Да, ребенка я родить хотела, но замужество меня не привлекало. Меня приводила в ужас одна мысль о том, что очередной въедливый нацист будет вчитываться в мои поддельные документы, решая, могу ли я получить разрешение на брак. Что для меня значил внебрачный ребенок? Я была уверена, что к концу девятого месяца нацисты проиграют войну, и я смогу выйти замуж за отца своего внебрачного ребенка – или, возможно, за кого-то другого, если мы с Вернером разойдемся.
Однако Вернер Феттер был полноправным гражданином рейха. Боясь навредить своей репутации, он наотрез отказывался воспитывать незаконнорожденного ребенка. «Кроме того, тетя Паула говорит, что, если я буду плохо с тобой обращаться, она со мной не будет разговаривать, – легкомысленно сказал он. – Так что придется сделать тебя честной женщиной».
Спорить с ним было бесполезно. Нам пришлось пожениться.
Была прекрасная погода. Я шла по главной улице Бранденбурга, бездумно кивая знакомым и ничего вокруг себя не замечая. В каком-то угрюмом административном учреждении я встретилась с человеком, который мне показался ключником самого ада. Судя по сохранившимся записям, фамилия этого неулыбчивого, серолицего регистратора была Хайнебург. Он мрачным пауком сидел в окружении своих папок, бумаг, коробок с карточками и потенциально смертельными материалами и дожидался – скажу даже, надеялся, что к нему в логово забредет какой-нибудь враг народа вроде меня. Рядом с ним красовался каменный бюст Гитлера. За ним развевался нацистский флаг.
«Вижу, родители вашего отца – арийцы. У вашего отца есть свидетельство о рождении и свидетельство о крещении. Так. (Вглядываясь в бумаги.) Так. А что с матерью вашей матери?»
«Она была из Беларуси, – заговорила я. – Отец перевез ее оттуда после Первой Мировой войны. Он был одним из инженеров Кайзера».
«Да, да, да, это я вижу. Но (снова глядя на бумаги). Но. Как насчет матери вашей матери? Где ее документы?»
«В связи с боями и перебоями связи мы пока не смогли получить копии ее документов».
«Так, значит, неизвестно, кем она была».
«Она была моей бабушкой».
«Но она могла быть и еврейкой. В таком случае и вы можете быть еврейкой».
Я ахнула от наигранного страха и посмотрела на регистратора так, словно подозревала его в сумасшествии. Он спокойно наблюдал за мной сквозь пыльные толстые линзы очков, постукивая ногтем по зубам. Глаза у него были малюсенькие. Мое сердце грохотало, словно литавры. Я даже не дышала.
«Что ж (глядя на меня). Что ж. Одного взгляда на вас достаточно, чтобы понять, что вы можете быть только чистокровной арийкой», – подытожил он.
И, крякнув, он неожиданно опустил на форму свою резиновую печать.
«Deutschbltig» – «немецкой крови» – гласили наконец мои бумаги. Регистратор выдал мне разрешение на брак, и я снова вздохнула свободно.
16 октября 1943-го тот же чиновник в том же кабинете с тем же бюстом Гитлера и тем же нацистским флагом зарегистрировал наш с Вернером брак. Только представьте, какой романтичной сделал церемонию этот человек. Думаю, он уложился в три минуты.
Свидетелями были Хильде Шлегель, которая сама к тому моменту была на шестом месяце беременности, и ее муж Хайнц, на время вернувшийся с фронта. Я надела платье, которое сшила для меня мама: мне хотелось почувствовать рядом ее присутствие – как будто оно защитило бы меня в этом смертельно опасном фарсе. Я была совершенно обессилена. Я ужасно боялась, что забуду подписать все свои имена – Кристина Мария Маргарете Деннер – и ручка как-то против моей воли выведет: «Эдит Хан, Эдит Хан, вот кто я на самом деле, слышите, вы, чертовы уроды, я вас ненавижу и молюсь о том, чтобы американцы сбросили бомбу прямо на этот кабинет, чтобы эта статуя вместе с флагом и вашими ужасными фашистскими документами превратилась в пыль».
Нам должны были выдать копию «Майн Кампф» – подарок Гитлера всем новобрачным, – но на той неделе в Бранденбурге книг не хватило.
Свадьба давала нам право на получение дополнительных продовольственных карточек: на каждого гостя полагалось по 150 г мяса, 50 г настоящего сливочного масла, 40 г растительного масла, 200 г хлеба, 50 г овсянки, 100 г сахара, 25 г заменителя кофе и одному яйцу. Мне за этим сокровищем идти было страшно. «Я, между прочим, беременна, – пожаловалась я Хильде, – Вернер требует такой чистоты, чтобы можно было есть с пола в ванной. И когда, спрашивается, я должна ходить за дополнительными карточками?» Слава Богу, Хильде согласилась забрать эти свадебные подарки за меня.
Хайнц Шлегель предложил потратить дополнительные карточки в ресторане и устроить небольшой прием. Праздник получился особенно приятным благодаря моему знаменитому пациенту: он достаточно поправился, чтобы уехать в Берлин, и попросил сыновей отправить мне по случаю свадьбы мозельского вина. В военное время оно стало настоящей роскошью.
Наверное, вам интересно, каково мне было проводить время со сторонниками гитлеровского режима. Что ж, отвечу так: поскольку у меня абсолютно не было выбора, я больше не позволяла себе об этом думать. Я притворялась арийкой, а значит, я должна была общаться с нацистами и нацистками. Да, к партии принадлежали не все, но для меня все они были нацистами. В моей ситуации делать различия между ними – говорить, что Хильде была «хорошей» нацисткой, а регистратор – «плохим» нацистом – было бы глупо и опасно: «хорошие» легко могли сдать меня, а «плохие» – спасти мне жизнь.
Самым сложным человеком в моем окружении был мой молодой муж. Он был то оппортунистом, то рьяным сторонником партии. Когда я мыла посуду после свадьбы, Вернер подошел ко мне сзади и положил руки на мой небольшой еще живот. «У нас будет мальчик, – с непоколебимой уверенностью произнес он. – Мы назовем его Клаусом». Он крепко меня обнял. Вернер часто повторял, что еврейская раса казалась ему сильнее, что еврейская кровь побеждала арийскую. Эту мысль он подцепил у нацистов, но забыть ее не мог. Он говорил, что был всего лишь «спусковым крючком», запустившим мою беременность – «das auslsende Element», так он и говорил. Впрочем, это не слишком его заботило: он надеялся, что получит самое желанное. Вернер мечтал о сыне.
Почему мой муж не считал, что немецкая кровь сильнее и что его собственное участие сделает ребенка арийцем, я не понимаю до сих пор. Если концепция в целом является бредом, ее частности разумными быть не могут.
Осмотрев меня, врач покачал головой. Он заметил кое-что, о чем я сама начисто забыла. В детстве я перенесла дифтерию, после которой у меня появился шум в сердце. Еще тогда врач из Вены предупредил меня, что к вопросу беременности нужно будет относиться серьезно. Однако события последующих трудных лет лишили эти соображения всякой важности.
«Вы пошли на большой риск, Грета, – сказал врач. – У вас слабое сердце. Шум очень сильный. Вам нельзя было беременеть. Но что уж теперь. Выпишу вам рецепт на дигиталис. Кроме того, я считаю, что вам лучше уйти с работы и провести беременность дома».
Прекрасные новости? Не совсем: у меня снова возникли проблемы с продовольствием. До этого я получала карточки, по которым вполне мог питаться тот, кто в больнице Красного креста обедал вместе с коллегами. Теперь же мне предстояло провести шесть месяцев дома. Как быть? Мне требовалась новая продовольственная книжка. Без карточки из национального регистра, главной карточки, которую на каждого гражданина рейха выпускало Wirtschaftsamt, Управление экономики, ее получить было невозможно. Но как я должна была достать главную карточку, не привлекая внимания гестапо?
«Господи, прошу тебя, – молилась я, – помоги мне это пережить. Скоро мне придется оберегать ребенка. Помоги нам с этим справиться».
Тогда я впервые изменила своему обычному незаметному внешнему виду. В отдел центральной регистрации я пошла, сделав себя как можно более привлекательной. На этот раз меня встретила женщина – полная, аккуратная и надушенная. На ее отполированном столе красовалось небольшое растение. Я протянула ей справку из Красного креста, где было указано, что я ухожу с работы, а значит, не смогу обедать в больнице и должна буду получать карточки на дом.
Она начала искать мою главную карточку. В основной папке ее не было. Она перепроверила четыре раза. Я глядела на то, как ее пальцы перебирают карточки, хранящие на себе данные обо всех гражданах рейха.
Она подняла на меня глаза.
«Ее здесь нет».
«Но где-то ведь она быть должна», – улыбнулась я.
Она внимательно посмотрела на меня, стараясь уловить в голосе или в лице хотя бы легкий укор, но я это предвидела. Я не хотела, чтобы эта женщина чувствовала себя виноватой. Не хотела, чтобы она оправдывалась. Я хотела, чтобы ей было спокойно.
Неожиданно она улыбнулась и хлопнула себя по лбу: очевидно, ей только что пришла в голову отличная мысль. С новым энтузиазмом она полезла в папки, где хранились еще не перемещенные в основную папку карточки тех, кто приехал из других городов. Разумеется, моя карточка должна быть там. Она проверила. И еще раз. И еще раз.
«Ее здесь нет».
На висках и на верхней губе у нее выступила испарина. Она была в ужасе. Я изо всех сил старалась скрыть тот факт, что я была испугана не меньше нее.
«Может быть, вы тогда найдете карточку моего мужа?», – предложила я.
Она немного поискала и сразу вытащила из папки карточку Вернера. Я почти видела, как работает ее мозг. Как так – у помощницы медсестры Красного креста, работающей в городской больнице, беременной жены работника Арадо, который к тому же давно состоит в нацистской партии, нет карточки? Это невозможно!
«Похоже, это какая-то ошибка…», – пробормотала она.
Я молчала.
«Я знаю, как мы поступим», – решила она.
Я ждала.
«Очевидно, вашу карточку отправили куда-то не туда. Я сейчас сделаю для вас новую», – сказала она и сделала. Карточка с именем Кристины Марии Маргарете Феттер улеглась в основную папку.
Я сделала все, что могла, чтобы не казаться счастливой. Но, поверьте, если бы я только могла, я бы обняла и расцеловала эту прелестную неуверенную женщину, а потом сплясала бы прямо на ее безукоризненно чистом столе. Теперь моя карточка лежала в национальном регистре, а значит, я могла получать продовольствие точно так же, как и обычные жители Германии. Самое слабое мое место, через которое меня в любой момент могло найти гестапо, исчезло.
Оставалась еще проблема одежды. Помните, как господин Платтнер, венский Sippenforscher, сказал, что мне ни в коем случае нельзя подавать заявление на Kleiderkarte, карточку, по которой немцы получали одежду и ткани? Мою обувь чинил Вернер. Если мне требовалось платье, я шила его себе из чужих обносков. Живот неумолимо рос. Фрау Доктор прислала мне отрез ткани, и я сшила себе широкое платье-сарафан, которое сидело на мне свободно: остальная одежда постепенно становилась мала. В конце концов я сдалась и стала носить старые рубашки Вернера. Но ребенок – как одеть ребенка? Мне солдаты шелков из Парижа не присылали. Кристль прислала вязаный плед: я могла распустить его и связать свитерок.
И тут Вернеру совершенно неожиданно пришло письмо от тети Паулы.
«Что ты за брат такой? – писала она. – Твой бедный брат Роберт сражается на фронте, его жену вместе с тремя детьми эвакуировали в Восточную Пруссию, квартиру бомбят, двери не открываются, окна не закрываются, ты понимаешь, что любой вор или бездомный может просто прийти туда и жить у них дома? Бери инструменты, поезжай туда и сейчас же все там почини!»
Конечно, пропустить мимо ушей такие указания от своей тщедушной тетушки мой крепкий, сильный муж не мог. Что-то наврав в Арадо, Вернер поспешил в Берлин.
Дома у его брата было почти пусто. Гертруда, его жена, практически все увезла с собой. Оставила она совсем немного, и в числе этих вещей была детская колыбелька, а также сорок детских кофточек и подгузников! Вернер написал Роберту и спросил, можем ли мы взять все это себе, и Роберт разрешил: его дети из этого давно выросли. Вернер задраил окна, починил двери и запер квартиру. Несмотря на все бомбежки в Берлине, эта квартира до самого конца войны осталась целой и невредимой.
Прошло чуть больше года, а я из самого презираемого существа в Третьем рейхе – еврейской рабыни, сбежавшей от поезда в Польшу, – превратилась в одну из самых ценных его гражданок: я стала беременной арийской домохозяйкой. Все относились ко мне внимательно и с уважением. Если бы только они знали, кто я на самом деле! Если бы они догадались, что за новая жизнь во мне растет!
Все это безумие сделало меня немного неуравновешенной.
Каждый день я смотрела на американские самолеты, пролетавшие над Бранденбургом по пути к Берлину. Небо казалось огромным экраном, по которому шел какой-то художественный фильм о войне – словно утки, косяками пролетали самолеты, поднимались ввысь черные облака дыма от зенитного огня. Я мысленно желала своим небесным спасителям скорой победы. Когда какой-нибудь американский пилот падал, мое сердце разбивалось вместе с ним. Каждый раз я молилась, чтобы у него был парашют: от печальной мысли о том, что он мог погибнуть, у меня ныли кости.
Появление войск Альянса, реальная возможность победы над Германией, осень и новоприобретенное чувство безопасности заставили меня снова задуматься о том, о чем я так долго старалась не вспоминать: о еврейских праздниках, об отце, о сестрах, о маме, о всех моих венских родственниках. Где они были? Были ли они живы? Страдали ли без меня так, как страдала без них я?
Как-то раз, когда я в одиночестве готовила и убиралась под Би-би-си, я неожиданно осознала, что вместо новостей слушаю сообщение, предназначенное лично мне. Это была часть проповеди, подготовленной главным раввином Великобритании Герцем к наступающим праздникам Рош Ха-Шана и Йом-Кипур. Выступал он по-немецки.
«Все мы искренне сочувствуем остаткам наших живших в нацистских странах братьев, что бредут по тенистой долине смерти», – говорил раввин.
Это о нас, поняла я. Это мы, я и мой ребенок. Но почему он говорит «остаткам?» Неужели больше никого не осталось? Неужели все остальные мертвы?
«Их верные друзья по всему миру вспоминают их в молитвах и ждут того часа, когда страна тирана будет повержена, а его бесчеловечные планы – порушены».
Они помнят нас, подумала я. Наши братья и сестры вспоминают в молитвах тех, кого ищут и выслеживают, тех, кто укрылся во тьме. Нас не забыли.
«Я знаю, что все слушающие меня евреи теперь, в преддверии Судного дня, присоединятся ко мне в древней молитве. Помяни нас для жизни, Царь, любящий жизнь, и запиши нас в Книгу жизни ради Себя, Бог жизни!»
Вернувшись домой, Вернер спросил, почему я плакала. Кажется, я сказала, что из-за беременности у меня часто меняется настроение. Я была готова на все, чтобы не обременить мужа моими настоящими мыслями в канун Рош Ха-Шана 1943 года.
Примерно на шестом месяце беременности, зимой 1944 года, меня охватила сильная тоска. Вернера это обеспокоило: он предпочитал видеть меня радостной и счастливой.
«Я так скучаю по дому», – плакала я.
Не задумываясь ни на секунду, он сказал: «Собирайся».
Вернер поехал на велосипеде в Арадо, рассказал им, наверное, что разбомбили дом его матери, ее эвакуировали, а дом взломала банда дезертиров, которые все украли и разбили все окна, и теперь ему нужно съездить подать заявление в полицию, ему поверили – и мы уехали в Вену.
Все было так же, как раньше, и все-таки по-другому. Австрийцы начали страдать.
Их собственный диктатор из Линца оказался отнюдь не гениальным военачальником, как все думали в 1941-м. Люди теряли сыновей и подвергались бомбардировкам. Когда армия, как нож в масло, входила в беспомощные, беззащитные страны, все были довольны, но, голосуя за Аншлюс, никто и не думал, что их ждут Жуков, Эйзенхауэр и Монтгомери.
Это была уже вторая наша с Вернером поездка в Вену. Я не спеша шла по Рингштрассе, пытаясь вызвать в себе воспоминания из детства. Полиция все оцепила: Гитлер должен был остановиться в отеле «Империал», и ожидался массовый митинг.
Ко мне подошел полицейский. У меня все внутри сжалось. Горло пересохло. Меня заметила фрау Вестермайер, подумала я. Она выполнила свою угрозу позвать полицию.
«Здравствуйте, мэм. Советую вам пройти вон там, – сказал он, – дело в том, что в самое ближайшее время здесь соберутся огромные толпы. Даме в вашем положении не стоит попадать в давку».
Я отошла на несколько кварталов и стала ждать толп, но они так и не появились. Думаю, местные нацисты испугались, что, увидев пустые улицы, фюрер разозлится и выместит недовольство на них, и привезли несколько автобусов школьников. Детей проинструктировали кричать: «Wir wollen unser Führer sehen!» – «Мы хотим видеть нашего фюрера!» – чтобы этому безумцу «пришлось», словно особе королевских кровей, показаться на балконе.
На следующий день мы с Вернером встретились в кафе с Пепи. У моих мужчин сложились какие-то собственные отношения – не дружба, а скорее что-то вроде альянса. Все мое венское окружение восхищалось Вернером за то, что он регулярно поставлял Кристль ставшие очень популярными сувенирные шарфики с принтами. Теперь о помощи пришлось просить Пепи.
Выглядел он ужасно: он казался еще старше, чем обычно, одежда сильно износилась. «Многие дезертируют, – тихо рассказал он. – И чем хуже идут дела на фронте, тем более жестоко режим относится к своему народу. Дезертиров ищет полиция и даже СС. Молодого мужчину не в форме могут забрать в любой момент».
Я еще никогда не видела его таким мрачным и испуганным.
«Что мне делать, когда меня остановят и потребуют объяснить, почему я не в армии? Вытащить голубую карточку, где указано, что я освобожден от призыва, потому что являюсь евреем?»
«Тебе нужно освобождение», – задумчиво подытожил Вернер.
«Да».
«Официальное…»
«Которое я мог бы носить с собой…»
«В котором было бы указано, что ты занят на какой-нибудь важной для войны работе».
«Да. Точно».
Мы сидели в кафе и напряженно думали. Потом Вернер сказал: «Достань фирменные бланки страховой компании твоего отчима. И еще образец подписи директора».
«Нужна еще печать, – нервно добавил Пепи, – из Министерства труда, Министерства внутренних дел или…»
«Это не проблема», – пожал плечами Вернер.
Пепи безрадостно рассмеялся. «Не проблема? Мой дорогой друг, сейчас все – сплошные проблемы».
«Вернеру можно доверять, – пообещала я. – У него золотые руки».
Когда мы вернулись домой, Вернер принялся за дело. Он купил несколько готовых печатей с датами, номерами, надписями вроде «Принято с благодарностью» и так далее. Потом он убрал некоторые буквы с одной печати, вырезал новые из другой, вставил новые буковки в первую печать – и таким образом получил печать с нужным текстом. С помощью крошечных долот и ножей Вернер вырезал печать нужной формы, а потом щипчиками поставил в нее нужные буквы и дату. В Арадо он напечатал справку на форме, которую Пепи достал в компании, где работал господин Хофер. Он написал, что доктор Йозеф Розенфельд был Unabkmmlich – занят – выполнением важнейшей работы в страховой компании Донау. Потом Вернер подделал подпись директора. Наконец он поставил на справку удивительно правдоподобную, совершенно официальную на вид печать, отодвинул листок подальше и, сощурившись, критически осмотрел свою работу.
«Неплохо, а?» – поинтересовался Вернер.
«Это просто великолепно».
В моих глазах справка выглядела просто безукоризненно. Этот волшебный листок бумаги помог Пепи продержаться до конца войны. Не знаю, приходилось ли ему ее предъявлять: главное – что она у него была. Эта бумажка придавала ему уверенность в собственной безопасности, а для таких «подлодок», как мы, живущих среди врагов, это было уже полдела. С этой уверенностью ужасы повседневной жизни не так отражались на твоем лице и не могли тебя выдать.
«Спорим, в тридцатые я мог бы хорошо на таком подзаработать. Подделывал бы нужные людям документы, бумаги…»
«Да, ты прав».
«Черт. Как это на меня похоже. Только сейчас до этого додуматься».
«И все-таки ты мой гений», – сказала я, целуя мужа.
Вернер Феттер был особенным человеком. Он был действительно талантлив. Интересно, ценил ли кто-нибудь еще его одаренность.
Стоял апрель. Война обрубила обычные каналы доставки нужных Арадо материалов, и Вернеру приходилось много ездить, чтобы найти им замену. Он устал. Мы немного поиграли в шахматы, недолго послушали радио, легли – и он мгновенно заснул.
Я почувствовала первые схватки, но решила пока не будить мужа. Я стала ходить по ванной, потом снова легла – и снова вернулась в ванную. Около одиннадцати я разбудила Вернера.
«Вернер, мне кажется, я рожаю».
«А. Хорошо. Давай я тебе прочитаю, что происходит, – он взял с полки книгу. – Сначала схватки слабые, интервалы между ними большие. С течением времени, когда ребенок…»
«Хорошо, хорошо, описание замечательное, но пойдем лучше в больницу».
Пока мы шли по тихим улицам ночного Бранденбурга, я держала Вернера за руку. Мы шли почти целый час – так медленно я передвигалась. В больнице меня положили в большой палате с другими рожающими женщинами.
На каждой стене громко тикали часы. Немцы просто с ума по ним сходили. Я слышала, как стонут мои соседки. Ко мне подошел врач. «Еще немного подождем, – сказал он медсестре, – и дадим седативное»
Я так сконцентрировалась на боли, что ничего не успела сказать. Но потом я вспомнила пациенток, получивших обезболивание для операции или просто в родах, которые бессознательно говорили вещи, опасные как для них самих, так и для их близких. И тут я поняла, в какой сложной ситуации нахожусь: обезболивание было для меня совершенно исключено, ведь в таком случае я тоже могла начать говорить. Я могла кого-нибудь выдать. «Кристль», «Фрау Доктор»… Не приведи Господь, я сказала бы что-нибудь о евреях. Я начала убеждать саму себя в том, что обойдусь и без анестетика.
«Все, кого ты любишь, умрут только из-за того, что ты была слабачкой и не смогла вытерпеть роды. Много тысяч лет женщины рожали без всякой анестезии. Ты должна быть как они. Ты должна родить так, как задумано природой, как рожали твои бабушки и прабабушки».
Когда медсестра принесла шприц, я прокряхтела: «Не надо. Нет. Я молодая и сильная, я справлюсь сама».
Она не стала спорить, взяла шприц и ушла. Ее волновало только то, чтобы никто не кричал и не шумел.
А после этого я впервые за эту ужасную войну захотела умереть.
9 апреля 1944 года, в воскресное утро, мой ребенок наконец родился. В самый ответственный момент врач подошел и вытащил ее на свет божий. Я была вне себя от счастья, увидев, что это прелестная девочка с миленьким личиком, что глаза и пальцы у нее на месте.
«Мой муж хотел мальчика, – сказала я врачу. – Боюсь, он сильно расстроится».
«И что нам делать, фрау Феттер? Запихнуть ее обратно и надеяться, что она переродится в мальчика? Скажите мужу, что в такие времена здоровый ребенок – еще большее чудо, чем обычно. Пусть благодарит за это Бога. – Уже собравшись было уходить, он снова повернулся ко мне и добавил: – И вот что. Пол ребенка определяет мужчина. Ваш муж не вправе винить вас за то, что родилась эта чудесная девочка. Он сам виноват».
Мне дали ее подержать. У меня были разрывы, шла кровь, все болело, но, взяв ребенка, я полной грудью вдохнула счастье.
Внезапно раздался визг сирен: американская бомбежка. Самолеты были прямо над нами. На этот раз, похоже, они собирались бомбить не только Берлин и Потсдам, но и Бранденбург.
Все, кто могли ходить, убежали в укрытие. Кто-то втолкнул каталку, на которой я лежала, в какое-то темное, душное помещение. Как хорошо, что моя девочка тогда была со мной, что мне дали для нее бутылочку с водой, чтобы она научилась сосать. Все мы прислушивались к темноте. Мы знали, что такое бомбежка, и давно научились по звуку различать, куда падают бомбы.
«Глупая девчонка, что же ты наделала, – ругала я себя. – Ты родила обреченного ребенка. Если тебя не прикончат американские бомбы, значит, найдут нацисты! Возможно, вся твоя семья, все, что ты знала, давно забыто и потеряно. Когда ты умрешь, кто будет сидеть шиву?»
Мне было очень страшно и очень одиноко. Я все время думала о своей матери.
Вернер пытался добраться до больницы, но его задержали: был дан сигнал всем постам. Отпустили его не сразу. Как выяснилось, американцы не планировали бомбить Бранденбург. Они, как обычно, улетели к Берлину.
Увидев, как он пробирается по бункеру, я просто растаяла. Он был таким милым. Он даже не успел побриться и явно совсем не спал. Волосы, обычно такие аккуратные, были растрепаны.
«Грета! – тихонько позвал он, – Грета!»
Мне казалось, что я отзываюсь громко. Но, похоже, я говорила шепотом: Вернер несколько раз проходил мимо, прежде чем наконец нашел меня.
Улыбаясь, он склонился надо мной. Его глаза лучились счастьем. Он взял ребенка, развернул одеяльце, увидел, что это девочка, и застыл.
«Это была твоя идея! Вся эта беременность! И что я с этого получил? Опять девочка! Опять девочка!»
Вернер был в бешенстве. Его глаза, казалось, побелели. Еще секунду назад я так любила его, но теперь огонь любви погас. Муж-нацист – чего же я ожидала? Разве режим не презирал женщин, не ценил в них исключительно способность к размножению? Разве страна, где мы жили, не превозносила примитивную, убогую мужественность? Вернер ходил взад-вперед у моей каталки, почти плюясь от ярости. В этот момент я глубоко его ненавидела и не хотела больше его видеть. «Это мой ребенок, мой ребенок, мой ребенок. Она только моя», – повторяла я про себя.
На следующий день Вернер прислал письмо с извинениями за свое ужасное поведение.
У всех нас бывают срывы в болезненные моменты. Срывы заканчиваются, боль уходит, и все это забывается. И все же мне кажется, что каждый раз, когда один близкий человек чем-то ранит другого, в отношениях возникает трещинка. Она почти невидима, но только и ждет удобного момента, чтобы все испортить. Однако я не могла позволить себе обижаться на Вернера. Он был отцом моего ребенка и нашим общим защитником. Поэтому, когда он снова пришел в палату и прижал мою руку к губам, я смягчилась.
«Она принесет тебе много радости, – пообещала я, – вот увидишь». Вернер слегка улыбнулся и попытался с любовью посмотреть на нашу дочь. Он очень старался. Он разослал друзьям прелестные карточки с новостью о рождении ребенка. И все-таки это была всего лишь мишура, маскирующая более серьезные вещи – как цветочная гирлянда в нашей кухне. На самом деле Вернер был глубоко разочарован, и это чувство не оставило его до конца жизни. Он мечтал о сыне.
С каждым днем у Вернера был все более и более несчастный вид. Он заметно осунулся. Похоже, он был совершенно неспособен следить за питанием. Он слишком привык, что за ним ухаживает женщина, и сам себя обслужить не мог. Возможно, он надеялся, что если я увижу его грязные рубашки и похудевшее лицо, то проникнусь сочувствием, быстро восстановлюсь после родов, кровотечение прекратится, и я снова вернусь домой. Что ж, если он действительно так думал, то расчет полностью оправдался. Мне было больно смотреть на Вернера, и я провела в больнице не девять дней, как должна была, а только семь. Ровно через неделю я поспешила к своему беспомощному мужу.
Я окрестила дочь Марией в честь своей венской спасительницы фрау Доктор. Второе имя мы выбрали вместе с Вернером: Ангелика, в честь великой художницы XVIII века Ангелики Кауфман. Она дружила с Гете, Гердером, Джошуа Рейнольдсом и Томасом Гейнсборо. Вернер восхищался этой женщиной. Гитлер тоже любил ее работы, так что ее полотна, посвященные войнам римлян с германцами, висели в рейхсканцелярии. (Позже, когда мы переехали в Англию, моя дочь стала представляться не Ангеликой, а Ангелой. В дальнейшем я буду использовать этот вариант ее имени, так как он ей гораздо больше нравится.)
Возможно, вы спросите, почему я не назвала свою дочь в честь матери. Дело в том, что по традиции евреи называют детей только в честь умерших людей, а в апреле 1944-го я еще верила, что моя мать жива. Во всем, что я делала с дочкой, я чувствовала ее присутствие. Я чувствовала запах ее духов, видела, как она склоняется над колыбелькой. Я чувствовала ее рядом так живо, что сомневаться было невозможно.
Вскоре после рождения Ангелы, в четверг, к нам приехала четырехлетняя дочь Вернера Барбль. Едва войдя вместе со своей куклой в дом, она вскинула руку и воскликнула: «Хайль Гитлер!»
Ее мать, Элизабет, одобрительно улыбнулась.
Мне редко доводилось встречать людей, которые пугали бы меня столь же сильно, как Элизабет Феттер. Эта высокая, сильная, красивая женщина казалась мне ледяной. Уверена, она умела быть нежной и мягкой, как моя волшебная статуя. И все же для меня она была сплошным холодным мрамором. Вернер задержался перед работой, чтобы поздороваться с дочерью и бывшей женой. Когда они с Элизабет встретились лицом к лицу, воздух в квартире просто затрещал от смеси вражды и притяжения. В комнате стало жарко. Я видела, что она все еще привлекает Вернера. Он поцеловал дочь и поспешно ушел на работу.
Оставшись наедине с Элизабет, я решила вести себя как можно более тихо и безобидно. Я говорила почти шепотом и суетилась, предлагая то кофе с пирожным, то стул, то осмотреть квартиру. Барбль, высокая, светловолосая девочка, стесняясь меня, стояла в углу.
Элизабет опустила взгляд на Ангелу, постелька которой была устроена в корзине для белья. «Что ж, они мало похожи на сестер», – заметила она.
Она пристально взглянула на гирлянду. «Да уж, вижу, что для вас Вернер делает куда больше, чем делал для нас, верно, Барбль?»
Она осмотрела и аккуратно рассортированные инструменты и кисти. «Он считает себя художником. Жаль, что талантом он обделен».
Не помню, достался ли Барбль от матери прощальный поцелуй. Я напряженно ждала, когда Элизабет выйдет из квартиры. Я стояла у окна, дожидаясь, когда она появится на улице. Я ждала и ждала, пока она наконец не исчезла за углом. Я вздохнула свободно, лишь убедившись, что она действительно ушла.
«А где портрет Гитлера? – спросила Барбль. – У нас дома портрет Гитлера висит в каждой комнате».
«Наш в починке, – объяснила я. – Он упал и разбился, стекло придется заново склеить. Это займет некоторое время. Потом, конечно, мы вернем его на место. Хочешь сладенького?»
«Ага», – согласилась она.
Я угостила ее кнедликами, маленькими картофельными шариками, отваренными на пару и присыпанными сахарной пудрой. В каждом пряталась целая клубника.
Уже много позже, в другой стране, уже выйдя замуж за шотландца и воспитывая сыновей, Барбль вспоминала именно это блюдо – венские кнедлики, начиненные клубникой.
Каждый день мы – я, высокая четырехлетняя девочка и моя малышка в коляске – ходили на прогулку. Все, что я делала с Ангелой, Барбль повторяла на кукле. Я купала дочку, а она – куклу. Я сцеживала молоко из груди, чтобы залить его в бутылочку – она тоже «сцеживалась» и кормила куклу из бутылочки. Когда мы кого-нибудь встречали на улице, я говорила: «Доброе утро», а Барбль – «Хайль Гитлер!»
«Хайль Гитлер!» – приветствовала она садовника, дворничиху и разносчика карточек. Наверное, все думали, что я идеальная нацистская мать.
Я полюбила Барбль. Она была очень милой, к тому же, пожив у нас, постепенно перестала говорить «Хайль Гитлер». Я не была строгой. Тогда я не работала, и времени на детей у меня было предостаточно.
Шесть недель, которые Барбль провела у нас, прошли так чудесно, что Элизабет почувствовала угрозу. Следуя духу того времени, она донесла на нас с Вернером властям и указала какие-то причины, по которым нам «не следовало» доверять ее ребенка. Суд постановил, что к нам домой придут для проверки две социальные работницы.
Как всегда, предстоящее столкновение с бюрократией привело меня в ужас. К тому времени я прожила с Вернером уже больше года и успела немного расслабиться. А что, если что-то, что он перестал замечать, выдавало во мне еврейку? А что, если что-нибудь в доме говорило: «Эта женщина училась в университете, изучала юриспруденцию, умеет стильно одеваться…»?
Я попросила у Карлы, соседки сверху, портрет Гитлера, объяснив, что наш сейчас в ремонте. Она вытащила запасной из ящика.
Социальные работницы пришли без предупреждения. Это были типичные самодовольные нацистки в шляпках. В руках у каждой было по блокноту. Мой ангелочек спокойно спал в своей корзине для белья. «Боже, в этой плетенке она совсем как Моисей, плывущий сквозь камышовые заросли», – подумалось мне. Дамы расспросили меня о том, как обычно проходит день, как мы питаемся, заглянули в печку, проверили каждый угол на предмет пыли, отметили, какие книги стояли у нас в шкафу. Потом они ушли.
Через несколько недель мы получили письмо, где говорилось, что мы прошли инспекцию, что у нас самая что ни на есть образцовая арийская семья и что в единоличном праве на опеку Элизабет отказано. «Ребенку будет только полезно как можно больше времени проводить вместе с господином и госпожой Феттер», – так отозвались о нас те женщины. Мне всегда хотелось показать тем нацисткам их собственный отчет. Как здорово было бы уже потом, после войны, зайти к ним в кабинет и сказать: «Вот что вы написали о еврейке, лицемерные идиотки!»
Однако в жизни такие вещи случаются редко.