Охота на сурков

Бехер Ульрих

КНИГА ВТОРАЯ

Свет в озере

 

 

1

Стрелка на спидометре пошла влево, и еще влево. А вот и водолечебный скупо освещенный курорт. Скупо освещенные аркады из литья в стиле модерн, под которыми прогуливались одиночные парочки в дождевиках. Возле указателя «Манеж» гонщик придержал машину. В отсвете невыключенных фар сверкали его глаза, выжидательно направленные на меня. Он, очевидно, ждал взрыва негодования с моей стороны, но я небрежно бросил:

— У меня кончились сигары. Дайте сигарету.

— Хнг-хнг.

— Должен сказать, — буркнул я, — в последнее время я не раз мог сделать свою жену вдовой. Вас только мне и не хватало, господин де Колана.

На языке у меня вертелось: вам сидеть не за рулем, а в клинике для алкоголиков. Но вместо этого я повторил:

— Должен сказать, вас только мне и не хватало.

— Хнг-хнг-хнг-хнг.

От его фыркающего смеха я едва не вышел из себя, по тут сделал удручающее открытие: это не смех. Это всхлипы. Адвокат склонился ко мне, и я увидел, что выпученные глаза его полны слез. Он рыдал с открытыми глазами. Сотрясаясь от рыданий, он склонился ко мне на плечо.

— Хнг-хнг-хнг, perdonatemi, Nero-Bianco, perdonatemi… простите, пожалуйста, простите, хнг-хнг… Вы так добры ко мне, Черно-Белый… мы едва знакомы, хнг-хнг, но вы так добры… Мой единственный, да, е-дин-ствен-ный дддруг, какого у меня уже много лет… много лет… Здесь, в горах, хнг-хнннг-хнг — здесь, в горах, я ведь объект… объект насмешек… Un vecchio ubriacone, и н-н-ичего более… Ни единый ч-человек, ни одна живая душа не желает больше со мной… Только собаки! Только собаки, хнг-хнг… И вот ин-н-иой раз на тебя н-н-найдет такое — тут, в горах… Вы еще не знаете… хнгнг-хннг-хннг.

Уткнувшись лицом в мое плечо, он полупридушенно бормотал что-то, едва ворочая языком, то взвизгивая, то всхлипывая, словно его рвало слезами и словами, утерявшими свою членораздельность, обратившимися в глухое клокотание, подобно бульканью тонущего. Плач мужчины — это нарушение табу, но его плач тронул меня, хоть мне и было жутковато. Хотелось, держа его в объятиях, как возлюбленную, утешать и утешать, похлопывать по вздрагивающему плечу и шептать: «Ну, будет, господин адвокат, будет. Успокойтесь, иубудетбудетбудет»…

Я вышел из машины, передвинул на свое место обессилевшего адвоката. На заднем сиденье, отражая свет фар, магически-рубииовым огнем горели семь пар круглых глаз. Под рулем свернулся Патриарх, его огромные бахромчатые уши вздрагивали. Я вытащил из кармана де Коланы ключ, сел за руль.

На боковой стене деколановского дома, тускло освещая заброшенную лестницу вокзала канатной дороги, горела одинокая лампочка. В сыром дрожащем свете кружила, металась летучая мышь, она то круто взмывала вверх, в неосвещенные волдыри тумана над крышами, то вновь падала вниз.

— Господин адвокат! Господин адвокат де Колана… мы прибыли… — Он не шевельнулся. Летучая мышь продолжала свою пляску в воздухе. — Вы уже дома, господин адвокат!

Я тряс его за плечо. Но, казалось, он погружается в еще более глубокий сон. Я вышел из машины.

— Эй, господин адвокат!

Спаниели — кто выполз, кто выскочил из «фиата». Смущенно вначале потявкали, коротко и отрывисто, но тотчас залились долгим лаем. Видимо, хотели оказать мне помощь и разбудить де Колану; пробудить его к жизни.

В конце концов мне удалось вытащить адвоката из машины и поставить на поги. Он ухватился за дверцу. Нет, не мог он, не могло это существо быть тем безумно-храбрым ночным гонщиком, наделенным ошеломляюще точным «чутьем», изощреппо-ловким на поворотах, что мчался наперегонки со смертью и дьяволом. Нет, не мог: передо мной стоял старый пьянчуга, более того, бессвязно лепечущий кретин, едва державшийся на ногах. Я нахлобучил ему шляпу на голову, су пул трость в руку, подхватил под локоть и потащил к двери, спаниели бежали, путаясь у него под ногами.

— Ключи от дома, пожалуйте!

Летучая мышь все еще плясала в воздухе. Я торопливо подверг адвоката личному обыску, нашел связку ключей, отомкнул самым большим дверь, кинул ключи в оттопыренный карман его пальто, протолкнул в дверь.

— Спокойной ночи. Buona notte, адвокат Гав-Гав.

Последнее, что я увидел: адвокат, окруженный своей озадаченно-озабоченной, не спускавшей с него глаз свитой, покачиваясь, исчез в темноте прихожей.

Из углового дома напротив полицейского участка сквозь клетчатые гардины сочился свет. Разукрашенная завитушками надпись на матовом стекле двери:

КАФЕ «Д’АЛЬБАНА»

ВЛАДЕЛЕЦ БЕНЕДЕТ КАДУФ-БОННАР

Но ведь именно так звали свидетеля защиты из истории, рассказанной де Колапой об охоте на сурков, которая, вполне возможно, была историей Каина и Авеля.

— Добрый вечер!

Узкое помещение провинциального кафе уставлено темно-оранжевыми столиками, свободными сейчас — кроме одного, в самом конце зала. Господин Цуан погружен в чтение газеты «Фёгль д’Энджадина», скрывающей истинное произведение искусства — его бороду. Рядом Фиц, ирландский гном, бывший королевский жокей, посасывает пеньковую трубку. (Все время одни и те же лица, вот уж верно — крошечный городишка, — ну, настоящая деревня.) Молчаливое трио дополняла кельнерша с вязаньем в руках.

— Разрешите позвонить, фрейлейн?

Ее прыщавое лицо напомнило мне куклу-чревовещатель-ницу в венском кукольном театре и одновременно — вызывая какое-то смутное ощущение неловкости — другое лицо, другое… Круглые скуластые щеки, вздернутый нос, черт нобери, да это же шарж, и не сказать, чтоб неудачный, на Ксану.

— Пожалуйста.

Пританцовывающей походкой, неуклюже кокетничая, кельнерша повела меня за буфет, к настенному телефону.

— Соединить вас, сударь?

— Нет, спасибо.

И тут же в трубке раздался голос, глубокий и прекрасный, точно звук колокола, затянутого в бархат.

— Да где же ты, Требла?

— Ксана Маков цвет! Фрейлейн Слонофнлка! — выкрикнул я с такой силой, что из-под газеты господина Цуана показался кончик черной бороды. — Откуда ты знала, что я ото я?

— Ждала твоего звонка. Ты очень пьян?

— Очень, пожалуй, сильно сказано. Правда, этот чертов адвокат попытался… ну, я тебе позже все расскажу. Или завтра. Как мы доберемся до Понтрезины? Последний поезд ушел.

— Да где же ты?

— В кабачке на Шульхаусплац.

— Бонжур уже отправился спать. Пола предлагает одолжить нам «крейслер». У меня международные права с собой. Йооп как будто ничего не имеет против, подожди, я даю ему трубку.

— Оххоо-да? — ответил тен Бройка, подавляя, очевидно, зевок. — Хотя жен и машины одалживать не следует, оххо-о, я предлагаю: встречайте Ксану через двадцать минут у вокзала.

— Премного благодарен, охх-о, — зевнул и я.

— Как?

— Премного благодарен, Йооп. Низко кланяюсь Поле и вам.

Вокзал был погружен в сон; я вдыхал туман, мерз, ждал.

По ту сторону привокзальной площади — тихое шуршание приближавшейся машины. Два поражающих огромностью ярко-желтых глаза прорезали своими лучами стену тумана, выскользнув из подземного туннеля, а я, точно бьющий крыльями пингвин, стоял в самом центре светового потока. Идеальная цель, пронзила меня мысль. Но тут фары выключили, машина остановилась. Ко мне протянулась рука, невесомая рука в перчатке, по краю которой я дал прицельный залп щебечущих поцелуев. Но она тут же легонько оттолкнула меня.

Рядом с водительницей, уткнув подбородок в широкий кашемировый шарф, напомнивший мне джебалу на картине «Спаги», сидел тен Бройка.

— Привет! Как мило, что вы проводили Ксану. Мы вас сейчас быстренько подбросим назад до «Акла-Сильвы».

— Не нужно. — Он не без труда вылез. — Я пройдусь.

Я опустился на нагретое Йоопом сиденье и подумал: до чего же он скучен, этот «лежачий голландец», но порой бывает очень мил, и Ксана подтвердила, пока машина играючи одолевала довольно крутую дорогу:

— Ох и нудный же этот Йооп, но порой очень мил. Мне думается, богатство высушило его, превратило его в мумию.

На вершине горы клубился густой туман.

— Не сесть ли мне за руль?

— Нет, малыш, — возразила Ксана, — ты же упился.

Разгоняя туман мощными желтыми фарами своей машины, — раз машину вела Ксана, значит, это «ее машина», — Ксана внезапно на какую-то долю секунды прижалась щекой к моему плечу. Тому самому плечу, на котором и часу не прошло, как плакал де Колана. Странно.

Быстрый легкий поцелуй коснулся моего уха. С гибкостью циркачки, женщины-змеи, Ксана вернулась в прежнее положение. Когда мы около полуночи въехали в вытянутый вдоль шоссе городок Креста-Целерина, она сказала:

— А теперь надо быть начеку, предупреждала Пола. В центре, перед непросматриваемым левым поворотом, установлено овальное зеркало, точно как в комнате смеха в Пратере. Так она сказала. Начеку, чтобы не повернуть налево, а то попадем в Самедан. А нам надо направо, на шоссе через Сан-Джан.

— Через Сан… как?

— Дэ, же, а, эн. Как Джакса.

Среди ночи я проснулся.

В комнате хоть глаз выколи, и очень холодно, и тихо-тихо; слишком тихо.

Окончательно проснувшись, я поднялся, потянулся к соседней кровати. Только теперь я услышал слабое, равномерное дыханье Ксаны.

Я протянул руку к стоявшему рядом с кроватью стулу, тронул переброшенные через спинку брюки, нащупал в застегнутом кармане подарок Максима. Его они недавно прикончили. Увезли в Баварию и укокошили. Господина доктора медицины Максима Гропшейда, врача бедняков в Граце. Да… Я все еще напряженно прислушивался.

Почему, зачем?

Одного из стойких ночных шумов нашего городка мне недоставало: непрестанного журчанья фонтанчика перед соседним отелем «Мортерач». Но стоило мне, точно рыси, напрячь слух, и я уловил его: едва слышное непрерывное перешептыванье, более глухое, чем обычно. «Всепоглощающий туман», подумал я, душит даже шумы.

И только теперь я ощутил жгучую жажду и боль, — она стучала как бешеная, растекалась от центра лба и била в череп с монотонностью машины. Ох, и будет же трещать у меня завтра голова, предсказал я себе, и в мозгу мелькнуло горькое воспоминание о де Колане: несчастный пьянчуга, несчастный.

Я вылез из постели, сел на край, нащупал стакан холодной воды на ночном столике, выпил. Я бы охотно зажег лампу на ночном столике, но не стал этого делать. Босиком пробрался сквозь темень к двери, нащупал холодную ручку, легонько нажал ее, легонько нажал ее вниз. Дверь заперта; это хорошо. (Ксана никогда не запирает двери комнаты или дверцы шкафа, и чемоданы тоже не запирает, — а потому, значит, дверь запер я.) Я мерз в пижаме. Прокрался к вешалке, влез в опанки. Тронул мой старый, более двадцати лет служивший мне бурнус, надел его, на цыпочках пробрался в «кабинет», наткнулся на стул, который, падая, громыхнул, и ждал, что в следующую секунду Ксана меня окликнет, у нее очень чуткий сон. Чуткий, как у зайца, а потому в игре, которую придумала Эльзабе Джакса и которая частенько граничила с комической бессмыслицей, в этой игре с изобретением бесчисленных ласкательных имен, Ксана была наречена «фрейлейн Чуткий Заяц». Я ждал. Фрейлейн Чуткий Заяц не окликнула меня.

Дверь из кабинета в прихожую я запер тотчас но приезде, но вовсе не предосторожности ради, просто для кофра с рукописями не нашлось другого места, как проем этой дверн. Ощупывая стены, я убедился, что кофр на месте. Маленькими шажочками, стараясь не подымать больше шума, я продвигался к балконной двери. Ставни закрыты. Я тихонько отворил дверь, но, когда так же тихонько начал отодвигать ставшо, петли заскрипели. Теперь, теперь-то фрейлейн Чуткий Заяц подаст голос. Нет, фрейлейн Чуткий Заяц голос не подала.

Я выглянул в туманную темень. Разглядел за перилами балкона в долине два-три огонька, скорее, расплывчато-белесые пятна. А перед их смазанными контурами что-то мелькало. Клочья тумана? Но ледяные клубы этой ночи не шевельнул ни единый порыв ветра. Стоя в дверях на балкон, я обеими руками стягивал на груди старый бурнус и напряженно вглядывался в резкие световые пятна долины.

Ах вот оно что — пошел снег. Туманная темень сыпала снегом, снег поглощал все шумы и даже шепот фонтанчика.

Я вернулся и скользнул в постель, в бурнусе улегся под одеяло. Еще раз потянулся к соседней кровати, прислушался к тихому дыханию спящей. И сам лег, и лежал тихо-тихо, а во лбу снова в такт пульса застучала боль; противник снотворного, таблеток, снимающих терпимые боли, я, чтоб избавиться от страданий, попытался заснуть. Но это мне не удавалось.

Ободренный на удивление глубоким сном Ксаны, я стал ворочаться, корча в темноте страдальческие гримасы. А потом опять замирал и прислушивался, да, прислушивался, «как рысь». Что же это, дьявол его возьми, так внезапно вырвало меня из глубокого, после возлияний, сна? Шум? Но, право же, мне редко приходилось просыпаться в более бесшумную ночь.

Тихая ночь, Сон бежит прочь, —

складывались у меня в голове глупейшие строчки.

Редкая это напасть, уши отмерзли в июне! Тихая святая ночь… Слишком тихая, грешная ночь…

А тут еще по глупости я осмелился на вариацию гейневской темы:

И стоит об Австрии мне в ночи подумать, как сон исчезнет… И стоит о Джаксе мне в ночи…

К черту, нет. Сжав зубы, стараясь не поддаваться колющей боли, я попытался принудить себя, восстановить в памяти свой сон. Я хотел вспомнить. И я вспомннл. Меня будил обычно один и тот же сон. И в ту же секунду, когда я это понял, воспоминание о сне, очень коротком, во всяком случае фрагментарном, отчетливо вспыхнуло в моем сознании, подобно воспоминанию о реальном событии.

Как рысь… Нет, рысью я не был, я не принадлежал пи к виду ночных хищников, ни к виду — человек. Я был маленький, пушисто-мягкий, меня легко было ранить, я обладал только одним преимуществом — быстротой.

Я был мелкой дичью; и одновременно Альбертом… Результатом скрещивания — суркочеловеком. За мной охотились. Не знаю, кто. Я не в силах был избавиться от охотников по примеру сурков — предостерегающим свистом. Кого было мне предостерегать? Я не мог никого предостеречь, и никто не мог меня предостеречь. Несчастный, одинокий, безоружный, загнанный суркочеловечек, я остался один-одинешеиек средь полей и лугов, глубоко несчастный, один на один с моим призрачным преследователем.

Мне было ясно: нужно срочно уйти в укрытие. Благодаря моему природному свойству — быстроте, мне удавалось не раз и не два ловко уходить в укрытие, но меня снова и снова вспугивали. Изнемогая от бега, тяжело дыша, помчался я к последнему убежищу, которое мне еще оставалось: к норе… да… к норе, перед которой стояла золоченая арфа.

Арфа стояла, точно ее приковали намертво. Весь сжавшись, я Проскользнул меж двумя эластичными струнами. Притаился — а сердце отчаянно колотилось — в неглубокой поре, у которой не было другого выхода, кроме прикрытого арфой. Притаился, тяжело дышал, вслушивался. И услышал музыку. Какое-то ускользающее треньканье, словно нестройное арпеджио.

И увидел.

Исполинская покрытая рыжеватым мехом хищная лапа, куда крупнее меня, протиснулась меж двумя струнами.

Рука Мена Клавадечера.

 

2

Муторный с похмелья воскресный день. Бонжур приехал за «крейслером». Снег.

В понедельник с утра лил холодный проливной дождь. Я слышал шум дождя, ощущал его холод, слышал, как Ксана включила электрическую печку, еще чуть-чуть вздремнул и, окончательно проснувшись, объявил о себе озорным повизгиваньем, сознавая не без удовольствия: тяжкое похмелье прошло. Ксана тем временем бесшумно прибралась, а теперь стояла у окна — она уже приоткрыла ставни — в своей мерзкой рясе, из-под которой выглядывала красивая ночная рубашка. Она машинально, нежно-ласкающими движениями щеткой расчесывала волосы. На подносе с завтраком лежало письмо. Посланное в отель «Задний Сокол», оно было там переадресовано. Отправитель: «ПОЛИЦИЯ ПО ДЕЛАМ ИНОСТРАНЦЕВ КАНТОНА ЦЮРИХ. СЛУЖЕБНОЕ!» Я решил, что прочту его позже. И это вся почта, необдуманно задал я вопрос. Да, вся; Ксана щеткой расчесывала волосы. Из Радкерсбурга писем не было. Из Радкерсбурга не подавали признаков жизни, да, жизни, хотя в «Сокол» в Цюрихе ежедневно приходило письмо или открытка, исписанные быстрым почерком Эльзабе Джаксы, осыпавшие Ксану страстно-тоскующими нежностями и ровным счетом ничего, из опасения цензуры, не говорящие по существу. В эту минуту я решил: еще сегодня написать Константину Джаксе, возможно назвавшись для маскировки доктором прав Гауденцем де Коланой.

— Приглядись к ней внимательнее, — сказала Ксана. — Мраморная белизна кожи. Римский нос. Стройные ноги. Так она же, собственно говоря… очень красива, эта Пина. И имя у нее тоже красивое. Типично римское. Кстати, в два я еду в Санкт-Мориц.

— Что-о? В такую погоду, когда хороший хозяин и собаку не выгонит? Этого я не допущу.

— Почтовая машина из Поскьяво останавливается у самой нашей двери. Около пяти я, пожалуй, вернусь.

— Чтобы второй раз схватить бронхит? Чтоб господин курортный врач Тардюзер опять пожаловал к нам?

Я решительно заявил, что покупки она может отложить до лучшей погоды, вытащил толстую клеенчатую тетрадь и начал работать над заключительной статьей из задуманной серии Австрияка-Бабёфа, но в окно служебного зала отеля «Мортерач» увидел, что Ксана в плаще, раскрыв топазово-желтый зонт, шла к почте. Три четверти часа я работал без помех; поднялся, снял с крючка пелерину-дождевик. Около меня уже стояла Пина, готовая помочь. Бормоча благодарность, я отклонил помощь и с подчеркнутой лихостью накинул пелерину на плечи. Пина сняла свой крошечный передничек. (Будь она обнажена, он оказался бы не больше фигового листка.)

— У меня час отдыха, — объявила она.

— Синьорина Пина, — гаркнул я, вытянувшись по стойке «смирно». — Вы, собственно говоря, bellezza, во всяком случае, так утверждает моя младшая сестра.

— Ваша сестра?

— Ессо.

Я поднялся на две-три ступеньки в коридор, ведущий к застекленной веранде. В проем двери увидел столики, с которых все уже убрали, а за одним — два свитера с египетским орнаментом и черные костяшки.

Двое Белобрысых играли в домино.

В моем старом «ремингтоне» торчала записка:

Малыш!
Твоя К.

Уехала в С.-М. Скоро вернусь.

Дождь булькал в водосточной трубе, я в опанках шагал взад-вперед по двум нашим выстуженным комнатенкам и злился, меня вывело из себя обстоятельство, на первый взгляд нисколько не трагическое, — «моя К.», презрев мои решительные возражения, по таинственным причинам улизнула в Санкт-Мориц, точно она это сделала мне назло. Внезапно мой лоб запульсировал, отмечая усиленное сердцебиение.

А что, если… А что, если она отправилась в «С.-М.», чтобы сесть там в поезд и через Кур и Букс съездить домой, в Радкерсбург? (Нашими деньгами распоряжается она.) Ее туда притягивали два магнита: отец и мать. Они уже две недели не давали о себе знать, и Ксана решила съездить туда. Не застыла ли она на мгновение, разговаривая со мной в служебном зале, точно впала в транс? «Скоро вернусь» может означать и через два часа и через два месяца? Конечно же, мое предположение необоснованное, даже бессмысленное. И все-таки я чувствовал себя брошенным на произвол судьбы, продрогшим и одиноким в комнатах почтмейстерши Фауш.

ВЫЗОВ
ПОЛИЦИЯ ПО ДЕЛАМ ИНОСТРАНЦЕВ КАНТОНА ЦЮРИХ

ЦЮРИХ, 10 июня 1938 года предлагаем явиться 14 с. м. в 9 ч. утра в полицию, комн. 27*. Иметь при себе: действительный паспорт; всевозм. характеристики (если таковые имеются).

Я сквозь зубы стал насвистывать марш-пародию, постоянно сопровождавшую выход и финал коронного номера «Джакса и Джакса», которую Джакса сам сочинил. Назвав «Марш Ракоцидецкого». Выделенное в повестке слово «действительный» походило на приказ — идти на поклон к свастике в Германское генеральное консульство, употребить все усилия и добиться украшенного сей эмблемой паспорта Великогерманского рейха. А какого рода характеристики желают получить господа из полиции? Быть может, те, что выдает отделение государственной тайной полиции в Вене, быть может, подписанные лично господином гауптманом Лаймгрубером? С трудом одолевая сложную мешанину из венгерского национального марша и марша, сочиненного Иоганном Штраусом-старшим в честь «Папаши Радецкого», я подвинул электрическую печь к столу в импровизированном кабинете, уселся за свой заслуженный «ремингтон», расстегнул воротник рубашки, манжеты и напечатал ответ комнате 27а также без обращения:

ПОНТРЕЗИНА, 13 июня 1938 года Уехал лечиться. Вернусь, когда явлюсь

(подпись)

P. S. Опечатка: Явлюсь, когда вернусь.

Я уже решился было отстукать второе письмо, как вдруг оборвал свист. Идея! Я отыскал в пиджаке сложенную бумагу, которую Полари сунула мне, иронически бросив:

— Полюбуйся на расписку твоего адвоката Гав-Гав, вот это документ!

На бланке — под штампом адвоката — почерком, некогда, видимо, каллиграфическим, ныне же беспомощными каракулями, да еще карандашом, было нацарапано:

РАСПИСКА
д-р Гауд. де Колана

Сим подтверждаю с благодарностью, что получил за кобеля спаниеля Сирио Бэнкбёрнского (родословная гарантируется) 1450 фр. (одну тысячу четыреста пятьдесят франков) от господина Йоопа тен Бройки.

Внизу, точно печать, расплылось винное пятно, напоминавшее, как это ни странно, распущенный павлиний хвост. Проясняли рисунок карандашные черточки и точки, нанесенные неверной рукой писавшего. Я без труда стер резинкой каракули, кроме подписи и огорчительного пятна. Беду эту я обратил в благо, — изобразив «печать», и заложил лист в машинку.

ГАУДЕНЦ ДЕ КОЛАНА dr. jur., aclvocat е vicenotar ex-cussglier guv. pres, dal iribunel districtuel Malögia [77]
д-р Гауд. де Колана

САНКТ-МОРИЦ, 13.VI.1938 Господину К. Джаксе, РАДКЕРСБУРГ Германия (Остмарк)

Мой драгоценный Косто!

В сладостной надежде на то, что ты и твоя супруга пребываете в добром здравии, хочу порядка ради довести до вашего сведения, что собираюсь вскорости ехать на Хвар. В начале июля у нас в горах, как вам известно, открывается курортный сезон, мне к тому времени по профессиональным соображениям следует вернуться из прекрасной Далмации. Жду тебя вместе с твоей глубокоуважаемой супругой на Хваре не позднее 19-го с. м.; будучи твердо уверен в твоем согласии, я заказал в гостинице Душана комнаты для вас и для себя.

Отказа твоего, извини, я никоим образом принять не могу. Повторяю: никоим образом! Стало быть, никаких отговорок!

До радостной встречи. С глубоким уважением приветствует тебя твой старинный почитатель (каракули):

Я заперся в кабинете; приготовил лыжные ботинки, зеленую пелерину-дождевик, старую штирийскую шляпу, пять листов писчей бумаги, пузырек масла для пишущей машинки, пистолет «вальтер». Из коробки, туго набитой дюжиной галстуков и поясов, я вытащил черный ремень, который на первый взгляд мало чем отличался от остальных. Только отстегнув ряд кнопок, можно было обнаружить, что он начинен патронами калибра 6,75 мм. Я сосчитал их; сорок три «фасолины» (как на венском военном жаргоне называют патроны; будучи вторым заместителем командира шуцбундовцев в Штирии, я заказал этот ремень-патронташ у скорняка, социал-демократа, умевшего молчать). Заменив брючный ремень заказным, в котором справа имелся также потайной карман для пистолета, я вытащил обойму из магазина. Подарок Максима Гропшейда 61.1л немецкого производства, сработанный на знаменитом тюринг-ском оружейном заводе: «Карл Вальтер, Целла-Мелис».

Я пустил несколько капель масла в дуло и смазал пружину, регулирующую работу спускового механизма и механизма выбрасывания стреляных гильз. На каждом из пяти листов я намалевал черной тушью пятно, обнеся его тремя красными кругами разного диаметра. Самодельные мишени.

POSTA Е TELEGRAF. Мадам Фауш предстала моему взору в рамке почтового окошечка и, глядя на мой дождевик, объявила:

— Что верно, то верно. «Девять месяцев зима, три месяца холода», как говорят у нас.

— Рядом с вами, мадам Фауш, я не замечаю холода, — воз-разил я, отчего мужеподобная дама, истинно горная фавна, даже чуть-чуть зарозовела. Погрубевшее от непогоды лицо ее обтягивала темная, точно дубленая кожа.

— Ах вы, балаболка, — рассердилась она.

Я подал ей оба письма, письмо в кантональную полицию в Цюрих и другое — письмо-сигнал, письмо-приманку.

Вышел из Нижней Понтрезины, стал подыматься, перешел размытую дорогу в Верхней Понтрезиие, понимая, что в тяжелых лыжных ботинках, в дождевике и шляпе я защищен от любой непогоды и в то же время подвижен, вооружен для своей персональной «переподготовки», и потому насвистывал увертюру к номеру «Джакса и Джакса» Проливной дождь, точно присмирев, перешел в моросящий; на дороге не видно было ни единого путника; ни единого. Сквозь кованые решетки на окнах старых, хорошо сохранившихся домов, этаких крестьянских крепостей, топорщась, словно он замерз, свисал горицвет. Сложенные под крытыми балконами дрова источали густой пряный аромат сырых хвойных лесов, который перебивался горьким запахом гари. Это моросивший дождь, сгущавшийся в туман, сбивал вниз дым каминов. У «Энгадинского подворья» я быстро перешел на извилистую, всю в лужах, тропу, бегущую сквозь кедровый лес к горному пастбищу Лангард, взобрался по склону у хутора Джарсун, прошел мимо развалин пятиугольной башни «Спаньола»: словно бы еще во времена сарацинов сюда, на эту высь, был выдвинут мавританский сторожевой пост. А дальше оиять кедровый лес с сеткой дождя в просветах меж деревьями. Внезапно густые влажные клубы скрыли от меня перспективу; я пересек границу тумана. Держась как можно ближе к ней, я оставил тропу, зашагал по скользкому мху, продрался, согнувшись, сквозь кустарник. По глубоко надвинутой на глаза шляпе хлестали мокрые ветки; то и дело цеплялся за сучья мой дождевик. Свежий снег — в долине его смыл дождь — здесь кое-где еще держался. Я остановился у лиственницы, ветви которой начинали расти где-то высоко, прислушался.

Вокруг приглушенно звенела прерывистая капель. Пет, это не бесшумный моросящий дождь; это срывается с набухших сырых веток, на слух точно вездесущее топотанье, капель.

Дальность видимости на ничейной полосе между лесом и царством тумана — около двадцати шагов, а значит, вполне достаточная для моего замысла. Я расстегнул дождевик, вытащил все пять листов, мои самодельные мишени, развернул одну из них и прилепил к стволу лиственницы. К сырой смоле она приклеилась, как плакат к афишному столбу.

Сгорбясь, еле передвигая ноги, я пробирался среди глухо потрескивающих ветвей и отсчитывал шаги на скользкой земле — точно дряхлый секундант на дуэли, подумал я — семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Тут я обернулся. Яркие красные круги и черное пятнио достаточно четко выделялись на промокшей бумаге. Замерев на мгновение, я еще раз прислушался. Только звонкая капель, точно вездесущее легкое топотанье. Я вытащил «вальтер», снял с предохранителя, прищурил правый, временами слабовидящий глаз, поднял «вальтер» перед левым, прицелился и сразу же выстрелил: бах! бах! бах! Все три выстрела прозвучали до странности глухо и без раскатистого эха, скорее как три шлепка мокрой тряпкой по полену или три выстрела за обитой дверью.

Поставив «вальтер» на предохранитель, я вытащил обойму и убедился, что выбрасыватель работает нормально, затем вынул три «фасолины» из пояса, заложил их в обойму и, пробравшись к лиственнице, обнаружил, что все три пули сидят между внешним и средним кругом. Я смял лист, прилепил на смолистый ствол новый и поплелся назад, получая одну за другой оплеухи холодными колючими ветками. На этот раз я целился гораздо дольше. Прозвучали пять выстрелов, точно шлепки мокрой тряпкой. Я поставил «вальтер» на предохранитель, отер уголком дождевика лицо и, балансируя на раскисшей земле, добрался до лиственницы. Две пули сидели в «яблочке».

Я прилепил третью мишень к стволу, отвернулся, чтобы вставить новую обойму, и тут сделал открытие.

Чуть ниже того места, от которого я стал подыматься на Лангард, меж кедрами шевельнулось Нечто, двойное пятно, по в окружающем меня мокром лесу, картину которого я сам, не давая себе в том отчета, сохранил в памяти, я его прежде не отметил.

Двойное расплывчатое Нечто с едва уловимыми контурами. Контурами двух в человеческий рост стволов. Двух. В человеческий рост.

Но вот в моросяще-туманной пелене, не тронутой ни единым дуновеньем ветра, верхушки их начали склоняться друг к другу и наконец слились воедино. А потом это единое целое распалось и видение рассеялось.

И капель, капель словно вездесущее легкое топотанье.

Топ. Топ-топ. Идиотизм. Игра с огнем. Буквально: игра с огнем. В эдакую собачью погоду откомандировал себя самого на маневры силами одного человека. Чтобы унять беспокойство. Беспокойство, какое? Из-за Ксаны. Из-за исчезновения Ксаны.

Топ-топ. Топ.

Минут пять я стоял, прислонясь к лиственнице, пока сырой холод не пронизал меня до костей, вдыхал ароматичную горечь тумана и пряный запах омытой хвои, в котором, кэ. к это ни странно в вымокшем лесу, не ощущалось запахов ни гнили, ни грибов; напряженно вслушивался в легкое топотание капели, подводил итог.

Очень удачно, что я вовремя обуздал свой порыв: действовать! И свое любопытство: узнать! Если это не жандармы или лесники (а они, бесспорно, меня бы задержали), так, может быть, лесорубы или закаленные аллергики. Да, аллергики. Они, попади я им сейчас на глаза, узнали бы меня позже в Понтрезине и заявили бы на меня, обвинив в браконьерстве. А потому — в укрытие!

Топтоптоптоп. Спину — за широкий ствол! Равнение — направо! Налево, направо, налево! Скосив глаза, я пристально вглядывался в туман, стоял недвижно (третью мишень я тоже содрал, скомкал, сунул в карман), пока ухо не привыкло к загадочно-ритмичному топотанию капели. И только тогда мокрая галька лангардской тропинки заскрипела под моими ботинками. У пятиугольной башни «Спаньола» я оставил тропу, уходившую в верхнюю часть городка, и перешел на боковую тропку. По дороге я выкинул смятые мишени; у протестантской церкви, всего в нескольких шагах от Posta е Telegraf, вышел на шоссе.

Уже 17 часов, но Ксана не вернулась.

Господин Душлет, помощник мадам Фауш на почте, ничего не мог мне сказать. Отправляюсь в кондитерскую Янна. Ксаны нет. Возвращаюсь и стою на маленьком балконе своего «кабинета», все еще в дождевике; сыплю проклятиями, ни единого раза не повторяясь. Слышу свист сию секунду подошедшего к станции поезда — направление Тирапо; кляну все и вся, потому что нет под рукой бинокля; глазами пожираю толпу на привокзальной площади, черные грибки-зонтики рассыпаются по привокзальной улице. Вот! Вот он, топазово-желтый гриб, выделяется среди черных.

— Астро… Астро… Астронавтик!

Первая мысль: она пьяна. Нежная кожа лица посинела от холода, растрепанная челка прилипла ко лбу; волосы на затылке, потемневшие от влаги, мокрыми космами лежат вокруг шеи. Точно у нее не было ни зонта, ни капюшона на плаще. Она теребит плащ, пытаясь снять его. Приближается ко мне, будто сомневаясь в чем-то, но внезапно мне кажется, что я догадываюсь о причине ее волнения, истинной причине ее волнения, ее взволнованности и даже смятения, от которого вибрирует каждая черточка ее лица. Случилось что-то необычайное. Непредвиденное. Единственное в своем роде. Упоительное. Вот почему такое несокрушимое довольство и удовлетворение отражается на ее лице. И тут мне точно стиснула глотку распаляющая, оглупляющая ревность.

Моя К. отправилась в C.-Мориц на упоительное tête-à-tête. МЕСТЬ ЗА КОРВИЛЬЮ! — вот, видимо, ее лозунг. Откуда мне знать, что произошло в Американском баре у Пьяцагалли в атмосфере той всеобщей возбужденности, что усугублялась дурной погодой, когда мы с адвокатом укатили в Сильс? Быть, может, красавец солдат Ленц Цбраджен, Солдат-Друг, которого поманила Полари, похотливо похохатывая, уселся подле Ксаны. Быть может, Пола разыграла развлечения ради роль сводни. У Ленца изумительный чеканный профиль, да, безо всякого изъяна, нет… Но вот молодая женщина сняла плащ и подняла руки, чтобы положить на мои плечи, она хочет мне что-то сказать, но я отскакиваю назад, и мой негодующий голос заполняет наши крошечные комнаты.

— Моя К., моя К., моя К., хоть я настоятельно не советовал ей ехать, просто-напросто сбегает от меня в эту собачью погоду на какое-то свидание пли кто его знает куда, только-только после болезни, а ведь всего две недели назад она лежала с воспалением легких…

— Альберт… мадам Фауш…

— Чихать я хотел на твою мадам Фауш. Я зол как тысяча чертей! Показать, как я зол? Во-о-от!.. — Подкинутая правой ногой опанка взлетает высоко в воздух и исчезает за балконом. — Я тут с ума схожу из-за сбежавшей мадам! Жду целую вечность! Убиваюсь из-за нее! Целую вечность! И вот наконец она является мокрая до нитки, с эдаким безумным… сомнамбулическим… сомнамбулически-влюбленным лицом!

Ксана идет в наш спальный закуток, садится на стул. Рука ее прикрывает опущенное лицо. Она что, плачет? Но, приглядевшись, я обнаруживаю: она улыбается. Озябше-измокшая, она улыбается, переполненная новым для нее чувством довольства. Меня как по сердцу полоснуло.

— А я уже испугался, что моя К. сбежала, что скучно ей стало в изгнании со своим Дырявоголовым. Почему же ты не сбежала? Гоп-ля, в-о-от так… — И вторая опанка летит через перила. — …Не сбежала «Домой — в рейх»! Домой — к своему пенсионеру-циркачу…

Она поднимается, еще улыбаясь, и прикрывает тихо, но решительно дверь. А я остаюсь, этакий Отелло в носках.

Одевшись, я вышел на боковую террасу, спустился по довольно крутой и длинной лестнице, ведущей в подвал в прачечную. Там, где в солнечные дни мадам Фауш развешивает белье, я нашел одну опанку: одну. Совершенно подавленный, я прекратил поиски. Но, вернувшись в «кабинет», я перегнулся через ограду балкона и разглядел вторую. Она попала на балкой супругов Фауш. Из шпагата и разогнутой скрепки я соорудил удочку. После долгих усилий, испытывая собственное терпенье, я наконец выудил опанку; постучал в дверь и тотчас услышал:

— Войдите!

Ксана сидела на краю кровати в своей премерзкой рясе, но тут же поднялась без лишних слов и обняла меня, прижалась круглой щекой к моей скуле нежно, но твердо, и ее волосы, теперь расчесанные, хоть и прямые от влаги, висевшие прядками, придавали ей совсем юный вид, вид иллирийской Золушки; и я отправился купить что-нибудь недорогое на ужин; пока Ксана готовила его, а я подстраховывал (в действительности я готовил, а Ксана делала вид, что страхует), я сказал:

— Хвар. В древней Иллирии. Как ты думаешь, когда был заселен этот остров?

— Думаю, лет так тысяч шесть назад. Тебе не приходилось бывать в пещерах Покриваника и Грабака?

— Нет.

— Там нашли разрисованные черепки. Кажется, самое древнее графическое изображение корабля… в Европе. В Китае, возможно, есть и более древнее.

— Черт побери. А почему же, — вопрос-ловушка, — шесть тысяч лет назад люди поселились на этом острове?

— Ду-у-умаю, — протянула она, — они искали убежища, чтобы укрыться от людей, оставшихся на материке.

— Чтобы укрыться от людей, оставшихся на материке. Ну да, это было в каменном веке. Кстати, я сегодня написал Гюль-Бабе. На бланке со штампом адвоката Гауденца де Коланы, который я сумел раздобыть. И даже автограф де Коланы стоит под моим текстом.

— Для чего такие фокусы? — Но в ту же секунду Ксана поняла. — Из-за нацистской цензуры.

— Ну, конечно же, под именем де Коланы я весьма и весьма прозрачно дал понять твоим родителям, что им следует уже сейчас ехать на Хвар, к Душану Мличу. Сейчас. А не через две недели.

— Сейчас? В середине, а не в конце июня? Но это же не соответствует намеченной ими программе.

— Программапрограммацирковаяпрограмма…

— Ну, пожалуйста, не волнуйся. И не швыряй больше опанки с балкона. Под таким дождем операция «Поиск» не слишком большое удовольствие…

— Дождьдождь, я не волнуюсь и планирую операцию не «Поиск», а совсем иную. Как сказано: операцию «Джакса».

Несмотря на смесь славяно-германо-романских черт, благодаря которым любители-морфологи при случае определяли Джаксу как помесь Гарибальди с Бисмарком, в облике этого невысокого человека было что-то ветхозаветное; казалось, он принадлежит к куда более древнему народу, чем, скажем, евреи. Раздвоенный подбородок Джаксы свидетельствовал о неиссякаемой энергии, а едва ли не шаровидная форма носа и кустистые брови придавали ему неуловимое сходство с первобытным человеком, в нем было что-то налеоантроиоидное (а в переводе на язык мифологии: кентаврообразное), что он и сам прекрасно сознавал и но поводу чего однажды заметил: «После моей кончины прошу снабдить мой череп эмалированной табличкой — «ДЖАКСА»; не хочу, чтобы спустя тридцать лет меня откопали как неандертальца номер два».

Десятки раз я заходил в его уборную в различных городах Европы, то в цирке, то в варьете… Джакса, как правило, являлся за час до начала своего номера, чтобы «ротмистр» Магруч, в остальное время радевший о безупречной форме другого Джаксы — липицанского жеребца, сумел без спеха сделать ему массаж, а сам Джакса мог бы сосредоточиться. В эти минуты он любил общество членов своей семьи или своего импресарио, одного из друзей по цирку или репортера, заглянувшего с просьбой об интервью. Когда я впервые посетил Джаксу в венском цирке Ренца, неподалеку от венского драматического театра «Карлстеатр», ему было около пятидесяти пяти, и моя старая приятельница Пола Полари, которая, собственно, и ввела меня в святилище, доверительно шепнула мне, что сразу же после выступления, обычно длящегося тридцать пять — сорок минут, Джакса никого, кроме Магруча и костюмера, не хочет видеть, даже Эльзабе или Ксану; он испытывал потребность без свидетелей преодолеть усталость, равно как и боли в спиле, вспыхивающие часто, а с возрастом едва ли не после каждого выхода. У Джаксы, как и у меня, было свое «слабое место» — тяжелая травма, полученная им в армии, еще на рубеже нового века, когда жеребец лягнул его в позвоночник — нокаут, полученный от коня, решил окончательно вопрос перевода Джаксы в резерв. Когда я входил в уборную и Джакса, сидя перед зеркалом, до пояса обнаженный, накинув на плечи махровое полотенце, тщательно покрывал фиолетовой краской нос, смахивающий на половинку граната, и приклеивал ярко-оранжевые, неестественно громадные усы, торчащие двумя лисьими хвостами, а на соседнем стуле висел наготове мундир Полковода Полковина, или Полковода де Марш-Марша, то меня при этом вновь и вновь повергали в изумление не выправка и мускулатура стареющего артиста, а белокурая с проседью растительность на его теле. Грудь, руки, лопатки густо покрывала поросль цвета осенних листьев: золотистая, сквозь которую голубела разбросанная повсюду, и даже на спине, исполненная шрифтами различной величины и рисунка, несмываемая татуировка: АИДА.

Джакса постоянно навещал свой родной остров, где его друг детства Душан Млич открыл опрятный, без единого клопика отель. С ранней юности Косто (Константина) при взгляде на соседний остров Амфорен занимал вопрос: с каких же древних-предревних пор людей обуревает жажда перемены мест. Когда он, уже став знаменитостью, в 1910 году совершал короткое свадебное путешествие и приехал со своей молодой женой на Хвар — именно здесь всегда были самые теплые январские ночи, какие знает человечество, и «розы там не отцвели», — Эльзабе обнаружила меты его бывшей страсти, ныне давно прошедшей: имя Аида. Но Эльзабе это ничуть не встревожило. (Ее почти никогда ничего не тревожит.)

Вскоре после Хвара, в Будапеште, где Джакса выступал в цирке Фавёроши-Надя, Эльзабе поняла, что она в интересном положении (как тогда говорили). Врач, практиковавший в Офене близ Лукачбада, подтвердил это письменно. И они с мужем отправились на холм к могиле мусульманского святого, шейха Гюль-Бабы, что в переводе означает «Отец Роз». Лучшего места для погребения «правоверного в земле неверных» найти было трудно. Отсюда в этот сверкающий мартовский день как на ладони был виден рассеченный надвое широкой рекой город. У гроба Гюль-Бабы преклонил колена бродячий дервиш. И Эльзабе, всегда безудержно сыпавшая ласкательными именами, в этот счастливо-колдовской миг назвала из безотчетной благодарности (одно нерожденное дитя она уже потеряла) именем Гюль-Бабы своего супруга.

Когда великий Джакса жил на Хваре, островитяне не слишком-то с ним носились: наш земляк хочет у нас отдохнуть. Но в июле 1936 года из Венеции на остров приехал один из величайших артистов, Паоло Фрателлини, которого я впервые увидел во время нашего с Ксаной венчания в реформистской церкви, на Доротеергассе, в обычной одежде; наголо обритый, он поражал тонкими чертами лица (его брат Альберт был еще красивее) и изяществом мефистофельских бровей. Одновременно по пути в Дубровник на Хваре остановилась, желая приветствовать Джаксу и почтить его исполнением ночной серенады, цыганская капелла лилипутов из Загреба под управлением Хусейндиновича. Сидя в лоджии отеля «Город Сплит», Джакса приготовился слушать концерт в свою честь бок о бок с Паоло, а на берегу собиралась толпа, увидевшая, что лилипуты вынимают инструменты: четвертушечные скрипки, крошечные, как скрипка Грока, которой он «выпиликал» себе мировую славу, виолончель размером с альт, детский ксилофон. Меня всегда глубоко изумляло фортиссимо, какое удавалось извлекать лилипутам из своих инструментов.

Под вечер следующего дня Джакса, Млич, лилипуты и я предприняли небольшую прогулку на яхте. Паоло с нами не поехал: известный библиофил, он пытался раздобыть инкунабулу хорватского гуманиста Ганнибала Лучича. Эльзабе и Ксана, дамы с очень тонкой и светлой кожей, остались в тени могучей пинии. Джакса украсил себя вишнево-красным гер-цеговинским беретом, несвойственная ему экстравагантность — остаточное явление его островного детства. Яхта отошла от Пальмицана и на всех парусах устремилась к Йеролиму, где на берегу паслось большое стадо овец. Джакса поднял на руки протестующего Хусейндиновича, первую скрипку цыганской капеллы, и спрыгнул на берег. В оливковую рощу с ручейком снесли две корзины закусок: маринованные стручки, жареных цыплят, печеную каракатицу, овечий сыр и халву, батарею бутылок белого вина поставили в холодный источник, присоединив к ним водку «влаховач» и «марушка». По хорватскому обычаю Душан провозгласил Гюль-Бабу и меня stoloravnatelj («гофмейстерами»), а лилипута — первую скрипку vunbatzitelj («вышибалой»).

— Позволь, милый Треблиан, — так порой называл меня Джакса, — взять тебя bras dessus, bras dessous, — он редко брал кого-нибудь под руку, — и покинем-ка на четверть часика наш цирк.

Я почувствовал беспокойство. Я знал, что Джакса знает: с февраля тридцать четвертого года мой паспорт конфискован органами безопасности христианнейшего «корпоративного» государства. Вот он, видимо, и собирался спросить меня, каким манером удалось мне провести венскую полицию и не с фальшивыми ли документами въехал я в Югославию. Но вместо этого он кивнул в сторону Хвара, видневшегося сквозь корявые стволы олив, городская стена которого в сиянии предвечернего солнца казалась облитой золотом.

— Взгляни-ка, милый мой, верящий в прогресс Требла. За триста пятьдесят лет до-о-о рождества Христова — это был полис. Свободный город-государство. Превосходно функционирующая островная демократия. Архонты и писатели. Законодательные органы. Правомочное народное собрание. Политически независимое государство. Свободное. Отправляло своих представителей на Олимпийские игры. Триста пятьдесят лет до н. э., а нынче? Так называемые Олимпийские игры в столице третьего рейха. Более четырех тысяч участников со всех концов света, самое большое число спортсменов, когда-либо собиравшихся на Игры с тех пор, как барон Кубертэн оживил античную традицию. Весь мир низкопоклонничает — на этот раз только в спорте — перед мелким филистером, который не только Ницше, но даже Карла Мая превратно понял. Этот Гитлер-Гюттлер-Шикльгрубер.

Не очень-то понимая, куда клонит Джакса, я не сразу нашелся, что ответить. Но он неожиданно спросил:

— Ты хочешь вернуться в Вену?

— Разумеется.

— А не лучше ли, чтобы вы с Ксаной остались здесь? Ты ведь знаешь, как тяжела будет для Эльзабе разлука с Ксаной, но… Я не вмешиваюсь, конечно, в твои дела, но… тебя то интернируют, то выпустят, то упекут в каторжную тюрьму, то опять выпустят, а то еще куда-нибудь упекут. Не пострадает ли… не говоря уже о вашем браке… твой поэтический дар, признайся? Тебе же известно, что я имею честь считать тебя писателем.

— Благодарю тебя, Гюль-Баба, но я должен вернуться.

— Должен. А если Шикльгрубер будет короноваться в соборе святого Стефана и станет германским кайзером — нынче все возможно, — что ты станешь тогда делать? Ты, который метил лично в него своей «Сказкой о разбойнике, ставшем полицейским»? Который переправил в Германию листовки с песнями о его злодеяниях, подписав их своим полным именем?..

— Если он вернется в Вену… будет он короноваться или нет… мне придется уехать.

— Ладно. Но гляди, не окажись в каталажке у черных, когда придут коричневые.

— Постараюсь, Гюль-Баба.

— Гюль-Баба советует тебе ехать к деду, — сказал Джакса. — Тот ценит тебя очень и очень высоко.

Генрик Куят, владелец Луциенской мельницы в низменной части Швейцарии, который самому Джаксе не раз помогал выбраться из беды, с удовольствием выступит в роли нашего спасителя. У него обширные связи: даже в верхах германского вермахта. Если мы, к примеру, захотели бы эмигрировать в Латинскую Америку. Кстати, в Швейцарию с фальшивым паспортом въезжать не рекомендуется. Власти Швейцарской Конфедерации в этих делах не признают юмора.

— Так-то, мой Треблиан, а теперь позабудь на минуту свои горести и взгляни.

Шагая сквозь редкую рощицу олив и ясеней, мы срезали угол островка. Вдали, на мраморной гальке перед белоснежной скалой, почти не выделяясь на ее фоне, как вкопанная стояла белая лошадь. Она словно застыла и на расстоянии сотни шагов казалась наскальным рисунком: древнейшим в мире изображением лошади.

Мы шли к скале, и под ногами у нас хрустела галька, здесь Джакса остановился и позвал своим неподражаемым, фаготным голосом, хриплым на низким нотах, гнусавым на высоких, точно подал команду — отрывистая или протяжная, она звучала под куполами европейских и не только европейских цирков:

— Аргон!

Лошадь, едва различимая на фоне скалы, силуэт, высеченный на камне рукой доисторического художника, не шелохнулась.

— Ар-гон! — позвал Джакса, но уже резковатым голосом Полковода Полковина.

Лошадь едва заметно приподняла голову. Уже в двадцати шагах от нее я счел, что предо мной необычайно благородный, по всем статьям чистокровный, еще молодой конь, невзнузданный, пожалуй едва объезженный белый жеребец. Не умчит ли он в следующую секунду галопом, выбивая копытами искры из гальки?

— Аргон? — спросил я, поглупевший от dolce farniente жаркого вечера. — Так ты его знаешь?

Джакса не сразу ответил. Но когда мы, соблюдая известную осторожность, причем я невольно подражал Джаксе, приблизились к лошади, мне стало ясно: мой правый, слабовидящий глаз здорово меня подвел. Ухоженная старая коняга, которую возраст не в состоянии был лишить благородства, старый конь, исполненный жутковатой красоты.

— Мне ли не знать моего Аргона. Джакса Пятый, — представил его Гюль-Баба. — Липицанский жеребец на пенсии. Пенсионер Номер Шесть три года назад сломал себе, как ты, верно, помнишь, здесь, на Хваре, ногу, пришлось его умертвить. А это Помер Пять, мой липицанец времен инфляции. Перед выходом он иной раз чуть нервничал. Я, впрочем, тоже, когда вспоминал, что мой гонора]) за вечернее представление утром наполовину обесценится. Обитает ныне здесь, на Йеролиме, вместе с овцами. Душан ежедневно посылает справиться о нем… Аргон, — шепнул Джакса старой коняге. Точно выйдя из оцепенения, тот поднял невзнузданную голову и шевельнул ушами. Джакса ласково потрепал его. — Да-да-да-мой-милый-не-на-до-нервничать-нет-не-надо-нервничать-нет-нет-нет.

От ноздри древнего липицанца тянулись узловатые вены к глазу. Гладящую руку почтили слабым-слабым пофыркиванием. А глаз был недвижный, мертвенный, затянутый молочной пеленой, радужные переливы угасающего адриатического дня отражались в нем, как в матовом стекле. Глаз был слеп.

Джакса проверил второй глаз.

— Левым он еще видит.

Ощупал утолщенные колени передних ног, что-то бормотнул себе под нос, обеими руками взял благородную морду лошади, и та вскинула ее пугливым и неловким движением, но разрешила Джаксе осторожно, под шепот и уговоры раздвинуть челюсти. То, что Джакса там увидел, заставило его седые кустистые брови дрогнуть. Он легко наклонился, сполоснул в луже морской воды руки, вытер их свежим носовым платком и сказал деловито, без следа разочарования или сентиментальности, скорее даже сухо:

— Мой старый партнер, Аргон, не узнает меня. Andiamo.

Мы возвращались, снова галька хрустела у нас под ногами.

— Ты ведь тоже был искушен в работе с лошадьми, Треблиан. Собака узнает хозяина и после долгих лет разлуки — вспомни-ка пса Одиссея. Когда Хитроумный, э-э, муж, искушенный и бедах, возвратился наконец в Итаку, переодетый нищим, кто узнал его? Собака. Конь наверняка на это не способен.

Одолев небольшую дюну, на которой агавы раскинули свои мечеподобные листья, мы увидели, что вокруг нашего лагеря толпились любопытные овцы, а еще раз оглянувшись, увидели, как дряхлый липицанец удаляется на негнущихся ногах по серповидно изогнутому берегу.

— Поистине гордый красавец Аргон. Он был, без преувеличения, необычайно красив. Первый жеребец, которого я купил в Пибере близ Граца, после того как в восемнадцатом прикрыли императорско-королевский конный завод в Липице. Прямой потомок знаменитого жеребца Конверсано. Аристократ без единого признака вырождения.

Я подмигнул:

— Что ты на меня смотришь? Если бы мой дед по отцовской линии не женился на словацкой крестьянке, статной великанше, я, может быть, уродился бы таким же малышом, как Хусейндинович.

— Ха-а-а-ха, — выдохнул Джакса (это не был смех). — Аристократ и акробат. Черт возьми, когда вспомню, как Аргон справлялся с полупрыжком на месте, с passo е salto. А какой полный прыжок! Я летел, как на Пегасе…

Аргон остановился. Поднял голову, медленно повернул ее, застыл в этой позе, словно глядел единственным зрячим глазом в нашу сторону. Не отрывая от нас взгляда, он внезапно издал дрожащее, почти слившееся с едва различимым шумом прибоя ржание.

— Черт побери, — тихо проговорил Джакса. — Точно из иного мира донеслось.

— Слушай-ка. — Я непроизвольно тронул Джаксу за плечо. — Может, он все-таки вспомнил тебя?..

— Вряд ли. Хотя вид у него такой, будто он понимает, что цирку пришел конец. Согласись, в эпоху радио и кино цирк кажется чем-то архаичным. После курса дрессировки, каковой ныне проводит Гитлер-Гюттлер…

— Шикльгрубер…

— …вполне может случиться, хоть шанс и не велик, что дрессировка вовсе выйдет из моды. На ближайшие сто-летия. Цирк может захиреть. Смотри-ка, на протяжении более шести тысяч лет лошадь служила человеку. Шесть тысяч лет назад люди изобрели колесо, создав колесо, изобрели телегу, а для нее приручили лошадь. Не говоря уже о куда более древних кентаврах, к которым ведь и я сам принадлежу. — Впервые за нынешний день Джакса отрывисто хохотнул. — Впервые о лошадях еще задолго до Троянской войны написал некий хетт. À propos, о Троянской войне, — Агамемнон и К° в сражении под Троей не верхами выезжали, а сидя в колесницах. Мощные кавалерийские атаки ввели куда позднее, а существование дохристианских монархий, знаешь ли, вообще не мыслимо без коня. Позже наименование тех, кто восседал на конях — «рыцари», — перешло на целую эпоху. Эпоха рыцарства. Нет другого создания, столь тесно связанного с судьбами человечества. А судьбой человека до недавнего времени чаще всего была?.. Ну, что? Война. Не будь лошадь от природы глупа, она не сдружилась бы так с человеком. Что хорошего может получиться от дружбы с этим канальей? Законным будет вопрос, почему же я, такой отпетый пессимист — мизантроп, пожалуй, слишком сильно сказано, — так долго до колик смешил этих каналий? Не в последнюю очередь ради презренного металла. Знаешь, голод нанес мне в детстве неизгладимую травму. Когда град побивал виноградники отца, ему трудно было помочь в беде и он дорого бы заплатил за добрый совет. Вот его сын и решил смешить людей, да за дорогую плату…

Редко бывал Гюль-Баба столь разговорчив со мной, как в этот час. Аргон, неотрывно глядевший назад, словно очнулся и поплелся, деревянно переставляя ноги и склонив голову, к острию серповидно изогнутого берега.

— Шесть тысяч лет спустя в судьбе лошади наступает поворот. Ей приходит конец. Первый признак тому: этот сверхчеловек из сверхчеловеков, этот Гитлер-Гюттлер…

— Шикльгрубер…

— …при всем своем фатальном пристрастии к героической позе и фальшивой романтике ни разу не сел в седло. Нельзя же ему свалиться с лошади, исчез бы тотчас бесследно окружающий его ореол покорителя мира. Представь себе: Наполеон без лошади. После шести тысяч лет она свое отслужила. Отмучилась. Смотри, вон она трусит, мирно куда-то трусит…

Отойдя уже довольно далеко, Аргон кое-как перепрыгнул, скорее даже переполз через стену агав и двинулся к хижине, окруженной тутовыми деревьями.

— Иди-ите назад! — донесся крик Душана, ответ Джаксы гремит оглушающе. А мне он коротко шепнул:

— Пошли.

И посмотрел на небо, я проследил за его взглядом, и внезапно мы увидели — тонкий-тонкий серпик юного месяца повис на ветвях сосны; до сих пор вечерняя мгла скрывала его.

— Ave luna — юная луна, приветствую тебя!

По боснийскому обычаю Джакса послал серпику воздушный поцелуй, вполне галантный жест.

— Подумать только, луна у нас — мужского рода, вот уж поистине самое большое недоразумение в германской мифологии. Гляди-ка, разве тут над нами не маленькая и нежная богиня — Луна, а там, на горизонте, разве не господин Гелиос мчит на семерке багряных коней…

Гюль-Баба закурил трубку и ткнул ею в сторону острова Вис, во мгле, объединившей небо и море, я увидел колесницу, влекомую шестеркой или семеркой лошадей. Казалось, колесница медленно удаляется в облаке розоватой пыли. Я увидел и Аргона — в относительной дали, среди тутовых деревьев, — розовато-багряный годовалый жеребенок, изготовившийся к прыжку, чтобы умчаться галопом, выбивая копытами искры из гальки. Сгорая от желания узнать, не стал ли мой спутник также жертвой оптического обмана, я взглянул на Джаксу и обнаружил, что багряный цвет его берета слился с багрянцем солнечного захода.

— Теперь Аргон похож на мустанга, — сказал Джакса. — Не находишь?

Стрекот цикад и тут же другой стрекот: с восточной стороны Йеронима застрекотали на неправдоподобно высоких нотах скрипки.

— Хусейндинович. Или пифагорова музыка сфер, а? Чуть-чуть философии и математики, теорема Пифагора и музыка, астрономия, и лирика, и мирное состязание, и игровое представление, игра… и смерть.

— Извини?

— Олимпиада у Шикльгрубера — ну и ну! Взбесившаяся мелкобуржуазная душонка, а туда же — подражает великим грекам. Орфей Фракийский играл на своей лире перед диким зверьем и в конце концов даже получил разрешение сыграть в царстве мертвых — а все любовь! Кроме шуток, это же что-нибудь да значит! Тебе, конечно, известно, что первые Олимпийские игры были орфическим культом мертвых. Наиболее изысканная форма варь-е-те. На Олимпийских играх музицировали, философствовали, дискутировали, декламировали, занимались математикой, жонглировали, метали диск или бегали… в честь милых сердцу теней…

Он внезапно пошел прочь, оставив меня на заросшем агавами холме. Легко лилась речь (словно у опытного лектора) этого обычно столь молчаливого человека, а звучание отменного, но благодаря австриацизмам своеобычного немецкого языка, окрашенного не только энергичным раскатистым южнославянским «р», но и тембром всех языков мертвой двуединой монархии всей Дунайской земли, я слышал еще долго, пока его не поглотили неправдоподобно высокие звуки скрипки. Сквозь стройные стволы сосен и своеобразно искривленные стволы олив я не мог разглядеть музыканта, а видел лишь толчею огромного стада, средь которого взад-назад сновали, едва возвышаясь над светло- и темномастными овцами, лилипуты в панамках. Но какого бы цвета ни были овцы, все и вся уравнивал багряно-розовый отблеск заката.

Собравшись уже вступить вслед за Гюль-Бабой на исчезавшую во мху тропинку, я увидел, что он шагает к стаду. Его светло-серый полотняный костюм, залитый багрянцем последних минут заката, стал очень похож — что впервые бросилось мне в глаза — на шкуру белого липицанца. Джакса не размахивал руками, а заложил их по своей мапере за спину. Возможно, из-за рыхлой мшистой почвы, шагая, он высоко поднимал ноги, сгибая их в коленях, как иноходец или липицанец, выполняющий по всем правилам искусства pas d’amble.

— Очень мило, Требла, что ты так тревожишься.

— Тревожусь?

— За него.

— Я не за него тревожусь. Не хотел бы только, чтобы…

— Я тебя хорошо понимаю. Но извини, ты его плохо знаешь.

— Как это я его плохо знаю. Я знаю Гюль-Бабу с…

— И все-таки ты его плохо знаешь, если полагаешь, что, скрывшись за именем адвоката де Коланы или всего федерального совета Швейцарской Конфедерации, сможешь побудить его искать спасения в бегстве.

— Но зачем же ему «искать-спасения-в-бегстве»? Я хотел бы добиться только одного: чтобы он вместе с твоей матерью уехал. На Хвар. Сей-час-же.

— Он предупредил Душана, что приедет двадцать девятого.

— Значит, все довольно просто. Вместо двадцать девятого он выедет шестнадцатого. Письмо де Коланы я отослал спешной почтой.

— Подумай только… — Ксана умолкла.

— Думаю.

— Подумай только. — (Словно она и не слышала меня.)

— Я все еще думаю.

— Подумай, как один из этих геббелесовских писак в «Ан-грифе»… Кажется, его звали Видукинд Вайсколь, как этот писака в геббелесовском «Ангрифе»…

Непроизвольный (и как всегда у меня визгливый) взрыв смеха.

— Хи-и! Откуда у тебя этот Геббел-е-с?

— А ты разве не заметил, что Максим Гропшейд никогда не называл его иначе? «Геббелес — колченогий германец, ученик еврея Гундольфа, обанкротившийся последователь Стефана Георга, Геббелес, который тщетно пытался получить место редактора у постоянного издателя Джеймса Джойса — еврея Даниеля Броди в Цюрихе…»

— Это тебе Максим рассказал? Об истории с Броди я ничего не знал. Откуда она известна Максиму?

— Он был лично знаком с Даниелем Броди. А ты этого не знал?

— Мне он никогда о том не рассказывал, — пробормотал я.

— А мне рассказывал. В те дни, когда я у него… Как бы сказать… недолго… была на лечении.

Я молчал; она молчала. Мы оба молчали, а в окно били струи дождя.

Наконец Ксана:

— …Этот Вайсколь, или как его там, напал в «Ангрифе» на «Джаксу и Джаксу», номер-де «Полковод Полковин» в варьете «Скала» разлагает боевой дух нации или что-то в этом роде…

— Национально-боевой дух.

— Или препятствует укреплению национально-дурацкого духа, а может, еще что… «Джакса и Джакса» препятствуют укреплению национально-боевого духа, и преступному сему действу следует положить конец», да, что-то в таком роде написал Вайсколь. В ответ Гюль-Баба, как тебе известно, досрочно расторг договор с Дуисбергом и покинул Германию в товарном вагоне, приспособленном для перевозки лошадей… так сказать, демонстративно в одном купе с Джаксой Седьмым.

— Об этих подробностях мне не известно.

— У тебя тогда полно было хлопот с шуцбундом. Немецким таможенникам Джакса, пересекая чехословацкую границу, не преминул разъяснить: «Приглядитесь внимательно к этому лнпицанцу, господа, это враг вашей нации».

— Уму непостижимо. А я никогда не слышал об этой истории…

— Вот теперь услышал. Из Австрии, однако, он не уедет в товарном вагоне. Во-первых, насколько я его знаю, его едва ли можно в чем-то убедить или разубедить. Если он решил ехать на Хвар двадцать девятого, так шестнадцатого он ни за что не поедет… И во-вторых, его вера в табу.

— В табу?

— Да… его… его ощущение, что он персонифицирует некое табу.

— Хммммммм? — (Мой невнятный вопрос.)

— Его неколебимая уверенность, что он — одна из австрийских достопримечательностей. Почти… почти легенда. И кто бы ни правил Австрией, пусть даже заклятый враг Джаксы, и тот не осмелится пальцем его тронуть.

Я промолчал, прекрасно понимая: мерзко молчать с моей стороны.

Во вторник ливьмя лил холодный дождь, я сидел за своим старым «ремингтоном» и кончал серию статей, подписанных Ав-стрияком-Вабёфом, а Ксана, подобрав ноги, пристроилась на кровати в своей рясе и писала, подложив под лист бумаги иллюстрированный журнал; кроссворд, занимавший целую страницу этого журнала, она решила в два счета. По заказу амстердамского издательства «Аллер де Ланж» она работала над новым переводом романа «Золотой осел. Метаморфозы» Луция Апулея. Не отрываясь от машинки, я «послал» ей свое мнение:

— Не знаю, выдаст ли тебе РотмуНд, начальник полиции по делам иностранцев, разрешение на перевод хоть одной-единственной строчки этого очаровательного… ммм… и к тому же… ммм… способствующего разложению нравов произведения.

«Ответ» поступил только через пять минут:

— Ну его к чертям, этого Ротмуида. Как бы ты перевел phallos?

— Да просто — фаллос.

— Ну знаешь, это не слишком-то аллегорично.

— Тогда переведи: хвост.

— Но это, это может привести к недоразумениям, ведь речь идет об осле.

— Тогда переведи: колокольня.

— Как тебе эт-то пришло в голову?

— Я вспомнил Падающую башню в Пизе. И Падающую башню в Санкт-Морице.

— У него колокольня? Считаешь, что во втором веке уже были колокольни?

— Позвони Йоопу, спроси его. Может, он даст тебе лучший совет.

Мой запас сигар истощился; я набросил дождевик, зашлепал по лужам к отелю «Мортерач», купил у слуги пачку сигар. Пина не появлялась, видимо, у нее был «час отдыха». Как раз когда я вышел на порог, мимо шагал отряд пулеметчиков пограничного 61-го полка, пожалуй, менее роты. Восемь мулов тащили повозку, на которой горбился оливково-зеленый брезент, им наверняка были укрыты пулеметы. За погонщиками мулов — группа примерно из сорока солдат, в куполообразных стальных касках и оливково-зеленых плащ-накидках. Один вышел из рядов. Плащ сидел на нем криво, каску он повесил на руку, как кошелку, а карабин болтался у него на груди точно игрушечный; пригнувшись, солдат встал под огромный зонт, который раскрыла пожилая крестьянка, видимо отправляясь в верхнюю часть городка. Он даже подхватил ее под руку, что она позволила с глуповато-самодовольной ухмылкой, и тут я узнал Солдата-Друга, Ленца Цбраджена. Он узнал меня тоже и доверительно кивнул, мокрое лицо юного Ахиллеса сияло от удовольствия.

— Бра-а-а-ке!!

Дождь лил плотными, тяжелыми струями, так что вздулся наш фонтанчик. Принадлежал ли голос, сию минуту пролаявший имя Цбраджена, унтер-офицеру, что шагал слева от первого мула? Или лающий голос, столь резко призвавший Солдата-Друга к порядку, принадлежал офицеру в сверкающем кожаном плаще, замыкавшему шествие верхом на жеребце?

Лицо горного стрелка Ленца Цбраджена на мгновение исказила гримаса — но может быть, в том был виноват дождь, — гримаса пламенной ненависти. Солдат живо выскочил из-под зонта и вернулся в строй. Колонна двигалась в направлении Бернинского перевала, и уже через минуту-другую ее словно смыло потоками дождя.

 

3

Среда в середиие июня. Над Розачем дул юго-западный ветер, дул сквозь ночь, туман и дождь с высокогорных долин и осыпал снегом вершины гор, отчего резче очерчивались их контуры; он подгонял вдаль флотилии нежнейших облаков, прочесывал гребень хребта, взвивая мелкий свежий снег, так что серебристая дымка его плясала и тотчас рассеивалась.

— На кого же вы оставили Сирио? — поинтересовалась Ксапа.

— На Уоршлетту.

Я:

— Мы ее никогда не видели.

Полари, вдовствующая графиня Оршчелска-Абендшперг, удобно расположившись па коричневато-желтых подушках «австродаймлера»:

— Кухаркам место на кухне.

— А прачкам в прачечной. Трубочистам в трубе, а «Снаги» в салоне, — неуклюже пошутил я. — Скажите, Йооп, вам порой не бывает страшно за вашего приятеля.

Тен Бройка белесо моргнул:

— За приятеля? За Сирио? Почему?

— Да нет, не за вашего спа-ни-еля! А за вашего «Спа-ги». Я хочу сказать, если вы, к примеру, уезжаете на прогулку, как сегодня, так не боитесь ли, что он пропадет?

— Он застрахован, — буркнул Йооп.

— Припомните, сделайте одолжение, дело с «Моной Лизой», — не отступал я от темы. — Случилось это в Лувре, на глазах у двух десятков сторожей. Предположим, что кого-то, пусть не профессионального преступника, а всего-навсего ярого поклонника Гогена, так же магически притягивает знаменитый «Спа-ги», как и вас. Он выждет удобный случай…

— У вас мания преследования.

— У меня мания, прекрасно. Человек этот выждет удобный случай, заберется в «Акла-Сильву» во время вашего отсутствия, бритвой вырежет «Спаги» из рамы, скатает полотно и вынесет под плащом. Он оставит вашего Гогена у себя. Будет прятать в доме, вовсе не думая продавать его. Пройдут годы. А время от времени, по ночам, когда он почувствует себя ужасающе одиноким, он будет доставать картину, чтобы с восхищением глядеть на нее, и будет счастлив. Может так случиться или нет?

— Вы воображаете себя героем детектива, — буркнул тен Бройка.

— Прекрасно. — Слова его попали не в бровь, а в глаз, но он об этом не догадывался. — Может, хм, все мы нынче воображаем себя героями детективов. Итак, по нашей гипотезе, вор-любитель а ля «дело Мона Лиза» не будет пойман. Страховую сумму вы получите, но она не даст вам счастья, Йооп. Ваш «Спаги» погибнет для вас безвозвратно.

Вена, словно бы выползающая из цыплячьего пушка на висках тен Бройки, обозначилась резче, и я почувствовал, как Ксана легонько тронула мой затылок.

Впереди, рядом с Бонжуром, сидел молодой человек — без шляпы, черноволосый. Из-под высокого, наглухо застегнутого воротника сверкал белизной крахмальный воротничок, галстука на нем не было: стало быть, священник. Когда в Понтре-зине мы садились в машину, он уже сидел рядом с шофером и нам лишь сдержанно кивнул. Быть может, духовник Полы (в Вене два прелата — аббат и папский нунций были ее почетными гостями). Но так как нас не представили, я решил, что молодой священник — случайный знакомый тен Бройки, попросивший, чтобы его довезли до монастырской гостиницы на Бернине.

«МОРТЕРАЧ» прочли мы на серой пастушьей хижине, сложенной из неотесанного плитняка. Рядом — новый щит, а на нем стрелы, два черепа со скрещенными костями и надпись на четырех языках, предостерегающая от вступления на территорию маневров. И два часовых в касках с карабинами на груди.

Тен Бройка надел громадные солнечные очки из темно-фиолетового стекла и повел нас к железному парапету. Священник, видимо, и не собирался выйти из машины вместе с нами. Бон-жур выставил ногу в начищенном сапоге на подножку и завел с ним разговор.

— Бернина-Крастаджюца-Беллависта-Палю, — жестом заспанного музейного служителя представил нам Йооп ледяные пирамиды.

Глетчер Мортерач, растянувшийся в колоссальном скалистом ложе, казался гигантским скелетом с бесчисленным множеством провалов-ребер: изумрудно-зеленых расселин. Чем ближе к нам продвигались так называемые Вечные Льды с их застывшими волнами и водоворотами, тем они были грязнее, пока не вливались в морену — черноватые груды обломков и камней, Вечную Свалку, из которой то тут, то там поблескивали приметы присутствия человека: битые пивные бутылки.

— Вы знаете миф о Мортераче? Нет? Расскажи, расскажи, расскажи, им, Йоопикуклик!

Тен Бройка рассказал, рассказал, рассказал нам старую горную легенду — хоть обстоятельно, но донельзя бесцветно. Когда-то в незапамятные времена некий юноша погиб при переходе через этот глетчер, его любимая отправилась на поиски. Но и она не вернулась. Если в определенные дни начала лета, в период таяния снегов, подойти к глетчеру, можно услышать, как откуда-то из глубины та девушка зовет своего возлюбленного по имени: «Мортерач, Мортерач!»

— А теперь, навострите-ка ушки, милые мои. — Полари скорчила гримасу, словно с детским нетерпением ожидала чуда. — Может, мы услышим, как она зовет. Тс-с-с!..

Порыв ледяного ветра с глетчера растрепал кисточку на тирольской шляпе Полы. Боги, как ненавижу я эти кисточки, и подумать, что именно она… Но я доставил ей удовольствие и вежливо прислушался. Ветер улегся, и за нами, на шоссе, ведущем к перевалу, не раздалось ни единого звука. Великая настораживающая тишина — и тут я услышал. Откуда-то издалека с поразительной отчетливостью до меня донеслось: тактактактактак. И сразу же другой звук: это мой лоб отреагировал, как сейсмограф.

— Вы слы-ы-ышали?

— Ой-й! — восторженно вскрикнула Полари. — Я слышала!

— Пулемет, — пояснил нам Йооп. — Там, наверху, проводят ученья на высокогорной местности. Пулемет стоит на Дьявол ецце.

Я прислушался затаив дыхание. Только что пулемет стучал — так-так-так, но теперь замолк.

— Пулемет, да, конечно, но я не его имел в виду. Другой звук, секундой позже…

— Ойй, вот так Требла, он услышал и ее, глетчерову невесту!

— Пола, минутку. Ксана, а ты слышала?

— Прости, что?

Я понял, Ксана даже из вежливости не играла с нами в «службу подслушивания».

Очки тен Бройки сверкнули.

— Что же, собственно, вы, как вам кажется, услышали?

— Простите. Мне не кажется, что я услышал. Я действительно услышал. Крик.

— Крик? — несмотря на совиную серьезность, какую придавали тен Бройке очки, его губы искривила едва заметная усмешка. — Может, э-э, «Мортерач»?

— Да что вы! Душераздирающий крик. Точно… точно взвизгнула недорезанная свинья. Только раз взвизгнула…

— Och zo. — Тен Бройка повернулся к машине, снял очки. — Любопытно. Любопытный факт. Сперва вы пытаетесь меня убедить, что моего Гогена украдут. Потом слышите, как визжит на Дьяволецце недорезанная свинья. — Он хихикнул, словно кашлянул. — Утешайтесь тем, Требла, что вы поэт.

Рядом с узкоколейкой по каменистой пустыне тянулась вверх дорога через перевал. Последние лиственницы на деревья даже не похожи: какие-то обугленные фабричные трубы, опутанные паутиной.

Сквозь щель в стекле, отделяющем водителя от пассажиров я слышал приглушенный голос Бонжура, его français fédéral и сдержанные односложные ответы священника на мелодичном французском. Бонжур, который называл его monsieur le curé, не подозревал, что его подслушивают.

— Знаете анекдот об окне без гардины, monsieur le curé?

Священник утомленно покачал головой.

Бонжур слегка наклонился к священнику и, что-то прошептав ему, откинулся на спинку сиденья.

— Pas mal, hein? (Недурно, а?)

Уши священника едва шевельнулись, он, видимо, улыбнулся.

Le chef de la gare Est en rétard, cocu… [89] —

напел Бонжур и оборвал, подавляя хихиканье.

Уши священника едва шевельнулись, он, видимо, улыбался.

Справа от нас показался какой-то заглохший пруд, в который на севере впадал Бернинский ручей, скорее маленькое озерцо, черно-серое, словно разлитое олово, отделенное плотиной от большего, продолговатого озера, как ни странно, но совсем другого цвета, желтовато-кремового, из которого на юг вытекал другой ручей. Мы добрались до рубежа двух озер.

— Lago Nero — Lago Bianco, — представил тен Бройка, словно упрямый гид, оба неравных озера.

— Черно-Белый — это я.

— Это вы?.. Оба озера? Вы? — Ему, видно, очень хотелось объявить меня полоумным.

— Nero-Bianco — Черно-Белый, так назвал меня де Колана.

— А почему, собственно? — удивилась Ксана.

— Да пьян был, — решила Полари. — Вот уж верно, два сапога пара, два чудака.

— Верно, мы — два чудака и два сапога пара, — согласился я любезно и ощутил, что успел стосковаться по адвокату. Его громыхающий «фиат» был мне во сто крат милее этого роскошного экипажа. Я неприметно опять придвинулся к щели в стекле.

— А рю Блондель у Севастопольского бульвара, знаете, monsieur le curé?

Священник устало покачал головой.

— «Нумеро сет» на рю Блондель в Париже! — удивился Бонжур; неужто тому и впрямь не известен этот адрес.

— Нет, — пробормотал священник.

— Вы входите через дверь-вертушку, — шептал Бонжур мечтательно. — Une chaleur, жара, как в турецкой бане. Примерно двадцать пять девиц, и все tout nue. Complètement nue — ну, в чем мать родила, так и разгуливают, только сандалеты и какой-то розовый фиговый листок. И надо сказать, недорогое удовольствие, monsieur le curé, une trouvaille — истинная находка! И все за сто франков, французских франков…

Бонжур наклонился к священнику, что-то зашептал.

— Верно, дешево, — робко пробормотал священник.

— Вы и правда не знаете «Нумеро сет» на рю Блондель?

— Правда, не знаю, мне очень жаль, мсье Бонжур, — прошептал священник.

Разговор, видимо, был ему неприятен. Он смущенно заложил палец за крахмальный воротник, белеющий из-под наглухо застегнутой сутаны.

— А «Сфинкс», — настойчиво выспрашивал Бонжур, — его-то вы знаете? Его каждый знает, кто хоть раз побывал в Париже.

— «Сфинкс»? — нерешительно переспросил священник.

— Да. Слева за вокзалом Монпарнас. Знаете, да?

— К сожалению, нет, — вздохнул священник. — «Сфинкс» я тоже не знаю.

— Zut alors. Много потеряли. Там их этак около пятидесяти, они, правда, не вовсе голые, а наполовину, большой недостаток по сравнению с рю Блондель, je l’admets. Но девчонки молоденькие и груди голые. А груди, скажу я вам — des seins formidables!

Священник промолчал.

— С другой стороны, в «Сфинксе» дороже, чем в «Нумеро сет». Примерно вдвое. Но куда элегантнее, beaucoup plus chic. Танцуют там на стеклянном полу, снизу освещенном. Sans faute, разница в цене окупается.

Священник промолчал.

Над восточным берегом озера Бьянко, припорошенным снегом, возвышалась монастырская гостиница. На шоссе ниже перевала взад-вперед двигались горные стрелки, скалывали лед, сыпали золу. Тут священник словно опомнился, зашептал:

— «Сфинкс»? Где это, мсье Бонжур? За вокзалом Монпарнас?

— Exactement, à la gauche. Вы не ошибетесь. Сходите, monsieur le curé. Не пожалеете.

Бонжур остановил свой огромный лимузин рядом с военным грузовиком защитного цвета, священник пожал ему руку и сдержанно улыбнулся, обернувшись к нам.

— Merci bien, Messieursdames, — сказал он. — Au revoir.

Полари кивнула небрежно, священник горячо пожал руку Бонжуру, который ему подмигнул, вышел из машины, надел черное кепи, и тут я, смущенный до глубины души, обнаружил, что предполагаемая сутана — это наглухо застегнутая ливрея из черного люстрина с потайной застежкой, что на нем бриджи и начищенные сапоги и что он шагает к стоящему неподалеку «ситроену).

— Черт побери! — вырвалось у меня. — Ecoutez, как вы обращались к этому человеку? — остановил я вопросом Бонжура, который уже открыл дверцу, — Разве не «monsieur le curé»?

Слуга-шофер, слегка обалдевший:

— Лекоре, c’est ça.

— Ле-ко-ре?

— Mais oui, monsieur. — Он по буквам произнес имя. — Un copain de Genève.

— Шофер банкира Трончина из Женевы, — бросила Пола, выходя из машины.

— Хи-хи! — громко хихикнул я.

— Чего ты смеешься? — спросила Ксана.

— Я принял его за священника.

— Ко-го? — взвизгнула Полари, и перышки ее взлетели. — Этого шофера?

— Хи-хи! Именно. Черный высокий воротник сбил меня с толку. Но самое смешное… — Я замолчал, не желая выдавать Бонжура, который помогал Йоопу выйти из машины.

— Хо-хо, — вырвалось у тен Бройки, какой-то едва различимый смешок. — Очень, очень любопытно. Во-первых, вы видите, как ко мне в дом забирается вор, любитель Гогена. Во-вторых, вы слышите, как на Дьяволецце жутко визжит свинья. В-третьих, путаете шофера с епископом, хо-хо… — Он покровительственно похлопал меня по плечу. — Вы, глубокоуважаемый сударь, разоблачены. — Его белесо-насмешливый взгляд скользнул по моему лбу, — Теперь-то вы признаетесь, что вам повсюду мерещатся всякие ужасы?

— Мне мерещатся ужасы. Я разоблачен. Мне мерещатся ужасы.

После завтрака в монастырской гостинице тен Бройка пересмотрел наш экскурсионный план (согласно которому мы должны были ехать в Поскьяво), выставив весьма сомнительный предлог: переезд-де через перевал при гололедице опасен, вдобавок он забыл шапку, а его лысая голова не переносит сильных ветров. Он приказал Бонжуру везти нас назад, в «Акла-Сильву», а оттуда в долину Берджель, в Сольо.

Бонжур подъехал к «Акла-Сильве». Участок вокруг дома был обнесен канавой и двухметровой стеной, так же как и дом, сложенный из желто-красного кирпича. Теп Бройка оставил нас ждать в своем роскошном экипаже. Pie успел он исчезнуть в доме, как я увидел, что три открытых окна каминной одно за другим закрылись. (Ага, после моей болтовни о «деле Моны Лизы» червь сомнения грызет его, хоть он и фыркал, что мне мерещатся ужасы!) Когда Йооп в кремовом дорожном берете вышел из дому, из дверей выскочил маленький спаниель и мгновенно, словно черный ковер-самолет, слетел с лестницы. Тен Бройка кликнул было его назад, но тотчас передумал. А когда он, остановив машину на деревянном мостике, тщательно проверил запор у ворот (ага, червь сомнения!), то попытался убедить нас, что в «Акла-Сильву» вернулся для того, чтобы Сирио принял участие в «нашей загородной прогулке».

Мы оставили позади себя Малойю с ее ветром и съехали в Берджель; вместе с увеличением плотности воздуха у меня изменилось настроение и я полностью расслабился и даже легкую тяжесть «вальтера» в своем брючном кармане воспринял как помеху. Стремительный спуск в итальянское лето вернул краску на лица моих спутников и придал блеск их глазам, даже глазам Йоопа, который приказал вести машину по древней римской дороге. Недалеко от Промонтоиьо он назвал нам живописный замок на холме — Кастельмур.

— Кастельмур? Но ведь замок там дальше, на горе, у Стампы, кажется, тоже так называется?

— Тот замок был родовым поместьем графов Кастельмур. А этот, здесь, принадлежал первоначально роду Колана. Oclizo, другое их родовое поместье будто бы находилось в Домлешге.

— Что? Родовое поместье адвоката Гав-Гав? Развалина, поместье развалины.

В остроте Полы уже слышалось уважение. (Она, видимо, пригласит адвоката завтра к чаю.)

После Промонтоньо нам открылись заросли орешника, рощи шелковиц, кукурузные поля и — вот так сенсация — первые виноградники и увитые виноградом беседки. Замшелые низкие стены делят скошенные поля на аккуратные четырехугольники, уставленные копнами сена. Для меня залог: аллергической атаки не будет. Атаки не будет…

Но тут Йооп внезапно предложил: не ехать в Сольо, а вместо этого пересечь границу и заскочить к озеру Комо. Мое возражение, что меня и Ксану не пропустят из-за недействительных австрийских паспортов, он отверг: при блицпрогулке в пограничную область его голландского паспорта достаточно, чтобы поручиться за всех пассажиров машины. С удивительным упрямством настаивал он на своей прихоти: «завернуть на минуточку в Италию». Хотя от страха перед часовым он меня избавил, тем не менее я не пожелал ступить в царство фашизма. После долгих споров было решено: мы с Ксаной и юным псом пешком поднимемся от пограничной деревни Кастасенья через каштановый лес к Сольо и там на рыночной площади около восьми вечера встретимся с Йоопом и Полой, чтобы ехать домой.

Итак, через каштановый лес, Сирио чуть-чуть впереди. Неоглядный лиственный лес, кругом только листья, а не голубовато-зеленые кедровые иглы или ржаво-рыжая паутина одиноких лиственниц: только пронизанная солнцем листва. Сирио кувыркается, точно одержимый, в опавших листьях, глухо тявкает, вскакивает и торжественно предстает перед нами — круглые глаза горят из-под черных ресниц — в коричневом венке. Но в тот же миг без всякой торжественности мчит куда-то от пас, скрывается из виду. Где-то далеко-далеко слышен его юный гортанно-воинственный лай — первый лай с того дня, когда он был продан братьями Потифару. Мы поворачиваем, следуя повороту тропинки. Сирио с откровенным высокомерием облаивает стадо угольно-черных коз на полянке, его пасет и при этом вяжет древняя сморщенная старушонка вся в черном. Она беззвучно высмеивает Сирио, но нас не удостаивает даже взглядом; вяжет эта сказочная ведьма, по всей видимости, волшебный чулок, что излечивает от подагры.

На опушке большого каштанового леса, в стороне от вьющейся к Сольо тропинки, совсем маленькое кладбище — квадрат замшелых раскрошившихся стен чуть выше человеческого роста, ворота, разъеденная ржавчиной, зияющая дырами решетка. Двадцати шагов хватит, чтобы обойти кладбище, такое оно маленькое. И отслужившее: ни единой свежей могилы, ни единого надгробия. Только сорная трава, мох и два куста бузины. Штукатурка с внутренней стороны стены давным-давно облетела, осталось только что-то бесформенно белесое с едва различимыми следами фрески. Часть блекло-розовой детской ножки на клочке бледно-лилового облака, а над ним нечто вроде желтоватого ангельского крылышка. Курьезные следы фрески столетней давности.

— Вот где недурно было бы лежать.

— Тебя что, одолевают мысли о смерти, Требла? — (Чуть иронично.)

— С чего ты взяла?!

— Ты же хочешь, чтоб тебя здесь похоронили. А я никогда не думаю, где меня похоронят. Никогда. Мне это решительно все равно.

— Но кто же говорит о похоронах?

— Ты. «Вот где недурно было бы лежать».

— Я хотел сказать, что здесь недурно было бы отдохнуть.

— Ах так…

— Давай присядем, сделаем привал. — Я бросил дождевик на мох (Ксана оставила свое пальто в машине). — Выпьем наше «небиоло» здесь.

В винном погребке пограничной деревушки я купил бутылку пьемонтского.

— Ты что, Требла, хочешь напиться, сидя на могиле?

— Да здесь самое малое сотню лет, как никого не хоронят, сама погляди. К тому же, если кто-нибудь напьется на моей могиле, я всей душой рад буду.

— Перестань болтать о своей могиле.

— Слушаюсь!

Горлышко бутылки обернуто ярко-красным станиолем, как у всех бутылок с шампанским. Срывая станиоль и отгибая проволочку, которая придерживала пробку, я не мог не подумать: а не предохранитель ли я снимаю с гранаты.

Болтанка, в которую попало наше вино по дороге от Кастасеньи, послеполуденные часы раннего цизальпийского лета, душная жара — не то что в Энгадине, — вызвали усиленное выделение газа в бутылке. Этого я никак не ожидал. Пробка вылетела, точно снаряд, и семьсот граммов насыщенного углекислотой красного вина (увы, почти все содержимое бутылки!) молниеносным душем низверглось на белоснежный труакар Ксаны.

— Покорно благодарю, очень мило.

Ее реакция обескуражила меня тем сильнее, что сама она была ничуть не обескуражена.

— Очень мило, что ты подобным образом угостил меня «небиооооло». Пьемоооонтским.

— Прошу прощения, сознаю свою вину, но при такой жаре… надо было его охладить, поставить хоть там, внизу, где водопад Кароджа или как он там зовется.

Я поднял бутылку, на дне которой в лучах солнца сверкнула крошечная лужица «небиоло».

— Столько вина мне не повредит.

— Конечно, пет.

— Хотя Тардюзер очень сердился, когда я рассказала ему, что дней десять назад у Пьяцагалли так упилась, что ты меня на руках…

— Ты еще раз была у Тардюзера?

— Д-да.

— Это позавчера, под ледяным дождем ты к нему ездила?

— Д-да.

— Амнеампеамне ты пи слова не сказала, чтобы я не тревожился?

— Да-да.

— И до-о-ктор счел необходимым, чтоб ты под проливным дождем?..

— Да-да.

— А стаканчик-другой красного вина… его рассердили?

— Д-Да.

Она взяла у меня из рук бутылку и поднесла ко рту, как заправский возчик, и, опрокинув, выпила до дна, а затем швырнула ее через стену необычайно уверенным движением.

— Что ж, твое пьемонтское превосходно! Но глянь-ка на меня, я-то на кого похожа.

— Черт побери, вот жалость, — вздохнул я (или сделал вид, что вздохнул). — Будто малиновой краской брызнули на твой труакар. Сними, повесим его на бузину, подсушим.

Она быстро огляделась вокруг:

— А здесь разрешено раздеваться?

— Если б такая женщина, как ты, стала снимать на моей могиле труакар…

— Пе-ре-стань же на-ко-нец твердить о своей могиле, малыш. Мне это до смерти надоело.

— И мне тоже.

Сквозь брешь в искореженной решетке — не просто погнутой там или изъеденной ржавчиной, а скорее смахивающей на клочья паутины — шариком вкатился Сирио с разлетающимися ушами, этим черным аллонжевым париком. Замерев на мгновение, он поискал нас глазами, увидел, и подскочил к нам, и принялся усиленно обнюхивать Ксанины белые сандалеты.

— Гляди-ка! Туфли (Ксана не носит чулок), и те «небиоло» выкрасило в малиновый цвет.

Спаниель принюхивался с легким изумлением; восторженно чихнул; поглядел на нас, улыбнулся нам. Собаки в отличие от лошадей улыбаются (лошади в свою очередь в отличие от собак громко смеются).

— Ну, кроха, вот и опять можно нюхнуть винца, нравится, да? У тен Бройки и думать о том нечего.

Сирио улыбнулся; побрел к выходу с малюсенького кладбища-пенсионера, но у паутинной решетки обернулся и многозначительно глянул на нас: не беспокойтесь, я на страже. Ксана чинно расстегнула труакар, я подхватил его, как ловкий театральный гардеробщик, и повесил, растянув на кусте бузины для просушки. Похоже, яркое еще в пять часов итальянское солнце отбелит труакар, похоже, оно отбелит, похоже, оно отбелит красные пятна.

— Ну и ну! Ну и ну! Ну и ну! Я и правда с ног до головы в шампанском. Только внутрь мало попало. Тот глоток в счет не идет. Даже бюстгальтер вымок до нитки.

— Сними его. Похоже, солнце все отбелит.

— И юбка тоже! Твое «небиоло» даже сквозь жакет…

— Сними его. Похоже, солнце все отбелит.

— Что ты там бормочешь? Ну и ну! — Ксана расстегнула молнию на белой юбке. — Даже трусики промокли! Quid-quid agis, prudenter agas et respice finem.

— Я подумаю над концовкой. Пох’ сон’це все от’…

— У тебя что, солнечный удар?

Ксана не спеша шагнула из юбки, завела длинные «лилейные руки» за спину, расстегнула белый лифчик (нежное кружево), сбросила белые трусики (из того же материала) и разом — сандалеты, свою последнюю «одежду». После чего ступила на мой дождевик и стала, отвернувшись от меня, скрестив руки на груди, а я продолжал действовать, как театральный гардеробщик, развесил все ее вещицы на бузину, словно на рождественскую елку.

Она развязала узел фиалково-синей косынки, та слетела на мох.

— Оставаться то-ль-ко в косынке не очень-то пристойно. — И сильно встряхнула бронзовым облаком волос.

А минутой позже из низины Кьявенны к нам донесся далекий протяжный перезвон колоколов с какой-то, видимо, колокольни; этот звон, колеблясь в пределах октавы, все замедляя и замедляя свой темп, звучал таинственно, обольстительно-сонно, и, когда уже казалось, что он вот-вот оборвется, он внезапно возникал вновь. Было в этом перезвоне что-то неопределенное, напоминавшее то додекафонную музыку, то импровизацию полусонного ксилофониста.

— Ах, колокольня…

— …Ты смеешься надо мной?

— Нет. Смешит меня твой вчерашний вариант перевода. Ах. Ахколокольняахколокольня, а ты не боишься, что… что нас здесь сцапают за осквернение кладбища?..

— Я же объяснял тебе, это кладбище давным-давно заброшено. Оно отслужило, вышло на пенсию. Вдобавок, как тебе известно, мне не привыкать, чтоб меня «цапали». Здесь нас не сцапают, спорим?

— Спорить с тобой всегда было ошибкой. А если все-таки кто-нибудь пройдет мимо?

— Сирио его вовремя облает.

— Ну хорошо. Только, пожалуйста, будь осторожнее.

— Осторожнее? Да ты меня не за лесовика ли принимаешь? Почему это вдруг?

— Потому что я тебя прошу.

— Разве это ответ?

— Не ответ. А все-таки будь поосторожнее, ладно?

— А давно ли ты, Ксана, стала стеклянной?

— Вот уж и впрямь богом забытая дыра! Чисто разбойничий вертеп, — зашептала Полари, с деланно-наивным смятением озираясь в тесном зале «Чезетта-Гришуны», окна-бойницы которого были задернуты выцветшими заплатанными занавесками.

Ее широко открытые, застывшие, словно в предвидении леденящих душу ужасов, глаза загадочно мерцали, отражая свет слабой лампочки в кованом фонаре, свисавшем с низкого потолка.

Порыв ветра далеким раскатом громыхнул в вытяжной трубе огромной печи, в которой потрескивал огонь.

— Да тут только душегубам место!

Мне вспомнились кубки Мена Клавадечера; они тускло поблескивали за стеклом горки, на которой стояло чучело сурка.

— Душегубам, да, — поспешил согласиться я. — Возможно, ты попала в самую точку.

— Не издевайся надо мной, мне и впрямь жутко! — едва ли не клялась Полари. — И зачем это, чтоб поужинать, Требле понадобилось притащить нас именно сюда, к вратам ада, к самому сатане…

— А разве плохой был ужин?

Тен Бройка свесил длинный нос в тарелку, хотя ее уже собирался убрать Бонжур, заменив трактирщика.

— Местная здоровая пища, — пробурчал он.

— А вельтлинское?

— Чересчур крепкое. Я предпочитаю свою обычную марку «грумелло».

Заслонка в стене взлетела вверх. Терезина Клавадечер, дочь бергамского пастуха, яблоко раздора двух братьев, один из которых — жертва несчастного случая на охоте — лежал с дырой во лбу на сельском кладбище, — выставила из окошечка пять толстых чашек, до краев полных теплым, залитым марсалой zabaione. Бонжур, ужинавший на кухне, поставил четыре чашки на стол, а пятую неловко держал в руке.

— Одна порция лишняя, — заметила Пола. — C’est à vous, Jean?

— Bien sûr, madame, — пробормотал Бонжур и повернулся, собираясь вернуть чашку на кухню.

Но я, дружески сказав: «Mais prenez place», заставил его сесть за соседний стол. Тот оказался очень близко от нашего. Вот почему слуга-шофер глотал свой гоголь-моголь рядом с Полой Полари. Бросив на меня свирепый взгляд, она выжидательно уставилась на супруга. Но Йооп с чопорной обстоятельностью набивал свою трубку. Порыв ветра вновь громыхнул в трубе приглушенными раскатами.

— Господи, господи, — прошептала Пола, забыв о Бонжуре.

А грязнуха Терезина, что руки в боки стояла у окошка, была для нее пустым местом.

— Buono… il zabaion’?

— Molto gustoso, — похвалил я хозяйку. — Come va il bambino?

— Grazie, signore. Bene, bene. — Улыбка обнажила щербатые зубы.

А как поживает ее marito, поинтересовался я, между прочим.

— Bene, bene. Он только-только уехал на camion. Повез лес в Самедан.

Покосившись на Сирио, я задал третий, как бы случайный вопрос. Юный пес, с тех пор как мы вошли в зал, не переставал, волнуясь, обнюхивать пол и скамьи, он не обращал внимания на приказы Йоопа, не полакомился обрезками ветчины, которыми я его завлекал. А что, спросил я у Клавадечерши, заглядывал ли в «Чезетта-Гришуну» il dottore de Colana.

— Questa sera. — Он был здесь со всем своим circo di cani и уехал всего за una piccola mezz’ora до нашего прихода.

Так, видимо, он опять bastante bevuto, довольно много выпил, а?

— Si, si, bastante[.

С каким-то странным чувственно-мелодичным хихиканьем Терезина отошла в глубь кухни.

Бонжур встал, убрал чашки и направился к двери, причем — вне всякого сомнения — подмигнул мне.

— Кажется, завтра нам его нужно звать к чаю, — объявила Полари.

Теп Бройка пососав свою трубку:

— Кого? Бонжура?

— Ну, уж такой поборницы социализма Требле из меня сделать не удастся, хоть он и посадил мне кавалером к столу собственного моего шофера. Нет, господина де Колану.

Ну и снобка, подумал я.

Мы встретились, как было договорено, с итальянскими путешественниками в Сольо. Дворец патрицианской семьи Кола-па, обветшалое здание эпохи Ренессанса, очевидно, нежилое, произвел на Полу еще более сильное впечатление, чем развалины родового поместья. Результат: адвокат в ее глазах автоматически обрел право на приглашение к чаю. Дворец семейства Салис переоборудовали в гостиницу с рестораном, и Йооп намеревался там ужинать. На возражение Полы, что Ксане «в ее запятнанном состоянии никак нельзя появляться в шикарном ресторане», я предложил взамен — «Чезетту» в Сильсе.

Ветер еще раз мрачно громыхнул в печной трубе, и Пола заторопила Йоопа:

— Расплачивайся, и уберемся поскорей из этого проклятого кабака.

Мне же вдруг вспомнился тот обманчиво тихий шорох, который в прошлый раз не только меня, а всю собачью свору насторожил, то шуршанье где-то наверху, возможно на печке. Но сегодня, сейчас, не де Колана сидел, прислонясь к ней, а Ксана. Де Коланы с нами нет. Час назад он в обществе псов устроил очередную попойку и затем отбыл в своем «фиате». И Ксаны с нами тоже пет, словно бы пет. На обратном пути она как-то заметно обособилась, отключилась от окружающей действительности, в последнее время я уже не раз замечал у нее подобное состояние. «Чезетта-Гришуна», трактир, давший основание Полари, словно юной девице, разыграть перепуг, оставил ее равнодушной, более того, сидя там, она казалась сонной. На «здоровую пищу» налегла с необычным для нее аппетитом, но, словно погруженная в полузабытье, и не глотнула ни капли вельтлинского, не выкурила обычной сигареты «на десерт».

— Ооох… поо-ехали, ребятки, — сказала она, растягивая слова, точно ужасно устала. — Спаать хоочется…

Бонжур оставил «австродаймлер» на лужайке перед домом. Сейчас он включил фары, их яркие лучи прорезали даль, выхватив клин из чернеющего кедрового бора, и подъехал к дому.

— Что-то прохладно, — заспанно протянула Ксана. — Хо-ооолодно… спаать хочется. — И позволила мне застегнуть ей воротник плаща.

Терезина не проводила нас; из глубины пустынного, скудно освещенного коридора доносился визгливый плач младенца. Откуда-то сквозь ветер до нас долетел мелодичный возглас незримой хозяйки.

— Buona notsch!

Когда Бонжур выводил наш роскошный экипаж с лужайки, нам навстречу в гору из нижележащей деревни Сильс-Марии поднимался грузовик, судя по звуку — порожняком. Сильные прожектора «австродаймлера» — пока Бонжур еще не выключил фары — на секунду осветили его. За ветровым стеклом кабины вспыхнули, точно две горящие рядом в темноте сигары, два красных глаза. Глаза сидевшего рядом с водителем сенбернара, понял я, когда мы проехали мимо.

Наш клаксон под рукой Бонжура издал громогласный короткий аккорд. Водитель, заскрипев тормозами, прижал грузовик к обочине; я не разглядел его в полутьме, мы быстро проскочили мимо. Но уверен, что это был Клавадечер.

— Хозяин «Чезетта-Гришуны».

Полари за моей спиной приглушенно взвизгнула:

— Уж-ж-жасно! Вы видели его гла-а-з-а-а? Огненно-красные?

— Извини, это не его глаза, а собачьи. Рядом с ним сидел сенбернар, огромный пес. Кстати — ха! — у господина Клавадечера и в самом деле, э-э, красноватые глаза альбиноса.

— А что я говорю? Это были его, его глаза! Господи, да что там, Требла привез нас ужинать к самому сатане! Йооп, держи меня, у меня сейчас сердце разорвется!

Наша огромная тяжелая машина шла, подгоняемая ветром. Да, опять ветер с гор обрушился на нас, но на этот раз он дул нам не в лицо, а гнался за нами, как разбойник с большой дороги. Бонжур, точно улепетывать было ниже его достоинства, выдерживал среднюю скорость — пятьдесят километров. Выхваченные мощным светом фар, мимо нас вдоль крутого берега мелькали чугунные столбики заградительных перил. Мы проскочили Сильваплану. В городке горело лишь два-три тусклых огонька за спущенными шторами. Освещенный, хоть и безлюдный, вестибюль гостиницы словно бы возвещал, что конец мертвого сезона близок. Мимо. Опять наносы; снова мы едем по берегу Кампферского озера.

Над Розачем плыла бледная, отливающая зеленью луна, чуть яйцевидная, уже убывающая. Перистые облака проносились под ней на северо-восток. Их спешный гон создавал обманчивое впечатление, будто эта чуть бесформенная луна плывет полным ходом на юго-запад, то появляясь, то исчезая; прежде чем вновь вынырнуть из-за взлохмаченных облаков, она, скрытая их непроницаемой пеленой, излучала магическое зеленовато-изумрудное свечение, и от стремительной смены света и тьмы вспыхивали и гасли горы и озеро.

В машине все молчали. Шоссе к Кампферу почти не делало поворотов. Закрытые окна запотели от дыхания пассажиров, я сидел на откидном сиденье рядом с Йоопом и, протерев рукавом стекло, завороженно вглядывался в отражение лунных бликов на зыбящейся поверхности озера.

Четкую шеренгу чугунных столбиков внезапно прервала одинокая лиственница. Не успела она промелькнуть, как я увидел в озере свет.

Удар-сигнал во лбу как бы подтвердил мое предположение, и я попросил Бонжура остановить машину. Йооп сразу же запротестовал: ему-де хочется домой, а меня, видимо, обманули лунные блики. Я возразил, что лунный свет нынче, смотрите-ка, определенно с зеленоватым оттенком, а свет, который бросился мне в глаза, был какого-то странно красноватого цвета и косым лучом вырывался из воды у берега. Полари, всем своим видом выражавшая торжествующее материнство, обнимая полусонную Ксану, предположила, что это фонарь рыбака. В чем я из-за сильного ветра очень и очень усомнился. Йооп настаивал на своем: лунные блики; но тут и Ксана высказалась против моего пожелания, глухо, вяло и сонно пробормотав мне в спину:

— Аль…ерт… Мал…ыш… Домой, домой.

Миновав озеро, Бонжур направил машину не по ответвлению шоссе, ведущему к курорту — обычной дороге де Коланы, — а поехал к «Акла-Сильве» через лес Сувретты и мимо отеля Пьяцагалли; на воротах моста нам кивнул зеленоглазый бидермейеровский фонарь, словно бы его подтолкнула рука сторожа. Тен Бройка со сдержанным вздохом удовлетворения отметил, что окна дома плотно занавешены, фасад же ярко освещен (видимо, устроить такую иллюминацию он приказал кухарке Уор-шлетте). Из кармана на дверце машины он вытащил шерстяной шарф.

— У Бонжура был сегодня трудный день. Поэтому, Требла, берите «крейслер» и езжайте в Понтрезину. Бонжур завтра приведет его назад. All right?

Из глубины машины послышался женский шепот, потом прозвучало решительное «нет!», высказанное Полой.

— Ксана-золотце что-то не очень хорошо себя чувствует. Я считаю, им надо ночевать у нас.

Тен Бройка был как будто согласен. Пока он на своем неуклюжем голландско-французском диалекте прощался с Бонжуром, я помог Ксане выбраться из машины.

— Тебе нехорошо?

Она бессильно прильнула ко мне. Холодный ночной ветер шумел листвой ольхи, серебристой ольхи «Акла-Сильвы», и развевал Ксанину косынку. «Подмигивающая» луна освещала ее необычно бледное лицо, точно высеченное в минуту благоговейного раздумья, едва намеченную улыбку, сузившую глаза до щелочек. Она шепнула глухо, чуть шевельнув губами:

— Да, Пилотик, мне не очень хорошо. Но это пустяки. Может, это даже хорошо, что мне не очень хорошо. Даже хорошо.

— Последствия бронхита, — вмешалась Полари. — Вниз-вверх по горам, вот девочка и переутомилась. Сейчас уложим ее в постель, и завтра наша красавица будет свежа как роза.

— Bonne nuit, messieursdames, — попрощался Бонжур.

— Bonne nuit, Bonjour, — попрощался Йооп, взял Сирио на укороченный поводок, вступил на крытый мост и, отомкнув патентованный замок, подождал, пока женщины и я не вошли в сад, и запер ворота. Я понес Ксану по каменной лестнице, опасаясь, как бы она не заснула у меня на руках, и никак не мог сказать ей, что я задумал, а Полари отперла дверь и забрала у меня Ксану.

В дождевике, мучимый безостановочным, хоть и едва заметным, тиканьем во лбу, я стоял на лестнице меж ярко горящих фонарей, дожидаясь тен Бройку. Тот, поднявшись, отпустил Сирио:

— Марш!

Юный спаниель сонно заковылял в дом.

— Йооп, — сказал я, — ловлю вас на слове. Одолжите мне машину.

 

4

Тен Бройка удивился.

— Вы собираетесь один ехать в Понтрезину? Я полагал, что и вы переночуете у нас.

— С удовольствием, большое спасибо. Но я бы хотел еще разок быстро смотаться на озеро.

— Па озеро? Смотаться? Сейчас? Вам мало на сегодня автогонок?

— Так вы даете мне «крейслер» на полчаса? — вопросом на вопрос ответил я, маскируя вспыхнувшее нетерпение подчеркнутым дружелюбием.

Теперь он стоял меж фонарями; из-под козырька его дорожного кепи на меня блеснули солнечные очки, бессмысленные сейчас, словно деталь маскарадного костюма.

— А вот оно что. Вы, стало быть, хотите еще разок взглянуть на свет в озере. На это чудо природы. А вернее говоря — в чем я готов держать пари, — на плод вашей возбужденной фантазии.

Формулировка, должно быть, вполне его удовлетворила. С самодовольно-снисходительным видом он вошел в вестибюль, отворил стеклянную дверь в празднично освещенную каминную, на стене которой вспыхнули красные шаровары «Спаги», и показал:

— Voilà. Предлагаю выпить перед сном по рюмке виски с содовой. Это успокоит ваши нервы.

— Пожалуйста, вызовите мне такси по телефону.

— О-мм. Подытожим. Сперва вы пытаетесь мне внушить, что моего «Спаги», чего доброго, украдут. Затем слышите душераздирающий вопль с глетчера, которого никто, кроме вас, не слышит. Затем…

— …принимаю шофера за священника, затем не рискую въехать с вами в чернорубашечную Италию, углядев там некую возможность ареста, затем, не иначе как под влиянием луны, вижу какой-то обманчивый свет в Кампферском озере, знаювсе-знаювсе. Даете мне машину, Йооп, или нет?

Тен Бройка прикрыл за нами дверь. Первым стал спускаться по саду, ни слова не говоря, позвякивая ключами. Мы снова прошли по мостику, под качающимся фонарем; заперев за нами ворота, Йооп вытащил шарф и обмотал его вокруг шеи, после чего, придерживая за козырек кепи, зашагал рядом со мной; мою пелерину вздувал ветер, шаги наши едва были слышны в неистовом шелесте серой ольхи, а наша походка чем-то напоминала моряцкую — враскачку. В эту беспокойно-обманчивую, зеленовато-бледную лунную ночь все вокруг — не только верхушки деревьев — раскачивалось или симулировало качку, даже угрожающе близкий, мерцающий чернотой массив Роза-ча, над которым сквозь мчащиеся тучи покачивалась яйцевидная луна; и одинокая лампочка над гаражом тен Бройки раскачивалась, хоть и была прикреплена наглухо; и освещенное окно над воротами в гараж. Когда же мой провожатый их отомкнул, порыв ветра рванул тяжелую створку, и она, отлетев, громко скрипнула.

Бонжур, в белой рубашке, высунулся, тоже будто раскачиваясь, из окна.

— Tout va bien, Bonjour! — крикнул ему Йооп. Ветер заглушил и точно оскопил его голос, и он залепетал как-то странно: — Allez vous coucher!

Он включил свет в гараже, молча подал мне ключ от машины. Я протиснулся мимо громадного «австродаймлера» к «крейслеру», вывел его, не слушая поучений Йоопа, задним ходом из гаража:

— Осторожно! Держитесь левой стороны! Ле-во-ой!..

— Я принципиально держусь левой стороны, — попытался я пошутить, чтобы отделаться от тревоги, — приношу глубокую благодарность за машину.

Но тен Бройка, заперев ворота гаража, уселся рядом со мной и вытащил из кармана на дверце меховые рукавицы.

— Вы едете со мной, Йооп?

— Да, присмотрю за вами и уличу вас.

— Вот как!

— Уличу в… как это называется… в лжепророчестве.

Я уже вел машину по прибрежному шоссе.

— И в нашем озере нынче ночью горят огни. Пропасть обманчивых огней. — Йооп попытался продемонстрировать иронию.

Я покосился на озеро, оно тоже покачивалось, волновалось. Тихое глубокое Морицкое озеро обычно напоминало спокойный глаз под насупленной бровью Менчаса. А сейчас хоть волны не пенились, но били о наш берег с силой морского прибоя, и на их гребнях зеленоватыми искрами вспыхивал и разливался лунный свет, взблескивал и искрился обманчивыми огнями.

Ветер, врываясь в подземный туннель у вокзала, гудел низко и глухо, а на «мосту вздохов» у гостиницы при почте завывал, точно орда ошалевших в лунную ночь котов.

— Скажите, Требла… а не кричит там кто-то?

— Нет, это ураган «Малойя», как его здесь называют. А ведь эти места защищены лесом Сувретты. Вот проедем дальше, у Кампфера будет жутковато.

— Да, но… вы же едете не к Кампферу. Куда это вы, собственно говоря, направляетесь.

— Прошу вас, Йооп, пять минут терпения.

Улица в Санкт-Морице, с которой начисто вымело все живое, раскачивалась в колеблющемся свете трех висячих фонарей. Ни одной летучей мыши вокруг них. Мы промчались по переулочкам, мимо темного полицейского участка, мимо до времени погасившего сегодня огни углового кафе господина Бенедета Кадуф-Боннара. Площадь Шульхаусплац, у горы, была все-таки защищена от ветра; тем призрачнее казалась в ее квадрате игра света и теней от пробегавших по ночному небу туч. На протестантской церкви в ту самую минуту, когда я подъехал к дому адвоката, глухо прозвучали удары, а им будто вторили чьи-то стоны — одиннадцать.

В холодном лунном свете грязно-белый фасад поблескивал, точно фосфоресцировал. За решетчатыми окнами ни огонька. Я выскочил из машины, подбежал к входной двери и нажал ручку. Заперто. Я схватил дверной молоток, тот самый, обшарпанный, кованый павлиний хвост. Стук отозвался в пустых комнатах. Я напряженно прислушался. Ни звука.

Я застучал бешено металлом о металл. Прислушался. Ни звука. И тут застучало в ответ — но совсем в другом месте: у меня во лбу.

Йооп остался в машине.

— Не визг ли там послышался?..

— Собачий? — Я был весь наэлектризован.

— Надо думать, собачий, — буркнул он. — Коровы не визжат.

Я прислушался. Еще раз застучал…

— Минуту!

Теперь и я что-то услышал. Прерывистое, глухое повизгиванье откуда-то из-за дома. С развевающейся пелериной за спиной я рванулся за угол, по булыжнику, по гравию и влетел в запущенный сад де Коланы. Визга я больше не слышал.

На земле лежали два слинявших под дождями садовых гнома и тоже словно раскачивались в бурных вспышках света во мраке. По ним я ориентировался. Передо мной — за пузатой решеткой, врезаясь в толстую стену, едва вырисовывалось в глубокой тени стрельчатое окно спальни. Над ним — выполненный сграффито герб, и, хоть краска со штукатурки давно слиняла, фигуру на гербе все еще можно было различить — павлин, распускающий хвост. В фантастическом ночном освещении линялый, процарапанный на штукатурке рисунок казался павлиньим скелетом.

— Де Колана!.. Dotlore! Гауденц!

Я выкрикивал клички спаниелей, те, что удержал в памяти. Набрал гравия и, не слишком-то соблюдая осторожность, стал швырять в пирамидальное окно. В перерывах между криками и бросками я, затаив дыхание, ждал, что раздастся хоть взвизг, хоть ворчанье или лай, — ждал, умирая от нетерпения. Но слышал лишь гул урагана, блуждавшего по усадьбе, в доме же все было тихо.

Обернувшись, я увидел фосфоресцирующих гномов, бесстрастно ухмылявшихся в свои блеклые бороды: не надо мной, но над какой-то тайной шуткой, над каким-то своим, удачно завершенным, сугубо личным делом. И тут легкий визг — близко-близ-ко — заставил меня резко обернуться. В пристройке, затененной туннелеобразной аркой ворот — двустворчатая дверь. Одна из массивных створок распахнулась и лениво ходила взад-вперед на разболтанных петлях; вот откуда это повизгивание. Я вошел внутрь, чиркнул спичкой, которая тут же потухла. Но учуял легкий запах бензина. Гараж де Коланы. Пустой.

Мы мчались сквозь лес Сувретты, шумевший, словно его листву взметнул единый безумный вихрь; через городок Кампфер. Когда мы выезжали из него, миновав огромную копну сена, где-то резко хлопнула дверь. Точно выстрел, посланный нам вдогонку. Мчались вдоль наноса, по синеватой поверхности которого ураган гнал навстречу нам, той дело сталкивая с нами сотни призрачных колесниц, тени туч. А вот и Кампферское озеро. Его волны, что катили мимо нас вдоль шоссе, увенчаны изумрудно-зелеными пенистыми кронами, словно волшебная сила вознесла сюда, в высокогорную долину, частицу ночного южного моря. Бегущие, перегоняя друг друга, тучи все снова и снова скрывали лунный диск, отчего землю озарял неестественный, точно от магниевых вспышек, свет. Кто же в такую ночь среди бесчисленных световых вспышек ищет какой-то ОДИН источник света? Конечно же, сумасшедший в поздней стадии посттравматического расстройства. Усугубленное жестокими событиями современности, оно породило у него галлюцинации.

Но что значила мертвенная тишина деколановского дома, пустой гараж адвоката? А если он еще разок завернул в Сильс-Ба-зелью и бражничает в эту минуту, окруженный своим собачьим семейством?

Вот она, та одинокая лиственница на берегу, изогнутая под напором урагана, точно натянутый исполинский лук. Я затормозил, прижимая машину к горе, и тут-то обнаружил узкую тропу, уходящую в лес, которую прежде не приметил.

— Тропа ведет на Орчас, — знал, оказывается, тен Бройка.

— Подождете меня в машине? — крикнул я.

— Я поехал, чтобы доказать нелепость ваших бредней, Требла! Ваших бредней!

Йооп был явно доволен, что знает это слово. Он вылез из машины, очень похожий на воронье пугало: кепи он надвинул на самые глаза, защищенные черно-вспыхивающими стеклами, шарфом укутал иол-лица, торчал только худой длинный нос. Мы зашагали, подставляя ветру один бок, по прибрежному шоссе, безлюдному и голому, как «кимерийцев печальный берег», который увидел Одиссей. Мой дождевик-пелерина буйно развевался на ветру; дорожное кепи Йоопа вздулось пузырем, смахивая теперь на те кепки, что некогда были непременным атрибутом фигуры с эмблемой социал-демократа на всех карикатурах, и надо же именно у тен Бройки, успел я подумать и тут же начисто позабыл о его присутствии.

Четкую шеренгу оградительных столбиков прерывала та самая лиственница. От нее до следующего столбика изрядный участок шоссе — ничем не огражден. То тут, то там каскады се-ребристо-бурлящей пены обрушивались на «печальный берег». 13 новой вспышке лунного света я разглядел: кора на высоте двух футов будто сбита неверными ударами топора.

Цепляясь за отсыревший ствол, я начал спускаться на прибрежные камни, ледяные хлопья пены летели мне в лицо, я отпустил ствол и, присев на корточки, вцепился руками и ногами в скользкий валун, чтобы не свалиться в море (ах да, всего-навсего в высокогорное озеро), увидеть что-либо мне мешали слезы, которые выжал из моих глаз ветер. К тому же меня все снова и снова окатывала пена; а потому слух отреагировал раньше зрения: я услышал стоголосый вой, визг, завыванье точно из собачьего логова.

Бег туч внезапно прервался. Лунный свет лег широким колеблющимся мостом через озеро, а в каких-нибудь десяти метрах от меня из освещенной воды торчал какой-то тупой обрубок, он металлически поблескивал, и его то и дело обдавало пеной. Но вот тучи вновь сомкнулись, и мой наблюдательный пост окутала кромешная тьма.

И тут я вновь увидел свет в озере.

Двойной красноватый луч подводного прожектора, отнюдь, не похожий на лунный свет, вонзался в берег и, отброшенный назад, освещал озеро, хотя его ежесекундно разбивал клокочущий прибой. Вся эта картина колыхалась, раздвигалась и сжималась, подобно мехам гармоники.

Въехавшая под воду легковая машина… только часть кузова выступает наружу… окна закрыты, сквозь них видно, как в безжизненно-неловкой позе в руль вцепилось призрачное существо… бесспорно грушевидный череп… вокруг неспешно плавают гигантские длинношерстые камбалы… в них едва можно узнать захлебнувшихся спаниелей…

…жуткий, чудовищный аквариум.

Сердце морзянкой застучало у меня во лбу, заглушило ураган «Малойю». Кажущаяся нереальность оборачивалась ужасающей реальностью.

Я отчаянно замахал руками, и тен Бройка отважился спуститься ко мне на валун. И тут его солнечные очки разбились о мокрый камень. А сам он судорожно вцепился, ища опоры, в мой дождевик.

— Chodverdomme!.. — заверещал он. — Chodverdomme!

 

5

Еще не достигши восемнадцати лет, Константин Джакса поступил в качестве одногодичника-вольноопределяющегося унтер-канонира в императорско-королевский тринадцатый полк артиллерийского корпуса принца фон Лобковица в Аграме. Капитан его батареи: Венцель Грубаский.

Всякий, кому случалось иметь дело с Венцелем Грубаским, мог быть уверен заранее, что сведет знакомство с профосом. Восемьдесят дней ареста записывались ежедневно в приказ и распределялись без разбора между восьмьюдесятью одногодичниками; и неизменно в приказе стояло: строгого ареста. Эти дни отсиживали на нарах в арестантской, сущем клоповнике, или в карцере, где арестованному всякий день на шесть часов надевали наручники, причем правую руку крепили к левой лодыжке.
(Из мемуаров Джаксы « Клоун-наездник»)

Как ни утеснял капитан Грубаский Джаксу, однако ж ничего поделать не мог, когда спустя год того отправили в Грац на экзамен офицеров запаса и он вернулся оттуда в первом офицерском чине — «одногодичник-вольноопределяющийся взводный командир в звании фейерверкера, назначенный к прохождению практики с целью перевода в кадровые офицеры». И все-таки Грубаский сорвал производство Джаксы в лейтенанты, аттестовав его как «пригодного» вместо «в высшей степени пригодного». Но Косто взял отпуск и отправился к Янко Пеячевичу, под командованием которого служил его отец. Тот похлопотал за него перед двумя своими венскими кузенами, фельдмаршал-лейтенантом графом Юкскюль-Гилленбандом и викарным епископом («перед Икспуп-пластырьбантом и блудавым епископом»). Благодаря подобной протекции сын капрала был произведен в артиллерийские лейтенанты, а капитан Грубаский к тому времени получил чин майора.

Майор Грубаский — истязатель, служака и игрок, сорокасемилетний «старикан»: седовато-рыжая борода прикрывает зоб, красный бугристый нос — вовсе не следствие алкоголизма, густой бас, срывающийся в команде на фальцет, — словом, дубина стоеросовая.

После императорских маневров в Беловаре лейтенант Джакса сменил артиллерию на кавалерию и выиграл первые скачки в Сиссекской степи, а его рыжий жеребец Кад стал победителем в охотничьем паркуре — с охотой ничего общего не имеющем.

После многочисленных «любовных приключений и дуэлей» Джакса влюбился в примадонну Бургтеатра, гастролировавшего в Аграме. Не одну ночь напролет он катал ее на четверке цугом вокруг крепости и в конце концов твердо решил жениться на предмете своего поклонения. Императорско-королевским офицерам, желавшим взять в супруги актрис, требовалось на то высочайшее разрешение. Но к тому времени, когда его по этому поводу вызвали в Вену на аудиенцию, знаменитая актриса давным-давно позабыла маленького лейтенанта из балканского гарнизона. Ему ничего другого не оставалось, как, натянув на себя парадный мундир, отправиться в Хофбург и изложить престарелому, уже тогда престарелому, императору наскоро изобретенную бессмысленную просьбу: она касалась исследования морского дна в районе архипелага у острова Хвар.

Флигель-адъютанты разъяснили мне, что к императору можно обратиться либо по-военному: «честь имею доложить», либо на придворный манер: «всеподданнейше прошу»; в конце аудиенции можно по-военному удалиться — «кру-угом/», а можно — пятясь спиной (гражданским лицам предписывались три придворных поклона). Дверь из зала откроют лакеи.

Лейтенант Джакса обратился к императору, уже с утра многие часы стоявшему со склоненной головой: «честь имею доложить», а удалился на придворный манер (будучи солдатом — без поклонов), и тут-то обе его восьмигранные шпоры врезались в дверь: лакеи опоздали ее открыть.

Пришлось им — под застывшим взглядом монарха — вытаскивать Джаксу из двери.

Внезапно император, недвижно до сих пор стоявший, издал какой-то звук, будто коротко кашлянул.

— Его величество, кажется, чуточку простудились, — шепнул один из лакеев пострадавшему просителю, когда огромная раздвижная дверь скрыла его наконец от высочайшего внимания. По Джакса знал: старик смеялся.

Любовная драма отравила Джаксе удовольствие службы в аграмском гарнизоне: он подал просьбу о переводе в императорско-королевскую тренерскую школу верховой езды и фехтования в Винер-Нойштадте: младшим тренером.

— Езжайте с богом, — проворчал майор Грубаский на прощание.

Поскольку пунктиком его было — требовать от подчиненных дословного повторения своих приказов, Джакса рявкнул в ответ:

— Слушаюсь, ехать с богом!

Глаза майора застыли в две грязные ледышки.

Следующим летом в Пратере случилось, что через живую изгородь кафе «Зимородок» перемахнул всадник в мундире, увенчав свой прыжок в гущу испуганно заахавших и тут же разразившихся аплодисментами посетителей — среди которых сидел брат директора будапештского цирка Ратай, — превосходно выполненной левадой.

— Господин лейтенант, если когда-нибудь вам придется выйти в отставку, приходите к нам, — предложил ему прославленный знаток цирка, — Ратай сделает из вас звезду!

Джакса пустил лошадь рысью и выехал, задумчиво усмехаясь, на аллеи Пратера.

Со временем он вернулся в свой полк: уже обер-лейтенантом, между тем как Венцель Грубаский остался майором. Сокращение дистанции между чинами Грубаский счел непростительной дерзостью.

Этажом выше прежней квартиры Джаксы поселился чахоточный преподаватель гимназии, с которым Джакса любил при случае поболтать о Лукиане. Однажды ночью пьяная орава офицеров, «зафрахтовавшая» цыганскую капеллу, дурачась и распевая песни, ввалилась к Джаксе; вспугнутый со сна педагог высунулся из окна и пожелал солдатне провалиться в преисподнюю.

Офицер, оскорбленный в присутствии третьего лица словом или действием, обязан незамедлительно отомстить за оскорбление имеющимся у него холодным оружием.

Оснащенный подобным «кодексом чести», капитан, старший по званию в этой пьяной компании, обнажил саблю. Джакса удержал его и рекомендовал возмущенному педагогу тотчас извиниться. Что тот, заикаясь, поспешил сделать. Инцидент казался исчерпанным, но дал, однако, майору Грубаскому желанный повод созвать полковой суд чести. Против обер-лейтенанта Константина Джаксы было возбуждено «дело» в связи с тем, что он воспрепятствовал старшему по чину осуществить право на «защиту чести».

Джакса «держался перед судом чести, как клоун»; он был уволен из армии и переведен в резерв. Казалось, Венцель Грубаский может торжествовать победу.

Спустя год и три месяца в Аграм возвратился, проведя часть отпуска в Будапеште, уланский ротмистр и, хохоча, рассказал в казино о новехоньком аттракционе, который публика ежевечерне встречает с восторгом и который ему также довелось лицезреть в цирке Ратая: клоун-наездник, именующий себя «Полковод Полковин». Его нос-картошка размалеван фиолетовой краской, пышные рыжие усы и борода скрывают огромный зоб; он нацепил на себя исполинскую саблю и фантастическую форму, кивер которой, увенчанный черным конским хвостом, кофейного цвета мундир и небесно-голубые шаровары чертовски смахивают на форму тринадцатого полка артиллерийского корпуса Лобковица. Клоун, с чрезвычайной важностью подходя к коню, внезапно резко спотыкается о собственную саблю, подлетает вверх и, сделав сальто, оказывается в седле; хрипло-гнусавым басом он ругается так, что лопается его зоб — обычный воздушный шар. В подсумках его жеребца припрятан реквизит: труба, головные уборы и всевозможные знаки различия. Да, он не только полковод, но и полковой трубач, который так фальшиво трубит к атаке, что полковода трясет от ярости. Он и канонир, который вместо орудийного выстрела добивается лишь трезвона будильника. Он канонир, капрал, лейтенант, майор и полковник в одном лице, и ему удается не только чудо — ругательски ругать самого себя то резким стакатто фагота, то громовыми раскатами трубы, но еще ему удается даже сложнейший трюк иллюзионистов — перед самим собой вытянуться по стойке «смирно».

Проделывая свои коленца и кувырки, клоун показывает в то же время совершенное искусство верховой езды, высшую школу, какую и в Вене в Испанской придворной школе верховой езды показать не стыдно. Аграмский ротмистр ни на секунду не усомнился: это Косто Джакса. Однако, когда он после циркового представления пожелал узнать подлинное имя клоуна и навестить его, ему, как он ни скандалил, было и в том и в другом отказано.

Майора Грубаского, до которого дошел слух о Джаксе, едва удар не хватил. Он метал громы и молнии и дошел до военного министерства. Но отчислить из армии резервиста потому только, что тот избрал себе артистическую профессию, было нельзя. Да и за его прозвание, за бессмысленное искажение «пол-ковника-полковода» в «Полковода Полковина» (увековеченного в последующие годы подобно остротам блестящих клоунов Грока и братьев Ривель) — тоже, пожалуй, не накажешь. Ибо Венцель Грубаский, сущность которого в столь фантастической форме была высмеяна в номере Джаксы, вовсе не был полковником, напротив, он остался майором (ежели не принимать во внимание повышение его в следующий чин клоуном цирка Ратая). Тем не менее суд чести вынес решение: разжаловать.

Один из старых полковых приятелей своевременно дал знать об этом Косто, который успел перекочевать в Мюнхен — в те времена цитадель свободомыслящих художников — и выступал там с номером «Джакса и Джакса» в цирке Кроне. Когда ему вручили заказное письмо с решением суда, он ухитрился не принять его. Военное министерство отправило ему двадцать заказных писем: двадцать раз он отказывался их принимать. В конце концов документ сгинул в казенной пыли из-за укоренившейся издавна нерадивости чиновников.

Как едко ни высмеивал Джакса пораженную скрытыми недугами черно-желтую казарму, по она была его домом, домом, от которого разило конской мочой, потом фейерверкеров и духом токайского, в котором не смолкал визг цыганских скрипок и дурацкая фатоватая гнусавость, домом, которому он, понимая, что будет разжалован, выказывал всю свою любовь и ненависть, который язвил истинно профессиональной издевкой и к которому испытывал что-то вроде сентиментальной нежности.

…Юная баронесса Эльзабе фон Ханшпор-Фермин родилась в прибалтийской провинции царской России — Лифляндии, в родовом поместье Тифлизана. Ее дед со стороны матери, генерал Владимир Федорович Фермин, был царским наместником в Закавказье и жил в Тифлисе, где и женился на местной девушке. Грузинки славятся красотой; бабка Эльзабе и в преклонном возрасте была писаной красавицей, но со странностями. Когда генерал, уже будучи на пенсии, скончался глубоким стариком, она весьма искусно скрыла и смерть его, и погребение, переехала в Юрьев и поселилась в доме, принадлежавшем семейству Ферминых. Ни единой душе не объявила она о своем вдовстве и, набив периной генеральский мундир супруга, изготовила чучело. На кончик перины, торчащий из воротника, она насадила форменную фуражку покойного и поместила куклу в высокое кресло, стоящее боком у окна.

Встречая у дома знакомых, интересовавшихся здоровьем генерала, она говорила, указывая на окно:

— Да, вон он сидит, Владимир Федорович, бедняжка, страдает от подагры. Ни погулять выйти, ни гостей принять.

Таким образом, бабка Эльзабе долгие годы получала полную генеральскую пенсию, которая, будь известно о смерти генерала, сократилась бы наполовину.

Отец Эльзабе был главным лесничим. Тихий человек, редко даже принимавший участие в охоте. Детство Эльзабе: катание с отцом в санях, запряженных лошадьми, по необъятному Чудскому озеру, когда, бывало, вдогонку за ними мчалась стая голодных волков, а перед ними трескался лед — и все-таки они счастливо уходили от погони; домашние балы, на которые съезжались из соседних имений сотни родственников; в каморке рядом с залом сапожник ночь напролет чинил бальные туфельки, их тонкие подошвы протирались от бесчисленных галопов, вальсов, мазурок. Эльзабе томилась девической тоской, вздыхая при луне. О зеленовато-холодная шекспировская луна севера! Каждый вечер Эльзабе скакала по лесам вокруг Тифлизаны, облитая зеленоватым сиянием, за что эстонские крестьяне нарекли ее Лунной барышней. Эльзабе семь раз тайно обручалась, пользовалась славой покорительницы сердец и одновременно синего чулка, поглощающего немецких и русских классиков, раздавала прибалтийским мелкопоместным дворянчикам ни к чему не обязывающие согласия на брак, мечтая в то же время или о браке с лунно-серебристым рыцарем святого Грааля, или с прославленным актером, с поэтом или музыкантом из «большого» мира.

Но вместо того, оглянуться не успела, как стала жертвой истинного рыцаря удачи, курляндского барона Генрика Карловича Кура — в Юрьевском университете прозванного «легкомысленной Ку́рой»; едва достигши восемнадцати лет, Эльзабе стала баронессой Кур. Супруг ее, хоть и во всеоружии агрономического диплома, был начисто бесполезен в Тифлизане. Жизнь там очень скоро ему прискучила, и он уговорил Эльзабе совершить серию свадебных путешествий. Легкомысленная, ненасытно-веселящаяся парочка, без передышки танцуя на летнем бале-маскараде в Сопоте, сгубила ребенка, которого Эльзабе носила под сердцем: выкидыш. Зимой Эльзабе постиг второй, а затем и третий удар.

Главный лесничий попал на Чудском озере в полынью и утонул с конем и санями. Мать Эльзабе, тяжело переживавшая несчастье, скончалась от инфлуэнцы. Барон Кур, став хозяином Тифлизаны, за короткий срок прокутил и проиграл во время мнимых деловых поездок в Санкт-Петербург, Варшаву, Берлин родовое поместье жены, а неопытная молодая женщина до последней минуты не имела ни малейшего представления о его проделках. Внезапно в дом точно саранча налетели судебные исполнители, описали у молодых супругов положительно все, вплоть до ночной рубашки. В единственной оставленной им керосиновой лампе высох фитиль.

— Пойду-ка я, Лунная барышня, раздобуду керосин, да, керосин, — сказал барон. Вышел с бидоном в белую северную ночь, и никто никогда его больше не видел…

Семейный совет настаивал, чтобы покинутая возбудила ходатайство о разводе — но тут до них дошла весть, что Генрик фон Кур уже получил развод на свой манер.

Его нашли с простреленной грудью в будуаре дамы рижского полусвета.

Двадцатилетпяя Эльзабе потеряла все: нерожденного ребенка, родителей, мужа, деньги и имение. Итог ее жизни: нуль плюс скандал. Но, обладая сильным характером, она быстро забыла все огорчения, ее естественный, независимый от разума и опыта юный оптимизм нисколько не пострадал. Оказавшись без всяких средств к существованию, она переехала в Берлин и начала работать секретаршей в Международном агентстве театров и варьете Маринелли. Тут, в конторе импресарио, она и встретила Джаксу, который незадолго до этого покинул цирк Шумана и перешел к его злейшему конкуренту Бушу (о причине она узнала позднее). Через две недели знаменитый на всю Европу «наездник-эксцентрик» сделал предложение Эльзабе. Она его тотчас приняла: наконец-то Эльзабе получила то, о чем мечтала, хоть и не лунно-серебристого рыцаря святого Грааля.

…А что Ксана родилась в Мюнхене, в октябре 1910 года, во время народных гуляний, как раз когда Эльзабе будто бы каталась с русских гор, — это легенда. В действительности Эльзабе со своим соотечественником, смахивающим на карлика художником родом из Прибалтики, усердным коллекционером афиш Тулуз-Лотрека, бывала часто на мюнхенском «Октябрьском лугу», пока Джакса выступал в цирке Кроне, на сей раз с липи-цанцем Джаксой Третьим. Но только через неделю, после того как кончились гулянья, родилась Ксана.

Два десятилетия спустя, когда я уже был включен в семейный альбом Джаксы, Эльзабе с величайшим прямодушием поведала мне — «ведь ты же сочиняешь новеллы» — о своем первом браке и в заключение сказала:

— Вот он, знаешь, однажды и сказал мне: пойду-ка я, Лунная барышня, раздобуду керосин, да, керосин… и вышел с бидоном в светлую ночь… Ты знаешь север? Знаешь, какое там лето? Какие там белые ночи?.. А я осталась в начисто обобранном доме и ждала его, одна-одинешенька, а он все не возвращался, этот Кур, да так никогда и не вернулся. Вот это, знаешь, новелла в истинно прибалтийском духе.

… А что Джакса в 1908 году рассорился с Альбертом Шуманом (Берлинский цирк Шумана был в те времена самым большим в Европе) и перешел к его злейшему конкуренту Бушу, вышло не случайно. «Посвятить лошадь в тайны высшей школы» — для этого надобно от шести месяцев до полутора лет. Если новоприобретенная красавица — тех, кто имел успех, Шуман нежил, словно содержанок, — не обнаруживала способностей, он приговаривал ее к смертной казни: задешево сбывал торговцу кониной; с этим Джакса не желал мириться. Своих лошадей-парт-неров (все липицанцы белой масти) Джаксу Первого, Второго и Третьего он купил на придворном императорско-королевском конном заводе под Триестом; Джаксу Четвертого, Пятого, Шестого и Седьмого — после «кончины» Австро-Венгерской монархии — в Штирии. Всех их, достигших «преклонных лет», вплоть до Джаксы Седьмого, прозванного Джаксой Последним, он отсылал на «заслуженный отдых» — на Хвар.

…Когда разразилась первая мировая война, грубаские сочли, что пробил час отмщения. Кентавроклоун, ходили слухи, будет призван в конную артиллерию рядовым и послан с маршевым батальоном на восточный фронт. Вот ведь истинно австрийская ситуация: на Баллхаусплац уже объявили Сербии войну, а венские газеты еще дискутировали, можно ли такого большого артиста, как Джакса, выдать на произвол мстительных военных бюрократов? Одним из почитателей его искусства был генерал Хён, начальник только что созданного нмиераторско-ко-ролеЕского военного управления печати при ставке; а поскольку артист с «офицерским прошлым» был наделен многими способностями и обладал бойким пером, генерал без дальних слов вытребовал и зачислил Джаксу военным корреспондентом, смертельно оскорбив тем самым всех грубаских. Либеральная газета «Нойе фрайе прессе» заручилась его сотрудничеством. Два года разъезжал Джакса верхом, зимой в громадной меховой шапке, по передовым восточного театра военных действий.

Однажды он передавал в редакцию весь «Колокол» Шиллера, занимая телеграф, чтобы его газета могла сообщить о падении Лемберга (Львова) на час раньше специальных выпусков конкурирующих газет. Но вот что с неудовольствием отмечали «наверху»: он не утаивал в своих сообщениях достоинств врага, писал, что русские мужики-солдаты предпочтут подставить грудь пуле противника, но не вытопчут, ища укрытия, хлеба, писал, что австрийцы, точно одержимые, вешают без разбора сербов-штатских, подозревая в каждом шпиона. К тому же Джакса довольно скоро перестал скрывать от читателей свои пессимистические взгляды на исход войны. А на третий военный год разразился крупный скандал.

Одна из статей Джаксы вышла под заголовком: «ДОЛГО ЛИ ЕЩЕ ПРОДЛИТСЯ ВОЙНА? — НАРОД ОСТАЛСЯ БЕЗ ПОДТЯЖЕК». И хотя заголовок был взят в кавычки, а из текста следовало, что передавал фронтовой корреспондент всего-навсего горестную думу бравого ездового, у которого взял интервью, грубаские, чуя близкий конец их власти, подняли истошный крик, слившийся с пронзительными ура-патриотическими воплями, что разносились над человеческой бойней. Левое крыло венских социал-демократов, памятуя об Аустерлице, воодушевленное речами Либкнехта против военных кредитов в рейхстаге, подхватило лозунг «о подтяжках». Бенедикт, главный редактор «Нойе фрайе прессе», дрожал за свое место. А Джакса вновь подвергся дисциплинарному взысканию: его лишили корреспондентского удостоверения. Дедушка Куят выхлопотал Джаксе и его семье право убежища в Швейцарии.

…Я мысленно вижу Джаксу сДжаксой, ожидающих выхода в усыпанном опилками коридоре перед гигантским занавесом в цирке Фёвероши-Надя, в цирке Рейца или Гагеибека, Буша, Кроне или Кии, везде, где Джакса выступал под именем Полковода Полковина. (В романских странах он гастролировал «как командующий иностранным легионом Полковод де Марш-Марш», в англосаксонских — в утрированно длинной шотландской национальной юбке: Полковод Мак-Мак.) Но вот с высоты балкона, отсюда, из коридора, незримого, цирковой оркестр грянул выходной марш — пародийный сплав маршей Ракоци и Радецкого. Эксцентрик-наездник — широченные черные шаровары, лакированные сапоги с громадными шутовскими шпорами, на левом боку болтается чуть не до полу палаш, черный с медным четырехгранным орлом кивер, увенчанный черным конским хвостом, кофейного цвета мундир с золотыми пуговицами, ярко-красные воротник и обшлага, фиолетовый нос картошкой, приклеенные рыжие усы торчат лисьими хвостами, огненно-красные брови — да, в таком наряде эксцентрик-наездник ждет выхода, ласково треплет шею и морду своего липицанца, оглаживает его, прежде чем вскочить в седло, по холке. Когда Джакса по всем правилам высшей школы выедет на манеж, его встретят оглушительный грохот барабанов и буря рукоплесканий, — в цирке не приходится ждать придворной чинности «Испанской школы верховой езды», а породистые липицанцы — это не хладнокровные бельгийцы, поэтому наездник-эксцентрик заранее успокаивает своего белоснежного коня.

Но вот он легко вскакивает в седло, служитель — а они по традиции чехи — держит его палаш. Сзади стоят в ожидании два арабских полукровка, чаще всего вороные, каждый впряжен в легкий бутафорский лафет, на котором сидят два ездовых (куклы, чуть меньше человеческого роста). Всадник подает знак чехам подать знак. Гигантский, шитый золотом занавес пурпурного бархата распахивается. Небольшая кавалькада trot du manège à la muraille tout droit — выход «Джаксы и Джаксы».

— Ну, не жуткая ли это история? Надо же подобное выдумать! До нитки вымок, да еще таким манером.

— Что значит — вымок, думаешь, я не разделся бы догола и не бросился бы в воду, если б этот проклятый свет в озере не показал, не по-ка-зал, что всякая помощь давно опоздала? Мы с Йоопом тотчас известили полицию в Кампфере, а они в свою очередь комиссара Мавеня, я же все тебе расскавал: они среди ночи выехали с автокраном к Орчасу и вытащили «фиат» на берег. Составленный Мавенем протокол Йооп подписал один, потому…

— Самое ужасное, — сказала Ксана, — самое ужасное, как внезапно человек умирает. Напьется в трактире, и вот ему представляется, что он заснул и видел скверный сон… будто ему рассекли шею, а из груди вырвали сердце или что-то в этом роде, в рану вложили губку, но чувствует он себя вполне здоровым и отправляется с приятелем в путь, а потом они оказываются у реки…

— В реке, хотела ты сказать.

Казалось, она меня вовсе не слышит.

— У реки. У-y… и он наклоняется и пьет воду, пьет, потому что его внезапно томит нестерпимая жажда… Перед этим он съел добрую половину сыра… пьет воду… а рана на шее открылась, и из нее выпала кровавая губка. Выпала кровавая губка, а не сердце… которое у него еще ночью вырвали. И он падает бездыханный. А кровавая губка уплывает по воде прочь. Такая древняя история… и такая жуткая.

Мы с Ксаной стояли на маленьком балконе нашей квартиры в доме почты, куда час-другой назад нас привез Бонжур. Был четверг, вечер, Ксана не отрывала взгляда от вершины глетчера Палю, тон ее так меня удивил, что я промолчал.

— А самое скверное, — добавила она, — что она повторяется снова и снова.

Тут и я заговорил.

— Как это — все снова и снова? Это же, это был абсолютно необычный несчастный случай, и, если бы дверцы «фиата» не заклинило, ему, может, удалось бы спастись вместе со своими собаками.

— Никаких собак там не было, — произнесла Ксана и уставилась на край глетчера, вспыхнувший алым светом в лучах заходящего солнца, уставилась, словно для нее такая картина была внове, — Только два человека на дороге. Два человека, они рады были, что убрались из… проклятого трактира. Но у одного… когда они подошли к реке, у одного, как я тебе сию минуту очень ясно растолковала, внезапно что-то выпало из раны на шее. И вода понесла это что-то… Не сердце его, нет, а кровавую губку, как я уже сказала… второму не понадобилось ни автокрана, ни полицейского протокола. Его новый друг лежал мертвый.

— Его новый друг? Что ты болтаешь? Звучит так, будто я с де Коланой был в злосчастном «фиате»…

— Первого звали не де Колана, а Сократ. А друг его звался не Требла, а Аристомен. Это он, он был тем человеком, который вымок до нитки в мерзком трактире, и знаешь, каким манером? Обе колдуньи, расставив над ним, спящим, ноги, залили его мочой. Представь себе. А Сократ, утром… не подозревая даже, что у него ночью вырвали сердце и в рану на шее вложили губку… Сократ сказал, улыбаясь, Аристомену, э-э: «Не подходи ко мне, от тебя несет, как из отхожего места».

А вот и разгадка головоломки:

— Мне еще месяц назад из Амстердама в Цюрих написал очень милый главный редактор Ландауер, что ему нужен мой перевод Апулея в середине июля.

— Черт побери, та-а-ак по-дурацки не понять тебя, такого со мной еще не случалось. Речь, стало быть, идет о «Золотом осле»! Ах, я осел!

— А ты что подумал, Требла? Я оставила себе первую главу на-по-сле-док. Знаешь, если б я писала роман, я бы первую главу всегда оставляла напоследок. Вот почему я только те-перь занялась первой главой. И как раз в ней, еще прежде, чем моего автора обращают в осла — не гляди же так на меня, ты же знаешь, как мы любим этого осла, ты и я, — рассказана эта жуткая история. Можешь обойтись без пишущей машинки?

— С удовольствием. Посижу в служебном зале «Мортерача».

— У мраморно-бледной красавицы Пины из Вальтеллины.

— У Пины из Вальтеллины, и попытаюсь набросать заключительный очерк Австрияка-Бабёфа, я-то пишу не роман, а исторический очерк, так уж лучше поработаю над последней главой напоследок. Могу назвать ее, м-м-м: «ТАКОГО МНОЖЕСТВА КРОВАВЫХ ГУБОК НИКОГДА ЕЩЕ НЕ БЫВАЛО, ИЛИ ОСЬ ЛИНЦ — ПОТСДАМ».

Внизу, в коридоре, ведущем на почту, я встретил почтмейстершу. Она подала мне письмо: пришло после обеда, но она его отложила.

— Вы же, милые мои, ночевали где-то вне дома, а тут вдруг, нате вам, вынырнули. Да… нырнули… Что вы скажете на это… Верно, беда одна не ходит. Ну, что адвокат Гав-Гав въехал у Кампфера в озеро, наших не слишком удивило. Уж очень он любил приложиться к бутылке. Но вот немецкий художник, живописец Кирхер, в Фрауэнкирхе, у Давоса, из пистолета застрелился…

— Вы говорите об Эрнсте Людвиге Кирхнере, мадам Фауш?

— О нем. Да еще случай на Дьяволецце, где чуть не подбили капитана Фатерклоппа. Вот я и говорю: злосчастная среда. Вы-то об этом и понятия не имеете. Сходите к Янну или в «Мортерач», почитайте-ка газеты.

На марке полученного мною письма стоял штамп Санкт-Мо-рица и вчерашняя дата; отправитель указан не был. Перебравшись в служебный зал «Мортерача», я вскрыл письмо при фантастическом свете сверкающих в лучах заходящего солнца вершин.

Письмо мертвеца.

 

6

ГАУДЕНЦ ДЕ КОЛАНА dr. jur., advocat е vicenotar ex-cussglier guv. pres, dal tribunel districtuel Malögia
Ваш Гауденц де К.

САНКТ-МОРИЦ, среда, 15 июня MCMXXXVIII

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мой дорогой Черно-Белый!

Надеюсь, Вы не станете сердиться, что вышеприведенной эпиграммой я намекаю на Вашу профессию. На тот случай, ежели Ваша высокочтимая юная супруга, знаток древней филологии, не справится с переводом с ретороманского, предлагаю себя в качестве переводчика:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В добавление к вышесказанному позволю себе Вас в следующую субботу — до того я по горло загружен делами , — в следующую субботу, дабы повторить нашу приятную мужскую беседу в «Чезетта-Гришуне». Отказ не принимается, подписавший клятвенно заверяет, что поведет свой экипаж, каковой будет подан вечером означенного дня к почтовому отделению Понтрезины, на вполне обычной скорости.

После «позволю себе » — см. выше — пропущены слова « по-добрососедски пригласить », что мною здесь stante pede [120] и исправлено.

Нынче вечером, закончив свои дела, отправлюсь в « Чезетта-Гришуну», хочу своевременно обсудить с Терезиной меню нашего ужина.

Item [121] , до вечера в субботу, друг мой! Поверьте, Черно-Белый, мне доставляет огромное удовольствие сознавать, что в Вас я нашел такового.

В случае ежели мы оба к условленному часу еще будем живы, так вволю насладимся добрым ужином, добрым вином и доброй беседой и просидим до полуночи.

Арчибальдо, Кончетта и все остальные твари приветствуют Вас, слегка помахивая рудиментами своих хвостов.

Ciao! [122]

P.S. Знакома ли Вам «Песнь опьянения » Ф. Ницше? Полагаю, что да, позволю себе тем, не менее освежить Ваше заведомо весьма основательное образование прилагаемыми строчками:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Р.P.S. Прощайте! Прощайте!

Уже в семнадцать лет мне пришлось видеть слишком много насильственных смертей.

«Противоестественные смерти вызывают у меня жажду развлечений», это признание, часто и в открытую высказываемое мною, вызывало пропасть недоразумений, недоверие ко мне и даже навлекло на меня недоброжелательство. Пусть так. Не потому ли топтался я в четверг (16 июня) перед «Мортерачем» до восьми вечера и сидел долго после восьми в служебном зале, чтобы побыть с кельнершей Пиной, этой Пиной-из-Вальтеллины? Но сам я подсознательно оправдывал свое пребывание в управляемом Ниной служебном зале иными мотивами: если я вовремя уяснил себе всю ужасную причину света в озере, то почему бы мне ошибаться в подозрениях касательно Двух Белобрысых? Поэтому мне надо нынче, сейчас же, разведать все о поселившихся в гостинице «Мортерач» «соотечественниках» — Мостни и Крайнере, неприметно, но зорко, подобно ретивому частному детективу, следить за ними. Как если б я служил в Справочно-информационном агентстве «Виндобона», владелец которого гауптман в отставке Гейнцвернер Лаймгрубер, ныне уже не частный детектив, а официальный носитель гитлеровской государственности, Важная Птица в венском гестапо.

ПРОИСШЕСТВИЕ ВО ВРЕМЯ ВОЕННЫХ УЧЕНИЙ В АЛЬПАХ

Командование пограничного 61-го полка сообщает: Вчера, в среду, около полудня в районе Дъяволеццы на Бернине г объявленном на весь срок учений запретной зоной, во время стрельб четвертой пулеметной роты произошел несчастный случай, только чудом не имевший трагических последствий. Горный стрелок Цб. Ленц повернул — ослепленный, по его словам, внезапным солнечным бликом на глетчере — пулемет от предписанного направления и навел его, продолжая стрелять, на наблюдательный пункт, где находился капитан кантона Домлешг Фатерклопп. Капитану, сохранившему полное самообладание, удалось одним прыжком укрыться за скалой, после чего он резким окриком приказал Цб. прекратить огонь. Виновный был тотчас подвергнут аресту, отдан также приказ о расследовании дела военным судом.

Огни в пустом служебном зале потушены, кроме одной лампы, горящей над стойкой; стулья, вверх ножками, взгромождены на столы, над ними — горьковатый дым недокуренных сигар. Пины не видно. Но вот она вышла из полутьмы коридора, в дешевеньком темном вечернем платье, спадающем неуклюжими складками, в черном пальтеце, наброшенном на плечи.

— Ессо, Alberto, finita la giornata, — сказала она, видимо нисколько не удивляясь моему возвращению. — Мы кончили. И я отправляюсь в Джарсун.

— Зачем вам туда, Пина?

— У «Корного козла» сегодня танцы.

— И кто же танцует?

— Служащие местных гостиниц.

— А вы уверены, что не наоборот?

— Как это наоборот?

— Козлы будут танцевать у служащих.

Пина серьезно поглядела на меня, не поняв моей дешевой остроты, а я превратил служебный зал в винный бар, упросив Пину, невзирая на конец работы, налить мне вельтлинского, и ради того чтобы чокнуться, пригласил ее выпить со мной стаканчик, но она пила вино только за обедом и попросила вместо вина рюмку ликера, налила себе, а я, понюхав ликер, заметил, он-де пахнет туалетной водой для волос; эту дешевую остроту Пина тотчас поняла, захихикала и согласилась, вняв моим уговорам, выпить еще две рюмочки. Пренеприятнейшая предстояла мне задача: выпытать у Пипы все, что можно, о Крайнере и Мостни, вывести их на чистую воду, какой бы грязью все ни обернулось. Я уплатил и попросил у Пины разрешения проводить ее до Джарсуна, что мне и разрешили.

Полуденно-раскаленный мрамор, мрамор, разогретый жаром солнечных лучей, дотронься только, обожжешь руку — мои воспоминания об острове Хвар. Полуночно-раскаленный мракор — для меня новое ощущение, его суждено мне было узнать, когда девушка, прислонясь ко мне спиной — а сам я прислонился к развалинам башни «Спаньола» в кедровом лесу над Джарсу-ном, — замерла в моих объятиях; когда моя рука, пробравшись под рюши лифа, сжала ее девически маленькую упругую грудь и она не противилась, позволила мне это.

Взошла луна. Вершины Лангарда еще скрывали ее от нас. К долине Розега она скользила, излучая сегодня медно-желтый, скорее оранжевый свет.

— La luna monterà sopra la Schela del Paradis, — прошептала Пина.

— Как, прости?

— Луна взойдет над Скела-дель-Парадиз.

— А что это — Скела-дель-Парадиз?

Пина вдоль просеки глядела вверх, на вершины Лангарда, края которых казались прозрачными и светились все более ярким, хотя и отраженным, оранжевым светом.

И снова шепот:

— Если мы, Альберто, прогуляться туда, дальше, все дальше, далеко, мы дойти до Скела-дель-Парадиз.

Луна, убывающая и сегодня еще более бесформенная, чем вчера, переползла через вершину горы, и огромные глаза Пины вспыхнули черным огнем. Я спросил, не холодно ли ей?

— Fredda? No, — шепнула она.

Моя правая рука все еще лежала на ее груди, а левая легко расстегивала кнопки дешевого платья, Пина не только позволила мне это, но даже чуть-чуть помогла, сбросив с плеч пальтецо. Я же, умело, но бережно действуя с застежками на спине, в мгновение ока раздел ее до талии; голова Пины склонилась на мое левое плечо, теперь я сжимал в объятиях и ласкал совершенное женское тело, мраморное, пылающее в полночь, словно оно было раскалено жаром летнего полудня на Хваре.

Одной рукой Пина обняла меня, прижала разгоряченное мраморное лицо к моей щеке, и от близости этой сверкание ее глаз чуть померкло, я же поднял другую руку Пины и положил себе на плечо, которое она судорожно сжала, губы Пины раскрылись, и я как безумный стал целовать ее, хотя все так же бережно. У нее, точно хриплый, восхищенный смех, вырвался гортанный звук, от которого дрожь пробежала по моему языку; в этот миг, потеряв представление о времени, я не ощутил ни малейшего раскаяния и отчетливо это сознавал; мне ни у кого не хотелось просить прощения за свои поступки — ни у живых, ни у мертвых. Благодаря Пине мне удалось совершить хоть и вынужденную, но неожиданно счастливую посадку, оправданную к тому же письменным свидетельством из царства теней.

…Скорбь спорит с ней, Кричит: «Уйди!» Но ей пылать в твоей груди, К бездонной вечности стремиться…

Внезапно над нами в развалинах башни «Спаньола» подала голос сова, издала первый, ошеломляюще близкий вопль, прозвучавший прологом к многокрылому шороху, не к легким хлопкам совиных крыльев, а к лихорадочно-мятущемуся, беспорядочному лету неясных силуэтов под оранжевым серпом, мелькавших то и дело над нашими головами. Пина откинула голову.

— Pipistrelli, — прошептала она. — Летучи мышь.

— Ты боишься летучих мышей, Пина?

— Не боишься. В деревне, дома, nella Valtellinaci sono anche molti pipistrelli durante le notti di luna. Не боишься.

Альберто, только б волосы не цеплять. Санта Мадонна, так много, так очень много летучая мышь…

Она ловко приподняла волосы руками. И тут же не шепотом, а очень деловито сказала:

— Мне чуточка холодно.

— Poverina!

Я держал ее в объятиях, ощущая, как остывает горячий гладкий мрамор, шершавится гусиной кожей, и, отметив про себя, что с восходом луны повеяло прохладой, стал быстро одевать Пину, а она опять украдкой мне помогала. Поднял ее пальтецо. Она закутала в него голову и плечи и в медно-оранжевом свете луны казалась юной тосканской крестьянкой, идущей в церковь. Черт побери, и зачем я привел ее именно сюда, к этой башне, где обитают целые скопища летучих мышей? В глубине моего сознания таился ответ: потому что эти стены укрывали меня надежнее, чем ствол дерева… Плюнь на укрытия, уведи Пину из этого пристанища летучих мышей, иди с ней в кедровую рощу, ляг с ней… Но я знал, волшебные мгновения, воспользоваться которыми я не сумел, ушли безвозвратно. Холодно.

Когда мы возвращались средь мелькающих в лесу огней Джарсуна и спускались по тропе, по которой шли наверх, я сказал:

— А теперь Пина, la bella, пойдет в «Горный козел» и наверстает упущенные танцы, которые я, негодяй, у нее отнял.

Она прижалась ко мне на ходу и опять зашептала:

— Нет, не танцевать в «Горный козел». Ты нет негодяй, Альберто. С тобой мне хорошо.

— Пина… а нельзя ли пойти к тебе?

— К мне?

— Нам с тобой пробраться в твою комнату?

— Сейчас?

— Да.

— Никак нельзя.

— Исключено?

— Исключено. Анжелина с кухни спит рядом.

— Та… что работает на кухне.

— Слушай, Альберто…

— Да?

— А нельзя…

— Да?

— А нельзя нам к тебе?

— Исключено.

— Из-за сестра?

— Нет, из-за мадам Фауш.

— Ага, конечно, — согласилась Пина. — Ага, конечно. — После небольшой паузы: — Суббота Анжелина уехать в Бьянцоне, ее деревня. Суббота ночь, двенадцать, ты приходить ко мне, Альберто.

— В субботу! Стало быть, послезавтра, нет, завтра, сегодня уже пятница. В субботу, в двенадцать, точно в полночь.

Я поцеловал Пииу в закутанную голову.

— Ты меня ждать у фонтанчика.

— У фонтанчика перед «Мортерачем»?

— Ессо.

— На его краю дня два-три назад сидела синьорина Пина, а за ней вовсю ухаживали господа Крайнер и Мостни.

— Geloso? Да ты, Альберто, ревнивый Отелло? Не надо. Скучные giovanetti biondi из Вена. Вчера уехать.

— Уехали? Куда?

— Недалеко. На курорт Санкт-Мориц.

— Хм… А ты их адрес случайно не знаешь?

— Кажется… да, кажется, на виллу… на виллу «Муонджа».

Перед кафе «Штефания» я встретил владельца типографии Цуана.

— Добрый день. Извините… как мне лучше всего добраться до виллы «Муонджа»?

Цуан, правда, остановился, но глянул вначале куда-то в пустоту. На его фиолетовый костюм кое-где налипли кедровые иголки, точно он пробирался по лесу. Он подергал себя за бороду, рассеянно пощипал ее и теперь только перевел на меня помрачневшие глаза, в которых я, как мне показалось, прочел беспомощно-отчаянную растерянность, но он тотчас сменил ее на выражение отчужденности и, поморгав, сказал:

— Вилла «Муонджа»… что вам там нужно?

— О… навестить знакомых.

— Знакомых, так-так. Что ж, садитесь в автобус до водолечебницы. Автобус до водолечебницы, автобус до водолечебницы. Минуете манеж. Потом пойдете по берегу озера в сторону Сур-Пунта.

— Сур-Пупта.

— А виллу «Акла-Сильва» вы знаете. Ведь вы знакомы с господином тен Бройкой?

— Да.

— Сур-Пунт лежит как раз напротив «Акла-Сильвы». В юго-восточном конце озера, — продолжал с угрюмой мрачностью объяснять Цуан. — Держитесь озера. Пересечете мостик. И окажетесь перед виллой «Муонджа». — В его траурно-черной бороде словно притаился слабый сметок. — Но будьте начеку. На-а-ачеку! Чтобы не свалиться с этого мостика. У нас тут озеро глубокое. Не то, что Кампферское… — Цуан разглядывал меня словно бы с неприязнью, даже злобой, более того, с язвительной насмешкой и неожиданно добавил: — Вам известно, что я испытываю затруднения в делах?

— Нет, — солгал я. — Откуда мне это может быть известно?

— Он же вам наверняка рассказал.

— Кто?

— Ваш собутыльник. Адвокат Гав-Гав, царство ему небесное. — Он нервно подергал бороду. — По пьянке мог выболтать профессиональные тайны. Да, это он мог. Я и сам однажды ему в лицо сказал, э-э: «Вы себя своей болтовней подвергаете б-а-а-лыной опасности, господин адвокат»… Э-э, вот как, а нынче его отвезут на кладбище. Если… Если до того времени уладится спор.

— Какой спор?

— Спор, который разразился после вскрытия завещания. Вы ничего не слышали?

— Нет.

— Приходите в пять на Шульхаусплац, коль вас это занимает. Там, думаю, вы увидите зрелище, какого вам в жизни видеть не приходилось. Вот какое вы увидите там зрелище.

Владелец типографии сделал шаг, другой и обернулся; сказал, сделав неопределенный жест:

— Ну и поганец же он… — Имя застряло в его бороде. — Верно? Давит на тебя и давит…

— Как, простите?

— Давит сверху на тебя, негодяй этакий.

— Какой негодяй?

Его длинный указательный палец ткнул в сторону горы; вся в расселинах и трещинах она спускалась к Морицкому озеру.

— Да этот Розач.

Вот и крытый мостик. Похож на тот, что ведет к воротам «Акла-Сильвы», только длиннее, ведь он перекинут не через ров, а через небольшой заливчик. А он, хоть стоял безоблачный день, поблескивал хмурой, как и сам Розач, который он отражал, чернотой с зеленоватым отливом. (В отличие от усадьбы тен Б ройки здесь мостик был перекинут над глубоким местом.) Переходя мостик, я мимоходом глянул вниз через сбитые из тонких кедровых жердей перила.

В сторону озера скользнула тень — гигантская щука? Или плотно сбившаяся стая форелей?

Тень стремительно скользила вниз, в озеро, и растворилась в зеленовато-русалочьей бездне, мне она показалась — может, одурачил меня мой слабовидящий глаз, который я не успел вооружить моноклем, — мне она показалась чуть ли не акулой, но тупорылой, как сом.

ВИЛЛА «МУОНДЖА» — было выведено на оштукатуренной стойке ворот. Под надписью виднелись многочисленные, нацарапанные карандашом знаки различной величины. И хоть кто-то постарался соскрести их ножом, но разобрать можно было: свастики. От ворот вниз спускались сходни.

Тут я услышал легкий неравномерный перестук: «так-так», определил его как удары пинг-понгных шариков. Я осторожно прошел по гравию. Короткая рябиновая аллея скрывала от меня дом. На лужайке перед домом — стол для пинг-понга, играли две пары. Одна команда состояла из Крайнера и Мостни — по «египетским» свитерам я их узнал при первом же взгляде сквозь заросли низкорослых, усыпанных желтовато-незрелыми ягодами деревьев. Они играли против двух совсем молодых людей: один с ярко-рыжей, другой с черной курчавой бородой, оба с пейсами, в свободно болтающихся кафтанах; похоже, ученики раввина.

ЕВРЕЙСКИЙ СЕМЕЙНЫЙ ПАНСИОН

МОРДАХАЙ КАЦБЕЙН-БРИАЛОШИНСКИЙ (владелец)

КОФЕ, ЧАЙ, ДОМАШНЕЕ ПЕЧЕНЬЕ. КОШЕРНАЯ КУХНЯ. ФИРМЕННОЕ БЛЮДО — ФАРШИРОВАННАЯ РЫБА

— Господи, стена-то над камином голая… куда же подевался ваш «Спаги»?

— Йооп позавчера вечером сдал его в свой банковский сейф в Санкт-Морице.

— Извини, уважаемая, но ведь там ему еще скучнее будет.

— Кому? Где?

— «Спаги». В сейфе.

— Оставь, пожалуйста, свои шуточки и не называй меня «уважаемая», когда Йоопа нету, — обиженно заявила Полари. — Целая куча каменщиков, слесарей и электриков заполнила наш сад и дом, по субботам за сверхурочные они зашибают хорошие денежки, с ума сойти. А кто во всем виноват? Тыыы.

— Почему же я, уважаемая?

— Сказала тебе, прекрати твердить «уважаемая». А все оттого, что ты внушил ему, будто «Спаги» стащат воры. Поначалу он считал, да и тебе прямо в глаза говорил, что ты не в своем уме. Но вот когда ты потащил его в среду ночью к этому жуткому «свету в озере», а на следующий день он прочел в газете, что этот, ну, красавец солдат, которого мы встретили у Пьяцагалли, он еще вырвал для Ксаны пучок волос с груди…

— Ленц Цбраджен. Но свой «сердечный букет», как он на чудной манер выразился, он преподнес обеим дамам… Стало быть, и тебе тоже.

— Один черт. Важно, что он именно тогда, когда мы стояли у «Мортерача», своего капитана очередью из пулемета едва не… и что крик, крик паверху, на Дьяволецце, не твоя фантазия… и крик в среду, и свет среди ночи — и то и другое не твоя фан-та-зи-я, ну вот тут Йооп и потерял покой.

— «Покоя нет, — продекламировал я, — душа скорбит».

— Нечего мне Гретхен из «Фауста» цитировать, ты, Требла, во всем виноват. Он приказал в мгновение ока надстроить садовую стену и утыкать ее бутылочными осколками, провести электрическое сигнальное устройство, а в садовые ворота и в дверь дома врезать новые автоматические замки. И еще бог знает что. Слышишь стукотню? И так день-деньской напролет. А вчера вечером он поездом уехал в Цюрих, на выставку полицейских собак, и все иззатебяиззатебя, и уже звонил мне из Бор-о-Лака, чтобы я тотчас приехала выбрать двух датских догов, они натасканы на человека.

— На какого человека? На меня?

— Ах, оставь. Через час Бонжур в «даймлере» повезет меня в Цюрих. При эта-кой погоде!

— Всего-навсего мелкий дождичек на сей раз, Барометр стоит высоко.

— Датские доги! Хотя у нас уже есть собака. Видно, Йооп считает, что спаги слишком мал, чтобы охранять спаниеля.

— Что ты говоришь?

— Ах, голова кругом идет, хотела, конечно же, сказать: спаниель слишком мал, чтобы…

— А ты не подумала, Пола, — спросил я дрогнувшим голосом, — что он, м-м, последний? Единственный из всего семейства, оставшийся в живых?

Впервые за сегодняшний день ее «вопрошающие антилопьи глаза» впились в меня.

— Сирио.

— Уоршлетта вывела его погулять в Стадзерский лес.

— М-м-м, à propos, Сирио. Нельзя ли мне одолжить у тебя «крейслер»? У меня свидание. В Сильсе, договорился там ужинать.

— С кем, позволь спросить?

— С господином адвокатом де Коланой, — ответил я по всей форме.

— Ты с ума сошел?

— Прошу прощения, может, немножко голова кругом пошла… как у тебя. В пять в Санкт-Морице состоятся проводы покойника.

— Но я вообще не читала извещения о его смерти.

— Я тоже не читал. Мне об этом сообщил господин Царли Цуан. А сейчас уже без четверти.

— Твои международные права при тебе? Да? Ну, хорошо. Дам тебе «крейслер». Но ключ от гаража не могу оставить. Поезжай потом домой, а послезавтра приведешь машину. — С этими словами она легонько чмокнула меня в правый уголок рта. — Поцелуеустойчивая.

— Кто?

— Помада, мерзкий Требла. Езжай к своему мертвецу.

К выносу тела я опоздал. Фрейлейн Туммермут в зеленом пальто и с таким же лягушачье-зеленым зонтом встретилась мне перед кафе «Д’Альбана», когда народ на площади уже расходился.

Пришлось угостить ее рюмкой шерри-бренди, поскольку она заговорила о несчастном случае на Дьяволецце, в котором был замешан ее жених Ленц Цбраджен.

— Ах, он уже три дня сидит под арестом. В каталажке. За неосторожность. Это случается с молодыми людьми, и не только с неосторожными. То сидят в каталажке, то снова на свободе. — Она, ужасная жеманница, произнесла это, ничуть не жеманясь. — А что, собственно, вы скажете об этом огромном рояле?

— Рояле?

— Да, мне гроб показался ящиком, в котором перевозят рояль. Я на весь спектакль смотрела отсюда, из окна. Просто-таки здорово!

В ответ на мои слова, что я опоздал на церемонию, она рассказала диковинную историю, которую ей изложил сам комиссар Мавень. Да, адвокат Гав-Гав был некогда сведущим юристом, и, когда составлял завещание, видимо, кое-какие остатки знания еще сохранились в его проспиртованном мозгу (так выразился Мавень). И вот результат — интереснейший параграф, чудовищный параграф. Раздел А: в случае кончины завещателя всех его собак следует умертвить «безболезненно, посредством уколов». Раздел Б: если завещатель скончается вместе со своими собаками, например, в результате несчастного случая — «voilà вершина чудовищного параграфа!» — останки завещателя и его — поименно перечисленных — спаниелей предать земле совместно в «ларе кедрового дерева». Если же законные наследники будут противиться исполнению этого параграфа, они лишаются наследства, которое целиком и полностью получает мистер Макайнточ (или что-то в этом роде), владелец питомника спаниелей в Абердине, Шотландия. Вот почему из дома, что напротив, вынесли такой большой ящик и поставили в обитый черным грузовик.

— Он как раз сейчас спускается в Берджель.

Там внизу, в Сольо, родовом поместье де Коланы, есть крошечное чудное кладбище, где вся семья издавна хоронила своих охотничьих собак.

— L’avvocato Гав-Гав похоронят на собачьем кладбище. Ну прямо-таки здорово! И уж понятно, никто из духовенства не сопровождает его.

— Концовка «Юного Вертера», — заметил я.

— Юного Вертера? — переспросила Туммермут. — Такого не знаю.

Я высадил ее у Пьяцагалли, куда только что зашел и доктор Тардюзер. С какой-то странно-торжественной усмешкой он крикнул мне:

— Печально, но забавно! Вот когда католическая медвежья лапа наконец-то справилась с протестантским павлиньим хвостом!

Проезжая по шоссе Кампфер — Сильваплана, проходящему под Орчас-д’Альбанелой, я вновь увидел одиноко стоящую меж оградительными столбиками лиственницу (словно памятник разыгравшейся в этом месте трагедии); доехав до той самой тропы, я свернул к обочине возле дерева. Что мне здесь нужно?

Как по волшебству умчались куда-то дождевые тучи, в светлые тени погрузилась долина, на Ла-Марнье вот-вот вспыхнут в лучах заходящего солнца горные вершины. Движенье на шоссе в эти предвечерние часы замерло. Со стороны Малойи промчалась мимо меня колонна мотоциклов с генуэзскими номерами, выряженные пестро мотоциклисты смахивали на пиратов, большинство без шлемов, с африканскими шевелюрами. Рокот моторов заглох вдали, остался тихий плеск волн о камни, те самые камни, на которых мы с тен Бройкой притаились, разглядывая жуткую картину, обнаруженную нами благодаря «свету в озере».

Вокруг содранной коры на стволе, там, где злополучный «фиат» полоснул по лиственнице, следы голубым мелом; такие же точно, уже смазанные, но еще различимые, на асфальте, несомненно, результат полицейских обмеров. Да, полиция свой долг выполнила.

Я вышел из машины, пересек шоссе и остановился у тропы, ведущей с Орчаса. Она спускалась к шоссе напротив прибрежной лиственницы, в нескольких шагах от озера. Не проезжая дорога и не прогулочная, всего-навсего горная тропа для пастухов, лесорубов и вьючных животных. Я наклонился. На усеянной гниющей хвоей, размягченной дождем земле виднелись свежие следы: огромный крестьянский башмак и маленькие копыта. Я сделал шага два-три по тропе. Свежий навоз мула, «яблоки» чуть меньше лошадиных. Здесь, видимо, поело ливня прошел на Орчас пастух с мулом. Но тут же оказался и другой, более старый след.

След грузовика.

Трех-четырехдневной давности, но почти не размытый недавним дождем: чересчур глубоко он врезался. И не от легковой машины. Параллельные двойные колеи, такие оставляют задние колеса тяжелых грузовиков. Грузовик въехал сюда, в лес, задним ходом. Не для разворота; для этого ему не надо было так далеко въезжать. Он въехал задним ходом, чтобы его укрыл лес?

Я сел в машину и двинулся дальше. Еще до Сильвапланы увидел указатель с надписью: «ОВА-ДЕЛЬ-ВАЛЛУН», стрела смотрела в сторону соснового леса. На горной тропе стоял чудовищно огромный грузовик, целиком скрытый лесом, так что громадный радиатор с названием фирмы — «ЯШЕР» — я обнаружил, лишь вплотную приблизившись к тропе. Грузовик был нагружен длинными бревнами, и на них, втягивая цепями другие бревна и укладывая их наверху, балансировали лесорубы в синих куртках.

Я подумал: а не вернуться ли тотчас в Понтрезину. Но отправился дальше, в Сильс.

Небо пылало холодным огнем, горевшим над черными вершинами. Первобытный ландшафт, но леса уже были; эпоха папоротников уже наверняка наступила. А эпоха грузовиков тоже? — вопрос, вызвавший у меня тягостное чувство. Что написано на том чудовище, терпеливо поджидавшем в зарослях папоротника: ЯШЕР? Или ЯЩЕР? И чудовище, которое я обнаружил в лесу у Сильвапланы, совместилось в моем сознании с другим, которого я не видел на месте «несчастного случая», но мощные следы которого обнаружил. Ящер; ящер притаился там три дня назад, выжидая ничего не подозревающую жертву.

 

7

(КРАСНЫЕ ГЛАЗА ГОСПОДИНА КЛАВАДЕЧЕРА)

Машину я оставил в деревне Сильс-Мария и короткую дорогу к «Чезетта-Гришуне» прошел пешком. Пересек булыжный двор. В прихожей стоял едва уловимый запах холодного камня и молока: как неделю назад, когда де Колана привел меня сюда, даже час тот же. Обшитый некрашеным кедром зал «Стюветта»; ни единой души. Перед лежанкой, свернувшись в огромный пестрый моток грязной бело-оранжевой шерсти, спал сенбернар. Он с присвистом похрапывал, но, как только я остановился перед ним, затих, потянулся, с трудом приоткрыл налитые кровью слезящиеся глаза, глянул на меня, издал хриплый рык. Вжик! — взлетела заслонка в стене; вжик! — опустилась. Меня заметили. С астматическим хриплым дыханием ко мне приблизилась огромная голова, и тут лохматый хвост завилял, сенбернар узнал меня. Не успел я снять пальто и опуститься на скамью у кафельной печи, а он уже положил тяжелую морду мне на колени и обслюнил брюки. Как и неделю назад, я попытался было отделаться от него:

— Хорошийнесхорошийпесхорошийпес, — и мысленным слухом уловил визгливый смех адвоката.

— Buona sera, — протяжно приветствовала меня Терезина. Она вошла, громко цокая — в zoccoli на босу ногу. (Видимо, на похоронах она не была.)

Без тени сердечности, скорее враждебно — чтобы скрыть робость или даже страх передо мной, или это обычное нетерпение по горло занятой хозяйки дома? — она спросила:

— Che desidera mangiare?[

Я заказал форель.

— Che bibita desidera?

Пить?

— Il vino preferito del dottore de Colana, — сказал я, словно это само собой разумелось.

— Va bene, — пробурчала неряха, опустив глаза.

— Oggi… — Я собрал все свои познания в итальянском, чтобы сказать, что приглашен сюда сегодня адвокатом на ужин.

Все, что крестьянка нашла нужным ответить, было:

— Il poverino.

Бедняга. Она вышла из комнаты в сопровождении сенбернара. Я остался один, один с чучелом сурка на горке, где хранились призы Мена Клавадечера за стрельбу.

Совсем иные сумерки, чем неделю назад. Перед бойницами окон проплывала, отливая перламутром, синева, густевшая с уходом дня: l’heure bleue. Я тихо сидел за грубо сколоченным столом, и пустое место рядом со мной, место де Коланы, зияло сумеречной синевой, сумеречная синева угнездилась и в обшитых досками углах пустого зала; я вспомнил возню псов, атаковавших сенбернара, и мне показалось, что я слышу звонкий воинственный лай спаниелей, участников «гомеровской битвы». Но тут до меня донеслись рокот и рев ползущего вверх грузовика.

Я подошел к окну — короткому туннелю в стене; чтобы открыть окно, мне пришлось бы заползти в этот туннель. Рев нарастал. Я ждал, почему-то насторожившись, и, пока ждал, мой взгляд перебегал с мощенной столетним булыжником площадки, затянутой голубовато-плывущей дымкой, на огромную поилку, на штабеля оголенных еловых бревен, десятиметровых, как те, что я видел на грузовике под Ова-дель-Валлуном. Рядом со мной, совсем близко, только руку протянуть, стоял на задних лапках сурок на подставке из папье-маше. И у него синеватый мех; пропыленно-оранжевый цвет не выдержал магического свечения heure bleue, синего часа, но глаза-бусины устояли: они красновато поблескивали, фосфоресцировали, как задний фонарик велосипеда; мертвенно-стерегущим взглядом сурок глядел куда-то мимо меня.

Наконец показался грузовик. К моему необъяснимому облегчению, я установил: он не из лесу. В открытом кузове — груда огромных рыбачьих сетей, мокрые, они свисали с бортов. Среди сетей стояли, широко расставив ноги, шестеро рыбаков, в синих, как и лесорубы, куртках, но с капюшонами, натянутыми на головы. В кабине сидел Мен Клавадечер; и он в такой же, как другие, синей куртке. Хоть капюшон скрывал лицо, я тотчас узнал его по руке, после того как, направляя машину на площадку, Клавадечер вывернул руль, рука высунулась из окна над дверцей кабины и покачивалась. Рокот мотора затих.

Сенбернар выскочил из дому, тоже весь синий, хотя на нем и не было куртки. Он усиленно махал хвостом, приветствуя хозяина, но тот и внимания не обратил на собаку, а подал соскочившим с грузовика людям знак, и они, подбадривая себя гортанными выкриками, стали тянуть из кузова сети. Мотор вновь зарокотал, и тут я кое-что заметил.

Крыло над правым передним колесом грузовика… уж не повреждено ли оно? Но Клавадечер повел разгруженную машину с площадки, правда, очень-очень тихим ходом, а сенбернар, бежавший рядом с правым колесом, загораживал крыло. Из поля моего зрения, ограниченного окном, исчезли грузовик и собака; последний раз коротко взвыл мотор, и рокот окончательно угас.

Хозяин «Чезетты», в сопровождении пса, снова появился в поле моего зрения и тоже стал разворачивать тяжело намокшую сеть. А рыбаки, взвалив сеть на себя — вот почему они надвинули капюшоны — гуськом потащили ее к ряду кольев. Сеть двадцати метров в длину, если не больше, крупными складками падала с голов и спин несущих, открывая только их ноги; рыбаки шли враскачку, мерным шагом, а сеть разворачивалась за ними, точно живое существо, ячейки ее смахивали на чешую, и вся она, извиваясь, как чудовищный хвост ящерицы, волочилась за ними; и все, все вокруг было погружено в плывущую синеву. Да это же ящер… Рыбаки развесили сети для просушки на колья.

— Pronto, signore!

За моей спиной стукнула заслонка, зацокали деревянные башмаки, раздался мелодично-хрипловатый голос Терезины. Но еще прежде, чем я обернулся, она уже вышла из зала.

На столе дымилась отварная форель, обложенная крупным картофелем с маслом, искрилось в графине вельтлинское, в сгущающейся дымке синего часа обретая свой обычный фиолетовый цвет. В зал гуськом вошли шестеро рыбаков: тяжелые сапоги громыхали по деревянному полу. Хозяина «Чезетты» среди них не было. Они не поздоровались со мной, да и между собой не говорили. Скинув капюшоны — а капюшоны и молчание придавали им вид заговорщиков, — они повесили куртки на спинки стульев, уселись к столу у окна и в глубоком молчании стали оглаживать свои густые усы и бороды. (У троих были длинные усы, у троих короткие взлохмаченные бороды.) На меня они не обращали никакого внимания.

Терезина, цокая, внесла полдюжины изящных керамических кружек, из которых небрежно расплескивала вино. Каждому рыбаку она подала кружку, бормоча при этом:

— Salute, Джон, Андреа, Джакомин, Симон, Цампьери, Тёна.

Рыбаки молча кивали, а когда неряха зацокала из зала, медленно подняли изящные кружки, выпили вино, отерли усы и бороды — все молча. Никто не думал зажигать свет, никакой надобности в нем не было. Всего трое суток оставалось до самого долгого дня в году; спать укладывались еще позже, чем неделю назад.

— Привет, — кивнул мне Клавадечер.

Куртка его сливалась с синечасой синевой, обесцвечивающей и его волосы. Но не глаза. Подобно красным бусинам сурка, они сохраняли свой цвет.

Клавадечер прошел к столу рыбаков, сжимая в руке кожаный мешочек, сел, развязал его и вытряхнул деньги. Серебряные пятифранковые монеты застучали по дереву; он роздал их рыбакам, и те, безмолвно кивая, спрятали деньги.

Легко поднявшись, Клавадечер проводил рыбаков, уходивших гуськом; меня они даже не замечали — для них моя персона была, видимо, чем-то вроде синей дымки. В коридоре перекликались слова прощания. Клавадечер бросал их каждому, властно и энергично, внушительно и резко, а ему отвечали монотонным повтором, робко, с какой-то вымученной покорностью.

Властно:

— Чао, Джон!

Робко:

— Чао, Мен.

— Чао, Джакомин!

— Чао, Мен.

— Андреа, чао!

— Чао, Мен.

— Чао, Цампьери!

— Чао, Мен.

— Чао, Тёна!

— Чао, Мен.

— Симон, чао!

— Чао, Мен, чао.

Топот но булыжнику, он удаляется. И внезапно, словно в знак избавления от некой мрачной силы, зазвучала разудалая ладинская песня, мелодия которой переходила в тирольские переливы. Пение понемногу стало затихать, и наконец его заменил вечерний перезвон колоколов близлежащей церкви. Так же звонили колокола неделю назад. Точно так.

Кто может запретить гостю после ужина выкурить на площадке перед домом сигару? Скрип двери, которую я открываю и закрываю, мои легкие шаги по коридору — их, конечно же, заглушит звон колоколов. Но он затих. Я, ступая еще осторожнее, не торопясь, зашагал по булыжнику туда, куда Клавадечер отвел машину, укрывая ее от моих глаз. Огромные ворота сарая были распахнуты; подъезд к нему — широкие, поросшие травой мостки, канава под ними выложена плитняком. Сигара не раскурилась, я бросил ее.

В сарае затхлый сладковато-терпкий запах прошлогоднего сена смешался с запахом бензина. Опасная смесь: владелец сарая, видимо, не из тех, кто избегает риска. А вот и грузовик, стоит на двух досках, как на рельсах, задним бортом ко мне. Я двинулся вдоль правого борта, углубляясь в полутьму.

в матовую дымку проникающего сквозь ворота синего часа, и мне казалось, будто я крадусь вдоль длиннейшего грузовика в мире.

Вот наконец и радиатор. Сумеречного света вполне хватило моему дальнозоркому глазу: переднее крыло, правое, повреждено. Я недоверчиво ощупал его. Краска содрана со всей выпуклой поверхности крыла, точно ее счистило мощным скребком. Возможно, при столкновении крыло вогнулось до самого колеса и кто-то неумелой рукой его правил, оттого-то оно было на ощупь волнистым, точно по внутренней стороне его долго колотили молотком. Подозрение тотчас стуком отдалось у меня во лбу. Спички! — скомандовал мой внутренний голос, несмотря на опасную смесь сена и бензина. Но прежде чем я выполнил его приказ, послышались легкие, приглушенные травой шаги. Я машинально схватился за задний карман — пистолет! В высоком проеме синеватых ворот возникла огромная тень — человек, с длинными покачивающимися руками.

— Segner, waas wenderi mym Gaada? — властно спросила тень.

Я не понял; рука застыла на бедре.

— Ищу, — промямлил я, — это самое, ну…

— Уборную? — резко бросили мне наводящий вопрос.

Спускаясь за Клавадечером по тропе, я как бы мимоходом сказал:

— Я, по-видимому, заблудился.

Ни слова не возразив, Клавадечер отвел меня по булыжной площадке к пристройке, чулану, сбитому из толстых кедровых досок, на двери которого можно было прочесть две буквы: «р. р.» Открыв дверь, он включил свет, зашагал прочь, не удостоив меня даже взглядом. Я напряженно ждал, завернет он за угол дома или уйдет во двор. Но он вместо того встал на обочину площадки и, отвернувшись от меня, застыл в сгущающейся и все поглощающей синеве. Занятую им позицию я мог объяснить только тем, что он решил проследить за мной: помешать, если мне вздумается еще раз «заблудиться». И тут до меня донеслось тихое-тихое, прекрасно звучащее, вольное пение рыбаков, батраков или контрабандистов (кем уж они там были). Оно, казалось, захватило внимание хозяина «Чезетты», он даже подался вперед и замер, словно стоя на посту подслушивания.

Свет одинокой лампочки падал на открытую дверь уборной. Кто-то вслед за буквами «р. р.» чернильным карандашом нацарапал «с.» и еще три слова. Что бы они значили эти р. р. с.?

На устаревшем дипломатическом жаргоне это принятая аббревиатура от «pour prendre congé»? За буквами торопливо начеркано: «de ce monde».

«Pour prendre congé de ce monde?» — «Прощаясь с этим миром…» Буквы были, видимо, совсем недавно торопливо нацарапаны чернильным карандашом, но так, чтобы не бросались в глаза.

Несомненно, почерк де Коланы.

В пристройке над ямой сколочено сиденье, рядом прибит импровизированный, жестяной, переделанный из желоба писсуар; красноватые кедровые доски над ним испещрены вдоль и поперек самыми различными изречениями; начерканные простым и чернильным карандашом, вырезанные перочинным ножиком, они увековечивали мысли самого разнообразного характера — инфантильные, сентиментальные, похабные и даже политические, как, например:

Evviva il nostro duce Benito Mussolini! Mario Zoppi, Milano [138] .

В «Чезетта-Гришуне » — вот диво — я выпил три литра пива

С германским привествием Юлиус

P. S. Я охотно бы трахнул фрейлейн Хоккенйос.

Шваб — свинья!

А в неуклюже вырезанном сердце нацарапано:

Barbla, la brama m’ardaiva zoppad aint il cour, barbla, ed eu chi t’amaiva nu poss plü dir our!

Чтоб вам околеть, жиды поганые! Хайлъ Гитлер!

…от его мании величия, великий боже!

A Sils-Marie j’ai perdu ma chérie le reste est pleurer et faire pipi.

Вот оно — то, что я искал, лихорадочно искал, как дополнение к нацарапанному на двери: каракули де Коланы, чернильным карандашом, латинским шрифтом (видимо, он пытался замаскировать их под записи, сделанные другой рукой) — нервные, торопливые и все же, исключая две-три ошибки в пунктуации, вполне грамотные:

Caro Nero-Bianco! На случай, ежели мы разминемся, пусть эти четыре изречения аббата Галиани [141] , предшественника Ф. H., сопровождают Вас на Вашем чреватом опасностями пути:
15. VI.

Не должно рекомендовать человеку союза с природой, он будет неравноправным.
(подпись отсутствует)

Мы не созданы для правды, правда не наш удел. Наш удел — оптический обман.

Надобно учиться сносить несправедливость и претерпевать скуку.

Смерть неотвратима. Так почему бы нам не веселиться?

Я вышел на улицу и чиркнул два-три раза спичками, пытаясь зажечь новую сигару, но мне это не удалось. Моим усилиям препятствовала известная нервозность. В конце концов я добился своего и закурил. Синий час был на исходе; сквозь его уходящую дымку неестественно ярко и светло сверкала Венера, словно мишурная звезда на рождественской открытке. Пина. Свиданье с Пиной в полночь… Дымя сигарой, я зашагал к другой стороне площадки. Мен Клавадечер покинул свой пост, ни единого человека кругом. Я вдыхал сладковато-пряный аромат недавно срубленных сырых елей, но никаких ощущений во мне он не вызывал. Стало холоднее, будто природа откликнулась на мое душевное состояние, на мои смутно-леденящие подозрения.

Кто-то задернул на окнах зала занавески в красную клетку, сквозь окна-бойницы едва-едва брезжил свет, отражаясь на булыжнике подъездной площадки. Но вдруг: металлически поблескивающий кружок; я собрался было пересечь площадку, но остановился. Что это? Нагнувшись, я поднял пятифранковую монету, да, никакого сомнения: серебряная пятифранковая монета.

Я взвесил солидную монету на ладони. Объяснить находку труда не составляло. Обронил деньги один из скрыто строптивых помощников Клавадечера. Можно передать находку Клавадечеру, с просьбой возвратить потерявшему, можно, но Мен, на мой взгляд, не похож на добропорядочного управляющего Бюро находок. Умнее взглянуть на мою находку с иной, иррациональной, так сказать, точки зрения, не с точки зрения моего безденежья, а с точки зрения того, что сюда, на форель, я приглашен, хоть и… хоть и мертвецом. Что ж. Advocatus de Colana, advocatus diaboli mortuus, подобный жест вполне в его натуре.

Зал пуст. Синева запаздывающих сумерек расширила его; скупой электрический свет одной-единственной лампочки, свисающей без абажура с потолка, так сильно выпятил на передний план кафельную печь — сегодня огонь в ней не потрескивал, — что обшитые кедром стены казались ящиком, в который втиснули эту печь. Неряха Терезина не потрудилась даже вынести тарелку с рыбьими костями. Я стукнул в заслонку и заказал кофе с граппой, Терезина появилась, неся под цоканье своих zoccoli дымящийся стакан и тот самый «аквариум»; обхватив его обеими руками, она небрежно плеснула мне в кофе водки, у меня же усилилось ощущение, что не столько небрежность определяла ее поведение, сколько настороженность. (Чего же она опасалась?) Я попросил счет, l’addizione, и она раздраженно бросила, словно была взбудоражена какой-то зловещей ссорой:

— Quattro franchi settante, servizio compreso![

Моя находка со звоном стукнулась о стол.

Терезина взяла монету и, выдохнув «Grazie», удалилась.

Медленно-медленно, стараясь ступать как можно бесшумнее, я обогнул печь, самую, как показалось мне, огромную печь, какую только складывали с того памятного дня (хотя, скорее всего, это случилось ночью), когда Прометей принес огонь с Олимпа. За печью, скрытую в ее мощной тени, я обнаружил лестницу. Незамедлительно, точно меня кто-то тянул, стал я карабкаться по сбитым ступенькам и скорее нащупал, чем увидел, вделанный в потолок люк. Огромная выпирающая нечь заслоняла скупой свет из зала. Осторожно одолев еще две-три ступеньки, я приподнял люк и точно нырнул в затхлую темень, где не слышалось ни единого звука, кроме едва различимого поскрипывания петель. Ни единого, даже слабого проблеска света; спертый воздух непроветриваемой крестьянской спальни-чулана, пропитанный запахами плесневелой соломы, кож, пота. Судорожно стараясь удержать люк приоткрытым, я придержал его своим плечом, вытащил спички, зажег одну, потом вторую. Рядом с люком — низкая ниша, ее как будто для спанья не использовали. Постельного белья не видно, только перина цвета заветрившейся ветчины, но такая измятая, точно на ней лежали. Однако на постель, которой пользуются, это похоже не было, скорее, удобное место для человека, развлечения ради подслушивающего у стены разговор в «Стюветте». Вернее, подслушивающего откуда-то с высоты. Этакий хитроумный пост подслушивания!

— Segner, waas wenderi dett dooba? — спросил хозяин.

— Извините. — Дунув, я потушил спичку. — Мне послышалось, что на печи мурлычет кошка. А я люблю играть с кошками.

Он стоял внизу, ручищи раскачивались, сам глядел вверх, а глаза сверкали медно-красными искрами подобно «неугасимой лампаде» в церкви — хотя тень от печи окутывала его с головы до ног.

В кафе «Д’АЛЬБАНА» (владелец Бенедет Кадуф-Боннар) царило оживление, высокогорные маневры 61-го полка в субботу закончились. В кишкообразном зале под грохот радиоджаза танцевали два-три горных стрелка, танцевали с горничными-итальянками, что приезжали работать на летний сезон, угловатыми, коренастыми и черноволосыми девицами; чуть хмельно улыбаясь в танце, они обнажали запломбированные зубы. Привлекательностью они не отличались, ничего в них не было от грустной прелести мраморной Пины. Пина. Мне кивнула та прыщеватая, курносенькая кельнерша — довольно злобная карикатура на Ксану, она отплясывала с подвыпившим ефрейтором, но тут же бросила его и стала проталкиваться, оправляя передничек, фиговым листком белеющий на ее платье, к единственному свободному столику, за который я только что уселся.

— Что будете пить, сударь? Вино? Пиво?

— Кофе с граппой. Скажите, милое дитя, — лицо говорящей куклы просияло, — господин Кадуф-Боннар здесь?

— Le patron на балу рестораторов в «Кульме». Самое позднее через часик вернется. Нынче, когда луна на ущербе, он около полуночи отправится удить.

— Куда он отправится около полуночи?

— Удить! А зачем сударю хозяин? — спросила она с любопытством; из-за радиогрохота мы говорили, повышая голос, точно двое тугоухих.

Напротив меня, на стене, висят два плаката. На одном, пожелтелом, с наклеенным силуэтом улитки, надпись: «ЕШЬТЕ УЛИТОК! ESCARGOTS PRÉPARES A L’ALSACIENNE!»

— Я хотел бы купить у господина Кадуф-Боннара дом.

— До-о-ом?

— Я, знаете ли, чувствую себя в последнее время таким бездомным. Да, улиткин домик. Ежели у господина Кадуф-Бон-пара окажется лишний.

Как и в прошлый раз, она так разинула рот, что едва не проглотила меня, по, спохватившись, танцующей походкой направилась к буфету. Я ждал кофе с граппой, и говорящая кукла, прыщавое лицо которой, к великой моей досаде, напоминало не сказать чтоб неудачную карикатуру на Ксану, подала его мне, а захмелевший стрелок, неуклюже протопав за ней, хлопнул ее по плоскому заду, что она поняла как приглашение к танцу. Я же, прихлебывая источающий виноградно-водочный дух кофе, ждал возвращения Бенедета Кадуф-Боннара, как вдруг сквозь радиопиликанье услышал рев грузовика, ехавшего на первой скорости.

Второй плакат — из двух половинок, старомодная цветная печать, пестрый, но краски тоже пожелтели. Слева — исхудалый скелетообразный человек с бородой Тулуз-Лотрека, раздетый вплоть до болтающейся на нем рубахи, он в отчаянии съежился перед пустым сейфом, две крысы подстерегают его голодными глазами. Подпись: ОН ОТКРЫЛ КРЕДИТ ДРУЗЬЯМ — ВСЕ ДО КРОШКИ ПОТЕРЯЛ! И как антитеза к нему — толстяк в роскошном халате, удобно расположившийся в мягком кресле после обеда, достойного Гаргантюа, остатки которого еще видны на столе; довольный жизнью, он покуривает огромную трубку. Подпись: КРЕДИТ ОН ОТКРЫТЬ НИКОМУ НЕ СПЕШИТ — ЗАТО ЕГО КАЖДЫЙ И ЦЕНИТ И ЧТИТ!

Коротко рыкнув, заглох мотор грузовика.

ЕШЬТЕ УЛИТОК ОН ОТКРЫЛ ДРУЗЬЯМ PRÉPARÉS A L’ALSACIENNE КРЕДИТ ЕШЬТЕ КРОШКИ КРЕДИТ ОН УЛИТКЕ ОТКРЫТЬ НЕ СПЕШИТ ЕШЬТЕ КРЕДИТ PRÉPARÉS À LA… И КАЖДАЯ УЛИТКА ЕГО ЦЕНИТ И ЧТИТ!

Окна кафе «Д’Альбана» занавешены, не закрыта лишь одна половина, в которой выставлено чучело серны. Площадь Шуль-хаусплац освещена скупо; я с моего места, глядя поверх серны, различал тень погруженного во тьму дома де Коланы. К нему все снова и снова обращался мой взгляд, но серна по ассоциации напомнила мне другое чучело.

Внезапно телеграф у меня во лбу стал выстукивать тревогу.

Тьму за окном над спиной серны вновь оживило неверное, слабое мерцание. Отблеск ли это огней в зале, что то и дело стирают мелькающие тени танцоров? Или там, на улице, стоят два курильщика, из-за ограды разглядывающие импровизированные танцы? Два? Двойной огонек слишком уж симметричен; так тесно одна к другой не могут вспыхивать две сигары, если, конечно, один курильщик не курит сразу две. Или стекло создает оптический обман? Но пока это двойное мерцание не погасло, оно было подлинным, казалось, что это два глаза, что они смотрят, что они в упор смотрят не на танцующих, а на меня; альбиносово-красные глаза.

— Сударь уже покидает нас? — пропищала, танцуя, говорящая кукла. — Хозяин вот-вот вернется. Почему вы так спешите?

— Глотнуть воздуха. Извините.

У двери я, споткнувшись, едва не перелетел через Цуана. Без шляпы и пальто, подняв воротник своегч) фиолетового пиджака, он, стоя рядом с дамским велосипедом, нагнулся над туго набитым рюкзаком.

— Добрый вечер. Извините… вы курите сигары?

Он выпрямился, слегка качнувшись.

— Никакой надобности в сигарах, — едва ворочая языком, проворчал он в свою непривычно всклокоченную патриаршью бороду.

— Простите, вы случайно не курили сигару, вон там, под окном с чучелом серны?

— Никакой надобности в чучелах.

— А может, вы видели там кого-нибудь? Только что? Извините меня за любопытство, но я жду знакомого.

— Никакой надобности в знакомых.

— Мне показалось, видите ли, словно бы в эту минуту…

— Никакой надобности в минутах.

По маниакальным ответам и влажному блеску глаз (вовсе не альбиносово-красных) можно было догадаться, что владелец типографии совершает на дамском велосипеде «инспекционный вояж» по кабакам Санкт-Морица.

— А может, вы видели, гм, как здесь проехал грузовик?

— Никакой надобности в грузовиках. Меня они в таковом не отправят к месту последнего упокоения… меня — нет!

Внезапно из его глотки вырвался глухой смех, жуткое блеяние, от которого сотрясалась его раскосмаченная почтенная борода. Потеряв угрюмую степенность, он бесшабашно захлопнул дверь кафе; велосипед грохнулся о мостовую. Я поднял его и прислонил к тумбе, а сам зашагал, озираясь по сторонам, мимо полицейского участка к шоссе. Но не дошел до него. Из темной подворотни на меня смотрел глаз, красный глаз. Он едва мерцал. Его медно-красноватый отблеск лежал на мне. Выйдя из берегов размытого зрачка, медный блеск залил все огромное глазное яблоко. Он уставился на меня, спокойно подстерегая, из погруженной в глубокую тень подворотни, этот альбиносово-красный циклопий глаз, почти неподвижный.

Конечно же, виной всему мой слабовидящий правый глаз. Стоило мне вглядеться получше и подойти ближе, как таинственный альбиносово-красный циклопий глаз был разоблачен. Небольшая медная табличка «ENGLISH HAIRDRESSER» на красно-бело-синем полосатом столбе, свободно укрепленная и подвижная, освещалась дуговым фонарем на Виа-Местра. Наш удел — оптический обман. Я был не подготовлен ни к тому, чтобы согласиться с изречением аббата Галиани, которое, записав на стене деревенского сортира, напомнил мне де Колана, ни к тому, чтобы признать, что оно часто подтверждается; скорее уж, я заподозрил, что не вполне оправданно подозреваю Мена Клавадечера. И все-таки я не оставил своего намерения незаметно выспросить господина Кадуф-Боннара, спутника Мена Клавадечера на той охоте, охоте-на-сурков, когда Пейдара, брата Мена, якобы спутали с сурком и пристрелили. А Ксана? Она меня не ждет (вместо меня у нее «ЗОЛОТОЙ ОСЕЛ» Апулея). Но Пина из Вальтеллины, с которой у меня назначено свидание в полночь? Эта замороженная девушка, эта римская мраморная статуя, только и ждущая, что ее оживят полуночным жаром? Ежели господина Кадуф-Боннара перехватить своевременно и ежели он окажется достаточно словоохотливым, так, пожалуй, можно еще поспеть и разморозить эту замороженную Пину.

— Чао, уважаемые дамы и господа! Желаю веселого Нового гада. Тысяча девятьсот тридцать восьмого, веселого Нового гада!

Владелец типографии Цуан с такой силой хлопнул дверью кафе, что я испугался за стекла. Ухватив руль велосипеда, он грубо накинулся на меня:

— Эй, вы! Никакой надобности в сернах-сигарах, мэ-э-э-э!

Но внезапно оборвал блеяние и даже перестал покачиваться; усилием воли он вновь обрел свою угрюмо-горделивую осанку.

— Будьте столь любезны, сударь, помогите мне затянуть потуже ремень рюкзака.

Я оказал ему эту любезность, несколько озадаченный весом рюкзака. Черт побери, с сотню килограммов, подумал я, набит чем-то крупным, и такой твердый. Что это он таскает с собой?

— Макулату-у-ра. — Цуан словно отгадал мой невысказанный вопрос. — А вам не надобно макулатуры? Вам-то нет, но мне, да, мэ-э-э. — Он вскочил, вернее, взобрался на седло. — А ведь l’avvocato Гав-Гав убрали.

— Как вас понять, господин Цуан? — мгновенно отреагировал я.

— Э, что ж, обычным способом… как любого смертного. Чао.

В ближайшие дни я выведаю у него, что он имел в виду; когда он протрезвится. Сейчас он укатит, но от меня не сбежит; нет, от меня Царли Цуан не сбежит.

Вихляя из стороны в сторону, он по переулку покатил к Виа-Местра и так нажимал на педали, точно неудержимо стремился к определенной цели; надо полагать, к следующему кабаку; клок черной бороды развевался над его левым плечом.

Говорящая кукла, кельнерша, подтвердила, да-да, господин Цуан нынче заложил за галстук, он под хмельком, что для него редкость. А не представляет ли он в подобном состоянии опасности для себя самого и для окружающих? Навряд ли, бодро ответила она: он превосходно ездит на велосипеде и даже имеет право принимать участие в велотурах, причем предпочитает дамский велосипед; оттого-то и не нуждается в защипках для брюк. А разве он обычно разъезжает на велосипеде с тяжеленным рюкзаком? Нет, с рюкзаком его на велосипеде ей видеть не доводилось. Кстати, le patron сию минуту вернулся, он переодевается — идет на ночную рыбалку.

Господин Кадуф ничуть не походил на выцветший портрет толстяка, который «кредит открыть не спешит». Это был приветливый, по всей видимости, человек, темнокожий, словно африканец, в сапогах и красно-буром прорезиненном плаще.

— Мне сказали, что вам хотелось отведать моих улиток. Excusez, сегодня, к сожалению, уже поздно. Я сам их готовлю, но сейчас я отправляюсь на озеро, знаете ли, когда луна на ущербе, щуки в полночь отлично клюют.

— Как интересно. — Я выдал себя за спортивного журналиста. — Я уже поужинал в Сильсе. В «Чезетта-Гришуне» господина… как его? Клав… ах да, Клавадечера. Вы его, конечно же, знаете.

На что Кадуф-Боннар небрежно бросил:

— В Верхнем Энгадине я знаю всех.

Уплатив, я вышел вместе с ним на улицу.

— Рыболовство и охота здесь у вас, как мне сдается, побочная профессия многих рестораторов. Я слышал, господин Клавадечер превосходный стрелок?

— Был когда-то, был. Сколько мне известно, Мен уже давным-давно не охотится. — Вот и все. (Слишком уж в лоб, слишком в лоб поставил я свой вопрос.) — К тому же в это время года охота запрещена. А то я пообещал бы вам на завтра отличное рагу из серны. Нынче же с благословения святого Петра, может, заполучу на крючок щуку, и завтра у нас будут quenelles de brochet.

Фрикадельки из щуки. Я притворился, что, как журналист, интересуюсь ночной рыбной ловлей: не будет ли он против, если я приму участие в его прогулке. Нет, он не против.

Около полуночи, когда сияние ущербной июньской луны на высоте 1800 м над уровнем моря заливало колдовским светом окружающий пейзаж, моторная лодка моего нового знакомого причалила к юго-восточному берегу озера. И тут мы, господин Кадуф и я, с ужасом увидели, что владелец типографии Цуан, распознанный нами по черной бороде, мчится на велосипеде по сходням перед виллой «Муонджа» с набитым рюкзаком за плечами. Один-единственный всплеск, и металлический конь с седоком исчезли в озере.