Страшная жара, но воздух так прозрачен, что Шмидт ясно видит отдельные деревья на дальнем берегу, будто смотрит в бинокль. Бинокль-то он забыл прихватить, сглупил: птицы здесь и вправду так удивительны и разнообразны, как описывал Гил или то была Элейн? Приходится время от времени просить бинокль у проводника. Шмидт брезгует прижимать его к глазам, но, не желая обижать этого наблюдательного и чувствительного человека, тубусов не протирает. Сегодня Шмидт отпустил проводника и мальчишку-индейца на все утро — он собирается вынести кресло на причал и почитать на солнышке. Было бы неплохо дать лицу немного загореть перед возвращением домой. А то они проводят все время в джунглях, а когда плавают на лодке, то держатся у берега в тени деревьев, так что Шмидт сейчас почти такой же бледный, как в день приезда.

Вообще-то, книга — Шмидт взял с собой «Ностромо», решив, что раз уж он отправляется в Южную Америку, то можно проверить, верно ли, что Конрад вполне и навечно, как то считается, передал в своей книге душу этого континента, — уже около часа лежит у Шмидта на коленях, открытая все на той же странице. Это потому, что Шмидта целиком охватило сильное и наивное счастье. Оно пропитывает весь его организм, всему телу Шмидта хорошо, и, если бы кто-нибудь пришел просить у него благословения, он с удовольствием дал бы его. Он готов петь, творить добрые дела, рассказывать детишкам о сотворении мира. Мир вокруг прекрасен и добр, даже если под поверхностью непрозрачной табачно-бурой воды неустанно пожирают друг друга рыбы, в тростниках спят, зарывшись в грязь, аллигаторы, которых нарастающий голод разбудит и заставит броситься на добычу, а в деревне, что в какой-то полумиле отсюда, никто из босых смуглых мальчишек и девчонок, играющих в футбол узлом из тряпья, никогда не ударит по настоящему кожаному мячу и никогда не научится читать. Шмидт пребывает в гармонии с Природой. На какой-то момент он забывает обо всем и чувствует только благодарность: как же здорово жить!

Наступает вечер, и он садится писать Шарлотте. Его отдых почти окончен. Пожалуй, отправлять это письмо с острова уже нет смысла. Он с равным успехом может отправить его из аэропорта Манауса, на пути домой, если, конечно, он вообще собирается его отправлять.

В этом письме признание, которое он ей задолжал: проносились годы, но и с малюткой, и со взрослой девушкой он никак не мог научиться говорить о том, что между ними происходит. Ничего плохого, в этом он уверен. Малышкой, потом в школе и в Гарварде, она была просто идеальной дочерью, его большой гордостью, и Шмидт не мог и представить дня, когда перестанет ее одобрять, или дурного поступка, в котором будет перед ней виноват, или ее желания, хотя бы наполовину осмысленного, которое он не поспешил бы исполнить. Но что делали они вместе такого, что весило больше, чем само время, которое Шмидт тратил, присматривая за ней на пляже, возя ее по всем урокам или сидя рядом в кинозале? Редкие походы в музеи? Пару раз на «Щелкунчика»? Или те обеды, которые он устраивал в Бостоне для нее и ее подружек, когда приезжал к ней в колледж с Мэри или — несколько раз, пока Мэри была на конференциях, — один? Говорили ли они хоть раз по-настоящему, будь то в детстве или теперь, как взрослый с взрослым? Научил ли он ее в жизни чему-нибудь, что достойно упоминания? Неисправимый Шмидт не упускает добавить, что, кажется, не знает ничего такого. И, может быть, поэтому теперь ему практически нечего ей сказать, кроме тех случаев, конечно, когда они ссорятся, только то, как сильно он ее любит. Была ли Мэри к ней ближе, и если да, как это ей удалось? Если удалось, не иначе она обладала каким-то качеством, которого не было у Шмидта. Чувствовала бы Мэри теперь, что у нее много общего с Шарлоттой?

После обеда разразился сильный ливень, так что никаких экскурсий в джунгли. За целый день Шмидт не сказал ни слова, кроме obrigado — «спасибо» — слугам. Перечитав письмо, Шмидт порвал его и сказал вслух: Даже если вся эта чепуха правда, это не извиняет ее поведения! Уж хорошим-то манерам я ее научил!