обо всем поговорить.

— Дневной свет, он отгоняет скрытое беспокойство. Вроде бы забываешь, пока снова не выпадет какая-нибудь бессонная ночь. Но тут оказывается, что человек рядом с тобой спокойно спит, — как его разбудишь?

— Но почему ты никогда не поднял меня с постели, почему я не будила тебя?

— Сон — это залог здоровья.

Смех звучит грустно.

— Чего же ты еще недосказал, Кристьян?

— Когда я в тот вечер ушел от тебя, вот тогда-то я и почувствовал невыносимое одиночество. Поверь, даже в тюремной камере не было такой отвратительной свинцовой ночи, как в тот раз, когда я брел по Невскому проспекту к Московскому вокзалу.

После той встречи я не виделась с Кристьяном. И только через два года встретила его в Доме просвещения на Красной.

Состоялось собрание после подавления декабрьского восстания в Таллине. Битком набитый зал разом умолк, когда на трибуну с сообщением поднялся бледный Анвельт.

Я стояла сзади. Из дверей напирали, и меня теснили вперед. Я оперлась на спинку стула, чтобы не навалиться на сидевшую передо мной женщину. Мельком взглянула через плечо и заметила среди обращенных к трибуне лиц Кристьяна. Он уловил мой взгляд и поздоровался, моргнув.

После этого я уже не могла ни оглянуться, ни смотреть на выступающего. Смотрела на свои вытянутые руки и напряженно слушала каждое слово Анвельта.

Об Антоне у меня до того никаких сведений не было. Уже многие перешли через границу, но точно никто ничего не знал. Да, его будто бы видели в схватке у Балтийского вокзала, однако восставшие потерпели там поражение, им пришлось перебежать станционные пути и рассеяться, чтобы укрыться от белого террора.

Антона видели в схватке у Балтийского вокзала — это меня весьма утешало. Сомнений не было, значит, скоро и он проберется через границу.

На трибуну поднялся какой-то незнакомый мне человек и начал перечислять борцов, погибших в бою. Стал называть людей, которые попались в руки буржуазии и были убиты.

Сама не понимаю, как мои пальцы вцепились в плечи сидевшей передо мной женщины. Она испуганно оглянулась и попыталась освободиться от моих рук.

— Кого он назвал последним? — зашептала я в лицо женщины.

Та произнесла две незнакомые фамилии.

Я повела отрицательно головой.

Тогда женщина назвала имя Антона.

Мои ослабевшие руки грузно повисли. Женщина впереди снова повернулась к трибуне.

Лампочки в люстре померкли и остались лишь тлеть красными угольками. Когда вновь стало светлее, я увидела, что рядом стоит Кристьян. Он не прошептал ни слова, даже не посмотрел в мою сторону, он просто стоял рядом со мной.

Без него я, наверное, и впрямь бы рухнула в том зале на пол.

Великодушие его в тот вечер позднее словно бы обязывало меня. По какому-то молчаливому, само собой разумеющемуся согласию мы снова сошлись в двадцать седьмом году — к этому времени исполнилось точно восемь лет нашего официального брака.

Вроде бы нас связывало нечто большее, чем давняя совместная жизнь, — год до ареста.

Вдруг замечаю, что Кристьян тоже смотрит в окно.

Влажные от росы толевые крыши поблескивают, за окнами еще висит сумеречная пелена.

— Уже утро, Кристьян, — выдавливаю я с сожалением.

— Надо собрать вещмешок, — говорит он. Подходит к ведру и пьет из ковшика вчерашнюю тепловатую воду.

Флюгер над домом скрипит. Этот первый порыв ветра на восьмом дне войны словно бы велит отставить все личное, все незначительное, не имеющее никакого веса, в то время как свинец разрывает воздух и дымные комочки зенитных разрывов лепят в небе неестественные облака.

Вечером того же дня Кристьян еще раз возвращается домой. Он беспокойно ходит из кухни в комнату и снова возвращается на кухню, шаг по-военному тяжелый. Закрывая глаза, пытаюсь представить, что война окончилась и что Кристьян вернулся домой насовсем, что мы стоим возле нового начала.

Говорим мало, но, несмотря на это, у нас никогда раньше не было такого ощущения полной слитности.

Мы были изнеможенными и полусонными в этой жаркой ночи, очарование ее казалось нескончаемым.

Утром, вскоре после восхода, Кристьян снова направляется на сборный пункт, туда, где ему прошлым вечером подарили эту ночь. Я иду провожать.

Вцепляюсь Кристьяну в руку. Плачу навзрыд, без стеснения.

Лицо Кристьяна дышит глубоким спокойствием.

Сколько лет мы жили половинчато, не понимая того, что мы значим друг для друга.

12

Она успокоилась и, видимо, забылась во сне.

Сказать по правде, и мне тоже следовало бы поспать, но тело — оттого что я сидела в кресле с высокой спинкой— расслабилось, в пальцах уже не было силы, чтобы ухватиться за резные подлокотники, подняться и где-нибудь прилечь.

Вестей от Рууди нет, позавчера ушел на сборный пункт Арнольд, где-то за Пяэскюла на оборонительных работах находится его жена, и детей увезли к каким-то знакомым в Нымме.

Все куда-то исчезли, и Юули осталась на моем попечении.

До сих пор меня гнетет чувство вины — удручающая была картина, когда, взломав замок, я увидела беспомощную Юули, которая лежала на ковре, — уже полтора дня без еды, без всякого ухода, в полном одиночестве.

В бешеной спешке последних дней, говоря по совести, я как-то забыла про нее. Озабоченная дворничиха, это она остановила меня на крыльце и с тревогой сказала, что надо все-таки посмотреть, может, хозяйка уже и ноги протянула, не видать, чтобы выходила.

Какой Юули была жалкой! Перекошенный рот не мог выдавить даже слова — ну что ж, не впервые мне возиться с парализованными.

Доктор сказал, что произошло кровоизлияние в мозг.

Арнольда она провожала еще на ногах. Я тоже побежала к воротам, где Юули чуток задержалась с сыном. Долгие рукопожатия, и все то же, сопровождающее расставание, чувство, что осталось недосказанным нечто очень важное.

Беспокойными были эти последние несколько дней. Доныне в подсознании живет ощущение, будто я должна немедленно окунуться в бурлящий водоворот свиданий, проводов, речей и окончательных решений. Беспредельно важным казалось мне и вчерашнее событие, — весомым, быть может, роковым, возможно, поворотным для его участников, и вместе с тем осталось впечатление какой- то несвязной суматохи.

Может, меня потому и гнетет все недавнее, что дальнейшее не зависит от моих намерений, что я вынуждена сидеть возле больной Юули, смачивать ей из чайника губы, подкладывать судно, варить жидкую кашу и растирать больную по утрам и вечерам мокрым полотенцем.

Надолго ли?

Немцы приближаются, у меня есть задание, и я не могу оставаться здесь.

Но и Юули нельзя бросить одну.

Неужели и впрямь все мои усилия пойдут насмарку?

Подобно рытью окопов в городском парке?

Там, в окружении лип и осин, в заросшем травой квадрате колышками наметили зигзагообразные контуры убежища и неделю назад начали копать. Привезли бревна и доски, которыми собирались накрывать траншеи. Вязкая почва взметывалась насыпями, и на глазах возникало углубление.

Работа спорилась, никто не унывал и не плакался из-за мозолей — главное, что получится крепкое и вместительное убежище, того и гляди, окажется крепче бетонированного подвала.

Вот уже по колено в землю вкопались люди, уже достигли метровой глубины, и вскоре у тех, кто был меньше ростом, над землей виднелись одни головы.

И вдруг все оказалось бессмысленным. Под ногами сочилась вода.

Одна за другой утыкались лопаты в выброшенную землю, люди выбирались из траншей наверх. Отряхивая колени, мужики собирались в тени под деревьями перекурить, бабы торопились разгладить фартуки и незаметно исчезали. Кто издевался, а кто ругался. А ночью на перекопанном квадрате двигались безмолвные фигуры, и к утру не один сарай был набит свеженапиленными досками и бревнами.

Теперь в недокопанных траншеях плескаются оставшиеся в городе без присмотра ребятишки, перепрыгивают через канавы, стаптывают края и ведут друг с дружкой комьями дерна сражения.

Какой-то недавний энтузиаст ехидно и с укором протянул:

— Уж в старое-то время пустой работы не делали.

Стоило случиться оплошке, и уже умывают руки и с презрением отступаются.

Будто старожилы не знали, на какой глубине здесь находятся грунтовые воды.

Это же так здорово — выпятить с помощью желчного осуждения свою личность, а потом, злорадствуя, втихую, хапать и хапать.

Бессмысленная суматошная толчея.

Проклятые путы объективности, которые удерживают меня в этом кресле!

И некого оставить вместо себя. Ну некого, и все.

Неужто мне и в самом деле остается надеяться лишь на последний пароход, который уйдет из Таллина?

Ведь меня ждет важное задание.

Не зря же я после гавани поднялась по лестнице в горком партии и обратилась все к той же непогрешимой женщине-инструктору. Хотя — было это совсем недавно, каких-нибудь два месяца тому назад, — я клялась что ни в жизнь на прием к ней не пойду.

Был послан вызов явиться немедленно!

Начать упорствовать, держать на уме давние обиды? В то время как в опасности родина?

В горкоме хотели найти мне применение.

— Ваше имя? — беря лист бумаги, незнакомо спросила инструктор. Кто знает, что заставило ее так повести себя.

— Анна, по отцу Тааниелевна, — начала я, подчеркивая каждый слог.

— Партийный стаж?

— С тысяча девятьсот девятнадцатого года.

— Садитесь, пожалуйста, — указала она и, прикуривая папиросу, пристально посмотрела на меня.

Было записано и все остальное, графы на бумаге заполнялись убористым почерком. Затем инструктор принесла мое личное дело и приколола туда заполненную анкету. Спустя несколько часов, уже в другом кабинете, у меня спросили:

— Как по-вашему, на что вы способны?

— У меня есть опыт подпольной работы, — ответила я.

Стали прикидывать. Подолгу размышляли над различными вариантами. После чего секретарь горкома задумался, перебрал какие-то бумаги — ясно слышалось, как в кабинете жужжит одинокая муха…

Неужели возможно, что фронт уже так близко?

Неужели возможно, что приближаются сражения?

Я ощутила под рукой гладкую кожу сумочки, которая лежала у меня на коленях и где хранились коротенькие письма от Кристьяна. Я уже знала их наизусть. То, что его из истребительного батальона направили в волость проводить мобилизацию. Что потом перебросили на спецзадание в Раквере, позднее он руководил строительством оборонительных сооружений.

Секретарь все еще молчал и держал в руках листок бумаги, сквозь который просвечивали отдельные строчки.

Уж решал бы он скорей, может, дома ждет меня какая-нибудь весточка от Кристьяна! Может, послал еще откуда-нибудь письмо, которое лишь теперь, когда отплыл пароход, дойдет до меня.

Воин Кристьян…

Так неужто и впрямь война подошла к родному очагу?

Нет, это невозможно, чтобы немцы захватили Таллин.

Да и то, что из меня получится одно из звеньев поспешно создаваемой партизанской сети, — тоже кажется нереальным…

— Сможете пройти через линию фронта?

Секретарь поднимает голову и пытливо глядит на меня.

— Так, значит, Пярнумаа? — отвечаю я вопросом.

Он кивает.

— Проберусь.

Секретарь подзывает меня кивком головы. Подхожу к столу, где он разворачивает истертую карту.

Секретарь медленно ведет карандаш, кончик его сантиметр за сантиметром удаляется от Таллина, выписывая вокруг зеленых пятен маленькие обводы. Серая линия, оставляемая графитом, перемещается все дальше к центру Пярнуского уезда, пока не задерживается возле местечка, помеченного мелким-премелким шрифтом. Нагибаюсь, чтобы прочесть.

— Здесь хутор Сяэзе Нигула, — тихо произносит секретарь. И мне отлично вспоминается наша первая с ним встреча, его громкий голос, будто выступал он на многолюдном митинге.

Шепотом повторяю название хутора.

Мы все еще склоняемся над картой. Кончик карандаша остановился возле точечки с мелким шрифтом. Запоминаю неровную серую линию и расположение зеленых обводов.

Дорога в общем-то знакомая, особенно в сторону Вяндра, не говоря уж об окрестностях Кяру и стекольной фабрики.

— Проберусь, — повторяю я уже более уверенно. Замечаю мельком брошенный взгляд. И понимаю вдруг, секретарь отнюдь не считает меня чуть ли не дезертиром, как это было при нашей первой встрече. Да, может, и не считал.

Он словно читает мои мысли и спрашивает:

— Закончили перевод?

— Почти. Осталось совсем немного. Недельки на две после войны…

Он улыбается и подает руку. Ничего не говорит. Чувствую себя неловко от его долгого рукопожатия и бормочу:

— Как-нибудь справлюсь.

Надо ли объяснять ему, что во мне до сих пор живет инстинктивное умение ходить не оглядываясь, не убыстрять шаги, если чувствуешь, что за тобой кто-то следит, находить всевозможные предлоги, если, случаем, спросят, куда идешь, а понадобится — то и притвориться немного придурковатой.

Все это загромождало бы наш разговор несущественным и личным. В таких случаях не распространяются попусту, не дают воли чувствам и воспоминаниям, все чтоб было коротко и ясно. Настолько кратко, чтобы в сознание врезалось бы лишь самое существенное: на хутор Сяэзе к старому Нигулу.

Повременить можно было бы тут в кресле возле Юули не больше нескольких часов, и надо отправляться в дорогу…

Но не могу же я оставить Юули…

Дожидаться смерти человека, который судорожно цепляется за жизнь? Следить, вздрагивают ли у нее во сне пальцы руки, не тронутой параличом? Не опустились ли веки?

И не уткнулись ли безжизненно в подушку Юулины заострившиеся плечи?

Проклятое состояние!

Или закрыть дверь и просто уйти? По лесным извилистым тропкам, надвинув на глаза линялый ситцевый платок, сгорбившись и распустив полы старой вязаной кофты, с размалеванной драночной корзинкой на руке, — совсем как деревенская баба, которая спешит домой.

Пожертвовать собой ради Юули?

Для того чтобы подавить элементарную человечность, разумеется, ничего другого и не требуется, как патетически воскликнуть: достойна ли она моей жертвы! Затем разжечь в себе слегка злость, так чтобы она тлела эдаким неярким огнем, вспомнить еще по порядку все Юулины дела, совершенные в ущерб моим личным интересам, и можно с полным основанием удалиться.

Ибо почему теперь я должна проявлять жалость?

Как просто!

Но ведь то была Юули, которая после вынесения мне смертного приговора натаскивала адвоката и направила эту чернильную душу в батрацкую хибарку наших родителей, собрала нужные подписи.

Обо всем этом я узнала много позже.

Здесь же в этой комнате, полной красноватого отсвета от задернутых штор, где кафельная стена глядится в зеркало, а зеркало таращится на кафельную стенку — и все это разделяют скучные полосы крашенных охрой половиц, — тут можно стать истеричкой.

В моем возрасте не так уж это и противоестественно. Говорят, что если не раньше, то уж за сорок женщины теряют способность к принятию решений, четкую логику, деятельную энергию и начинают искать оправдания к существованию в мелких хлопотах, в заботах и в беспокойствах. Они смиряются с тем, что главное ушло безвозвратно, и пытаются стать умилительно участливыми, ибо зубами пусть скрипят те, кто еще не вставил себе протезы.

К черту!

Именно сейчас, когда я чувствую, что мои духовные мускулы снова налились силой, что ноги могут месить десятки километров грязь или толочься по песку, что ненависть подстегивает мою смелость, — именно теперь я вынуждена смотреть, как руки мои бессильно повисли и ноги уже порядочное время неподвижно пребывают в одном положении. Стопы вовнутрь, словно пальцы присматриваются к шляпке гвоздя, который чуть выступил из половицы.

Все, у кого сердце хоть чуточку покраснее, действуют. То ли чистят вороненые стволы ружей, то ли учатся бинтовать внахлест конечности. Пусть носят на чердаки песок и дежурят при свете прожекторов у затянутых паутиной слуховых окон. Или просто подрубают на болоте лопатами корни у сосен, чтобы было где притаиться, если покажется враг. Устанавливают бетонные противотанковые надолбы и разматывают мотки колючей проволоки, которая на сей раз предназначается отнюдь не для домашних заборов, не для того, чтобы раздирать штаны у ребят, полезших за яблоками.

Но что делать, если на ногах и на руках у меня бетонные гири долга и сострадания, даже жилы на шее кажутся покрытыми цементным панцирем.

Жена Арнольда на оборонительных работах, и детишки, эти растормошенные тревогой непоседливые существа, находятся невесть у какой знакомой.

Кто бы из чужих смог сейчас усидеть возле больной? Особенно теперь, когда город задыхается в сжимающемся кольце осады и когда старушки, единственные, у кого нет обязанностей поважнее, думают: лишь бы выжить, схорониться, получше обеспечить себя хлебом-солью. На своем веку они довольно повидали и голодной поры, и того, как одна власть сменяет другую!

Смена власти!

Кое для кого это, к сожалению, всегда лишь смена власти и судорожное старание вовремя склоняться в нужную сторону. Чтобы, не дай бог, не опоздать и не на ту карту не поставить, чтобы и дальше жевать свой кусок хлеба и иметь, по крайней мере, возможность посыпать его щепоткой соли.

В этой спертой каморе недалеко до того, чтобы стать человеконенавистником.

Если я вовремя не исчезну отсюда — подведут черту.

И жизнь моя будет окончена.

И всяк, кто пышет злобой к красным, может тогда злорадствовать. Да нет, не по поводу моей физической сущности, которая перестанет быть явью, а потому, что в фашистском тылу недостанет одного коммуниста. Один коммунист — это не так уж и мало, — распространение убежденности в нашей победе, организация сопротивления, подтачивание чувства смиренной покорности— да мало ли что может сделать один коммунист!

Если бы все это слышал какой-нибудь циник, он наверняка посмеялся бы мне в лицо: ну, что с тебя, немощная баба! У самой уже морщины под глазами, твое дело— стоять у плиты да караулить невинность у девок, что выросли из детских платьиц. Коли бог не дал тебе своих детей, сторожи чужих.

Зубоскальством можно все опошлить.

Все можно пустить по ветру.

Не мины ли уже там грохочут? Разве не смеются исподтишка, поглядывая на приближающийся фронт, те, кто в любой обстановке считает за высшее благо лишь бы выжить, покорно, смиренно?

Уморенные жарой мухи жужжат в душной комнате.

Может, шипят уже синим огоньком запальные шнуры? Кристьян сам присутствовал при минировании Балтийской Мануфактуры.

— Всего одно движение, — сказал он, когда вернулся домой, — и разлетятся в пух и прах кирпичные стены и каменные фундаменты; искорежатся в груду металла машины, что были налажены слесарями до микронной точности, и железные балки, десятки лет выдерживавшие вибрирующее дыхание фабрики, начнут извиваться на жару.

Всего лишь одно движение?

В тот момент лицо Кристьяна показалось каким-то неприятно плоским.

Минутное противоестественное оживление сменилось очень быстро подавленностью.

А люди, которые в таких случаях теряют равновесие? И, подобно наркоманам, снова и снова жаждут возвышенного блаженства?

Проклятие, вдруг и Лийна по-своему тоже наркоманка, неожиданно лишившаяся своей порции опиума?

Она прислала записку — явилась какая-то девчушка с косичками и, сделав книксен, подала мне небрежно заклеенный конверт.

«Немедленно приходи ко мне», — было нацарапано под адресом.

Мы не виделись уже целую вечность. С тех пор как она сошлась с Мироновым.

— Безумие! — отчаивалась Лийна и почему-то металась из комнаты в комнату — длиннополый утренний халат на плечах, хотя уже был полдень, — несколько раз теряя равновесие на ковриках, которые при небрежной ходьбе проскальзывали по паркету.

— Как жизнь? — обычным вежливым вопросом я пыталась остановить ее и успокоить.

— Оболтус он, этот Миронов! — повернувшись ко мне спиной, крикнула она в открытое окно; такая вспышка, видимо, приносила облегчение. — Рыпается в гавани, словно стреноженный мерин, пароходов не хватает, а мобилизованные все прибывают. Куда их девать? Люди по нескольку дней ожидают отправления. Разве таким способом можно остановить фашистов, если мужики загорают на бережку?

Лийна тяжело дышит, замечаю, что груди у нее по- старушечьи обвисли.

— Ты что, затем и позвала меня, чтобы я послушала, как ты ругаешь своего мужа?

— Какой там муж? Не всякий мужик, с которым спят, муж! — Лийна всхлипывает. — Василий все бы сумел, у него хватило бы здравого смысла.

Хрусталь в буфетной стойке, высвеченный солнцем, отсвечивает в Лийниных глазах множеством холодноватых огоньков.

— Я все надеялась подняться повыше к воздуху, чтоб свободно вздохнуть и насладиться спокойной жизнью. Шут с ним, что прошло мое бабье цветенье, по крайней мере, пожую наливных плодов, а уж потом смирюсь с тем, что придет зима и не спеша осыплет снежком. Красота вроде той, что на рождественских открытках.

Закинув голову, гоготнула.

— Ну, а потом?

— А теперь события насильно рвут в клочья нагроможденную перед глазами кисею; и душа вдруг стала такой старой, что хоть пляши отходную! Жалкий олух! Для того ли мы сидели в тюрьмах, терпели голод, выполняли сложные и опасные задания, чтобы какой-то тупица пустил все насмарку!

— Советскую власть нечего равнять с Мироновым! — выкрикнула я. — Чего ты ждешь? Иди добровольцем! Твоя мощная энергия, если ты будешь закатывать истерики, и впрямь пойдет прахом! Вполне бы могла стать санитаркой, тебе ничего не стоит взвалить на спину парочку раненых!

— Я — беременная, — прошептала она, нижняя губа у нее отвисла, и, словно в оправдание свое, на этот раз Лийна набычилась. — Никуда я не пойду. Ой, как бы мне хотелось освободить свое чрево от этого мироновского последыша!

— Не ори! — кричу ей.

Потом, взявшись под руки, мы поплелись к порту. Я была взволнована словами, которые так, между прочим, пробормотала уставшая от всего Лийна.

— Кристьяна все еще не отправили. Можешь увидеться.

Она чуть не забыла сказать об этом.

Кристьян в порту!

Первый же пост преградил нам путь. Лийна сунула руку в сумочку и выхватила с самого дна перемазанную губной помадой бумажку. Булыжник под ногами у меня казался невероятно скользким, удерживая равновесие, я так сильно привалилась к Лийне, что ее потное запястье, щелкнув, прилипло к моей ладони.

Нас пропустили.

Мы оказались в хвосте колонны мобилизованных. Кепки, шляпы, холщовые вещмешки, стоптанные ботинки, кто-то был в черных носках и светлых сандалиях. На войну в сандалиях!

Женщины и дети махали из-за спины постового мобилизованным солдатам. Им кричали наперебой, голоса сливались, никто из людей, шедших к причалу, не мог разобрать слов, которые предназначались ему.

При расставании обычно что-то неотложное и важное остается несказанным.

Так же, как у меня с Кристьяном.

Теперь я оказалась в предпочтительном положении, что увижу его, смогу дотронуться, сумею все досказать.

Только что же я такое недосказала?

Заставляю бесчувственную Лийну ускорить шаг, будто нам нужно обязательно пройти ворота вместе с мобилизованными.

У нас снова требуют пропуск. Лийна подает скомканную в руке бумажку приземистому солдатику. Мрачный постовой, со вздувшимися жилами, требует паспорта. А беспорядочно шагавшая колонна мобилизованных между тем дошла уже до середины бесконечной складской стены.

Получив разрешение, полубегом спешим за мобилизованными.

За воротами попадаем в плотную мужскую толпу.

Отыскать здесь Кристьяна?

Тычусь бровями в чей-то заросший подбородок. На меня смотрят бесцветные глаза, обложенные глубокими морщинами. Чьи-то спекшиеся губы пышут мне в лицо перегаром. Дорогу преграждает в потных разводах рабочая блуза, но по какому-то счастливому внутреннему побуждению спина поворачивается и пропускает меня. Из расползшегося шва выглядывает локоть и нечаянно задевает мое плечо. Оказываюсь лицом к лицу с белобровым рабочим парнем, который радостно гаркает:

— Ой, вы, милашки!

— Пропусти дамочек! — Господин в очках с золотой оправой отталкивает парня в сторону, нагибается, и я чувствую, как он ущипывает меня сзади.

— Ай! — вскрикивает также Лийна.

Оборачиваюсь — золотоочкарика из-за толпящихся мужиков не видно. Чтоб ему пусто было!

— Как найти Кристьяна? — выставив вперед плечо и пробираясь в толпе, кричу я в Лийнино ухо.

Лийна мотает головой и шевелит губами. Но я ничего не слышу.

Мы потеряли направление. В какой стороне шумит море? Где причал? В нас бьет запах пота и табака, тело распарено, в горле беспомощно застрял комок.

— Где Миронов? — кричу я снова Лийне.

— Миронов, Миронов! — передразнивает меня долголицый и, вытянув подбородок, показывает мне язык.

— Откушу! — кричу ему в ноздри и, ощерившись, клацаю зубами. Долголицый, закинув голову, гогочет. Протискиваемся мимо его кадыка.

Наконец открывается простор. На набережной люди расположились на земле: кто лежит на боку, кто уселся на изгрызенные тросами причальные тумбы и болтает ногами. Смотрят на воду и плюют в мутные волны, что плещутся о стенку. Подогнув под себя ноги, сидит редковолосый мужчина: плечи опущены, ладошки сложены пригоршней, кажется, что собирается зачерпнуть родниковой воды, разглядывает фотографию. Не первый день, видать, ждут здесь парохода те, кто отвоевал себе клочок серого, запыленного причала и теперь лупит по нему засаленными картами.

Мое колено задевает пожелтевшую газету, которую с жадностью читают, прижавшись друг к другу щеками, двое мужчин.

Как мне найти Кристьяна?

Все причалы, все разгрузочные площадки, все мало- мальски возможные углы и закоулки забиты людьми.

— Смотри, Миронов! — вздыхает Лийна. Смотрю в сторону, куда направлен ее указательный палец, — через замазученную рябь на следующий причал, за которым стоит, накренившись мачтами, рыбацкое судно.

Лийна хватает меня за руку и тащит за собой. Она торопится, без стеснения отпихивая людей, требует, чтобы ее пропустили, протискивается с удивительной рьяностью сквозь людскую массу — никак не могу поверить, что делает она это только ради Кристьяна. Наступаю кому-то на пальцы, задеваю бедром затылок подымающегося мужчины. Времени извиняться нет. Мы с Лийной обе впились взглядом в Миронова, который снует взад-вперед — то исчезая в толпе, то снова появляясь на виду — и размахивает над головой какими-то бумагами. И думать нечего, что он дает нам знак. Его действия, насколько мы можем разглядеть отсюда, кажутся такими неосмысленными и беспомощными.

От него нас отделяет еще неимоверное расстояние. Может, шагов сто, а может — семьдесят. Уж догадались бы эти бездельники подобрать свои ноги и руки, чтобы мы смогли проскочить побыстрее!

Лийна отпускает меня, тяжело дышит и достает из сумочки овальное зеркальце. Мельком взглядывает в него, затем поднимает брови и кидает зеркальце обратно в сумку.

Вдруг на набережной, будто по мановению волшебной палочки, становится просторнее. Мобилизованные начинают строиться по двое, перед нами открылась широкая полоса деревянного настила, и, направляясь к Миронову, мы с Лийной можем свободно идти рядом.

Какое-то неожиданное ощущение торжественности затрепетало в воздухе, есть что-то трагически-прекрасное в этих мужчинах, которые построились, чтобы идти на войну. Хотя у них и нет еще солдатской выправки, стоят они в разношерстных пиджачках, в смятых, вытянувшихся на коленках брюках, за плечами замызганные вещмешки, у некоторых на скорую руку и явно в последний момент сшитые мешочки, горловины стянуты первой попавшейся веревочкой.

Хочется крикнуть им: «Будьте славными! Победа с нами! Берегите себя! Вас будут ждать!» Но куда исчез Миронов? В прежней суматохе мы не упускали его из виду, а теперь он вдруг исчез. Может, его приземистую фигуру заслонил строй новобранцев? Смотрим по сторонам, беспомощно приостанавливаемся.

Колонна страгивается с места, чтобы подняться по трапу на чернобокий пароход. Все оставшиеся на пирсе люди смотрят на тех, кто отправляется в дорогу. Мужчины — лежавшие и сидевшие — поднимаются, и вот уже в воде у причала отражается темная, стоящая на сотнях расставленных ног человеческая стена.

Неожиданно вижу Кристьяна. В числе первых он вступает на палубу.

— Кристьян!

Он оборачивается, хочет вернуться. Но мужики напирают, и он вынужден двигаться дальше. Вижу, как он проталкивается и выбирается из толчеи к поручням, куда протискиваются и другие мужчины.

Теперь я вижу Кристьяна совсем рядом.

Лийны нет, я уже не чувствую на своей спине ее теплой груди.

Касаюсь пальцами просмоленного корпуса — так легче стоять: голова закинута назад, небесная синь слепит глаза.

— Ты пришла! — кричит Кристьян, чтобы в этом гаме что-нибудь расслышать, приходится напрягаться. Но интонации исчезают, поэтому я так и не знаю, сказал ли Кристьян это нежно, с удивлением или грустью.

Пронзительный звук сирены прорывается неожиданным толчком, черный корпус судна утыкается в причал, деревянный настил под ногами вздрагивает, и я с усилием отрываю прилипшие к смоле пальцы. Кристьян перегибается далеко через поручни и тянет руку, словно хочет поддержать меня. Оттираю за спиной платком пальцы, чтобы хоть немного отодрать смолу.

Все отъезжающие и оставшиеся на причале люди смотрят вверх.

И мы словно бы остаемся наедине с Кристьяном — все глаза устремлены в ясное небо. Сколько самолетов?

Откуда начнут бить зенитки?

Кристьян кивает, пожимает беспомощно плечами, и мне тоже становится жаль, что не умеем объясняться на пальцах.

Меня вдруг охватывает нетерпение, которое вызывает дрожь, соединяющаяся с воем сирены. Расставляю ноги, чтобы обрести устойчивость.

Ловлю себя на желании увидеть, как немедленно отчаливает от набережной судно, хочу, чтобы кончилось это половинчатое свидание, чтобы опустился наконец занавес в той сцене, где действующие лица никак не дотянутся друг до друга руками.

Прежнее ощущение непричастности вдруг начинает мучить меня. Я вроде все еще не поняла, что необходимо перестать быть зрителем, подобно тому как следует отказаться от довоенного цветастого шелкового платья, которое носить сейчас, по меньшей мере, неуместно.

Чернобокое судно может отдать концы в любой миг.

И мне тоже нужно оторваться от этого состояния нерешимости и немедленно идти…

Что же я умею?

Наконец-то сирена умолкла.

— Я тоже пойду! — в наступившей тишине кричу я Кристьяну. Это прозвучало неимоверно громко, все с любопытством устремляют на меня свои взоры. Вот я и нарушила нашу с Кристьяном относительную интимность.

В небе появляются завывающие самолеты. Людская масса на причалах медленно, с явной неохотой откатывается в сторону приземистых пакгаузов, судовая сирена, словно запоздалое эхо воздушной тревоги, взвинчивает напряжение. На рейде взвивается гигантский водяной столб, опустившись, он кругами разбегается от места взрыва.

Кто-то оттаскивает меня от парохода. В руках у Кристьяна белый носовой платок, которым он медленно машет. Это выглядит наивно — вроде бы уезжает в отпуск.

Меня затаскивают в затхло-пропахшее помещение пакгауза. С большим трудом удается мне найти местечко у зарешеченного окошечка. Кристьян все еще машет, будто знает, что я вижу это.

Только он ли это?

Голова, плечи и руки, если смотреть отсюда, образуют мужской силуэт вообще, и он вовсе не обязательно должен принадлежать Кристьяну.

Чье-то жаркое дыхание обжигает мне ухо.

Боюсь оглянуться, чтобы не упустить из виду черное судно.

— Это я, — слышу Лийнин голос.

— Спасибо, — растроганно говорю ей, и зазубренные пластины решетки расплываются в расплющенные полосы. Сжимаю веки, чтобы выдавить слезы.

Решетка вновь обретает свои четкие контуры. Между железными заусеницами исчезает вдали пароход.

Разрывы зенитных снарядов рассыпаются на множество дымков, и если бы не было этого противного завывания вражеских самолетов, медленное удаление судна можно было бы счесть за торжественную церемонию с орудийным салютом.

Из порта я отправилась прямо к инструктору горкома.

Что из того, что поклялась: ноги моей на ее пороге не. будет.

Нет у этой клятвы никакого весу теперь, когда Кристьян находится на пути в Ленинград, когда приближаются немцы и о себе думают лишь те, кого причислить к роду человеческому можно разве что по внешнему обличию. У кого, явно по чистой случайности, оказались руки, ноги, глаза и рот.

— Анна…

Вздрагиваю от Юулиного голоса.

— Да?

— А помнишь граупнеровскую ригу?

Подхожу к постели больной. Может, у Юули жар? Вроде бы нет, в глазах появилась искорка осмысленности, и, хотя голос слабый, ее слова все же можно разобрать.

— Помню, помню, — успокаиваю я ее; некоторое время уходит на то, чтобы переключиться, и я начинаю припоминать: — Сеновал находился на кяруских лугах с того края, где стояла стекольная фабрика. Ох и громадина была! Воз с сеном заезжал в южные ворота, разворачивался у противоположной стены, где бабы укладывали сено, и затем уже порожняком громыхал по каменным плитам к северным воротам. Под высокой крышей, между стропилами, в полумраке попискивали в гнездах птенцы ласточек, а балки там были вытесаны из корабельных сосен.

— Помнишь! — удивляется Юули. В уголке рта, не тронутом параличом, появляется подобие улыбки.

— Там на сене… мы с учителем… Уснули. Утром приехали с возом… И застали.

— Не плачь, Юули.

— Да я… Раньше того был случай…

— Раньше того? — стараюсь я предугадать слова, чтобы ей не надо было так мучительно превозмогать беспомощность сведенных параличом губ. — Это что, с барышней Аделей? — подсказываю я.

Юули благодарно кивает.

Будучи уже почти что девицей на выданье, Юули во всем старалась походить на дочь Граупнеров Аделю. Стоило той завести себе юбку, отороченную шелковой оборкой, — и Юули тоже сделала себе такую. Брала имевшуюся под рукой материю, обновляла старые тряпки — выглядело это чаще всего жалко и смешно. Вздумалось Аделе носить надо лбом кудряшки, и Юули накалила над плитой железный прут и тоже накрутила себе волосы.

— Да, Аделе красотой до тебя ни за что не дотянуться было, — говорю я. — Если бы ты это тогда понимала — тебе бы не за что было ее возненавидеть.

— Откуда… тебе известно все?

Была попрыгушкой и шаталась всюду, в то время как они взапуски с Аделей учились кокетничать и, отправляясь купаться на речку, стыдливо закрывали руками груди. Хотя они еще все равно оставались детьми и забывали свои тонкие манеры, когда принимались шалить.

Шалить?

— С чего это вы тогда забрались на балку?

— Я… заманила туда Аделю. Я… сказала, что на балке… хорошо… учиться… красивой походке…

Да, это я видела. Всегда больше запоминаются случаи, когда тебя охватывает страх. Ну и ревела же я! О с и разносился под крышей этот рев! Метались встревоженные ласточки, а я молила бога, чтобы въехал воз с сеном и Аделя могла бы спрыгнуть на него.

— Это было в начале сенокоса. Только в одном месте сено доходило до балки, оттуда Аделя и забралась наверх. Шаг за шагом она осторожно пошла вперед. Над сеном ступала довольно смело, но как только внизу разверзлась пропасть с каменным полом, в нерешительности остановилась. А ты все подзуживала ее, чтобы она прошла по балке до конца, а потом, ухватившись за стропило, повернула бы обратно. Самой тебе сноровки было не занимать!

От неловкости умолкаю. Напоминать о былой резвости человеку, который лежит неподвижно в постели!

— Говори! — просит Юули.

— Ты легко дошла до середины перекладины и остановилась. Аделя, расставив для равновесия руки, шла тебе навстречу. Она думала, что ты попятишься, и подступила совсем близко. Но ты не сдвинулась. Словно вросла в балку. По правде сказать, она там была довольно широкой.

— А ты… как ненормальная… кинулась реветь…

— Аделя дрожала, боялась посмотреть вниз. Вот я и попятилась к воротам. Туда доставало солнце, и тепловатый ветерок обдувал застывшие ноги.

— Как ты орала…

— А ты все стояла на прежнем месте, Аделя больше не могла удержать равновесия и опустилась на колени. Для большей уверенности ухватилась руками за пыльную перекладину. И распласталась перед тобой на животе.

— Вот уж посмеялась… всласть…

— Ты так хохотала, что я с испугу поперхнулась «Проси, — сказала ты Аделе, — сложи свои ручки и моли, как молят бога», — приказала ей. Аделя охала, что-то бубнила, но все же, пересилив страх, оторвала руки от бревна и сложила их у себя над затылком, а сама уткнулась лицом в перекладину и пробормотала свою просьбу.

— Хаа-аа, — Юули и сейчас еще пытается смеяться.

— Ты стала нехотя пятиться, и Аделя поползла за тобой.

Добравшись до сена, Аделя перевалилась через перекладину и еще долго плакала в сене.

— Да, да… — кивает Юули.

— А тебе потом не влетело?

— Нет.

— Почему же Аделя не пожаловалась?

— Я… пригрозила, что подкараулю, когда она пойдет на речку купаться, и утащу под воду… пусть только попробует…

Да, такая вот история. Уже истекает крайний срок, а вместо этого мы перебираем с Юули детские воспоминания, историю тридцатипятилетней давности, которая в данный момент не имеет никакого значения.

Глупое положение.

— Теперь… я… все равно что Аделя…

— Почему? — бросаю я резко, ибо меня так и подмывает уйти.

— Теперь… я должна… просить тебя… валяясь в ногах. Не оставляй… меня одну… Неужели ты хотела бы… умереть… покинутой…

— Не реви, Юули. Страх отнимает у тебя силу. Как в тот раз у Адели. Через некоторое время поднимешься на ноги и пойдешь…

— Ты сама не веришь этому, — говорит Юули и все же старается с какой-то внутренней надеждой поймать мой взгляд, чтобы уловить в моих глазах искренность.

— Кристьян как тяжело болел. Врачи уже ничего не обещали, а видишь…

— Где он сейчас?

— Уплыл.

Даже не могу сходить к Лийне, чтобы узнать, дошло ли до места это черное корыто или… Пароходик маленький, попасть в него с самолета… А вдруг! Слепой случай не разбирает.

Все приходится терзаться в неведении — да сколько же наконец можно?

У Кристьяна все должно пойти хорошо. Я уверена. Уверена, уверена, уверена.

Ах, идти узнавать у Лийны, уже, наверное, бессмысленно. Может, Миронов посадил ее на пароход, и теперь Лийна снова расхаживает по знакомым ленинградским улицам.

И чудно, что такой Миронов боготворит Лийну.

Как же это она сказала: «Днем я его просто не переношу, а вот ночью злость забывается».

Но тот же Миронов по нескольку раз на дню посылал матроса домой, чтобы узнать, надо ли чего Лийне, как она себя чувствует. И это в такой сумятице! Миронов мечется, что-то предпринимает, рвет на себе волосы из-за того, что не хватает транспортов, и все же думает о Лийне.

Следовало хоть бы уважать его любовь.

Таким образом, я и не знаю никаких подробностей о Миронове. Все только то, что рассказала Лийна, хотя ее слова вряд ли полностью правдивы.

Война еще была не ахти как близко, но белобандиты в эстонских лесах уже начали стрелять. Никто не предполагал, что заросли могут скрыть такую враждебную силу. Может, мы даже слишком мало приглядывались к людям.

— О чем ты думаешь? — спрашивает Юули.

— Думаю, где бы еще найти врача, — вру я без стеснения.

— Какое-то предчувствие… что война подбирается все ближе, и… никто… не придет… к больной.

— Возможно, нельзя пройти, я же ничего не знаю, что происходит, даже радио нет, — выпаливаю в сердцах.

— Теперь я… все равно что Аделя на той балке, — повторяет Юули.

Давняя несправедливость не дает ей покоя. Или она сожалеет?

— Чего ты за Аделю беспокоишься? — делаю вид, что не понимаю. — Сидит себе в Германии, в каком-нибудь маленьком городке, под окошечком, с чепчиком на голове, и смотрит на улицу. Уселась и вяжет своему сыночку, которого Гитлер на войну позвал, носки.

— Ну, Аделя… большой барыней стала, — опровергает торопливо меня Юули.

Шут с ней, с Аделей! Будто кто привинтил ее образ между креслом и кроватью, ни Юули, ни я не можем обойти его.

Кого же мне поставить вместо себя караулить возле Юулиной кровати?

Солнце освещает чучело над софой, приближается вечер. Ночью идти было бы лучше всего. Августовские ночи укромные, темные ночи.

— Где у тебя корзина, та, что с розами? — требую я.

— В чулане, — говорит она машинально, без дальнейших допытываний. — Надо поставить табурет и скамеечку для ног тоже. Иначе не достать… Однажды упала, доставала бутылку… которую спрятала. Покойный не любил вина. Он тогда еще в живых ходил, — предавшись воспоминаниям, тянет Юули.

— Надо сказать, что закладывала ты порядком, — не без ехидства поддеваю я.

— Не всегда же… я… так много, — коротко говорит она.

Извиняется моя воинственная сестричка Юули!

Раньше, и не в столь уж давние времена, готова была в волосы вцепиться, если бы я посмела упрекнуть ее.

— Горит! Город горит! — кричат в коридоре. Кто-то колотит в дверь.

Опираясь на руку, Юули хотела было подняться, но валится назад. Так я и оставляю ее лежать — подбородок выставлен вперед, шея напряжена, лицо бледное, как у мертвеца.

В коридоре никого. Лишь качается наружная дверь.

Шлепаю подошвами по каменным ступеням. На чердак в этом доме ведет крутая лестница с железными перекладинами. Нажимаю правой рукой на обитый жестью люк — он дюйм за дюймом поддается и, наконец, поднимая пыль, грохается на песок.

Откидываю крючки на слуховом окне. Несколько раз ударяю кулаком по раме, и вот уже под железную крышу бьет терпкой горечью.

Горит!

Со стороны гавани, вздымаясь, клубится черный дым — рыжеватое пламя подпирает его и поднимает все выше.

Неужели угодило в цистерны и загорелось горючее? Далеко ли от причалов, где ждут отплытия мобилизованные мужчины? Может, успели вывезти людей?

Или это мы сами?

Чтобы врагу не досталось ни одного вагона, ни литра горючего, ни одной машины, ни крошки еды…

Так далеко ли еще отсюда сама война?

Газета вышла утром. Немцы еще не могут быть слишком близко.

Там, где город, стоит тишина. Вечернее солнышко отсвечивается в окнах Вышгорода. Если не изменяет зрение, над башней Длинного Германа развевается наш флаг.

А может, просто произошел несчастный случай? Бывает, что и в мирное время загораются цистерны с горючим.

Постой, постой… а не горит ли что на железнодорожных путях?

Почему так расползлось пламя?

Отвернувшись от пожарища, вижу на чердаке переднего дома женщин, которые навалились на рамы и тоже выглядывают наружу.

Старый Нигул на хуторе в Пярнумаа, наверное, уже ждет меня.

Как мне отсюда выбраться?

А если все-таки бросить Юули?

Люк остается открытым. Подошвы соскальзывают, скрюченными пальцами цепляюсь за железные прутья. Наконец вновь ощущаю ногами холодное дыхание каменного пола.

Вдруг Юули умерла с испугу?

Странно, что во мне не возникает никакого сожаления; скорее пугает мысль: кто похоронит, кто обрядит?

— Мои дома не горят? — беспокоится Юули, когда я возле ее кровати плюхаюсь в кресло.

— Нет, — выдавливаю сквозь зубы.

Опускаю веки, чтобы не видеть ее, чтобы собраться с мыслями.

Юули пока вопросами больше не беспокоит. До слуха доносится ее ровное дыхание.

Пропадай все пропадом, лишь бы ее дома не горели!

Кто же из нас оказался в действительности в Аделином положении? То ли Юули, то ли я?

— Арнольд сказал, что карманы… похожи на купола… русской церкви… Ха-ха! — полузапинаясь, произносит Юули.

13

Нет, Юули не бредила.

Она была в полном сознании и заставила меня взяться за работу.

Я оклеила оконные стекла накрест белыми полосками бумаги. Принесла из подвала два трехсвечных подсвечника, в присутствии Юули начистила их асидолом. Мол, если случится умереть, то надо, чтобы все было готово, похоронить ее следует достойно.

Я попыталась возразить, развеять заупокойные мысли, но мои слова были отменены властным движением ее здоровой руки, и на меня сыпались все новые распоряжения.

Я притащила на овальный стол ее старую швейную машинку. Раскроила кусок черного шелка — самое время приготовить ей похоронное платье. Пододвинула стол с ручной машинкой под люстру с хрустальными подвесками. Опустила светомаскировку, с шорохом скользнувшую до подоконника, задернула темно-вишневые шторы, чтобы ни один луч не падал на улицу.

Деловитое стрекотанье машинки угасло среди ковров, мягкой мебели и птичьих чучел в зале, превращенном сейчас в больничную палату.

Дремавшая Юули несколько раз просыпалась, чтобы делать мне наставления. На манжетах должны быть маленькие пуговки и блестящие петельки, на груди шелк нужно уложить в складки, чтобы благородная драпировка оттеняла красоту материала.

Вначале, прогоняя первые стежки, пальцы никак не хотели слушаться. Скользкий материал все норовил вылезть из-под иголки. Меня обуяло желание встать, забиться в тихий уголок, собраться с духом, и затем уйти отсюда, уйти по велению жизни, дорогами живых людей.

Оторвавшись взглядом от работы — в пальцах уже появилось какое-то механическое проворство, — вижу на темной печной глади неровное светлое пятно — мое лицо.

Под тиканье часов погребальное платье помаленьку начало принимать какой-то вид. Длиннополое одеяние крупной рослой женщины все больше спадало на мои колени. Когда я наконец пристрочила рукава и подняла на вытянутых руках готовое платье, я почувствовала, стоя перед черным ниспадающим шелком, как глаза мои наполнились слезами.

Мне стало нестерпимо жаль себя.

Я оставила работу и подошла к светомаскировочной шторке. Проковыряла в ней маленькую дырочку и увидела три гаснущие в утреннем полумраке звезды.

Очнувшаяся от моих тихих шагов Юули объяснила, где лежит белый батист, из которого мне следовало выкроить отложной воротник для платья. А оставшийся кусок батиста украсить кружевом — волосы поседели, поэтому голову придется покрыть белым полушалком.

Я, видимо, накричала на нее, потому что, когда пришла в себя, Юули посоветовала мне выпить подслащенной сахаром холодной воды, она, мол, и сама не отказалась бы — сердце просто заходится, когда видишь, что у родной сестры нет к тебе и капельки жалости.

Юули тянет из носика кувшина сладкую водичку, я же поднимаю шторы затемнения. Утренний свет заливает пол, поднимается по изразцам печи все выше, пока не загорается на слегка позвякивающих подвесках люстры.

На ветке сидит малюсенькая птичка и заглядывает в окно. Юулино лицо остается в тени, которую отбрасывает спинка кровати. Посеревшие руки лежат на отвороте белого пододеяльника, вдовье кольцо ее, перекосившееся на костлявом пальце, напоминает обруч на рассохшейся бочке.

Показываю Юули по отдельности воротник, платье и обрамленный кружевом платок. Едва заметным движением век она выказывает свое одобрение.

Запрятав машинку обратно под вышитый футляр, я оттаскиваю овальный стол на прежнее место — туда, где посреди ковра красуется венок из роз. Равнодушно опускаюсь в кресло, в его обивку, сердце мое дрябло отстукивает секунды.

Может, немцы уже хозяйничают в центре города и, подобно сточной воде, переливающейся через края канавы, растекаются по улочкам и улицам.

В углу, на полочке, по которой скользит мой усталый взгляд, между морскими раковинами, перед Библией, театральный бинокль.

Как же это я раньше не заметила его?

Железные перекладины на чердачной лестнице сегодня ужасно холодные. Или это уже осень прокралась ночью в распахнутое настежь окно и оставленный открытым люк?

На горизонте по-прежнему по небу размазываются клубы черного дыма. Но в окуляре бинокля все еще трепещется огромный красный флаг! Прислоняюсь лбом к затянутому паутиной оконному косяку и долго-долго смотрю на прямоугольное красное полотнище в отливающих медью лучах утреннего солнца.

Под навесом переднего дома воркуют голуби, где-то над головой жужжит шмель. Со звоном падают с железной крыши капельки росы.

Сажусь на подоконник. От освежающей утренней прохлады спина сама собой распрямляется. Сухой песок на чердачном полу уже затянул следы, и только небольшие ямки, идущие от люка по направлению к окошку, отмечают мои шаги.

Вдруг замечаю в дальнем темном углу чердака старательно свернутый трехцветный флаг.

Вроде бы дома, возведенные под этим флагом, уже давно занесены в списки национализированных зданий!

Вернувшись в комнату, натыкаюсь на Юулин тревожный взгляд. Лишь после того как я опускаюсь в кресло, она тоже расслабляется и уже больше не сверлит меня взглядом.

— У тебя есть замечательное похоронное платье, подсвечники начищены, и все же для полноты картины еще чего-то не хватает!

Трехцветный флаг, спрятанный на чердаке, не дает покоя, и хочется сразу же хоть слегка уколоть.

— Чего не хватает? Чего?

— Тебя должны бы окружать дети и внуки, — продолжаю я с ледяной бесцеремонностью.

— А я… пока еще не умираю, — не скрывая злорадства, говорит Юули.

— Да я и не жду твоей смерти. Живи, — чувствую неловкость за свою грубость. — Просто мне время уходить.

Юули многозначительно начинает помаргивать ресницами.

Одновременно вздыхаем.

В соседней квартире все еще стоит тишина.

И Юули вроде бы прислушивается к ней.

— Вчера говорила о карманах, которые похожи на купола русской церкви?

Ответ меня нисколько не интересует. Просто надо было о чем-то говорить, чтобы разорвать этот жалостливый обруч молчания, который сдавливал шею.

— Это… — торопится рассказать она, ее усердие сдерживается лишь скованностью самой речи. — Отец наш ведь умел делать любую работу, за какую только брался. Однажды сшил Арнольду пиджак — с накладными карманами на груди. Только вот таких в то время уже не шили. Арнольд и заупрямился: мол, я этот кафтан с русскими куполами носить не стану. Муженек мой, понятно, огорчился, он все надеялся, что его работу оценят…

«Ну и что?» — хотелось мне недовольно спросить.

— Да, ворочать он был горазд! Помню — когда мы еще держали на улице Нигулисте мастерскую по ремонту велосипедов и сдавали машины напрокат, — выходит как- то папочка наш на улицу и удивляется: да ты гляди, неужто уже весна на дворе! Деревья бог знает когда в лист пустились, а он и не заметил, что снег сошел… Сада своего у нас тогда еще не было, одни только железяки…

— А ты все каталась в Ригу, возила запасные части для велосипедов, — могу я добавить.

— Да, — с достоинством подтверждает Юули. Приподнимает с одеяла руку и рассматривает золотое кольцо, словно бы ищет заверения, что так оно все и было.

Как я жду, чтобы в соседней квартире стукнула дверь и раздались шаги!

— Набрасывался на работу, будто собирался вечно жить. А кому оно потом все это нужно?

— По работе его и помнят.

Стараюсь припомнить лицо Юулиного мужа, однако пелена рассеянности не дает возникнуть какому-либо зримому образу.

— Дом, вот кто нас сожрал, — неожиданно роняет Юули.

Боюсь вмешаться, чтобы не спугнуть ее откровенности.

— Мастерскую мы продали, от порядочного общества отошли. Поездки в Ригу кончились. Отец наш купил лошадь. Каждую неделю сам вывозил мусорный ящик и каждый божий день привозил из Строоми по два воза песка. Двор у нас был что твое болото, вот он его и засыпал. И коня мучил, и себя тоже. Вечером заходил в комнату — ни дать ни взять изошедшая потом скотина. Не старыми были мы еще. Когда он первый раз опоражнивал мусорный ящик, я смотрела на него из-за гардин и плакала. Пригородными крысами — вот кем мы стали.

Трагедия!

— Доход никак не повышался. А долги за дом наседали, деньги, что выручили за мастерскую, скоро все вышли, будто волку в глотку, потому-то отец все и ворочал сам. Как никто другой, так тонко умел припаивать медью ружейные стволы. Но в арсенале, что в Тонди, проработал всего ничего — уволили, как же, домовладелец. Надо работу дать тем, у кого никакого дохода в хозяйстве нет. Бог ты мой! Он и помидоры выращивал, сколько он для них таскал на коромыслах нечистот, и в конском навозе, бывало, весь извозится! Дом его и съел.

Солнце, просочившееся в садовую зелень, отбрасывает в комнату зеленоватый отсвет. День в полном разгаре. Все вдруг по-прежнему кажется покинутым и безмолвным, только, быть может, раньше никто в этой комнате не ловил с такой жадностью уличные звуки.

— Ты меня не слушаешь.

— Поди, пекарня тоже давала приличный доход, — пытаюсь я разбить ту картину бедности, которую нарисовала Юули, — и за квартиры каждый месяц выручали, поди-ка, прилично.

— Ох, с пекарней этой мы совсем прогорели. Городские власти, вишь ли, запретили в подвальных помещениях производство пищевых продуктов. Мы уже было отчаялись — плакали денежки, ломай ни за что ни про что печь! Вот тогда и начали расчищать с улицы фундамент — решили перехитрить городские власти! Ведра в руки — и пошел таскать песок. Все плечи оттянули — и старик мой, и сама я, да и парни тоже. Столько повытаскивали земли, что строй с улицы лестницу хоть до самой калитки, а въезд во двор приподнялся, будто он ведет на сеновал. Однако явились землемеры городской управы с планами в руках и высмеяли нас.

— Пришлось землю носить обратно?

— Да, пришлось обратно. Другие хозяева на нас пальцами показывали, жильцы хмыкали в кулак. Почитай, все божье лето ушло на эту возню с песком. Парни от такого подневолья входили в злобу. По вечерам хлебали суп из костей и требухи, угрюмые, как сычи. К счастью, выдалось теплое лето.

— И тогда из пекарни получилась мастерская?

— Ты приглядывалась к тротуару возле нашего дома? Жаль. Не умеют люди ничего замечать! Конечно, тротуар, как у всех других, выложен известняковыми плитами, это верно. А вот борта, те из чистого гранита. Закраина получилась вечной. У других так себе, мелочь да обломки насованы, а наш отец, после этой истории с фундаментом, взял да и навозил с берега порядочные валуны. А к въезду во двор приглядывалась? Все выложено камнями, которые отец привез. Коль что делал, то так, чтобы хватило на сто лет.

— Юули, мне надо собираться.

— Словно ему вечно жить, — повторяет Юули.

— Юули, больше я ждать не могу.

Она не отвечает.

— Вот так и жилось. И с одного места на другое перетаскивали, и опять назад волокли. Дом выстроили, тот, что отобрали. Заложил отец сад — так и его перекроили да перекопали. Второй дом возвели, и тоже прахом пошел. Теперь умирай на залатанной простыне, ничего после тебя не останется.

— Если так рассуждать, то следует уже с рожденья готовиться к смерти.

— А какое оно, счастье-то, — так мне и не довелось увидеть. Был муж у меня… и другие… случались. Сыновей родила, семью имела. И вина попила, и повеселилась тоже. В бедных бывала и богатой жила. Только вот какое оно — это счастье? Молодость до последнего гроша оплачивается старостью, ничего не остается, кроме глупых воспоминаний о том, как ты ведром уносила песок и опять его назад приносила.

— У меня… — машинально повторила я. — Нельзя мне дольше оставаться.

— И ты тоже свой песок утаскивала и опять назад его тащила. Было время, гонялись красные за своей властью и своим правом, в тюрьмах сидели, прахом становились, голод терпели и лиха испытали. Ну, получили в руки то, что хотели, надолго ли?

— Нет, Юули, не всякая жизнь сродни твоей истории с песком.

— А, все химеры, химеры. Все равно все одинаково помирать будут. И те, кто в идейных ходили, и те, кто ради своего живота гнулись. Только одни жили в свое удовольствие, другие — и сами не знают, для чего или для кого. Нет, ничего тут не поделаешь — эстонскому народу судьбой начертано под немцем ходить. Вернутся немцы, и та история, что на время прервалась, пойдет своим чередом.

Цинизм уставшей от жизни, раздавленной безнадежностью Юули чернит и жалит. Уж если уходить с этого света, то не втихую, а, по крайней мере, так, чтобы опустошить и другие души.

Неужто старые люди потому в большинстве своем такие капризные и упрямые, что хотят насолить своим потомкам? Дескать, с какой стати только мне одному испытывать разочарованность и опустошенность.

— Слишком ты, Юули, мелочную жизнь прожила, потому и говоришь так, — негромко замечаю я, еще раз подавляя в себе желание уйти.

— Я — маленький человечишка? — растерянно спрашивает Юули и начинает тяжело дышать. — На весь пригород… была! Да на меня равнялись другие!

— Ладно, пусть, — успокаиваю я. Ее временное оживление отступает на проторенную тропку укоренившихся представлений, нет смысла спорить, если каждый говорит свое.

Объяснять такому человеку, как она, что в истории год, десять, даже двадцать лет — это всего лишь крапинка, что переломные события сами еще не сразу проводят четкие разграничения между эпохами, что нельзя шеренгой полосатых столбов напрочь отделить их одну от другой, что нынешнее отступление можно сравнить лишь с крепкой пружиной, которую сжимают и которая, когда она разожмется, устремится бог весть в какие выси! Важна прочность закалки общественной пружины. Нет, не зря сидели мы в тюрьмах, терпели невзгоды, и не бесцельно погибли схороненные в Иерусалимском сосняке люди, хотя, если смотреть на вещи с точки зрения отдельной личности, это все и может показаться бессмысленным.

В сложных исторических переплетениях бывает, что современникам действительно трудно определить, что сделано правильно, а где была совершена ошибка. И все же большие истины останутся жить.

— Я пошла, — говорю я, поднимаясь.

Нельзя безвольно следовать за уставшим человеком, если являешься частицей той пружины, которая, сжимаясь сейчас, готовится к удару.

— Я оставлю в дверях Арнольда записку и попрошу, чтобы дворничиха приглядела за тобой.

— Анна! — вскрикивает Юули. — Анна! — умоляет она.

Не обращай внимания на то, что она твоя сестра! В свое время она предала тебя, уходи! Оставь ее, она принадлежит к твоим классовым врагам! Не жалей, уходи, коль требуется постоять за интересы живых людей! Не мешкай! Почему ты остановилась? Ты тоже живешь всего один раз, и, может быть, ночью или даже вечером будет уже слишком поздно!

Щеки под ладонями горят.

Юули бьется в кровати.

На стене напротив висит наивно-романтическая картина с изображением плывущей лодки — море, закатное солнце. Хочется вскинуть винтовку и пальнуть в этого идиллического гребца.

Пусть не встревают в дело жалостливые бабы! Пусть не лезут, если нет решимости переступить порог!

— Что ж, иди! Смотри, чтобы сама, как собака, не околела в какой-нибудь придорожной канаве. Когда никого не будет рядом и никто не захочет выслушать тебя!

Вот это уже похоже на прежнюю Юули, которая, если бы она только могла оторвать от постели свое хворое тело, выдрала бы мне волосы и надавала бы тумаков.

Обивка кресла скрипит, и в комнате устанавливается тишина.

Может, мы в последний раз вместе? Уйти — под аккомпанемент упреков и проклятий? Потом было бы невыносимо тяжко вспоминать.

Протягиваю чайник с сахарной водой. Юули пьет и искоса поглядывает на меня. Зрачки сузились до размера булавочной головки, и раздужья отблескивают желтизной — случай редкостный. В человеческом организме скрыты поразительные силы — их только нужно пробудить. Тем… или другим способом. Я даже начинаю верить, что Юули когда-нибудь действительно встанет на ноги, обопрется на палку и пойдет, чтобы потолковать с каким-нибудь фашистом на его родном языке. Пройдется по всему дому и объявит, какая будет теперь плата в рейхсмарках, и нашу квартиру снова сдаст внаем, на забор натянет колючую проволоку и отдаст распоряжение сровнять все грядки, возделанные жильцами.

И после того как ты уверилась, что твое предположение, по всей вероятности, сбудется, ты еще продолжаешь сидеть?

Краску с резного подлокотника на кресле, видимо, стерла я своей потной ладонью.

Ничего, придут лучшие времена, и все будет приведено в порядок.

Ordnung!

Беззубая ирония!

— Анна! — жалобно тянет Юули.

— Да-а?

— Я должна попросить у тебя прощения.

— …и отпусти нам долги наши, яко и мы должники своя… Не надо, Юули.

— Нет, нет, ты и понятия не имеешь.

— Ну?

Пусть себе говорит, вздремну чуток.

— Ты его и в глаза не видела. Он родился за четыре года до тебя и умер, когда ему было всего три. Я его нянчила, я ему пеленки стирала. Кожица у него была словно папиросная бумага, черные волосики в завитушках, прожилочки все на виду, будто синее кружево. Не жилец был. Глаза такие грустные. И такой смышленый взгляд. Видно, жизнь торопилась подарить ему и юность, и зрелость, и старость заодно. До смерти так почти ничего и не сказал, все, бывало, стоял возле житного поля и перетирал на ладошке колосья, совсем как умудренный старец, что смотрит, пора ли за жатву браться. На руках снесли маленький гробик в лес, на кладбище, отец тащил под мышкой белый деревянный крест и привалил к нему, в изголовье могилы, светлый в крапинку камень. Мать все плакала и причитала: цветик ты, мой Яаничек.

А я стояла рядом, и на душе было совсем спокойно. Думала, ну что они воют, избавились от горя, ей-богу, ведь не годился такой хилый в батрацкую хибару. А мать знай свое: цветик ты, мой Яаничек…

Мне вдруг ясно вспоминается пронизанное воскресной благостью утро. Со стороны мызы, из Кяру, доносился зовущий колокольный звон. Мы с мамой — она в длинном белом переднике, а я вперевалку рядышком — направляемся к раздольным кяруским лугам. Оставила меня мама забавляться одну, а сама бросилась собирать цветочки, от кустика к кустику, пока не набрала букетик примул и огнецвета. Потом посадила меня к себе на левую руку, ножка моя уперлась ей в карман передника, в правой руке мама держала нарванные с корнями луговые цветы. И пошли мы на лесное кладбище. С тех пор на могилке моего маленького брата росли лиловые огнецветы и желтые примулы. Надпись и дата стерлись, белила на кресте облупились, и, по совести, уже никто из обитателей здешнего края не помнил, кто тут похоронен, под заросшим холмиком, однако в начале каждого лета перед камнем, на котором не было ни одной трещинки, распускались желтые и лиловые цветы.

Так какого же прощения просит Юули?

— Да, была я считай что в девицах, и вот перед сном, когда за печкой вовсю шуршали тараканы или когда жужжала какая-нибудь муха, угодившая в ламповое стекло, я развлекалась тем, что строила воздушные замки. По примеру граупнеровской Адели ходила по лугам — венок на голове, пятнистые легавые собаки справа и слева. И тогда появлялся из лесу молодой охотник, и его черная лошадь вскидывалась на дыбы и ржала.

Юули издает звук, напоминающий смех, открывать глаза не хочется, чтобы не видеть ее выдающийся вперед подбородок и бледное лицо.

— Порой я слышала, как скрипит кровать, на которой спали отец с матерью. И сразу же летели в тартарары мои воздушные замки. Утром в сердцах жаловалась нашему Михкелю: мол, снова они делают на мою голову ребеночка. Братец отмахивался и ковылял себе дальше, а я со страхом всматривалась в материн живот… — Юули делает паузу, чтобы очень медленно произнести: — Надо думать, Анна, что и при твоем зачатии я говорила то же самое.

— Ничего, сошло, — бормочу я.

Вспоминается Юули — сильная, прямая, когда она, пригибаясь в дверях, оббивала на пороге заснеженные метелью ноги. Из-под грубошерстного платка выглядывают раскрасневшиеся щеки, густо заиндевевшие брови словно стремятся разлететься в стороны. На коромысле полные ведра воды — с какой ловкостью ставила она их на скамейку и капельки не расплескивала!

Кто-то громыхнул? Или это всего лишь давно забытый стук ушедшей в воспоминания Юули — однажды весной она прогуляла до рассвета, и вечером рассердившаяся мать заложила дверь черенком от метлы, чтобы распутная девка не смогла неслышно пробраться в дом.

— Пойди взгляни, — просит Юули.

За дверью, если только верить глазам, стоит Мирьям.

— Милая детка!

Мирьям, заметив мое блаженное облегчение, чуть снисходительно усмехается.

— Мама сказала, что в войну родня должна держаться вместе, — объявляет она. — Как дела у бабушки?

— Бабушка тяжело заболела. — В голосе у меня проскальзывают неуместные нотки радости.

Мирьям отталкивает меня и бросается в комнату.

Не торопясь, прикрываю дверь и никак не могу собраться с мыслями. Что взять с собой? Когда уходить? Сейчас же или дожидаться ночи? Почему я все это не прикинула наперед, время-то было!

Вернувшись в комнату, я увидела, что Мирьям сидит на моем месте, в кресле.

— Я, бабушка, так думаю, — говорит она с уверенностью взрослого человека, — залезу-ка я на иву и срежу там две крепкие палки. Мама пристроит к ним кусок холстины, и получатся у нас совсем неплохие носилки. А то как мы тебя стащим в убежище, если станут бомбить? Ты же сама говоришь, что у тебя один бок отнялся и ходить ты не можешь.

Ну, да время терять нечего, откуда знаешь, когда опять бомбить начнут. В Нымме одна прямо в сад угодила — ба-бах! — столько землищи выворотила! Хозяин решил из этой воронки себе погреб сделать.

Мирьям смеется, хлопает ладошками по подлокотникам и вскидывается на ноги. Загорелые икры промелькнули мимо, и вот я уже слышу ее топоток на крыльце.

Видимо, собирается пойти в подвал за пилой.

— Ну… и… девка, — радуется Юули. Уголки рта поднимаются от усмешки вверх, и слезы градом катятся на подушку.

Пожимаю Юули руку — сперва здоровую, потом больную, медленно киваю. Медлю — рука моя повисла в воздухе, и все же я не смогла погладить ее по голове, ушла, не в состоянии оглянуться назад.

На дворе пусто — ни единой живой души. Поднимаюсь по скрипучим деревянным ступеням, обитым железными угольниками, рука скользит по отшлифованному поручню. С чердака доносятся глухие шаги, возгласы, говор.

Открыла дверь, в нос ударил спертый воздух. Распахиваю окна и стою на сквозняке, чувствую, как во мне пробуждается жажда к действию.

В ведре, до половины наполненном тепловатой водой, плавают несколько утонувших мух. Оставляю дверь за собой открытой и направляюсь в сени, открываю кран. Жду, пока с журчанием стечет теплая вода, и наполняю ведро водой, такой ледяной, будто сходила к роднику.

В кухне раздеваюсь догола, ступаю с ногами в таз и моюсь вся, беззаботно разбрызгивая на половики воду.

Темная юбка и выгоревшая на плечах шерстяная кофта, полосатая ситцевая блузка с обтрепанными петлями — все это мне сейчас отлично подходит. Когда-то Юули дала мне белый платок — по краям фабричный рисунок из завитушек — великолепно, именно то, что надо!

Обувка?

Взять с собой туфли, но на долгую дорогу нет ничего лучше вязаных поршней. Носки шерстяные, в них ноги потеть не будут, да и не натрет.

Все?

Да, надо спрятать незаконченный перевод. Провожу указательным пальцем по тисненым буквам коленкорового переплета — «В. И. Ленин. Материализм и эмпириокритицизм» — и кладу книгу вместе с рукописью в папку. Ну да, и закладка здесь, не стерлась и галочка, поставленная карандашом на том месте, где работа прервалась на половине. Правда, не столь уж и на половине, перевести осталось с дюжину страниц.

И альбом с фотографиями — как хочется полистать его! Но нельзя терять время! Рывком сдергиваю со стола клеенку, на пол летит стакан, в котором торчком стояла ложка. Пусть валяется. Стол весь в каких-то несусветных пятнах. Покрываю столешницу полотенцем, запихиваю в карман кофты сырой обмылок крапчатого хозяйственного мыла.

В погребе под капустной бочкой была расшатана каменная плита. Вполне подойдет. Те горсти сухого песка, которые потребуется убрать, чтобы освободить место для свертка, можно превосходно засыпать между другими плитами.

Ключ оставляю в замке. Пусть растаскивают дрова и нюхают пустую кадку. Ящик с инструментами Кристьяна? Да ну его, кому нужно это ржавое барахло.

Когда дровяник будет опустошен, к нему быстро пропадет интерес.

Придется еще раз зайти к Юули, чтобы взять корзину с намалеванными розами. Когда я в последний раз ела? Дома ни корки хлеба, чтобы взять с собой. Не станешь ведь напихивать в корзину крупу или манку. Зачем?

В конце концов повсюду есть люди, которые не откажут в куске хлеба.

В нагрудном карманчике похрустывают сто двадцать рублей, может, кто посчитается еще с советскими деньгами.

Приоткрывшая было дверь Мирьям тут же быстро шмыгает обратно в Юулины покои.

Достала из чулана корзину, прохожу через комнату, в которой лежит Юули. Перед ее кроватью собрались все: жена Арнольда и обе их дочери. На лице больной светится глубокая умиротворенность, руки покоятся сверху на пододеяльнике. Заметив мой торопливый шаг, Юули просит на секунду задержаться.

— Анна, я должна тебе сказать… я… сожалею, что так плохо говорила Михкелю о своих родителях. В семье должно быть много людей. Видно, и ты должна была родиться.

Мирьям, Лоори и Арнольдова жена поворачиваются ко мне взглядами, стою перед ними какой-то слишком одинокой, ручка разрисованной корзины лежит на выцветшем рукаве кофты. Вязаные поршни делают меня очень приземистой; на плечи, кроме тяжести неведомого, давит также неуверенность в собственной силе и стойкости.

Ощущаю себя ужасно одинокой перед ними.

Взрывная волна сотрясает дом. Юули охает, Арнольдова жена закрывает уши руками. Вижу, что она страшно боится оставаться с детьми и с неподвижной Юули за этими стеклами, которые ни от чего не могут защитить.

— Ну, держитесь, — вот все, что я могу сказать им.

Подбегает Мирьям, хватает меня за руку, выходит со мной в коридор и шепчет:

— Давай слазим разок на чердак!

Бегу вместе с ней по лестнице, перемахивая сразу через две ступеньки. Болтающаяся на руке корзина задевает краями за побеленную стенку. Нащупываю ногой железную перекладину чердачной лесенки, корзину ставлю на пол.

Мирьям уже исчезает в люке. Проклинаю свою неудобную старушечью юбку, что путается в ногах и делает меня неуклюжей. Мирьям с готовностью подает руку, но я все же не ухватываюсь за ее тоненькие пальчики.

Особых изменений не замечаю — все тот же черный задымленный горизонт, который выглядит под светлым небом словно провалом или же вырезанным из общей картины куском. Мирьям высунула голову из окошка, и теперь ее затылок упирается мне в грудь.

Что это — мираж? Балтийская Мануфактура вдруг приподнялась над дымом?

Прежде чем взрывная волна успевает докатиться до нас, я успеваю оттащить Мирьям от окна и броситься вместе с ней на песок.

Старые ивы, высокая береза и, наверное, даже яблони в саду шумят, будто перед грозовой бурей. Что-то грохается на железную крышу, скатывается к стрехе и падает наземь. В дымоходах гудит, взрывная волна охватывает жаром икры ног и скользит по тыльной стороне рук. Мирьям горячо и влажно дышит мне за пазуху.

Постепенно все успокаивается. Лишь однотонно трепещут листья, словно кто настраивает скрипку.

Поднимаемся на ноги. Без желания взглянуть друг другу в лицо подходим к слуховому окошку.

На том месте, где раньше над дымом вздымалась крыша Балтийской Мануфактуры и высилась труба котельной, сейчас вскинулся столб пыли.

Значит, всего одно движение…

Да и на что тут еще было надеяться?

Поддерживая друг друга, спускаемся с чердака.

В коридоре на побеленной стене появилась трещина — от потолка до лестничной площадки. Мирьям останавливается и ковыряет ногтями края трещины.

Спускаемся снова, и в нестерпимой, давящей на перепонки тишине гулко отдаются наши шаги. У парадного выхода Мирьям преграждает мне дорогу.

— Мама сказала, что в войну вся родня должна держаться вместе, — произносит она, хотя и без особой уверенности.

Мирьям ждет ответа, ее что-то мучит, она жаждет немедленной ясности, — а у меня пересохло в горле, и нужные слова никак не хотят сойти с языка.

— А может, ты и не принадлежишь к нашей родне? — подгоняет она.

— Время покажет, кто принадлежит к моей семье и к моей родне, — говорю я.

Дотрагиваюсь сквозь ситцевое платьице до ее разгоряченных плечиков и открываю дверь.

Некоторое время слышу за собой легкие шаги. Не оглядываюсь, и Мирьям тоже не останавливает меня.

К удивлению своему, встречаю на улице довольно оживленное движение. Но встречные словно бы не люди, а какие-то неведомые существа из фантастических рассказов. На меня натыкается какая-то госпожа — глаза выпучены, за спиной огромный мешок. Шелковое платье под мышками расползлось по швам, и оттуда выбиваются вьющиеся волосы. Над мешком, который она тащит на спине, поднимается белый дымок.

— Горит ведь! — кричу я и свободной рукой дергаю ее за вырез платья.

Тяжелый мешок с маху падает на мостовую. Веревочка, стягивавшая горловину мешка, слетает. Женщина по самые локти залезла в мешок с горячими хлебами, пока не отыскала обуглившуюся буханку. Протягиваю руку, и она отдает мне обгорелый хлеб. Помогаю ей снова взвалить мешок на спину; в корзине у меня лежит очищенная от пригоревших корок ароматная горбушка. Не могу избавиться от искушения, отламываю от горбушки кусочки и с удовольствием жую.

На углу мальчишки ногами перекатывают по тротуару куски водосточных труб. Так и есть, под стрехой висит лишь воронка — все остальное то ли сорвано, то ли сбито воздушной волной. Боязливо оглядываясь, крадется какой-то мужчина в длиннополом коричневом пальто, обвислая шляпа надвинута на глаза, в руках замызганная котомка. Случаем, не сбежавший ли мобилизованный?

Старик со старухой катят перед собой рессорную тележку, такую, на какой обычно возят на рынок разную снедь, но сейчас на тележке ни капустных кочанов, ни морковных пучков нет, зато лежат свертки ткани. Шагают стремительно в ногу, напряженные руки судорожно вытянуты перед собой — совсем как лунатики, глаза блестят, разговаривают громко.

— Айно и метра не получит!

— Эльмара нельзя и близко подпускать!

— Навесим на сарай два замка и сразу же пошли назад!

— Эрна приволокла себе под кровать целый мешок сахара!

Какая-то девица с накрашенными губами идет посреди улицы и ревет, словно обиженный ребенок, — трет кулаками глаза.

Скорее вон из города, скорее, скорее!

Хочется попасть в центр, к воинским частям, но вынуждена идти окраинными улицами.

Поторапливаю свои и без того шустрые ноги. Перекидываю корзину с руки на руку и отгоняю усталость после бессонной ночи, — почему-то ноет в пояснице.

Заклеенные накрест бумажными полосками окна большей частью закрыты — завешены одеялами или задернуты гардинами, но в слуховых оконцах мелькают лица. Кажется, будто люди потому забрались под самые крыши, что хотят уберечь ноги от грязи, которая уже растекается по улицам.

Впереди виднеется тенистый парк.

Пусть живые изгороди всегда будут буйные и нестриженые?

Еще перейти, и тогда…

Из проулка выворачивает несущаяся во весь опор лошадь, таща за собой грохочущую телегу. Чтобы уберечься от вскидывающихся копыт, пробегаю несколько шагов. На возу сидят две бабы, каждая держит в руке по вожжине и без конца нахлестывает конягу. С телеги соскальзывает алюминиевый кофейник, ударяется об асфальт и, набив себе вмятины, останавливается.

Несмотря на то что кругом светло, город перед сменой власти кажется каким-то ненастоящим. Ни будничного движения, ни трамвайного погромыхивания, ни одного почтальона, который шагал бы от дома к дому. Никто не подметает улицы. Не гуляют с детьми.

В сосновой рощице хвоя под ногами шуршит такой сушью, что я не удивилась бы, если бы она вдруг за спиной занялась огнем.

Снова дома, безмолвные дома. Не иначе, даже собаки посажены в подвалы на цепь, и намордники надеты. С афишной тумбы кинотеатр «Victoria» приглашает посмотреть «Великого гражданина». Кто-то сорвал нижнюю часть афиши, избавив имена артистов от вражьего взора.

Видимо, все же легкомысленно идти по тротуару, каждую минуту могут хлынуть мимо, к центру города…

Но нет, не все дороги еще открыты перед ними. Откуда-то до слуха доносится гул сражения. То ли с запада, то ли с юга — сказать наверняка невозможно.

Очень высоко над головой завывает одинокий самолет. Но сирены молчат. Доносящийся из поднебесья звук словно бы прощупывает осторожными прикосновениями ясные контуры города. Пустые и узкие, окаймленные липами улочки проглядываются насквозь, подобно упавшим наземь трубам.

И тем не менее! Навстречу мне движется мужчина на костылях. Может, он выглядит по-будничному спокойным только потому, что не способен бежать?

— Ты чего бродишь, иди прячься, — говорит он, поравнявшись со мной.

— У меня дочка в Рапла, вот-вот родит, как ей там без меня? — отвечаю я.

— А ты бы рукой заслонила, — мрачно усмехается мужчина.

Хочу обойти его, но он хватает меня за локоть и больно сжимает. Так обычно причиняют боль другим, когда самому невыносимо плохо.

— Не бойся, — снова щерится он, оголяя редкие, прокуренные зубы, — я уже не человек, я голая видимость, символ…

Решив, что все равно деревенская баба, которая торопится в Рапла помогать при родах, не поймет его, он поправляет под мышками костыли и, со страшной медлительностью выбирая места поровнее, куда упереться костылями, направляется к городу.

Мысленно твержу себе: учись опять ходить так, чтобы не оглядываться, хотя самой хочется задержаться и, по- женски прикрывшись платком, взглянуть на мужчину с костылями.

«Учись, — повторяю себе, — забудь, — внушаю, — забудь вчерашнее и позавчерашнее, все минувшие дни. Драночная корзина — не реквизит, а твоя привычная повседневная ноша, и ты поэтому, естественно, не должна знать, что такое „символ“.

Ты уходишь все дальше и дальше от тех, кого еще вчера называла товарищами. У тебя никогда не было непреклонного мужа, которого звали Кристьяном. Ты идешь все дальше и дальше и с каждым шагом должна становиться все смиренней, если еще недавно ты ломала над чем-нибудь голову, то с этой минуты тебе пристало лишь поддакивать. Единственная забота, которая может волновать тебя, подоена ли утром коровушка! Поди знай этих соседок, сцедят кое-как, для виду, ведать не ведаешь — вдруг Краснушка мычит и выглядывает тебя с дороги…

И глаза-то твои, наверное, наполнились внутренней пустотой?

Железная тяжесть после бессонной ночи, все еще ломит и гнет поясницу — да и было ли у тебя времечко, чтобы разогнуться? Морковку прореживала, капустницу с кочанов собирала и поросенку сечкой свекольную ботву рубила…

Охо-хо…».

После того, что я увидела, я прошла пять, а может, все десять километров.

Желание казаться боязливой бабой, которая ни о чем не задумывается, словно бумеранг, ударило меня по голове. Я и впрямь потеряла способность мыслить. И только сейчас, когда я перелезла через откос противотанкового рва, во мне начинает клокотать гнев. От жажды мести зудят руки. Если бы у меня была сила, была возможность— я бы уничтожала, рушила, сшибала бы головы!

На том месте, где за спиной остались последние дома и где начиналось болото, поросшее вереском да чахлыми сосенками, я увидела труп.

Увидела труп?

Детский красный флажок, скатившаяся с головы офицерская фуражка среди лиловых цветков, раскинутые руки, на рукаве нашита красная звезда политрука, ворот разодран.

Детский флажок из красного таместика… Нет, слова тут, видимо, не в силах выразить это сколько-нибудь точно и логично.

Задержавшийся на бровях пот из-под пальцев скатывается на скулы.

У политрука ниже пояса одежда содрана, и между ног на расщепленной палочке воткнут детский флажок.

Нет, это сделали еще не немцы.

Уж не тот ли мужик на костылях, который шел с той стороны?

Земля под ногами у меня вся перевернута. В это лето здесь уже ничего расти не будет. Но в следующем году в окопах и противотанковых рвах буйно разрастутся сорняки, и лопата, что позабыто воткнулась в кочку, упадет на ветру, начнет понемногу ржаветь, пока не станет вконец тупой и ненужной.

Может, и я уже по-своему притупилась, что все спешу и спешу, передвигаю ноги, обувка на одной ноге прохудилась, беззащитная пятка быстро намялась и уже ничего не чувствует.

Только одно: на хуторе Сяэзе старый Нигул. Старый Нигул на хуторе Сяэзе.

Флажок выдернула и отбросила в сторону. Нет у меня голоса, громкого, как сирена, и крика никто бы не услышал. Отломала ветку вереска и положила на грудь политруку. Переложила ближе руки, застегнула одежду. Смежила веки и прикрыла лицо фуражкой.

Постояла, скрестив руки, — может, вживалась в новую роль? Беспомощная, с душой, подвергшейся надругательству, я была готова где угодно искать опоры и как угодно противостоять похабному разбойничьему оскалу.

Не было лопаты, чтобы вырыть могилу.

Старый Нигул на хуторе Сяэзе.

Видимо, это я прошептала вместо клятвы, когда грозилась расплатой. Быстро-быстро, земля подошвы жжет — все дальше и дальше. Быть ниже травы, быть тише воды…

Ох, нет.

Торопись, бабонька!

Та, другая Анна, до мозга костей красная и жаждущая мести, та неизменная в своих убеждениях Анна постарается с помощью твоих пустоватых голубых глаз подкараулить самый подходящий случай, выбрать самый сладостный момент и действовать, действовать! Эта Анна снова изворотлива и снова расторопна, легко и без устали передвигается она с места на место. Она пройдет повсюду, куда только потребуется, как некогда девчонкой шла она рядом с Антоном. И Кристьян тоже стоит за ее спиной, охваченный пышущим солнцем, пристроившись на корме, он простодушно машет носовым платком.

Такие мгновения, свободные от налета иронии, наращиваемого годами, никогда не забываются.

Наклоняюсь у края поля, беру горсть каменистой, пыльной эстонской земли. И снова торопливо ступаю на захоженную тропку, что вьется возле шоссе и шаг за шагом приближает меня к пярнуским лесам.

14

Свечу Михкель Мююр сунул мне явно зря.

Я должна выспаться, должна сразу уснуть, чтобы на зорьке продолжать свой путь. Впрочем, Михкель особо хлопотать и не стал, тут же догадался по кончику моего заострившегося носика, что я предпочитаю быть тихой да скрытной, чтобы никаких чужих глаз.

Он мне дал две старые шубы, и валявшуюся в высокой траве под березой старую дверь Михкель притащил: мол, как хочешь, а на землю ложиться не след.

Августовские вечера темные, заметить меня никто не мог.

Никто не заметил, никто не увидел, никто подглядеть не сумел — убаюкивали красивые слова!

Добрые старые шубы! Пропитанные острым запахом пота, земли, навоза, сена и чуланной сырости, и, как знать, может, сохранили в них свой дух для прочего мира резвившиеся когда-то ягнята.

В темноте обоняние становится по-собачьи острым, нет надобности даже щупать рукой — ясно, что справа гниет картошка, примерно с корзину.

Пятки ноют, даже по пальцам идет зуд, с лица на шубу спадает пыль дневного пути.

Пусть стрекочут себе кузнечики за дверью погреба, пусть поют.

Проклятие, затылок, кажется, повис в воздухе, и обрывки мыслей не дают ему опуститься.

Надо стряхнуть усталость, усыпить себя. К вечеру мне нужно быть на месте, вечером нога моя должна коснуться порога хутора Сяэзе.

Словно тебя буравят заостренными карандашами. Но они остались на столе.

Из-за Рууди?

Родственники тут, родственники там! В силах ли я заботиться о всех?

И это апоплексическое лицо под льняной кепкой…

Виолончели тянут визгливую мелодию.

Музыканты одеты в зеленое, в руках смычки. «Родина, счастье и радость моя… Роо-оодина, счастье и радость моя… Роо-оодина, роо-оодина». Горсть льна из мочила в мялку. Для Ватикеровой белой кепки. Старые больные мужики любят носить льняные кепки. Старые мужики, безобидные старые мужики. «Отчизны краа-аасу охраа-ааняя, враа-аага за проступком застаа-аав…» Под льняными кепками лишь гордости ради носят на плече ружья. Хочется ощутить мужицкую удаль. Патроны давно кончились, и порох пошел на лекарство, на поправку живота. Зеленые виолончелисты! Скачете и скачете, а следов почему нет? Движение руки, и смолкла музыка. Взлетела в воздух фабрика, сглотнула новый фундамент. Новый фундамент. Под станки придется залить бетон. В насыпь покинутого противотанкового рва воткнут на палочке красный детский флажок. Видно, и ты должна была на свет появиться! Опять делают на мою голову ребеночка! Они торжественно стоят перед портретом, держат в руках щепки, будто выставили иглы, — учатся патриотизму.

Сверхъярое национальное представление под крышей отечественного овина. Дюжие мужики с дубинами играли в считалки: я тебе владыка, ты мое корыто! Пот лился градом от такого занятия. Кепки на глазах. Жесткие льняные кепки. Остывают, остывают, зеленые музыканты, складывайте же наконец в футляры свои инструменты.

Или уже утро?

Что-то удерживает меня под шубой, никак не дает подняться. Колочу руками, словно палками, по двери. Ну вот, теперь снова начинаю ощущать себя. Кажется, кто-то сказал, что уже утро?

Натыкаюсь на каменную кладку, нащупываю, пока руки не упираются в трухлявую дверь. Полевица и чертополох царапают ноги. Кругом кромешная тьма. По дороге сюда мы с Михкелем Мююром проходили мимо корыта. Оно стояло недалеко от хлева возле самой ограды из жердей.

Никто же меня не увидит?

Умиляющая аккуратность! Смехотворные привычки! Отряхиваю от пыли кофту и юбку — всем нам хочется быть чистыми, всем — красивыми!

Одежда вся по порядку развешана на заборе. Сама я разлеглась в водопойном корыте. Под затылком вогнутый, обглоданный торец корыта, размочаленная древесина — что кедровые иголки; бедра охвачены скользкими гладкими боковинами. Блаженная холодная вода.

В небе гаснут звезды.

Стреноженная лошадь ковыляет к корыту, пьет возле моих ног медленными глотками. Вода плещется о стенки желоба, ночная прохлада на мгновение касается моих коленей.

Утолив жажду, лошадь оживляется, встряхивает гривой. Полукружья влажных глаз, отражая скудный свет занимающегося дня, придвигаются совсем близко. Лошадь касается губами моего плеча.

Тихонько смеюсь и слегка почесываю ее светлую отметину. Лошадь выгибает шею, фыркает и пятится неуклюжими скачками.

Не одни лошади стреножены. Размочаленный торец корыта под головой вдруг взъерошивается и начинает покалывать бесчисленными занозами. По телу проходит дрожь. Выбираюсь из своей корытной ванны.

Все-таки освежилась. Снова ощущаю в себе избыток сил.

Никто не видел? Не слышал моего тихого смеха? И не заметил моей белой руки, что поднялась к лошадиной отметине?

Если и видели, то приняли за наваждение, за необъяснимое привидение сонных глаз. Бывает, что именно необычное отводит подозрение.

Что там за человек стоит? Оперся локтями о бугор погреба и вглядывается в утреннее небо.

Застываю на месте и измеряю расстояние до темнеющего леса.

— Анна, — шепотом доносится до моего напряженного слуха.

Обнимаемся с Рууди.

— Откуда ты?

— Собираешься поутру в путь?

— Михкель Мююр… — скороговоркой выдыхаем друг другу в лицо.

Великая радость охватывает меня.

Я люблю Рууди. Он ведь отчасти мой сын.

Почему я все поглядываю на его рукав, боясь увидеть там белую повязку?

Словно и любовь должна размежевываться на красное и белое.

— Где ты был, Рууди? Михкель Мююр…

— Ходил охотиться.

— На зайцев, — киваю я, хотя сейчас совсем не время, чтобы заниматься болтовней.

— А ты? Ясное дело, романтика погреба, дух предков.

— Поила лошадей. Когда-нибудь снова придется пахать и бороновать, кто тогда потащит плуг и борону?

— И все опять начнется сначала, — тянет Рууди. — Люди выберутся из своих берлог, прищурятся на солнце и начнут изобретать каменный топор.

— В какую сторону путь держишь, Рууди?

— Да куда мне? Сяду вот здесь на травку, смастерю себе дудочку и — туу-ту-лууту — начну пасти овец и ждать.

— Рууди…

— Непостижимо — привязали лыком березку к палочке! Совсем как яблоню. Но во дворе у нас росла береза, прямо под окном… Как же их величают? Ах да, новоземельцы. Вот только земля старая и корнями вся проросла.

— Ты о чем?

— Женщина выскочила на улицу, на большущих руках — маленький ребенок. Чтобы сырые бревна взялись таким огнем… Еще смола не просохла. Керосин, фирмы Шелл, а может, уже советский?

— Говори яснее!

Расслабленно стоявший Рууди, казалось, обдавал меня огнедышащей тревогой.

— Оскар, вот кто в них целился.

— Какой Оскар?

— Разве это имеет значение? Просто один эстонский Оскар.

— И у тебя было оружие?

— Он дал мне.

Пробирает жуть.

— Откуда только навалились эти бойцы истребительного батальона, дали мы деру, лишь пули сзади свистели.

— Немцы, далеко они? — спрашиваю, едва сдерживаясь.

— Немцы? Они воюют по шоссейным дорогам. Лесная война идет по хуторам да болотным тропкам.

— Что ты сам делал?

Некогда развязывать узлы. Становитесь же наконец, люди, в две шеренги.

— Когда наступают и отступают — в этом еще есть какая-то логика. Но слепое сведение счетов…

Кто же ты все-таки, Рууди, ты, мой почти что сын?

Невольно гляжу в сторону батрацких хибар, всматриваюсь в вековые деревья парка, за которыми виднеются бывшие баронские хоромы, вслушиваюсь в ельник.

Все еще стоит спасительная темнота.

— Михкель Мююр говорил, что…

— Юули осталась не одна… — резко перебиваю я.

Могут же когда-нибудь вконец истощиться запасы жалости.

— Я выстрелил Оскару в спину. Может, это и не моя пуля убила его, — с пугающим безразличием произносит Рууди.

— Пойдем со мной, — предлагаю ему, когда после долгого молчания мои сомнения перекрылись доверием.

— Помнишь Сельму? Ее увезли.

— Никакой Сельмы я не знаю, — раздраженно отвечаю я.

— Поразительно! Совершенно непостижимо! Один момент — и вынесен приговор. Всего мгновение — и спущен курок. Момент — и… — Рууди опускается перед дверью погреба. Шарит в траве, наверное, ищет соломинку.

— Это был бандит.

Скорее в строй! В две шеренги. Оскар — бандит. Рууди…?

— Ах, тебе все ясно. А если бы я не видел этих большущих рук крестьянки, которые держали крохотного ребенка? Что тогда? Не знаю, может, я жалостливый, возможно. А может, я убил не Оскара? А собственное безразличие. Щелк — и все!

— Нет, ты не был безразличным, когда ходил убивать новоземельца, — я пытаюсь встряхнуть его элементарной логикой. Нет времени! Времени нет, чтобы разбирать непролазные завалы эмоций.

Я должна вышагивать к старому Нигулу, как лошадь в наглазниках. Когда идет война, каждый обязан точно знать, на чьей он стороне.

— И ты неправа, коль разговариваешь тут с такими, как я!

Опускаюсь на землю рядом с Рууди. Прислоняюсь головой к его плечу.

— Пойдем со мной! — повторяю требовательно.

— Ты не помнишь Сельму? — произносит Рууди так, будто поток его мысли снова уперся все в ту же плотину.

— Чего тебе далась эта Сельма? — говорю без всякого сочувствия и понимаю, что того беспокойного сна, который мне выдался в картофельном погребе, на кожухах, должно хватить на предстоящий день и, как знать, может, и на предстоящую ночь.

С этой минуты вообще неизвестно, на сколько тебе должно хватить последнего сна.

— Видишь ли, Сельма была в именье у господ кухаркой. Она-то и подавала Михкелю Мююру его прикухонный паек. Давным-давно, как-то на троицу, повязал себе Михкель на шею чистый платок и объявил, что пойдет к Сельме свататься. Захотелось мне подсмотреть, как это сватовство происходит, прокрался следом. Оскар увязался тоже.

Голос у Рууди ломается, будто у мальчишки в переходном возрасте. Понимаю без расспросов, что речь идет о том самом Оскаре.

— Накануне из лесу нанесли березок. Из Сельминого окошка в нос шибал сладковатый запах увядших листьев. Мы стояли с Оскаром в крапиве и прислушивались. Вначале разговор шел о том о сем, но стоило Михкелю под нервный смешок сделать Сельме предложение, как тут же вскинулись сто чертей. Сельма обозвала Михкеля нищим и хромым, как мол, он посмел подумать, что ей не найти себе настоящего мужика, неужели это она вынуждена будет пойти за такого, как Михкель!

Прижимаю ладони к гранитным глыбинам, которыми выложен картофельный погреб. С каким мастерством отец Тааниель расколол пополам эти камни. В общем-то, жить просто, если есть инструмент и сноровка.

— После было такое ощущение, будто меня протащили по крапиве. Оскар хихикал и раструбил это дело на всю деревню.

— И эту Сельму теперь увезли?

— …Сельма, отвергшая Михкеля, сейчас далеко; под кустом, по-волчьи, сковырнулся Оскар. Словно справедливость сочлась с унижением, и мы теперь можем радоваться, ибо отмщение сладостно и пьянит. Только что за чертовщина, голова у меня сейчас точно с похмелья. Какой-то кавардак, нет ни душевного покоя, ни стремления действовать. Женщина с большими руками и Михкель Мююр — за них я вроде бы вступился, хотя и со страшным опозданием. Ну почему люди столь высокой мерой карают друг друга?

— И бесповоротно, — поддакиваю я и с отвратительной отчетливостью вижу тот красный детский флажок на расщепленной палочке, которым было совершено глумление над политруком. — Нужно идти, — повторяю настойчиво.

Рууди качает головой, не знаю только, по какому поводу.

Как просто тесать камни — рука моя скользит по розоватому граниту, слюдяные прожилки на зоревом свету занимаются огнем.

Светает с пугающей быстротой. Будто какой нетерпеливый человек срывает у нас над головой черное покрывало, словно выносят из темноты для осмотра картину величиной с окружающий пейзаж. Видны заржавленные петли на двери картофельного погреба, стреноженная лошадь с белой отметиной, похрустывающая росной травой, и жердевый забор, на котором висят вымытые подойники, дожидающиеся утренней дойки, и плешивая тряпичная кукла, забытая ребятишками на притоптанной траве. Поет петух, но вместо привычного идиллического погромыхивания телеги откуда-то издалека доносится гул моторов.

Разом вскакиваем на ноги. Сгребаю в охапку шубы, Рууди выволакивает из затхлого картофельного погреба старую дверь и швыряет ее к березам. Впопыхах спешим к крайней батрацкой хибарке, чтобы укрыться у Михкеля Мююра.

Не слышал он, как стукнула дверь, не проснулся, когда скрипнула половица. Остановились мы с Рууди возле Михкелевой кровати. И ни у кого из нас не поднялась рука, чтобы потревожить Михкеля. Застонал во сне, бумажно-тонкие веки вздрогнули.

Какое-то чувство вины заставило нас попятиться от печи, где над изножьем Михкелевой кровати на крюке сушились его носки. Переступили через сучковатую полевицу, что так сильно скрипнула раньше под ногами.

Собралась уходить; заметив нерешительный взгляд Рууди, подумала, что он остается. Однако Рууди давал знак, чтобы я подождала. Взяла со скамейки Юулину корзину, застегнула на кофте пуговицы.

Впереди ожидала долгая дорога.

Сквозь приотворенную дверь увидела Рууди, который по-хозяйски шарил в чулане. Пришел оттуда с куском сала и краюхой хлеба — все это нашло себе место в корзине. Стало неловко.

И только в лесу кольнула мысль: надо было оставить Михкелю хотя бы те рубли, что лежат в кармане.

— Провожать? — спрашиваю у Рууди, который плетется сзади.

— Есть хоть когда-нибудь дадут? — отвечает он вопросом и отходит с тропки в сторону — к большому пню.

Усаживаемся на брусничник, совсем как беззаботные дачники, и тянемся, чтобы сорвать полукрасные ягодки и отправить их в рот.

Рууди нарезает перочинным ножом тоненькие ломтики сала и режет хлеб.

Скачут в своей не подвластной никому выси утренние белочки, колышут ветви. Приступает к работе дятел.

— Красота, черт побери, — бормочет Рууди и протягивает руку за едой.

— Так пойдешь со мной? — уже в который раз допытываюсь я. Смолистый лес выглядит таким мирным, но одной продолжать путь никак не хочется.

Очень не хочется, хотя я и не придумала еще ответа, если какой-нибудь встречный с подозрением спросит: куда идете, почему спешите?

Только попадутся ли здесь, на лесных тропках, навстречу нам страдающие подозрительностью люди?

— Могу и пойти, — рассеянно отвечает Рууди.

— Идем! — поднимаясь, командую я и отряхиваю юбку.

— Власть подобна женщине, — дожевывая еду, Рууди послушно следует за мной.

— И что же общего у власти с женщиной? — Я повторяю его слова таким тоном, которым объясняют детям их глупости.

— Если женщина хочет выйти за тебя замуж, — громко продолжает Рууди, — пока она еще собирается выходить — она и бедрами поводит, и хихикает, и эдаким вот беспечным существом представляется. Но стоит тебе сказать «да», и вот уже постепенно начинаешь замечать, что у женушки твоей и уши великоваты, и что уголки рта, как правило, опущены, и обязан ты ей довольно точно отчитываться — где был, что думаешь и нет ли у тебя еще кого. И что самое страшное — она же без конца требует заверений, что ты ее любишь.

Ощущение избавления придает смеху звонкость. Гул военных машин до нас не доходит, и открытое место вокруг картофельного погреба осталось позади, нас окружает замечательный лес — для полной идиллии тут недостает лишь пятнистых оленей.

— Тетя Анна!

Рууди длинными шагами догоняет меня, берет за руку. Улыбаясь, смотрим друг на друга.

— И мы уже больше не боимся крыс, которые по ночам возятся на чердаке! — тоненьким голоском говорит Рууди и по-детски склоняет голову. И хотя я вижу его заросший подбородок, мне кажется, будто я легконогой барышней шагаю рядом с худеньким мальчонкой — коленки у него костлявые и острижен наголо, чтобы лучше росли волосы.

Размахиваем руками, улыбаемся про себя и внутренним взором заглядываем в колодец воспоминаний — поверхность его кажется голубой, без ряби. Солнечное утро, шустрые белочки скачут за нами с ветки на ветку, и колыхание верхушек стройных деревьев знаменует наш путь.

Что за жестко-белый обрез вдруг резанул по бровям?

Старые хворые мужчины любят носить белые льняные кепки. Под белыми кепками топчутся хворые безобидные мужчины по последним километрам своей жизни. И лишь затем таскают за плечами ружья, что хотят выглядеть мужиками.

— Ватикер?

— Я был уверен, что еще встречусь с тобой, Анна!

— Ватикер?

— О, и ты, парень, стал мужиком. Ни за что не подумал бы, что сможешь в спину стрелять.

Ватикер закатывается смехом, Ватикер трясется от смеха, Ватикер заходится — так, что слезы выступают на глазах.

— Ха-ха-ха! — передразнивает Рууди и спрашивает, ловко копируя Ватикера: — Чего этот старик придуривается?

И только теперь вижу за спиной Ватикера еще двух мужчин — по годам они гораздо моложе его. Стоят мрачные и нетерпеливо долбят сапогами сухую землю.

Чтобы не забыть, помнить все до конца. Косой взгляд — и тот, чтобы не забыть. С прощением следует быть столь же осмотрительным, как и с осуждением.

Видно, останется уже невысказанным. Да и нуждается ли Рууди в моем наспех составленном духовном завещании.

Окольная дорога по кяруским лугам, та пыльная лента, что вилась в обнимку с голубой лентой речки, расхрабрила меня вчера до беспечности. Так близко дом Михкеля Мююра — чего там ждать вечера? Кругом ни души — и вдруг из-за ольшаника вышел Ватикер. Скрыться было некуда, смотрела на него пустым взором. Была уверена, что он не узнает. Потом, правда, слезы от напряжения застлали глаза — не оглядываясь, пошла дальше. Тревожные сновидения в картофельном погребе подстегнули скопившиеся в подсознании предостережения, но холодая ванна в водопойном корыте вновь смыла их. Надо ли бояться человеку, который выбрал себе труд неустрашимых? Да и Ватикер совсем не был страшным, когда я в тот снежный день навестила его в лесной сторожке. В тот раз я отошла, даже вроде как бы простила его — в самом деле, можно ли таить зло столь долго?

Так почему же я испугалась теперь?

Он не смеет задерживать нас.

Медленно протягиваю руку и кривлюсь усмешкой.

— Ну, Ватикер, до свидания, и чтобы когда-нибудь снова встретиться.

Ватикер громко сморкается и словно против воли бросает мужикам, которые стоят за его спиной:

— Обыскать их!

Грубые руки ощупывают бедра, живот, выворачивают пустые карманы, шарят в корзине. Хлеб и оставшееся сало выбрасывают через плечо в ельник.

— Давно пора землицы пожевать, — выпячивая губы, говорит Ватикер.

Вижу на лице Рууди удручающее безразличие. «Власть подобна женщине», — вспоминаются его недавние слова, которые кажутся мне сейчас произнесенными так давно, так давно.

Если бы можно было как-нибудь перемотать обратно дорогу, чтобы начать сызнова?

Ватикер взвешивает на ладони Руудин браунинг.

— Одной пули не хватает, — произносит он, проверив магазин. — Вы слышали, одной пули не хватает, — повторяет Ватикер, обращаясь к своим молчаливым сообщникам.

Один из них, тот, у которого над верхней губой искрятся бисеринки пота, ударяет меня по локтю ружейным стволом. Правая рука бессильно повисает, но тем сильнее скрючивается левая, так, что, причиняя боль, в тело врезается ручка корзины.

— Чертов хрен! — клянет Рууди. Он избегает моего взгляда.

— А ну, шагом марш! — командует Ватикер.

И вот мы уже все впятером привычно занимаем свои места, словно мы играем в дурной пьесе, где арестованные с серьезными лицами шагают впереди, а конвоиры, выставив ружья, вышагивают сзади.

Сколько раз разыгрывали подобную ситуацию! Какая примитивная мизансцена, что ведет обычно к одной и той же развязке.

Глупость! Всего лишь бездарный театр, не станет Ватикер расстреливать нас.

И словно в подтверждение этой мысли Ватикер приближается ко мне, подсовывает руку под мой ушибленный локоть — по его прерывистому дыханию можно предположить, что он хочет что-то сказать.

— Стареем, — делает он вступление. Столь же остроумно было бы сказать, что стоит хорошая погода или что идет война.

— Щеки у тебя начинают обвисать, совсем как у старой собаки, — произносит он более конкретно.

Что ответить? Опуститься до его уровня — мол, я дура, а ты еще… и тому подобное?

Ватикер старательно пристраивается к моему шагу. Намеренно задерживаюсь, чтобы он снова выбился из ритма.

Лесная дорога виляет, вдруг меня наводит на смех кустик вереска — расправил ветки, словно какое высоченное дерево. Кажется, сама природа смеется над людьми: видите, стоят большие деревья, истинные великаны, а есть вот такие пигмеи, которые тоже выдают себя за деревья.

— И что за жизнь была у тебя, — сожалеет Ватикер. — Не обрела ты счастья тем, что служила у красных. Хлебнула горюшка на своем веку, столько лет среди чужих людей мыкалась и теперь вот понеслась сломя голову. Как это глупо, как глупо!

— Как же ты не понимаешь? — круглю глаза и всматриваюсь в его глазки-прорези. — Я же просто мчалась сюда, чтобы под твоим благородным сиянием, преклоняясь перед тобой да согревая твои старческие кости, по меньшей мере, провести достойно последние дни.

Ватикер беззвучно шевелит губами. Но лицо его тут же становится хмурым, когда, громко рассмеявшись, я поддеваю носком туфли камешек, который отлетает далеко в кусты.

Мое резкое движение остановлено дулом — оно предостерегающе уперлось между лопатками. Осклабившись, взглядываю через плечо, только вряд ли это похоже на усмешку. Дуло отводится назад. В глазах конвойных проскальзывает любопытство.

Их интересует, когда же Ватикер закончит этот жалкий прогулочный фарс. По всему видно, что именно Ватикер главный и ему принадлежит последнее слово.

Сказать по совести, меня тоже интригует, когда и как мы с ним расстанемся. Подавляю свое угнетенное состояние, будто самоуверенность и бодрое настроение способны привести к благоприятному исходу.

Бедный Рууди!

Безразличный вид, склоненная голова и безвольно повисшие руки свидетельствуют, что он будто уже приготовился к безжалостной расплате. Человек, который никогда ни на кого не поднимал руки, не может простить себе даже уничтожение садиста.

Таких, как он, остается на земле все меньше и меньше.

И вообще, какая она, действительная мера добра и доверия?

Рууди?

А сама? Почему я зимой не явилась к Ватикеру с милицией?

Не брели бы мы здесь, как дураки, под дулами ружей.

Или, может, я сама, не отдавая себе отчета, пыталась подсластить сахарином колодезную воду?

Попытайся сохранить спокойствие!

Рууди начинает кашлять. Вздрагивает, плечи опускаются еще ниже, того и гляди, свалится в вереск.

Пастушок под голубыми небесами — зачем я уговорила тебя?

Вырываю руку из Ватикеровой лапы, поддерживаю Рууди. Все вынуждены остановиться. Безмолвные мужики с ружьями обмениваются взглядами и нетерпеливо переступают с ноги на ногу.

— Может, хватит? — я оборачиваюсь к Ватикеру с приказным превосходством. — Оставим эту комедию! Вон дорога впереди раздваивается. Мы пойдем направо, если вам — налево, или наоборот. Комплиментами с тобой мы обменялись, на этот раз, пожалуй, хватит.

— Что, что, что? — Ватикер выпячивает губы и, подняв брови, приподнимает также свои дряблые веки. — Вас нужно покарать!

— Ваше присутствие было для нас уже достаточной карой.

Молчавшие доселе мужики вдруг разражаются громким смехом. Астматическая грудь Ватикера начинает колыхаться над животом, и через некоторое мгновение к общему смеху присоединяется и его смешок.

— У кого власть, тот и карает, — произносит Ватикер; как резкий укор, отношу это к самой себе. — И вообще… — продолжает Ватикер, когда после нескольких глубоких вдохов он подавляет колыхание своего живота. — Вообще эстонскому народу настоятельно требуются и кнут, и пуля, и дубинка. От рук, паршивцы, отбиваются, если нет плетки. Разве бы мы когда смогли так сблизиться с западной цивилизацией, если бы нас не драли на баронских конюшнях, как сивых меринов? А? Захотели теперь удушить нас советским духом! Не выйдет! Не выйдет!

В подкрепление своих слов Ватикер вертит у пупа указательным пальцем; его сообщники, восхищенные мудростью Ватикера и собственной невысказанной философией, вовсю ржут. Их липкий смех пристает и марает.

Вот он какой, этот имеющийся в наличии человеческий материал, который тоже придется как-то переплавлять в новое общество.

Метаморфозы и метаморфозы! Слишком много вы отнимаете времени.

Нелегко вдохнуть искренность и разум в эти глаза, что буравят сейчас мой затылок, о благородстве же и говорить нечего.

— Что же ты задумал? — спрашиваю, не глядя в сторону Ватикера.

— Да чего уж там особого такого? — буркает он. — Может, устроим небольшую купель?

— Река у нас чистая, с песочком на донышке, — цедит один из мужиков.

Другой икает, будто его сейчас вырвет.

Лес неожиданно кончается. Кажется, что даже дорожка смутилась, тыкается вправо-влево, пока не отыскивает межу, и, робко отступая от ивовых кустов, змеится дальше к горизонту, окаймленному ольшаником.

По обе руки от нас раскинулось желтое жнивье. Рядами стоят старательно уложенные копны, и — в груди вдруг разливается тепло — я вижу впереди трех человек!

Две женщины в белых платках и мужчина в заношенной шляпе стаскивают в кучу снопы.

Они, совсем как в мирные дни, выполняют свою будничную работу. Точно нет ни войны, ни ружей!

— Люди, помогите!

Никогда в жизни я не кричала таким громким голосом. Ах, нераскрытые возможности, неиспользованное мастерство!

Трое на поле останавливаются. Смотрят, приставив к глазам руки.

Почему наши конвойные не разбегаются? Почему не бегут прятаться за копнами? Ведь рядом люди! Они не дадут убить нас! Эти люди, что любят животных и любят природу, разве они могут оставить в беде себе подобных?

Рууди украдкой нервно сжимает мое запястье.

Что, Ватикер все еще сопит рядом?

Нет, не испугались они моего крика, эти белолицые мужики и астматический Ватикер. Белые кепки носят боязливые старики….

О, дети природы, дети природы! Выпали у вас из рук снопы, и остались валяться на поле вилы, и грабли, и ведро с водой.

Омерзительно звучит хихиканье наших конвоиров. Живот у Ватикера колышется.

— Эстонский народ еще далеко пойдет! — зло восклицает Рууди.

— Эстонский народ всегда с нами! — в экстазе вскрикивает Ватикер.

— Небо голубое над тобой… — войдя в азарт, напевает один из мужиков.

— Все очистить, очистить от красных, — вторит тот, что недавно икал.

— А я чахотки боялся! — говорит про себя с удивлением Рууди.

— И землица почернела, та, что потом напоили… — пел все более распалявшийся приверженец отчизны.

— Все чтоб чисто было от красных! Пусть сгинет это нищее стадо новоземельцев, и все, кто на красных молились, пусть сгинут!

— Рубаха белая, из рода в род, что грудь эстонцу прикрывала…

— Ты отчий рай, крикучий край, ты с петушиным горлом сказочный народ, — перебивая охранника, орет разъяренный Рууди.

— Могильщики, неужто все надеетесь? — смеюсь во всю мочь.

— Ты лучше помолилась бы, дочь блудная, — шепчет очнувшийся от общего галдежа Ватикер.

Вдруг мужики умолкают и вскидывают ружья.

Аист!

Сраженная, падает огромная птица.

И я никогда не видела, как аисты учат на желтом жнивье летать своих длинноногих аистят.

По бровям резанул белый козырек.

Надеялась как-нибудь взглянуть из иллюминатора самолета на эту землю, по которой снуют человечки, на землю этих человеческих созданий, которые сверху выглядят, наверное, такими мирными и трудолюбивыми муравьями. До той самой минуты, как… Как же это Ватикер сказал? Землицу пожевать! Землицу пожевать!

Неужели мы с Рууди и в самом деле оказались на последней черте?

Дорожка больше не виляет — устрашающе прямая, она обрывается перед ольховой стеной.

— А я боялся чахотки, — бормочет Рууди возле меня.

«Как там замужем?» — спрашивала та, что в нашей камере харкала кровью и на которую мы сваливали все одежды, потому что думали: тепло успокаивает, тепло лечит.

О чем думал Антон, когда он в Иерусалимском сосняке слышал последние живые голоса?

Антон и Кристьян, махавший мне белым платочком. Мужчины в порту не должны были ждать у моря погоды.

Может быть, Ватикер со своими сообщниками надеется, что мы с Рууди выкинем белый флаг — поднимем руки, и станем молить, и сгинем под их улюлюканье…

Лишь животные бегут в заросли и дрожат.

То ли старый Сяэзе на хуторе Нигула, то ли старый Нигул на хуторе Сяэзе?

Рууди они могли бы оставить в живых.

Стена корявого ольшаника уткнулась в лицо.

Бежать? Спасаться?

Нет, нет, тогда верная смерть.

А пока еще есть крохотная надежда.

И нога моя не коснется порога на хуторе Сяэзе. А вдруг?

Ольшаник расступается.

Все. Случись, что рухнет кочковатый край обрыва и тропка подроется. Впереди журчит речка, внизу, прямо под нами, — тихая излучина с белеющими кувшинками.

Стоим спиной к воде.

У распевшегося приверженца отчизны в уголке рта приклеился потухший окурок.

Ватикер смотрит на циферблат своих карманных часов и, защелкнув крышку, стучит по ней с секундной размеренностью.

— У нас… времени-то нет! — икает третий. В его широко раскрытых глазах копошатся полуденные кошмары.

— Оставьте в живых моего сына.

Все, на что я способна.

Ружья, вскинувшиеся для наведения в цель, дрогнув, опускаются вниз.

Мужики смотрят на Ватикера, мои же глаза ищут на желтом жнивье аистов, которым уже пора учить летать своих длинноногих аистят.

Нет ни птиц, ни людей.

Все живое выкачано из-под земного купола.

— В его пистолете не хватает одного патрона. Почему он не остался с нашими людьми, а пошел с тобой? Почему он убил Оскара?

Как мило Ватикер извиняется. Интеллигентный человек.

Тяжелая Руудина рука обнимает меня за плечи.

— Еще нежности разводят, сволочи! — орет поклонник отечества.

— Эстонскому народу надо пустить кровь, — вторит его сообщник и, скрипя зубами, дает выход скопившейся злобе.

— В воду! — дышу в ухо Рууди.

Делаю шаг вперед. Рууди бросается в темнеющую излучину реки. В мутной пелене возбуждения раскрытый рот Ватикера — вот тебе и на! Розовая корзина нахлобучивается на голову! Конвойным — одному и другому — ногой в пах! От выстрелов вздрагивают ольховые листья. Вцепляюсь зубами в приклад, руки ухватываются за горячий ствол… Отдирается мясо от костей, лицо, будто занавес, расползается в разные стороны.

Прохладная вода. Прох…лад…

На колышущейся поверхности воды покачиваются кувшинки.

Таллин, 1963–1965.