Сначала эта поездка казалась вполне обычной. В моем купе было несколько женщин, и к моменту, когда мы прибыли в Мельк, я уже знала, как долго каждая из них мучилась в родах. Ко мне липла испуганная девочка. Я с трудом от нее избавилась. За нами приглядывала смотрительница, суетливая немка. В нацистской форме она казалась внушительной, но ночами она растерянно бродила по вагону в пижаме, не зная, что с нами делать.

В Лейпциге нас согнали в комнату и под надзором двоих полицейских приказали смыть помаду и вообще любой макияж. На выход в туалет приходилось просить разрешение. Дальше мы поехали на местном поезде. К этому моменту болтовня давно стихла. С нами несколько часов обращались, как с заключенными, и мы внутренне превратились в заключенных. Мы были тихи и осторожны. Я все время стояла у окна и смотрела на немецкие пейзажи, на чистенькие деревни и аккуратные одинаковые домики. За пределами деревень зима еще держала позиции. Кое-где лежал снег, а вокруг него – липкая грязь.

«В эту грязь нас и везут», – сказала я себе.

В Магдебурге нам пришлось самостоятельно затаскивать багаж вверх по крутой лестнице. Новый, очень медленный, поезд привез нас в Штендаль. Мы мерзли на платформе.

Пришли фермеры – простые, грубоватые люди, старавшиеся вести себя высокомерно. Для них это явно было в новинку. Они осмотрели нас, словно лошадей, и разделили на несколько групп. Владелец самой маленькой фермы забрал двух девушек. Несколько человек взяли по восемь-десять работниц. Я вошла в самую большую группу. Нас было примерно восемнадцать, и мы должны были работать на Плантаж Мертенс в Остербурге. Это была огромная ферма в шестьсот моргенов. (Эту немецкую единицу измерения, равняющуюся примерно 2/3 акра или 2 800 кв. м2, изобрели средневековые фермеры. Именно столько, по их оценке, можно было вспахать за одно Morgen, утро). На ферме было пять тяжеловозов, большой дом, в котором я ни разу не бывала, несколько сараев и бараков для работниц. Фрау Мертенс было чуть за двадцать, она была замужем за солдатом и верила, что евреи точь-в-точь такие, как говорят по радио: чудовищные, грубые выродки, которые постараются украсть у нее все имеющееся. Кажется, ее немного успокаивало то, что все мы говорили «спасибо» и «пожалуйста». У нее всегда был чуть робкий, усталый вид.

На следующий день мы приступили к работе.

Я никогда в жизни ничего подобного не делала. Не прогуливай я физкультуру, я, наверное, была бы покрепче, но жалеть об этом было уже поздно.

Работали мы с шести утра до полудня, а потом с часа до шести вечера, шесть дней в неделю и еще полдня в воскресенье. Мы должны были садить фасоль, свеклу и картошку, а также срезать спаржу. Чтобы срезать спаржу, требовалось нащупать в земле нежный росток, перерубить его ножом, вытянуть добычу и засыпать образовавшуюся яму. Мы проделывали это несколько тысяч раз в день. Очень скоро у нас заболели все мышцы и суставы. У меня ныли кости и голова. Герр Флешнер – мы его звали Herr Verwalter, буквально «господин Надсмотрщик» – был худым, нервным и тусклым человеком. Он носил картуз и белейшую рубашку, на которую сверху надевал жилетку и пиджак. Он буквально стоял у нас над душой.

На Принц-Ойгенштрассе мне сказали, что на Плантаж Мертенс я должна буду проработать полтора месяца. В поезде – что два. Когда же я сказала о двух месяцах Надсмотрщику, он покатился со смеху. Хорошо помню этот смех – визгливое кудахтанье, подошедшее бы какой-нибудь мелкой сошке среди бесов в Аду.

«Определенным расам суждено работать на другие расы, – вещал он, наблюдая за нашей работой. – Так рассудила природа. Именно поэтому на нас, немцев, работают поляки, французы и вы – а завтра будут работать и англичане».

Я пыталась вырыть канаву. С ее краев постоянно осыпалась земля. Надсмотрщик кричал: «Быстрее! Шевелись!» Я старалась работать быстрее. «Идиотка! – взвизгнул он. – Тупая еврейская дрянь! Ты бесполезна!» Я расплакалась. Но никто не проявил бы ко мне сочувствия, даже если бы я наплакала целую канаву слез.

Ночью я отругала себя за то, что так недостойно повела себя перед этим омерзительным человеком. Я поклялась, что такое не повторится, и сдержала свое обещание. В следующие несколько недель надсмотрщик обнаружил, что я стала одной из лучших его работниц. Новой жертвой он избрал одну несчастную румынку. «Ах ты старая карга! – визжал он – Поганая еврейская тупица! Кому ты такая нужна?» Он тыкал ее, как котенка, лицом в грязь.

Иногда Фрау Мертенс, свежая и подтянутая, выходила в поля посмотреть, как продвигается работа. В ней было что-то от колониальной дамы. Вместо приветствия она всегда улыбалась и говорила нам: «Хайль Гитлер». Мы разгибали спины и молча смотрели на нее. Никто ей не отвечал. У нее был немного разочарованный вид.

В каждом из наших кирпично-деревянных бараков было по пять комнат и кухня. В моей комнате жило четверо девушек: фрау Тельшер, холодная и молчаливая, Труде и Люси, которым было по восемнадцать, и я. Никто не верил, что мне двадцать семь и что я почти что выпускница университета. В комнате напротив жила компания, которую мы окрестили «Элегантной шестеркой»: все эти женщины принадлежали к высшему обществу Вены. Рядом с ними жило еще шестеро работниц – среди них была та бедная румынка, нервная, красивая, темноволосая девушка по имени Фрида, женщина на втором месяце беременности и бывшая служанка, когда-то трудившаяся в богатых домах – таких, какие принадлежали нашей «Элегантной шестерке». Последняя очень любила исподтишка наблюдать, как эти изнеженные женщины копаются вместе с нами в грязи. Однако вскоре она забыла эту свою маленькую радость. Ничто не может превратить рабский труд в удовольствие, даже победа в классовой борьбе.

Каждой из нас предоставили железную кровать, соломенный матрас, простыни в сине-белую клетку и одно одеяло. Я ложилась в кровать, натянув на себя всю имеющуюся одежду: две пары брюк, две рубашки, ночнушку, халат и две пары носков. В письмах я умоляла маму и Пепи прислать мне eiderdown, стеганый пуховый плед.

Очень быстро стало понятно, что немцы были заинтересованы в том, чтобы мы на них трудились, но поддерживать наши силы не собирались. Мы пили «цветочный кофе», сделанный не из кофейных бобов, а из цветов – а может, из желудей. Один ломоть хлеба выдавали на четыре дня, с воскресенья до среды. На обед нас кормили холодным супом из поломанной, непригодной для продажи спаржи или горчичным супом с картошкой. Иногда нам доставалось по вареному яйцу. На ужин готовили молочный суп, и порой в нем даже попадалось немного овсянки. Мы были вечно голодны. Вокруг нас было такое изобилие продуктов, а мы мучились от голода – точь-в-точь как старый моряк из поэмы Колриджа, окруженный водой и умирающий от жажды. Каждый раз я с огромным нетерпением ждала посылок из дома: в них мог быть хлеб, кусочек пирога или – величайшее сокровище – немного фруктового варенья.

Фрау Флешнер, жена надсмотрщика, регулярно нас инспектировала. У нее был четырехлетний сын по имени Ульрике, которому дозволялось играть на ферме. Этот маленький невинный лучик радости немного оживлял суровую реальность. Фрау Флешнер постоянно курила. Свою власть она обожала. Нередко она выстраивала нас на улице и зачитывала вслух «Правила для евреек, приехавших работать на спаржевую плантацию».

«Все работницы обязаны следовать данным правилам и подчиняться фрау Флешнер – то есть мне», – начинала она.

«Каждое утро все работницы обязаны заправлять постель, мыть раковину и проверять чистоту своего места в общей спальне».

«За порядок в спальне отвечает самая старшая работница, проживающая в комнате».

«То есть ты», – указала она на меня и продолжила:

«Приемы пищи происходят в столовых. Забирать еду в спальни запрещено».

«Для стирки и глажки существуют отдельные помещения».

«Курение строго запрещено».

«Покидать лагерь и его окрестности строго запрещено. Таким образом, запрещено посещать соседние города и деревни, ходить в кино, театр и т. д.».

«Все вещи, приобретенные в личных целях, работница обязана показать управительнице лагеря – то есть мне. Все покупки совершаются только с ее одобрения»

Я поняла, что мне придется спрашивать у нее разрешения абсолютно на все – на зубные щетки, на гигиенические салфетки, на соль…

«Прогулки разрешены в субботу с 19.00 до 21.00 и в воскресенье с 14.00 до 18.00. Прогулки совершаются группами не менее трех человек».

«И, разумеется, участие в любых мероприятиях в Остербурге строго запрещено. Разрешено только гулять. Это все».

К нам часто заходила местная полиция. Офицеры угрожали нам тюрьмой «в случае неподобающего поведения». Мы выслушивали эти лекции, а когда полиция уходила, громко хохотали. Мы по вечерам едва заползали под одеяло, у кого бы нашлись силы на «неподобающее поведение»?

Полиция регулярно присылала извещения о том, что какое-нибудь действие, ранее разрешенное, стало противозаконным. Постепенно евреям запретили ходить на танцы, в кино и в кафе. Худшим же грехом, говорила фрау Флешнер, указывая на соответствующее извещение, было несоблюдение расовой морали – в частности, сексуальные связи между евреями и немцами. За это, говорила она, можно сесть в тюрьму.

На Остербургской спаржевой плантации никого не интересовало, болен ты был или здоров. К примеру, та беременная женщина из другой комнаты очень хотела уехать домой. Она плакала и умоляла врача отправить ее к родным, но он нашел, что она вполне пригодна для работы. Она стала специально вызывать рвоту. Какой-то с трудом втиснувшийся в нацистскую форму чиновник из Министерства труда все-таки дал ей разрешение на отъезд. Правда, не домой, а в Польшу.

Фрида, та нервная, красивая девушка, сказала фрау Флешнер, что у нее болит зуб. Ее отвели к дантисту, и он вырвал ей десять зубов. Через день она, сплевывая кровь, снова вышла в поле. Ей был двадцать один год.

Всю раннюю весну мы срезали спаржу. Мы ползали по земле, копали, пололи, срезали. Пальцы болели, будто сломанные. Спина давно не разгибалась. Сначала мы работали по пятьдесят шесть часов в неделю, но постепенно дошло до восьмидесяти. Все местные фермеры постановили, что заготовка спаржи прекратится в определенный день, а значит, до этого дня мы должны были срезать как можно больше. Мы вставали в четыре и заканчивали работу позже шести. Я придумала незаметный способ саботировать. Срезая побеги, я заодно перерубала как можно больше молодых ростков.

Однажды нам пришлось двенадцать часов работать под дождем. У меня отсырела и загнила одежда и опухли колени, и я не смогла удержаться от жалости к себе. «Разве не лучше было бы мне быстро умереть в Вене? Мне не пришлось бы медленно умирать здесь, в грязи», – написала я Пепи.

Впрочем, в ту же секунду мне стало стыдно за это нытье. Чтобы умерить собственные страдания, я обратилась к учению социалистов. «А ведь именно так живет девяносто процентов населения мира, – продолжила я. – Разве не приходится им гнуть спины с раннего утра и до поздней ночи? Разве не ложатся они в постель голодными, не дрожат от холода?»

Как видите, я все еще могла успешно себя пристыдить. Гордости я не забыла.

Урожай мы собрали. Работы стало меньше, и многих отправили домой. Осталось шестеро – те, кого считали лучшими работницами.

Пришло лето. Поля шелестели и переливались на ветру, словно зеленое море. Я стала сильнее, немного приспособилась к тяжелому труду. Во мне вновь проснулась любовь.

«Я мечтаю прижаться к тебе, – писала я Пепи. – Но ты так далеко! Когда я снова смогу тебя коснуться?»

Я собирала маки и маргаритки и украшала ими волосы других девушек. Я стала всем утешительницей, я всех веселила и вальсировала с Труде и Люси между рядами сахарной свеклы. Вечерами, когда гасили свет, я читала своим юным подругам любимые строки из «Фауста» Гете. Они висели на моем шкафчике.

Трусливые помыслы, тревога, волнения, Женская робость и боязливые жалобы Не уберегут тебя от беды И не принесут свободы. Несмотря ни на что, сохрани свои силы, Не склоняй голову, смотри гордо и прямо. Только тогда тебе помогут боги.

Устав всех ободрять, а особенно устав ободрять себя, я засыпала на солнце, во время обеда, положив голову на сноп ячменя.

Больше всего нас поддерживала почта. Только посылками мы еще и держались. Тогда нацисты еще следили за тем, чтобы почта приходила вовремя. Они хорошо знали, что каждая посылка делает наших родственников в Вене еще беднее, а заодно освобождает наших тюремщиков от необходимости достойно нас кормить. Ostarbeiter – польские, сербские и русские работницы – писать домой права не имели: нацисты боялись, что девушки расскажут родным о том, как плохо с ними обращаются, и новые поставки рабочей силы в лагеря прекратятся.

Я постоянно, порой по три раза в день, писала маме, Пепи, Юльчи, сестрам Деннер, Ромерам и Гренцбауэрам. Часто в моих письмах не было ничего важного, только пустые, поверхностные разговоры. Иногда я приводила точные отчеты о своих сельскохозяйственных успехах: сколько рядов спаржи я срезала, а ряды были по 200 м, какой жучок поедал листья, какой червяк портил корни, каким инструментом рубили, а каким пололи. Я рассказывала, что сербских девушек покупали и продавали, как каких-нибудь лошадей, что господин Надсмотрщик забрал табак, который мне прислал Пепи (а я планировала подарить его так выручавшему нас французу), что я нашла способ сидеть, откидываясь на ягодицы, и в таком положении колени страдали куда меньше.

Пепи я писала по возможности правдиво. Маме же я постоянно лгала.

Я писала Пепи, что больна гриппом, а маме – что абсолютно здорова. Пепи я сообщила, что в том же лагере была моя старая знакомая, фрау Хачек. Маме я об этом даже словом не обмолвилась: она могла написать фрау Хачек и узнать от нее, что у меня странная сыпь и хронический бронхит, что мои зубы стали коричневыми, что мне не хватает еды. Когда мы с Фридой, Труде и Люси шли на работу, немецкие дети кричали нам вслед: «Еврейские свиньи!» Никто не соглашался даже продать нам пива. Маме же я писала, что в Остербурге к нам относились очень хорошо.

Я читала Нордау, Кестнера, «Фауста», «Идею барокко», пыталась перенять немного французского от работников из Франции, понемножку учила английский по книжке. Мне было очевидно, что тело, теперь такое жесткое и худое, стало необходимой жертвой, но разум я обязана сохранить.

Мы были полностью отрезаны от внешнего мира. Мы не читали газет, не слушали радио. В надежде хоть что-нибудь узнать я писала нашему старому другу Циху, теперь солдату вермахта, и даже в Чехословакию Рудольфу Гиша, моему бывшему ухажеру, который присоединился к нацистам.

Я умоляла Пепи передавать мне новости. «Правда, что Крит захватили?» – спросила я у него в конце мая 1941 года. Для меня Крит был островом из древнегреческих мифов. Я представляла себе, как немцы стреляют в плоских, словно сошедших с фресок, бородатых воинов в сандалиях, потрясающих изящными, тоненькими копьями.

Для меня война все еще была чем-то нереальным. Я знала, что нацисты бомбардируют испанские города, но не могла поверить, что нападение на обычных граждан и правда возможно. Понимаете, тогда в глубинке Германии еще широко использовали лошадей. Тогда мало кто понимал, что такое современная война.

Однажды, когда мы, как обычно, в шесть утра шли к спаржевым полям, на горизонте собрались черные тучи. Мы знали, что скоро будет дождь, и надсмотрщик тоже прекрасно это знал. «Ну быстрей, быстрей», – бормотал этот взволнованный человечек, боясь за нормы выработки. Пошел дождь. Земля размякла, и ножи стали скользкими. Мы все ожидали, что он вот-вот скажет: «Ладно, хватит», но он этого не говорил.

Он стоял себе под зонтиком, а мы копошились в грязи, срезая спаржу. Когда вода стала падать с неба сплошным потоком, и спаржа заплавала в ней, как бирманский рис, нам наконец разрешили укрыться от дождя в сарае.

Мы подумали, что надсмотрщик вызовет машину и отправит нас домой, но не тут-то было.

«Сейчас немного успокоится, – сказал он, – и обратно в поле».

Фрида – та, что потеряла десять зубов – заплакала. «Как спаржа может быть важнее людей? – спрашивала она. – Зачем вообще жить, если мы только мучаемся и мучаемся без конца?»

Случилось чудо. Тронутый ее словами, надсмотрщик отпустил нас домой.

Как видите, даже самые бесчеловечные люди не всегда остаются бесчеловечными. Жизнь показывала мне это снова и снова: в моральном отношении люди абсолютно непредсказуемы.

С нами работал один француз по имени Пьер. Его имя казалось немцам непроизносимым, поэтому его звали Франц – сокращением от Franzose, «француз». У себя на родине, в Пиренеях, Пьер выращивал виноград. Здесь он носил белую нашивку с буквами «KG» – это расшифровывалось «Kriegsgefangener», «военнопленный». Обычно он шел впереди и вел лошадь, запряженную в плуг, а мы ползли вслед за ним на коленях, без устали высаживая, закапывая, выпалывая и срезая. Я постоянно выкрикивала французские слова, чтобы Пьер исправлял мой выговор.

«Эглес», – кричала я ему.

«Нет, нет, йglise!»

«Пальм де тюр!»

«Pommes de terre!» – поправлял он.

Как-то раз я сфотографировала его на свою фотокамеру и отправила пленку в Вену, чтобы Пепи проявил ее, и Франц мог передать фото жене и детям.

Пепи заревновал! Как и многие другие немцы, он думал, что у французов есть какое-то особое эротическое обаяние, и боялся, что наш Франц меня соблазнит.

«Забудь эти глупые стереотипы, – написала я своему гениальному другу. – Поверь мне, Франц слишком измучен работой, голодом и тоской по семье, чтобы замышлять хоть что-то эротическое».

Соблазнить нас пытались исключительно немцы. Надсмотрщик, например, завидев Фриду, начинал грубо шутить, надеясь привлечь ее своей властью. Вернер, местный паренек, собиравшийся на двенадцать лет записаться в армию, вечно тянул лапы к Еве, миловидной дочери бывшей служанки. Отто, коричневорубашечник с соседней фермы, не упускал случая сделать нам какое-нибудь грязное предложение или просто скользко и вульгарно пошутить.

Фермеры стали гордыми и надменными. Они питались лучше всех в Германии. В их полях, словно на каких-нибудь заводах «Фольксваген» или «Сименс», работали самые настоящие рабы. Рабов им поставляли бесперебойно, а в обмен они должны были вкусно кормить местную нацистскую элиту.

«Над нами смеются, – ухмылялся Отто, – но мы еще посмотрим, кто будет смеяться последним!» За тушку поросенка или курицы он просил несусветных денег. Он обожал наблюдать за тем, как горожане из кожи вон лезут, чтобы заработать на его продукты.

В письмах от родных между строчек угадывались плохие новости. В Вене жилось все труднее. Я отлично знала, чего именно не хватает маме: именно это она мне обязательно присылала. Замерзая, она укладывала в посылку варежки из где-то найденной желтой пряжи. Голодая, отправляла мне крошечные кексики.

Скопив несколько рейхсмарок, я отправила их Пепи, чтобы он купил моей маме мыла, мне – писчей бумаги, а Анне, его матери – небольшой подарок: я все еще не оставляла надежды добиться ее расположения. Если выходило купить у фермеров яблок, картошки, фасоли или спаржи, все эти богатства я переправляла Пепи, маме, Ромерам или Юльчи: я не сомневалась, что все это будет разделено по совести.

Евреев польского происхождения уже давно отправили обратно в Польшу. Теперь же, летом 1941-го, пошли разговоры о том, что немецких и австрийских евреев тоже туда перевезут. Эти депортации – мы называли их Акциями – приводили нас в ужас. Тогда мы еще не знали, что ждет евреев в Польше, но догадывались, что ничего хорошего. Мы думали, что Польша – это что-то вроде пустоши, которую немцы решили колонизировать, подчинив себе местных крестьян. Я думала, что если мама уедет в Польшу, то ей придется прислуживать колонистам – мыть посуду и полы, утюжить одежду… Представлять ее в такой ситуации было невыносимо. Моя мама – и чья-то служанка? Невозможно!

Фрау Флешнер и надсмотрщик уверяли нас, что, пока мы работаем на ферме, наших родных депортация не коснется. Мне казалось, что со временем они стали относиться к нам как-то более внимательно. Как-то в воскресенье мы вшестером ушли гулять. Пока нас не было, на ферму явилась полиция. Надсмотрщик соврал, что мы работаем далеко в полях. Когда мы вернулись, он, ухмыляясь, сказал: «Скажите спасибо, барышни. Я вас сейчас крепко выручил, уж вы мне поверьте».

На окраинах ферм выросло небольшое поселение рабов, привезенных из Польши. Эти мужчины таскали булыжники, перестраивали дома и вычищали свиной навоз. Когда мы шли на работу, помахивая тяпками и лопатами, поляки пытались привлечь наше внимание окриками.

«Не обращайте внимания», – сказала я своим юным подругам.

Но одна живая, темноволосая девушка, Лизель Бруст, подошла поближе к парням и, желая побольше узнать о загадочной стране, куда отправляют евреев, спросила одного из них: «Польша – она какая?»

«Красивая», – улыбнулся он. Он был очень молод. В улыбке не хватало передних зубов.

«А Варшава?»

«Блистательные дворцы, музеи, театры, библиотеки, университеты с толпой профессоров – в общем, все точь-в-точь так, как любят хорошенькие еврейки вроде тебя. Заходи, красотка, я тебе еще много о Варшаве расскажу».

Я увела Лизель от него подальше.

«Один китаец в Вене меня так же обихаживал, – объяснила я, – и если бы я его послушала, я бы сейчас была где-нибудь в Коулунском борделе. Можешь мне поверить, пойдешь к нему в этот их лагерь – больше мы тебя не увидим».

Я думала, что говорю только о той группке изголодавшихся по женскому телу рабов. Тогда я не знала, что то же самое можно было сказать обо всей Польше.

Чем больше я работала, чем тоньше становилась, чем чаще отчаивалась и думала о смерти, тем больше меня охватывала неизбывная нежность ко всему живому. Я любила всех людей без исключения, ни на кого не злилась, всем была рада. В бараках водились мыши. Вместо того, чтобы съесть их, мы подкармливали их хлебными крошками. В курятнике как-то вылупился калечный цыпленок. Я унесла его к себе и три дня старательно выкармливала, пока он не умер.

Я рассказывала Пепи, что во мне борются две мысли. Первая – что конца этим мучениям не будет и что мы умрем здесь, в грязи. Вторая – что случится чудо: ВВФ Великобритании скинут бомбу прямо на Гитлера и Геббельса, нацисты исчезнут, я снова стану свободной, мы поженимся и заведем много детей.

В Остербурге я приобрела настоящую подругу – милую, веселую Мину Катц. Эта восемнадцатилетняя легкая блондинка во всем видела что-нибудь хорошее и не поддавалась унынию. Мина выросла в большой, бедной семье. С собой в лагерь она привезла только глубокий комплекс неполноценности. Получи она образование, и мир обогатился бы прекрасным ученым.

До приезда в лагерь Мина и ее старшая подруга фрау Грюнвальд работали на еврейскую компанию, занимавшуюся доставкой. Когда делами стала заведовать нацистка, Мария Нидераль, девушки обучали ее тонкостям работы. Мария успела к ним привязаться и хотела оставить их при себе, но у гестапо были другие планы. Мина и фрау Грюнвальд регулярно получали от бывшей начальницы ценные посылки с разнообразной едой, мылом и одеждой – по ассортименту было видно, что у их арийской покровительницы большие связи.

Мина, как маленькая лампочка, все вокруг озаряла радостным светом. Она хихикала и распевала глупые песенки о любви. Сочиняла истории. Всем делала маленькие подарочки. Ее все обожали. Мы с Миной везде были вместе – вместе срезали спаржу, вместе вязали ржаные снопы и вместе выкапывали из влажной, черной земли картошку. Картошку ссыпали в ящики по двадцать пять килограммов в каждом. Ящики мы, топая деревянными башмаками, вдвоем тащили в машину. Мы рассказывали друг дружке о сестрах и школах. Работали мы автоматически, не думая о работе, и так быстро, что одна девушка называла нас «скаковыми лошадками». Вытягивая из земли свеклу, удобряя росточки фасоли, я понемногу учила Мину тому, что знала сама – знакомила ее с экономикой, юриспруденцией, политикой и литературой. Она впитывала знания, как губка. Это полевое образование поддерживало нас обеих.

В июле мы принялись вязать рожь. По лицам стекал едкий пот. Кожа сгорала на солнце. Я накладывала себе и Мине на плечи влажную грязь. В письмах я неоднократно просила прислать любой крем, но, конечно, на это нечего было и рассчитывать: кремы из Вены, разумеется, не исчезли, но евреям было запрещено совершать покупки. Они должны были довольствоваться строго распределенными, скудными рационами. Видите вот эти пятна у меня на лице? Они появились уже в пожилом возрасте. Это моя память о жгучем остербургском солнце.

Иногда мои дикие и свободные мысли уносили меня в прекрасную, мирную, идиллическую общину из социалистической литературы. Там любовь к жизни торжествовала над войнами и ненавистью.

Как-то раз по пути с фасолевых полей я наткнулась на группу людей, отдыхавших в тени каштана на краю соседней фермы. Среди них были немецкие старушки с морщинистыми лицами и железными руками. Рядом с ними сидели молодые еврейки – такие же, как я, с фамилиями на «Х», немецкие пареньки в широкополых шляпах, слишком юные, чтобы воевать в составе Вермахта, и несколько французов. Никто не был похож ни на надзирателя, ни на раба. Все эти люди спокойно отдыхали в тени и делились друг с другом водой из кувшина.

«Посиди с нами, Эдит», – пригласила меня одна из девушек. Я присоединилась к компании. Мой сосед, молодой француз, положил перед нами на траву затертое фото маленькой девочки.

«Elle est trs belle», – сказала я.

По его лицу, промывая дорожки в грязи, покатились слезы.

Какой там социалистический рай.

В августе, как всегда не вовремя, пришли дожди. Урожай был испорчен, еды не хватало. Мы надеялись, что посла сбора кукурузы сможем купить у фрау Мертенс немного дополнительной еды на накопленные марки. Понимая, что если провизии не хватает здесь, то в Вене все еще хуже, я выпросила разрешение пойти на почту и притащила туда мешок картошки.

«В Вену картошку отправлять запретили», – очень громко, чтобы услышал начальник, сообщила мне работница почтамта.

«Почему?»

«Картошки немцам-то не хватает. Евреи перебьются водой».

Я отвернулась. Она схватила меня за руку и прошептала в самое ухо: «Напиши на посылке, что это одежда. Тогда доставят».

Стало очевидно, что наши письма вскрывают и читают. Я очень переживала, бесконечно думая о том, что писала сама, что могут написать мне Пепи или Кристль. До нас доходили слухи о доносах и депортациях. Теперь нам было что скрывать. Вдруг мама напишет, что приберегла для дочки шубку, а кто-нибудь прочитает письмо и украдет ее. Вдруг Пепи расскажет, что любит до самого вечера читать газету в сквере у старого кафе, а гестапо, перехватив письмо, его там найдут.

«Уничтожь все мои письма! – просила я его. – Прочти их, запомни их на всю жизнь и сожги! Я сделаю то же самое. Когда пишешь, используй сокращения. Не упоминай ни имен, ни названий».

Гестапо мы стали называть «ПО»: их главное отделение находилось на улице Принц-Ойгенштрассе.

Говоря о депортациях, мы писали «пойти в школу»: перед отъездом людей нередко собирали в зданиях школ.

К тому моменту я уже открыто упрашивала Пепи на мне жениться. Я надеялась, что брак поможет нам эмигрировать, как помог Мими и Мило – или что мы, по крайней мере, будем счастливы вместе. «Стать замужней женщиной с кольцом на пальце! – думала я. – Родить ребенка! Какое это счастье!» Я лелеяла мысль, что даже если эмиграция не удастся, замужем за Пепи я смогу скрываться вместе с ним и буду в безопасности. Он говорил, что любит меня. Писал о своей страсти. Однако на мои бесчисленные просьбы он никак не реагировал. Он не лишал меня надежд, но и не давал новых.

Все мы думали о переходе в христианство. Когда-то это казалось невозможным, непростительным предательством родителей, памяти, культуры – теперь же стало разумным и оправданным решением. Я думала о том, как испанские марраны скрывались от страшной Инквизиции, приняв чужую веру. Может, и мне стоило притвориться христианкой. Бог бы все понял. Это могло бы спасти меня. Почему бы нет?

Я ходила к остенбургской церкви и долго глядела на стоящую перед ней фигуру Иисуса, стараясь его полюбить. Шла война. Мужчины были на фронте, и все же в церкви не горели свечи, никто не молился на коленях о возвращении отцов, сыновей и любимых. Нацисты сумели уничтожить человеческую веру во все, кроме своего фюрера.

Я расспрашивала Пепи, как мне лучше действовать. Какие нужны документы? Какие заявления, какие справки, чьи подписи? Читая притчи, я выискивала картинки со Святым семейством. В письмах к Пепи меня охватывало лирическое настроение: «Посмотри, как красива мать! Как она счастлива и добра! Как горд отец, как радуется он сыну, дару небес! Ах, как бы я хотела, чтобы мы с тобой стали такой же счастливой семьей!»

Незаметно восхваление Святого семейства переходило в мечты о семье, которой могли бы стать мы с Пепи. Если только он на мне женится… если захочет… если оставит свою мать – и если у меня восстановятся менструации.

Ибо они исчезли. Как будто их и не было никогда. «Радуйся, – говорила я себе, – это же так удобно». Однако эта пропажа привела меня в отчаяние. Ночами, лежа на соломенном матрасе и стараясь не думать о боли в спине, я с трудом сворачивала онемевшие пальцы в кулак и молилась: «Вернитесь! Вернитесь!» Но молитвы не помогали.

Я сидела на кормушке для животных и писала письма. Над головой хлопало белье. Рядом присела Труде.

«Хватит писать, Эдит. Ты вечно что-то пишешь. Слушай. У тебя давно уже?»

«С июня».

«У меня тоже. И у Лизель, и у Фриды, и у Люси. Я попросила маму поговорить с врачом, он объяснил, что такое бывает от тяжелой работы. А что думает твой врач?»

«Доктор Кон сказал моей маме, что я, видимо, беременна».

Мы хохотали до слез.

Пепи уклончиво написал мне, что время для перехода в христианство давно прошло, а сейчас это уже ничем не поможет.

Фрау Мертенс одолжила нас своим соседям, Гребе: им не хватало рабочей силы. Мы были точь-в-точь в том же положении, что и военнопленные – сербы, поляки и бедные французы. Было только одно отличие. У нас не было своей страны.

Я держалась за мысль о том, что в октябре уеду домой. Что нам делать зимой на ферме? Мы ведь были сезонными работницами? Возвращение холодов повергало меня в ужас. Как пережить здесь зиму с ее промозглой сыростью и утренними заморозками?

Я думала о маме, о ее темных волосах и легкой походке, о чудесных кексиках, что падали, как манна небесная, с ее сахарных рук, о ее ироничных словах – что расисты уничтожат мир. Мне было уже двадцать семь, но я постоянно вспоминала мамин нежный голос и мягкие руки. Ты просто обязана стать матерью. У тебя к этому настоящий талант. Я вспоминала дом, брусчатку, музыку. Руки ломали спаржу и кидали картошку в ящик, а разум убаюкивал себя вальсами. В мечтах я кружилась в танце с моим любимым.

«Эй, Эдит, – говорил надсмотрщик, – опять ты в Вене».

Он был прав. Я научилась питать себя памятью и не думать об Остербурге. Такой раскол разума сохранял в целости мою душу. Когда местные полицейские сообщили, что теперь мы обязаны постоянно носить на одежде желтую звезду Давида, я подумала, что уж в Вене такое никогда не случится. Вена была для меня образцом утонченности и вкуса. А потом Труде получила письмо, в котором говорилось, что Маген Давид евреи должны носить и в Вене.

Я не могла в это поверить. Неужели это было правдой? Неужели Вена опустилась до уровня необразованной сельской глубинки? Эта мысль меня испугала. Людям непросто расстаться с дорогими сердцу убеждениями.

Полицейские сказали, что мы должны запросить желтые звезды из Вены, а получив, никогда их не снимать. Однако со звездой нам бы никогда ничего не продали. Поэтому мы их не носили. Надсмотрщикам на ферме было на это плевать. Я думаю, в какой-то момент они решили, что самое важное – чтобы мы хорошо работали, а не чтобы полицейские были довольны.

Пепи сообщил, что Отто Ондрей, муж Юльчи, погиб на Восточном фронте.

Бедная Юльчи, самая слабая из всех нас, вновь осталась одна. Думать о ней мне было невыносимо, но она не шла у меня из головы. «Мои траурные вещи еще в Вене, – написала я Пепи. – Скажи ей, пусть она их возьмет».

Как будто чтобы окончательно уничтожить все мои юношеские убеждения, мне написал из Судетенланда Рудольф Гиша.

«Я удивлен, что ты еще жива, – прямо писал он (но почему? Что-то изменилось? Немцам надоело, что мы на них работаем? Рудольф почему-то ожидал, что я, еврейка, не доживу до этого дня?), – мне глубоко жаль всех, кто не принадлежит к немецкой нации. Я счастлив знать, что мне дана высокая честь создать для немецкого народа великую империю, построенную на заветах фюрера. Хайль Гитлер!»

Одна из тех, кому разрешили уехать, Лизель Бруст всегда отличалась храбростью и старалась поближе познакомиться с иностранными пленниками. Она прислала мне из Вены увесистую посылку с мужским бельем и попросила оставить сверток в определенный день в определенном поле и под определенным камнем, а потом сообщить вконец обносившимся французам, где все это забрать.

Я в жизни ни в чем таком не участвовала. Это ведь был самый настоящий саботаж! Если меня поймают, то отправят в один из новых концентрационных лагерей. Отказаться я не могла – и думать было страшно о таком позоре. Я дождалась, когда соседки заснут, тихо, как мышка, приоткрыла окно и выскользнула на улицу. Ночь выдалась жаркая, облачная и душная, в небе скопился предстоящий дождь. Сверток скрипел и хрустел под одеждой. Мне казалось, что это слышно всему лагерю. Я глубоко вдохнула, пробежала по полю и скрылась в кукурузе. Сердце колотилось как бешеное. Боясь кого-нибудь увидеть, я не в силах была даже оглянуться. Вдалеке, на краю фасолевого поля, высился назначенный камень. Согнувшись чуть ли не вчетверо, я добежала до него, положила сверток и наконец решилась осмотреться. Никого не было. В доме было темно и тихо. В затянутом облаками небе не светила ни одна звезда. Издалека донесся гром. У меня вспотели руки. Опустив голову, я побежала назад.

На кровати меня ждала Труде, сильно напуганная моим отсутствием. Одной рукой я закрыла рот себе, а другой – ей.

На следующий день меня подозвал к себе Франц.

«Где белье?»

«Я оставила его на месте».

«Его не было».

«Я оставила его там, где сказала Лизель».

«Merde! Кто-то его забрал».

Я задохнулась от ужаса. А если меня заметили! А если кто-то вскрыл и прочитал письмо Лизель! Нас же арестуют! Я живо представила себе бараки в Дахау. Весь тот день и еще два дня я ожидала прихода гестапо.

Они так и не пришли. А мы так и не узнали, кто же забрал белье.

Меня перевели в новую комнату. Моя кровать стояла у окна. Как-то ночью, проснувшись, я заметила, что у меня мокрое лицо. Мокрое не от слез, а от дождя. Я перекатилась подальше от окна и снова уснула. Постель намокла – ну и что с того?

Когда приблизился день моего возвращения в Вену, я написала Пепи очень честное письмо. Я сказала ему все – как жалею, что мы не уехали, какая это была ужасная ошибка и что винить в этом нам некого. «Мы эту кашу заварили, – писала я, – нам с тобой вдвоем ее и расхлебывать. Я обещаю, что буду тебе верным и хорошим другом. Считай дни до моего приезда. Осталось четырнадцать дней. А потом мы будем вместе».

Мина приподнялась на постели, опираясь на локоть, и ее лицо залил лунный свет. «Расскажи, – попросила она, – как это будет».

«Я приеду на Западный вокзал, – сказала я. – Сойду с поезда и не сразу его увижу. Но он меня заметит и подойдет, не окликнув меня по имени – просто неожиданно появится, как по волшебству, он всегда так делает. У него в руках будет букет цветов, а на лице – его хитрая усмешка. Мы вместе пойдем домой через Бельведер и Шварценбергерплац. Мы будем заниматься любовью три дня напролет, и он будет угощать меня апельсинами».

Она откинулась обратно на матрас. У нее любви еще не бывало.

Мы запаковали вещи. Девять наших подруг, и среди них фрау Грюнвальд и фрау Хачек, получили билеты домой. Предвкушение этого счастья преобразило их не меньше, чем городская одежда. Все мы скорее хотели оказаться на их месте.

Когда мы вернулись со свекольных полей, фрау Флешнер выстроила всех перед домом. Мы радостно ждали объявления: мы были свято уверены, что она сообщит нам день, время и номер поезда.

«Вы в Вену не едете, – сообщила она. – Вы едете в Ашерслебен работать на бумажной фабрике. Считайте, что вам повезло. Помните: пока вы работаете на благо Рейха, ваши близкие в безопасности».

Мина расплакалась, и я ее обняла.

«Пожалуйста, сообщи моей маме, – написала я Пепи 12 октября 1941-го, – я сама не могу. Когда же мы снова увидимся? Жизнь сейчас такая тяжелая. Я ничего не знаю о том, что творится в Вене! Сегодня я больше писать не могу. Целую. Твоя отчаявшаяся Эдит».