Охота на сурков

Бехер Ульрих

КНИГА ТРЕТЬЯ

Туннель ужасов 1

 

 

1

На следующее утро, в воскресенье 19 июня, в девять часов пятнадцать минут меня арестовали.

Два самеданских жандарма извлекли меня из постели. К арестам я давно привык, а потому так же мало был удивлен, как и Ксана. Мы даже сочли, что десятый час вполне уместное время для ареста курортника-аллергика.

Табличка, прибитая на дверях самеданского полицейского управления, сообщала на многих языках: «СПЕЦСЛУЖБА». Помещение делил на две части деревянный барьер. По эту сторону стояли два-три табурета, по ту сторону три письменных стола с кожаными креслами-вертушками. Три — запертых — окна, все три словно колоссальные бойницы; справа от них — дверь, она отворилась, и через нее вошел могущественный повелитель местной полиции Думенг Мавень. Громадный, куда крупнее, чем я представлял его себе, он вынужден был чуть пригнуться, чтобы пройти. На вид — не старше пятидесяти пяти. Прототип Великого Всесильного Старого Самца. Расстегнутый черный жилет, белоснежная рубашка с короткими рукавами; огромных размеров крахмальный воротничок и сравнительно небольшой элегантный галстук-бабочка в мелкую клеточку. Усевшись как можно удобнее в кресло, он голосом, в котором, словно в поврежденном органе, слышалось присвистывание, громыхнул:

— Садитесь.

Открыл толстую папку. В ней бумаги различной величины и цвета. Копии документов, пачки машинописных страниц, записки, рукописные страницы, проштемпелеванные, сколотые; он долго перебирал их корневищеобразными узловатыми пальцами, после чего медленно обратил ко мне крупное лицо, и в свете, падающем сквозь огромные окна, в каком-то непривычно ярком свете оно показалось мне бурой, в трещинах глыбой. Вдобавок на лоб падала голубовато-ледяного оттенка челка, а под подбородком не сразу бросающаяся в глаза, но тем не менее заметная выпуклость — зоб, усеянный зеленоватыми пятнами. Да, передо мной высилась истинно ледниковая глыба.

— Ваш паспорт.

Он недолго разглядывал мой паспорт.

— Да нет, ваш паспорт недействителен.

Я промолчал.

— Вам ведь известно, что уже около трех месяцев Австрийская республика, République d’Autriche, не существует пи де-юре, ни де-факто.

— Мне это известно. Больше, правда, де-факто, чем де-юре.

— Это меня не каса-а-ется. Для получения действительного паспорта вам следовало обратиться в Германское генеральное консульство в Цюрихе, подать там заявление с просьбой о предоставлении такового.

— Я вынужден уклониться… — продолжать мне не хотелось. — Короче говоря, я уклоняюсь.

— Короче говоря, уклоняетесь. — Он что-то пометил авторучкой. — Вы еврей?

— Кто я?

— Еврей.

— Нет, а вы?

Глыба уставилась на меня. Но тут же Мавень откинулся на спинку кресла и разразился громово-свистящим хохотом, от души веселясь. И тотчас принял прежнюю позу.

— Вас это, правда, не касается. Да нет, никак не касается. Но уж если вам так хочется знать, я — свободный ретиец. Мой род принадлежит к ста-рей-шим ко-рен-ным родам нашего прекрасного Энгадина. Происхожу по прямой линии от этрусков.

— О горе.

— Это что еще значит?

— Прошу прощения, я немного знаком с этиологией, с историей. Доказано: этруски были племенем, переселившимся из Передней Азии на Апеннинский полуостров. На территории от Рима до Флоренции, точнее говоря, там, где нынче Романья, Умбрия, Тоскана, они достигли чрезвычайно высокого уровня культуры.

— Ессо, — кивнул комиссар.

— Но потом этрусков покорили латиняне.

— По-ко-риии-ли?

— А тех, кто рыпался, изгнали из Рима. Вынудили эмигрировать.

— Эмигри-и-ировать? — загрохотала гроза в ледниках.

(Однажды, когда я пересекал ледник Муан, меня над Шамони застала гроза — пренеприятное воспоминание.)

— Да. Этруски переселились на север. Эмигрировали в южные Альпы, в места, что ныне зовутся Фриуль, Триент, Энгадин.

— Эмигрииировали?

— Ессо, — вежливо ответил я. — Этруски по происхождению племя не-арий-ское, господин комиссар Мавень.

— Да-нет, с меня довольно! — Авторучка чуть не вонзилась в меня. — Вы коммунист?

— Нет, а вы?

Вот когда гроза разразилась в полную силу, засверкали молнии — из глаз Мавеня, загрохотал гром — от ударов его кулака по столу.

— Отвечайте на вопросы, или я прикажу вас вывести!

— All right. Был членом Сощмл-демократической партии Австрии, пока правительство Дольфуса не вынудило ее уйти в подполье.

— В нелегальной деятельности вы, как кажется, наторели. Во второй половине марта вы нелегально перешли швейцарскую границу.

— Проскочил.

— Как?

— На лыжах, через Сильвретту, но тотчас явился в полицию Клостерс-Плаца. Несмотря на усталость.

— Усталость, это меня не касается. И как понимать: проскочил?

— Спустился на лыжах от Санкт-Галленкпрха на Монтафоне. И хотя я лыжник сносный, удовольствия мне это не доставило. Ибо за мной гнался эсэсовский патруль с карабинами. За мной гналась смерть, если желаете занести это в протокол.

— Зачем? Меня это не касается. — Мавень записывал, бормоча себе что-то под нос, и его корневищеобразные, узловатые пальцы дрожали, да, все еще дрожали мелкой дрожью от затухающей ярости. — «Создается впечатление, что характеру задержанного свойственно драматизировать события сверх всякой меры». Пуф-фю, вы, стало быть, сбежали по политическим мотивам и рассчитываете, что вас признают политическим эмигрантом?

— Это мое право.

— Сбежали. — Тут Мавень начал перелистывать живее. — Сбегают и растратчики. — Узловатые пальцы аккуратно расправили машинописный лист. — Не совершили ли вы, незадолго до вашего… э… бегства из Вены, растрату?

— Простите, что?

— Не считаю нужным скрывать от вас факты обвинения, — казалось, глыба несколько оживилась, — Прокуратура Вены, основываясь на расследованиях уголовной полиции, ходатайствует о вашей выдаче, пффю, обвиняя вас в присвоении партийных средств, доверенных вам нелегальным руководством районного отделения Социал-демократической партий Австрии.

Я покосился на листок за барьером. В ярком свете я своим дальнозорким глазом тотчас разобрал подпись, стоящую под официальной бумагой. То самое начальное «L», хвостик которого залихватски взлетал вверх над последней буквой.

— Клеветнический донос подписан моим злейшим врагом. Гейнцвернером Лаймгрубером, сотрудником государственной тайной полиции, Вена, Первый район.

Мавень переворачивал страницу за страницей — слишком уж быстро.

— Бумаги мы получили из венской уголовной полиции. А вовсе не из гестапо.

— Ловкий маневр.

— В этом я разбираться не собираюсь. На какие средства существуете вы в нашей стране?

— Пишу. Точнее говоря, я в течение многих лет писал для разных швейцарских газет. Как венский корреспондент и как новеллист. Но гонорары просил переводить не мне, а на имя… господина Генрика Куята, Луциенбург, Домлешг. На случай необходимости. Вот такой и настал.

Открытие, казалось, несколько разочаровало комиссара и даже озадачило.

— Это показание будет проверено. — Оп что-то записал. — С момента перехода на территорию Швейцарской Конфедерации вам запрещено писать. — Он полистал. — И стрелять.

— Простите, что?

— У вас имеется огнестрельное оружие?

— Нет.

— Вы обучены обращению с огнестрельным оружием?

— Думаю, что неплохо. Но на мой взгляд, есть люди, обученные этому куда лучше, чем я. В ваших документах разве не указано, что я был ранен? Поскольку вы запретили мне задавать вопросы, считайте это ответом.

— Ранен? — Узловатые пальцы перевернули еще страничку-другую. — А где?

— Между Брэилой и Констанцей.

— Это меня не касается. Отвечайте точно на вопрос.

— Так уж точно я ответить не смогу, я ведь летел на высоте более двух тысяч метров над Черным морем, подо мной простирался толстый слой облаков…

— Да где у вас рана?

В ту же минуту, бросив на меня взгляд, он обнаружил мой шрам-выбоину. Видимо, неожиданное открытие для этого криминалиста.

Внезапно он захлопнул папку.

— Очень, очень странно, однако, что вы каждый раз оказываетесь там, где в последнее время происходят несчастные случаи со смертельным исходом или что-нибудь подобное. Адвокат де Колана въехал ночью в пьяном виде в Кампферское озеро и…

Простите, я сомневаюсь, что он в тот вечер был пьян, сомневаюсь, что это был несчастный случай. Прошу вас, выслушайте меня. Отчего же я не сказал этого, здесь, сейчас?..

— …именно вы, — продолжал он, — едете той же дорогой и обнаруживаете свет в озере.

— Я был в обществе господина тен Бройки.

— Нам сие известно. Три дня спустя, вчера, около полуночи, владелец типографии Цуан кончает жизнь самоубийством, именно вы являетесь свидетелем происшествия.

— Я был в обществе господина Кадуф-Боннара.

— Нам сие известно. Но у нас есть сведения, что вы были последним, с кем Царли Цуан раз-го-ва-ри-вал.

— Мы обменялись с ним двумя-тремя словами, когда он вышел из кафе «Д’Альбана»…

— О чем?

— Он попросил, чтобы я помог ему взвалить рюкзак на сйину.

— А почему это Цуану понадобилась ваша помощь?

— Во-первых, он не очень твердо держался на ногах. Во-вторых, рюкзак был достаточно тяжелый.

— Достаточно тяжелый. Хотелось бы знать подробнее.

— А это вас касается? — спросил я.

На что Мавень бросил:

— Не было ли у вас в этом случае случая распознать содержимое рюкзака?

— Нет. На ощупь там было что-то бугристое и твердое. Я подумал о спрессованной макулатуре. Или книгах. По ассоциации, поскольку мне известна профессия господина Цуана. Он и вправду спросил, не нужна ли мне макулатура. Чуть позже, когда господин Цуан у меня на глазах пошел ко дну как топор… на колесах…

— Пф-хью, рюкзак на колесах!

— …Я вспомнил. Я вспомнил… э, слиш-ком тяжелый, слиш-ком твердый, слиш-ком бугристый. Скорее, уж крупные камни.

Предположение, казалось, удовлетворило Мавеня, он издал звук, напоминающий довольное посапывание.

— На дороге к Кантарелле, подле типографии Цуана, недостает двух тумб. Вчера, после наступления темноты их выкопал кто-то неизвестный. Дело ясное. Ясное. Царли выкопал тумбы. Положил их в рюкзак, взвалил на себя и в этаком виде на велосипеде, пф-хью, погрузился в хладную смерть. Ессо. Груз потянул его в пучину. Дабы мы не смогли сыскать его труп, да нет, мы его не сыщем.

— Его вы не сыщете.

Глыба уставилась на меня.

— Разве я вас спрашивал?

На столе зазвонил телефон. Комиссар снял трубку.

— Мавень!.. Бор-о-Лак, Цюрих?.. Аа-а-а. — В мгновение ока он вскочил с кресла, водрузился на край письменного стола, далеко вперед выставил огромнейшую ножищу. — Приветствую вас, мадам, при-и-иветствую. Чем могу служить?.. Да нет, как видите, я и в воскресенье тружусь. — (Каким же галантным умеет быть этакий ледник.) Но так же внезапно, как просветлел лик моего допросчика, так он и помрачнел. — Совершенно верно, все соответствует фактам. У нас были немаловажные причины… Об э-э-э-этом, excusez, мадам, я вам ничего сказать не могу. — Но, выслушав, сидя недвижно секунду-другую, очень удивился. — Ах та-а-ак?.. А… Об этом мы, увы, понятия не имели… Так-так… Да, конечно… Да-пет-нет, в таком случае я готов… — он запнулся, запыхтел с присвистом, — пф-хью, вернуть все дело назад в цюрихские инстанции… Не стоит благодарности, э-э, чего не сделает джентльмен ради прекрасных дамских глаз. Разрешите пожелать вам и господину супругу приятного воскресенья. Счастливо оставаться.

Мавень положил трубку, в пять огромных шагов оказался у окна, выглянул, чуть наклонившись, на улицу и, стоя спиной к арестанту, словно забыл его. Над ним, жужжа, закружила вспугнутая муха, жирная и огромная, чуть ли не с жука, сверхъестественно огромная, как и сам Мавень. Он лениво отмахнулся от нее, шагнул к столу, втиснул под него поги, довольно долго что-то строчил, откинув голову, как все дальнозоркие люди, вырвал исписанные листки из блокнота, уложил их в папку, захлопнул ее.

— Поскольку вы… поскольку вы пренебрегли вторичным вызовом кантональной полиции по делам иностранцев в Цюрихе, ваше дело будет переправлено в тамошний суд. Кстати сказать, я понятия не имел, что вы состоите в родстве с… Можете идти.

— Халли-халло, — встретила меня Ксана, когда я вышел из автобуса. — Ну, как я на сей раз организовала твое освобождение?

— На выдумку ты хитра. Напустить Полари на этот ледник.

— Еще бы.

Когда меня арестовали, Ксана позвонила в Цюрих Полари и попросила вмешаться; та сказала: «Снова арестован? Так для Треблы это обычное дело. — И добавила: — А Мавеня я и по телефону в пять минут обработаю».

Между тем на мое имя была получена телеграмма; мадам Фауш ушла, но господин Душлет принес ее. Ксана, конечно же, вскрыла телеграмму, уж я-то понимаю почему.

— От! — тво! — их! — ро! — ди! — те! — лей!? — вырвалось у меня: точно семь выстрелов из «вальтера».

— Н-нет. От дедушки Куята.

ДОРОГОЙ ТРЕБЛА ПРОШУ НЫНЧЕ ПОСЛЕ ВОСЬМИ ВЕЧЕРА ПРИЕХАТЬ ВОЗМОЖНОСТИ ОДНОМУ ДЕЛО СРОЧНОЕ
ДЕДУШКА

— Видимо, дед ведет переговоры с одним из швейцарских издательств, чтобы запродать серию Австрияка-Бабёфа, и не хочет обсуждать это по телефону.

А так как Пола одолжила мне на уик-энд «крейслер», то план мой, сказал я Ксане, таков: под вечер отмахать сто километров до Домлешга и к ночи вернуться.

— К сожалению, этот пентюх из «Спецслужбы» не угостил меня завтраком. Пошли, съедим чего-нибудь. Нет, только не в служебный зал «Мортерача».

— Тебе, видимо, не очень-то ловко туда идти?

— Почему это неловко? Перед кем?

— Перед Пиной. Только-только отпущенный на свободу… с сестрой…

— Ммм. Пошли к Янну. Там то-о-оже есть «яйцо по-русски».

С половины третьего до половины шестого я спал, так сказать, про запас; устроил себе продленный мертвый час. Когда я проснулся, у кровати стояла Ксана. Поначалу заспанный, я быстро пришел в себя и немало удивился — в темно-зеленом муаровом вечернем платье, любуясь собой, словно нарцисс, легкими движениями взбивая прилаженные к бретелькам почти того же зеленого цвета эгретки из перьев.

— Фикс-Лаудон! Черт побери!

— Это еще кто такой, а, Требла?

— Гидеон Лаудон, шотландец, родившийся в Лифляндии.

— В Ли-и-ифляндии?

— Да. Возможно, отдаленный родич Эльзабе. Вначале служил у русских, затем стал фельдмаршалом мадам Мари-Терез. А знаешь, она никогда не подписывала бумаг «Мария-Терезия», а всегда — «Терез». И конечно же, не по-немецки, а по-французски, э-э, этак изысканно: Thèrese.

— Да-да, отец рассказывал как-то, что Лаудон поселился в Хофбурге… и что ходили слухи, будто из его спальни в спальню вдовствующей императрицы вел потайной ход…

— Э, венские сплетни. Может, что-то и было.

— А ты считаешь, что хоть малая доля истины была в венских сплетнях?

— Будь у меня столь прекрасные наплечные перышки, я, быть может, тоже пожимал бы плечами. Во всяком случае, Гидеон в пятьдесят с лишним лет был парень хоть куда, а у Марии, — и у него, и у нее год рождения тысяча семьсот семнадцать, — да, у Марии, невзирая на ее семнадцать, пардон, шестнадцать детей, была бесподобная грудь. Ну а теперь, как ни жаль, мне надобно потихоньку одеваться, чтобы ехать в Домлешг… Скажи… Скажи, почему ты надела вечернее платье? Никогда бы не подумал, что ты его прихватила.

— Я даже твой старый смокинг прихватила.

— Вот как? А я смотрю на тебя в этом великолепном одеянии и невольно вспоминаю Эльзу Перышко. Невесту гангстера из фильма Георга Бенкрофта.

— Это, конечно же, комплимент.

— Конечно. И еще кое-что вспоминаю. Твои перья смахивают на султаны пленных берсальеров, шагавших в девятьсот восемнадцатом по Новаледо. Новаледо в долине Бренты. Я вернулся в свой тридцать шестой авиаотряд, — тем временем его перевели из Брэилы в Триент, — но оказалось, что годен лишь для наземной службы.

— Ты подвезешь меня до Санкт-Морица?

— Что надобно тебе с твоими эгретками в Санкт-Морице?

— Да мы с Полари, можно считать, условились. Она сказала по телефону, что они будут здесь в половине девятого, и, если Пола не слишком устанет… вечером в отеле у Бадрутта, в дансинге «Амбасси», где дают бал по случаю открытия сезона.

— И Пола пригласила тебя?

— Можно сказать, да. Она предложила, чтобы ты довез меня в «крейслере». «Хотя ни Йоопа, ни Треблы мы с собой не возьмем», — объявила она. Но если тебе надо раньше к деду, так я поеду местным поездом.

Завернутый в свой бурнус, я точно окаменел.

— И зачем тебе, скажи ради всех атеистических богов, понадобилось идти сегодня вечером на какой-то дурацко-снобистский-мерзко-пошлейший-бал-открытия-сезона-сезона-открытия-балбал-бал?

Эгретки пришли в едва-едва заметное движение.

— А затем, что мне обще фее надоело, — (частицу «во» она проглотила). — Затем, что я желаю обрести фновь душевный покой. Не говоря уже о жуткой истории Максима Гропшейда… фнезапно ты обрушиваешь на меня историю господина де Коланы и его спаниелей, которые, которые захлебнулись в «фиате»-аквариуме. А потом я фнезапно узнаю, что господин Цуан фкатил на фелосипеде в озеро… — (Когда Ксана проглатывает первый слог слова или заменяет начальную согласную твердую или шипящую на мягкую, — «в» на «ф» — это означает, что она либо вполне чем-то довольна, либо в высшей степени возбуждена.)

— И на подобном балу ты надеешься обрести душевный покой?

Привет тебе, ревность! После недолгих препирательств мы договорились, что она откажется от приглашения Полы и, несмотря на предупреждение Куята, мы вместе сгоняем в долину, а вернувшись, «ежели успеем, пройдемся в вальсе на балу у Бадрутта», как выразился бы дед. Пришлось и мне нарядиться в смокинг, после чего я отправился проверить уровень бензина и шины «крейслера». Тут ко мне подошел господин Душлет, почтовый служащий, — сегодня в воскресном костюме.

— Опять для вас телеграмма! — проворчал он и протянул свернутый лист.

Телеграмму дали из Мурска-Соботы в Югославии, от Радкерсбурга в Штирии до нее было рукой подать.

НАШУ СТАРУЮ ЛЮБИМУЮ ЦИРКОВУЮ ЛОШАДЬ НЕДЕЛЮ НАЗАД РЕКВИЗИРОВАЛИ ТЧК
ОРТЕ

ПЫТАЕМСЯ ВЕРНУТЬ ТЧК СПЕШНОЕ ПИСЬМО СЛЕДУЕТ

Во лбу на этот раз не тикает, нет, лоб точно взорвался, а глаза будто вылезают из орбит. Лоб взорвался, а я в клочья изорвал желтоватый листок, как фальшивомонетчик фальшивую купюру, чтоб не поймали с поличным.

В восемь тридцать вечера мы, перебравшись через висячий мост, въехали в Тузис. Тузис городок небольшой, до нас с вокзала донесся звон колокола, он звонит на всех швейцарских вокзалах; в крохотной ветхой аптеке (дежурной) я получил эфедрин и проглотил разом три таблетки, запив водой, которую поднесла мне аптекарша. Она чем-то напоминала мадам Фауш. Придирчиво и без всякого смущения рассмотрев мое лицо, аптекарша уставилась на смокинг, потом сквозь стекло в двери — на длиннющий радиатор «крейслера». И тут же выпалила, что знает, кто я такой. Вот как? Кто же? — спросил я, она ответила, что король, а я переспросил, король пик или король бубен, но она сказала, нет, настоящий, и я опять спросил, король еще на троне пли уже без оного, тогда она, жеманничая, как мужеподобная Фаушиха, объявила, excusez, это, мол, господин правитель сам лучше знает. (Она так и сказала и, надо думать, без капли иронии.) Сев за руль, я объявил, что меня приняли за короля-аллергика, на что Ксана заметила:

— Только этого не хватало, бедняга, ну и как ты теперь себя чувствуешь?

Я объяснил, что так быстро эфедрин не действует.

Мы выехали из Тузиса и въехали в долину Домлешг, где фён сгонял в обманчивую близость не только редко-редко рассыпанные огни у подножия горы Хайценберг, но и звуки. Вернее сказать: шум. Рокот Заднего Рейна доносился из гигантского ущелья Виа-Мала.

— Опасная дорога.

— М-м?

— Ты разве не слышишь, как рокочет за нами река в Виа-Мала? Виа-Мала, именно. Виа-Мала, фрейлейн Древнефилологиня, значит, Опасная дорога. Хоть рокот я слышу, но кто предречет, в какие он дали меня увлечет.

— Новые стихи?

— Сеинолихорадочная поэзия.

— А не подает ли голос твоя ужасная астма?

— …Куда слабее.

И хотя до меня уже донесся резкий запах свежескошенного сена, но удушья с его похрустываиьем я еще не ощущал. Я знал, что действие эфедрина кончится через два часа, и тогда начнется приступ, если, конечно, я не приму новую дозу эфедрина, дабы впасть в то состояние, которое американцы называют drugged[Под действием наркотика (англ.).], иначе говоря, в состояние роковой для меня эйфории, во власть которой мне, особенно нынешним вечером, никак нельзя было попадать.

ТАРТАР — возвестил синий фонарь, преображенный в дорожный указатель.

— Тартар — самый нижний этаж преисподней, не так ли, фрейлейн Древнефилологиня? Купила бы ты себе замок подле деревни с таким названием?

— Не думаю, чтобы деду соседство с подобным крошечным тартаром действовало на нервы.

Под деревушкой Тартар, на одном из холмов у горы Хайнценберг, показалась группа мерцающих огней: замок Луциенбург. Я свернул в сторону от реки, стал подыматься вверх по укатанной грузовиками дороге, крутыми спиралями ведущей к вершине холма. Почти над нашими головами, неосвещенные, расплывчатые, высились внешние стены замка. Дорога уже не шла вверх, а, извиваясь, вела в ущелье. Замок-крепость, артистически встроенный в ущелье и укрытый в скалах виртуозом-архитектором, оставался невидимым снизу и возникал внезапно, белея среди густых рядов елей тридцатиметровой громадой. Он напоминал зажатый меж скал узкий небоскреб, без единого окна по фасаду. Одиноко горевшая лампочка освещала скромную, выполненную изящным шрифтом надпись:

ГЕНРИК КУЯТ ЛУЦИЕНСКАЯ МЕЛЬНИЦА И СИЛОСНАЯ БАШНЯ

А под вывеской накрепко запертые, неприступные на вид ворота, так как от них на пятиметровой высоте дорога вела к погрузочной платформе, настоящему подъемному мосту с автоматическим управлением, сейчас поднятому. На площадке перед воротами стояли покрытые толстенными брезентовыми чехлами два прицепа. Я затормозил, прислушался.

— Обычно мельница летом работает до полуночи. Но сегодня все остановилось.

— Сегодня воскресенье.

— Мощный взмах твоей руки остановит все станки!.. Черт побери, каким ошибочным оказался этот вывод для Европы.

— Но не для России, — заметила Ксана.

— Потому, может быть, что в России в те времена относительно меньше было станков.

Я сделал последний поворот, и двойные фары осветили мощные, защищенные крышей ворота Луциенбурга. Вот он, настоящий подъемный мост, гордость Куята. Дед, как и его предшественники, не выкинул мост на свалку, а даже увеличил его грузоподъемность и «регулярно смазывал ворот на случай, ежели судебные исполнители, а по-швейцарски сборщики налогов, вздумают штурмовать крепость».

— Ворота, сдается мне, заперты. Прошу не пугаться, я дам сигнал.

Я дважды нажал на роскошный клаксон, ломая себе голову, догадывается ли Ксана о телеграмме, врученной мне господином Душлетом два часа назад, что была отправлена из Мурска-Со-боты и подписана Орте, о телеграмме, которую я тотчас изорвал на мелкие клочки? Тут снова «подал голос» мой лоб.

— Ага, Красный барон. Вечер добрый, милостивые государи, а может, товарищи.

Тщательно, весьма-весьма тщательно заперев за нами тяжелые, обитые железными листами ворота и заложив засов, Пфифф с ловкостью жокея вскочил на радиатор. Хоть и был он покрупнее бывшего жокея английского короля, но напомнил мне Фица. Я медленно повел машину по булыжнику Павлиньего двора (так с незапамятных времен звался внутренний двор замка). Его освещал фонарь в стиле барокко, словно вывезенный с Плас Станислас в Нанси. Проехал мимо колодца; из него, однако же, нам не помахала отрубленная женская рука, лишь тускло поблескивала кованая решетка, которой Куят, оберегая внуков, приказал закрыть колодец двадцатиметровой глубины. Две машины, закрытая и открытая, стояли под замурованным окном эркера; из него, однако же, не выскользнула «женщина в белом». (Сегодня мне было не до шуточек о привидениях Луциенбурга.) Остальные окна Павлиньего замка, как называли эту часть Луциенбурга, закрыты массивными ставнями в красно-желтую волнистую полоску; в слабом свете фонарей они казались тускло горевшими сторожевыми огнями.

Окна первого этажа освещены, во втором только одно — рядом с замурованным (ему, как и прочим, ставни оставили). Из комнаты доносилась детская болтовня.

— И много куятовых внуков понаехало, Пфифф? — спросил я, опустив боковое стекло.

— Все девять штук. Ведь шефу послезавтрева семьдесят стукнет.

— А мы и не знали.

— Завтра пожалуют соответственно и все три родителя, господин фон Кверфурт, господин фон Прецничек и господин Хеппенгейм. Последний с супругой. — (Он имел в виду Седину, ту единственную дочь Куята, два брака которой в буквальном смысле слова потерпели крушение.) — Между нами говоря, у шефа уже голова кругом идет от всех приготовлений. На беду, не от них одних…

Пфифф замолчал и спрыгнул с радиатора, как только я затормозил у лестницы. Шурша серой тафтой, с нее спускалась бабушка Куят в «маленьком вечернем платье», невзрачная, хоть и в норковом палантине, хвостики на концах которого, казалось, зачахли с тоски. Плаксиво дрожащим, почти хны-кающе писклявым голоском она воскликнула:

— Ах вот и они наконец-то наши умники-разумники! Ах, ах, какие же вы нарядные! Ученая Ксаночка-женушка с осиной талией, и Требла, благородненький рыцарек пролетариата!

«Пролетариат-и-ка!» — так и хотелось мне ее поправить. Бабушка Куят, урожденная Дитгельмина фон Плессенов, дочь мелкого бранденбургского помещика, которую дед, ехидно поддразнивая, называл «Гельма, Кирасирова доченька», а порой и «Владетельная принцесса», принадлежала к тому типу прусских женщин, у которых в старости резко меняются черты лица. Некогда миловидные, они не просто расплылись, они, можно сказать, были утрачены. Некогда грациозная фигурка, рядом с которой юный Selfmademan Генрик Куят выглядел еще более мощным, не то чтобы располнела, но стала какой-то бесформенной. Характер бабушки проявлялся главным образом в голосе, а он и в ее девичьи годы имел склонность к плаксивым интонациям. «Ныла она еще девчонкой, а с тех пор, как из санатория в санаторий переезжает, от ее хронического хныканья житья не стало», — утверждал Куят с подчеркнутой бессердечностью. «Я-то в тропиках себе всего две хвори, да и то со смехом подцепил — малярию и расширение сердца, а Кирасирова доченька столько их в себе раскопала, что уж до ста годков наверняка дотянет». Однажды дед со всеми подробностями рассказал мне, как он, вернувшись в первый год нашего века с Амазонки «каучуковым королем», встретил крошечную Дитгельмину на балу берлинского общества альпинистов, как стесненный в средствах помещик отдал ее в жены «германо-бразильскому первопроходцу» и какой разразился скандал, когда обнаружилось, что папаша Генрика Куята, который до поры до времени держался в тени, всего-навсего бывший берлинский ломовой извозчик, владевший захудалым магазинчиком дешевых копилок.

— Кирасирова доченька тебя, Требла, терпеть не может, ведь ты из Австрии, — хихикал дед в восторге от того, что выдал секрет, — Тестя твоего до небес превозносит, это же хороший тон — превозносить знаменитого на весь мир клоуна, к тому ж она числит его итальянцем. А о твоей жене даже всплакнула: «Наша Роксана и впрямь стала красавицей, но со всей своей классической филологией осталась глупышкой». — (Ксана это замечание восприняла как величайший комплимент: она получала чертовское удовольствие, когда ее считали дурашливой красоткой.)

Бабушка Куят обожала уменьшительные формы слов, но они не имели ничего общего с бесчисленными шутливо-ласкательными словечками, которые рассыпала Эльзабе Джакса. В уменьшительных словечках бабушки, возникших в общении с многочисленными внуками, порой скрывались преострые колючки.

— Добрый вечер, бабушка, — сказали мы в одно слово.

Я выскочил из машины и, поцеловав бабушке руку, на ощупь точно пергаментную, пробормотал:

— Мое глубочайшее почтение, сударыня, — хотя прекраспо знал, что она презирает подобные «венские фигли-мигли», и тут же углядел, что Ксане помогал выходить из машины Пфифф, хотя не в ее обычае было принимать в этих случаях помощь.

— Поужинать успели, «супруги-деточки»? Нет? Так живо в дом! В Павлиньем зале вас ждет холодная кашка.

Но тут Пфифф с выражением такого смущения и таинственности, каких я за ним ранее не замечал, объявил:

— Извиняйте, госпожа Куят, шеф приказал мне незамедлительно препроводить господина Треблу в башенный кабинет, и одного, шеф подчеркнул — одного.

— Ну, так оставим наших господ Всезнаек одних, — захныкала бабушка, — Бутербродик Требле и в башне перепадет.

А тебе не очень скучно посидеть с старой больной бабусей часок, а то и два, Ксаночка-милочка?

— Мне никогда не бывает скучно, бабушка-милочка, — ответила Ксана.

— Вот как! Но мне еще надобно уложить бай-бай хеппен-геймовских малышей, а уж потом мы поболтаем… только, если позволишь, не на хи-хи-хинди, — всхлипывающее хихиканье, — но мне нужно прилечь.

— Мне тоже, — ответила Ксана.

— Что-о-о?

— Ммм, — промычал я, — у Ксаны недавно был бронхит.

— Ах боже мой, ах боже мой, — захныкала, приободрившись, бабушка, — мне принципиально ничего не рассказывают.

Я поставил «крейслер» у колодца, из коего мне опять не помахала отрубленная рука, и в стуке мотора мне послг, нпа-лись монотонные удары пинг-понгного шарика, а взглянув назад, на лестницу, ведущую в дом, успел еще заметить в последнюю минуту темно-красное мерцание нарядной накидки на плечах Ксаны. В нем мне почудился прощальный привет кому-то, кто пускается в долгое путешествие…

Пфифф незамедлительно перешел на «ты».

— А это чертовски-роскошное американское авто, надеюсь, не твое, товарищ?

— Бог свидетель, нет.

— Взял напрокат?

— Нет.

— Одолжил?

— Нет.

— Стибрил?

— Стибрил, — подтвердил я. — Закрыть верх?

— Так дождя-то не будет.

— Нет, чтоб запереть машину.

— А у тебя там что, драгоценности? Тут место надежнее, чем у Шикльгрубера в его Адлерхорсте.

— Никаких у меня драгоценностей пет. Всего-навсего «вальтер», но и разрешения нет.

— Никуда он не денется, твой «вальтер». А на кой тебе эта громыхалка, товарищ?

— Так ведь война, товарищ, идет не только в Испании.

— Это ты о классовой борьбе? Так ведь она, известное дело, была и век будет.

— Я говорю о второй мировой войне.

— Второй мировой? — От слов этих, произнесенных на ярко выраженном прусском диалекте, так и разило войной. — Войне? — Пфифф отвернулся, вытащил из кармана фонарик и буркнул через плечо: — Все может быть. Нынешний-то мир на глиняных ногах. Не я ли это завсегда твердил у Ашингера.

Пфифф махнул незажженным фонариком. В свете дворовых фонарей я разглядел глубокую озадаченность на заурядном лице неунывающего берлинского парня.

Ганс Пфиффке был сыном рабочего из берлинского района Рейникендорф; первого мая двадцать девятого года, когда традиционная майская демонстрация была запрещена берлинским социал-демократическим полицай-президентом Цергибелем, тощий парнишка шагал в рядах Союза красных фронтовиков, который игнорировал запрет, к Люстгартену. Рукопашная; резиновые дубинки; выстрелы; убитые. Ганс Пфиффке дотащился с раненой ногой до кустов в Тиргартене. Со стороны площади Большой Звезды двигался «родстер» со швейцарским номером, за рулем сидел гернулесовского слол<ения великан лет шестидесяти, в светлом весеннем костюме, видимо, наблюдавший схватку, возможно, репортер. С удивительным проворством он перенес раненого — парень был в весе жокея — из кустов в машину, развернулся, прежде чем подоспели цергибелевские полицейские, и, не обращая внимания на пронзительные свистки, унесся по Шарлоттенбургскому шоссе.

«Так я выудил Пфиффа, — вспоминал Куят, — из драки, с ходу увидал, что больно он мал для нее».

Отправляясь в Бразилию, в самое сердце Мату-Гросу, Куят взял с собой Пфиффа, и тот показал себя неутомимым наездником на местных карликовых лошадках. Теперь он шагал по булыжнику, в поблескивающих крагах, без шапки, в белой рубахе, темных бриджах, всем своим видом напоминая сухопарого жокея (оттого-то мне и пришел на память Фиц), а на фоне Павлиньего двора — оруженосца.

Проходя мимо двух машин под эркером, я поинтересовался:

— А что, кроме орды внуков, есть еще гости?

Пфифф включил фонарик, направил луч на номера, один из которых был с женевским гербом.

— Эмигранты-испанцы из Женевы. Среди них — важная птица. Директор Музея Прадо. Но вот попозже, прибудет персона так персона!

— Кто же?

Пфифф выключил фонарик.

— Ну, я так думаю, Требла, тебе-то я могу шепнуть… Валентин.

— Какой Валентин? — переспросил я тоже шепотом.

— Ну, тот самый Валентин, чудак ты.

— Что?! — меня точно током ударило. — Валентин Тифенбруккер?!

— Он, он. Четыре дня назад сбежал из Дахау.

— Боже, — прошептал я обрадованно. — Великий боже!

— Ну, не очень-то носись со своим великим боженькой, товарищ.

— Мать честная, а ты-то, Пфифф, не считаешь разве, что это замечательно, грандиозно, великолепно?!

— Я считаю, что это отлично. И парень Валентин отличный.

Пфифф глянул вверх на окно. Так мне показалось. Но я тут же понял, что он вглядывался в облака, гигантской паутиной затянувшие ночное небо.

— Фён предвещают, — объявил он. — Но до бури не дойдет. Завтра чем свет, в пять, он улетит.

— Валентин? Но куда?

— Ну уж не в Дахау назад, приятель.

Я не отрывал взгляда от ставен, прикрывавших замурованное окно. В отблеске фонарей я обнаружил то, что прежде, когда приезжал сюда даже днем, не бросалось мне в глаза.

На этих ставнях не было волнистых красно-желтых линий, как на остальных. Вставив монокль в слабовидящий глаз, я пригляделся к ставням, но тут послышался смешок Пфиффа.

— Хе-хе, Красный барон с моноклем.

— Я же тебе тысячу раз объяснял, что ношу его не из щегольства, а потому что правый глаз…

— Ну, ну, не лезь в бутылку, товарищ. А что ты там разглядываешь? Ждешь, может, что наша дурацкая Белая Лукреция сквозь стенку на балкон выплывет?

— Что еще за Лукреция?

— Да Белая фрейлейн, Лукреция Планта, приятель. Известно ведь, что так прозывается наш домашний призрак.

— Планта?.. А… Дай-ка фонарик, Пфифф.

Тоненький яркий луч фонарика медленно заскользил по ставням. Я обнаружил на обеих створках одинаковый выцветший узор. Да, павлиний хвост. Но где я видел такой же?

Несколько ночей назад. Когда, встревоженный тишиной в доме де Коланы на Шульхаусплац в Санкт-Морице, я залез в сад и пробрался к окнам его спальни. На стене над окном в ту бурную ночь я с трудом различил едва ли не начисто смытый дождями рисунок. Не прошло и часу, как я увидел «свет в озере».

 

2

Обе башни Луциенбурга были прямоугольной формы. Видимо, рыцарь, выстроивший их, предполагал хранить в них на случай осады зерно. В одной, выходящей на Павлиний двор, окон было немного, наверху — двухскатная продолговатая крыша, внизу — живописная арка, ведущая в соседний двор: ступенек нет, несмотря на крутой спуск, но достаточно высокая, чтоб пропустить всадника. (Отсюда рыцари спускались и сюда поднимались на закованных в броню конях.) Коротышка Пфифф пошарил узким лучом по стертому булыжнику, повел меня под аркой вальтерфогельвейдевских[ времен и дальше, по тесному темному дворику, где передо мной возникла отвесная стена мрачной второй башни — с плоской крышей и широкой галереей. Массивные зубцы, раздвоенные, подобно птичьим хвостам, четко вырисовывались на фоне приглушенно светящегося розоватого неба. И здесь, под самыми облаками, «орлиное гнездо» деда… Пфифф загремел связкой ключей, с усилием открыл железную дверь.

Шагнув следом за ним, я ступил на что-то, похожее на снег. Мука.

Не в первый раз входил я сюда, в эту башню, поражающую неожиданностью своего внутреннего вида. Дерево и алюминий. Своеобычная путаница спиралевидных желобов, штоков, роторов, стальных тросов, шарниров, день-деньской двигающихся, казалось бы, в хаотическом ритме, преодолевающих взаимное сопротивление, вибрирующих, вращающихся, скользящих, громыхающих и гудящих в унисон, словно гигантский часовой механизм; освещенную зарешеченными лампочками вертикальную шахту подернуло туманом мучной пыли. Сейчас в вертикальном лабиринте царила необычная тишина, все вокруг застыло, только мучная пыль держалась в воздухе спящей мельницы, словно удушающие, но без малейшего запаха испарения, словно снег, лежала на дощатом настиле, освещенном одной-единственной, тоже зарешеченной лампочкой, мы вступили на него, чтобы пройти меж двух штабелей плотно набитых бумажных мешков. Скудный свет лампочки придавал им розоватый оттенок, как и некрашеным кедровым доскам настила, и балкам, и белокурому пробору Пфиффа. Воспоминание о Двух Белобрысых вспыхнуло и погасло: оно казалось чем-то бесконечно далеким. Да, казалось, казалось в этот миг, когда меня охватило странное возбуждение.

Пфифф нажал кнопку, вызывая лифт.

— С лифтом-то ты знаком, нажмешь кнопку К, значит, кабинет. Ну, пока, товарищ, и гляди, не дай им себя скрутить.

— Но, Пфифф, кто же собирается?..

— Так я на всякий случай. Я ж завсегда говорил: чего уж они с нами сделают, разве что гремучим газом накачают да за воздушный шар продавать станут, не больше того.

Я уловил его ухмылку и понял: в ней не было неистощимого берлинского юмора, задора, скорее, за ней с трудом скрывалось замешательство. И тут же я вспомнил, задним числом вспомнил, что Пфифф избегал смотреть на Ксану, даже помогая ей выходить из машины. Ощущение, как при местной анестезии, знаешь, что тебя колют, а боли не чувствуешь.

Пассажирский лифт Луциенской мельницы в противоположность грузовому был не вместительнее небольшого платяного шкафа. И пока он, не торопясь, взбирался наверх, я осознал причину моей искусственной бодрости. Эфедрин. Мне дышалось легко, но зато у меня было такое чувство, словно я погрузился в небытие. Я сознавал всю реальность окружающей действительности и вместе с тем был словно чуть-чуть во хмелю, ощущал себя невесомым существом, плывущим в неведомые дали. Подумать только, эта самая шахта вела вниз, до погрузочной платформы, встроенной в ущелье бетонного гиганта, мельницы, мимо которой мы с Ксаной проехали. Архитектор Куята перехитрил Управление по охране памятников и доказал свой талант маскировщика, упрятав верхние этажи мельницы за нетронутым фасадом второй башни.

— Qué tal, qué tal?[ — встретил меня дед. — Ты же говоришь по-испански.

— Да не очень.

— Последний гомо испано-австрияк не говорит по-испански?

— Я плохо, но бегло говорю по-итальянски.

— По-итальянски не говорит ни один испанец. А уж тем более баск. Будешь объясняться с ними по-французски, они сейчас уезжают. Je vous présente mon ami Trébla, antifasciste combattant!

Кое-что меня насторожило. Пожалуй, впервые за все время нашей дружбы Куят опустил одну, не слишком для меня приятную церемонию: не представил меня громогласно как зятя Джаксы.

Одновременно я отметил, что дед очень бледен.

Размахивая огромной натруженной рукой, рукой человека, в юности выполнявшего тяжелую работу, дедушка Куят познакомил меня с сеньором и сеньорой Итурра-и-Аску — шепотом назвав мне их имена по буквам, — и с сеньором Монтесом Рубио. Последний, худощавый сорокалетний человек, — нос с горбинкой, крошечные с проседью усики, — а те двое — молодые люди двадцати с небольшим лет, красивы, как юные боги, оба в черном. (Вот и хорошо, мой смокинг не бросается в глаза.) Когда я входил, мне показалось, будто они понимающе кивнули друг другу.

Мы пили испанский коньяк из пузатых рюмок и жевали черные оливки. В башенный кабинет, в «орлиное гнездо» Куята — это была надстроенная верхушка башни, с низким потолком, прорубленными в трех стенах иллюминаторами, как в капитанской каюте, и с французским окном в четвертой, выходящей на юг, — мучная пыль не проникала, обставлен же он был подчеркнуто старомодно, как кабинеты в 1913 году. Вокруг курительного столика, в столешницу которого вделана янтарная пластина, подсвеченная снизу, стоят глубокие кресла, обтянутые темной лакированной кожей; рядом — французский бильярд, клеенчатый чехол поблескивает в свете висячей лампы; абажур совсем диковинный — из коней коралловых змей, у стен стойка с киями, книжный шкаф и открытый, заваленный бумагами секретер, на стенах множество пожелтевших фотографий, главным образом с видами Амазонки, и какая-то странноватая гравюра на меди. Дед, бегло говоривший по-испански и португальски, перешел на превосходный французский, в котором, однако, его берлинский акцент слышался куда явственней. Разговор шел о падении Кастельона, городка в ста примерно километрах севернее резиденции республиканского правительства — Валенсии, также взятой на этих днях, 15 июня, мятежниками.

Юный Итурра, которого жена называла Адан или Аданито, сдерживая волнение, покачивал головой — черные как вороново крыло локоны, изящный маленький нос, глаза редкого зеленовато-янтарного цвета (быть может, чуть-чуть сходного с цветом моих глаз), — Адан, внезапно разгорячившись, заговорил об оборонительных сооружениях вокруг Валенсии, созданных республиканцами в соответствии с французской оборонной стратегией.

— Хоть les fascistes прорвались в апреле к Средиземному морю, но Модесто отбросит их назад! Модесто — военачальник с необычайно богатым воображением! Модесто со своей Agrupación Autónoma del Ebro, — взмахнул он небольшим кулаком, и юная жена взглянула на него с грустной нежностью, — удержит фронт, невзирая на непрерывные налеты легиона «Кондор», этих убийц, посланных морфинистом Герингом. No pasarân!

И трое испанцев изящным движением поднялись из кресел.

— Приглядись к старшему, — зашептал мне дед по-немецки, снимая трубку с телефона на секретере. — Был директором Музея Прадо в Мадриде; рискуя собственной жизнью, эвакуировал все сокровища из Испании, и представь себе, в Женеву… Алло, Пфифф? Сейчас я спущусь с испанцами! Alors, mes amis, — перешел он опять на французский, — я провожу вас в лифте вниз. Нет, уж этого меня не лишайте, но лифт, comme vous savez, выдерживает только трех человек.

— Я обожду, — вежливо предложил спаситель сокровищ Прадо.

Юная басконка с миниатюрным золотым распятием на закрытом черном платье, сеньора Итурра-и-Аску, бросила мимолетный, едва ли не восторженный взгляд на мой лоб (я, надо думать, ошибся) и сказала глубоким низким голосом с удивительной твердостью:

— Vouz descendez en avant, messieurs. Я буду ждать… чтобы еще раз un petit coup d’œuil на романтичную долину с вашей великолепной башни, grandpère.

С этими словами она накинула на плечи кружевную черную шаль, по всей видимости настоящую мантилью, и вышла на галерею.

Пока дед рылся в маленьких ящиках секретера, ища что-то, Монтес Рубио, вежливо и грустно улыбаясь, пожал мне руку:

— Bonne chance, monsieur.

— Возможно, я буду иметь счастье, мсье, — ответил я, — посетить вас в Женеве и осмотреть Музей Прадо в изгнании.

Но беглец из Мадрида ответил весьма загадочно:

— В этом я сильно сомневаюсь. Даже если вы благополучно вернетесь, мсье, чего я от всего сердца вам желаю, совершенно не известно, долго ли я буду иметь счастье охранять спасенные коллекции Прадо. Всего вам лучшего, единственное, что я могу вам пожелать, и спасибо.

Дед нашел, что искал: пристежной карманный фонарик; приладив свою находку, он вышел из кабинета в крошечную прихожую. Монтес Рубио последовал за ним.

Еще более удивили меня жесты и слова, с которыми прощался со мной юный Адан.

Он долго, очень долго пожимал мне руку. В свете лампы над бильярдом я обнаружил, что костюм его был из темно-синего габардина и потому черная траурная повязка почти не выделялась на правом рукаве.

— Для меня было честью, мсье, встретиться с вами.

— И для меня, мсье, также, — пробормотал я.

— Но это не просто façon de parler. Действительно, большой честью. — (Чем же это расхвастался дед, рассказывая испанцам обо мне?) — Сейчас, прощаясь с вами, я уже не успею вам объяснить, почему я сам… — Его янтарные глаза заблестели от вспыхнувшей в них гневной скорби или от скорбного гнева. — Я только хочу сказать, что Монтес Рубио, приверженец правого социалиста профессора Негрина, и я, баскский католик, всей душой преданы республике и убеждены, что обязаны сражаться за общее дело вместе с коммунистами против смертельных врагов нашей молодой республики. Malgré certaines difficultés. — Неужели он принимает меня за одного из руководителей компартии? — Я знаю о вас не очень много, но достаточно, чтобы восхищаться вашим мужеством. И хотя вы атеист, мсье, позвольте мне, прощаясь с вами, сказать: господь, благослови вас! No pasarán! Au revoir!

Он быстро отвернулся, и я увидел, как оба испанца — субтильные по сравнению с дедом, вошли вслед за ним в кабину, услышал гуденье спускающегося лифта. А потом я услышал какие-то другие звуки. Легкие шаги — видимо, надо мной.

Я вышел на галерею, на «оборонительную площадку», окаймленную зубцами, и увидел, что юная Итурра-и-Аску недвижно стоит меж двух зубцов спиной ко мне. По всей вероятности, она стояла в этой позе уже долго.

Зубцы, раздвоенные, точно ласточкины хвосты, смахивали на башенки высотой более четырех метров. Почти все они хорошо сохранились, и только от бывшего хода по крепостной стене, обегавшего башню, остались жалкие следы. С тех пор как я в последний раз был в Луциенбурге — вскоре после побега из Вены, — над кабинетом сделали новую надстройку из светлого кирпича размером не больше садового домика, с откидной, в настоящее время запертой дверью, к которой вертикально поднималась похожая на пожарную лестница, и с окном-фонарем, сквозь него на зубцы падал рассеянный зеленоватый свет. В эту минуту в окне на мгновение мелькнула тень человека и из надстройки до меня донеслись легкие шаги одинокого перипатетика.

Неужели Куят держал кого-то в плену в этой «воздушной темнице»? От деда я всего мог ожидать — особенно под воздействием трех таблеток эфедрина. Дул фён, ночное небо приняло фиолетовый оттенок, легкие облака разлетелись, звезды засияли на удивление огромные, точно надутые шары. Испанка стояла у решетчатого парапета, протянутого от одного зубца до другого, его заказал уже Куят (опасаясь за внуков). В свете, падающем из окон кабинета, ее изящный, резко очерченный профиль четко выделялся на фоне неба. Опершись о перила, я кивнул на неправдоподобно близкую, черно-фиолетовую вершину:

— Voilà le Bévérin.

Она не шевельнулась. Голос у нее был низкий, как у Ксаны, но хрипловатый и все же мелодичный, типично иберийский альт.

— Quand partez-vouz en avion?

— Я? Когда я лечу? — (Черт побери, что же это насочинил обо мне своим гостям дед?) — Я был… да, много лет назад я был летчиком… во время войны…

— И теперь опять война. И вы опять полетите. На этот раз в Испанию. Чтобы помочь нашим.

(Черт побери, что это дед им…) Я собрал все свои познания во французском и начал:

— Madam…

— Mademoiselle, — прервала она меня, стоя неподвижно, точно страж на башне, обнаруживший в долине первые признаки врага. — Аданито — мой брат.

— Ах, извините, я ошибся.

Из окна-фонаря исчезла тень, и сверху послышался стук. Но эта женщина, эта девушка Итурра-и-Аску не шелохнулась. Только сейчас я разглядел, как похожа она на юного баскского бога: лишь чуточку длиннее нос и не волнистые, а черно-гладкие, стриженные под мальчика волосы. Пытаясь загладить свою ошибку, я легко, словно говорил о чем-то давно прошедшем, сказал:

— Однажды я путешествовал с дамой и выдавал себя за ее сводного брата… кельнерше-итальянке. Хотя вовсе не был сводным братом той дамы.

— А кем же?

— Кем?.. Ее мужем, — сказал я запинаясь. — Дело давнее, — солгал я, — Во всяком случае, кельнерша, не задумываясь, посчитала нас братом и сестрой. Так легко человек обманывается.

— Но Адан действительно мой брат.

— Разумеется, сеньорита. Naturellement.

— Нет! Вовсе теперь не разумеется.

— Простите?

И она хрипловато-приглушенным голосом воскликнула:

— Теперь-вовсе-не-разумеется-что-у-тебя-есть-брат!

Я едва догадывался, что она имеет в виду, и не знал, как ей отвечать. Глаза сеньориты Итурра-и-Аску, когда она взглянула на меня, блеснули необычно ярко. В рассеянном свете, пробивающемся мимо силуэта запертого дедом в «каземат» графа Монте-Кристо, я разглядел, что они у нее янтарные, как у Адана. Редкий цвет зрачка и — черт-те что! — мой цвет! Легкое дуновение, да, именно дуновение фёна донесло до нас сладковато-чувственный аромат цветущей липы. И опять раздалось тихое постукивание. Несравненная Итурра-и-Аску, имени которой я не знал, казалось, и не слышит его вовсе. Ее руки, приподняв мантилью, протянулись ко мне. Что она делает? Снимает с себя цепь с распятием и, преодолев мгновенное замешательство, опускает в мой нагрудный карман. Что это выкрикнула она, нисколько не пытаясь приглушить свой низкий мелодичный голос?

— En reconnaissance! В благодарность! И поклонитесь за меня земле Испании.

В этот миг для меня не существовало ни вопросов, ни ответов. После короткого, на сей раз точно бы судорожного замешательства она прильнула ко мне маленькой упругой грудью — бирюзовая серьга сверкнула, точно летящий мне в глаза светляк — и поцеловала меня, с фанатичным пылом безумицы, пылом, который сообщился и мне. В этот миг не существовало ли ответов, ни вопросов.

— Notre terre brûlée — et sanglante! — гортанные звуки, вырвавшись у восхитительной, хотя и безумной, сеньориты Итурра-и-Аску, словно влились в мою гортань: наша сожженная, залитая кровью земля.

Когда загудел, поднимаясь на тридцатиметровую высоту, лифт, она при свете лампы над бильярдом с детской поспешностью начала приводить в порядок грим на лице, причем явно перестаралась. На меня она даже не смотрела. В комнату из небольшой прихожей, где рядом с лифтом виднелась кухонная ниша, вошел Куят. У бильярда стояла девушка-иберийка в черном, на голове — мантилья, лицо-маска, густо покрытое желтоватой пудрой, рот — ярко-красная прорезь. Сама сдержанность, она едва кивнула в мою сторону и застучала каблучками мимо хозяина дома, предложившего мне, уходя, еще глоток коньяка.

Я примостился на ручке кресла, попивая испанский коньяк, и ждал деда. Но он не торопился. Я встал, принялся изучать пожелтевшие фото, развешанные на стенах: бурильные вышки в венесуэльской глуши, каучуковые плантации на Амазонке, девственные леса, свайные хижины Белем-о-Пара, домишки мавзолейного типа в Манаусе, и на каждом можно было увидеть юного колосса Генрика Куята, то на приземистой лошади или в каноэ посреди безбрежно-широкой реки, то в кругу индейцев. По были снимки, на которых далеко не сразу можно было разглядеть «германо-бразильского первопроходца»: он так органично вписывался в тропический пейзаж, что приходилось его отыскивать, как на загадочной картинке.

И странноватая гравюра оказалась тоже загадочной картинкой. Череп непомерных размеров, скалящий зубы в ухмылке; но стоило подойти к ней на расстояние в метр, и обман рассеивался. Никакой не череп, а семь обнаженных пышных дам, прикованных друг к другу в древней темнице, сваленных друг на друга, сплетенных в тесных объятиях друг с другом, — сию минуту похищенные сабинянки. (Не столько из-за приступов головокружения, сколько из-за этой шутки начала нашего века бабушка бойкотировала кабинет в башне.)

Я ждал деда, сгорая от желания задать ему тысячу вопросов, ждал, но он не торопился, и я вновь услышал легкие шаги, приглушенный стук молотка надо мной, а из далекой глубины стук захлопнувшейся дверцы.

Внезапно надо мной включили приемник. Музыка, поначалу ревущая, хрипящая, тут же зазвучала чище, на уменьшенной громкости — Оффенбах, баркарола из «Сказок Гофмана».

Ночь любви! К тебе пою. Ты насытишь страсть мою, —

пел тенор. Вот причудливая игра случая, подумал я. Четверть часа назад эта музыка вполне соответствовала бы самой короткой любовной сцене, в которой я когда-либо принимал участие, сцене, словно вырванной из драмы, какую полностью мне знать не дано.

Песнь гондольера оборвалась так же внезапно, как и началась; и вновь — тихое постукивание. (Граф Монте-Кристо дедушки Куята, кажется, был радиолюбителем.) Наконец-то я опять услышал гуденье поднимавшегося лифта, я слышал его, слышал так долго, словно лифт поднимался не с первого этажа, а с восьмидесятиметровой глубины, с погрузочной платформы, с бетонного цоколя, встроенного в ущелье. Время у меня было; я вытащил из кармана цепочку с золотым распятием. На оборотной стороне выгравировано:

М. И.-и-А.

С.-Себ. 1929

По всей вероятности, девочка М. Итурра-и-Аску из Сан-Себастьяна получила цепочку в подарок к первому причастию, а значит, сейчас ей еще не было двадцати.

Из кухонной ниши протиснулся дед, отстегнул фонарик от чесучового пиджака, поглядел на меня, вставившего для изучения инициалов под правую бровь монокль, с недоверчивой усмешкой. Включив фонарик, направил луч мне в лицо. Сухой смешок прозвучал укоризненно:

— Эй, приятель, Требла, мальчик мой, да ты чистый Казанова-с-моноклем-в-смокинге.

Я машинально убрал цепочку и монокль, но смокинг я убрать не мог.

— Что это за обычай такой вы завели в Луциенбурге?

— Какой такой, Казанова из Казанов?

— А светить мне карманным фонариком в лицо да иронизировать над моим моноклем.

Он выключил фонарик.

— Кто же еще так поступил? Пфифф? Который пожаловал тебе после февраля тридцать четвертого звание почетного пролетария? Ну, он ничего дурного не имел в виду.

— Знаю. Но ты, дед, ты… уж такое у меня ощущение… имеешь что-то дурное в виду.

— Вот что я скажу тебе… Бразильскую? — Он плюхнулся в кресло, вытащил с полки под курительным столиком черноватый ящик с сигарами. — Голландскую? Это для больных-сердечников.

— Нет, благодарю.

Прежде чем обратить внимание на третью зажженную мною спичку, дед маленьким ножиком, висящим на его часовой цепочке, отрезал кончик удлиненной темно-желтой сигары, понюхал ее, покрутил сигару между губами.

— Вот что я скажу тебе… Я и сам не признавал моногамии. Но мой принцип — жениться только один раз. Американцы помешались на разводах, по это не для пас. Зато изредка флирт à discrétion. A dis-crétion. Однако чтобы твоя старуха не страдала. К тому же я никогда не пожирал детей. Молоденьких девочек до двадцати лучше не трогать…

— Бога ради извини, что я тебя прерываю, дед. Я хотел бы обсудить важную, мучительную для меня…

— Секунду, сын мой! Не так быстро. — Он выпустил дым, поднес горящий кончик сигары к своему утиному носу, устало, хотя и с явным наслаждением, понюхал, а потом сбросил попел в одну из пепельниц, которые на шарнирах выдвигались из столешницы курительного столика. — Правда, мой кардиограмматик из Кура уверяет, будто мне не следует курить даже эти сигары-для-сердечников, но… «нет смысла в пресной жизни»… Послушай, вот что я хотел сказать. Вот что. При твоем бракосочетании с фрейлейн студенткой-филологом Роксаной Джакса можно было держать пари — десять против девяноста, — что ваш брак продлится в лучшем случае один год. А между тем Ксана прожила уже восемь лет со своим столь же очаровательным, сколь и прожженным Казановой. И у наблюдателя, сидящего в третьем ярусе — а наблюдать чужой брак с более близкого расстояния неприлично, — не возникает чувства, что Ксане живется скверно. По-моему, Требла, это твоя заслуга. Ты ведь знаешь, ты знаешь, что не только мой кастелян, шофер и тайный курьер в одном лице, не только Пфифф, ценит тебя, по и я… — Клубы дыма. — Верно-верно. — Клубы дыма. — И все же в вашей идиллии имеется свое «но». — Клубы дыма. — У вас нет детей.

— Вот оно что. Дай-ка мне сигару-для-сердечников, — вспылив, проговорил я в нос. И, едва владея собой, вынул сигару из ящичка, который Куят протянул мне.

Грудь мою распирал гнев, я точно раздулся, как резиновый шланг, который вот-вот лопнет. Как мог дед затронуть тему, какой и мы с Ксаной избегали? Я проделал ту же торжественную церемонию, что и Куят, когда закуривал свою голландскую сигару. И, успокоившись, сказал с нескрываемой горечью:

— Мой друг и покровитель, ведь ты лее вызвал меня телеграммой из Верхнего Энгадина не ради этого «но»? Не так ли?

— Нет.

 

3

Дед отнюдь не был фатом, но этот щеголь старой закалки считал себя кавалером, истым кавалером тропиков. Летний туалет «кавалера» состоял из чесучового костюма, под которым он носил рубашку с жестким стоячим воротничком, белый репсовый галстук и черный пикейный жилет. До Рюбецаля-Мавеня, деду было далеко, но все же рост его достигал метра восьмидесяти сантиметров, и притом Куят был широк в плечах и массивен; по его животу, какие обычно появляются у поклонников Бахуса, вилась тяжелая цепочка, всего лишь серебряная, но зато с дорогими брелоками; следует отметить, что Куят не походил на пьяницу-аристократа де Колану — просто он был не прочь приложиться к рюмочке, ценил драгоценную влагу, мог опрокинуть стаканчик-другой; на цепочке у деда красовался тигровый зуб и вырезанная из коралла миниатюрная рука; предметы эти служили не столько защитой от дурного глаза, сколько памятью о забавных суевериях бразильцев; кроме того, на цепочке висели два рубина величиной с лесные орехи; их я собственноручно отыскал в штате Минас-Жерайс, взгляните, как они сверкают; маленькая вывеска, характеризующая мои политические симпатии; разумеется, она предназначена только для тех, кто пользуется у меня доверием!

Увидев деда первый раз в жизни на своей свадьбе в Вене, я обратил внимание на его пшеничные с проседью усы, закрученные а ля усы кайзера Вильгельма II, то есть на манер терт подери», хотя сам «Вилли» в Доорне уже давным-давно носил козлиную бородку на манер «все полетело к чертям». Усы были мимикрией, я приспосабливаюсь к куче родственников, доставшихся мне в приданое от жены, ко всем этим типам из немецкой национальной партии; когда я приезжаю в Потсдам погостить, то уже у вешалки закручиваю кончики усов до самых глаз и прячу за спиной натруженные рабоче-крестьянские лапищи. Лет в шестьдесят усы у деда распушились и обвисли «а ля Пауль из Мазурских болот», они напоминали два беличьих хвоста. Дед никогда не называл Гинденбурга иначе, чем «Пауль из Мазурских болот», но, несмотря на то что последний рейхспрезидент первой немецкой республики был объектом его злых шуток, черты лица Куята чем-то смахивали на черты Гинденбурга, на его лицо лужицко-восточного склада. Большая круглая тюленья голова деда с прижатыми ушами, но с длинными мочками была местами лысая, местами обритая наголо; портрет деда вполне можно было поместить в иллюстрированную книгу об аборигенах Германии с подписью «древний прусс», его нетрудно было представить себе с косой на затылке, покоящимся на медвежьей шкуре или размахивающим доброй чарой из рога с хмельным медом, который стекал по подбородку. И все же, несмотря на простецкий вид, дед был человек чрезвычайно изысканный; долгие годы, проведенные им среди иберийских народов и индейцев на берегах Амазонки, придали этому selfmademan’y особую светскость, своеобразный налет «цивилизованности». Быть может, цивилизованности уже исчезнувших цивилизаций. Да, Генрик Куят, сын ломового извозчика с Бадштрассе в Берлин-Норд, походил чем-то и на старого вождя ацтеков.

— Ну вот, — сказал он, — во всяком случае, не повредит, если ты мельком поглядишь в зеркало, — в зеркало, где еще два года назад отражались рассерженные рожи игроков в бильярд, которых я бывало чихвостил. В последнее время бильярд перестал доставлять мне удовольствие, под бильярдом я подразумеваю не только бильярд.

Около стойки с киями висело узкое венецианское зеркало. Бросив в него взгляд, я коротко и звонко засмеялся, даже чересчур звонко. После чего вынул один из тех бумажных носовых платков, какие приобрел вместе с эфедрином, и стер следы помады с губ и подбородка.

— Помада у этой красавицы из Страны Басков, а она, похоже, с ходу бросилась тебе на лацкан смокинга, отнюдь не химическая несмываемая, — услышал я бормотанье деда (сам он называл его «пустомельством»), — я прямо обалдел от изумления, в сердечных делах ты, как видно, большой дока. Тем более что молодые испанки ужасные недотроги, черт возьми, и особенно Майтена, она ведь принадлежит к одной из самых уважаемых семей Сан-Себастьяна… если сейчас вообще… если сейчас вообще еще можно говорить о семьях…

— Стало быть, ее зовут Майтена?

— Ах так, ты даже не знаешь имен юных дев, которых изволил обольстить. Ну и ну! Вот это номер!

Я опустился в глубокое кресло и взял сигару.

— Послушай, дед, дока не я. Это ты сделал недотрогу такой податливой.

— Я-я-я?

— Ты. Что ты сказал на ушко этим испанцам? Положа руку на сердце, что ты рассказал им про меня?

— Про тебя? Ни слова. Положа руку на свою «грудную жабу».

— Разве ты не сказал, что я, как летчик, намерен прямым ходом отправиться в Испанию? Что я запишусь добровольцем в авиацию республиканцев?

— Я ведь еще не совсем спятил, Требла. Всем известно, что с твоей старой дыркой в башке нельзя летать.

— С мо-ей ста-рой дыр-кой в баш-ке нель-зя ле-тать, прелестно сформулировано. — Я непритворно развеселился, формулировка «древнего прусса» мне понравилась. — А почему же тогда сеньор Монтес Рубио, а также брат этой девицы… Гм, сперва я подумал было, что она его жена… Словом, почему же эти испанцы с такой сердечностью благодарили меня? Правда с разной степенью сердечности.

— Благодарили тебя? Скажи на милость! — Дед на секунду перестал дышать.

— А пока ты спускал этих господ в своем, прости, лифте-лилипуте, очаровательная фрейлейн Майтена Итурра-и-Аску поблагодарила меня за намерение лететь в Испанию и «помогать нашим». Прежде чем я успел торжественно заверить ее, что достоинства моей скромной персоны grandpère сильно преувеличил, девица наградила меня ярко-красным прощальным поцелуем… Не сомневаюсь, что на моем месте и ты, mon vieux, не стал бы парировать его выпадом шпаги… И еще она подарила мне, атеисту, этот талисман…

— Puxa!

Я слова вытащил невесомую цепочку и помахал золотым крестиком над прозрачной подсвеченной снизу столешницей.

— Может, ты считаешь, что это моя воровская добыча? И что я, эдакий бессовестный фокусник Казанова, на все способен?

Puxa! — Восклицание бразильцев, вырвавшееся у Куята, означало, что он не на шутку озадачен.

Проницательные слоновьи глазки деда с темными мешками под ними удивленно взирали на раскачивающийся блестящий крестик. А потом внезапно он сильно откинулся назад и засмеялся; сначала он смеялся совершенно беззвучно, даже тише, чем де Колана, только брелоки плясали на его черном жилете, но потом смех деда зазвучал громче, превратился в нечто вроде озорного ржания и наконец оборвался. Наклонившись к столу, дед сунул сигару в пепельницу.

— Валентин в эту среду бежал из Дахау. Представь себе. Из Дахау. Заглянет сегодня поздно вечером сюда.

— Знаю. Пфифф взял на себя смелость посвятить меня в эту тайну.

— Ничего, но пусть это останется entre nous.

— Ясно. В среду. По-моему, это просто чудо. И впрямь превосходно.

— Конечно, превосходно, — пробормотал дед.

Легкая краска, которая выступила на лице Куята, после того как он засмеялся своим все еще молодым смехом, мгновенно сменилась обычной желтизной. Даже радостная весть о том, что хоть кому-то удалось уйти из-под охраны, миновать лагерные вышки, нашпигованные пулеметами, перехитрить проклятые черные мундиры — не могла его надолго воодушевить. Сегодня даже Пфифф показался мне удрученным, — не говоря уже о сеньоре Монтесе Рубио и о Куяте; дед был явно подавлен и бледен, несмотря на желтовато-загорелый цвет лица, какой бывает у светлокожих европейцев, долго живших в тропиках; сейчас восковое лицо Куята было такого же цвета, как тусклое пламя церковных свечей.

— Entre nous, бывший депутат рейхстага Валентин Тифенбруккер нелегально переправился через Боденское озеро в Швейцарию, а сегодня ночью мы его опять тайно переправим через границу. Пфифф отвезет Валентина на один из частных аэродромов в Нойенбургских горах, где я арендовал «физелер-шторх» и нанял французского пилота. Все, конечно, нелегально, — бормотал дед, — ведь если эта история откроется, швейцарская полиция арестует меня за нарушение нейтралитета. — Глаза вождя ацтеков, окруженные темными кругами, почти нежно оглядели меня. — Но мы, mon petit, проворачивали с тобой и не такие дела.

— Валентин летит в Испанию?

— Я доверяюсь тебе, зная, что ты человек чести. Он летит в группу войск Модесто.

— Ах, та-а-ак, — сказал я протяжно. — Ах, та-а-ак.

— Монтес Рубио, а также брат и сестра Итурра — несгибаемые республиканцы. И они умеют молчать. Я рассказал им о Валентине, о том, что сегодня вечером он зайдет ко мне ненадолго, прежде чем…

— Ах, та-а-ак. Стало быть, великолепная сеньорита Итурра-и-Аску тебя неправильно поняла, дед. Она предполагает, будто Валентин вступит в авиацию законного правительства.

— Возможно.

— И кроме того, пе-ре-пу-та-ла меня с Валентином. Все очень просто.

— Вот где, значит, собака зарыта, Требла. А я-то не сразу сообразил, в чем дело. На страницах испанской трагедии, грандиозной трагедии, судьба нацарапала крохотную комедию ошибок. — Губы деда под его «беличьими хвостами» сложились в чуть заметную усмешку. — C’est la guerre. Война наколдовала тебе этот поцелуй. Поцелуй несовершеннолетней красавицы из Страны Басков…

— Война наколдовывает множество поцелуев. — Я опустил цепочку, и она с легким звоном упала на освещенный янтарь стола. — Цепочка принадлежит Валентину. Пожалуйста, передай ее по назначению. Хорошо?

— Лучше… если ты передашь сам.

— Вместе с поцелуем Майтены?.. Этого ты от меня не можешь требовать.

Дедова усмешка стала заметней.

— А потом я все равно не смогу дождаться Валентина. Ксана…

Его усмешку как рукой сняло. Дед воздел свои большие руки, словно заклиная меня, и отрывисто забормотал:

— Ты должен подождать его!.. Я ведь это нарочно подстроил… Я так хочу… э-э, потому прошу тебя… в общих интересах. Сделай одолжение!

— С огромным удовольствием. Но Ксана, знаешь ли, недавно перенесла бронхит. Она еще не совсем поправилась. Мы обязательно хотим попасть сегодня в Энгадин, потому И…

— Почему? Завтра в этом чертовом стойле, в этой спиритической клетке… я хочу сказать в Павлиньем замке… будет полно народа, забодай их чертяка, — заворчал дедушка, — но сегодня пять постелей еще свободны. И зачем, Требла, и зачем только ты взял с собой Роксану? Я тебе коротко и ясно протелеграфировал: приезжай один.

— Я… я не хотел оставлять ее в горах в полном одиночестве. И прежде всего потому, что получил телеграмму из Словении, сегодня, незадолго до того, как поехал к тебе на чужой, взятой взаймы машине. Телеграмма подписана другом Джаксы. Как ты считаешь, что должен означать этот текст?.. «НАШУ СТАРУЮ ЛЮБИМУЮ ЦИРКОВУЮ ЛОШАДЬ НЕДЕЛЮ НАЗАД РЕКВИЗИРОВАЛИ ТЧК ПЫТАЕМСЯ ВЕРНУТЬ ТЧК СПЕШНОЕ ПИСЬМО СЛЕДУЕТ ТЧК» Я предполагаю, что эта телеграмма связана с твоей.

Дед тяжело вздохнул. Две телеграммы. Телеграфный аппарат у меня во лбу начал выстукивать морзянку, на сей раз, как мне показалось, особенно внятно.

— Конечно, дедушка, это может означать, что они и впрямь реквизировали старого липицанца, Джаксу Седьмого, но зачем им понадобилась эта древняя кляча? Разве она годится для вермахта? В телеграмме может подразумеваться и нечто другое.

Пушистые кончики усов Куята зашевелились; потом он заговорил, сохраняя угрожающую неподвижность маски ацтека:

— Да, там под-ра-зу-ме-вает-ся другое. Они реквизировали обоих. Рек-ви-зи-ро-ва-ли. Джаксу и Джаксу. Но, пожалуйста, не теряй самообладания и наберись терпения, скоро ты все узнаешь. — Он нажал на пружинку, и крышка его массивных часов отскочила. — Нет еще и половины одиннадцатого. Не задавай вопросов, пощади меня эти несколько минут. Обещай. Я знаю об этом уже несколько дней. Ты сказал Ксане о телеграмме из Словении?

— Ни слова. Разорвал телеграмму на мелкие клочки.

— Умно поступил, Требла. Еще нет половины одиннадцатого. Ксана спит. Когда я прощался с испанцами, мне сообщила об этом сама Владетельная принцесса. Ксана спит сном праведницы на диване в Павлиньем зале.

Он спросил меня, не хочу ли я закусить; я ответил, что лекарства отбили у меня аппетит. Обычная живость Куята несколько поутихла, по совсем он ее не лишился; с нижней полочки курительного столика он достал большую салфетку, расстелил ее на освещенной столешнице и возвестил, что немного зернистой икры, подаренной ему без всякого тарарама советским делегатом в Лиге Наций, плюс холодная курица, плюс миланское салями, плюс салат из дыни никак не повредят. Вся эта роскошь лежит в холодильнике недалеко от лифта-лилипута (тут он процитировал меня). Пока я нес в комнату вышеперечисленные деликатесы, дед накрывал на стол: ставил тарелки, рюмки, раскладывал ножи и вилки.

— Фашистское вино ты, само собой, не потребляешь?

— Лекарство, которое я принял…

— Ты имеешь в виду пилюли от удушья? Мне тоже прописали пилюли от удушья, но не из-за сенной лихорадки, а из-за сердечной. Тебе твои помогают?

— Безусловно. Но поскольку они вызывают сердцебиение, я уж лучше воздержусь от вина.

— У тебя началось сердцебиение, Требла?

Я показал ему на свой лоб.

— Разве не видно?

— Скажу тебе кое-что, Требла. Когда мой сердечный насос перестал как следует работать, мой кардиограмматик запретил мне пить. Но не могу же я на старости лет дуть однопроцентное пиво, как этот Гитлер. С другой стороны, — продолжал бормотать дед, — положение и впрямь создалось критическое, коль скоро ты yе хочешь пить фашистское пойло. Получается вот что: вина из Германии отпадают, с кьянти и фраскати — дело труба, херес привозят с территории Франко, венгерские вина из-за Хорти тоже не годятся. Что же нам осталось? Одни только французские вина, не считая французской водки, которая годится разве что для растираний. Ну а сколько времени мы еще сможем пить антифашистское французское вино? Шабли, шампанское, лотарингское вен-гри? По моим оптимистическим прогнозам, годика два, не больше. Кстати, я вспомнил, что у меня припасена бутылочка вюрцбургского вина шлангенгрубе урожая двадцать девятого года, то есть времен первой немецкой республики. Его мы спокойно можем пить. — Немного погодя Куят спросил: — Кстати, ты знаком с Валентином лично?

— Нет, — ответил я. — Но в начале тридцать четвертого и за год до этого между нами без конца курсировали конные гонцы. Впрочем, безрезультатно.

— Валентин — отчаянная головушка, но не homme à femme, как твоя милость. Глядя на тебя, я начинаю понимать, почему эта девчушка Майтена захотела спутать тебя с Валентином.

Куят понюхал пробку, налил себе чуть-чуть в бокал, попробовал вино на язык и тихо прищелкнул им, словно подманивал зверя, потом сделал два округлых жеста правой рукой — вытер свои «беличьи хвосты».

— Um bom vinho, amigo. Благородная влага. Ты еще сердишься на меня за то, что я только что рассердился на тебя?

— Ничуть.

— Представляешь, после того как я узнал, что твоя Роксана спит в Павлиньем зале, я поднимаюсь на лифте, «лифтую», и вдруг вижу, что весь рот у тебя перепачкан губной помадой этой несовершеннолетней красотки из Страны Басков. А ведь я познакомил тебя с ней всего полчаса назад. Каково! Теперь все выяснилось, кроме одного обстоятельства: почему ты в смокинге? Вы живете в Сувретте в большом отеле?

— Да нет же, мы живем у почтмейстерши в Понтрезине, ты же знаешь. Снимаем две меблированные комнатушки. Просто Ксана предполагала, что, вернувшись в Энгадин, мы еще самую малость потанцуем.

Дед, разливавший вино, на секунду остановился, поставил на стол пузатую бутылочку и медленно подвинулся ко мне.

— Т-т-танцевать, — зашипел, зашептал он, словно собираясь вести строго секретный разговор. — Роксана хотела танцевать? Стало быть, она и в самом деле ничего не знает?..

Машинально я схватил бутылку, налил себе полную рюмку и быстро опрокинул ее, даже не пригласив выпить хозяина замка.

— …Об аресте Джаксы? Ничего. Я же говорил тебе, я не стал показывать телеграмму из Югославии. До тех пор пока существует, должна существовать великая надежда, пока мы надеемся, что Гюль-Бабу быстро отпустят на свободу… Ведь правда? Ведь правда, дед?

Куят опять откинулся назад. Судя по движениям его усов, усов «древнего прусса», он что-то жевал, хотя еще не притронулся к еде. А потом вдруг спросил со зловещим спокойствием:

— Скажи-ка, милый мой мальчик, почему ты считаешь, что эта надежда должна существовать?

Я вскочил.

— Да потому что эти мерзавцы не осмелятся сгноить в тюрьме человека, который заставил… сме-яться… полмира…

Старый Кавалер тропиков протянул ко мне свои большие руки в слоновьих складках.

— Пожалуйста, пожалуйста, Требла, перестань волноваться, это бесполезно… Сядь. Подкрепись немного. Хочу тебе разъяснить, что я предпринял за последние дни в связи с этим ужасающим делом.

Я перевел дух.

— Поэтому ты, как видно, и вызвал меня сюда?

— Что?

— Для того чтобы разъяснить.

— Н-не только для этого. Мы должны ждать… Ждать и потягивать это белое винцо. А теперь перекуси.

Он торопливо налил себе вина, и его жест впервые напомнил мне де Колану. В ту секунду, когда я брал у деда бутылку, скрытая дрожь его руки, подобно электрическому разряду, передалась моей руке (да, кардиограмматик из Кура не зря требовал от Куята воздержания). Я скороговоркой сказал:

— Прогну прощения за то, что я, как законченный невежа, налил только себе и…

— Твое здоровье, камрад Австрияк, — прервал меня Куят, — «всех французов мы по пузу». — Дед говорил с преувеличенно раскатистым «р», резко дергаясь верхней частью туловища словно марионетка. Когда-то он, видимо, подслушал эти интонации и подсмотрел эти движения у двоюродных братьев Кирасировой доченьки. И снова во мне пробудилось воспоминание о Гауденце де Колане, о той сцене, когда он производил меня в своего фукса.

Над нашими головами вдруг раздался непонятный шум, на который мой хозяин не обратил внимания. Но скоро опять что-то взревело, до нас донесся треск и режущие слух звуки, но их живо убрали, после чего полилось грациозное модерато Жака Оффенбаха — баркарола из «Сказок Гофмана».

— Что, собственно, происходит там наверху? — спросил я, показав на потолок рюмкой, опять, наполненной доверху.

— Там наверху происходит мой Сабо.

— Кто это Сабо?

— Венгерский еврей. Гений-самоучка, радиолюбитель. Соорудил над моим «орлиным гнездом» некую «опытную станцию». Понятно, на мои деньги. И опять же архиподпольно. В нашу преступную эпоху волей-неволей становишься мошенником.

По словам деда, Шандор Сабо усердно работал над своим изобретением — портативным тайным радиопередатчиком, с помощью которого намеревался включаться в радиопередачи гитлеровцев, в их оргии словоблудия. И не просто создавать помехи. В отличие от великого множества изобретателей Сабо, по мнению деда, не был фантазером. Он заверил Куята, что сконструированная им игрушка сможет «встревать» в передачи даже такой мощной станции, как немецкая радиостанция «Дойчландзендер», перебивая их своими репликами и музыкой.

— В сентябре к нюрнбергскому партийному съезду в Великогермании мой венгр хочет преподнести им сюрприз; мы действуем не столько неправдами, сколько правдами. Представляешь, в самый разгар их лая мы вдруг читаем твой короткий памфлет, едкое двустишье, выразительное и лаконичное… У тебя есть что-нибудь подобное в запасе?

— Сожалею, но мои пародии не короче песен «Илиады».

— Не годится, это должно быть что-то вроде: «Дойдем до ручки скоро, коль не прогоним Гитлера и его свору…» Я говорю сугубо приблизительно. Ты ведь так можешь?

— Боюсь, что нет.

— А не то мы влезаем в их речугу, передав начало Пятой симфонии Бетховена. Татата-там! Татата-там! — пропел дедушка звучным голосом. — Или прерываем нескончаемую истерическую болтовню вегетарианца-людоеда божественной баркаролой Оффенбаха.

— Той самой, какую гений-самоучка сейчас записывал? Но почему именно баркаролой?

— Во-первых, это моя любимая ария. А во-вторых, — дед хитро подмигнул, — во-вторых, ее сочинил стопроцентный неариец.

— Кстати, этот милый печальный Монтес Рубио похож на Жака Оффенбаха.

— Неужели? Он родом из Гренады. Рассказал мне, что его предки были мараны, а также мавры. Слышал ли ты, что на юге Испании евреи и арабы создали единую культуру и что жили они душа в душу до тех пор, пока не попали в беду из-за святейшей инквизиции… И те и другие.

— Да.

— Сейчас мы оказались в эпицентре новой инквизиции, только она не святейшая, а гнуснейшая. Надо быть готовыми к тому, Требла, что все мы — от мала до велика, кто с полной мошной, кто с пустой, герои и неудачники, знаменитые и неизвестные — ежеминутно можем попасть в беду. В самую что пи на есть тяжкую беду. Ты к этому готов? — спросил он настороженно, нагнувшись ко мне. Из-за янтарного сияния, приглушенного салфеткой, его большие усы отбрасывали на лицо густую тень; и опять лицо деда неожиданно напомнило мне маску, маску древнего мексиканского бога, скрывающего злую тайну. Но не успел я ответить Куяту, как, откинувшись, на спинку кресла, он забормотал:

— Выжми капельку лимона на икру.

Монтес Рубио — самый настоящий незаметный герой: он совершил подвиг, который войдет в историю культуры, и притом совершил, ничуть не рисуясь. Без шума и суеты уложил сокровища Прадо на три десятка грузовиков и вывел машины из Прадо-де-Сан-Херонимо, из осажденного Мадрида, через Кастилию и Каталонию к испано-французской границе, к Пор-Бу. Из-за постоянной угрозы воздушных налетов караван двигался большей частью но вечерам и по ночам, но все равно его много раз атаковали «хейнкели» и «юнкерсы», которые прилетали с Балеарских островов, где был дислоцирован легион «Кондор»; они сбрасывали на грузовики зажигалки, обстреливали из пулеметов. Однако темнота и выступы скал — их особенно много на побережье у дороги через Паламос — спасли караван от гибели. Только один шофер и два Эль Греко получили несколько повреждений — в них саданули из бортового пулемета.

Куят опять наклонился вперед:

— Что с тобой, Требла?.. Ах так! Понимаю.

— Да? — спросил я осторожно.

— Да, я знаю, где собака зарыта. В тебя самого двадцать лет назад саданули из бортового пулемета. Всадили пулю, которая застряла в башке. Потому ты так неохотно слушаешь о подобных штуках. Вполне объяснимо.

— В башке, — прогнусавил я. — О чем разговор?

— Но у тебя как-никак был честный воздушный бой над Черным морем. Бой между бриттом и австрияком, подданным императорско-королевской монархии.

— Над морем туч. Но давай переменим тему.

— Я думал, над Черным морем.

— Над морем туч над Черным морем. О чем разговор?

— Ну ладно. А теперь представь себе этих негодяев… Хотят убедить весь свет в том, что именно они патентованные спасители культ-у-у-у-ры а-а-абендланда, и прошивают пулеметными очередями Веласкеса, Эль Греко и Гойю, бросают бомбы на полотна старых итальянских, голландских и немецких мастеров, которые были собраны в Прадо. Можешь себе представить? И как только земля их носит! Чертовы гады. — Дедушка фыркнул, из-за темных теней около носа казалось, что ноздри у него вздулись.

— Чудеса. А шофер выжил?

— Какой шофер?

— Тот, кого продырявил пулемет?

— Шофер? Понятия не имею. В следующий раз могу спросить Монтеса Рубио. Знаешь, почему он только что приходил сюда? На него донесли агенты Франко, объявили в Женеве, что он коммунист. А он правый социалист, сторонник мадридского профессора физиологии Хуана Негрина.

— Чудеса.

— В Женеве у них фокус не удался. Поэтому кабальеро совершили паломничество в Берн, на Шваненгассе. Знаешь, чья там резиденция? Руководимого Ротмундом отдела полиции Швейцарской Конфедерации, отдела, который ведает делами иностранцев. Там эти кабальеро имели большой успех. И сейчас, похоже, высылка куратора Прадо стала предметом обсуждения.

— Чудеса.

— Да, тут ты прав. Вообрази, ведь Монтес Рубио выставил все сокровища Прадо в Женевском музее, после чего филистеры, паразитирующие на культуре, — кажется, это выражение придумал ты? — со всей Европы и Америки повалили в Женеву, чтобы поглазеть на сокровища искусства. А как они собираются отплатить Монтесу-спасителю? Мавр сделал свое дело, пора выгнать его из страны как докучливого иностранца.

— Чудеса.

— Вот привязалось к тебе это словечко «чудеса», не исключено, что и ты докучливый иностранец. Твое здоровье.

— И твое тоже, дед… Ну а брат и сестра Итурра…

— Ты, наверно, удивлен, что Аданито не сражается у республиканцев?

— Нет, не удивлен. Я думаю, после того как фашисты прошлой осенью захватили Страну Басков, «во Францию он отбыл…».

— Правильно. Но почему он не отбыл оттуда в Валенсию, чтобы служить своему законному правительству? Ведь он левый католик, ярый республиканец, баск, сражался в чине лейтенанта под командованием Нино Нанетти.

— Нанетти-Нанетти, — пробормотал я. — Молодой итальянец. Командир бригады Гарибальди? Погиб в Стране Басков?

— Погиб.

— Может быть, Аданито устал от борьбы?

— No, senor.

— Или был ранен?

— No, senor.

— Почему же он тогда застрял в Женеве?

— Почему… в Женеве? — сердито передразнил меня Куят. — Отец Итурра-и-Аску — сейчас он в Париже — был президентом Sociedad de los Estudios Vaskos в Сан-Себастьяне. Был. У него была дочь Майтена и четверо сыновей. Были. Один считался замечательным игроком в пелоту. В апреле прошлого года он погиб во время фашистского наступления в Астурии. Погиб. Двух других схватили в пять утра, после того как фалангисты заняли Сан-Себастьян, схватили и расстреляли на месте. Расстреляли на Монте-Ургуле, ранним утром. И у президента Итурры остались дочь и Аданито, самый младший сын. Его он хочет сохранить. Понятное желание. Особенно для противника корриды.

Майтена: «Теперь вовсе не разумеется, что у тебя есть брать.

«Чудеса», — вертелось у меня на языке, но вслух я не произнес ни слова, отложил салфетку, встал и сделал несколько шагов по травянисто-зеленому майсурскому ковру; мне казалось, что я иду по только что подстриженному газону, но я шел по комнате, к стене, где между двумя пожелтевшими фотографиями девственного леса висела та самая гравюра на меди — зловещая и двусмысленная. Язвительно ухмыляющийся череп. Но когда я подошел ближе, когда до стены оставалось всего метра полтора, я увидел не череп, а семь обнаженных женских тел, причудливо сплетенных друг с другом, увидел лица испуганные и в то же время похотливые: сабинянки, которых только-только похитили. Я повернулся кругом и зашагал по ковру, напоминавшему недавно скошенную лужайку, зашагал к курительному столику, где наподобие азиатского божка восседал дед; опять повернулся кругом. И опять увидел ухмыляющийся череп на стене. Тогда я побрел к нему снова. И снова на близком расстоянии разглядел изогнутые, как при акробатическом упражнении, тела, сплетение, нагромождение пышной женской плоти, словно на картинах Рубенса; пышущую здоровьем пирамиду. И тогда я опять пошел к курительному столику, сел и уже не оглядывался на гравюру.

 

4

— Хочешь cafezinho? Чашечку крепкого кофе? На авенида Гио-Бранко в Рио мы за день выпивали чашечек двенадцать. Двенадцать cafezinhos. Вот это жизнь, — бормотал дед. — А сегодня я могу тебе предложить всего лишь кофе «хаг», в котором нет ни грана кофе, но у которого вкус кофе. Мы живем в век поточного производства иллюзий, вот где собака зарыта. А теперь расскажи, сын мой, из-за чего у тебя возникли затруднения с полицией.

— Извини, но, по-моему, ты хотел сообщить о шагах, какие предпринял в связи с делом Джаксы?..

— У нас еще есть время, — прервал меня Куят и снова проделал свой старомодный трюк, вытащил допотопные серебряные часы и нажал на пружинку; крышка, казавшаяся позеленевшей от времени, отскочила (часы эти Куят хранил с мрачной нежностью, как воспоминание о пролетарской юности). — И впрямь еще, э, есть время. — Из-под столешницы курительного столика он начал извлекать отдельные предметы кофейного сервиза, потом вынул термос и стал осторожно разливать дымящийся суррогатный кофе. Большая рука деда дрожала.

— Здесь я метрдотель, — сказал я, ткнув пальцем в свой смокинг и отбирая у него термос.

— Очень мило с вашей стороны, господин барон. Не желаете ли еще сигару?

— Большое спасибо, но, после того как я наглотался эфедрина, табак мне ни к чему. Да и французское вино тоже. Конечно, я убежден, что вино урожая именно этого года превосходное, но в моем теперешнем состоянии мне покажется, что в нем нет ни грана алкоголя, что у него только вкус вина.

— А мне вино было бы очень кстати. — Глаза деда и впрямь слегка заблестели. Его утиный нос уныло втягивал в себя воздух, обнюхивая коробку сигар. — Да и вторая сигара была бы очень кстати… но ведь я старая калоша, сердце у меня пошаливает, и послезавтра мне стукнет семьдесят. Не доводи себя до этого, Требла. До того, что тебе послезавтра стукнет семьдесят. А теперь бежим из этого семидесятилетия. Процент смертности там чересчур высок. — Неожиданно он взмахнул зажатой в руке бутылкой базельбитерского кирша. — Un café arrosé, monsieur? Одна капля все равно что ничего.

Я взял у него из рук бутылку и «оросил» эрзац-кофе: капнул по две капли кирша в каждую чашечку.

— По-моему, ты прямо гомеопат, amigo. Мог бы смилостивиться и накапать чуточку побольше. — Дед одним глотком осушил миниатюрную чашечку. — ’schkuta, amigo, ’schkuta.

Казалось, он забыл, что хотел узнать о моей последней стычке с полицией.

Когда дед произносил по-португальски «послушай-ка, дружище», можно было почти не сомневаться, что он собирается поведать одну из своих историй, взятую из семейной хроники. Не успел Куят открыть рот, как я понял, что сегодня он будет потчевать меня своей излюбленной «притчей о трех калеках», которая звучала как вполне современная подпись к одной из картин Брейгеля из венской коллекции.

— В семнадцатом году фрейлейн Седине Куят было семнадцать. Сединхен, наша единственная дочка, примерно одного возраста с тобой, сын мой. Я уже тогда жил в Луциенбурге, и, э-э-ээ, в гости ко мне приехал Джакса, и, хотя с той поры прошел всего двадцать один год, у меня ощущение, что это было сто лет назад. Я сказал моей девочке: оставайся в Швейцарии, Вильгельм Второй сумеет проиграть войну и без твоей помощи. Вот что я сказал, но все знатные кузины Сединхен со стороны матери щипали корпию для немецких госпиталей, поэтому и Седина рвалась в Германию — щипать корпию. В конце концов вместе с Владетельной принцессой — моей супругой — она отправилась в Баден-Баден, щипала там корпию и познакомилась на променаде с отпускником, который на время покинул бойню под Верденом. Это был Каролус фон Кверфурт, обер-лейтенант Майских жуков — так звали в прусском Берлине стрелков-гвардейцев. Кирасирова доченька не возражала против скоропалительного военного брака, ей безумно льстило, что семейство Кверфуртов в родстве с семейством Мансфельд-Коллоредос. Но я сказал Седине: детка, бога ради, не выходи замуж за военного, а уж тем паче в разгар войны. Твоего стрелка очень даже просто могут подстрелить. Седина канючила, а ее маменька скулила до тех пор, пока я не сказал: поступайте, как знаете, мои дорогие. Так Седина вышла замуж за стрелка-гвардейца, он ее настиг, но не прошло и двух месяцев, как его самого настигла судьба. В образе шрапнели. Я не мог удержаться и сказал своей Гельме: видишь, что получается, когда девицы щиплют корпию. Но Седине я ничего подобного не говорил — она ждала ребенка, — наоборот, обращался с ней подчеркнуто ласково. Зато она становилась peu à peu — с каждым днем — все неласковей. Победоносный мир на деле выглядел совсем иначе, чем его представляли: «Людендорф-у-святого источника-немецкой-силы». И уж совсем иначе, чем его себе представлял сам Людендорф. Ты видел когда-нибудь моего зятя, калеку номер один, видел Каролуса Кверфурта?

— Не видел.

— Достойное зрелище. Седина целых четыре года возила его в инвалидной коляске и нянчила близнецов-младенцев военного времени. Операция за операцией, ортопеды, хирурги-косметологи. Все это оплачивал я, а не отечество. Тем не менее из инвалидной коляски Майского жука в отставке извлечь не удалось. И конечно, он стал неузнаваем, несмотря на то что ему вырезали из его же зада куски кожи, чтобы залатать лицо. Но надо сказать, что привязанный ремнями к анатомическому столу, словно живой труп, Каролус переносил все муки с завидным мужеством, без жалоб!.. О друг мой, больно смотреть на этих немцев. А сейчас они уже опять загоняют самих себя и весь мир в пресловутое горнило войны…

— Под предводительством австрийца, заметь-ка!

— Беда!.. Ну так вот, веселенькие времена инфляции Седина провела с храбрым калекой. Но лишь только Берлин охватила «лихорадка чарльстона», мадам Кверфурт явилась ко мне и сказала: «Дедушка, — в ту пору моя многолетняя карьера деда еще только начиналась, — дедушка, мне двадцать три, и я очень сексапильна, — она так и сказала, — я тоже люблю танцевать чарльстон, поэтому и хочу развестись». Я ответил милой даме: сперва была корпия, а за ней последовал чарльстон. Каролус не возражает, сказала Седина, он согласен с тем, что я не должна убивать свою молодость на такую тягомотину. Да, Седина выразилась именно так, я бы очень хотел… ну, да ладно. Молодая особа развелась якобы из-за нарушения супружеской верности, причем наш кавалер-пруссак, то есть полураздавленный Майский жук, взял вину на себя. Он взял вину на себя, как это тебе нравится? И тут, танцуя чарльстон в Королевском баре, моя дочь познакомилась с Прецничеком. Ты ведь знаешь?

— Знаю.

— Она приволокла его сюда незадолго до того, как я сдал замок в аренду этому сброду — спиритам, этим специалистам по столоверчению. Я спросил свою единственную дочку — то, что у Джаксы и у меня не было больше детей, очень сближало нас. Впрочем, я всегда сознавал разницу между Роксаной и Сединой. Ты — счастливчик. Ну так вот, Седина смолоду отличалась чадолюбием… Но это, гм, я упоминаю между прочим. С глазу на глаз я спросил ее: что это ты притащила? А Седина ответила: ты хочешь сказать, кого я притащила? Но я повторил: не кого, а что. Раз злосчастный Кверфурт стал для тебя «тягомотина», то для меня этот чарльстонщик в лучшем случае тоже «тягомотина». Она в ответ: неужели ты не знаешь — кто это? Это Детлеф фон Прецничек, один из трех самых знаменитых автогонщиков Германии, я намерена с ним обручиться. Но я сказал Сединхен: детка, бога ради, но выходи замуж за автогонщика, за каждым автогонщиком гонится смерть, любые гонки — это своего рода война техники. Почему бы тебе не взять в мужья члена земельного суда или специалиста по стрижке собак? На это молодая особа ответила мне: дедушка, ты реакционер — большие скорости означают прогресс. Ну, а Владетельная принцесса начала скулить: нельзя же, дескать, после такого горя с Каролусом-люсом-флюсом мешать счастью дочери, ведь она станет женой знаменитого на весь мир чемпиончика-пиончика-чика. Делайте что вам угодно, мои дорогие, сказал я, и Седина вышла замуж за моторизованного гладиатора. Она сопровождала его повсюду, в то время как бабушка нянчила близнецов Кверфурта и трех быстро появившихся на свет отпрысков Прецинчека. Да, Седина моталась вслед за «неистовым Детлефом» — так я его окрестил — от одной смертоубийственной автотрассы в Европе к другой, была в Ле-Мане, на Ривьере, в Брешии. А потом «бугатти» Детлефа вылетел на вираже с шорбургской кольцевой трассы, вылетел и сгорел, ты ведь знаешь?

— Знаю.

— А ты видел когда-нибудь моего зятя-калеку номер два, Требла?

— Только на газетных фото еще до-о катастрофы.

— Достойное зрелище. Его мгновенно вытащили из огня и заштопали. Но все же левая рука у него оказалась раздавленной, а правая щека до носа сгорела. Я не мог удержаться и шепнул Гельме: может, нам организовать «Объединение искалеченных супругов Седины Куят»? Как ты считаешь? Но с Сединой я обращался подчеркнуто ласково. Зато она peu à реи — с каждой минутой — делалась все неласковей. Прецничек уже не был чемпиончиком-чик-чиком, он начал торговать подержанными машинами — это ненамного лучше, чем быть конокрадом. Если смотреть на него с левой стороны, еще терпимо, но не советую смотреть на него справа, хотя он и отремонтировал свой фасад. За мой счет. Начался экономический кризис, и в один прекрасный день госпожа Седина фон Прецничек пришла и объявила: мне еще нет тридцати, я очень сексапильна, и я бы хотела развес… Хватит, сказал я, поступай, как знаешь, милочка, я готов платить. И тут же испарился, уехал опять в Бразилию. А когда вернулся в Европу, чтобы не пропустить интересного зрелища — «национального возрождения» на своей старой родине, — Сединхен уже была замужем за членом магдебургского земельного суда по имени Зигфрид Хеппенгейм. Надо же! Его звали Зигфрид, а сверхарийское имя Зигфрид к тому времени навязло у меня в зубах. — Дед издал что-то похожее на стоп. — Я поговорил с этим господином десять минут, отвел в сторону госпожу Хеппенгейм и спросил: почему ты вышла замуж за члена земельного суда? Да потому что ты, дедушка, сам мне посоветовал. Тем более я не хотела вступать в брак со специалистом по стрижке собак, ответила Седина. Я сказал ей: детка, я ненавижу антисемитов всей душой, но этот Зигфрид — отвратный тип. Бога ради, детка, уверяю тебя, говорю я Седине, твой третий спутник жизни куда более злосчастный калека, чем Каролус и Детлеф. Когда-то Вильгельм Второй сделал его папашу тайным советником, и вот теперь этот еврей стал страстным приверженцем немецкой национальной партии, сторонником Гарцбургского фронта, в конечном счете поклонником Гитлера. Чего только не бывает на этом свете! Владетельная принцесса начала скулить, мол, Сединхен любит неподкупного судью, а политикой она не интересуется. Скоро вы обе заинтересуетесь политикой, заорал я, в первый раз в жизни заорал, как ломовой извозчик, поехал и вышвырнул из Луциенбурга оккультистов. Ну вот, а потом самый главный оккультист — Гитлер околдовал старушку Европу, и приверженец немецкой национальной партии, неподкупный судья Хеппенгейм, слетел со своего высокого поста, согласно закону «об охране чиновничьего сословия от неарийских элементов», после чего угодил в концлагерь Ораниенбург, где эсэсовский унтершарфюрер пинком сапога повредил ему позвоночник. Кроме того, на так называемых «садовых работах» он до такой степени отморозил себе руки, что у него начался сепсис. Дед — специалист по подкупу еще со времен Бразилии — выкупил, в буквальном смысле слова выкупил, своего зятя-калеку номер три и вывез его из горячо любимого рейха. Теперь он лечится на мои деньги в одном из санаториев в Тессине.

— Знаю.

— Ты-знаешь-ты-знаешь, — передразнил меня Куят. — Зачем же я тогда все это время молол языком. Может быть, чтобы снять груз со своего усталого сердца? Но ты не знаешь, Требла… не знаешь… — внезапно он зашептал с какой-то несвойственной ему робостью, — не знаешь, что ужасает меня больше всего. Послезавтра. Послезавтра в день моего семидесятилетия они приползут, приползут все трое.

 

5

После того как я кратко сообщил Куяту о моей переписке с цюрихской полицией, об аресте сегодня утром, о допросе в Самедане и об освобождении благодаря телефонному ходатайству Полари, Куят возвестил:

— Тебе помогло одно обстоятельство: Мавень — посредник. С его помощью муж Полари покупает земельные участки. А вообще-то они неохотно отпирают свои заплесневелые казенные конюшни, тут я в курсе. И ты, должно быть, ужасно разозлил эту полицейскую клячу, Требла. Полицейский прямо жаждал отправить тебя в «желтый дом».

Я смотрел на него, прищурившись. Неужели он разглядывает мой лоб? И почувствовал что-то вроде благодарности за то, что он не делает этого, а наслаждается новой сигарой, так сказать, платонически; нюхает, не закуривая ее.

На секунду я погрузился в свои мысли.

— Может, это было бы для меня самым лучшим выходом в данный момент. Засесть на несколько недель в «желтый дом», как ты элегантно выразился.

— Что ты хочешь сказать?

— То, что сказал. Но я не могу оставить Ксану.

— Нет. Теперь ты это воистину не можешь. — И тут вдруг опять сквозь обычную категоричность деда прорвалась какая-то странная робость. — Кстати, самеданскую полицию на тебя натравила цюрихская полиция по делам иностранцев. Зачем только ты их дразнил?

— Наверно, хотел, чтобы у этих господ проснулось чувство юмора.

— Цюрихские полицейские не понимают юмора. Заметь себе: «Предоставление убежища является односторонним актом милости со стороны Швейцарии».

— Гм.

— А к тебе они больше не милостивы.

— Гм.

— Если бы ты был пай-мальчиком, они признали бы тебя политэмигрантом. Вместо этого и Цюрих и Самедан жалуются на тебя Берну, ведомству на Шваненгассе.

— Гм.

— Что ты будешь делать, когда истечет срок твоего австрийского паспорта? Австрийской республики больше не существует.

— Austria erit in orbe ultima.

— В наше время даже римские полицейские не знают латыни.

— Для меня был приготовлен в Цюрихе на Хиршеиграбене немецкий паспорт. Лежал в генеральном консульстве Великогермании.

— Для тебя? Чепуха. Глупейшая шутка!

Я слегка поклонился.

— Да. Глупейшая шутка. Я тоже так считаю.

— А что, если они выдворят тебя на границу, как беспаспортного иностранца, выбросят, будто приблудный зонтик?

Я перешел на театральный шепот.

— На какую границу?

— Не на великогерманскую или на муссолиниевско-итальянскую. Есть еще французская граница. Но пока я жив, можешь не беспокоиться, пока луциенбургский господин бодрствует в своей крепостной башне, без документов ты не останешься. Смешно, но в наш век, когда человек «горит», его спасает не вода, а бумага. А теперь вернемся… — Куят встал и начал рыться в своем открытом бидермейеровском секретере, — к ужасающему и темному делу Джаксы.

Когда дед повернулся ко мне опять, на нем были массивные роговые очки, и я почему-то вспомнил о дикарском обычае «боевой раскраски». Вертикально поставив на янтарной доске раскрытую записную книжку, он начал монотонно читать, не обращая внимания на знаки препинания:

— В пятницу, почти сразу же после получения известия об аресте Джаксы, я помчался вместе с Пфиффом в Берн к Арчи Крайтону, хорошему знакомому торгового атташе США, и попросил принять меня, сохранив секретность. До топ поры ни одна газета в Германии не сообщила об аресте в Южной Штирии всемирно известного клоуна, преждевременное опубликование соответствующей информации в заграничной печати могло бы затруднить всякое вмешательство, предпринятое для освобождения Джаксы. Исходя из этого, письмо с просьбой оказать немедленную помощь Джаксе Арчи послал диппочтой. Он написал Чарли Чаплину в Лос-Анджелес, журналистке Доротти Томпсон в Бернар-Вермон, мистеру Колипгби, главному администратору цирка «Барнум энд Бэйли» в Нью-Йорк-сити, писателю Герберту Георгу Уэллсу в Лондон, Румянцеву — он же Карандаш — в Госцирк в Москву, де ла Бару, председателю Международного объединения цирковых артистов в Париже; Колингби должен был мобилизовать американский профсоюз актеров и цирковых работников, де ла Бар — связаться с немецкой организацией цирковых артистов…

— Да, черт возьми, ты проявил активность, дед.

— Я подумывал также о Гроке.

— Который выступил перед Гитлером и…

— Именно поэтому, друг мой. Я думал о том, что, лишь только нацисты объявят об охранном аресте Джаксы, надо немедленно выразить протест, согласовав свои действия.

— По-твоему, это охран-ный арест?

— У них все одно: перлюстрация, обыск, полицейская акция, предварительное заключение, охранный арест. Я хотел также посетить в Берне немецкого посланника Кёгера, я с ним знаком. Знаешь, что он рассказал мне еще в марте по секрету? Доктор Джузеппе Мотта, который энное количество лет был начальником политического департамента, министром иностранных дел Швейцарии, набожный католик из Тессина, человек, который пять раз избирался президентом страны и в последний год также… словом, Мотта просил Кёгера передать фюреру и рейхсканцлеру от него лично, что он восхищен тем, с какой бережностью, да, береж-ностью тот включил Австрию в состав рейха. Строго доверительное сообщение о строго доверительном сообщении. Вижу, тебя это не слишком удивляет… Кёгер родом из Бадена, учился в базельской классической гимназии, не прочь поболтать на базельском немецком, что очень помогает ему в личном общении с высшими швейцарскими чиновниками. Недавно я опять встретил его на открытой веранде бернского «Бельведера», выбросил руку вперед и прорычал в знак приветствия «хайльгитлер». Ему это пришлось явно не по вкусу, и он ответил: «Добрый день, господин Куят, как делишки?» — Дед вяло хихикнул. — Но сколько бы Кёгер ни маскировался под благонамеренного бюргера, взращенного на классических традициях, он ничем не может помочь. Все его атташе — ярые нацисты. Поэтому я решил… — Теперь дед, а не я принялся расхаживать взад и вперед, он ходил по зеленому майсурскому ковру бесшумно, с какой-то вялой грацией, от курительного столика до загадочной картинки, на которой в зависимости от расстояния был виден то символ смерти — череп, то женские тела, одно превращалось в другое и vice versa. Не знаю уж, намекал ли Куят на эту картинку, но, во всяком случае, он сказал:

— Вот видишь, все дело в расстоянии. В кабинете, в башне, я могу кое-что предпринять, но далеко не все… поэтому я решил на следующий день после моего семидесятилетия поехать в Берлин — столицу Пруссии, туда, где стояла моя ржавая колыбель. — Отвернувшись от меня и повернувшись к загадочной картинке, Куят встал навытяжку и угловато-вялым жестом воспроизвел так называемое «римское приветствие». Это приветствие по-ребячески тщеславные итальянские фашисты как-никак почерпнули из истории Древнего Рима; что касается «новых германцев», подражавших им во всем, то у тех оно выглядело несравненно более неуклюжим и наглым.

На повернутую в профиль тюленью голову деда падали блики от светящегося янтарного столика; кончик его пушистых усов торчал из-за щеки, и, когда Куят заговорил опять, так и не опустив выброшенной вперед руки, ус шевельнулся.

— Я не испытываю страха смерти, но знаешь, чего я боюсь? Я боюсь быть за-му-чен-ным-до-смер-ти. Вот, что меня пугает, несмотря на мои семьдесят лет. А они установили за мной слежку.

Ночь любви! К тебе пою. Ты насытишь страсть мою. Все исполнишь обещанья, Утолишь мои желанья.

Там наверху Сабо опять поставил пластинку, и до нас донесся бархатный тенор, исполнявший начало баркаролы, внезапно голос оборвался. Наконец-то Куят опустил руку.

— Камерный певец Рихард Таубер, пять лет назад его еще носили на руках в Берлине. А потом он должен был бежать в Лондон.

— Кто установил за тобой слежку, дедушка?

— Нацисты, — Куят грузно опустился в кожаное кресло, — прошлым летом я случайно выглянул из башни и увидел электромонтера телефонно-телеграфного узла, он карабкался на своих «кошках». Я заметил, что он долго проторчал на одном из столбов, на которых протянута телефонная линия от тартарского почтамта к Луциенбургу. На следующий день я случайно увидел того же самого человека на том же самом месте. Еще через день опять. Мне показалось подозрительным, что этот тип все время трудится один, и я решил посмотреть на него через свою старую стереотрубу; в верховьях Шингу я когда-то наблюдал через нее индейцев племени шаванте, безобидных людоедов. И кто же предстал передо мной во всей своей красе? Увы, не безобидный людоед, а нацист из Давоса.

— Ты его знаешь?

— Видел его рожу за несколько недель до этого. В курзале немецкого военного санатория в Давосе. На съезде союза истинных немецких патриотов за границей, на котором я также присутствовал. — Дед хитро подмигнул мне. — Ах так, подумал я, ты, дорогой соотечественник, стало быть, подслушиваешь мои телефонные разговоры? И послал Пфиффа в Тартар, предупредив, чтобы он шел окольным путем. И вот откуда ни возьмись у столба выросли два жандарма и схватили самозванца-монтера. — Дед опять вяло хихикнул. — Но с того дня у меня появилось инстинктивное отвращение к дневным телефонным разговорам… Однако, несмотря на все, я решил поехать ради дела Джаксы в Берлин, там на Бендлерштрассе у меня есть дружки. В Верховном командовании вермахта сидят два двоюродных брата Кирасировой доченьки, вернее, один двоюродный брат и один племянник, который служит в штабе резервной армии. Кроме того, я знаком с одним из начальников криминальной полиции в Берлине, это он помог мне выудить Зигфрида Хеппенгейма из концлагеря Ораниенбург. К сожалению, у меня нет знакомых в Вене… Ты знаешь, где находится отель «Метрополь»?

— Живописно расположен на Дунайском канале, хорошо виден, когда едешь с Ротентурмштрассе.

— Знаешь, чья там сейчас резиденция? Гестапо города Вены. И как ни печально, но у меня в «Метрополе» нет ни единой знакомой души.

— Зато у меня есть.

— У те-е-е-бя? — спросил дедушка, растягивая гласные.

— Подонок по имени Лаймгрубер, гауптман Лаймгрубер.

— От слова «грубый»?

— Бог его знает от какого слова.

Пока я рассказывал деду содержание длинного, написанного от руки послания Штепаншица и моего краткого ответного письма, Куят пребывал в одной и той же позе, он как бы окаменел и превратился в слух.

— Вот-как-вот-как! Стало быть, насчет немецкого паспорта ты не шутил. Стало быть, этот Лаймгрубер использовал этого Штефаншинского — или как его там величают, — чтобы заманить тебя «домой в рейх». А ты ответил на его предложение цитатой из «Гёца фон Берлихингена». Вот и все?

— Да.

— Ну тогда, тогда, видимо, попытка заставить Лаймгрубера заняться делом Джаксы не удастся.

— Да, и я задаю себе вопрос… а теперь и тебе… совсем другой вопрос, — действие эфедрина еще не кончилось, и я чувствовал себя возбужденным и одновременно оглушенным, словно был под наркозом; может быть, оттого я и отметил впервые за долгое время тихую пульсацию во лбу. — Не могло ли так случиться, что Лаймгрубер уже занялся этим делом?

— Что ты хочешь сказать?

— Не могло ли так случиться, что именно он, он отдал приказ об аресте Гюль-Бабы потому, что в ответном письмо я процитировал молодого Гёте?

Куят медленно наклонился вперед, наклонился так сильно, что его лицо на секунду исчезло из поля моего зрения; теперь отблески янтарной столешницы падали на его круглый лысый череп. Я, не отрываясь, смотрел на блестящую полированную голову деда, и мне вдруг почудилось, что передо мной нарочито лишенное всякой выразительности безликое лицо оракула, чей ответ я жду затаив дыхание. Потом Куят выпрямился, и меня встревожили темные тени у него под глазами — тени усталости и безнадежности.

Нет, он считал мое предположение невероятным. По понятиям нацистов, Джакса сам достаточно провинился. Неужели я забыл его заявление, обошедшее в тридцать третьем году всю иностранную прессу? Джакса сказал, «что никогда не будет выступать в тысячелетнем рейхе», не будет — «даже если тот продержится более десяти лет».

Разжав кулаки, дед вскинул вверх свои массивные руки.

— А ты, Требла, ломаешь себе голову и терзаешь себя, полагая, что по неосторожности послужил толчком к этому аресту, который я считаю чудовищным и темным делом. Несколько лет назад, когда еще не было и в помине никаких предписаний о невывозе валюты, я заклинал твоего тестя подумать о запасном выходе. Препроводить деньги в Швейцарию на тот случай, если в один прекрасный день и с Австрией будет покончено. Думаешь, он послушал меня? Все свои баснословные гонорары, полученные за границей, он упорно помещал в Австрии, несмотря на то что венский банк давно обанкротился. Несмотря на то что австрийское государство все сильнее подпадало под влияние гитлеровцев. Несмотря на фарс, разыгранный Дольфусом — Шушнигом, он продолжал класть деньги в австрийский банк. Все деньги, не считая сущей мелочи — двадцати тысяч франков, которые разрешил поместить здесь на его имя. — Дед опустил руки на янтарную крышку стола и сказал неожиданно деловым и в то же время любезным тоном: — Все полномочия на эти двадцать тысяч он предоставил Роксане. Если вам, значит, понадобятся деньги, вы можете в любое время…

— Спасибо, пока не надо, — пробормотал я и продолжал запинаясь: —…Да, он был… в известном смысле, Гюль-Баба был чрезвычайно упрям… можно… можно, пожалуй, сказать, что им владела idée fixe.

— Какая?

— Австрия. Да. Вернее, Австро-Венгрия. Исчезнувшая с лица земли. Ммм… И хотя в своих пантомимах он насмехался над имперской черно-желтой казармой, хотя он сделал это своей профессией… да, сделал… все равно он был одержим, он был одержим навязчивой идеей… Фраза «Austria erit in orbe ultima» в его ироническом переводе звучала так: «Австрия будет последней». Он был одержим идеей о том, что Австрия будет последней… и еще, что сам он последний… последний отпрыск этой старой Австрии… ее последний рыцарь. Ведь и Дон Кихот был в сущности всего-навсего клоуном-наездником.

— Поэтому-то Джакса ни за что не хотел уезжать, — прошептал дед.

— Да, поэтому он и не хотел. О боже, почему мы, черт возьми, говорим о нем в прошедшем времени?!

Не ответив на мой вопрос, Куят со свойственной ему ленивой грацией исчез в кухонной нише, я услышал короткий стук и бормотанье деда.

— Расстрелян, как Роберт Блюм, Леона Блюма они также хотели бы расстрелять, всех блюмов они выводят в расход, расстрелян, как Роберт Блюм. — Дед внес ведерко для шампанского, в котором позвякивал наколотый лед; не успел я помочь ему, как он уже поставил ведерко на янтарную столешницу. — У меня давно была припасена бутылочка «моэт-э-шандон», я прятал ее от самого себя, вот до чего можно довести человека. Придется нам пить из бокалов для белого вина. Глоток шампанского — самое лучшее лекарство от сердечных болезней, а также верное средство от насморка на почве аллергии, нечто вроде пуховой перины. Ты когда-нибудь пробовал дышать над распоротой периной, чтобы пушинки забивались тебе в нос: помогает стопроцентно. Послушай, этот Лаймгрубер…

— …принял меры. Против меня наверняка. — И я коротко сообщил Куяту о той стадии допроса, когда Мавень познакомил меня с только что прибывшим из венской прокуратуры документом, в котором содержалось требование о моей выдаче в связи с тем, что я присвоил партийные деньги; в приложении к этому документу я увидел подпись Лаймгрубера, совершенно явственно узнал его размашистое «Л».

— О каких деньгах идет речь?

— Наша партия социалистов, запрещенная еще Дольфусом, содержала в Вене целый ряд нелегальных районных пунктов. Пункт первого района находился на Кровавой улице.

— Nomen est omen. Сейчас они вдруг задним числом доносят швейцарским властям, что ты бежал в Швейцарию с кассой социалистов. Ты так и сделал?

— Нет.

— Жаль. Это было бы правильно.

— Если бы я вывез те деньги, — сказал я, — то давно передал бы их правлению нашей партии, которое эмигрировало и находится в Брюнне.

— За вычетом твоих издержек.

— За вычетом моих издержек. Но по собственному слабоумию я не взял с собой ни единого шиллинга.

— Ясно. Однако в противном случае они бы уже в марте или апреле ходатайствовали о твоей выдаче. А не в июне… сразу после того, как ты сообщил этому гауптману, чтобы он шел в…

— Совершенно верно. Впрочем, в моем ответе не было слов: шел в… Тебе бы следовало лучше знать Гёте, дед. Через неделю после того, как я отправил ответное письмо…

И тут я доложил деду о появлении Двух Белобрысых, «спортсменов» из Вены, в отеле «Мортерач», доложил о нашей «встрече» в долине Розег, на безлюдной станции канатной дороги. Куят медленно поворачивал в ведерке со льдом бутылку шампанского, потом вытащил ее и заботливо обернул салфеткой, руки у него почти не дрожали.

— Ну и дела. У тебя есть оружие?

— Да, «вальтер», калибра семь, шестьдесят пять. Заряженный, он весит триста граммов, в магазине шесть патронов, один на выходе, прицельная стрельба до двадцати метров.

— Пока что ты «выстрелил» в меня сведениями о твоем «вальтере», — сказал дедушка.

Я сообщил Куяту о своей «учебной стрельбе» в пустынном лесу, на склоне Лангарда, рассказал, как увидел два человеческих силуэта, которые возникли на краю прогалины и тут же растаяли.

— Ну и дела! Мне начинает казаться, что ты здорово влип. Этих Двух Белобрысых твой… Как ты назвал того паршивца? Гауптман Лаймгрубер?.. Белобрысых он, очевидно, к тебе приставил.

— Вот в чем вопрос. Думаешь, приставил?

— По всей вероятности. Они хотят тебя заграбастать. Так или иначе. Исключительно из слепой злобы: не могут перенести твоего дерзкого ответа на их заманчивое предложение. Исключительно из мелочной мстительности. Одна накладка у них вышла, когда они сочинили ходатайство о твоей выдаче якобы по причине присвоения партийной кассы. Эти гангстеры ко всему еще бюрократы и знают, что затеяли в высшей степени неверное дело. Без решения Федерального суда Швейцарии в Берне никого нельзя выдать… выслать можно, а выдать нельзя… Вот они и направили двух бравых, хорошо тренированных спортсменов, узнав твое местонахождение по почтовому штемпелю на оскорбительном письме. В Понтрезину. Двух милейших блондинов, охотников за людьми, которым велено сманить тебя в Нижний Энгадин, а оттуда тайком перевезти через границу около Мартинсбрука. Помнишь историю с Якобом? Все уже было. А если дело сорвется, у них есть приказ незаметно прикончить тебя. При любом удобном случае. Полицейская команда. И так сказать, мина замедленного действия: они ведь не дураки, чтобы пороть горячку. Куда торопиться. Белобрысые имеют дело с курортником, страдающим аллергией, вдобавок у курортника есть пистолет. Можно не спешить, можно позволить себе милую венскую расхлябанность. Да и почему бы не воспользоваться случаем, не подышать горным воздухом в знаменитом альпийском раю? Неделя-другая роли не играет, все издержки оплачивают налогоплательщики в германском рейхе. Ты улыбаешься, Требла?

— Просто я подумал: кому он это говорит? И все же отвечу тебе, дед. Разве это не звучит как эпизод из романа ужасов?

— А мы и есть пер-со-на-жи из романа ужасов. Вот где собака зарыта… Жаль, что ты разозлил Мавеня, его нетрудно было бы уговорить заняться немножко анкетными данными так называемых господ Мостни и Крайнера и т. д. и т. п. Он бы мог в два счета выведать все в высшей инстанции — в канцелярии комиссара криминальной полиции, в отделе по делам иностранцев, в суде и в федеральной полиции. Но тебя он не послушает. Кстати, почему бы тебе не смотаться из Понтрезины? Ах да, твоя астма. С другой стороны, в Цюрихе для тебя безопасней, хотя… с цюрихской полицией ты тоже не в ладах. Дружище, Требла, очень похоже, что ты и впрямь попал в беду. Да, очень похоже. Знаешь что? Как только калеки, которые явятся сюда на мое семидесятилетие, отбудут восвояси, я пошлю к тебе на несколько дней Пфиффа. В качестве телохранителя. А до тех пор, смотри, будь настороже. Впрочем, для тебя, участника боев на Изонцо, это не такая уж хитрая штука.

— По-твоему, опасность угрожает только мне? А Ксане нет?

Куят неторопливо прикрыл салфеткой ведерко со льдом.

— T-только тебе. В данную минуту это так. На женщин они до сей поры не нападали за границей. Все еще впереди. Для этого Гитлеру еще следует внести в прейскурант истории свою тотальную войну, — Куят расправил салфетку на ведерке. — Кстати, я должен сообщить тебе еще одну неприятную новость. Нацисты схватили сестру Джаксы в Граце… Словом, вашу старую тетушку Ца.

Эфедрин продолжал действовать. За испанским коньяком, за бутылкой вюрцбургского, за шампанским мы говорили о расстрелянных братьях юной девушки из Страны Басков, которая по ошибке наградила меня прощальным поцелуем, говорили о трех калеках, словно бы сошедших с полотна Брейгеля, об упорно замалчиваемом аресте знаменитого клоуна-эксцентрика, о моих шансах самому попасть в лапы «полицейской команды», «мины замедленного действия», наконец, говорили о несчастье со старой тетушкой — но в продолжение всего разговора я был холоден как лед. Холоден, ибо лекарство снимало действие стимулирующего средства — алкоголя; казалось, я под наркозом, дышу сквозь эфирную маску (для человека, перенесшего не одну черепную операцию, это было хорошо знакомое состояние). Эфир вызывает на короткое время потерю чувствительности и создает ощущение холода.

Только теперь дедушка выложил мне еще одну новость: во время визита в Берн он попросил своего знакомого, некоего Мивиля, солидного господина, представителя швейцарской торговой палаты в Югославии, прервать свой полет в Белград, выйти на аэродроме Тецна у Марибора, а оттуда отправиться в соседний город Радкерсбург по ту сторону границы, то есть в «Остмарк», только-только вошедший в состав Великогерманского рейха. Мивиль разыскал Эльзабе, правда не в загородном доме Джаксы, а в доме графа Тессегье, попечению коего она доверилась. Эльзабе была в добром здравии.

— Орль Тессегье! Так и есть. Именно от него я получил сегодня телеграмму из Словении. Один из платонических воздыхателей Эльзабе, вдовец, который всегда играет в шахматы с Гюль-Бабой. Играл.

— Ну вот, за твою тещу под кровом Тессегье можно определение не беспокоиться. А теперь слушай отчет Мивиля: сперва они в самом деле реквизировали липицанского жеребца Гюль-Бабы, старика Джаксу Последнего, будто бы для полевой артиллерии. Можно подумать, что германский вермахт не обойдется без этой отслужившей свой век цирковой клячи. Ты был совершенно прав, когда смеялся над реквизицией лошади. Разумеется, акция нацистов вызвала резкий протест хозяина дома. А на следующий день они явились опять и забрали самого хозяина. Так называемый «охранный арест».

— Не потому ли, — вырвалось у меня, — не потому ли они его арестовали?

— Почему?

— Да потому что он стал громко протестовать! Быть может, coram publico обругал режим. Гюль-Баба редко приходит в ярость, но, когда это случается, он крушит все без разбора.

Куят ответил на мою тираду чуть заметным пожатием плеч; и еще госпожа Джакса сказала господину Мивилго, что полицейские увезли ее супруга в Грац, где, как ей сообщили на следующий день, была посажена в тюрьму и ее золовка, старшая сестра Константина Джаксы, овдовевшая госпожа медицинская советница Милица Цборовская.

— Стало быть, все-таки искоренение всей семьи?

— Постарайся не волноваться, Требла.

— Я и не волнуюсь, давно отвык.

— Все-же-все-же-все-же я замечаю, как ты начинаешь ужасно волноваться. Сейчас для этого неподходящее время.

— А когда для этого подходящее время?

Куят пропустил мой вопрос мимо ушей, сочтя его чисто риторическим. Я еще раз спросил, что же можно было инкриминировать тетушке Ца? За что ее посадили в тюрьму, если не за родство с Джаксой? Дед возразил на это, что как-никак госпожа доктор Цборовская, насколько ему известно, была в Граце одним из старейших членов Социал-демократической партии Австрии.

— Да, — фыркнул я, — и притом ежедневно бегала вместе со своей толстой кухаркой Мальчи к ранней мессе. Если бы ты увидел издали эту добрую женщину, увидел на Наглергассе в черной шляпе с широкими полями, в черном балахоне, похожем на сутану, и с черным докторским саквояжем в руке, ты бы наверняка счел ее сельским священником хрупкого телосложения.

Выполняя просьбу Куята, швейцарец действовал с редкой добросовестностью, он не ограничился разговором с Эльзабе; на взятой напрокат машине махнул в Грац и там, проявив гражданское мужество и не поскупившись на чаевые, которые он вручил кельнеру в питейном заведении около здания окружного суда, получил ценную информацию. После этого представитель торговой палаты, не мешкая, переехал через границу и вернулся в Марибор, где и заказал ночной телефонный разговор с Куятом.

Невольно я сказал:

— Это была, наверно, пивная Попелки.

— Как ты догадался?

— Извини, но я сам имел честь сидеть в окружном суде в Граце. Неоднократно. Завсегдатаи Попелки — это тюремщики из полицейской и следственной тюрем.

Так вот, господин Мивиль разузнал, что «маленькая медицинская советница Цборовская, оказавшая тысячам жителей Граца помощь в пути из материнского чрева на свет божий, как это ни странно, но действительно содержится в окружном суде». О задержании Джаксы кельнер, пожилой человек, поначалу будто бы ничего ровным счетом не слышал. Но в конце концов он, прикрывая рот рукой, сказал швейцарцу, что просто не верится, но «знаменитейший цирковой артист Австро-Венгрии арестован вместе со своим конем». В конце прошлой недели господина Джаксу доставили в окружной суд, но теперь там его более нет; его тотчас перевели в другую тюрьму; ходят слухи, что в Вену, в Россауэрские казармы.

 

6

— Там и я сидел. Не сердись, но почему же ты рассказываешь мне все это только теперь?

— Ведь я намекнул тебе, что он, как я предполагаю, в Вене. Предполагал! Потому и спросил тебя, не знаком ли ты с кем-либо из отеля «Метрополь». Да, вернемся к этому Лаймгруберу. — Куят еще раз вытащил массивные часы, достаточно ясно показывая, что не склонен более распространяться о деле Джаксы. — Оба белобрысых парня, которых он, видимо, послал шпионить за тобой…

— Ах, бог мой, в конце-то концов что до них, так это лишь мое смутное предположение.

Я доложил о своем походе в Санкт-Мориц, где увидел в саду виллы «Муонджа» моих предполагаемых преследователей, играющих в пинг-понг с двумя евреями в кафтанах.

— Вот как, — удивился дед. — Темная история. Хотя среди евреев и встречаются блондины… А они там живут? Или только зашли туда?

— Не знаю.

— Но это важно. Я бы на твоем месте незаметно разнюхал у портье или у владельца пансиона. Пусть они там только кофе выпьют, хозяин-еврей с первого взгляда определит, кто из его гостей еврей, а кто не еврей. Все это смахивает на беспардонное плутовство. «Замаскированные эсэсовцы играют с господами евреями в нейтральном альпийском пансионе и пинг-понг, дабы ввести в заблуждение свою арийскую жертву». Я не рассказывал тебе, как в Бразилии отправился на рандеву с белесой змеей?

Однажды в воскресенье Генрик Куят, молодой владелец каучуковых плантаций, недавно осевший на берегах Амазонки, охотился один, вооруженный всего лишь мачете, на берегу пустынной желтоватой реки вблизи своей фазенды. Утомившись, он прилег и задремал. Когда же проснулся, то обнаружил, что осажден.

Такой величины змею ему еще не приходилось видеть. И хоть была она пятнистой, но в основном цвет ее кожи был белесый.

Белесая змея, толщиной в мужскую ногу, на первый взгляд была не менее семи метров в длину. Подобного вида змей он не знал, но одно знал наверняка — змеи такой величины не ядовиты. (Довольно скоро, посетив «Бутантан», принадлежащий городу Сан-Пауло, самый большой в мире змеиный заповедник, Куят установил: это был гигантский боа, разновидность анаконды.) И еще ему было известно, что чудища эти предупреждают нападение врага: они душат добычу, сжимая ее в своих витках, душат даже человека.

Когда свежеиспеченный плантатор, соснув часок, протер глаза, он не увидел ничего, кроме белесой муарово поблескивающей, неуловимо вздрагивающей змеиной кожи. Голова рептилии, почти той же величины, что голова молодого немца, только площе, высилась над ним, и не дальше, чем в тридцати сантиметрах от его лица.

Первая и последняя попытка Куята нащупать нож сорвалась. Массивная шея змеи отклонилась словно для броска, змея готова была обвиться вокруг жертвы.

Генрик сделал то, что спасло ему жизнь: он замер выжидая. Не шелохнулся. В полулежачем положении он прилагал мучительные усилия, чтобы оставаться неподвижным (куда больше, чем собственно страх, мучили его именно эти усилия), и ждал, ждал затаив дыхание, скрестив взгляды с белесой змеей.

Прошло всего мгновение, по ему казалось, что оно длится бесконечно долго, целые часы. Генрик едва осмеливался дышать и мнил уже, что задохнется в тропическом послеполуденном зное.

В конце концов человек, терпеливо выжидая, выиграл недвижный бой. Белесая змея, заскользив с ужасающей медлительностью рывками, то и дело оборачивая голову, готовая в любую минуту кинуться на врага, сняла осаду. А потом с удивляющей быстротой скользнула прочь меж папоротниковых деревьев, в бамбуковые заросли на берегу. Но прежде чем она исчезла из виду, задыхающийся, избегнувший ее объятий Куят определил длину змеи: около десяти метров.

Молодой плантатор бегом припустил к себе на плантацию. Там, сам не зная почему, он не рассказал ни португальцу-управляющему, ни индейцам, работающим у него, о смертельно опасной встрече. А захватив английское ружье, подкрался к тому самому месту на берегу, где произошел безмолвный поединок. II до тех пор рыскал по зарослям, пока не обнаружил врага — белесую змею.

Свернувшись на болотистом берегу, она в свою очередь задремала. Но что значит — свернувшись?

Она спала, витками вздымаясь вверх, точно пагода, сплетясь в некое подобие громадной бельевой корзины.

Он убил ее двенадцатью выстрелами.

— Но почему, — спросил я, — ты так поступил?

— Почему я с ружьем вернулся в одиночку, спрашиваешь?

— Чтобы освободить местность от чудовища?

— Да где там. На берегах водилась не одна анаконда, их всех извести и думать было нечего. К тому ж она и на людей-то не нападала. Причина, почему я о змее никому не рассказал и в одиночку вернулся, совсем в другом. От этой истории мне перед самим собой неловко было. Вся соль в том, что я задним числом стыдился своего страха. Да-да. Ведь я же целую вечность из-за этого гигантского гада дохнуть не смел, вот почему. Вот почему я должен был его прикончить.

— Позволю себе заметить, что, на мой взгляд, это не совсем корректно.

— Что именно?

— Что ты убил змею во время сна.

— Вот как? Не корректно? Ох, ох, сын мой, как подумаю отвоем будущем в окружающих нас нынче джунглях, поневоле черные мысли одолевают. Черные-пречерные.

— Черно-Белый-Бело-Черный, — вырвалось у меня.

— Прости, что ты сказал?

— Присказка такая была у моего недолгого друга.

. — Недолгий друг — и так бывает?

— Был у меня. В среду он въехал на своем дребезжащем «фиате» в Кампферское озеро.

— Адвокат Гауденц де Колана, читал в газете. Н-да, бедняга адвокат Гав-Гав с Шульхаусплац в Санкт-Морице страдал запоями!

— А ты, дед, разве его знал?

— Уже тридцать лет.

Вначале я как-то не обратил внимания на подобное совпадение. Почему бы владельцу Луциенской мельницы и граубюнденскому предпринимателю не знать «моего» адвоката? Я поднялся, извинившись, и вышел глотнуть воздуха на галерею, к тому месту, где только что стоял с несравненной сеньоритой Итурра-и-Аску, глядя на поздно взошедшую над вершиной Беверина ущербную июньскую луну. Но глоток воздуха не пошел мне впрок: сладковатый липовый аромат, видимо, улетучился вместе с юной испанкой, и теплый фён, тяжело дохнув на меня, заткнул мой нос, точно пробками, цветочной пыльцой. Я ощутил первые признаки нового приступа; действие усиленной дозы эфедрина постепенно прекращалось. Удерживал меня здесь, на галерее, вид ущербной луны. Затянутая паутиной облаков, дыханием фёна, искаженная, она казалась тропическим полумесяцем, фантастически огромным, бесформенным и расплывчатым, а один край ее точно полыхал пламенем далекого пожара, и, хотя блеск луны ничем не напоминал того холодного медно-желтого сияния, под которым вчера (вчера только?!) на глазах господина Кадуф-Боннара и моих утопился владелец типографии Цуан, самый ее вид всколыхнул во мне воспоминание об этой совсем недавней беде. Подле меня слабо поблескивал чесучовый пиджак Куята.

— В разговоре с тобой я кое о чем умолчал, — заговорил я. — Мавень вызвал меня не только по доносу из Вены или по указанию цюрихской полиции.

— А что ты еще натворил?

— Я оказался свидетелем.

Не сводя глаз с языков лунного пламени, я коротко доложил, как обнаружил «свет в озере», а несколькими днями позже, вчера, наблюдал самоубийство Цуана. И оба раза это был я: что, видимо, кантональная полиция сочла весьма подозрительным.

— Но, бог мой, это же не причина, чтобы отдыхающего на курорте человека доставлять в полицию с жандармами, — решил дед. — Донос из Вены сплошное мошенничество, это и Мавень, он парень не дурак, сам отлично понимает.

— Очевидно, кто-то, быть может, анонимно донес, что я упражнялся в стрельбе на Лангарде.

— К примеру, твои соотечественники Икс и Игрек, иначе говоря, Мостни и Крайнер.

— К примеру. Но самое главное для Мавеня, что я оба раза был свидетелем — в деле Цуана непосредственно, вместе с рыболовом Кадуф-Боннаром, в деле де Коланы вместе с Йоопом, мужем Полари, — свидетелем, постфактум обнаружившим запертых в «фиате», гм, утопленников.

И тут дед запел, хоть и басом, но приглушенно:

По каналу труп плывет, Подтолкни его вперед. Только грубой лапой, Гляди, не поцарапай! —

Никакого смысла в твоем предположении нет, приятель. В Верхнем Энгадине просто-напросто опять «легкая» эпидемия самоубийств, у них такое частенько случается, особенно к концу мертвого сезона.

— Но самоубийством покончил жизнь только Цуан.

— А де Колана стал жертвой несчастного случая, сев за руль в нетрезвом виде, так я прочел в разделе «Несчастные случаи и преступления».

…И преступления. Мимолетное желание проинформировать деда об эпизоде «Грузовик марки „ящер“» я тотчас подавил. Но не удержался, чтобы не возразить:

— Сев за руль в нетрезвом виде. Конечно, это вполне приемлемое объяснение катастрофы. Но я за день-другой до этого несчастья убедился, что де Колана после изрядной попойки и по тому же самому шоссе мчался, правда, как сумасшедший… но вместе с тем и как бог.

— Что ты хочешь сказать… Что он с умыслом вкатился в Кампферское озеро? Что это все-таки самоубийство?

— Этого я не хочу сказать…

— Полагаю, каждый пьянчужка более или менее сознательно расшатывает свое здоровье. Когда я в последний раз видел его, это была развалина, развалина в окружении спаниелей. Постой-ка… ему только-только исполнилось пятьдесят… Ты не представляешь себе, какой это был дельный парень… всего двадцать пять лет назад. Известно ли тебе, что Гауденц в девятьсот одиннадцатом на состязаниях в Морице по пятиместному бобслею стал чемпионом Швейцарии? Сани тогда еще были пятиместные, обычно брали с собой даму. Спустя два года мы познакомились, это был молодой адвокат и поверенный своего семейства; я имею в виду вымирающую его ветвь. Форму головы с едва заметными приметами вырождения скрадывал серый цилиндр…

— И не похож был на крестьянина, вырядившегося к обедне?

— На крестьянина? На картинку из английского журнала мужских мод. Мы в тот раз совместно выработали договор купли-продажи, по которому я заполучил эту стародедовскую недвижимость. Ну и вид у тебя в этом кроваво-оранжевом свете. Да, неужто тебе неизвестно, что Луциенбург был родовым гнездом семьи де Колана?

Род де Колана из Цернеца и Сольо, равно как и род де Салис из Сольо, знатное семейство кантона Готтесхаусбунд в епископстве Кур, одно из лучших семейств союза трех кантонов (одна ветвь — графская, другая — баронская), ныне род этот в противоположность породнившемуся с ними семейству Салис почти вымер. Пошел же он примерно с 1200 года от некоего Луциуса Коланы, владельца Луциенбурга в Домлешге, прозванного Павлиний рыцарь. Семья, видимо, происходила из Рима: павлин, распустивший хвост, низведенный после средневековья до символа тщеславия, в Древнем Риме почитался священной птицей богини Юноны, а в искусстве раннего христианства символизировал, дивно сверкая всеми цветами радуги, воскресение плоти. Так павлиний хвост попал в герб рода де Колана; отсюда и Павлиний двор.

Не бросилась ли мне в глаза, продолжал дед, когда мы на минуточку заезжали к ним в прошлый раз, деревянная ставня на зловеще замурованном окне Павлиньего замка, на которой еще заметны следы павлиньего хвоста из герба семейства де Колана? (Я не стал уточнять, что он именно сегодня бросился мне в глаза.) До 1400 года семьи де Колана и Салис играли главенствующую роль в кантоне Готтесхаусбунд, к которому присоединился Кур с жителями долин Домлешг, Оберхальбштейн, Берджель, Энгадин, дабы дать отпор угрожавшему им герцогу Австрийскому. «Вот, друг мой, в какие незапамятные времена приходилось уже остерегаться австрийца!» Прошло столетие — Реформация к этому времени одерживала в республике победу за победой — Готтесхаусбунд, Ценгерихтенбунд и Грауербунд объединились, но в этом союзе наряду с семействами Колана и Салис главную роль стало играть также семейство Планта из Цуоца.

К самым видным протестантам союза принадлежали молодой священник из крестьянской семьи Юрг Иенач и аристократы из семей де Колана и Рувенелль. Здесь, неподалеку, в Тузисе, они объявили руководителей католической партии, Рудольфа и Помпеуса Планта, вне закона. Братья Планта, хоть и были сыновьями протестантов, перешли обратно в католичество. А Иенач был, как говорят англичане, local boy.

— Один из здешних, из Домлешга. Понимаешь, этакий швейцарец эпохи Возрождения, просто не верится, но вот был же такой!

Помпеус, глава австро-испанского блока, организовал вельтлинскую резню: банды, подстрекаемые к возмущению против «еретиков», за одну ночь пристрелили, закололи, спалили, утопили в Адде шестьсот протестантов Вельтлина. В ответ на это Иенач снял свой пасторский сюртук и взялся за меч.

Так, стало быть, именно в Альпах началась Тридцатилетняя гражданская война христиан против христиан. Тридцатилетняя война номер один. Бароны Планта приветствовали вторгшиеся в Граубюнден австрийские и испанские войска. Помпеус рискнул даже опять ночевать в своей крепости в Домлешге, в замке Ридберг, вот, здесь, напротив. Ну, ладно. В ночь с 21 на 22 февраля 1621 года…

— Все хронисты отмечают, что ночь была мрачная, дул теплый фён, беда, в этих местах часто дует фён…

Экс-священник Иенач в сопровождении небольшого отряда всадников примчался из Претигау в Домлешг. Они остановились…

— У тебя, дед. О, прошу прощения, шампанское ударило мне в голову, мило, ничего себе. Я хотел сказать, в Луциенбурге…

…где жил потомок Павлиньего рыцаря со своими двумя сыновьями, воинствующие протестанты, старший звался, как и его предок, Луциус, а младший — Гауденц. После полуночи Иенач и девятнадцать всадников проскакали вниз по подъемному мосту. Рядом с ним скакал юный Гауденц Колана…

— По моему мосту! Прислушаемся-ка. Может, услышим эхо от стука копыт по доскам… всего-навсего три сотни годочков минуло.

Кавалькада перешла вброд речушку. Рейн. Малютку Рейн. Во время половодья, в кромешной тьме. Атаковала замок Ридберг.

— Вот здесь, напротив, замок барона Помпеуса де Планты… Надо думать, их роду во время оно, в незапамятные времена, еще император Траян пожаловал титул…

…так вот, главу католической партии Помпеуса они выволокли из камина, куда тот забился, выскочив из кровати, и без лишних разговоров прикончили благородного ренегата в измазанной сажей ночной рубахе.

Смертельный удар коротким боевым топором нанес ему не кто иной, как юный Гауденц Колана.

Кавалер тропиков, подхватив меня под руку, повлек к восточной стороне площадки, меньшей стороне прямоугольника, длину которой тем не менее я сравнил бы с длиной приконченной им некогда анаконды — в ней было метров десять. Здесь тихое постукивание Сабо было едва слышно, но его деятельность подтверждалась лесом антенн, под которыми Куят и расположился в шезлонге, а я подошел к одной из амбразур. Ущербная луна выкарабкалась из облаков, более не напоминая далекий бушующий пожар, но все еще бесформенная, какая-то раздутая.

— Ну точно бразильская луна над лагуной Гуанабара, этакий громадный, подгнивший, э-э, фосфоресцирующий апельсин.

Куят, сидя у меня за спиной, не умолкая, болтал, но ведь старая история Юрга Иенача и Помпеуса Планты не была для меня новостью (хотя в школьных учебниках времен Габсбургской империи ее излагали совсем на иной лад). Новостью для меня было — или я о том позабыл, — что член семейства Колана был замешан в этой истории. (Вчерашний намек доктора Тардюзера я воспринял как шутку старого брюзги.) Дед, кажется, собрался рассказать мне ТЫСЯЧУ сказок за ОДНУ НОЧЬ, чтобы отвлечь от той единственной темы, ради которой я приехал.

С моего наблюдательного поста мне открывалась вся долина Домлешг, я видел внизу речушку, Малютку Рейн, текущую прямиком на север меж сужающихся берегов: гигантские мачты высоковольтной линии на нашем берегу, почти отвесная стена скал, до которых в колдовском свете луны, казалось, рукой подать. На южной их вершине виднелась церквушка, в северной седловине — встроенная в ущелье крепость, превосходно сохранившаяся, и ее высоченная, с двухскатной крышей башня. В замок эту крепость, по-видимому, перестроили спустя много столетий после закладки, о чем свидетельствовал крытый медью византийский купол башни рядом с главным зданием, совсем в другом стиле. В оранжево-лунном свете и купол, и мачты, и местами — то тут, то там — Малютка Рейн поблескивали, словно полузатонувшее в болоте золото.

— Похоже, замок не раз перестраивать приходилось.

— Что? Как? Проходимцы? Точно, точно, во всех замках сидели проходимцы.

— При-хо-ди-лось, — поправил я не оборачиваясь, — каждый строил собственную башню.

— Ну-с, как я вижу, ты кое-что смыслишь в родовых замках, что ж, ничего удивительного, если вспомнить… — бубнил дед за моей спиной. — А что, собственно, с вашим? Загнали?

— Нет.

— Где-нибудь ведь и ваш стоял?

— В Моравии. По слухам, неподалеку от Фрейберга. В первую Тридцатилетнюю войну христианского мира, о которой ты как раз вел речь, его спалили и сровняли с землей.

— Да, беда липнет к человеку как смола.

— Смолу при этом тоже пускали в ход. Кстати, я что-тоне пойму, как Иенач, Колана и компания так вот вдруг смогли ворваться в кромешной тьме в этот замок.

За моей спиной скрипнул шезлонг.

— Вот ты частенько заезжаешь к нам, а уж твоя Роксана младенцем тут живала, и ты все еще не знаешь, где Ридберг. Тот замок, на скале, Каменное гнездо. Гнездо на камне, сразу видно. А Ридберг вон там, наискось от нас, и гораздо южнее.

Я ткнул в указанном направлении.

— Продолговатая крыша в долине?

Гинденбурговские усы деда щекотнули мне щеку.

— Нет, это больница. Вот там, вдалеке меж холмов, это и есть Ридберг, где они Помпеуса… Вот тот с караульными башенками, что в кроваво-оранжевом свете мерцают точно упрятанное в болоте сокровище. Точно золото Малютки Рейна.

Занятно. Куят сравнил лунные блики с «затонувшим» золотом, как мысленно сделал и я. Он вновь расположился в шезлонге, а я так и стоял на своем посту. На всей долине, залитой светом взошедшей лупы, лежал жутковато-мрачный отблеск «затонувшего» золота, и я, невольно поддавшись колдовским чарам этого мгновения, оказался внезапно вне времени, в днях минувших. Но то была всего-навсего заминка, оттяжка событий дней нынешних, того сообщения, что ждет меня еще СЕГОДНЯ. Всего-навсего прогулка, возвращение в историю средних веков, события которых никого ныне не волнуют. Или все-таки волнуют? Я вспомнил странно-торжествующую улыбку, какой курортный врач Тардюзер — это образцово-показательное детище альпийской цивилизации, отметил диковинные, правда, похороны адвоката, вспомнил его намек на старинную семейную вражду, в котором слышался отзвук давней католическо-протестантской распри.

— А в том деле не была ли замешана медвежья лапа?

— Ну, конечно. Но ты-то как до этого додумался, Требла? В родовом гербе семейства Планта есть медвежья лапа.

Я передал Куяту замечание врача о том, что медвежья лапа в последний раз справилась с павлиньим хвостом, и Куят ответил, что да, Тардюзеры в родстве с семейством Планта. Да, кое-где в Граубюндене древние родовые связи еще сохраняются, как в Сицилии или на Корсике. Только в республике, славящейся наилучшим демократическим государственным устройством, жажду кровавой мести не утоляют убийством, а хранят веками в сердце.

— Н-да, но в Куре на масленице в году тысяча шестьсот тридцать девятом ее, эту жажду кровавой мести, утолили в развеселом трактире «Пыльная шляпа».

Осиротевшую дочь Помпеуса Планты звали Лукреция. Конрад Фердинанд Майер, честь и хвала его поэзии, измыслил пылкую, хотя и платоническую, любовь между нею и предводителем конного отряда, прикончившего ее отца, Юргом Йена чем. У тогдашних хронистов, например у Фортунатуса Шпрехера, ничего о подобном романе не говорится. Дочь барона и сын бедного священника, п-да, сословные барьеры по тем временам, надо думать, неодолимые. Слухи, однако, сохранились о куда более правдоподобной юношеской любви между Лукрецией Планта и ее ровесником Гауденцем Коланой, этакая граубюнденская повесть о Ромео и Джульетте, детях двух враждующих родов, но одинаково знатных. С той лишь разницей, что Гаудепц был воинственным Ромео и нанес главе вражеского рода, хотя и по приказу Иенача, смертельный удар. Пусть так. Восемнадцать лет жажда кровавой мести горит в груди Лукреции, жажда отомстить ненавистному, хотя все еще любимому, ненавистнолюбимому другу юных лет, горит в прекрасной, что исторически засвидетельствовано, груди.

Вечером 24 января 1639 года Юрг Иенач, уже давным-давно произведенный в полковники и только-только ставший генералом, вместе со своими приверженцами, среди них и полковник Гауденц Колана, отправились взглянуть на гулянье в Куре…

— Вот и представь себе: крошечная республика Граубюнден, этакий мячик в большой игре великих держав, а Юрг вознамерился этот мячик перехватить и для того поначалу призвал в страну французов во главе с этим симпатичным гугенотом Роганом. Те покинули испанцев и вас — прошу прощения — австрийцев, но прошло немного времени, и Иеначу стало ясно, что французы предполагают остаться в стране навсегда, вот он и начал мучительно раздумывать, как бы избавиться от своих друзей. Ну, что же он предпринял? — Дед рассказывал о Юрге Иеначе, как о своем старом знакомом. — Решил, как и Генрих Четвертый, что Париж стоит обедни, что Граубюнден стоит обедни, и, глазом не моргнув, перешел в католичество; он, ярый ненавистник католиков, вступает в союз со своими смертельными врагами, испанцами и вами, прошу прощенья, и таким способом, припугнув, выживает французский гарнизон. Грандиозная двойная игра, мне, игроку мелкому, необычайно импонирующая. Хм. Хотя и я за игру, что веду здесь в Домлешге, видимо, тоже сложу голову, как Юрг. Быть может, не при столь драматических обстоятельствах, кто знает.

Ну, ладно; Иенач, Колана и с ними два-три полковника заглянули в трактир пирожника Фауша «Пыльная шляпа», где карнавал был в самом разгаре. Около полуночи господа вдруг заметили, что их окружили маски и что под маскарадными плащами — смотрисмотри! — незнакомцы прячут топоры, ножи и пистолеты. Выстрелы продырявили пыльную шляпу господина Фауша. Иенач и Колана, еще не раненные, защищаются шандалами и стульями, свои мечи они оставили в гардеробе. У Майера (К. Ф.) красавица в маске — под ней скрывается Лукреция — взмахивает топором, которым в свое время был убит ее отец Помпеус, и во исполнение кровавой мести приканчивает Юрга. У Майера второй убитый — из семейства Салис, но у хрониста Шпрехера это один из семьи Колана. Городской суд Кура не преследует заговорщиков…

— На мой взгляд, так это Лукреция прикончила своего Гауденца у пирожника Фауша.

Только так можно объяснить, почему дама эта примерно со времен Вестфальского мира призраком являлась в Луциенбург, рука, что нанесла смертельный удар возлюбленному, помахивала время от времени из колодца на Павлиньем дворе, а сама она — «Сама, а? — Недурно» — веками появлялась в эркере той самой комнаты, где был установлен гроб с телом полковника Коланы, и даже тогда, когда окно эркера замуровали.

— Надеюсь, ты веришь в призраков, Требла?

— Вопрос чести для читателя Карла Густава Юнга.

— В двадцатых годах, когда все помешались на спиритизме, я сдал этот домишко в аренду авантюристу и снобу, мерзкому прибалтийскому барону Гюльденбранксу. Для его «сеансов» призрак Лукреции Планта был просто находкой.

— Бедняжка Лукреция, — сказал я, наконец-то обернувшись.

— Неужели я никогда не рассказывал тебе эти старые истории?

— Нет.

— Почему же я нынче о них вспомнил? Ах да, потому что ты был знаком с пьянчугой адвокатом де Коланой, но ты-то как вступил с ним в контакт? С этим последним, да еще червивым яблоком некогда гордой яблони.

— Рискуя показаться сентиментальным, все-таки скажу: думается, я был последним другом, которого нашел адвокат Гав-Гав в жизни.

— Гм. В конце-то концов вы были коллеги.

— В каком смысле?

— Ну, оба, э-э, в известном смысле захудалые аристократы. Прошу прощенья. К тому же, если память мне не изменяет, ты тоже доктор прав. А почему ты, собственно говоря, не пользуешься этим титулом?

— Я вообще не пользуюсь титулами, — ответил я.

В башенном кабинете зазвонил телефон. Куят как-то странно дернулся — вздрогнул? Он делал напрасные усилия, пытаясь подняться с шезлонга. Напряжение вызвало у него сдержанный стон, я бережно подхватил его под руки и приподнял, ощутив и его тяжесть и его слабость, он же с неудовольствием пробормотал:

— Ладно, ладно, Австрияк, спасибо, все в порядке. — И он тяжело затопал по галерее, поначалу держась за стены, потом увереннее. Когда я вошел в кабинет, — лицо его показалось мне застывшей ацтекской маской, — он уже положил трубку.

— Валентин, — глухо произнес он, — через минуту-другую поднимется сюда.

— Не буду вам мешать.

— Ты не помешаешь. Наоборот.

— Да, ты говорил о каком-то звонке, которого мне надо дождаться, — напомнил я, — может, нам сообщат что-нибудь о Гюль-Бабе…

— Прошу… тебя… еще… минуточку… подождать, — с трудом проговорила «ацтекская маска». И тотчас застывшее выражение лица исчезло.

Снизу донеслось глухое постукивание по дощатому мосту.

— Экс-пастор Иенач? — вежливо поинтересовался я. — С девятнадцатью всадниками?

— А? — рассеянно переспросил дед, словно позабыл в мгновение ока всю рассказанную историю. — Это Пфифф, привез нашего позднего гостя из Тартара. Закури-ка еще одну сигару, я быстро вернусь.

— Может, и мне спуститься, глянуть, как там Ксана?

— Да нет, оставайся здесь, мальчик. Я же сказал тебе, она. спит как куколка.

 

7

Уж раз я остался в башенном кабинете, то стал припоминать, не закуривая сигары, а вместо того машинально помахивая распятием юной баски, что мне известно о Валентине; не очень-то много. Чуть старше меня, кузнец-подмастерье из Вассербурга на Инне, социал-демократ, в 1916 году, лет двадцати с небольшим, будучи солдатом одного из восьми баварских королевских конных полков (шеволежеров), попал в русский плен. К началу Октябрьской революции был освобожден, но несколько лет не возвращался на родину, изучил русский, принимал участие в победоносном походе Красной Армии против белого генерала Врангеля, но не участвовал — как это ни странно — в создании (Мюнхенской) Баварской Советской Республики. (Его объяснение: «Из этого ни черта не выйдет».) Окончив в Москве Политехнический институт, Валентин уехал в «совсем другую, чем Бавария, горную страну», в советскую Грузию, на Кавказ, и там инженер-немец учил грузинских крестьян ремонтировать сельскохозяйственные машины. Вернулся ко времени гитлеровского путча в Мюнхене в Вассербург-на-Инне, что случилось, как говорили, по чисто личным причинам: его спутница жизни, красавица грузинка, умерла в расцвете лет. (С той поры он оставался холостяком.)

В 1925 году Валентин Тифенбруккер, прозванный также Кавказец Вале, стал самым молодым депутатом баварского ландтага, а через два года и рейхстага (КПГ). Не одну словесную перепалку пришлось ему выдержать с так называемым «левым» крылом компартии во главе с Красной Рут, прозванной Фурия Фишер (позже, став троцкисткой, она с большим шумом вышла из компартии). Близкий друг руководителя компартии, в прошлом портового грузчика, Эрнста Тельмана из Гамбурга, он провозглашал свое крестьянско-пролетарское кредо:

— Я просто коммунист, зачем мне быть «левым»? Ведь манифест у нас просто «коммунистический». Троцкого и я бы выслал. В его концепции столь мало смысла, сколь много бессмыслицы; такое случается. Всемирная революция в первой половине нашего века — вздор. Фантастическая недооценка силы буржуазного капиталистического общества. В «битве техники» под Верденом пал «бог», но не «доллар». Глупее глупого недооценивать силу противника. Замысли мы пролетарскую революцию во всех уголках земного шара, так ее нынче, пожалуй что, в большинстве этих уголков задушат, что для нашего любимого детища, еще совсем юного Советского Союза, может иметь печальные последствия. А потому и я за построение на первом этапе социализма в одной стране. Третий Интернационал, руководимый нашими московскими товарищами, пусть живет и здравствует. Но ежели мне позволено называть себя немцем, так я прежде всего родом из Баварии, а еще точнее, из Верхней Баварии. Мне знаком красавец Тифлис, я люблю его, но Вассербург-на-Инне мне знаком еще лучше. И я не очень-то представляю себе, как мои глубокоуважаемые товарищи из Тифлиса или Москвы, в жизни не бывавшие в долине Инна, могли бы до мельчайших деталей предписывать мне, что делать в Вассербурге и его окрестностях для окончательной победы социализма. Заядлый бильярдист, я скажу — все зависит от «эффе». Вот почему и я не вправе вносить в генеральную линию Москвы исправления, продиктованные вассербургской «пивной» линией, за что меня, однако, не клеймят ни правым, ни левым оппортунистом. Что же до немецких социал-демократов двадцатых годов, то надо думать, от деятельности военного министра Носке пепел Августа Бебеля вспыхнул в своей урне. Это не мешает мне все снова и снова предупреждать свою фракцию, хоть и не в полный голос, о грозящей нам опасности, если мы будем голосовать против соци вместе с мерзопакостными сообщниками уроженца долины Инна по другую сторону границы а как его звать, я хоть убей, не могу запомнить; меня же зовут Тифенбруккер.

Его речи в рейхстаге — сдержанные (громкими фразами он пользовался весьма экономно), диалектичные, сдобренные крестьянским юмором (при этом Валентин был не только образованный человек, но и ученый-марксист), тем разительнее отличались от многочасовых, подстрекательских, побуждавших к массовым бредням о некоем «новом рейхе», сопровождавшихся припадками буйного помешательства националистически-оккультных базарных воплей того самого «уроженца долины Инна по другую сторону границы», что язык обоих ораторов окрашивали весьма и весьма сходные диалектизмы. И, словно подчеркнуто высмеивая мастака массового гипноза из долины Инна, Тифенбруккер украсил верхнюю губу черными, выбритыми в форме «мухи» усиками, производившими впечатление сознательной карикатуры на крошечные темные усики фюрера.

Ни от «зальных» сражений, ни от уличных побоищ между штурмовиками и членами Союза красных фронтовиков депутат рейхстага и уроженец долины Инна не уклонялся. Бывший подмастерье шагал впереди своего отряда в «юнггатурмовках» и бесчисленное множество раз сам участвовал в потасовках, благодаря чему не только близкие друзья шутливо называли его «наш Валентин» и «красный кондотьер». В 1933 году, после «национального возрождения», он ушел в подполье, иначе говоря, исчез, не покидая Германии.

В период, когда Тельмана вместе с великим множеством коммунистов засадили в концлагеря, когда одни коммунисты эмигрировали в Россию, а кое-кто, незначительное, как мне известно, меньшинство, замаскировав более или менее свое предательство, договорились с новыми властителями, Валентин более двух лет укрывался в баварско-австрийской пограничной области. Среди населения деревень и маленьких городков Верхней Баварии социал-демократов, надо думать, оставалось очень мало, да и те глубоко затаились, не говоря уже о коммунистах, поэтому не подлежит сомнению, что убежище Валентин находил у инакомыслящих. Возможно, переодетый батраком — у крестьян-католиков, те хоть официально и признавали «платформу позитивного христианства», но терпеть не могли «приверженца Вотана», канцлера третьего рейха, и для них Валентин был больше «земляк», чем «большевик». В ту нору Валентин, безуспешно разыскиваемый гестаповцами, завоевал себе в окрестностях баварских озер, где нацистские бонзы чванливо расположились в новых поместьях, тайную популярность у части местных старожилов; так, если речь заходила о нем, то спрашивали, имеется ли в виду противник нацизма — гениальный мюнхенский комик Карл Валентин, или «Кавказец Валентин, которого эти болваны все еще не сцапали».

Незадолго до восстания шуцбунда против режима Дольфуса бургомистр Коломан Валлиш в Бруке-на-Муре, а я в Граце получили от Валентина (с которым мы лично знакомы не были) письмо: он находится в подполье, как того требует время, в Австрии, и готов к нам присоединиться; будучи опытным бильярдистом, он сумеет применить разнообразные приемы и точно сыграть красным шаром и если обстоятельства сложатся удачно, так есть надежда, что у него вытанцуется серия неожиданных и пренеприятных для противника карамболей.

По договоренности с Коломаном я передал предложение Валентина командиру шуцбунда, майору Александру Эйфлеру, в Вену. Тот отклонил его. Мне досталось сомнительное удовольствие передать на нелегальный адрес Тифенбруккера отказ: «Бильярдисты не требуются».

Но собственному почину я добавил: «О чем Грац и Брук весьма сожалеют».

Февральские бои с вооруженными силами Австрии, полицией и жандармами, с фашистским хеймвером («петушиными хвостами»), австрийскими штурмовиками («церковными клопами») мы проиграли без Валентина. Поздней осенью тридцать четвертого года меня на неделю выпустили из пересыльного лагеря Мессендорф, и я узнал: Вале, работая помощником механика в каком-то гараже в Южной Штирии, выполняет обязанности курьера между нелегальной малочисленной Компартией Австрии и полулегальным Центральным советом профсоюзов Югославии. (После проигранных февральских боев руководство Социал-демократической партии Австрии эмигрировало в Брюн, дабы издалека «руководить» оставшимися «дома» членами партии; ушла в подполье и партия Революционных социалистов. Связь с нелегальной Компартией Австрии мы осуществляли через так называемый Консультативный комитет.) За два дня до того, как меня вторично арестовали, я своим дальнозорким глазом увидел Валентина поздно вечером в Граце, в одном из переулков неподалеку от Аннаштрассе. (Я часто видел его портреты.)

Коренастый, с непокрытой головой, в черной кожаной куртке, Валентин вышел без провожатых из кафе-бильярдной Теодора и Терезы Энгльериyгер; секунду-другую он постоял в тусклом свете уличного фонаря. Его кожаная куртка блеснула. Предполагая, что за мной следят, я не заговорил с ним. Степенной походкой деревенского жителя он прошел к темной подворотне. Но там, видимо, молниеносно вскочил на мотоцикл и в ту же минуту вылетел из ворот. Когда, не включая заднего подфарника, он заворачивал за угол переулка, легко подскакивая в седле по булыжной мостовой, мне он показался, вместе с густой тенью, таким неестественно огромным, будто он не на мотоцикле сидит, а на коне.

Вскоре прошел слух, что Валентин вернулся в Советский Союз, позднее следы его затерялись.

Выходящая^в Праге «Роте фане» имя Тифенбруккера словно бы забыла. Весной 1937 года, когда меня перевели из венской тюрьмы в пересыльный лагерь Вёллерсдорф, «Песте ллойд», по данным, полученным «из достоверных источников», сообщала о смерти Валентина Тифенбруккера. А в конце февраля 1938 года Валентин однажды утром, видимо после дружеской вечеринки, завтракал в пивном баре неподалеку от Венского оперного театра, а затем в кафе Добнера у Нашмаркта сыграл не одну партию в бильярд.

У господина фон Шушнига в те дни хватало забот, ему было не до охоты на коммунистов. А Вале в Австрию не бежал — он вернулся по поручению партии; о своем житье в России он не распространялся. Среди подпольщиков, все больше, увы, терявших бдительность, толки о нем передавались «по эстафете», напоминая барабанный бой высокоцивилизованных канадских индейцев; большей частью они и оказывались не чем иным, как барабанной трескотней. Потому я сомневался в достоверности переданного мне суждения, якобы высказанного Валентином, суждения, весьма, правда, оригинального, по маловероятного, имея в виду партийную дисциплину:

— Нынче самое неприятное, что ты никогда точно не знаешь, кто тебя подстрелит в один прекрасный день — враг или друг. Но возможно, что так оно повелось исстари.

Куда вернее звучало другое его предполагаемое заявление?

— Приехал в Вену, чтобы остеречь вас. Не пройдет и месяца, как немецкие войска войдут в Вену — не только с помпой, но и с гестапо.

На этот раз встретиться с ним хотел я, но, прибыв в венский подпольный центр в районе Бригиттенау, узнал, что Валентин ненадолго уехал в Венгрию в комитат города Шопрон (или Оденбурга). Не прошло и двух педель, как грохот лавины вермахта, прокатившейся по Австрии под ликование (опустим прилагательное — «восторженное») «значительной части местного населения», возвестил час рождения Великой Германии.

Валентина гестаповцы схватили только в середине апреля в Эйзенштадте, неподалеку от Оденбурга; его схватили, когда он в кафе играл в бильярд. Три недели «парили» в «римско-турецкой» бане отеля «Метрополь», после чего выслали из Вены по этапу на родину. Его родину. В концентрационный лагерь Дахау близ Мюнхена.

А теперь наконец-то я увижу его и не в Оденбурге, а в Луциенбурге. Опуская цепочку Майтены Итурра-и-Аску в карман смокинга, я прислушивался к гулу поднимавшегося вверх лифта.

— Извините, Тифенбруккер, я пройду вперед, — сказал дед, выходя перед гостем из лилипутьего лифта.

За десять минут отсутствия Куят разительно изменился. Да, это бросалось в глаза — разительно. Лицо его было теперь не желтовато-загорелое, а скорее пепельно-серое. Пушистые беличьи хвостики-усы опустились книзу. В довершение всего старик, кажется, захромал. Да, слегка прихрамывая, он торопился пройти между мной и бильярдом к двери на галерею, так, словно не было у него дела спешнее, чем выскочить на воздух. Мимоходом он успел шепнуть мне одно-единственное слово:

— Сорвалось!

Тут из кухонной ниши показался Валентин. В первое мгновение я не понял, почему его отощавшая, хотя все еще коренастая, фигура с головы до пят матово мерцала. Мне тотчас вспомнился портрет рыцаря. Вполне определенный портрет. Вполне определенного рыцаря. Но имени его в этот миг я не вспомнил.

Он шагнул ко мне… разве не слышно звона шпор? Он взял мою руку и крепко пожал ее… разве не слышно бряцанья?

Тифенбруккер заговорил хрипловатым, хорошо поставленным голосом народного трибуна, с верхнебаварским, хотя едва заметным, акцентом:

— Привет, Требла, привет. Наконец-то! Очень рад. Да, очень. Вернее говоря, я и впрямь был бы чертовски рад, если б не ужасающая нелепость этой минуты и не ее чудовищная несправедливость. Встретиться в такую минуту. Жил на свете человек, который заставлял меня хохотать… в буквальном смысле слова до слез. В последний раз, постой-ка, да, я цирке Кроне. Но и недели еще не прошло, как я из-за этого человека плакал… в буквальном смысле слова горькими слезами, а плачу я лишь в самых крайних случаях. Прими, Требла, мое искреннейшее, мое сердечнейшее соболезнование. Я скорблю и негодую. Твоего прославленного тестя пет более в живых.

 

8

Отца и Учителя не стало.

Гюль-Бабы не стало.

Константина Джаксы не стало.

«Джаксы и Джаксы» не стало.

Полковода Полковина не стало.

Полковода де Марш-Марша и полковода Мак-Мака не стало.

Марша Ракоцидецкого не стало.

Ночь любви! К тебе пою. Ты насытишь страсть мою. Все исполнишь обещанья, Утолишь мои желанья. Ты дороже для меня И милей любого дня. Время над тобой не властно. Ночь любви, как ты прекрасна!

 

9

У меня начался второй за этот вечер приступ аллергической астмы.

Не избавившись вполне от хромоты, дед ввалился обратно в кабинет, дрожащей рукой дотянулся до телефонной трубки, приглушенно воскликнув: «Черт побери! Скажу-ка я этому венгру, пусть сей же час усмирит свой буйствующий патефон». Вслед за приходом Валентина сквозь бетонные потолки пробилась баркарола в исполнении Таубера. Но резкое усиление звука исказило благородную умеренность мелодии до грохочущей ярости, правда на секунду-другую всего: радиолюбитель тут же приглушил звук. Хоть и с трудом из-за приступа астмы, по я все же попросил деда не беспокоить Сабо. Поздний гость, которого хозяин дома кратко и отрывисто (словно у него тоже случился приступ астмы) информировал об экспериментах Сабо, поддержал меня. Куят плюхнулся в кресло, а я, проглотив с остатками шампанского еще три таблетки эфедрина, спросил у позднего гостя, чего он желал бы поесть и выпить.

Валентин ответил:

— Да, пожалуй, пива.

В холодильнике я нашел батарею пильзенского и поставил ему бутылку со стаканом на край бильярда; опрокинув бутылку, все равно что рабочий на стройке, он высосал ее содержимое почти наполовину. Только тогда заговорил Куят. Отрывисто, с трудом произнося слова, он сказал, что роковая весть тяжкий удар, гром среди отнюдь не ясного неба не только для нас, но для всей Европы и всего мира; всего мира, умеющего ценить смех. Провозвестие того, что в ближайшие годы миру будет вовсе не до смеху, нет. Он извинился передо мной, что всей правды мне все-таки не рассказал.

— Конечно, я предчувствовал беду. По ничего определенного не знал. А когда Валентин — уже в Швейцарии, после побега — позвонил мне из Роршаха, я спросил его. Я знал, что эти типы, арестовав Валентина, доставили его поначалу в Вену. И я спросил вас… не правда ли, Тифенбруккер?.. Не знаете ли вы случайно… что-либо определенное о Джаксе. А вы… вы, после короткой паузы… ответили… что, к сожалению… к сожалению, знаете нечто вполне оп-ре-де-лен-ное. Верно?

Поздний гость, в матово мерцающем костюме, стоял, прислонясь к бильярду, по тут опустил голову.

— Я же не мог болтать с Валентином по телефону, — продолжал Куят. — Рискованно слишком для него. И для меня. Не нацистов в военном санатории Давоса я опасаюсь, хотя, может, они и подслушивают разговоры из Луциенбурга. А швейцарскую полицию, она тоже выборочно подключается, в последнее время особенно часто, к швейцарцам немецкого или итальянского происхождения. Невзирая на то, что я нет-нет, да и подкидываю кое-какую информацию швейцарской контрразведке. Но все это пустяки. Все. Все пу… пустяки.

Дед умолк и был в эту минуту похож на огромную седовато-желтую говорящую куклу, у которой кончился завод.

— Я предчувствовал недоброе, — продолжал он, как будто его вновь «завели». — Но человек уж так устроен: он надеется. Пока его не ткнут мордой в его надежду. К тому же я не хотел, чтобы ты, услышав мои мрачные предположения, скатился кубарем к Ксане и разбудил ее… А теперь ты очень осторожно ей все рас-ска-жешь, — Кукла опять умолкла.

— Да. — Я явственно ощутил, как похрипывает, подавая голос, у меня в груди моя астма. Она похрипывала, желая, казалось, заглушить собственный мой голос, когда я, взглянув на нашего гостя, задал вопрос: — Как же все случилось?

— Минуту, товарищ. Хочу только спросить моего самоотверженного доброжелателя. Когда самое позднее мне надо отсюда выехать?

Куят:

— В час ночи. Пфифф получил точные указания. Частный аэродром, на котором пилот двухместного… как же его… да, «физелер-шторха»… ждет вас…

— Его зовут Лиэтар, если я правильно понял.

— Лиэтар. Аэродром расположен между Трамланом и Сеньлежье, в двух шагах от французской границы. Двести семьдесят километров, Пфифф в «хорхе» домчит вас за четыре часа. Лиэтар хочет подняться в воздух еще до шести утра.

— За четыре часа я как-нибудь высплюсь, а в воздухе еще задам храпака.

— Если в машинах и спортивных самолетах вы в состоянии всхрапнуть…

— Раз надо, так я и под виселицей всхрапну.

Всхрапну под виселицей, подумалось мне, какой средневековый образ для члена компартии. Похлопав по клеенчатому чехлу бильярда, поздний гость вызвал хозяина на «полуночный поединок» (и тут он выразился на средневековый манер). Куят отказался: в последнее время у него дрожат руки. Ох, вздохнул Валентин и спросил, не желаю ли я поддержать компанию, партия в бильярд успокаивает нервы, что нам всем очень и очень нужно. Но я, к сожалению, в бильярд не играю. Ох, не будем ли мы против, если он в таком случае сам с собой сыграет французскую партию, и Куят пробормотал, валяй, мол, а что, в русский бильярд он также блистательно играет? Русский по сравнению с французским менее интересен, ответил Валентин, а он, как ни глупо это звучит, изо дня в день, с тех пор как в Эйзенштедте его засадили в каталажку, мечтал провести серию карамболей во французской партии.

Ретиво, точно кельнер в ожидании чаевых, скатал я темно-зеленую клеенку; открылось светло-зеленое сукно бильярда; поздний гость установил белые шары, затем поставил красный. Ну а теперь он по обычаю игроков, конечно, снимет пиджак. Нет, он остался в своих доспехах.

Эффект «доспехов» создавал не в последнюю очередь его скромный, хоть и с иголочки новый, костюм из поблескивающего люстрина серовато-стального цвета. Он достал с полки кий и кольнул им воздух, точно пробуя колющее оружие. Натер наклейку голубым мелом и, поймав мой взгляд, объяснил, что костюм купил в Роршахе, в универсальном магазине, во-первых, он дешевый, во-вторых, серый и неприметный, как все кошки ночью, а в-третьих, очень легкий и тем самым удобный для перехода в жаркое испанское лето. Очень легкий? Ступая тяжело, словно рыцарь в латах, он вернулся к бильярду, склонился, левой рукой опершись о стол, положил кий на пальцы. И тут свет из-под «змеиного» абажура упал на его костистое, коричневато-фиолетового цвета лицо. Нос казался чуть-чуть припухшим; но, когда Валентин опять засопел, я понял, что нос поврежден. Именно эта припухлость придавала ему — стоило представить себе вместо «лагерной» стрижки спущенную на лоб прядь мишурного героя мелких лавочников, — некоторое сходство с канцлером Великогерманского рейха. Однако Валентин являл собой несравнимо более чистый динарский тип и начисто был лишен позерства. Внезапно, с изящной ловкостью он ударил, молниеносно выпрямился и, хитро прищурившись, окинул взглядом маленьких темных глаз зеленое поле; двойной щелчок красного шара, попавшего в оба белых, разве это не бряцанье лат? Сам Тифенбруккер, стоя с кием наперевес, точно с пикой, вновь напомнил мне вполне определенный портрет вполне определенного рыцаря. Крестьянского, южнонемецкого рыцаря, но не времен Тридцатилетней войны и не времен Иенача, а времен еще более ранних. Быть может, военачальника тех сражений, что дали историческому материализму один из классических примеров: Крестьянскую войну.

Теперь я вспомнил, хоть и был несколько сбит с толку необычностью минуты, портрет какого рыцаря напоминает мне Валентин. Портрет работы Ловиса Коринта изображающий актера Рудольфа Риттнера в заглавной роли драмы Гауптмана «Флориан Гейер».

Во вторник помощник коменданта лагеря штандартенфюрер СС Гизельгер Либхеншль самолично изволил пожаловать на перекличку. Полное ничтожество и пакостник (так выразился бильярдист-одиночка, не повышая голоса), куда более мерзкий, чем комендант Дахау, получавший в этот день в Берлине, на Принц-Альбрехтштрассе инструкции, фат, любитель верховой езды, цветовод и эстет, он упивался экспромтом Шопена, собственноручно исполняя его, цитировал д’Аннунцио и предпочитал гельголандских омаров свиным отбивным с клецками. Одним словом, он, по его собственному выражению, «…олицетворял нового германца, не отвергающего старой западноевропейской культуры, преданного идее Вечной Римской империи германской нации, не знающего пощады к ее врагам».

Уже в этом месте я готов был прервать Валентина и попросить его быть лаконичнее. Но сосредоточенность, с какой он разыгрывал серию карамболей, удержала меня.

Над трехтысячным каре наголо обритых, застывших по стойке «смирно» заключенных (большая часть находится в этот час «на внешних работах») разносится визгливо-натужный голос штандартенфюрера Либхеншля, срывающийся в напыщенное верещание:

— Завтра утром из Вены с восточным экспрессом — разумеется, в спальном вагоне первого класса — для отдыха на нашем курорте пожалует некая знаменитость! В лучшие свои годы субъект этот за деньги демонстрировал себя на манеже всему миру. Возможно, и кое-кому из собравшихся здесь господ не раз доставлял удовольствие!

К «остроумным причудам» штандартенфюрера относилась и его манера титуловать арестантов то грязными свиньями, то господами.

— Но Великая Германия, — верещит Гизельгер Либхеншль, взмахивая хлыстом, — это вам не манеж для дряхлых шутов, разлагающих боевой дух немцев! К величайшему счастью, у нас тут уже имеется парочка-другая профессиональных паяцев, хотя и меньшего калибра! Они подготовят высокому гостю, который почтит нас своим посещением завтра поутру, достойную встречу.

Шарфюрер СС Мерцхаз, зачитав по списку фамилии, приказывает названным выступить вперед; все пятеро венцы, трое из них иудейского вероисповедания: характерный актер Немецкого народного театра Нойгрёшль; кабаретист Грюнцвейг из театра «Симпль»; Пауль Астор, собственно говоря, Ашкенази, конферансье, во времена Веймарской республики стяжавший себе славу в берлинском кабаре комического актера. (В лагере Пауль Астор был носильщиком трупов, заметил бильярдист между двумя ударами.) Четвертый, Леопольд Хабингер, помощник режиссера в «Театр ап дер Вин», имел несчастье принадлежать к секте «Свидетелей Иеговы», а Яна Кейршика, служителя цирка, чеха, арестовали по доносу как коммуниста.

— Глядите-ка, — верещит штандартенфюрер. — Три жидовские свиньи, большевистская да иеговистская свиньи, вот так Комитет по встрече почетного гостя, вот так потеха будет!

Вечером всех пятерых вызвали в служебную квартиру Либхеншля. А вскоре весь лагерь услышал, как он на своем рояле лучшей в мире фирмы «бехштейн» барабанит знаменитую кантату из третьего акта комической оперы «Царь и плотник» Лорциига, а ему неуверенно подтягивает хор.

Ночью, таясь от капо, шушукаясь на своих нарах, заключенные гадали: кто же этот «новенький», демонстрировавший себя на манеже всему миру? Никто не понял слова «манеж» буквально. Все считают, что прибудет киноактер. Четырех «хористов» отпускают с «репетиции» на свои нары, пятому, Нойгрёшлю, не повезло. Бывший комик состоит в так называемой «колонне 47.11». В команде, именуемой по марке знаменитого одеколона, которая переносит навозную жижу из очистной установки в парники в старых консервных банках и мармеладных формочках. Нойгрёшль, своим «ароматом» вызвавший неудовольствие помощника коменданта, наказан — ему придется ночевать в карцере. Остальные четверо, удрученно перешептываясь, заверяют, что понятия не имеют о том, кого они завтра будут приветствовать пением.

На следующий день… стало быть, в среду… почти все «внешние команды» задержаны в лагере. Заключенным приказано собраться на чрезвычайную перекличку. После нескольких дождливых дней…

…и в Энгандине, подумал я, в первые дни недели тоже была плохая погода…

…в среду утром как-то нерешительно начало светлеть. По клубы тумана еще висели над Дахаускими болотами. Строй ожидающих на аппельплаце, тысячи серо-полосатых фигур, тысячи наголо бритых голов; в ворота двойной ограды с колючей проволокой под высоким напряжением они впервые за много дней вновь видят пакостника-штандартенфюрера, совершающего утреннюю верховую прогулку. Напряженно сидящий на жеребце Мьёльнире всадник, удаляясь, расплывается в белесом тумане.

Два часа заставляют ждать ожидающих, и ни один человек — такого туману напустил Либхеншль — так и не догадывается, кого ждут здесь на коварную потеху. В концлагере двое ворот: ворота за крематорием и со стороны города — главные, украшенные девизом «ТРУД ОСВОБОЖДАЕТ».

— Труд ос-во-бо-жда-ет, — повторил бильярдист, углубленный в игру.

Наконец штандартенфюрер возвращается с прогулки. Он приказывает — видимо, в качестве реквизита к намеченной потехе — подать свой шитый дубовыми листьями парадный мундир и верхом на коне устанавливается в центре открытого в сторону аллеи каре заключенных, точно сам себе конная статуя.

Шарфюрер Мерцхаз, долговязая дубина, над которым за неотесанность постоянно издеваются начальники, а он за это отыгрывается на заключенных, приказывает Грюнцвейгу, Астору, Кейршику и Нойгрёшлю, выпущенному из карцера, встать почти под самой мордой драгоценного тракенского жеребца Мьёльнира. (Поставь он их вплотную к лошадиному крупу, быть бы им, видимо, трупами.) Бывший помощник режиссера Хабингер должен вытянуться в струнку, лицом к ним. Мерцхаз сует ему в руку резиновую дубинку. Слышно, как Хабингер спрашивает:

— Извините, мне что, дубинкой?..

В ответ — мощный удар каблуком по ноге.

От ворот между бараками тянется длинная улица и ведет к обширному аппельплацу; липовая аллея — идиллический подъезд к поместью (из него и был создан лагерь). В другом конце аллеи в белесом тумане виднеются главные ворота. Вот они раскрываются. Поначалу там едва различимы какие-то тени: часовые перед воротами, затем пятеро эсэсовцев с карабинами, они вводят в ворота троих штатских.

Восемь человек двигаются по аллее к аппельплацу. Наконец удается разглядеть: два новичка идут в наручниках, третий без них.

(Бильярдные шары так и мелькают. Щелк-щелк.)

Аллея высоченных лип тянется не одну сотню метров. Эсэсовцы вместе с двумя заключенными в наручниках сворачивают за бункер, исчезают из виду. Третий, что без наручников, остается на аллее один.

И тут белесое, точно непропеченная лепешка, лицо нижнебаварца, штандартенфюрера СС Либхеншля искривляется в ухмылке. (Ударение сделано на частице «нижне», тут, видимо, сказалась отчасти верхнебаварская гордость Валентина.) Ухмылка Либхеншля говорит: что ж, отличная вытанцовывается потеха. Пробиваясь сквозь густой туман, лучи июньского солнца уже пригревают; потный жеребец отливает золотом, он пережевывает пену на губах, и она хлопьями падает на плечи «жида-арестанта» Грюнцвейга. Но тот не смеет шелохнуться.

Все — и выстроенная в каре многотысячная армия затерзанных узников, и несколько сотен их терзателей, и даже пулеметчики-часовые на вышках, — все неотрывно глядят на Одного. Он идет не спеша, будто прогуливается, да-да, прогуливается в одиночестве по липовой аллее. Изящный, невысокий человек — быть может, он кажется таким между огромными липами, — не приземистый, а именно среднего роста, стройный, с непокрытой головой, без галстука, в выцветшей синей штирийской куртке, бриджах и серых замшевых полусапожках…

Одно так и осталось для меня не ясным. Отчего же я сразу не попросил Валентина говорить короче, не затягивать рассказ, избавить нас от сотен мелких деталей? В этот жуткий час, примостившись на ручке кресла, глядя на бильярд, точно на крошечную освещенную сцену, не оборачиваясь к деду, который сидел, не решаясь слова сказать, я думал: удивительно, как толково и наглядно рассказывает этот коммунист, чемпион бильярда, как он сдерживает свои эмоции, какая дисциплина и какое умение сохранить дистанцию (даже если он порой не в силах удержаться от крепкого словца) между собой в нынешнем своем положении и своим тогдашним положением в лагере — месте, где тысячи людей и сам он испытывали жесточайшие страдания, от которых он только что спасся.

Была ли эта ночная история ПОСЛЕДНЕЙ, рассказанной в Луциенбурге?

Не ясно, а потому я заметил:

— Да, в подобной экипировке он ежедневно выезжал верхом из Мураухофа. Его арестовали, видимо, когда он как раз собирался на прогулку.

Голос Куята за моей спиной:

— По сообщениям, полученным мною, его липицанца увели еще накануне. Разве у него были две коняги?

— Нет, но он обычно «тренировал» лошадь Орля Тессегье.

Валентин натер мелом кончик кия…

…Новичку осталось пройти до «Комитета» не более двадцати шагов, но все еще никто из заключенных его не узнавал. Фигура моложавая, лицо изборождено морщинами, да, ему могло быть и пятьдесят пять и шестьдесят пять. Внешне он напоминал Бисмарка — мясистый нос, пронзительный взгляд, кустистые брови, хотя был куда мельче и жилистее. А кожа на лице точно дубленая…

Вместо того чтобы напуститься на Валентина: «Пощади нас, сделай одолжение, не описывай Гюль-Бабу», я сказал:

— От грима за сорок лет работы.

— Да, конечно. Исключительно характерное лицо, я бы сказал, лицо ученого.

— А манеж — это наука, — услышал я голос Куята.

— И что при его славе примечательно, — Валентин прислонился к бильярду, изогнулся и прицелился кием за спиной, — никто из нас ого не узнал.

— Понятно, ведь настоящая публика, — поучающе заговорил я, — сохраняет в памяти образ клоуна в его привычной маске. Да, в его маске. А перенося это положение на Джаксу — в маске Полковода Полковииа.

— Э, проклятье, — чертыхнулся депутат рейхстага в отставке, — Полковод Полковии…

Он точно навис над бортом бильярда и, вывернув шею, прицелился. Но не ударил.

— Без маски, — продолжал я, точно мы болтали о безобидных вещах, — он появлялся всего два-три раза в кино. Последний раз в фильме Вилли Форета, где играл фельдмаршал-лейтенанта.

В эту минуту Валентин сделал удар кием за собственной спиной. Щелк…

— А твой отец разве не был фельдмаршал-лейтенантом?

— Был, — подтвердил я. — В императорско-королевские времена.

— А твой тесть все это высмеял. Любопытная семейка.

— Любопытная была семейка, — поправил я его.

— Угу, — буркнул Валентин, повернулся к доске, что висела рядом, и что-то нацарапал мелом. — Я стоял в первых рядах, хорошо видел лица пакостника на Мьёльнире и всего «Комитета». Удивительно, но даже артисты не узнали с первого взгляда твоего тестя.

Я смирился, понял — темпа его повествования мне ни ускорить, ни изменить, и потому сказал:

— Он довольно редко встречался с артистами театра, исключая нескольких ярких личностей. Но зато очень часто — с артистами цирка. Он ощущал себя истинным артистом цирка. До тридцать третьего был почетным председателем Немецкого союза артистов цирка…

— Так вот почему, дьявол его забери… Вот почему первым, да, первым, узнает его Кейршик, служитель цирка. От удивления он не в силах совладать с собой, и… имя произнесено, но тут же он — рраз! — получает от шарфгорера Мерцхаза такой пинок, что едва не грохается наземь. И тотчас вспышкой пробегает по нашим рядам шепот: Кто это? Не может быть! Исключено! Джакса в Дахау? «Джакса и Джакса»? Джакса без Джаксы?..

Вторично за этот вечер подействовал эфедрин. Мой лоб отметил учащение пульса. Мне стало легче дышать, и я почувствовал, что на меня надвигается «второе оледенение».

…День блаженный, день счастливый, Мы тебя у пас встречаем. Дидельдум, дидельдум, дидельдум! Итак, мы представленье начинаем.

Члены «Комитета» жиденьким хором поют allegro vivace из комической оперы «Царь и плотник». Вместо дирижерской палочки Леопольд Хабингер — прежде (всего-навсего три месяца назад) помощник режиссера в «Театр ан дер Вин» — взмахивает резиновой дубинкой. И Грюнцвейг поет, загаженный жеребцом, и Нойгрёшль, прежде (всего-навсего три месяца назад) популярный комик Народного театра, Нойгрёшль…

Одним из секретов его успеха у публики была легкость движений при известной тучности; теперь он напоминает полупорожний мешок. Ночь в карцере далась ему тяжело. На обвисшем рыхлом лице кое-где видны кровоподтеки, словно пятна краски. Рот у певца широко открыт, что его не только уродует, но и полностью преображает. Вполне уместно задать вопрос, но ни один человек не задаст вопроса, под угрозой наказания вопросы запрещены): может, он загримировался под клоуна, этот Нойгрёшль?

Дидельдум, дидельдум, дидельдум! Итак, мы представленье начинаем.

Горячей струей бьет моча. Пауль Астор стоит под самым брюхом жеребца, Пауль Астор, конферансье, которому некогда бурно аплодировали больше за элегантность, чем за остроумие, до пояса залит конской мочой (но и на шаг не смеет отступить, под угрозой наказания это запрещено).

Ах, давно мы не видались, Не припомним, с каких пор. Дидельдум, дидельдум, дидельдум! День блаженный, день счастливый, Мы тебя у нас встречаем…

Вот она, вот она, задуманная штандартенфюрером СС Гизельгером Либхеншлем потеха. Эсэсовцы хихикают; вслед за ними опыта ради хихикнул кое-кто из команды капо, составленной в основном из «зеленых» (профессиональные преступники). Либхеншль, эта конная статуя, впервые оглядывается назад. Шепоток по рядам «…акса…акса…» замирает на губах заключенных. Ни один человек не улыбается, не слышно ни смешка, ни тем более хохота. А ведь капо, эти «подопытные хихикалы», доказали, что в нынешнем особом случае смех разнообразия ради не воспрещен. Не только поощрительная, нет, поощряющая, ободряющая ухмылка штандартенфюрера, казалось, говорит: эй вы, враги нации, грязные свиньи, на сей раз разрешаю, хохочите, хохочите во всю вашу тысячекратную глотку! Но над плацем царит великое молчание, и даже у эсэсовцев смех застревает в глотке. А им бы по долгу службы досыта нахохотаться над задуманной самолично штандартенфюрером потехой, но потеха почему-то не клеится. Всему виной самообладание. Самообладание, которое сохраняет еще не переодетый, не пронумерованный новичок, заключенный номер Икс.

И как нарочно, помер Икс не сводит глаз именно с певца Нойгрёшля, с его разбитой в кровь физиономии, смахивающей на скверную маску клоуна. Номер Икс, которого все знают и которого почти никто не видел без грима. Номер Икс с его характерным, в глубоких морщинах лицом неутомимого ученого и манерами скромного человека, владельца поместья, номер Икс, в котором ничего, ровным счетом ничего, не напоминает клоуна.

 

10

Короткое гуденье — лифт поднимается, долгое — спускается. Замогильный голос деда:

— Сабо, он кончил работать.

Мелькают шары — щелчок, но второго не последовало. Валентин ушел из яркого света в розоватые сумерки «змеиного» абажура, записал на доске очки; он, кажется, разыграл сам с собой партию до шестидесяти карамболей. Внезапно я вспомнил другую партию, партию, разыгранную двумя молодыми людьми на куда меньшем столе: Двумя Белобрысыми в отеле Пьяцагалли. Но об этом говорилось в предыдущей книге.

— Валентин, скажи… Гюль-Бабе… ах да, моему тестю… — Вот уж непривычное для меня слово, — долго пришлось страдать?

Валентин, продолжая что-то царапать на доске:

— Нн-нет.

Словно заботливый кельнер, предупреждающий желание клиента, я принес из кухни вторую бутылку пива, которую Валентин принял со словами:

— С вашего разрешения!

Вновь усевшись на ручку кресла, я не оглянулся, не посмотрел на Куята.

С высоты своего коня пакостник-штандартенфюрер демонстративно громко осведомляется у номера Икс:

— Ну, господин Джакса и Джакса и Джакса и Джакса, по вкусу ли вам пришлось музыкальное приветствие, подготовленное на нашем курорте вашими менее знаменитыми коллегами? Послушайте, разве это не мило с их стороны?

Помощник коменданта обратился на «вы» к заключенному! (Привилегия, которой пользуются очень немногие — два патера из монастыря Мельк и протестантский пастор-антифашист.) Однако номер Икс не смотрит на всадника, пет, он смотрит на лошадь. И отвечает, как тугоухий тугоухому, тем самым хрипло-рыкающим голосом, которым гремел, отдавая команды на манеже:

— Буланый остынет, если его не обтереть!

Шарфюрер Мерцхаз дернулся было, чтобы вмешаться, но Либхеншль взмахом хлыста удержал его; соскочил; широким шагом на негнущихся ногах, подражая тем самым своему фюреру, приблизился к номеру Икс, взвизгнул:

— А что, если бы вы, известный знаток лошадей, проделали это собственноручно!

— Почему нет! — рявкает номер Икс. — Вот господин Кейршик, мой знакомый по цирку Ребернига, мне поможет! Привет, господин Кейршик!

— Привет, г-г-г-господин Дж-дж-акса, — заикается побледневший заключенный номер 4329.

Опять Мерцхаз, долговязый выродок, скорчив злобную гримасу, пытается вмешаться. И опять Либхеншль небрежно отмахивается.

— Прекрасно! Почему бы номеру сорок три двадцать девять не помочь? Скребницу для Мьёльнира!

Князь Фуггер в Аугсбурге держал при своих лошадях конюха — полуеврея, который однажды в ресторанчике закатил пьяному «чистокровному арийцу», обозвавшему его «бастардом», пощечину. Наказание он отбывает в Дахау. «Фуггеров бастард» (так зовут его эсэсовцы) исполняет здесь обязанности конюха Либхеншля; в мгновение ока он подает скребницу.

Восьмилетний жеребец, неоднократно премированный участник скачек, — опасно своенравный конь. Исключая штандартенфюрера, к которому он привык, и «Фуггерова бастарда», он никому не дает сесть в седло. Он не кусает, он взлетает на дыбы и мощно бьет копытами; в полном смысле слова коварный конь, стоит кому-нибудь приблизиться к его крупу, бешено лягает. Уже трижды ничего не подозревающим новичкам отдавался злодейский приказ проверить заднее копыто Мьёльнира. Два новичка, получив сокрушительные удары в живот, скончались, третья жертва была отправлена в лазарет с тяжелым повреждением позвоночника…

Я слышу, как закряхтел дед, до меня доносится его приглушенный бас:

— Извините, Тифенбруккер, что я вас прерываю, но боюсь, я уже понял. Как все случилось. Этот, как его, Мюльнир или как еще…

— Саданул Гюль-Бабу копытом, — слышу я собственный голос. — Прямехенько в тот самый позвонок, его ахиллесов позвонок. Удивительно, но он это предвидел.

Голос Куята за моей спиной:

— Что еще за ахиллесов позвонок?

— В бытность Гюль-Бабы военным, когда он дежурил как-то в императорско-королевской тренерской школе верховой езды и жеребец нанес ему дьявольский удар в позвоночник. Правда, очень скоро Джакса снова сидел в седле, по впоследствии ему все-таки пришлось уйти в резерв. И еще долгие-долгие годы, во время длительных турне, в этом позвонке вспыхивала боль. Порой даже каждый вечер. Часто ему приходилось отказываться от выступлений. А однажды он сказал мне: «Это место еще сведет меня в могилу», — и очень дельно разъяснил: «Из-за постоянного, в течение многих лет раздражения у меня постепенно образуется карцинома. Работая, я всегда начеку, чтобы не упасть на спину. Но стукнуть меня когда-нибудь подковой в это место — все равно что тебе, Требла, в твой лоб всадить вторую пулю».

Валентин с особым усердием натер мелом кий.

— Ошибаетесь, господа, это было вовсе не так.

А вот как:

Номер Икс и номер 4329 снимают с Мьёльнира седло. Заключенному Кейршику известна «скверная привычка» жеребца. По его лицу можно прочесть, что сейчас он попытается предостеречь новичка. Но прежде, чем он успевает открыть рот, шар-фюрер Мерцхаз орет:

— Заткнись!

Кейршик бледнеет еще больше. Однако Джакса уже почувствовал нервное подрагивание жеребца и многозначительно вскинул кустистые брови. Краска возвращается на щеки Кейршика.

«Фуггеров бастард» притащил два ведра воды. Джакса держит жеребца на коротком поводу. Кейршик окатывает водой его спину. Опытный конюх, он надевает скребницу как перчатку, чистит шею, правый бок, холку до крупа, плечо до щетки, и Мьёльнир, которого крепко держит Джакса, стоит, не шелохнувшись, не мешает ему.

И Мерцхаз тоже стоит, не шелохнувшись, не мешает. Не считая его приказание обязательным для себя, Джакса беспрерывно вполголоса увещает Мьёлышра, давая одновременно указания бывшему служителю цирка. Мерцхаз не вмешивается.

Неотесанный грубиян шарфюрер Мерцхаз — вот неожиданное открытие! — в конце концов тоже человек. Его родные или знакомые (а может быть, и сам он ребенком) во все глаза глазели в мюнхенском цирке Кроне на великого эксцентрика, хохотали над его номерами до упаду, бурно аплодировали ему, восхищались им. Память об этом так просто — раз-два! — со счетов не сбросить, и она, видимо, дает себя знать, несмотря на муштру. Вопросительный взгляд, который он бросает штандартенфюреру, остается без ответа. Либхеншль, наблюдая эту сцену с каким-то небрежением, напоминает карикатуру Цезаря Августа, следящего за боем гладиаторов со смертельным, по всей вероятности, исходом.

— А сцену эту надо себе точно представить, — сказал Валентин, виртуозно проведя серию карамболей, — выстроенная в каре серая армия «зрителей из-под палки», в их рядах и «Фуггеров бастард», и члены «Комитета», кроме Яна Кейрхинка; тот — полосатый, обритый наголо — под наблюдением Джаксы чистит скребницей светло-желтого коня, точно безобидный арестант, переданный в распоряжение помещика для работы по хозяйству. А задник к сцене — липовая аллея едва ли, да, едва ли не идиллического поместья.

Две фигуры плохо вписываются в эту жанровую картину: пакостник-штандартенфюрер СС в парадном мундире стоит, зажав под мышкой хлыст и широко раздвинув ноги в лакированных сапогах, над его ничего не выражающим лицом — белесый череп, нашитый на черную фуражку, а рядом — долговязый, в черном мундире Мерцхаз… В отдалении кучка эсэсовцев; бездельники-часовые у пулеметов на деревянных башнях с интересом приглядываются к происходящему, двое даже смотрят в бинокли.

Мьёльнир позволяет номеру 4329 чистить себя вплоть до крупа, но тут вновь начинает вскидывать голову. Номер Икс подзывает коллегу, растолковывает, как держать поводья, и, набросив на коня попону, сам надевает скребницу, затем, тяжело переступая, подходит к лошадиному крупу и начинает (не затаился ли в складках его изборожденного морщинами лица слабый намек на улыбку, или это лишь кажется?) чистить задние ноги жеребца, от хвоста вниз до копыт.

Дважды взбрыкивает Мьёльнир. Но Кейршик железной рукой натягивает поводья, чем, видимо, лишает копыта их силы. А Джакса, стоя вплотную к животному, с поразительной для его возраста ловкостью, точно матадор, уклоняется от ударов.

Тут-то и происходит нечто заранее не предусмотренное. Язвительное хи-хи-хикание эсэсовцев замирает. Зато в рядах затерзанных узников вспыхивает невольный смех, подавить который нет сил, смех, рожденный ужасающе редкостным мгновением счастья.

(Валентин: «Жуть брала от этого смеха».)

— Молчать! — пронзительно вопит Либхеншль, наливаясь от натуги кровью.

Задуманная потеха, видимо, не удалась.

— Молчаать!!! — рычит точно эхо Мерцхаз, и эхо прокатывается над аппельплацем, тысячекратное эхо доносится из барачных проулков: «аа-аа-аа-аа!!!», прорезает глубокую тишину, воцарившуюся вслед за мгновенно оборванным смехом.

— Кто смеялся? — визжит Либхеншль.

Мертвая тишина. Пока наконец Мерцхаз не докладывает:

— Вся команда висельников, мой штандартенфюрер!

— Ах, вот как! Вот как! — взрывается Либхеншль. — Господа, кажется, полагают, что они в цирке?

Мертвая тишина.

Кейршик между тем уже оседлал жеребца.

— В ци-и-ирке… — повторяет Либхеншль внезапно изменившимся голосом. — Ведь вы же… вы же работали в цирке, не правда ли, господин Фрателлини и Фрателлини?

Из группы эсэсовцев доносится жиденькое хи-хи-хиканье, явно по долгу службы. Шарфюрер приказывает номеру 4329 встать в строй. Номер Икс остается рядом с оседланным жеребцом.

— А что, если… если вы покажете нам вашу легендарную высшую школу? Хотя такой заядлый враг нации едва ли достоин сидеть на моем несравненном Мьёльнире, личном подарке рейхешпортфюрера фон Чаммер унд Остена, да, господин дезертир семнадцатого года! Видите, мы хорошо информированы! Может, станете отрицать тот факт, что дезертировали в семнадцатом?

— Означает ли это, — вопрошает Джакса командирским тоном Полковода Полковина, — что я испугался ураганного огня?

У заключенного Тифенбруккера и, недодумать, у многих других засосало под ложечкой. Но помощнику коменданта вопрос, кажется, пришелся по душе, он разражается высокопарной речью:

— Вы уклонились — какой позор для бывшего кадрового офицера! — от защиты с оружием в руках священных интересов рейха и его союзников и хоть были на фронте, но всего лишь военным корреспондентом какой-то еврейской газетенки! Обратив свое перо в кинжал, вы ударами в спину пытались ослабить оборонную мощь кайзеровского рейха, за что вторично подверглись дисциплинарному взысканию и были разжалованы в солдаты. Вот тогда-то вы дезертировали в Швейцарию! Да, мы досконально изучили ваши мемуары! А в Швейцарии присоединились к международной шайке пацифистов, набежавшей туда со всего света! И даже завели в Цюрихе знакомство с заклятым врагом западноевропейской культуры Ле-ни-ным!..

Замогильный голос деда:

— Джакса встречался с Лениным в Цюрихе вовсе не в семнадцатом. А в тысяча девятьсот десятом году. Еще до того, как Владимир Ильич отправился в Копенгаген на конгресс Второго Интернационала.

И снова замелькали бильярдные шары…

— А теперь, — продолжает Либхеншль, — позабавьте-ка нас да покажите один из ваших хваленых трюков.

— Сделайте одолжение!

— Одолжение?

— Сделайте одолжение!

— Ваша готовность льстит нам, господин Растелли и Растелли! — Жиденькое одобрение эсэсовцев. — Но будьте начеку, чтобы мой великолепный конь, неоднократный призер скачек и охотничьих конкуров…

В этот миг заключенному Тифенбруккеру показалось, что Джакса выпрямился столь же быстро, сколь незаметно.

— …чтобы Мьёльнир не уготовил вам неприятных сюрпризов! Вы, далматинец… или кто вы там есть, сам черт не разберется в этой адриатической национальной мешанине… да, вы, конечно же, понятия не имеете о значении имени Мьёльнир. Мьёльнир — это молот германского бога Тора! Молот Тора! Мьёльнир означает — Всесокрушающий! Ясно? Пенсионеров-циркачей Молот Тора до сей поры еще на себе не нашивал! Ясно? Вот так, будьте начеку! Весьма будет огорчительно, если в первый же день у нас вы сломаете себе шею!

— О-о-о, я только в очень, очень редких случаях, — гремит Джакса, — ломал себе шею.

На этот раз громко рассмеялся всего один человек, один-единственный. Не эсэсовец, не капо, нет — смеялся рядовой заключенный в самом последнем ряду. Его неудержимый смех внезапно переходит в дикий крик боли и постепенно удаляется. Видимо, пока номер Икс скупыми движениями подтягивал стремена, эсэсовцы, молотя прикладами, уволокли несчастного с аппельплаца.

Глубокие складки на лице Джаксы — точно высеченные на сером камне руны.

И как по волшебству он уже в седле…

— Великолепный портрет старого… — Валентин не находил слова.

Я подсказал:

— Кентавра.

— Верно!

…Только на какую-то долю секунды взмывает на дыбы Мьёльнир, бьет копытами, но эго всего-навсего прыжки на месте старого кентавра, человека, слитого воедино со своим конем. И вот уже дивный — да, сказочно-дивный человек-копь ровным тагом двинулся вперед. Заключенный Тифенбруккер служил во время первой мировой войны в баварской коннице; он понимает толк в верховой езде.

«Фуггеров бастард» восторженно таращит глаза. Слетает злобно-насмешливая маска с лиц эсэсовцев, они глядят разиня рот, едва ли не благоговейно. Только у штандартенфюрера на самодовольном лице выражение нетерпеливого ожидания, которое, видимо, означает: дайте срок, Молот Тора рассвирепеет, и тогда старый кентавр расколется.

Каре затерзанных узников Джакса превращает в манеж. По никакой высшей школы не демонстрирует: ни шага, ни рыси, ни галопа, пи траверса, ни ранверса. Он сразу выезжает из каре и собранной рысью скачет по липовой аллее, по которой не так давно шел пешком.

Шарфюрер Мерцхаз:

— Куда это он скачет?

Три четверти часа назад на этой же аллее разыгралась обычная сцена. Двух из вновь прибывших увели за бункер, что по правую сторону, их никто не видит. Никто и не знает их здесь, этих двух бедолаг (как называет их Валентин), быть может, с них уже «спустили шкуру». Но того, кто в сиянии июньского солнца скачет по аллее, не до бункера, а лишь до хозяйственных строений по левую сторону и огибает их, скрываясь из виду, — того знают все. Сейчас в концлагере Дахау разыгрывается единственная в своем роде сцена: кентавр в синей куртке скачет по цветущей липовой аллее, словно мирный владелец поместья. Словно Дахау перенесен в иные времена. В те времена, когда здесь, в Дахау, было поместье, где мысли всех обитателей устремлялись к добру, а не к злу. (В этой формулировке обнаружилась крестьянская закваска бывшего депутата.)

Мерцхаз:

— Куда это он скачет, пес паршивый!

Либхеншль поднимает взгляд. Часовой-пулеметчик на ближайшей к главным воротам вышке, прижав к глазам полевой бинокль, перегнулся через перила: он держит всадника в поле зрения.

Джакса появляется с другой стороны длинного лагерного склада. Рысью скачет вдоль стены с колючей проволокой, приближаясь к погрузочной платформе, что стоит к стене под острым углом. Резко осадив коня, внимательно оглядывает длинную платформу; поворачивает, рысью объезжает ее; вторично осаживает Мьёлышра и легко приподнимается в стременах, да, истинный владелец поместья, проверяющий, все ли у него в порядке.

Но тут раздается гнусавый оклик штандартенфюрера:

— Эй вы, что вы там выведываете? И э-т-т-то называется высшая школа?

Шарфюрер Мерцхаз хватает свисток, подает сигнал часовому на вышке.

— Эй ты! — орет часовой с верхотуры и что есть силы машет всаднику: — Проваливай!

Но тот вовсе не собирается выполнять приказ, а тщательно осматривает прицеп грузовика, вплотную придвинутый к торцу платформы…

…Валентин отступил в розовые сумерки прозрачного «змеиного» абажура и достал с полки еще два кия… чтобы пригласить нас? Игра соло ему прискучила?

— Извините. Но мне придется наглядно продемонстрировать вам некоторые подробности.

— Подробности? — простонал за моей спиной дед. — А это о-бя-за-тель-но, Тифенбруккер?

— Думаю, да, иначе я не стал бы вас мучить. — Валентин положил на борт два кия параллельно друг другу. — А теперь взгляните, господа.

Я услышал, как завозился Куят. Уголком глаза увидел его тень. Теперь он, как и я, пристроился на ручке кресла.

— Сиди, сиди. Мне все видно, я ж дальнозоркий, как гриф.

— Представьте себе, что это две стены с колючей проволокой, — начал Валентин, указывая на оба кия. — Не забор, а именно стена, на ней высоченные, в четыре с половиной метра, бетонные столбы, отстоящие друг от друга на семь метров, и между ними натянута колючая проволока, верхушки столбов с изоляторами вогнуты вовнутрь, стало быть, к обитателям этой чудовищной клетки, по колючей проволоке проходит ток под высоким напряжением. За первой стеной — нейтральная четырехметровая полоса и затем — вторая степа той же конструкции. Здесь, — Валентин приложил третий кий к первому, под острым углом, в вершину которого поставил оба белых шара, так что они касались третьего кия и друг друга, — здесь продолговатое здание склада — в данное время в нем полно торфяных брикетов, нарезанных заключенными в Дахауских болотах и до погрузки высушенных на воздухе. Вплотную к торцу едва ли не пятидесятиметровой платформы, продолжая ее, поставлен прицеп. Не такой, как внизу, у Луциенбургской силосной башни, а удлиненный. С четырьмя двойными колесами, а его четыре борта опущены для погрузки брикетов, днище, как и сама платформа, усеяно торфяными крошками. Наездник еще раз проскакал вдоль платформы и прицепа, еще ближе к ним, и вновь осадил жеребца, чтобы осмотреть конец платформы, обращенный к лагерю: тот полого спускается к земле, точно въездные мостки в амбар, весь устлан землей и порос травой.

Часовой на вышке прижал к губам мегафон:

— Эй ты, гоп-гоп, проваливай отсюда!

Наездник будто не слышит.

— Эй, клоун! — угрожающе ревет мегафон. — Эй, кло-ун!! Проваливай!!!

Джакса возвращается не торопясь, элегантной рысью. (Валентин покатил красный шар вдоль третьего кия.)

— Очень мило с вашей стороны, что вы у нас освоились, господин Гагенбек и Гагенбек, — верещит штандартенфюрер, изображая на лице мягкий упрек. — Я, право, даже встревожился, ведь вы так близко подъехали к колючей проволоке! К проволоке под напряжением в тридцать тысяч вольт, если угодно знать!

— Благодарю! — рявкает Джакса.

— Кстати, где же высшая школа, которую вы сулили продемонстрировать почтенной публике?

Редкие смешки в группе эсэсовцев.

В ответ Джакса ставит Мьёльнира в леваду.

Поначалу тот рывком встает на дыбы. Штандартенфюрер непроизвольно отшатывается, да, он отступает на несколько шагов. Мерцхаз за ним: что дозволено помощнику лагерного коменданта, то разрешено и шарфюреру. Но вот жеребец подогнул задние ноги и застыл, подтянув передние; солнце золотит его брюхо. А к спине коня прирос, хоть и кажется, что парит в воздухе, его покоритель в синей куртке.

Либхеншль:

— И это все?!

Тогда Джакса решается на курбет.

— Прошу прощенья, но этого коню, не прошедшему дрессировки, не выполнить, — слышу я собственную реплику. — Курбет по всем правилам искусства состоит из шести прыжков, каковые…

— Это и мне известно, — прерывает меня Валентин спокойно. — Но трех ему удалось добиться.

…Трижды, продвигаясь вперед, прыгает Мьёльнир в леваде, не опускаясь на передние ноги. Но не к шарфюреру, который точно во сне нащупывает свой револьвер, а к Либхеншлю. И всяк видит: теперь, когда Молот Тора подобным образом замахнулся на штандартенфюрера, пришла его очередь побледнеть.

Незабываемое зрелище для заключенных: «обер-эсэсовец» перетрусил, отступил неверным шагом, поднял, защищаясь, хлыст. (Валентин: «Трогательная картина, должен вам сказать».) Но Джакса спокойно опустил жеребца на передние ноги.

— Уже лучше! — взвизгивает штандартенфюрер, «сверхчеловек» в нем осиливает недопустимый приступ слабости. — Уже лучше, господин Как-бишь-вас и Как-бишь-вас! Но когда же мы увидим обещанный забавный трюк?

— Трюк? A-а, за-бав-ный трюк! — отрывисто рявкает Джакса и повторяет, по на сей раз так тихо, про себя, что заключенные едва слышат: — Забавный трюк.

Он медленно расстегивает куртку, протягивает правую руку. Хлыст, который Либхеншль все еще держит над головой, точно сам собой переходит в руку всадника. Несколько бесконечно долгих секунд смотрит старый кентавр вниз, на человека в парадном мундире; мы, заключенные в первом ряду, затаили дыхание. На окаменевшем лице всадника, словно покрытом рунами, мы читаем мрачно-зловещее решение. И теперь еще сильнее засосало у нас под ложечкой, и быстрее забились наши сердца: возможно ли? Хлыст, который штандартенфюрер отдал из рук в руки заключенному номер Икс, обратившись в бумеранг, со свистом опустится сейчас на его собственную белесую физиономию? Окаменевшее лицо всадиика внезапно оживляется, не мрачной ли усмешкой? Но нет, Джакса весело щурится на солнце.

(Тут я внезапно вспомнил фразу из предыдущей книги. Фразу из того маленького завещания, которое оставил мне Гауденц де Колана, нацарапав его в дощатой уборной в Сильс-Марии. Аббат Галиани: Смерть неотвратима. Так почему бы нам не веселиться?)

Последующие события разыгрываются стремительно и с полной для всех неожиданностью.

Джакса вторично выезжает из каре. Но не собранной рысью и не к аллее — он прямиком гонит туда, откуда только что прискакал: к лагерному складу. Дважды его хлыст, извиваясь, опускается на бок Мьёльнира. Тот прямо-таки подлетает. Ventre à terre, крупным галопом мчит жеребец к въездным мосткам платформы, всадник, как жокей, склоняется к самой шее лошади, синяя куртка раздувается над его спиной, напоминая нам знамя Баварии.

Понял ли штандартенфюрер замысел Джаксы?

— Стреляй! — взвизгивает он.

Долговязый шарфюрер все еще словно во сне не снимает с кобуры руку.

— Стреля-я-я-яй!

Но когда Мерцхаз выхватывает свою «пушку», всадник уже вне досягаемости пистолетного выстрела и скачет к платформе.

— Стреля-я-я-я-яй! — ревет шарфюрер, свистит, сигнализирует, истерически жестикулируя, часовому-пулеметчику на ближайшей к хозяйственному корпусу вышке. Часовой наводит пулемет.

— Отста-вить пулеме-е-ет! — пронзительным дискантом верещит штандартенфюрер. — Береги Мьёльнира! Караби-и-ин!!

— Стреляй по клоуну! Береги коня! — ревет Мерцхаз. — Огонь!!

Группа эсэсовцев распадается. Один-два выскочили вперед, остановились, срывают карабины с плеч, целятся. Но выстрелов не раздается. Черно-мундирные оловянные солдатики с карабинами наизготовку застывают точно пораженные громом.

Поросшие травой мостки конь, не раз получавший призы, берет, едва снизив темп. Теперь его копыта грохочут по бесконечно длинной платформе, ТЕПЕРЬ ГРЕМИТ МОЛОТ ТОРА.

Даже если бы удалось в эти летящие, скачущие во весь опор, гулко громыхающие секунды снайперским выстрелом снять седока, то конь, лишившись энергичной руки всадника, неминуемо сорвался бы с платформы и сломал себе шею. Это понимает и владелец жеребца. Пронзительным воплем он отменяет свой приказ:

— Отста-а-а-вить!!

Но Мьёльнир, по всей вероятности, все равно поскользнется. Однако свежая торфяная крошка, которой усеяна платформа, делает невозможное возможным, она превращает платформу в подобие ипподрома. По нему грохочет Молот Тора — до самого прицепа с опущенными бортами, который, как уже было сказано, удлиняет конец платформы и днище которого тоже покрыто торфяной крошкой. Прицеп играет сейчас роль трамплина. Молот Тора выбивает бурную дробь, теперь уже по прицепу, резонирующему на иной лад. Да, теперь Мьёльнир мчит по прицепу, искры вместе с торфом летят из-под его копыт.

— Безу-у-мие! — захлебывается штандартенфюрер. — Бе-езу-у…

При последних словах Валентин тронул красным шаром поперечный кий, стукнул Им оба белых один за другим и, скатив его с ладони на параллельные кии, закончил свой рассказ:

Исполинское каре заключенных, три живых серых гласиса, неподвижных до этого мгновения, внезапно приходят в движение. Короткий, нечленораздельный вскрик из тысячи глоток, и сине-золотой кентавр делает СКАЧОК. Второй тысячеголосый вскрик, и далекое жуткое ржание, но оно вмиг обрывается, кентавр повисает высоко наверху, меж столбами внутренней стены, на проволоке под высоким напряжением и тотчас начинает дымиться. Третий вскрик, перекрывший второй, и кентавр РАСКАЛЫВАЕТСЯ. Человек в раздувающейся синей куртке перелетает четырехметровую нейтральную полосу и повисает на колючей проволоке внешней стены. Он слегка дымится, да, он тоже дымится в ярких лучах июньского солнца. Позволительно ли так сказать? Но кажется, да, издали кажется, что в двух натянутых одна за другой паутинах запутались два насекомых, ближе к нам большое, желтое, дальше гораздо меньшее, синее. Вот желтое безжизненно рухнуло в пропасть, разрывая проволоку, в окружении крошечных блистающих молний. Синее висит где-то в поднебесье.

И тут с деревянной вышки раздается до ужаса несообразный, чертовски нелепый, несказанно бессмысленный, ибо начисто бесполезный, треск пулемета.

 

11

Итак, представленье. Дидельдум, дидельдум, дидельдум.

Чрезвычайное происшествие.

Долгое время мы молчали, все трое, и мне почудилось, будто я снова слышу голоса астмы, но я понимал, что на сей раз они шушукались где-то вне меня (последняя доза эфедрина фирмы «Мерк» оказала свое действие). Это Валентин Тифенбруккер тяжко дышал и громко сопел, а позади меня все явственней хрипел дед, вот именно хрипел. Вроде бы никто но смотрел друг на друга. Наконец Валентин спустил круглые зажимы из металлических спиралек, придерживавшие рукава его люстринового пиджака, все то время, что он играл соло на бильярде, и сказал почти без диалектизмов, только слегка в нос (когда речь идет не о венце, это означает всего лишь насморк):

— Я участвовал в войне и в великой революции и, стало быть, присутствовал при множестве блицтрагедий. Но такой блицтрагедии… и такого самообладания… да, такого самообладания… никто никогда не видывал. И хотя сердце у меня болит сейчас так же, как пять дней назад, всего пять дней назад, когда я был вынужден смотреть на это, я не мог и не могу дать иной оценки: то зрелище обладало, не знаю уж как выразиться, — античным величием.

— Странно, рр-х, рр-х, — Куят, не переставая, хрипел, — странно, что как раз перед вашим появлением, Тифенбруккер, мы с Треблой беседовали об, рр-х, эпидемии самоубийств… которая, впрочем, разразилась, видимо, не в тех краях, а в рр-х, Энгадине. После вашего чертовски, действительно чертовски, наглядного описания не может быть ни малейших сомнений, рр-х, то не была неудавшаяся попытка к бегству, а, рр-х, так сказать, скоропалительное самоубийство, ибо эт-тот двойной барьер…

— Извините, — перебил я его ледяным категорическим топом, не удостаивая даже взглядом, — по-моему, это была удавшаяся попытка к бег-ству.

— Дружище, трр-х, Требла, ты весь в черном с головы до пят, словно предчувствовал заранее.

— Предчувствовал заранее.

— Выражаю тебе… выражаю те-бе свое соболезнование, хотя это ничего не изменит.

— Ничего не изменит.

— Дорогой, тебе придется…

Я снова услышал хрип и шипение деда за моей спиной.

— Тебе придется бережно преподнести это Роксане, самым бережным образом.

— Самым бережным образом.

— Со всем присущим тебе тактом.

— Со всем присущим мне тактом.

— И по мере возможности щадя ее, ясно.

— Ясно.

— Но ка-ак, ты все это преподнесешь, вот в чем вопрос?

— Вот в чем вопрос.

— Бедняга, не хотел бы я оказаться в твоей, рр-х, шкуре, — хрипел он, а я вторил ему как эхо, хотя это звучало не совсем корректно.

— Не хотел бы я оказаться в моей шкуре.

Волоча ноги, дед прошел мимо меня. Наконец-то я опять взглянул на него. Теперь он стоял, упершись своими большими ладонями в плоский деревянный борт бильярдного стола, яркий световой конус от лампы под «змеиным» абажуром подчеркивал несоответствие между нарядом Кавалера тропиков, украшавшим дедушку, и его физиономией: кожа казалась еще более пожелтевшей, а тени под глазами еще более сизо-лиловыми; даже его усы а ля Гинденбург потеряли свою форму. Один растрепанный ус висел почти вертикально, что придавало облику дедушки нечто поразительное — у него сейчас был чуть ли не азиатский тип лица. (Знаю по собственному опыту войны, мировой и гражданской — в трудные минуты на лицах мужчин германского, динарского и романского склада внезапно появляются азиатские черты.) Лицо Куята уже не походило на маску ацтека. Выражение возмущения и негодования на его физиономии напомнило мне лицо исполнителя главной роли в фильме «Потомок Чингисхана».

Куят схватил один из бильярдных киев, с помощью которых Вале пытался представить нам, как все было — представить стену и колючую проволоку под током высокого напряжения, и изо всех сил начал стучать им по борту стола.

— Проволоку надо уничтожить, стену, рр-х, разрушить, — хрипел он, словно лишившись рассудка, в припадке так называемой слепой ярости. Хотя она не выглядела слепой. Он сунул кий мне в руку, и хрип его стал еще громче и жестче.

— Дорогой, дорогой, мои бицепсы, рр-х, сейчас не тверже паршивой губки. С-с-сломай эту штуковину.

— Зачем, — сказал Вале, — жалко кия. Какой прок, если вы его разломаете.

— Прр-х. Для меня будет прок. Давай, Требла!

Я взял кий и ударил им по борту стола. Кий не сломался. Тогда я ухватил его покрепче и стал молотить по деревянному борту. Звук расщепившегося кия напоминал треск пистолетного выстрела.

— Вот и здорово!

В ту же секунду у дедушки начался припадок.

Валентин торопливо, хоть и неуклюже, ступая, обежал бильярдный стол.

— Ну и ну! И вы, оказывается, тоже страдаете сенной лихорадкой, Куят?

— С-с-сено?.. С-с-с-ердце.

С этими словами хозяин Луциенбурга упал на руки узника, бежавшего из концлагеря; в ту же секунду я подхватил его под колени приемом опытного санитара, мы потащили тяжелого Куята по майсурскому ковру, причем Вале трудно с присвистом дышал, и уложили на диван около загадочной картинки, на которую я на сей раз даже не взглянул. Валентин расстегнул стоячий воротничок Куята; видимо, наш больной потерял сознание. Из-за отсутствия одеколона я стал натирать его виски фундадором; намочив свой носовой платок этим андалузским коньяком, я приложил платок к носу Куята, тот перестал хрипеть и как будто бы начал дышать, но нерешительно, словно бы нехотя. При янтарных бликах, которые отбрасывала освещенная столешница курительного столика, сомкнутые веки Куята напоминали два маленьких, вырезанных из дерева полушария. И тут во мне возникло мрачное предчувствие: а не собрался ли старик тихо, скоропалительно умереть в своем башенном кабинете. Я ощупью нашел телефон, стоявший на секретере, чтобы вызвать Пфиффа, но в то же мгновение услышал шепот Куята:

— Оставь, Тре…

Остальное досказал за деда Валентин, низко склонившийся над ним: американские таблетки в ящике секретера, в левом верхнем ящике…

Не прошло и получаса — на Тартарской колокольне часы пробили полночь, — как мы уже беседовали, сидя в мягких креслах. Приняв сердечные капли и таблетки, Куят поразительно быстро ожил. Тифенбруккер, принесший нам ужасную весть, рассказывал теперь о своем бегстве, которое было бы совершенно невозможным, если бы смертельный номер Джаксы не вызвал в лагере всеобщей бузы. Так вот, стало быть, подумал я, какова последняя ночная история, которую мы услышим в Луциенбурге. Мне не давал покоя один вопрос, я хотел задать его Тифенбруккеру; неясная мысль трепетала где-то в подсознании, под коркой льда, покрывшей мой мозг, но я никак не мог ухватить ее и вытащить из полыньи наружу.

…В среду днем из служебной квартиры помощника коменданта лагеря уже не доносились звуки рояля, на котором он бренчал обычно, с большим чувством исполняя шопеновский экспромт; на сей раз оттуда неслись бешеные вопли — штандартенфюрер СС распекал своих подчиненных. Целый час он отчитывал шарфюрера Мерцхаза за то, что тот стоял, как глиняный истукан, вместо того, чтобы метким выстрелом снять старого психа-далматинца; распекал он и охранника на вышке, который зря расстрелял пулеметную ленту, изрешетив покойника. В лагере и у стен есть уши, у деревянных стен бараков, отхожего места, «санчасти» есть уши; есть уши и у испещренных коричневатыми пятнами (это не пятна плесени!) бетонных стен карцеров, и у каменных глыб в гравийном карьере; есть уши даже у ржавых лопат, огромных в рост человека лопат, на которых мертвецов заталкивают в печи крематория. Волоча ноги по дорогам, проложенным между бараками, обливаясь потом в каменоломнях, сидя в отхожем месте, всюду и везде, люди шепотом обсуждали чрезвычайное происшествие и его возможные последствия, обсуждали и те, кто находился под стражей, и те, кто сторожил сам. Причитания Либхеншля по Мьёльниру, Молнии бога Тора, по Мьёльниру, убитому током высокого напряжения, почетному дару рейхсшпортфюрера и т. д. и т. п., причитания, перемежавшиеся отборной руганью по адресу этого «врага нации, надевшего на себя личину циркового артиста международного класса и осудившего самого себя на смерть», не могли скрыть одного: «конная статуя», этот представитель расы господ, панически боялся возвращения в конце педели коменданта лагеря. Для всех эсэсовцев лагеря были отменены увольнительные и издан строжайший запрет разглашать происшествие, о нем не сообщили даже политическому управлению в Мюнхене.

«Шевелись!» Сегодня этот окрик, с помощью которого погоняли рабов на гигантской галере Дахау, звучал тоном ниже.

Сразу после обеда девятнадцать заключенных и три охранника — «внешняя команда» — выехали из лагеря на «болотном транспорте». Недалеко от Северных ворот, в так называемом «заповеднике», грузовик остановился. Авария. Пока его чинили, Валентин, «не доложившись», углубился в лес, чтобы справить малую нужду. Он слышал, как ротенфюрер и два других эсэсовца обсуждали чрезвычайное происшествие, они говорили вполголоса, пожалуй, даже взволнованно. Один из них задал вопрос…

(И я хотел бы спросить, по так и не мог выудить свой вопрос из-под корки льда.)

…Задал тот самый вопрос, который в обед шепотом передавался от барака к бараку: «Почему Джакса перед своим смертельным номером, — эсэсовец употребил то же самое выражение, что и другие, — не полоснул хлыстом по физиономии помощника коменданта лагеря?» Роттенфюрер сразу же заткнул рот своему недостаточно дисциплинированному подчиненному: ведь в этом случае револьвер Мерцхаза незамедлительно снял бы с лошади старика клоуна. Такова логика вещей. На разные лады они обсуждали одно и то же: поступок старого клоуна, его смертельный помер, логику вещей.

«Такова логика вещей». Эти слова все тише звучали за спиной беглеца, пока он прокрадывался в глухо гудевший июньский лес.

Вот-вот они фальцетом проорут цифру, под какой он значится, и крикнут: «Доложись! Доложись!» Раздадутся винтовочные выстрелы… Но, к своему величайшему удивлению, беглец услышал, как «болотный транспорт» пришел в движение, а потом шум мотора замер вдали. Из кустов на опушке он увидел купальщиков.

— Необходимо, чтобы человеку улыбнулось счастье.

(Выходит, счастье нужно даже ярому приверженцу исторического материализма!)

А теперь он опять залезет в самую чащобу, разденется до трусов, которые вполне сойдут за купальные трусы, зароет в землю полосатый балахон и башмаки, завяжет на голове носовой платок в виде купальной шапочки — иначе его сразу выдаст обритый наголо череп, наконец, зажмет в зубах еловую ветку; помахивая ею, можно прикрыть вытатуированный пониже плеча номер. И пойдет вдоль берега Ампера, к Ампермохингскому мосту, к шумному «дикому» пляжу. На прибрежной лужайке повсюду разбросана одежда купальщиков, а на опушке, прислоненные к деревьям, стоят велосипеды, множество велосипедов. Итак, полуголый Вале очутился среди полуголых людей.

— Да, скажу я вам, быть голышом среди голышей — лучшая маскировка.

Никто из купающихся, загорающих, играющих в мяч не обратил на него внимания, и он мгновенно, хоть и обдуманно, выбрал себе добычу. Вещи, которые беглец утащил в кусты, обладали одной хитрой особенностью, с их помощью можно было, так сказать, одним ударом уложить два шара в лузу — беглец схватил сандалии, зеленую рубаху и форменную фуражку, какие носят парни, отбывающие гитлеровскую «трудовую повинность». Кроме того, он взял шапчонку с пером, скатанные неформенные штаны и грубошерстную куртку. И еще один хитрый удар — с пляжа исчез дамский велосипед… Прошло всего несколько минут, и по Ампермохингскому мосту проехал человек в форменной рубахе и такой же фуражке.

На скамейке у «Шустерхофа» сидели два эсэсовца, занятые не столько чисткой оружия, сколько горячей дискуссией на тему: «Этот Жакса, Жакса…» Никак не сойдут с мертвой точки, подумал велосипедист. И все же они сразу заметят, что на мне форменная рубаха и обычные штаны и что я еду на дамском велике. Сейчас они гаркнут: «Стой!» Но никто не гаркнул. Беглец проехал Фиркирхен и покатил к Шёнбруннской горе, там он спрятал форменную рубаху и фуражку под камнями на берегу ручейка, а сам, как зверь, припал к воде. Потом надел куртку, нахлобучил на голову шапчонку с тетеревиным пером и по тропинке вдоль железнодорожного полотна устремился к Петерс-хаузену.

Теперь эсэсовцы, по всей вероятности, будут искать его в окрестностях стрельбища или где-то в районе Шлайсхаймского шоссе, искать со сворой полицейских собак. Однако резина украденного велосипеда не оставляет запаха пота. Да и двуногие легавые не покажут на сей раз обычной хватки. Последний сольный номер Джаксы выбил из колеи даже этих псов, на славу натасканных и выдрессированных…

Вдруг на рельсах показалась дрезина, она мчалась навстречу беглецу — в дрезине было два полевых жандарма и немецкая овчарка… В кусты уже не бросишься — слишком поздно; не сходя с велосипеда, беглец схватил оставленные кем-то на откосе вилы, перекинул их через плечо и поехал дальше. Дрезина, не замедляя хода, пронеслась мимо «крестьянина на велосипеде». Вечером беглец осмелился выехать на шоссе Фрейзинг — Пфаффенхофен. «Теперь моя судьба зависит от того, успею ли я уже сегодня добраться до Пфаффенхофена, — подумал беглец, — все зависит от этого». Там живет, если ее не забрали, одна коммунистка, опытный конспиратор. А Кавказец Вале — закоренелый вдовец — по собственному опыту знает, что с опытными конспираторами-женщинами не пропадешь…

Весь день в Ильмюнстере ему было худо. Примета беглеца (говорит на вассербургском баварском наречии), несомненно, уже давным-давно передана всем гестаповским и полицейским постам. И хотя он страдал от голода и от жажды, но не осмеливался войти в битком набитые пивнушки, зато во дворе поменял дамский велосипед на мужской, благо этих мужских велосипедов было там до черта. Отдохнув часик в пустом сарае, он покатил в уже сгустившихся сумерках дальше по направлению к Пфаффенхофену, по-прежнему держа на плече вилы для маскировки. В самом крайнем случае — чем вилы не оружие?..

— Так я и чуял, — дед в первый раз перебил беглеца, — так я и чуял, что вы удерете из Великогерманского рейха, прихватив с собой навозные вилы.

— Вилы для сена, — поправил его Валентин.

Ирония судьбы! Коммунист Тифенбруккер, совершивший побег из концлагеря, одержим одним желанием: благополучно добраться до Пфаффенхофена, что означает — до поповского подворья. А пока он молча катил на своем велосипеде мимо крестьянских дворов, где, не переставая, заливались лаем собаки, а их орех подхватывали псы вдали. Да, все то время, что он пробирался сквозь мягкую, расцвеченную пляшущими огоньками светлячков июньскую ночь, его сопровождал непрекращающийся собачий брех — и ближний и дальний…

В тот полуночный час в Луциенбурге я не мог больше следовать за Валентином. Зная, что ему удастся уйти от своих врагов, я оставил его одного на дороге к попу, к поповскому подворью, наедине с ближне-дальним собачьим лаем, со светлячками и с духами его ближне-дальних преследователей. Неужели двойная доза эфедрина полностью отбила у меня память? Тщетно я ломал голову, пытаясь вспомнить, о чем хотел спросить у Тифенбруккера в связи с самым горестным эпизодом его рассказа… Да, так о чем я хотел тогда спросить? О чем?

…Я снова повстречался с беглецом на следующий день, «вечером в четверг» в Альгойском Кемптеие, иными словами, куда ближе к швейцарской границе; в кармане у него было двести марок, на плечах куртка, на голове парик из Шлирзеерского народного театра. Кроме того, его снабдили фальшивым удостоверением личности. Его товарищ по Дахау, который как-то раз попал во «внешнюю команду» и работал в Кемптене в зимних конюшнях цирка Кроне, сунул Тифенбруккеру соответствующий адрес. Дальнейшей переправкой поставленного вне закона беглеца в Швейцарию занялся человек, так сказать, профессионально освоивший это смертельно опасное дело, а именно некий Ваврош, цирковой служитель, так же как и Кейршик родом из Богемии…

— Во всей Европе цирковые служители родом из Богемии, — пробормотал я.

Ваврош, шестидесятилетний человек, старый знакомый и почитатель Константина Джаксы, был сражен вестью о гибели прославленного артиста…

Опять я попытался преодолеть провал в памяти. О чем, собственно, хотел я спросить у Валентина в этой связи?

И снова я обрел нашего беглеца уже позже, когда он проехал на тормозной площадке товарного вагона у Сан-Маргаретена границу Швейцарской Конфедерации, проехал, не замеченный ни великогерманскими, ни швейцарскими пограничниками.

Вот какова была последняя история, рассказанная той ночью в Луциенбурге. Валентин открыл еще бутылку пильзенского и опять начал прихлебывать пиво.

— Пиво успокаивает, после пива тянет на боковую. Без пива жизнь не в жизнь.

Это была обычная присказка всех бравых баварских любителей пива. Впрочем, в словах Вале проскользнула добродушнонасмешливая нотка.

— А ты никак уже и без пива на боковой? Заснул?

— Заснул? — пробормотал я, словно меня поймали на месте преступления.

— А вообще ты слушал, что я рассказывал?

— Ну, конечно, слушал, — сразу же заступился за меня Куят (он быстро оправился после припадка). — Наш Требла тоже большой мастер давать стрекача, уж кто-кто, а он вас понимает. В середине марта он буквально чудом унес ноги. Перебрался на лыжах через Сильвретту.

Кавказец Валентин поднялся; почувствовав, чего он хочет, я последовал его примеру; он протянул руку, крепко пожал мою, потряс ее; на секунду мне почудилось, будто раздался тихий звон лат; я решил было, что он прощается со мной и что я уже никогда не смогу задать ему тот полузабытый вопрос. Но он сказал еще торжественней, чем раньше, впрочем сопровождая свои слова усиленным сопением:

— Если бы не заключительный номер твоего уважаемого тестя, я не был бы сейчас здесь. Клянусь распятием, черт подери.

Я не знал, что ответить. Вытащил маленькое золотое распятие, которое дала мне Майтена Итурра-и-Аску; и вручил ему, вполголоса сказав несколько слов, разъясняющих этот жест.

Он ответил:

— Я, правда, не Пафнутий, по в данном случае это для меня честь.

Услышав покашливание Куята, мы повернулись к нему… Неужели он опять начнет хрипеть?

Брелоки на часовой цепочке старого Кавалера тропиков спокойно поднимались и опускались, его дыхание не было затрудненным. Странным казалось только выражение лица, неподвижных глаз. Не отрываясь, он смотрел на бильярдный стол, смотрел так, словно на этом бильярде два чемпиона разыгрывали мировое первенство, два чемпиона, которых он ненавидел всей душой. Нет, он не хрипел, скорее, из его глотки вырывались монотонные звуки, эдакое гневное ритардандо:

— Н-н-н-ет!.. Не хочу… боль… больше… его ви-и-и-деть! В-в-в-ышвырните его в-в-в-он!

Сначала мы оба, Вале и я, подумали, что по какой-то причине дед не хочет видеть распятие. Но это было не так. Куят требовал, чтобы его избавили от «концлагеря», и притом сию минуту. Речь шла о его собственном бильярдном столе, на котором Валентин демонстрировал обстоятельства «чрезвычайного происшествия». Повинуясь строгому приказу дедушки, я уже сломал кий, при помощи которого Валентин наглядно представил нам внешнюю стену лагеря и проволоку под током высокого напряжения, — теперь Куят желал выбросить из дома это «вонючее кровавое сооружение целиком». Столь же определенно он распорядился и о дом, каким образом следовало выполнить его требование. Напрасно поздний гость пустил в ход все свое приобретенное в парламентских боях красноречие, отговаривая хозяина от «безобразного поступка». Куят возразил, что при всем уважении к Советскому Союзу он не считает Луциенбург колхозом. И тут я понял: Куятом движет не старческий каприз или слабоумие и не внезапный пьяный заскок а ля де Колана, а нечто совсем другое. И всякие возражения с нашей стороны вызовут новый припадок; волей-неволей нам придется подчиниться дедову категорическому императиву, в его, так сказать, двояком смысле.

— Ну вот, ребятки! Сам я не смогу вам помочь, у меня опять наступил медовый месяц с моей angina pectoris. Зато Пфифф вам пригодится.

Пожав плечами, Валентин подошел к бильярду. И тут же заговорил нарочито по-простонародному, на сей раз, видимо, из-за того, что ему, хоть на короткое время и вопреки собственному желанию, предстояло заняться тяжелым физическим трудом.

— На кой нам Пфифф, господин Куят. Грохнуть стол мы и сами сможем. Не такие уж мы с Треблой слабаки.

Мы сбросили пиджаки (я почувствовал себя кельнером, убирающим зал) и вдвоем подняли тяжелый бильярд. Валентин доказал, что недолгое пребывание в лагере не сломило, а, пожалуй, даже закалило его.

— Взяли! — скомандовал он.

— Концлагерь вон, — возвестил дед, неподвижно, наподобие идола, восседая в кресле, в то время как из дымных сумерек на него свысока взирала Смерть с загадочной картинки-гравюры. (Услышав горестную весть о гибели Джаксы, я задал себе вопрос, который так и не додумал до конца, а не похожа ли любая смерть на загадочную картинку.)

Мы осторожно повалили бильярд на бок, и Тифенбруккер со сноровкой опытного мастерового начал отвинчивать от столешницы четыре тяжелые ножки, а дед, не поднимая голоса, возвестил:

— Дахау убрать!

Ухватившись с обеих сторон за выступающие борта бильярда, мы приподняли его грузное туловище, и я почувствовал, что двойная доза эфедрина так хорошо подействовала на меня, что вместе с Валентином мы легко вытащили безногий бильярд на галерею, а за ним и две его неуклюжие ножки.

Не успел Вале вернуться в кабинет каменной башни, как снова накинул на плечи свой блестящий люстриновый стального цвета пиджак (словно рыцарь, который неохотно расстается с латами).

Однако Куят вовсе не счел нашу миссию выполненной.

— Я ведь уже объяснил господам: Дахау нужно убрать с-о-о-о-всем. Поторапливайтесь, сбросьте его вниз, как я вам велел. И чтоб ему пусто было. И чтоб здесь пусто стало! Tabula rasa. Не бойтесь последствий — в худшем случае это чудище свалится на одну из караульных башенок. В свое время они пережили и не такие бомбардировки. Tabula rasa. Быстрей! Быстрей!

Когда, повинуясь приказу, Валентин поднял над головой ножку стола, чтобы сбросить ее на землю с головокружительной высоты меж мощных раздвоенных зубцов, и на него упали дрожащие от фёна медные блики домлешгской луны, при свете которой засверкал его пиджак, его латы — это был вылитый Флориан Гейер кисти Ловиса Коринта…А потом снизу донесся глухой удар, приглушенный, казалось, густыми зарослями. Проделывая со второй ножкой бильярда точно ту же операцию, какую Тифенбруккер проделал с первой, я настойчиво спрашивал себя: что, что я хотел узнать? Какой вопрос должен был задать?

Ножку от бильярдного стола номер три опять сбросил рыцарь, сбросил на безмолвного врага, притаившегося где-то в глубине. За ней последовала ножка помер четыре, сброшенная мной (я походил скорее на нерасторопного кельнера, который спешит избавиться от пустых бутылок).

— Продолжайте в том же духе. Tabula rasa. Vamos, vamos!

— Взя-ли! — с придыханием скомандовал Валентин.

И тут мы подняли на парапет грузное туловище бильярда. Этот громоздкий сундук. И вот уже из глубины раздался грохот, короткий глухой взрыв. А через секунду вокруг нас, во всей долине Заднего Рейна, снова воцарилась ночная тишина, как мне показалось, еще более глубокая, нежели раньше.