Охота на сурков

Бехер Ульрих

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Туннель ужасов 2

 

 

1

По просьбе хозяина Луциенбурга я вытащил из ящика секретера карту Европы, развернул и разложил ее на курительном столике, карту в масштабе 1: 2 750 000, наклеенную на плотный холст, так что углы карты ровно, не загибаясь, торчали за пределами столика. Значительные части Европейского континента: Италия, Германия, Австрия, Венгрия, большая часть Испании — были старательно закрашены разбавленными черными чернилами.

Зазвонил телефон, и Генрик Куят, собравшийся было нацепить на нос очки в роговой оправе, на секунду замер. Я передал ему трубку.

— Гм, — сказал он, — Гм… гм… Причин для беспокойства нет. Хайнер может опять залезть в постель… Да… Тут я са-а-м покуролесил немного… Я, я… Сам, именно… Гм… Мы тут заключили пари, поспорили… Будет сделано. — Протягивая мне трубку, он пояснил: — Это — Пфифф. По моей милости народишко внизу забеспокоился. Мой внук номер два Кверфурт-Хайнер проснулся от адского грохота и поднял на ноги моего шофера-кастеляна. Ну а Пфифф, который всегда паникует, решил, что давосские нацисты совершили на нас покушение, сбросили бомбу. Вот, пришлось соврать насчет пари. Вам, вам, Тифенбруккер, я должен передать следующее: через двадцать минут, не позже, пора подаваться в горы.

— Я готов, — сказал Валентин.

— Кинь-ка мне еще раз трубку, Требла, — приказал дед, — пусть Пфифф соединит меня с Берном. С ночными дежурными в Швейцарском телеграфном агентстве.

— Разрешите узнать, на какой предмет?

— На какой предмет? Дружище, я ведь должен им все это сообщить.

— Что сообщить?

— Что? Ну и ну, гм, ну и ну. Сообщить о последнем цирковом номере Джаксы. Положитесь на меня, эти его скачки завтра же эхом откликнутся на половине земного шара.

Не истончилась ли корка льда в моем мозгу? Во лбу у меня по-прежнему пульсировало.

Валентин заговорил на чистом немецком, почти без диалектизмов.

— С этим сообщением я бы еще повременил денек-другой. Прежде всего я должен убраться отсюда подобру-поздорову. Телеграфное агентство запросит, кто принес вам эту ужасную весть. Придется ответить, что вы как раз сейчас тайком переправляете свидетеля трагедии из Швейцарии в Испанию, чтобы он занял вакантный пост политкомиссара…

— Понятно, понятно, — забормотал дедушка. — Моя сообразительность, видно, пострадала от того, что я побывал сегодня в объятиях старушки Ангины Пекторис. Но при всех обстоятельствах на-а-ам надо заговорить первыми, заговорить раньше, чем колченогий карлик Геббельс, который также до-о-о-лжен будет дать свои объяснения по поводу этого исклю-читель-ного происшествия, дать через Германское информационное агентство. К примеру: «Несчастный случай во время краткосрочного курса перевоспитания в концертлагере». Или: «Несчастный случай на производстве, происшедший по вине пострадавшего в день прибытия». Последнее даже будет не таким уж враньем. А вообще-то говоря, очень полезно противопоставить лжи немножко правды…

— Я ведь рассказал вам о решении Либхеншля, — перебил его Вале, — держать все в секрете, пока комендант лагеря не вернется из Берлина, что произойдет в субботу вечером.

— Вы считаете, он сядет на телефон в воскресенье?

— Нет, мне кажется, он сделает это скорее сегодня днем, то есть в понедельник, который только начался.

— По-вашему, выходит, он только сегодня сядет за телефон, чтобы выведать у имперского деятеля в пенсне и у карлика — руководителя имперской пропаганды, каким образом лучше всего препарировать это сообщение для радиопередачи «Сказки колченогого»?

— Да, думаю так.

— Стало быть, они только завтра, во вторник, вылезут со своей версией?

— Да, вероятней всего, — сказал Валентин.

— Надо же, аккурат в день моего семидесятилетия. Этого еще не хватало, рр-х.

(Что это значило? Всего лишь прерывистый вздох или предвестник второго сердечного приступа?)

— Словом, если я-я-я проинформирую агентство сегодня вечером, после того как вы-ы-ы-ы уберетесь подобру-поздорову на своем «физелер-шторхе», мы все равно опередим колченогого карлика?

— Скорее всего.

— А ваше бегство, Тифенбруккер? Не должны ли эти деятели принять его в расчет? Не должны ли предположить, что в-ы-ы-ы растрезвоните по всему миру о последнем цирковом номере Джаксы?

— По теории вероятности навряд ли. Прикиньте сами. Тот гад мечтал, чтобы его коняга на глазах у всего лагеря ударила копытом знаменитого новичка и чтобы удар этот привел к летальному исходу. Тогда можно было бы не без основания заявить — я цитирую вас, Куят, — заявить о «несчастном случае на производстве, происшедшем по вине пострадавшего». Но Константин Джакса… в безнадежной ситуации совершил чудо, да, чудо… и до самого конца оставался го-спо-ди-ном положения, поэтому штандартенфюрер СС трижды оказался в дураках. Как ни препарируй, а последний цирковой номер Джаксы не влезает в рубрику «несчастного случая». Своего конягу этот тип потерял, да и меня тоже. С другой стороны, они не могут предположить, что я так быстро перебрался через границу, которая, как они думают, «на запоре». Скорее они рассудили так: до тех пор пока этот красный пес бродит где-то в пределах нашего тысячелетнего рейха, он побоится растрезвонить о происшествии в лагере. Я и впрямь о нем никому не рассказывал. Никому, кроме Вавроша из Кемптена, как-никак Ваврош — циркач. Но он-то будет молчать. Из чувства самосохранения.

— Тогда… — хозяин Луциенбурга искоса оглядел меня, — тогда ты тоже не станешь возражать, если я передам соответствующую информацию телеграфному агентству только завтра? Тебя это устраивает?

— Устраивает.

В висках у меня перестало стучать. Я даже не мог объяснить, до какой степени это меня устраивало. Хоть и на короткое время, я получал свободу действий, чтобы «бережно преподнести все» Ксане.

Наступил час расставания. (Неужели он пройдет, а я так и не спрошу Валентина о том, о чем все время хотел спросить? Хоть бы я вспомнил этот треклятый вопрос. Подобно тени большой рыбы, он быстро скользил где-то под истончившейся ледяной коркой… Пока не поздно, я должен, должен выудить его из ледяной полыньи.) Ни я, ни Валентин уже больше не садились; Куят, нацепив на нос очки, показывал Тифенбруккеру по карге предполагаемый путь следования «физелер-шторха», а тот слегка наклонился к деду, упершись кулаками в бока.

— Смотрите, Тифенбруккер. Ваш пилот Лиэтар, наверно, сделает посадку в Тулоне и заправится горючим, хотя, возможно, он и не станет заправляться… Во всяком случае, французы не подведут. А потом он сразу же перелетит через Средиземное море. Лионский залив останется у вас по правую руку и Барселона тоже. Мсье Лиэтар возьмет курс на Барселону только в крайнем случае, если вдруг какой-нибудь «мессер» Германа-морфиниста заинтересуется совершенно безобидным спортивным самолетом с французским опознавательным знаком. Словом, пилот прямиком доставит вас к устью Эбро вблизи… взгляните-ка сюда… вблизи Камбриля. Вы как раз поспеете к обеду в Agrupación Autouoma del Ebro, к обеду у Модесто.

Я вспомнил, что Адан Итурра, молодой баск, упоминал о группе войск, находившейся под командованием Модесто. Куят снял очки.

— Модесто — блестящий полководец, человек безупречной честности, отличный парень, недаром его зовут Модесто. Ему подчинены два армейских корпуса, в них входят, кстати, тридцать пятая дивизия генерала Вальтера и сорок пятая подполковника Ганса, одиннадцатая Интербригада из этой дивизии была передана дивизии Вальтера.

— Ганс Кале, — сказал Валентин, — мой закадычный друг.

— Если вам повезет, а везение, как вы справедливо заметили, необходимо даже приверженцам исторического материализма, вы поспеете в его штаб к comida. Как у вас, между прочим, с испанским?

— Salud, commandante. Самые необходимые слова я выучил в России.

— Ну а теперь сможете выучить самые необходимые русские слова в Испании, у моего друга полковника Лоти… Впрочем, но зря вас зовут Кавказец Вале. В уроках русского вы не нуждаетесь… Итак, они ищут замену комиссару сорок пятой дивизии, который тяжело заболел. Его зовут Севиль…

Впервые со времени сердечного приступа слоновьи глазки Кавалера тропиков на секунду опять лукаво заблестели.

— И непосвященные и посвященные, — продолжал он, — наверно, удивятся, что я знаю тамошнюю обстановку как свои пять пальцев. Да? А ну, Требла, не полететь ли и тебе, — он помахал очками над Средиземным морем, — к Эбро?

— Не мешало бы, — сказал я.

— Не-е-т, я просто пошутил. Не делан такого глубокомысленного лица. Кроме всего прочего, в «физелер-шторхе» есть только о-о-дно место, рядом с пилотом.

Вале, который по-прежнему стоял, упершись кулаками в бока, спросил:

— Разве ты, товарищ, не был военным летчиком?

— Знаешь что, Требла, лети к Модесто в смокинге! — Впервые после припадка Куят издал несколько хриплых звуков, которые должны были изобразить смешок. — Посмотрите внимательней на этого молодца, Тифенбруккер, куда ему лететь, он же развалина.

— Валентин, разве я похож на развалину? — спросил я спокойно.

— Не нахожу. Нет, я этого совсем не нахожу, — ответил Валентин, обращаясь к деду.

Куят скосил глаза сперва на него, потом на меня, словно слон, опустившийся на колени, и снова обратился к Вале:

— Позвольте, двадцать лет тому назад один британский летчик над Черным морем угодил этому типу прямо в башку…

— В голову, — поправил я его.

— Ладноладпо, пусть в голову. Сие довольно широко известно. А тот, кто этого не знает, сам догадается.

— Ты бы догадался? — спросил я Валентина.

Не глядя на меня, он ответил:

— Да, это известно. И довольно широко известно также, что в феврале тридцать четвертого он исполнял обязанности второго заместителя командира шуцбунда в Штирии…

— Во-первых, тогда он был на четыре года моложе!

— Мне еще нет сорока, — тихо сказал я.

— Во-вторых, как раз в данное время генштаб республиканской Народной армии намерен назначать на посты батальонных и ротных командиров исключительно испанцев. Ходят слухи даже, что в связи с этим распустят Интернациональные бригады. Хотя, возможно, это пустая болтовня. Как бы то ни было, пехотинцы им вообще не нужны. Нужны, правда, летчики… В-третьих, ты сам как-то признался, что не можешь больше летать. Но даже если бы ты и не был так сильно пришиблен тем ранением, то и тогда тебе не следовало бы сматываться с Тифен-бруккером на Эбро… В-четвертых, ты еще понадобишься…

— Это можно сказать о каждом.

— Ты же сочинитель, — прошипел дед.

— Ты хочешь сказать, плохо починенная развалина.

— Bobagem! — (Что должно было означать «чушь» в переводе с португальского.) — И в-пятых, — Куят поднял свои большие ладони, словно заклиная меня, — и в-нятых, дружище, ты не можешь оставить Роксану одну в эту ми-ну-ту…

Валентин посмотрел на меня в упор своими мужицкими глазками, его нос, мягко освещенный отсветами, проникавшими сквозь рентгеновский снимок Европы в масштабе 1: 2 750 000, казался еще более распухшим.

— Нет, я не могу взять тебя на войну, на войну в Испанию. Останешься, значит, здесь, в… Где ты живешь?

— В данный момент в Понтрезине, — с явным облегчением ответил за меня Куят.

— Останешься, значит, в Понтрезине, Требла.

И в Понтрезине идет война, Валентин. (Этих слов я вслух не произнес.)

Стоячий воротничок деда, который мы раньше расстегнули, держался теперь на одной запонке на затылке; концы воротничка горизонтально лежали на плечах. В янтарных бликах столика (разложенная на нем карта Европы слегка приглушала их) воротничок напоминал украшение бога в азиатском храме. Собираясь покинуть сейчас башню, свое одинокое убежище, Куят буквально обрушил на нас поток прощальных слов; на секунду я с опаской подумал даже, что это его лебединая песня или, вернее, лебединое курлыканье. «Эфедринизированный» или «шокированный», я не очень-то прислушивался к его бормотанью, но в конце концов сказал:

— Пора спать, дед.

— Нет, вы еще побудьте здесь, наверху, в моем горном гнезде, а я спущусь вниз… Оставьтеоставьте. Я опять достаточно крепко держусь на ногах… Я спущусь на лифте-лилипуте и велю Владетельной принцессе разбудить твою Роксану… — Внезапно его левая рука повисла в пустоте.

Раньше он уже пристегнул свой стоячий воротничок, завязал репсовый галстук, подкрутил усы а ля Гинденбург. И прошел по ярко-зеленому майсурскому ковру к освещенной лампой пустоте, где незадолго до полуночи стоял огромный французский бильярд. Повинуясь многолетней привычке, он, несомненно, хотел опереться на него, и тут рука его внезапно повисла в воздухе. Впрочем, я так и не успел подскочить и поддержать деда, он сам справился с неожиданным затруднением.

А нам надо было дожидаться еще одного телефонного звонка.

— Да, вспомнил, — сказал Валентин, — я должен был встретиться с тобой у путевого сторожа Пюнкёшди в Оденбурге, да, там… В Праге я сказал чудакам из австрийского ЦК в эмиграции… Именно сейчас, когда все уже на последнем издыхании, мы-ы обязаны немедля организовать решающую встречу с революционными «соци» там, за кордоном. Но в Шопрон-Оденбурге я почуял, что на мой след напали ищейки Хорти, и тут же смылся. Через пять недель они меня все равно замели в Эйзенштадте. И знаешь кто? Ищейки вновь испеченного венского статс-секретаря по вопросам государственной безопасности Кальтенбруннера.

— Ты с ним знаком? — быстро спросил я.

— Видишь ли, этот тин, черт бы его побрал, родом из моих родных мест, из Инфиртеля. Может быть, потому они и решили оказать мне честь — представить ему лично… на замордованной площади… Я хочу сказать, на Морцинплац.

В эту минуту леска на удочке, которой я хотел выудить из полыньи вопрос, натянулась.

— Морцинплац, «Метрополь»!.. Скажи, Валентин, не сталкивался ли ты случайно с агентом тайной полиции по фамилии Лаймгрубер?

— Нет. Но насколько мне известно, он у них в эсэс важная птица.

Был ли это тот самый неуловимый вопрос, который, подобно рыбе, плавал под коркой льда в моем мозгу? Неужели я его наконец выудил?

Мы стояли как раз на том месте, где еще совсем недавно находился французский бильярд. И ждали, когда наконец затрещит внутренний или, точнее, внутрикрепостной телефон. «Что было бы, если бы Валентина допрашивал Лаймгрубер?..» — Я не додумал свою мысль до конца и неожиданно спросил:

— Они тебя пытали?

— Лично меня нет, — ответил Валентин.

В котельной «Метрополя» они, по его словам, «только легонько подшибли» ему переносицу, но не сломали — на сей раз Валентин засопел демонстративно. Да, черт возьми, другим узникам пришлось куда хуже. Самое чудное заключалось в том, что после удара по носу его физиономия приобрела, как говорят, некоторое сходство с физиономией фюрера. Не очень-то, конечно, приятно! Но, возможно, как раз этому обстоятельству он обязан тем, что больше его не били ни в «Метрополе», ни в Россауэрской казарме, ни по пути в Дахау.

— Трудно представить себе, что они вытворяли в вагонах с красными жидами… Да, черт возьми!

И тут я ухватил…

Ухватил вопрос, походивший на огромную призрачную рыбу.

Наконец-то я, горе-рыбак, выудил из полыньи эту рыбину, и она оказалась глубоководным чудищем, которое жутко билось и меняло окраску, становясь все более отвратительным. Думая обо всем этом, я сказал:

— Когда-то я дружил с одним врачом из Граца, с врачом, лечившим бедняков. Он, правда, был только так называемым «полуевреем»… Но зато красным… И он погиб… Его прикончили по пути в Дахау или сразу же после прибытия туда. Наверно, без особого шума. Так вот, не пересекся ли случайно тернистый путь этого человека с твоим путем, Валентин? Ему был сорок один год, его лицо чем-то напоминало лица на портретах Эль Греко, а звали его доктор Максимилиан Гропшейд.

— Макс… Гропшейд? — В глазах Валентина, бывшего подмастерья кузнеца в Вассербурге, глазах мужика и рыцаря одновременно, впервые появилось выражение страха и удивления; и как ни странно, мне показалось, что на его губах промелькнуло нечто похожее на чуть заметную смущенную ухмылку. — Это был твой друг, Требла?

— Да, и, насколько я понимаю, самый близкий.

Валентин нечаянно толкнул бильярдную лампу, освещавшую теперь пустоту. Лампа закачалась как маятник, и свет ее заскользил по нашим лицам — то по его лицу, то по моему. Испуганные блестящие глаза Валентина, избегавшие моего взгляда, были устремлены на мой лоб.

В последний раз в эту тяжелую июньскую ночь — ведь все время дул фён — я стоял на галерее Луциенбургской каменной башни и вдыхал живительно сладкий липовый дух, который поднимался откуда-то из глубины; Валентин стоял рядом со мной, прислонившись к балюстраде, тянувшейся между старинными крепостными зубцами; я опасался густой пыльцы высоких цветущих трав, которую доносило сюда прерывистое дыхание фёна, и, чтобы быть во всеоружии, только что принял еще одну таблетку эфедрина (быть может, я хотел быть здоровым в предвидении последней Луциенбургской ночной истории, которую мне еще предстояло узнать). Невольно прислушиваясь, не зазвонит ли в башне телефон — он мог затрещать каждую минуту, — я, почти не отрываясь, глядел вдаль в направлении Заднего Рейна, где возвышался медный купол замка Ридберг, порывы фёна словно бы приблизили его к нам; блестевший при свете луны купол казался ненастоящим, цветом напоминал языки пламени, изображаемые на церковных фресках. В голове у меня пульсировала кровь (Валентин уже больше не смотрел на мой лоб), пульс был ровный, но слишком частый. Я сам поставил «диагноз» — лишняя таблетка эфедрина. Тифенбруккер спросил меня, не узнал ли я о судьбе Гропшейда от Куята. Я ответил отрицательно, весть эту я получил не через деда — они вообще навряд ли были знакомы, — а через Галлен, от главного редактора восточношвейцарской рабочей газеты, в которой доктор Гропшейд время от времени публиковал свои статьи по медицине. Эго хорошо. Что хорошо? Хорошо, что лифт-лилипут уже спустил вниз Куята; после того как у дедушки случился сердечный приступ, он, Валентин, не рискнул бы в его присутствии… Одним словом, я должен понять. И тут Валентин приступил к своему рассказу, речь его сразу же запестрела диалектизмами (думаю, родной говор служил Тифенбруккеру своего рода защитой каждый раз, когда его повествование подступало к зоне ужаса).

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧНАЯ ИСТОРИЯ, РАССКАЗАННАЯ В ЛУЦИЕНБУРГЕ

Вена, 20 мая 1938 года, 4 часа утра.

Из темных карцеров «Метрополя», из Россауэрской казармы (именуемой в народе «Лизль»), из «Серого дома» отправляют на Западный вокзал «врагов нации». Мало кто из заключенных догадывается, куда их везут (и никто не знает, удастся ли ему вернуться). Через узкие зарешеченные оконца арестантской машины Валентин бросал быстрые взгляды на пустынный в этот предрассветный час Опернринг, на деревья в майской зелени, на улицу Мариахильфер; стало быть, их везли на Западный вокзал. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал» — эта дурацкая слащавая строчка неизвестно почему привязалась к Валентину.

Перед Западным вокзалом в четыре утра не так уж оживленно; разве что покажутся ночные торговцы со своими тележками, но их сразу поворачивают назад. На короткое время Вокзальную площадь оцепляют — заполнение эшелона человеко-грузом не должно вызывать излишнего шума. «Отправка коммунистов и неарийцев в Дахау», — гласит вновь созданная формула. Не следует поднимать излишнего шума… Это, впрочем, отнюдь не значит, что каждый выстрел расценивается как нарушение ночного покоя венцев. Резня в застенках на колесах еще только начинается, действующие лица первого акта: около трехсот заключенных, восемьдесят охранников из гестапо и эсэсовских соединений «Мертвая голова» и пятьдесят венских полицейских. У Западного вокзала, как говорится, появились первые ласточки. Первые трупы. Двум совсем юным заключенным, не долго думая, выстрелили в спину — они якобы предприняли попытку к бегству. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал». От этой слащавой строчки Валентин никак не может отвязаться.

«Спецэшелон» был составлен из множества бензоцистерн, пригнанных с румынских нефтеперегонных заводов, и из четырех вагонов третьего класса, окна которых заклеили черной бумагой. На перроне заключенных то и дело расстреливали сзади из пистолетов, подойдя к ним почти вплотную; можно было подумать, что попытки к бегству в этих условиях — самое обычное явление. За полчаса — еще до того, как состав отошел от Западного вокзала и покатил на запад, — он, как говорится, не досчитался одиннадцати «пассажиров». На этот раз санитарная служба вокзала работала безупречно, без обычного венского разгильдяйства.

В молодости Валентин не раз видел, как люди умирали не в своей постели, сегодня же он стал свидетелем одного странного происшествия. Увидел, как плачет венский полицейский.

Рассвело, и фонари на вокзале погасли, но под сводами перрона еще гнездится сумрак. Поэтому вся сцена даже для человека, который считает себя материалистом и трезво смотрит на исторические события, приобрела некий оттенок нереальности…Полицейский был уже не молод. На голове у него вместо традиционной фуражки венских постовых сидела с иголочки новая фуражка, какие испокон веку носили прусские полицейские — такова была новая форма, только что введенная в «Ост-марке». Валентина в наручниках гнали вдоль состава, как вдруг он заметил венского полицейского — тот хоть и был не молод, во явно не дослужился до районного инспектора. Полицейский украдкой теребил ремешок форменной фуражки под подбородком, словно ремешок душил его. В эту минуту санитары, которые на сей раз работали без обычного венского разгильдяйства, пронесли мимо них носилки, где под брезентом лежал убитый заключенный, на ходу они быстро выкрикивали: «Посторонись!», «Будьте добры, посторонитесь, господа!» Господами они величали эсэсовцев из соединений «Мертвая голова», которые в соответствии со своим названием фабриковали «мертвые головы» (за это ведь им и платили жалованье). И тут Валентин, заключенный в наручниках, бросил взгляд на полицейского, посмотрел на него как раз в решающую минуту.

Уже не молодой полицейский вдруг заплакал.

И при этом — о ужас! — сам полицейский совсем не сразу заметил, что поддался совершенно непозволительной человеческой слабости, заметил позже, чем проходивший мимо заключенный, а ведь слабость его граничила со своего рода стихийным бедствием и могла по меньшей мере стоить ему занимаемой должности. Сострадание, на секунду преобразившее лицо полицейского, мгновенно сменилось выражением страха, пальцы его, нервно теребившие ремешок под подбородком, быстро поднялись к глазам, из которых текла предательская горячая влага. Но несмотря на окутывавшие перрон сумерки, Валентин все же разглядел — разглядел, как лицо уже не молодого полицейского быстро и совершенно непроизвольно заблестело, словно отполированное слезами, и тогда он, именно он, заключенный в наручниках, украдкой, но энергично дважды вскинул голову, мысленно отдавая приказ человеку с винтовкой через плечо. Его приказ гласил: «Кругом! Марш!»

И полицейский в высоких сапогах повернулся кругом и деловито затопал по рельсам к соседней заброшенной железнодорожной колее.

— Если мне еще доведется когда-нибудь побывать в Вене, — прервал себя рассказчик этой последней ночной луциенбургской истории, — и если я встречу на улице того полицейского, я обязательно разопью с ним бутылочку пива.

— Что же произошло с Максимом Гропшейдом, Валентин?

— Телефон не звонил?

— Нет еще.

Чтобы проделать шестьдесят километров до Санкт-Пёльтена, поезду понадобилось много часов, ибо в каждой второй дыре в Венском лесу состав надолго загоняли на запасной путь. И в это время эсэсовцы показывали, что у них еще много шуток в запасе. Эсэсовский конвой, который охранял тридцать два купе с заклеенными черной бумагой окнами — поездная бригада не имела к ним доступа, — охранял часть поезда, везшего не румынскую нефть и бензин, а горячую кровь, пульсировавшую в жилах трехсот заключенных (впрочем, к тому времени их было уже меньше), так вот, конвой, охранявший «комм-евреев» («комм» — это коммунисты), развлекался вовсю. В каждом вагоне охранники занимали большую часть купе, там лакали пиво ящиками и истребляли целые батареи сливовицы и зверобоя — правда, и в этих купе сидели при электрическом свете, поскольку и в них окна были зашторены. В Санкт-Пёльтене к поезду прицепили несколько товарных вагонов с телятами (вообще-то заключенным, отправленным двадцатого мая, здорово повезло — в вагонах были деревянные скамейки, последующие транспорты арестантов грузились в запломбированные вагоны для скота). В том же Санкт-Пёльтсне в эшелон сел гауптшарфюрер, пруссак, веселый малый; каждый хриплый раскат хохота он заключал остротой: «А почему бы нам, собственно, не поджечь цистерны, чтобы наши путешественники сгорели? Да только мы их поджигать не станем, ведь нам бензина жалко».

Эсэсовский конвой набирался в основном из австрийцев, которые не прочь были показать «старым наци из рейха», что и они не лыком шиты. А вот каков был в процентном отношении состав заключенных в эшелоне: «коммевреев» — коммунистов еврейского происхождения — примерно пятнадцать процентов, социалистов еврейского происхождения также примерно пятнадцать процентов, венских граждан, связанных с еврейскими религиозными общинами, примерно двадцать процентов; евреев, поддерживавших Национальный фронт Шушнига и Штаремберга и перешедших в католичество, примерно двадцать процентов; коммунистов и социалистов — «арийцев» примерно тридцать процентов, в их числе Валентин Тифенбруккер, единственный баварец…

На остановках в населенных пунктах или вблизи от них людей не избивали и не расстреливали (эсэсовцы не хотели пугать вновь испеченных граждан «Остмарка» ружейной трескотней и воплями). Только те, что находились в этих застенках на колесах, слышали стоны раненых. Шип паровоза, жалобное мычание телят, дружный хохот нализавшихся с утра охранников в служебных купе, громкие дискуссии, связанные с игрой в скат, и нестройное, зато отчаянно громкое пение (любимой песни эсэсовцев — «Эдельвейс») заглушали все остальные звуки. А потом опять начинали стучать колеса — иногда даже в такте три четверти, но время от времени ритмичный перестук заглушался чьим-то криком и выстрелом; черная гвардия в сапогах с высокими голенищами, тяжело ступая и покачиваясь, шагала по вагонному проходу, освещенному электрической лампочкой, по проходу, который напоминал штольню, пролегавшую где-то глубоко, вдали от дневного света… А за стенами вагона в это время сиял майский день. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал».

Сравнительно безобидная шутка: в служебные купе, в одно за другим, запихивали заключенных, одного за другим клали на скамейку и перебивали им носовой хрящ. Некоторые эсэсовцы при этом ударяли со всего маху кулаком, другие предварительно зажимали в кулаке связку ключей или кастет, но зато отдельные молодцы — истинные спортсмены — проделывали операцию куда чище: короткий хук шиворот-навыворот, сверху вниз, и костяшки пальцев легко перебивали носовой хрящ жертвы. Гауптшарфюреру, пруссаку из рейха, пришла в голову остроумная идея заставлять заключенных с залитыми кровью лицами запевать для взбадривания песню: «Я — пруссак, я — пруссак, знает всяк мой флаг», причем слово «пруссак» заменялось словом «еврей», а слово «флаг» словом «нос».

В Амштеттепе в эшелоне появились эсэсовцы из линцских частей «Мертвая голова», которые выехали навстречу партии арестантов, отправленной двадцатого мая. Чем ближе подходил поезд к Липцу, городу, где учился фюрер, тем «решительней пресекались безрассудные попытки к бегству». Правда, подчас попытки к бегству «маскировались», якобы, таким способом — заключенный просил у охранника разрешения выйти, охранник вопрошал: «По малой нужде или по большой?» Если заключенный отвечал: «По малой», охранник орал: «Делай на месте»; если говорил: «По большой», охранник орал: «…себе в штаны». У большинства арестантов наручники были превращены в ножные кандалы, с помощью которых ногу несчастного приковывали к металлическому пруту под скамейкой. Только заключенному Тифенбруккеру разрешалось стоять в проходе и пользоваться уборной, наручники с него сняли. Чем была вызвана эта «тягостная, но приятная привилегия»? Какой-то неведомой инструкцией, статутом «арийца» или тем, что Валентин был такой известной, даже в некоторой степени легендарной фигурой? Или, наконец, его внешним сходством с Гитлером? А может, эсэсовцы уже в поезде решили сделать из него лагерного капо? Гауптшарфюрер доверительно беседовал с ним… Гауптшарфюрер отнюдь не был «эстетом-германцем», как начальник лагерной охраны Либхеншль, с которым Валентину еще предстояло познакомиться, этот коренной берлинец был жирным, грубым животным.

— Можешь выходить, не докладываясь. Хочешь сигарету?

— Некурящий.

— Хочешь пивка, Тифенбруккер? Чего ты на меня уставился? Я не шучу. Ставлю бутылочку.

— Пива не пью.

— Не вкручивай шарики. Ты же старый мюнхенец.

— Я из Вассербурга.

— Знаешь что, большевик Тифенбруккер, как человек ты мне даже правишься, только никому не говори. И по секрету тебе скажу, здешние мои товарищи из Вены, на мой вкус, — ничтожества. По правде говоря, все австрияки без царя в голове. И вдруг они, понимаешь ли, корчат из себя невесть что, их прямо распирает от силы… (В бытность депутатом рейхстага Валентин изучил берлинский диалект, на котором изъяснялся гауптшарфюрер.)

Но тут один из заключенных в том же вагоне совершил роковую ошибку, у него, как говорится, не выдержали нервы, и он стал громко призывать на помощь. Выстрел, почти заглушенный перестуком колес, мгновенно оборвал его отчаянный крик. Гауптшарфюрер протиснулся сквозь толпу линцских эсэсовцев, загораживавших проход; скоро он опять возвратился к Валентину и пробурчал:

— Состав преступления налицо: бунт заключенного. Но зачем палить сразу, да еще с двух метров расстояния?.. Пруссаки так не торопятся… Выстрел в сердце.

В Линце, на Главном вокзале, где эшелон загнали на запасный путь и где он должен был простоять часа два, среди арестованных разнесся слух, что в поезде уже свыше десяти мертвых и умирающих. Но в тот раз на сцене так и не появились санитары — трупы не убирали. Большинство венских эсэсовцев надолго засели в вокзальном ресторане, куда их пригласили на обед линцские собратья. Заключенные, можно сказать, остались почти в своем кругу.

— Бутерброды с ветчиной! Горячие сосиски, венские и дебреценские! П-п-и-во! Коф-е-е-е! Сигары — сигареты! Журналы — газеты! «Фёлькишер беобахтер» — лучшая в мире газета!

А узники сидят в битком набитых вагонах с зарешеченными, заклеенными окнами, в этих штольнях на колесах, вдали от дневного света; кое-кто из них еще дышит, многие легко или тяжело ранены, есть уже полутрупы и вовсе трупы. А с перрона несутся монотонные выкрики вокзальных лоточников. В одном купе стонет заключенный, которого ударили сапогом в низ живота, а в соседнем, склонившись вперед, неподвижно застыл тот, кого убили выстрелом в сердце, нога его по-прежнему прикована к железному пруту. Говорят, этого человека звали Герцманский, раньше он возглавлял организацию «Друг детей» в Вене II. (Надо же: как раз этот Герцманский был другом детей!) Рядом с мертвецом, тоже склонившись вперед, сидел живой. Когда пуля из эсэсовского револьвера убила Герцманского, его соседа вывернуло наизнанку. На противоположной скамейке арестант напустил полные штаны; на полу в купе стояла лужа крови, смешанной с мочой; вонь была невыносимая, можно было потерять сознание. И где-то неподалеку мычали телята.

— Бутерброды с ветчиной! Венские сосиски! Пи-и-во! Сигары — сигареты!!

Это, именно это, то есть сидение в убийственной яме, в клоаке на колесах, в Линце, в тупике на Главном вокзале, было самым ужасным, пожалуй, еще ужасней, чем методические пытки и выстрелы; самым ужасным было то, что заключенные слышали, невольно прислушивались к до боли знакомым шумам и звукам, какие испокон веку раздаются в дневные часы на всех вокзалах Центральной Европы, к звукам нормальной жизни, «жизни, идущей своим чередом». Вот зазвучал голос в репродукторе:

— Внимание! Внимание! Через несколько минут с первого пути отправляется Восточный экспресс, путь следования: Париж — Страсбург — Мюнхен — Вена — Бухарест — Стамбул. Просьба отойти от края платформы. С пятого пути отправляется скорый поезд в Бад-Аусзе. Пассажиров просим занять места и закрыть двери. Желаем вам приятного путешествия.

На товарной станции Вельс от эшелона отцепили вагоны с телятами и прицепили два других вагона для скота. Их груз: восемьдесят заключенных из Граца, в том числе доктор медицины Максимилиан Гропшейд.

Я прервал Тифенбруккера, задав ему вопрос:

— Как же ты его увидел?

— Как увидел? Увидел позже. Во время остановки в Траунштейне. Через много часов, ночью… Только после того, как все уже совершилось. А голос его услышал раньше, на товарной станции Фёклабрук.

Эсэсовцы из фёклабрукских частей «Мертвая голова» выехали навстречу эшелону в. Вельс и там сели в поезд, чтобы «надзирать за коммунистами и евреями» на участке Вельс — Фёклабрук. Выполнив свою миссию, они сошли на товарной станции Фёклабрук и потопали домой, горланя любимую песню (об эдельвейсе). И тут Валентин услышал, как его гауптшарфюрер разговаривает на своем берлинском диалекте с местным железнодорожником, отвечавшим ему на венском диалекте. Речь шла о пулевом ранении в живот у какого-то арестанта.

— Стало быть, вот к-а-ак это случилось. Спасибо. Стало быть, фёклабрукские эсэсовцы пустили Максиму пулю в живот, и он мучался до самой ночи, наверно, до самого Траунштейна. В Дахау ои, значит, прибыл уже мертвым. Спасибо, Валентин, дальнейшие подробности не так уж важны.

Тифенбруккер опять засопел, вернее, зафыркал. На сей раз сердито.

— Ты снова ошибаешься, дорогой мой, все было совсем иначе. К тому же подробности этого преступления чрезвычайно важны. То, что разыгралось в эшелоне, походило не на античный миф, как последний выход Джаксы, а скорее на пьесу ужасов, исполненную в театре марионеток на Монмартре. Доктор Гропшейд прибыл в Дахау ЖИВЫМ.

…Итак, Валентин услышал голос железнодорожника, который спросил, не найдется ли среди арестантов врача? Железнодорожник и гауптшарфюрер немного повздорили. Железнодорожник довольно упорно настаивал на том, что «раненому во втором вагоне для скота необходимо сделать перевязку», поскольку, «если на полотно начнет капать кровь, это произведет неприятное впечатление на обычных пассажиров…»

Скоро Валентин услышал, как в вагоне для скота заскрипела раздвижная дверь и как гауптшарфюрер спросил: «Ты практикующий врач?» Несколько медлительный, даже вялый мужской голос ответил ему: «Да, еще недавно был им в Граце». А потом гауптшарфюрер приказал: «Снять с него наручники» — и благосклонно спросил: «Доктор Максимилиан Гробшейд?.. Что?.. Не «гроб», а «гроп»? Пусть так! Вылезай, Макс, наложи временную повязку». И шаги замерли вдали…

Под вечер, во время остановки на товарной станции Зальцбург, состоялась последняя встреча Валентина с отбывающим гауптшарфюрером из рейха, и тот удостоил его прощальной беседой. Обдавая Тифенбруккера винным перегаром, густым запахом шнапса, он шептал:

— Зальцбург и чудо-фестивали, да, парень, доложу тебе, что тем фестивалем, которым нас угостили здесь, в поезде, я сыт по горло. Врагов нации надо учить, попытки к бегству пресекать драконовскими мерами… Тут ничего не попишешь. Но у некоторых остмарковских камрадов котелок плохо варит. Ну и фестиваль они разыграли, на ихнем фестивале кусок не лезет в глотку. Очень рад, что больше не буду мотаться с этим эшелоном по горам, по долам. Не робей, Тифенбруккер, в сущности, ты-то как раз и есть истинный немец. Постарайся перековаться в Дахау…

В Зальцбурге в эшелон сели не новые эсэсовцы из соединений «Мертвая голова», а для разнообразия молодежь, парни из гитлерюгенда, которые выехали навстречу составу.

— Все натворил баварец, сукин сын из гитлерюгенда, мой земляк, семнадцатилетний кретин.

Валентин не присутствовал при том, как это произошло. «Подробности преступления» сообщил ему позже, уже в концлагере, Юлиус Влум, бывший член общинного совета в Бригиттенау, бессменный секретарь австрийского профсоюза торговых служащих, которого нацисты схватили в Граце. Блум ехал в том же товарном вагоне, что и Гропшейд. Майским вечером три молокососа из гитлерюгенда направили на Гропшейда свет своего фонаря.

«В вагоне чертовская вонь», — сказал один из них.

«А почему он без наручников?» — спросил второй у зальцбургского эсэсовца.

«Он оказывает первую помощь, делает перевязки», — объяснил тот.

Этот ответ очень позабавил молокососов в мундирах.

«Ты врач?» — спросил третий у заключенного Гропшейда.

«Да, еще недавно был им в Граце».

«А ну, представься как положено!» — крикнул первый молокосос.

Заключенный Гропшейд молчал.

«Этому он еще научится, — заверил своего приятеля второй молокосос и опять направил луч фонаря на арестанта. — Не еврей», — сказал он со знанием дела.

«Ты еврей?» — спросил третий молокосос заключенного Гропшейда.

«Да, я еврей».

«Не похож, — сказал второй молокосос. — Ты, правда, еврей?»

«Да, я еврей», — повторил заключенный Гропшейд.

«Ты коммунист?» — спросил первый молокосос.

«Да, я коммунист», — ответил заключенный Гропшейд.

Тогда третий молокосос велел ему запеть песню об эдельвейсе. Заключенный, не мигая, смотрел на луч фонаря. Второй молокосос спросил, известно ли арестанту, что эдельвейс — любимый цветок фюрера. Гропшейд и его не удостоил ответа. Третий молокосос проорал: а знает ли вообще заключенный песню об эдельвейсе?

«У меня сейчас нет настроения петь», — сказал заключенный Гропшейд.

И третий молокосос ударил его кулаком в лицо.

В ответ Гропшейд ударил молокососа кулаком по физиономии.

— И притом ведь ты знаешь, Требла, он не был членом компартии.

— Не был. И по их нюрнбергским законам не считался евреем, не считался… Ну а что произошло после?

— Секунду. Почему же он все это сказал?..

— Максим… Максим, уж и не знаю, как выразиться, в избытке обладал обостренным чувством солидарности. Другой причины я не вижу… Что же случилось дальше?

— Секунду, я хочу кое-что уяснить себе, — сказал Тифенбруккер. И хотя нас было только двое, в его голосе прозвучали официальные нотки. — За время заключения и у меня энное количество раз возникало желание поступить так же. Но партийная дисциплина не позволяла мне идти на бессмысленные и, прямо скажем, самоубийственные единичные акции.

— Твое счастье, Валентин. Мать Максима Кресченция была дочерью богатого крестьянина в Штирии. Отец — Шома, еврей, выходец из России, — был по натуре бунтарь, в молодости батрачил. Максим походил на святых на полотнах Эль Греко, но в его жилах текла мужицкая кровь, а может, даже казачья кровь. Словом, когда мальчишка ударил его, он ответил тем же. А что произошло потом?

Но тут зазвонил телефон, зазвонил как раз в эту минуту. Я не смотрел на Тифепбруккера, когда он уходил с открытой галереи в каменную башню, чтобы снять трубку. Не смотрел на него и тогда, когда он вернулся.

— Звонил шофер Куята, товарищ Пфиффке. Через пять минут нам надо спускаться.

Но я по-прежнему не смотрел на этого вестника несчастья, не смотрел и все то время, пока он досказывал последнюю ночную луциенбургскую историю.

Первый молокосос, куда более сильный, чем его приятель, настоящий силач, вытащил свой кинжал, «кинжал чести», и всадил клинок в лоб заключенному Гропшейду, а второй молокосос в это время светил ему фонариком.

Всадил в лоб.

Клинок с выгравированной надписью: «Наша честь в верности», острый, как хорошо отточенный скальпель, и этот клинок молодой парень, закаленный в военных играх, со всего маху всадил в лоб человека, который откинулся назад и уперся головой в деревянную стенку вагона; клинок проткнул переносицу и лобную кость и вошел в мозг сантиметра на три.

— Кинжал торчал у Гропшейда как раз в том месте, Требла, и каком тебе когда-то продырявили череп. Странная история. Вот почему я на тебя уставился, когда ты сказал, что врач из Граца твой закадычный друг. Трагическое совпадение!

— Трагическое совпадение! (Таковы были последние слова, которыми мы с Валентином обменялись на галерее каменной башни во владениях Куята, дальше говорил он один.)

Но самое жуткое во всей этой жути, самое ужасное и феноменальное произошло потом; да, потом случилось чудо: Гропшейд не упал и даже не потерял сознания. И молокососы в мундирах, не выдержав, испарились, бросив на произвол судьбы свой «кинжал чести». Рукоятка его, подобно рогу единорога, так и осталась торчать во лбу жертвы.

Член общинного совета из Бригиттенау и другие заключенные хотели было вытащить клинок, но Гропшейд сказал, что как врач он это запрещает. При таком ранении, объяснил он, объяснил с полным самообладанием, пациент сразу же истечет кровью, поскольку из раны начнет выходить субстанция мозга. А эшелон с коммунистами и евреями катил и катил себе к Траунштейну…

В то майское утро, когда эсэсовцы везли меня, бывшего депутата рейхстага Тифенбруккера, в зарешеченной машине к венскому Западному вокзалу, на улице еще только светало. А сейчас наступила ночь. Глубокая ночь. Часов нам не дали, и все мы — живые и искалеченные, полумертвые и мертвые — ехали в этих вонючих штольнях на колесах, вдали от дневного света, не зная времени. Поезд снова остановился. Не иначе как Траунштейн. На этот раз на перроне не слышалось выкриков лоточников, предлагавших пищу в дорогу — обычную и духовную. На церковной колокольне часы пробили четыре раза и немного погодя еще раз. Итак, уже наступило утро. Под пресловутым покровом темноты в вагон вошли санитары, заговорили приглушенными голосами, словно воры. Они унесли мертвецов, только мертвецов. На перроне раздался мужской голос: «Его переводят». Под тяжестью сапог заскрипела щебенка. Два эсэсовца посадили к нам в вагон какого-то человека.

Он шел по проходу сам, правда, эсэсовец поддерживал его за плечо. Шел покачиваясь. Но пьяных заключенных не бывает. При тусклом свете вагонной лампочки я так и не смог понять, что с ним стряслось.

Эсэсовцы втолкнули заключенного в пустое служебное купе. Один из них сказал мне, словно они назначили меня капо:

— Последи за ним.

Мне стало не по себе. Уже давно у меня не было ни крошки во рту. Как это говорил гауптшарфюрер из Берлина? Здесь «кусок не лезет в глотку». Голодать можно много дней подряд, но только если тебе дают пить. А эсэсовцы не дали нам ни глотка воды.

Я сел с тем человеком в служебное купе, купе заперли, и человек сказал:

— Не пугайтесь.

И лишь тут я разглядел, что́ они с ним сделали. Разглядел рог, который торчал у него изо лба. На своем веку я видел много разных ранений, недаром я служил шеволежером в королевско-баварской коннице на восточном фронте, а потом стал красным кавалеристом и воевал против Деникина и Врангеля под командованием Семена Михайловича Буденного. Но такого и я никогда не видывал. Мне стало еще больше не по себе.

Наконец я спросил, нельзя ли ему чем-нибудь помочь? Он ответил отрицательно; он сам врач, жил на Ластенштрассе, в Граце, в Штирии. Нет, ему ничем нельзя помочь. Спасибо.

Я сказал, что хоть я и в наручниках, но сумел бы вытащить этот ужасный нож.

А что будет потом? Вероятней всего, он истечет кровью. С ним произойдет приблизительно то же, что произошло бы с перевернутой полной бутылкой, из которой вытащили пробку.

Может быть, настаивал я, мне удастся уговорить эсэсовцев, они снимут с меня наручники, и, разорвав рубашку, я сделаю ему перевязку.

Это ни к чему не приведет. Точно. Большое спасибо! Он, как практикующий врач, сам специалист по перевязкам. Диагноз его таков — нож можно удалить с помощью хирургического вмешательства, с помощью… другого ножа. Это под силу лишь опытному хирургу. Но и тогда его шансы выжить — десять против девяноста.

Поезд шел сквозь майское утро к Мюнхену. Но я все еще не мог осознать, что напротив меня, на деревянной скамейке, сидит этот человек и как ни в чем не бывало беседует со мной. У него была несколько замедленная речь, но, быть может, он и при нормальных обстоятельствах говорил медленно. Правда, время от времени голос его удалялся, как при фединге.

Пока еще моторная афазия не наступила, сообщил он. Что это значит? Утрата способности речи при определенных повреждениях нижних долей головного мозга. Разумеется, существует реальная опасность внутреннего кровоизлияния, если задета одна из передних лобных артерий, но ее можно задеть и при экстрагировании — то есть при удалении клинка, ведь здесь дело идет о десятых долях миллиметра.

Его необычайно большие темные глаза ярко горели на бледном как смерть лице; у него были неестественно правильные черты — такие черты мог бы изобразить разве что Эль Греко. Над бровью засохла почти незаметная струйка крови, и изо лба торчал этот рог; при тусклом свете лампочки тень его, рассекавшая лицо пополам, классическое лицо врача, казалась мрачной тенью подступившей смерти.

Не хочет ли он растянуться на скамейке? — спросил я. Нет, пожалуй, не стоит. Забившись в самый дальний угол скамьи, он не то задремал, не то впал в забытье. После того как мы проехали Розенгейм, да, вроде бы после Розенгейма, его лицо исказилось судорогой боли — и он открыл свои огромные темные глаза.

— На меня волнами накатывает страшная головная боль, — сообщил он. Но тут же опять начался фединг, его голос пропал. — Головная боль. Впрочем, не беспокойтесь… Вы ничем не можете помочь.

Потом он начал себя проверять: пошевелил пальцами, рукой, подвигал туловищем, пошевелил ногой, ощупал себе лицо, потянул носом.

— Nervus olfactorius функционирует, — сказал он своим несколько медлительным голосом (быть может, таким же, каким говорил всегда); пока все нормально — и моторика, и импульсы, и восприятие звуков; он координирует движения и ориентируется в пространстве; моторные центры речи и тригеминус, черепно-мозговой нерв, тоже функционируют.

Да, конечно, в Зальцбурге он сорвался, дал себе волю. Да. Но в дальнейшем он не намерен сделать еще одно одолжение нашим заклятым врагам — умереть не сопротивляясь. Правда, шансов выжить у него почти нет, но он соберет все силы, чтобы не сдаться раньше времени…

Я спросил о его семье. Родители уже в начале года эмигрировали из Леобена в Америку, они поехали в Филадельфию, к его брату-музыканту. Жена развелась с ним за две недели до аншлюса. Их сына она запрятала в какую-то монастырскую школу в Нижней Австрии, в какую именно, от него скрыли.

Когда мы проезжали Мюихен-Хар, кажется, это был Хар, Гропшейд еще жил, был в полном сознании.

Даже в субботу 21 мая в 11 часов 05 утра он еще жил, был в полном сознании, передвигался почти самостоятельно, только мы с Юлиусом Блумом его поддерживали; с нашей помощью он прошел под гигантской надписью ТРУД ОСВОБОЖДАЕТ и вступил на безукоризненно чистую территорию концентрационного лагеря Дахау (пропускная способность — десять тысяч врагов нации). Нас встретил штандартенфюрер Либхеншль собственной персоной, он только что вернулся со своей утренней верховой прогулки и еще сидел верхом на сказочном жеребце светлой масти. Разглядывая вереницу несчастных узников, тащившихся мимо него, он не мог не заметить человека, чей лоб был проткнут кинжалом. Но Либхеншль и глазом не повел, своим блеклым глазом наездника. Не удостоил Гропшейда даже жестом. Да и чего там было удостаивать? По плацу прогнали стадо быков, и один из них оказался однорогим.

А Гропшейд все еще был жив и в полном сознании. И он еще почти самостоятельно передвигался, только мы с Блумом его поддерживали. Так мы дошли до барака, на крыше которого красовалась гигантская надпись:

ЕСТЬ ОДНА ДОРОГА К СВОБОДЕ —

ЕЕ ВЕХИ

ТАКОВЫ:

ПОСЛУШАНИЕ,

ПОРЯДОК,

ЧЕСТНОСТЬ,

ТРЕЗВОСТЬ,

ПРИЛЕЖАНИЕ,

ЧИСТОПЛОТНОСТЬ,

ГОТОВНОСТЬ К ЖЕРТВАМ,

ПРАВДИВОСТЬ,

ЛЮБОВЬ К ОТЕЧЕСТВУ.

Раненный в дороге «в результате несчастного случая» заключенный Гропшейд, сорока одного года, поступил в «санчасть». Подвергся оперативному вмешательству. Exitus.

 

2

Вестник несчастья легонько похлопал меня по плечу, но теперь мне уже не казалось, что я слышу тихий звон лат. Да, теперь мне уже не казалось.

Не произнеся больше ни слова, он вошел в кабинет, и через минуту я услышал гудение поднимавшегося лифта-лилипута. А я так и остался стоять возле старинных крепостных зубцов (и самое смешное, что на мне был смокинг). Теперь я знал, каким образом, каким способом они покончили с Джаксой и с Максимом — прежде с Максимом, а меньше чем через месяц с Джаксой. Тут уж эфедрин не поможет, на какие-то секунды у меня прервалось дыхание. То, что я узнал, немыслимо было вынести. Для этого я родился на три тысячи лет позже, чем надо (и самое смешное, что на мне был смокинг). Европейцы уже несколько тысячелетий назад потеряли способность, какой обладали воины «Илиады», — способность громко оплакивать погибших товарищей, причитать во весь голос над покойниками и тем самым облегчать свою скорбь. Позже, перестав испускать отчаянные вопли, которые должны были услышать и твердь, и хляби, и небеса, люди стали бормотать молитвы. И молитвы проливали бальзам на их души. Но что. делать таким, как я? Я не мог ни кричать, ни молиться, ни плакать. И наверно, даже не печаль, а бессильная ярость мешала мне дышать, застилала глаза.

За Малюткой Рейном по-прежнему сверкал в свете луны купол замка Ридберг, но я этого не замечал, я ничего не видел.

Через двадцать лет ко мне вернулось одно из ощущений, какое возникло у меня впервые в ту минуту, когда пуля стрелка на истребителе «клерже-кэмел» попала мне в голову. Этот посттравматический рецидив повторялся все реже и через все возраставшие промежутки времени. А теперь я вдруг опять почувствовал «позыв к рвоте», и. при этом мне казалось, что не желудок мой, а мои глаза выворачивает наизнанку.

Мы встретились с Пфиффом внизу, в Павлиньем дворе, где уже горели далеко не все фонари в стиле барокко; Пфифф был один. Большой черный лимузин Куята «хорх» стоял у колодца, который когда-то прославился тем, что из него помахивала призрачной ручкой Лукреция Планта. «Крейслер» тен Бройки я обнаружил под заложенным кирпичами эркером. Теперь его уже не окружали другие машины. И верх у «крейслера» оказался спущен. Пфифф заметил, что это была его инициатива. Когда Пфифф говорил, от него пахло кофе. Хозяин, по его словам, передает мне сердечный привет. Он настолько устал, что немедля лег в постель. Госпожа Куят ушла к себе уже давно. Лично ему хотелось бы знать, что мы натворили во время нашего «мужского разговора втроем», что сбросили с башни и расколошматили? После возвращения с Фрейберга он как следует все осмотрит.

Я так и не ответил Пфиффу, увидев, что кто-то прикорнул в «крейслере» на боковом сиденье; бросив взгляд через стекло, я обнаружил Ксану, она спала.

Фрейлейн Лилейнорукая, Слонофилка, Ксана — Маков цвет, не мог же я, разбудив ее ласковыми прозвищами, сообщить эту ужасную весть. О небеса, какой кошмар! И я невольно посмотрел на небо. Увидел силуэты кровель Павлиньего замка, разрезавшие небо на две части; по-прежнему дул фён, и весь небосклон затянуло огромными перисто-слоистыми облаками; месяц походил на размытый золотой мазок. В свое время Максим показывал мне у себя в кабинете рентгеновские снимки, к примеру снимок грудной клетки больного туберкулезом легких Шерхака Франца. Небо в эту ночь походило на тысячекратно увеличенный рентгеновский снимок грудной клетки.

Обнаженные длинные руки Ксаны, казавшиеся особенно светлыми в темноте, были скрыты под скомканной темно-красной бархатной накидкой, которая небрежно лежала у нее на коленях, накидка походила на плащ тореро (Ксана ненавидела быков). Лица ее не было видно; она спала в характерной для нее позе, склонив голову к левому плечу, словно женщина-Нарцисс, целующая собственное плечо. Лицо Ксаны закрывала изумрудно-зеленая переливающаяся эгретка, прикрепленная к бретельке ее вечернего платья и почему-то напомнившая мне перья на шлеме берсальера.

Валентин заявил, что считает неудобным тревожить дочь знаменитого Джаксы всего-навсего для того, чтобы сказать ей «доброе утро». Мы целую минуту трясли друг другу руки, причем у меня сдавило горло. Пошептавшись с Пфиффом, Тифенбруккер нагнулся и сел в черный блестящий «хорх», а потом, вспомнив, как видно, боевые берлинские времена, с грустнонасмешливой улыбкой поднял сжатый кулак в ротфронтовском приветствии. Чтобы сделать ему приятное, я ответил тем же. Пфифф снова появился на каменных плитах Павлиньего двора, точь-в-точь спешившийся жокей, он опять напомнил мне Фица — королевского жокея, застрявшего в Санкт-Морице. Вполголоса Пфифф предложил мне ехать первым; выбравшись за ворота замка, ему все равно придется выходить из машины, чтобы запереть их. Нет, ему не надо чаевых, как Бонжуру, — достаточно рукопожатия. А потом я подошел на цыпочках к «крейслеру», протиснулся в него и сел за руль, а Пфифф очень осторожно захлопнул дверцу. Мы боялись разбудить Ксану, которая, видимо, дремала.

Я выехал на Юльерское шоссе, миновал Тифенкастель и Тиницун — встречные машины не попадались. И все это время я неотступно думал о том, что будет, когда Ксана проснется. Как я ей все расскажу. Правда ли, что она дремала? Человек, ведущий машину ночью, не может оторвать глаз от дороги, да и, в сущности, я не хотел знать точно, спала Ксана или уже не спала…

За Тиницуном — мы поднялись примерно на высоту тысяча триста метров над уровнем моря — фён стих, в этот утренний час было прохладно, мой вазомоторный спазм, вызванный аллергией, стал проходить сам собой, а когда машина проехала водопад, с шумом низвергавшийся в Юлию, в боковое окно внезапно пахнуло такой свежестью, что я, высунувшись наружу, начал делать глубокие вздохи, жадно глотать омывавший мои бронхи воздух, отчаянно вбирать его в себя. И тут Ксана зашевелилась. Краем глаза я увидел, что она, быть может, еще в полусне, натянула до плеч свою бархатную накидку; я хотел ей помочь, освободил правую руку, но было уже поздно. Ксана опять крепко заснула…

Мы проехали Мюлен. Здесь в Оберхальбштейне небосвод уже не походил на сверхогромный рентгеновский снимок; сверкали звезды, был отчетливо виден Млечный Путь. Да и луна в последней четверти уже была не той; полуночное светило, не сходящее с неба до самого утра, не напоминало больше тускло тлеющий, расплывшийся огонь. Все еще бесформенная луна — она не стала ни яйцом, ни серпом — была окружена четко очерченной белой каймой и спокойно освещала глубокое и длинное, как туннель, ущелье.

В эту расселину я и въехал. Часть ущелья, где днем производились дорожные работы, была загорожена, и у изгороди я увидел светофор. Сейчас, ночью, светофор был поставлен на желтый свет, мигалка все время давала предостерегающие сигналы; я затормозил и в свою очередь посигналил светом встречной машине, уступая ей дорогу; после многих километров пути это была первая встретившаяся мне машина. Машина медленно проползла вдоль ограждения — маленький грузовичок для развозки молока, в кузове у него гордо постукивали молочные бидоны. Молочные бидоны под Млечным Путем. Проехав мимо меня, грузовичок быстро покатил под гору, и бидоны задребезжали сильнее. Причем, согласно эффекту Доплера, стук алюминиевых бидонов стал более низким. Я включил первую скорость и уже собрался было выжать сцепление, но тут искоса взглянул на Ксану, и нога у меня замерла на педали сцепления.

Во время бесчисленных выходов Джаксы я не раз наблюдал, какие необычайные эффекты дает контрастное освещение, то же самое я видел при осветительных пробах перед премьерой моей пьесы «Quo vadis?» И все же зрелище, которое представилось моим глазам сейчас в бледном свете ущербной луны, падавшем в эту расселину, свете, смешавшемся с мерцанием приборной доски, отблеском фар уходившей машины и бликами непрерывно поблескивавшей мигалки, проникавшими сквозь ветровое стекло (желтый свет зажигался и гас, зажигался и гас, зажигался и гас), было ни на что не похоже, вернее, казалось фантасмагорией, галлюцинацией.

Темно-красная бархатная накидка, служившая моей жене пледом, сползла к ее ногам.

Перья эгретки на левом плече поникли и уже не закрывали лицо спящей.

И теперь это лицо поражало своим пугающим, своим удивительным сходством с лицом Джаксы.

Пожалуй, сходство было не столько удивительным, сколько пугающим, ибо лицо моей жены выглядело намного старше лица Константина Джаксы.

Это было лицо дряхлого, ушедшего на покой клоуна, который не для зрителей, а для себя репетировал гримасу боли.

Лицо, уставшее от того, что на него тысячи раз накладывали грим в цирковых уборных, лицо, заштрихованное бесчисленными морщинами, теми морщинами, которые за много десятков лет въелись в кожу клоуна, стали неотъемлемой принадлежностью знаменитой маски Полковода Полковина.

А золотисто-каштановые волосы Ксаны казались пепельноседыми и походили на небрежно надетый парик.

С ЭТОГО СТАРИКОВСКОГО КЛОУНСКОГО ЛИЦА НА МЕНЯ СМОТРЕЛИ приоткрытые глаза без слез, давно потухшие, невыразительные, как студень…

Желтый свет зажигался и гас, зажигался и гас, зажигался и гас.

И тут я, горе-шофер, сильно нажал правой ногой на газ и, не соблюдая никаких правил, сломя голову помчался вдоль огороженного участка шоссе, вылетел из ущелья и, не глядя больше на свою «пассажирку», включил радио; когда я крутил ручку приемника, правая рука у меня слегка дрожала. Наконец я набрел на ночную программу, высокий, по временам затихавший голос, голос англичанина с оксфордским акцентом, восхвалял танец «Лэмберт уок» — последний писк моды; этот танец, ladies and gentlemen, был подсмотрен у гончаров Лэмберта, одного из районов Лондона.

Могло ли страдание так обезобразить привлекательное женское лицо?

ЗНАЛА ЛИ КСАНА?

Дед утверждал, что не в состоянии рассказать ей о последнем номере Джаксы; но, быть может, он не выдержал? Быть может, встретив Ксану в Павлиньем зале, он дал волю своему длинному языку? Маловероятно. Да и сама Ксана, наверно, вела бы себя иначе. Неужели она не бросилась бы ко мне с громким плачем? Неужели не настояла бы на том, чтобы немедленно связаться с Эльзабе, позвонить ей по междугородному телефону тут же, из Луциенбурга? Эти вопросы не давали мне покоя, безмолвно терзали меня под аккомпанемент ночного концерта, под аккомпанемент «Лэмберт уока», английского вальса… И еще вальса Иоганна Штрауса «Жемчужина», и марша Радецкого…

Но тут вдруг в моем мозгу чго-то сработало, раздался знакомый сигнал. «Джакса и Джакса», и его марш-пародия черт возьми. Не вспоминать ОБ ЭТОМ, не вспоминать. Пальцы у меня опять поползли к приемнику, чтобы выключить его, но внезапно на мою ладонь легла рука, очень легкая, очень прохладная…

Я промчался через Бивио и, не сбавляя хода на крутых виражах, шел к перевалу Юльер, я с таким пылом несся вперед, словно задался честолюбивой целью — догнать зятя Куята номер два, неистового Детлефа.

Внимание мое было направлено исключительно на то, чтобы ни на секунду не ослаблять внимания. Я несся как бешеный, надеясь, что бешеная езда отвлечет меня от всяких мыслей; словно одержимый, гнал я машину, взятую напрокат у одного из самых скучных голландцев нашего века, гнал этот автоснаряд на четырех колесах мощностью в двести лошадиных сил на высоту две тысячи метров, наверх к перевалу, только бы не взглянуть ненароком на свою «пассажирку». И уговорить себя, что призрачное лицо Ксаны — знакомое и незнакомое — было всего лишь фантасмагорией, недолго длившейся галлюцинацией, ведь мой правый глаз плохо видит (особенно предметы, находящиеся в непосредственной близости), к тому же в ущелье был рассеянный свет и, наконец, я принял слишком большую дозу эфедрина, а накануне вечером в Луциенбурге неосторожно мешал спиртное.

“ Но я не чувствовал себя утомленным, наоборот, все во мне было напряжено. И чем выше поднималась машина, тем собранней я становился. Последние карликовые кедры у обочины дороги ичезли. Теперь вокруг не было видно ни единого деревца, мы миновали границу, где кончался растительный мир. Казалось, сбоку потянуло холодом, прямо-таки ледяным дыханием. Я поднял стекло почти доверху, оставив только щелку, выключил радио — в ночной передаче как раз прострекотали «God Save the King…» — и включил печку. И тут моя «пассажирка» проснулась.

Сквозь глухое гудение мотора на второй скорости я услышал, как щелкнула дамская сумочка. Сумочка Ксаны.

А потом вдруг в этой бесконечной и безмолвной пустыне появилось нечто вроде спящей избушки на курьих ножках — приют «Ла-Ведута». И вот мы уже миновали его.

У самого перевала фары машины высветили на левой обочине три обрубка, находившиеся на разных расстояниях друг от друга; по дороге к Куяту я их почему-то не заметил. То были древние бесцокольные, не сужающиеся кверху колонны римско-коринфской архитектуры, но упрощенные в военных целях. Если верить теориям Йоопа, их воздвигли передовые когорты Юлия Цезаря Августа. Я затормозил.

— Ну и гонщик! — Голос Ксаны звенел как колокольчик, в нем не слышалось ни малейшей хрипоты, словно она вовсе не спала. — С моим нарядом дело дрянь. Эгретки из перьев сломались окончательно. Обе.

Часы на приборной доске показывали самое начало четвертого. К востоку от седловины, там, где стоящему на перевале путешественнику вот-вот должна открыться долина реки Инн и где начинался Верхний Энгадин, звезды чуть-чуть потускнели, на них словно бы появился серый, как слоновья шкура, налет. В том краю неба я не обнаружил ни тумана, ни облачка — утро посылало свой первый привет, вернее, его обещание. Я погасил фары и свет на приборной доске, чтобы искусственное контрастное освещение не повлияло на мое «восприятие», выключил мотор (перед светофором в ущелье он продолжал работать), чтобы его ровный гул не убаюкивал меня, не отвлекал от моей задачи — установить, как обстояло дело в действительности; казалось, мой затылок одеревенел, я с трудом повернул голову и посмотрел на Ксану.

При сером, как слоновья шкура, свете занимающегося утра, утра в горах, при свете ущербной полурастаявшей луны я сразу же установил, что моя жена успела причесаться и слишком сильно напудрить нос — только нос, — но губы не накрасила; печка здорово нагрела машину, и Ксана скинула свою вечернюю накидку. Два-три пера у нее на плечах в самом деле сломались. Но это нисколько не нарушало гармонии всей картины. Передо мной было лицо женщины, ЕЩЕ НЕ ДОСТИГШЕЙ ТРИДЦАТИ ЛЕТ; правда, серый свет, проникавший в машину сквозь ветровое стекло, стер ее черты, они казались как бы размытыми, но все равно были поразительно красивы. И если там, внизу, в ущелье у Мюлена, я растерялся, то здесь, на перевале, меня охватил восторг, я не верил собственным глазам. Быстро вытащив монокль, я вставил его в пострадавший глаз.

Да, ее лицо было поразительно красиво, хотя черты немного расплылись от этого серого света.

Я нерешительно протянул руку и обхватил ее за шею. На ощупь шея Ксаны была молодой и прекрасной, прекрасной и молодой. Лицо ее мягко опустилось на мои ладони, я погладил ее по щеке. А ее глаза? Будь я ботаником, я сказал бы, что глаза Ксаны — это цветы синей горечавки, которые открылись навстречу первым лучам зари.

— Видишь? — сказала Ксана тихо, показывая на сломанные перья, лежавшие у нее на плечах.

— Тс, тс, — зашипел я.

На минуту воцарилось молчание.

И в эту минуту здесь, наверху, на высоте двух с лишним тысяч метров над уровнем моря, я загнал глубоко в себя, в подсознание, то, что увидел в Домлешге и в Мюлене. Несколько взглядов, которыми мы обменялись, могли означать нечто обыденное, ну хоть: «Даже если бар в отеле у Бадрутта после гала-приема открыт до четырех утра, я все равно не смогу пойти туда из-за этих дурацких перьев». А мой взгляд можно было истолковать так: «Бедняжка! Ничего не поделаешь». Через минуту моя рука коснулась ее подбородка — прощальный жест, рука нехотя, словно извиняясь, отрывалась от лица Ксаны. Я сказал:

— Надо, наверно, посмотреть, не кипит ли вода в мистере Крейслере после того, как он напряг все свои двести лошадиных сил. Не дай бог я поврежу драгоценный радиатор Йоопа.

— Ну что ж, посмотри! — сказала Ксана, вздернув подбородок.

В горах было совершенно безветренно, температура стояла близко к точке замерзания. Я поднял воротник смокинга и, сжав губы, начал вдыхать через нос разреженный воздух; при этом мне казалось, будто я накачиваю в свои легкие медвежью силу и храбрость льва, — для меня это была нежданная радость, особенно после того, как я почувствовал легкое головокружение. О боги! Быть может, это восклицание навеяли на меня три обрубка колонн. О боги! Что за грандиозная каменная пустыня! Вид этот отнюдь не походил на вид с Бернинского перевала, на обычный альпийский пейзаж, во всяком случае при таком освещении. Каменные пласты на седловине отливали оливково-зеленым (быть может, поросли мхом) и, наслаиваясь друг на друга, образовывали пирамиду в сто метров высоты. Это и был пик Юльер. Вокруг расстилалась равнина; я подумал, что она походит на североафриканское соляное болото или даже на пустыню, а пик мог быть высокой песчаной дюной. На всякий случай я потрогал пальцем крышку радиатора, она была чуть теплой. Все в порядке. И тут я услышал первый свист.

Свист.

Я встал как вкопанный и прислушался.

Свист шел со стороны валунов, сползавших с пика, примерно метрах в тридцати от меня (я умел хорошо определять расстояние, с какого раздавался звук). Возможно, свист издал командир патруля, задремавший было, а потом мгновенно проснувшийся и вспомнивший, что он должен дать как можно более незаметный сигнал. Часовой стоял, наверно, в укрытии за нагромождением каменных глыб, ибо в этой оливково-зеленой пустыне в серых предрассветных сумерках не было видно ни души. Но вот часовой в укрытии издал очень тонкий и все же пронзительный свист, который потревожил первозданное безмолвие перевала, где, казалось, можно было услышать лишь дыхание вечности (если предположить, что человек в нее верил). И гляди-ка, гляди-ка, вернее, прислушайся хорошенько! С шоссе на той стороне перевала также раздалось сдержанное посвистывание — для эха слишком поздно, — кто-то, соблюдая псе правила предосторожности и военной хитрости, ответил на сигнал. Звук шел из-под откоса соседнего пика; по-моему, он назывался Полашек (или вроде этого).

Да, видимо, ТА МИНУТА настала. Минута, которой я еще вчера боялся, а сегодня с нетерпением ждал.

Во мне вспыхнула великолепная, да, великолепная ярость, проснулась животная злоба, что, впрочем, совершенно не повлияло на мое присутствие духа, на собранную в кулак волю; я понял это в ту секунду, когда впервые за все эти часы нащупал свой узкий ремень и плотно набитый патронташ — несколько необычный пояс для вечернего костюма. Нет, я не испугался; лишь в том уголке сердца, где жила забота о Ксане, шевельнулся страх. И зачем только я потащил ее на Виа-Мала, на опасную дорогу? Зачем взял в эту роковую для меня поездку в Домлешг? Одним прыжком я подскочил к открытой дверце машины, втиснулся в нее, погасил стояночный свет и, протянув руку к переднему стеклу, тяжело дыша, крикнул:

— Ложись, бросайся на сиденье, живей! Не теряй ни секунды!

Ксана доверяла моему чутью; если судить по прошлому опыту, доверяла безоговорочно. Правда, в голове у меня вдруг промелькнула мысль: возможно, она подумала, что при нервом отблеске зари в этот самый длинный день в году (нет, самый длинный день будет завтра, в семидесятилетний юбилей дедушки!) я увидел каменную глыбу, которая оторвалась от скалы и уже устремилась к нашей машине. Как бы то ни было, Ксана послушно упала на бок, мигом скорчилась на сиденье. (Но в ту же секунду в мозгу у меня опять промелькнула мысль: а что, если верхняя часть ее туловища — какое ужасное выражение! — не поместится на сиденье, не «впишется» в него? Ведь туловище у Ксаны не такое, каким изображали женское тело художники-импрессионисты, а скорее, такое, как на картинах Амедео Модильяни.)

— Что случилось? — В этом первом вопросе, заданном Ксаной, прозвучала не столько тревога, сколько вежливый интерес.

Найдя в ящике у сиденья свой «вальтер», я быстро и в то же время бережно зажал его в руке. А Ксана продолжала спрашивать, причем голос у нее становился все звонче — верный признак того, что она не отстанет.

— Что ты, собственно, де-е-е-лаешь? Почему я должна лечь навзничь? Там что, оползень?.. Послушай, я не хочу, чтобы камень попал мне в живот. В живот — ни в коем случае, сейчас никак нельзя…

Камень в живот? На какую-то долю секунды я был озадачен, а потом, увидев, что Ксана приподнялась, зашипел:

— Оставайся в укрытии!

Поспешно, но осторожно я захлопнул дверцу машины. Бесполезно, Ксана полулежа быстро-быстро опустила стекло и заговорила опять, хотя уже менее звонким голосом, заговорила спокойно, вежливо.

— Слава богу, седловина плоская, никакого серьезного оползня здесь быть не может.

Но я снова зашипел:

— Здесь могут полететь вовсе не камни! Пригнись, ляг совсем!

— Зачем? — спросила Ксана. — Почему ты погасил стояночный свет?

Тяжело дыша, я ответил:

— Сейчас на очереди мы-ы-ы! Сейчас… наша очередь. Но я отобью у них охоту… У этих белокурых бестий, этих кровавых псов… если только у них нет пулемета… Если есть — мы пропали.

Существуют мастера филигранной работы, которые могут уместить в ореховой скорлупке трехмачтовый корабль; в случае необходимости в ореховой скорлупке оказывается много места. Три минуты во временном измерении — это не что иное, как ореховая скорлупка, в которой также можно многое уместить, особенно когда человек бежит от собственных мыслей. Пока я рысью преодолевал те несколько десятков метров, что отделяли нашу машину от ближайшего обрубка колонны, и холодный разреженный воздух, подобно ледяным иголкам, впивался мне в бронхи, в моем мозгу возникла хоть и моментальная, но стройная картина.

Сейчас Ксана лежит в нашей двухместной машине и размышляет над словами, которые я прохрипел. Такой уж у нее характер. Когда я говорю что-нибудь непонятное, она неохотно задает встречный вопрос, Ксана любит сама до всего доходить. В том случае, если дед не сдержал свое обещание сохранить тайну и если Ксана догадывается, а то и знает достоверно о последнем цирковом номере Гюль-Бабы, то она наверняка догадывается и о том, что значат мои слова: «Сейчас — наша очередь…» Грузовик марки «яшер» нам не страшен. Мен Клавадечер, видимо, человек, предпочитающий действовать в одиночку, так сказать, любитель одиночной езды. И если хозяин из Сильса и впрямь столкнул в Кампферское озеро своим грузовиком «фиат» адвоката, он сделал это без сообщников. А раз он знает, что я это знаю, он может попытаться убрать меня с дороги, так, кажется, говорят (вот как здорово я все высчитал и подогнал!). Но и это дельце он захочет обтяпать без сообщников. Однако осторожный свист, раздавшийся в каменной пустыне по эту сторону перевала, и ответный свист с той стороны перевала Юльер означал, что нас подстерегают по крайней мере двое. Известно, кто эти двое. Наслушавшись ночных историй в Луциенбурге, я совершенно точно знал, какое задание они получили. Может быть, после первого свиста следовало сесть за руль и, дав полный газ, рвануть к Энгадину. Да, но они могли прострелить покрышку… Кроме того, человек, которому пришлось выслушать последнюю рассказанную в Луциенбурге историю, человек, которого долго гоняли по всем европейским странам и наконец загнали на эту вершину, испытывал просто-таки яростное желание увидеть своих врагов лицом к лицу…

Первоначально наша машина была четырехместной, но тен Бройка снял два задних сиденья и вместо них в «крейслер» встроили специальный ящик для перевозки картин. Там мы с Ксаной вполне могли «окопаться». Но я считал ящик невыгодной стрелковой позицией, и потом из-за Ксаны я всеми силами стремился отвлечь внимание неприятеля от машины, сделать так, чтобы он не палил по «крейслеру».

Держа в правой руке снятый с предохранителя револьвер {как в голливудских фильмах производства «Би-Пикчерс» или как на войне), я на бегу начал левой рукой сдирать с себя смокинг; несколько секунд он болтался у меня на плече. План, молниеносно созревший у меня в голове, был таков: эта старенькая луна еще достаточно сильна, чтобы превратить мой белый жилет в яркое пятно на фоне дороги. Так пусть притаившиеся за скалами молодчики узрят это пятно и поймут, что я удалился от «крейслера».

Добежав до обрубка колонны, я опять очутился в тени. У колонны не оказалось каннелюр, древний камень был на ощупь холодный и шероховатый, словно жаба. Колонна была высотой в рост человека, не выше, и она не суживалась кверху; верхушка обрубка поросла мхом, и, когда я к нему прикоснулся, мне почудилось, будто я погрузил руку в холодную мокрую шерсть дохлой, вытащенной из воды собаки. Несмотря на то что диаметр колонны был едва ли больше полуметра, я почувствовал себя в безопасности. Нет, я не устал, я был во всеоружии сил, и все же горло у меня сдавило, я задыхался, стоя перед неизвестным врагом под дулом его винтовки. Но чем дольше я вдыхал холодный горный воздух, который пах не деревьями и грибами, а всего лишь инеем, прохладой и камнем, тем ровнее становилось мое дыхание и тем больше укреплялся мой боевой дух. С нетерпением я ждал либо первого выстрела, либо очередного свиста.

И вот он раздался.

Раздался очередной свист.

Держась за колонну, я сполз вниз, встал на колени, упершись одной рукой в землю, а другой сжимая снятый с предохранителя «вальтер»… И в эту секунду меня вдруг осенило: все мои подозрения были абсолютной ошибкой, стопроцентным заблуждением. Тонкий свист слышался в непосредственной близости от меня, и, если бы там находился человек, изготовившийся к стрельбе, он, завидя яркое пятно — мой белый жилет, — уже раз десять мог бы выполнить поставленную задачу.

Поставленную Лаймгрубером задачу.

— Альберт… Аль-берт! — Голос Ксаны слегка дрожал от холода, не мудрено, она только что вышла из теплой машины. И все же я расслышал в этом голосе несвойственные ему суровые нотки.

— Что за дурацкие игры ты затеял?

Сперва я обнаружил лишь тень Ксаны на фоне расплывчатого силуэта машины, на Ксану падал первый коричневый отблеск рассвета. Потом услышал дробный стук ее каблучков по асфальту шоссе; стук все приближался. И вот я увидел, как в предрассветных сумерках вспыхнула темно-красная накидка, в которую Ксана куталась; вспыхнула так ярко, словно была покрыта фосфоресцирующей краской.

— Назад, в машину! — крикнул я. — Я еще не вполне уверен…

Не слушая, Ксана продолжала ковылять на своих высоких каблуках; в двух шагах от меня она остановилась.

— Перестань, — сказала она уже почти без дрожи в голосе и менее сурово. — Ты уже вполне уве-е-е-рен! Уверен, что тебя сбил с толку свист сурков. А ведь совсем недавно в долине Розег мы слышали, как они насвистывали.

— Это было днем. Разве сурки могут свистеть в три часа ночи?.. В это время они должны спать как сурки.

— Очень просто, наша машина их разбудила. И началась цепная реакция… Неужели ты не слышишь?

Да, правда. Теперь во всей этой каменной пустыне — и вблизи и вдали — уже не таясь резко свистели сурки, свистели во всех диапазонах — от триоли-пиццикато до протяжного свиста, напоминавшего свист закипевшего чайника со свистком. А я все еще словно парализованный стоял на одном колене.

— Пойми, мне холодно. Почему ты стоишь коленопреклоненный у римской колонны, Требла? Ждешь прихода римлян? А может, как старый приверженец Ганнибала, хочешь заманить их в ловушку?

— Почти угадала, Слонофилка. В это серое, точно слоновья шкура, утро я жду слонов Ганнибала. На сей раз мы завоюем Рим.

 

3

Утром следующего дня я решил перейти в наступление.

Спал я, наверно, часа четыре, сквозь вырезанные в деревянных ставнях сердечки в комнату пробивалось очень яркое раннее утро, ослепительно голубой понедельник; Ксана стояла в своей рясе; я видел только ее согнутую спину, она наклонилась над умывальником, из крана текла вода, и Ксану тошнило, но вела она себя необычайно тихо, так тихо, что шум воды заглушал все звуки; я опять заснул, а потом, когда проснулся, часы на приходской церкви пробили десять; Ксана спала, повернувшись ко мне спиной, видимо, спала крепким сном в своей красивой прозрачной ночной рубашке земляничного цвета (по сравнению с новым халатом рубашка была на редкость элегантной); я спросил себя, не приснилась ли мне вся сцена у умывальника? И тихо-тихо встал, накинул на плечи бурнус, взял с ночного столика «вальтер» и на цыпочках отправился в свой «кабинет». В коридоре на стуле я увидел поднос с завтраком для нас; кофейник был прикрыт стеганой юбкой пастушки в стиле рококо, этот изысканный колпак для кофейника принадлежал мадам Фауш. Не притронувшись к завтраку, я быстро принял душ и прошмыгнул к себе в «кабинет», так и не взяв подноса с едой; там я поспешно натянул ярко-красную фланелевую рубашку, надел старые пикейные панталоны и, быстро вытащив узкий ремень с патронташем из вечерних брюк, просунул его в петли будничных штанов, сунул «вальтер» в кобуру, мигом накинул на себя вельветовую куртку и под конец запихнул в мои удобные светло-коричневые полуботинки штрипки узких панталон (в ту пору вышедших из моды — Джакса подарил мне на свадьбу двадцать пар этих летних штанов, почитаемых в императорско-королевском государстве).

Понедельник. День аттракциона ужасов. 10 ч. 20 м. утра.

В двух открытых окошках почты я увидел незнакомые лица — девушку и молодого человека. Поэтому, пройдя через зал, я поднялся по лестнице в квартиру мадам Фауш. Почтмейстерша и господин Душлет, пожилой почтовый служащий, с довольно-таки длинными всклокоченными седыми волосами, сидели за кухонным столом и поглощали свой запоздалый «девятичасовой» («В девять часов — второй завтрак»), состоявший из хлеба, сыра и красного вина; оба они были в одинаковых длинных рабочих халатах цвета хаки. С первого взгляда трудно было определить, кто из них мужчина, а кто женщина. Почтмейстерша с места в карьер сообщила, что хоть ее «господин супруг», закончив военную переподготовку, находится в отъезде, все равно с начала этой недели, первой недели летнего сезона, их заведение из простого почтового отделения превратилось в почтамт, поскольку у них теперь более трех служащих. В конце она сказала:

— Вы явились домой на рассвете. Пробирались тихо, как мыши, но я все равно услышала. И потому велела поставить поднос с завтраком перед вашей дверью.

— Большое спасибо. Почта мне есть?

— Не-е-ет! — протянул господин Душлет с полным ртом.

— Ни телеграммы, ни срочного письма?

— Не-е-ет!

— Ни одного-единственного письма?

— Не-е-ет!

— Может быть, ваша корреспонденция прибудет днем, — сказала мадам Фауш и принялась мыть посуду, в то время как господин Душлет, не попрощавшись, покинул нас.

— Простите, милая мадам Фауш, но мне придется обременить вас просьбой.

— Опременить меня? Интересно, чем вы можете меня опременить? Летом меня ничто не опременяет.

— Почему именно летом?

— Да потому, что я не сурок.

— При чем здесь сурок?

— А при том, что педные сурки даже летом ходят в меховых шупах.

Беседуя со мной, почтмейстерша скинула с себя халат и продолжала орудовать в весьма своеобразном туалете — в лыжных брюках и в летней спортивной сорочке, обтягивавшей ее несуществующую грудь. Потом она досуха вытерла свои худые жилистые мужские руки и, подбоченясь, спросила:

— Так что вам угодно?

— Могли бы вы оказать мне любезность?.. Одним словом, если меня сегодня вызовут к междугородному или международному телефону… словом, если кто-нибудь позвонит и меня не окажется дома, то, прошу вас, н-е-е звать к телефону мою жену. Передайте тому, кто мне позвонит, пусть попытается связаться со мной попозже днем… во вторую половину дня я буду ждать звонка в баре отеля Пьяцагалли в Санкт-Морице. Надеюсь, вы передадите это тому… тому, кто мне, может быть, позвонит.

— Особенно если вам позвонит не тот, а та? Ха.

— Шутки здесь неуместны. В случае если на мое имя придет срочное письмо или телеграмма, прошу передать их мне в руки.

— Очевидно, господин парой ожидает billet d’amour.

— Не угадали. Если придет телеграмма или письмо, адресованные м-о-о-о-ей жене, тогда т-о-о-о-же, пожалуйста, не передавайте ей, а вручите письмо или телеграмму мне.

— Вы подстрекаете меня к служенному преступлению.

— Ни к чему я вас не подстрекаю, — сказал я без тени улыбки.

— У господина парона и так достаточно всего на совести.

— Что вы имеете в виду?

— Пез всякой причины человека не везут в Самедан в полицию на допрос. Может пыть, вы какая-нибудь важная шишка, государственный преступник… Но вы против Гитлера, потому я на вашей стороне.

— Это делает мне честь.

— Да, надеюсь, вы не коммунист. Впрочем, пароны не пывают коммунистами.

— Ошибаетесь, милейшая. Сам Ленин по происхождению принадлежал к служилому дворянству. И Чичерин, и Вит фон Голсенау, то есть Людвиг Ренн, и многие другие.

— Гм, — равнодушно хмыкнула мадам Фауш. — Хоооладрью, — вдруг пропела она на тирольский лад своим хриплым голосом, — теперь-то я уж точно догадалась, где сопака зарыта. Вы, стало пыть, шпионите за своей супругой, вы ее jaloux.

— Я из принципа не jaloux, — покривил я душой. — Впрочем, мне кажется, вам я могу довериться. Понимаете, речь идет о дурной вести и я… я хочу уберечь жену от нервного потрясения.

Тут я поймал на себе эдакий почти пугливый гномий взгляд, его сопровождал свист стаккато, наподобие свиста сурка.

— Фью… Положитесь на меня. Скажите, а местные письма вашей супруге можно вручать?

— Можно!

Я поспешно перешел через дорогу в кондитерскую Янна, заказав черный кофе, вставил в глаз монокль и начал лихорадочно (так это, кажется, называется) перелистывать все, какие там имелись, швейцарские газеты за понедельник; вот-вот я наткнусь на шапку: СМЕРТЬ ДЖАКСЫ В КОНЦЛАГЕРЕ ДАХАУ. Но такой шапки я не увидел… НЕМЕЦКИЕ ВОЙСКА ПРОДОЛЖАЮТ КОНЦЕНТРИРОВАТЬСЯ ВДОЛЬ ЧЕХОСЛОВАЦКОЙ ГРАНИЦЫ… В СУДЕТАХ ВЫБРОШЕН ЛОЗУНГ: «НАШ ДЕНЬ ПРИДЕТ!» Невольно я вспомнил, что сказал, согласно информации деда, великий специалист оккультных наук генералу Францу Гальдеру, 1-ому обер-квартирмейстеру, в день мартовских ид, когда они неслись на своем «мерседесе» в Вену: «Чехам это будет очень неприятно».

ЕЩЕ ЧЕТЫРЕ КАЗНИ В БЕРЛИНЕ

Германское информационное агентство сообщает: приговор по делу четырех преступников, трех мужчин и одной женщины, по совокупности преступлений приговоренных к смертной казни за измену родине и за подготовку государственной измены, был приведен в исполнение на рассвете в понедельник в тюрьме Плётцензее… Они пытались… В той же связи на днях были произведены аресты в Южной Германии, главным образом в Кемптене.

Ваврош, служитель в зимних конюшнях цирка Кроне, с ужасом подумал я, тот самый, который спрятал у себя Валентина… Нет, ни в одной газете не было ни строчки о побеге Тифенбруккера из Дахау и о гибели Джаксы.

АВСТРИЯ ПОД ЭГИДОЙ ИМПЕРСКОГО КОМИССАРА

Начальник полиции в Зальцбурге, подчиняющийся имперскому комиссару, оповестил население: « Евреям, числящимся таковыми согласно нюрнбергским законам, в пределах города Зальцбурга и его окрестностей запрещается публичное ношение народных альпийских одежд (подлинных и стилизованных), как-то: кожаных штанов, баварских национальных платьев, белых чулок с подвязками, тирольских шляп и т. д. Нарушение этого распоряжения карается денежным штрафом на сумму до 133 имп. марок или двумя неделями тюремного заключения.

И вот в то время, как через Зальцбург тащились эшелоны с несчастными еврейскими узниками, которых по дороге расстреливали, затаптывали насмерть, закалывали кинжалами, на какого-нибудь гофрата «неполноценной расы», осмелившегося выйти погулять на берег Зальцаха в тирольской шляпе, налагалось взыскание, его штрафовали на сумму до 133 имп. марок. До 133 марок… По-видимому, сумма штрафа определялась в зависимости от длины кисти на шляпе…

Прежде чем вернуться на почту, я прошел немного по проселку, ведущему к Лангарду, по которому обычно катили тележки, запряженные мулами, и сел на низкую изгородь, чтобы спокойно обдумать ситуацию. Однако мне сразу же помешали. Примерно двести светло-коричневых коров и телят, а также несколько отличных бычков с квадратными мордами шли из деревни в гору — впереди шествовала корова-предводительница с огромным колоколом, настоящим медным колоколом, который висел у нее на шее на кожаном ремне в три ладони шириной; это была, так сказать, коровья богородица, чьи отчетливо проступавшие на морде жилы свидетельствовали не столько о преклонных годах, сколько об особенно богатом коровьем опыте. Увидев меня, «тяжелоступающая» (Гомер) замедлила шаг, который, впрочем, отнюдь не напоминал шага рыцаря Швертошека из Повахта. Голова коровы, казалось, начала раздуваться, и из ее глотки вырвалось глухое трубное мычание. Я принял к сведению неудовольствие коровы-предводительницы и перемахнул через изгородь на покрытый мхом склон. Оттуда я наблюдал, как запоздалое стадо, подобно лениво плещущимся волнам, катилось мимо, поднимаясь к альпийским пастбищам. Колокольчики свиты, следовавшей за коровой-предводительницей, были куда меньше и звучали иначе, не похоже на гонг; их разноголосый перезвон напоминал огромный нестройный оркестр. В арьергарде бежали короткошерстная аппенцелльская овчарка и бергамаский пудель с седой шерстью, лихой клок почти закрывал всю его собачью физиономию, оба пса производили впечатление в высшей степени уверенных в себе пастухов; пастухов-людей нигде не было видно.

…Когда война объявлена, тот, кто идет в контрнаступление, не нуждается в адвокатах. Если контрнаступление приносит победу, он становится героем дня. В скрытой фазе империалистической войны, которая до поры до времени надевает на себя личину «динамической политики мира» — именно ее продолжение другими средствами и есть объявленная война, — в этой фазе власти пугают народ призраком войны, угрозой непреднамеренной войны. Поэтому человек, перешедший в наступление, привлекается к суду как опасный преступник, привлекается даже на так называемой «нейтральной территории».

Конечно, можно дать волю фантазии и представить себе, что небезызвестного доктора юриспруденции Гауденца де Колану не спустят на дно Кампферского озера и что он пройдет специальный курс, излечится от алкоголизма и возьмет на себя мою защиту. Тогда один из последних представителей граубюнденских патрициев (с грушевидным черепом) будет защищать последнего австрийского социал-демократа (с шрамом после черепного ранения), Дон Кихота, в один прекрасный день потерявшего желание с прежним пылом сражаться против ветряных мельниц. Но не успеет де Колана в черной мантии закончить возню с защитой в большом зале окружного суда в Малойе, не успеет двинуться за ним гусиным шагом спаньелья свора, как судебные гончие перейдут к своему основному занятию — охоте. Фантастическое совпадение.

Допустим, я решусь наконец рассказать Ксане. И она задаст мне вопрос, когда это случилось? Придется мне ответить: это случилось в среду, в тот самый день, когда заклейменный как «вырожденец» немецкий художник-экспрессионист Эрнст Людвиг Кирхнер покончил с собой поблизости от нас, в Фрауэнкирхе около Давоса. В ту самую среду, когда я и тен Бройка обнаружили невдалеке от берега, почти что на мелководье, затонувший «фиат» адвоката Гав-Гав и он показался нам чем-то вроде призрачно освещенного гигантского аквариума. Словом, приходит беда, отворяй ворота! И еще я скажу, что это случилось в ту среду, когда мы с Ксаной, оставшись одни в Нижнем Берджеле, позволили себе некоторую нескромность, которую можно было бы квалифицировать как нарушение норм общественной нравственности и, вероятно, даже в преступной совокупности с осквернением кладбища (вопрос для специалистов-адвокатов). Не исключено также, что это случилось в тот самый час, когда узник Пауль Астор (ранее работавший в знаменитом Кабаре комического актера) приступил к исполнению своих обязанностей в качестве носильщика трупов в лагерном крематории…

Я вынужден со всей откровенностью признать один фантастический факт: мне не хватает решимости, да, решимости, рассказать это Ксане. Есть единственная возможность — другой я не вижу — противопоставить fait accompli, то есть последнему цирковому номеру Джаксы, новый fait accompli.

Что шептала Ксана в ту вовсе не весеннюю майскую ночь (мы тогда услышали от товарищей из Санкт-Галлена краткую весть о том, что Максим Гропшейд погиб в концлагере Дахау)? Что она шептала в ту ночь, когда я нашел ее понуро сидящей на скале у озера?…В ту ночь, когда, как видно, началась эта ужасная история, в которой я чувствовал себя теперь вконец запутанным, в ту ночь, когда я пытался утешить ее цитатой из репертуара маэстро Заламбучи в кукольном театре в Пратере: «Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно». Какие слова она тогда шептала? Что-то вроде: «Немыслимо жить в мире, где с людьми так обращаются». Ну хорошо! Вернее, не ну хорошо, а ну плохо! Не будем медлить, надо действовать, чтобы не бездействовать! К черту! Пора сражаться с чертом! Пора решиться! Вешай вешателя! Но действовать надо не в жанре «лезть на рожон от отчаяния», а став хитроумным борцом против насилия. (Одиссей не был «божьим страстотерпцем», я уверен, что им не был и Иисус из Назарета, которого иногда сравнивают с Одиссеем.) Никакой истерии, надо бороться в здравом уме и в твердой памяти, и притом с надлежащим коварством. И не обязательно в стиле воинствующих марксистов, которым дисциплина не позволяет предпринимать «единичные акции». Следует повиноваться только императиву, своему нравственному требованию, и не следует стесняться ни друга, ни врага — да, и друга тоже. Не надо стесняться своих порывов, свойственных, быть может, шиллеровским героям. Да здравствует тот, кто рискнет совершить патетический поступок, ведь они вот-вот подожгут весь мир с четырех концов! «Aux armes, citoyens! Ça ira! Иди и покажи Ксане Джакса, как преступают препоны, когда речь идет о преступниках. Ей ты это обязан показать!

Понедельник. День аттракциона ужасов. 11 ч. 30 м.

— Я позвала мадам к телефону. Местный разговор, — шепотом сказала через окошко Фауш и привычным незаметным жестом крупье из казино, где играют в баккара, подвинула мне письмо, отправленное спешной почтой. На конверте, надписанном незнакомым почерком, значилось, что письмо адресовано Ксане — отправитель А. T., Poste restante — до востребования Мурскя-Собота, Королевство Югославия.

Я незаметно препроводил нераспечатанное письмо в нагрудный карман пиджака.

Дверь, соединяющая мой «кабинет» со спальней, оказалась запертой. Я постучал.

— Ты нашла завтрак?

— Да, — ответил мне голос Ксаны. — Я проспала почти до одиннадцати. А потом позвонила Пола. Вчера вечером они приехали из Цюриха с двумя огромными догами. Они пригласили нас к ленчу.

— Доги? — Я не мог удержаться, чтобы не задать этот вопрос.

За дверью воцарилось молчание.

— Почему ты, собственно, заперлась?

(Ксана обычно не запирает ни чемоданов, ни дверей.)

— Одеваюсь. Сейчас буду готова.

Это противоречило моему стратегическому плану: я не хотел брать Ксану в Санкт-Мориц, но не стал возражать. Мне все равно надо было отвести машину в «Акла-Сильву».

Если она знает все… стало быть, она наденет черный костюм и черные туфли. Неужели она молча выйдет из дверей вся в черном…

И она вышла. Вышла вся в белом, в своем белом труакаре, который отдавала в чистку, после того как «взорвалась» бутылка «небиоло» и красное вино залило ей все платье. Лицо ее — не только нос, но и все лицо — было, пожалуй, слишком «сделано», id est напудрено, губы, принимая во внимание время дня, чересчур ярко накрашены, они были цвета киновари. Мне показалось, что… она чуть-чуть перестаралась и ее лицо приобрело благодаря этому нечто напоминавшее маску, нет, нет, оно вовсе не походило на маску клоуна.

— Нам надо поторапливаться, — сказала она.

— Почему? Ведь к ленчу не являются раньше часа.

— Во-первых, Йооп уже раз пять справлялся о своем «крейслере». Так мне сказала Пола. И во-вторых, сперва мне надо зайти к…

— К кому?

— Скажу по дороге.

— Сегодня тебя, по-моему, тошнило? — спросил я вскользь, выводя машину со спущенным верхом из Понтрезины.

— Откуда ты взял? — Встречный вопрос Ксана задала в том гоне, который не требовал ответа. — Вот ты-ы-ы сегодня утром говорил во сне.

— Я? Го-во-рил?.. Что именно?

— Нечто явно нечленораздельное.

— Черт возьми. Не хочу тебе мешать, сегодня я переночую где-нибудь в другом месте. (Где я переночую, знали одни боги. В тюремной камере? В морге?) — Скажи, пожалуйста, мадам Фауш, чтобы она перебазировала меня. Постелила на диване в «кабинете».

— Как знаешь. Впрочем, разве мы не собирались завтра уехать?

— Куда?

— Обратно в Цюрих, к примеру.

— Дорогая моя, ты же видела вчера. Как только мы спустились с гор, у меня опять началась ужасная аллергия.

— Но мы ведь могли бы поехать… в Сольо. Там уже все скошено.

— Сольо? Для меня Сольо слишком близко от муссолиниевско-итальянской границы.

— Однако ты не считал этого, когда…

— Когда?

— Когда спал со мной на заброшенном кладбище.

— Нет, тогда мне не казалось, что Сольо слишком близко от границы.

Мы проехали мимо холма, на котором красовалась церковка Сан-Джан.

— Требла, как, собственно говоря, прошло твое интервью с Валентином Тифенбруккером?

Я чуть было не выпустил из рук руль.

— Откуда ты о нем знаешь?

— Не помню. Наверно, сболтнул Пфифф.

— Пфиффке? Кому? Тебе?

— Нет, нет. По-моему, он шепнул… шепнул дедушке Куяту, когда тот спустился после полуночи из своей каменной башни. Спустился в Павлиний зал. Оба считали, вероятно, что я сплю. И я тут же опять заснула, хотя…

— Хотя?

— Такое поразительное сообщение…

— Что за поразительное сообщение?

— …Что Тифенбруккер бежал из Дахау, должно было бы привести меня в состояние бодрствования. Но я теперь сплю крепко, как сурок, впавший в зимнюю спячку. Да, кстати, забыла тебе сказать… в двенадцать пятнадцать мне надо к Тардюзеру, мы договорились с ним на прошлой неделе. До двенадцати он консультирует в водолечебнице.

— Это хорошо.

— Что?

— То, что тебя еще раз посмотрит Тардюзер.

Курортный врач жил и принимал в нескольких шагах от отеля Пьяцагалли, около шоссе, ведущего к Кампферскому озеру.

— Сколько это продолжится?

— О боже, Требла, наверняка не больше получаса. Можешь подождать у него в приемной… Только лучше не входи в кабинет.

Лицо Ксаны опять показалось мне чуточку слишком «сделанным».

— Я подожду лучше у Пьяцагалли, приемные врачей, на мой вкус, чересчур стерильные.

— Очевидно все, кроме приемной Максима Гропшейда, — сказала она, поднимая плечо, — ее ты не считал чересчур стерильной.

Я созвал «среди себя» военный совет и принял решение устроить у Пьяцагалли нечто вроде командного пункта. В одном лице я теперь совмещал все: и дивизионного командира, и батальонного командира, и командира полка, равно как и разведгруппу в составе одного-единственного бойца. И вот это-то — самое малочисленное из всех возможных пехотных подразделений — должно было провести операцию «ОХОТА-НА-ОХОТНИКОВ-ДО-СУРКОВОХОЧИХ».

В понедельник 20 июня —

ЧИЛБИ

на праздничной площадке ресторана «Мельница на Инне».

Начало праздника в 18.00.

Вещевая лотерея! Тир! Танцы!

Для вас будет играть

Знаменитый бернский сельский ансамбль

«ДВОЙНОЕ ЭХО ГОЛУБОГО ОЗЕРА»

Ярко-зеленый плакат висел рядом с вращающейся дверью Американского бара Пьяцагалли. Ярко-зеленый… Ярко-зеленая толстушка фрейлейн Верена Туммермут в своем пушистом пальто — Верена Туммермут, «помолвленная» с красавцем солдатом Цбрадженом, служила кельнершей в этой самой «Мельнице на Инне», заведении, которое, по швейцарским понятиям, было не только до странности запущенным, но и пользовалось весьма дурной славой. Я придержал вращающуюся дверь для Анетты; она, как жонглер, балансировала с полным подносом.

— Savez-vous, monsieur, ce que ça veut dire, Chilbi? C’est une kermesse.

Праздник по случаю освящения храма. Ну да, народное гуляние. Какое мне дело до их праздников?

Я заказал кампари с содовой.

— Да, чтобы не забыть, мадам Анетта… если кто-нибудь позвонит мне сегодня и пожелает говорить со мной, передайте ему, пожалуйста, что… словом, пусть позвонит мне еще раз около пяти.

— Parfait.

Я сел за столик перед площадкой для боччи (где сейчас не играли), на самом солнцепеке. С этим солнцем Санкт-Морица, с горным солнцем, не могли сравниться никакие смеющиеся солнца на плакатах. Итак, я сел, приставил к глазу монокль, защищенный от солнца черной насадкой, и отпил глоток кампари, что принесла Анетта. Вид был отсюда великолепный: часть курорта, чьи минеральные источники восхвалял уже четыреста лет назад доктор Парацельс, вилла «Муонджа», на которой, к моему величайшему удивлению, играли в пинг-понг те две белокурые бестии с двумя господами в кафтанах. Сие странное явление еще должна была разъяснить моя разведгруппа (в составе всего одного человека — меня самого). А вот и сходни, те самые, с которых полетел в озеро хозяин типографии Царли Цуан с двумя каменными тумбами в рюкзаке! Сейчас там лениво сновало множество лодок. Две из них, видимо, стали на якорь, хотя вся команда была на борту. (В полдень редко рыбачат.)

— Le pauvre monsieur Zuan, они его все еще не нашли, — У столика стояла Анетта, хрупкая, худощавая кельнерша родом из Женевы; правой рукой в напульснике она прикрывала глаза от солнца. — Они привезли армейских водолазов, mais le courant, vous savez, видно, течение его emporté.

— Снесло?

— Exactement. Как поживает мадам?

— В данную минуту она здесь рядом у доктора Тардюзера.

Анетта бросила на меня приветливый взгляд и сказала со значением:

— А вы знаете, что docteur Тардюзер — один из самых известных гинекологов des Grisons?

Тардюзер — известный гинеколог? Ненароком оброненные Анеттой слова возбудили во мне неприятное подозрение, я почуял неладное. А что, если Тардюзер — по внешности врача, эдакого гризонско-альпийского рубахи-парня, я бы никогда не предположил, что он крупный гинеколог, — а что, если Тардюзер, тщательно наблюдая за выздоравливающей Ксаной (у нее был легкий бронхит, который прошел уже недели три назад), в свою очередь кое-что заподозрил? Может быть, он напал на след «незначительного хирургического вмешательства», которое в свое время произвел Гропшейд?.. Неужели вмешательство привело к спайкам, позднее приведшим к миоме? Быть может, Тардюзер предполагает даже, что эта опухоль недавно «переросла в злокачественную»? Тем самым легко объяснить загадочное поведение Ксаны по отношению ко мне. Эту ее совершенно новую для меня повышенную чувствительность. Все можно объяснить только так, только чем-то экстраординарным, и только так можно объяснить поразительную сонливость Ксаны. Неужели Тардюзер дает ей для успокоения наркотики? Внезапно все непонятные действия Ксаны, подобно разрозненным клочкам в головоломке, соединились воедино. Бронхиты… Добросовестные осмотры Тардюзера, не ограничивающиеся одними лишь дыхательными путями. Свои подозрения насчет рака он сначала не высказывал. Ксана в полном одиночестве поехала в Санкт-М., несомненно, к Тардюзеру. Она заставила его раскрыть карты. Быть может, курортный врач хотел поговорить со мной, но Ксана не желала вмешивать меня в это дело. II тогда он признался Ксане, что при недавнем осмотре заподозрил карциному матки, но сейчас исключает этот диагноз. Возвращение Ксаны в Понтрезину, чувство освобождения, которое показалось мне таким странным и даже нелепым. Поездка в Кастасенью. Прогулка в Сольо. Свет в озере. Я разыгрываю из себя частного детектива в Сильс-Марии, а в это время у Ксаны, наверно, появляется новый симптом и она находит повод без моего ведома опять встретиться с «одним из самых известных гинекологов Гризона», который на сей раз берет на лабораторное исследование кусочек больной ткани. Неужели «древнее лицо клоуна» в ущелье Оберхальбштейн было не галлюцинацией Треблы (вызванной слишком большой дозой эфедрина), а следствием короткого припадка физического недуга… или приступа страха? Страха перед результатом лабораторного исследования? И вот сегодня днем, как раз сейчас, Тардюзер, возможно, признается своей пациентке в том, что…

Понедельник. День аттракциона ужасов. 12 ч. 40 м.

Я вытащил пухлое письмо, которое сунула мне мадам Фауш, и вскрыл его, нарушив тем самым тайну личной переписки.

Эльзабе Джакса р. А. Орль Тессегье Poste Restante. Мурска-Собота, Югославия, Радкерсбург, где у меня больше нет сил прозябать, 17.VI. 1938.

Ксаночка, любимый мой Соболенок!

Около недели назад из Санкт-Морица пришло п-мо от одного совершенно незнакомого нам адвоката по имени Гауденц де Колана, в котором тот весьма настойчиво предлагал нам немедленно встретиться с ним на Хваре. Так, словно мы его закадычные друзья.

У нас не появилось ни малейших сомнений, что этот д-р де Колана — изобретение твоего изобретательного мужа, который, памятуя, что все адресованные нам п-ма гестапо прочитывает от корки до корки, заклинал нас в завуалированной форме как можно скорее выбраться из так назыв. Великогерманского рейха. Ты знаешь, мы с твоим Треблой не всегда придерживаемся одного мнения, и все же я готова теперь рвать на себе волосы из-за того, что не заставила Гюль-Бабу исполнить настоятельную просьбу мним, д-ра де Коланы. Но какой смысл в этом — я имею в виду рвать на себе волосы, — если у меня теперь и так с волосами не густо?

За это время ты, конечно, узнала от дедушки К., какая ужасн. история с нами очень скоро приключилась.

Один из его знакомых — он ведет дела с швейц. торговой палатой в Белграде — приехал в Радкерсб. и навестил меня у Орля Т., самым трогательным образом взявшего меня на свое попечение. И без всяких задних мыслей — что ни говори, а мне уже 55… К тому же, если женщина вот уже 15 лет имеет такого упорн. поклоника, как граф Т., который теперь уже тоже человек не первой молодости и к которому, между прочим, Гюль-Баба меня никогда не ревновал (как тебе известно, они часто выезжали верхом на совместную прогулку по Мур-Ауэну), то она уже давно успела приручить его, своего постоянного старого поклоника (уже два раза я сделала ошибку в одном слове — надо, разумеет., писать не поклоник, а поклонник), и он теперь такой же ручной, как дрессированный пудель, каждый день лает свои комплименты, но не кусает. Довольно-таки неудачное сравнение, оно не пристало дочери королевского главного лесничего, ведь пес никогда не укусит псину, но ты сама все понимаешь.

Я поручила Орлю послать из М.-С. короткую телеграмму, предусмотрительно адресованную твоему мужу, так как думала: будет лучше, если это недоброе известие сообщит тебе он. Представь себе только, они реквизировали нашего стар, кровного липицанского жеребца якобы для вермахта; я ведь знаю, как ты, моя дорогая Ксануша, любила Джаксу VII. Но когда я сообщала Требле об этой беде, я еще в мыслях не держала, какая в миллион раз большая беда обрушится на нас на следующий день, в пятницу, 10-го с. м. Или, может, я ее все-таки держала в мыслях?

Вместо того чтобы тотчас привлечь кого-нибудь из авторитетных адвокатов в Граце, напр. Брохфельнера, как это советовал Тессегье (Брохфельнер всегда оставался германским подданным, но, как это ни странно, его не принудили стать нацистом), кстати, Орль сказал, что такая реквизиция, как в нашем случае, в мирное время вообще совершенно противозаконна, его мерина, гораздо более молодого, никто и не думал брать для вермахта, у них во всем округе не взяли ни одной лошади; в нашем случае либо произошла ошибка, либо это был акт мести со стороны крайсляйтера, либо сильно запоздалая первоапрельская шутка — Гюль-Баба устроил форменный скандал, небывалый скандал, но ты же знаешь его внезапные приступы ярости, знаешь, что на него накатывает, хотя благодаря счастливой отцовской любви — он так бесконечно гордится тобой — ты не испытывала его гнева на себе.

Мне моментально пришел на ум крестьянин и лошадиный барышник из новеллы Генр. фон Клейста, ее название вылетело у меня сейчас из головы, этот крестьянин убил человека, который хотел реквизировать у него лошадей, и стал разбойником. Когда случилось несчастье с нами, я вспомнила, что твой отец происходит из рода дсигмац. крестьян, у которых кровь горячая, а со стороны матери — из рода Тренков, тех словенских пехотинцев, что наводнили половину Хорватии своими внебрачными детьми. Ты же знаешь, что Гюль-Баба обязан Тренкам своими густыми бровями, — он покрывал их огненно-красным лаком, когда изображал Полковода Полковина, и каждый раз у публики создавалось впечатление, будто перед ней шутовская фигура вояки. Впрочем, кому я все это рассказываю?

И вот в один прекрасный день, да что я говорю, в один кошмарный день, т. е. в пятницу, к нам явились гестаповцы из управления гестапо в Граце — к дому подъехали два черных «мерседеса» — и отца забрали. Но тут он был спокоен.

Поскольку господин Мивиль (это фамилия того швейцарца) обещал немедленно передать дедушке К. все подробности, которые мы ему рассказали, и ты уже поставлена в известность об ужасном fait ассотр-li, мое п-мо, очевидно, не будет для тебя ударом обуха по голове. Господин Мивилъ оказал нам еще одну любезность: поехал в Грац, чтобы с помощью тамошнего швейцар, консула начать розыски, но больше мы о нем ничего не слышали, из этого я заключаю, что он побоялся во 2-й раз приехать в Радкерсб. Через адвоката Брохфелънера Орль узнал несколько позже, что Гюль-Бабу отправили в Вену.

По это еще не все, тетю Ца они тоже посадили в их так наз. исправительную тюрьму… Можешь себе представить, а ей ведь уже 67 лет!

Ее, видно, угнали в Карлау. Д-р Брохфельнер до сих пор не получил разрешения на свидание с ней, но считает, что арест тети не обязательно связан с арестом брата, первый, может быть, вызван и доносом. Тетя Ца — старая соц. — демокр. и феминистка — уже давно стала бельмом на глазу у многих нацистов в Граце, которым она собственными загрубевшими красными ручками помогла выбраться на свет божий. Наверно, я неуклюже выражаю свои мысли, но подумай только, бывшие новорожденные, занимающие сегодня высокие посты в нацистской партии, бросили в тюрьму свою старую повитуху. Разве можно вообразить себе более неслыханную подлость!.

И ЕЩЕ одна ужасная новость. Только сегодня я сообщаю тебе, что д-р Максим Гропшейд уже много недель как арестован и никто в Граце не знает, что они с ним сделали. Вероятно, вы давно слышали об этом из других источников. Жена бросила его незадолго до заварухи, а сына, говорят, засунули в какой-то монастырь в Нижней Австр. Ну и дела!

Теперь ты, моя ненаглядная детка, моя Ксаночка, спросишь, что же предприняла Я? Утопиться в Муре или выплакать себе все глаза — в этом толку мало. Орль советовал мне просить вмешательства двух очень влиятельных лиц, а именно кардинала Инницера (Гюль-Баба всегда называл его Кардинал-подлипал) и министра Глезе Хорстенау, с которым твой отец служил в свое время вместе в одной части. Но Глезе сыграл очень скверную роль при аншлюсе, да и от Кардинала-подлипалы я, старая евангелистка, не вижу больше проку, поэтому я предприняла совсем другое. À propos, читали ли вы с Треблой обращение австр. епископов от 18 марта, которое подписали кардинал Инницер, архиепископ Вайц, архиепископ Павлиновский, Иоганнес Мария Гфёлънер и Михаэль Мемелауэр? Твой отец сохранил этот документ. «В день всенародного голосования мы, епископы, считаем своим подлинно национальным долгом, долгом каждого немца, заявить о своей принадлежности к Великогерманскому рейху Адольфа Гитлера. И ожидаем от всех набожных христиан Австрии понимания того, как им надлежит поступать во имя своего народа». Ну и ну! Долгополые, как видно, все еще — или вернее уже опять — путают запах ладана с запахом пороха.

Будучи убеждена в том, что дедушка К., как только его проинформирует Мивиль, сразу же поднимет на ноги всех и вся, чтобы вытащить Гюль-Бабу из беды, я все же составила от своего имени 3 телеграммы, и Т. их отправил, что было для него очень рискованным предприятием. Одну телеграмму я послала през. Франклину Делано Рузвельту, не в последнюю очередь потому, что считаю: у Рузвельта удивительно располагающая внешность, по-моему, так должен выглядеть современный Господь Бог. За презид. говорит еще и то, что его болезнь всю жизнь не давала ему возм. нормально стоять и ходить. А я… Не знаю почему, но еще ребенком мне казалось, что Бог в юности перенес тяжелую болезнь. Заметь, великие художники Возрождения всегда изображали его в сидячей позе. Я имею в виду Господа Бога.

Мы потратили целое состояние в динарах, чтобы телеграфно сообщить президенту, как сильно аплодировали американцы номеру «Джакса и Джакса» во время его гастролей в цирке «Барнум энд Бэйли». Конечно, я не сочла нужным признаваться Рузвельту в том, что в Соединенных Штатах Гюль-Баба особого успеха не имел.

Целое состояние в динарах ушло и на то, чтобы протелеграфировать SOS английскому королю; при этом я обратила особое внимание Его Величества на то, что «Д и Д» уже в 1908 году выступал в лондонском «Колизее», где в ту пору процветал знаменитый директор Штолл. А также на то, что в 1913 году Джакса дал в Жокейском клубе специальное представление для Duke of Connaught, двоюродного деда Его Величества, в благодарность за это ему вручили грамоту, где говорилось, что Джаксе пожаловано звание артиста Королевского английского придворного цирка. И хотя Гюль-Баба всю жизнь плевал и до сих пор плюет на всякие там звания — это я, разумеется, не стала писать, — думаю, все перечисленное накладывает на Георга VI известные обязательства и он вступится за Джаксу, не правда ли? В конце телеграммы я отметила — на этот раз без всякого преувеличения, — что после войны вовремя своих неоднократных гастролей в лондонском «Колизее» Джакса в роли шотландск. Coronet МасМас вызывал буквально бурю аплодисментов. А ведь их «Колизей» слыл среди людей знающих так наз. кладбищем комических актеров. Последнее я, конечно, в телеграмме не стала упоминать.

Нак-ц мы протелеграфировали Михаилу Ивановичу Калинину, Председателю Верховного Совета. Причем я указала в этой телеграмме, что Джакса был знаком с Лениным, это должно возыметь действие. Я слышала, Советский Союз выменивает у нацистов политич. заключенных. И если уж нам не удастся вызволить Гюль-Бабу другим путем, то, хоть он и не коммунист, я все-таки вижу в этом реальный шанс на спасение. Особенно учитывая знаменитость Джаксы и то, что он в свое время дал благотворит, спектакль, выручка от которого пошла в кассу ленинского кружка в Цюрихе.

Орль имеет кое-какие делишки с одним древесным питомником в Мурска-Соботе, это в двух шагах от нас, по ту сторону границы. Мое п-мо он пошлет оттуда и будет ежедневн. справляться насчет писем от вас. Напишите мне сразу по вышеуказанному адресу и не забудьте рассказать о том, какова точка зрения дедушки К. на эти ужасн. события и что он намерен предпринять. С моими тремя посланиями гос. важности Орль безопасности ради поехал в глубь Югосл., на курорт с серными источниками Вараждинска-Топлице, где он знаком с директором отеля «Эрдёдь», и тот передал по телефону 3 мои телеграммы, чтобы не привлекать к ним особого внимания. Ты вправе спросить, почему, собственно, Орль все это для нас делает, не для того ли, чтобы вскружить мне голову? У меня такое чувство, что моя молодость еще далеко не прошла.

Надо сказать, Т. вовсе не такой уж неудивительный человек.

1. В прошлом он ОБЕДНЕЛ. По-настоящему это замечаешь, только когда останавливаешься у него в доме. Обеднел совершенно внезапно в 1919 году. Поэтому он для меня своего рода товарищ по несчастью, ведь, будучи еще совсем молодой, я на собственной шкуре узнала, что значит принадлежать к внезапно обедневшему дворянству. 2. Он родом из гугенотской семьи, которая покинула Францию после Варфоломеевской ночи и поселилась в Австрии. Предки Т. очень скоро поняли, что они зря старались, протестантам в Габсбургской монархии буквально нечего было делать (немножко это напоминает судьбу эмигрировавших русских князей, кот. после Октябрьской революции служили в Париже официантами или шоферами такси, а этого они в к-це к-цов могли бы достичь и в Советском Союзе) — и потому его предки при Рудольфе II перешли в рим. — католическую веру, но все равно у Орля Т. Варфоломеевская ночь еще, так сказ., в крови. Думаю, что ПОЭТОМУ он и рискует многим для нас, тем не менее ты, мой самый любимый Маков цвет, наверно, скажешь, что он делает все это исключительно ради того, чтобы вскружить голову твоей маме.

Не знаю, о чем еще написать. А может, знаю! Понимаешь, я не люблю вспоминать о том дне, о той ночи, когда Кур, мой 1-й муж… как ужасно это звучит, на самом деле у меня был и есть только ОДИН муж, твой отец, мои случайные увлечения ТЫ всегда воспринимала куда серьезней, чем я… в общем, когда Генрик Кур вышел из пустого господского дома в «Тифлизане» — судебные исполнители вывезли оттуда решительно все, — вышел при блеклом свете полуночного светила с жестяным бидоном в руке и сказал: «Схожу-ка я за керосином, госпожа Лунная барышня, раздобуду керосина», — а я осталась в темном доме одна-одинешенька, осталась ждать его, но так и не дождалась. Этого Кура я никогда в жизни больше не увидела. Через несколько дней мне сообщили, что в 20 лет — мне только-только минуло двадцать — я стала вдовой игрока, покончившего жизнь самоубийством. Понимаешь ли, я была тогда еще совсем глупой легкомысленной девчонкой из Прибалтики. По именно тогда я дала себе обет в том, что:

Со мной этого никогда больше не повторится. НИКОГДА!

Никогда человек не уйдет от меня так просто, чтобы уже не вернуться. НИКОГДА.

В последние ночи очень сильно пахло вьющимися розами, они сейчас в цвету, и мне случалось не раз всплакнуть, уткнувшись в подушку. Но это продолжалось всего лишь минуту-другую. У меня глаза не на мокром месте, ты же знаешь. Ах, если бы ТЫ была здесь, мне ужасно недостает ТЕБЯ. Но я не хочу, чтобы мое сердце разбилось от тоски и страха, нет, нет, нет, я не хочу все время тревожиться за нашего Джаксу — Гюль-Бабу. Они не осмелятся!!! Причинить ему зло, они продержат его в тюрьме несколько деньков, не больше, и будут докучать вопросами. Расспрашивать, возможно, о политич. активности Треблы… Но он и в самом деле никогда этим не интересовался, фактически он очень далек от этого. Как только отец опять окажется на свободе, я уговорю его поехать в Швейцарию, а если они не захотят выпустить нас из их новой империи, мы возьмем напрокат двух лошадей и перейдем ночью в Югославию, переберемся через Мур, для такого приключения наши годы — не помеха, мы ведь не такие уж старые.

А теперь я и впрямь не знаю, о чем еще написать.

Пожалуй, только вот о чем. Нашего любимого жирного Толстяка с оранжевой шерсткой так и не удалось забрать из Мураухофа. В те дни, когда мне волей-неволей пришлось переехать к Т., я отказала приходящей прислуге и отослала ее к родителям в родной город — она уже 18 месяцев выглядит как беременная, — заперла дом, а сыновей Навзикаи — они всегда терпеть не могли паршивых дворняжек Орля — отдала ротмистру Магручу. И он поплелся с тремя нашими таксами, поджавши хвост, потому что Толстяк здорово поцарапал ему физиономию. Старый добрый Магруч! Когда они забрали коня, он жутко растерялся, а когда на следующий день арестовали Гюлъ-Бабу, с ним случилось что-то вроде обморока, и ко всему еще эти царапины от Толстяка. Помнишь, тетя Ца всегда повторяла: на свете нет ничего более домашнего, чем мусульманская женщина и кастрированный кот. Впрочем, нынешнее поведение Толстяка свидетельствует не только о его сверхъестественной домашности, но и о чем-то большем. По-моему, наш рыжий-рыжий любимец точно ОСОЗНАЛ, какое зло нанес арест Джаксы и Джаксы ЕГО дому. Даже меня он к себе не подпускал, прятался то под столом, то под диваном, и, когда ротм. его наконец схватил, он «хватил» ротмистра когтями по носу и умчался. Нам не оставалось ничего иного, как оставить Толстяка одного в Мураухофе. Разумеет., я каждое утро хожу туда и даю Толстяку положенное ему молочко и прочее, но он никогда не показывается мне на глаза. Правда, стоит его окликнуть, и он «лает» в ответ. Помнишь, Гюль-Баба всегда носился с мыслью показать Толстяка в цирке с микрофоном как лающего кота… Но ты была решительно против. Печально, quelle tristesse. По вечерам я совершаю свою обычную прогулку — сейчас здесь поздно темнеет, конечно, это нельзя сравнить с ночами моего детства, когда было светло почти как днем… И вот я подхожу к Мураухофу и вижу сквозь франц. окно в зале нашего Толстяка. Свернувшись клубочком, он лежит между матово поблескивающими колоннами на левом подлокотнике кресла, в котором Гюль-Баба любит сидеть за ужином. Толстяк неподвижен, но он не спит и напоминает мне желтоватого маленького сфинкса.

Quelle tristesse, quelle tristesse, но долго это не может, не должно продолжаться; наверняка это состояние не продлится долго. Вчера ночью я видела во сне пароход. Сначала это был огромный шикарный океанский пароход, и мы хотели уехать на нем в Америку — нас было пятеро: Ца, Гюль-Баба, Требла, ты и я. Я воскликнула: «Какой красивый большой белый пароход!» Но потом на пирс сошел кто-то из экипажа и сказал, что на этом пароходе нам нельзя уехать. «А на каком же можно?» — спросил тогда Гюль-Баба. И человек из команды показал на маленькую обшарпанную серую-пресерую посудину, которая выглядела как старый пиратский каркас. Вот я опять описалась — я имею в виду, разум., как старый баркас. И тогда я воскликнула: «Какое красивое, маленькое романтическое суденышко, гораздо красивей, чем какой-нибудь там ультрасовременный океанский лайнер-гигант!»

А теперь я правдаправдаправда, не знаю, что еще написать. Иногда я представляю себе всех нас в Рио, которым дедушка К. просто-таки бредит. А ты, ты — мое лифляндское яблочко! Помнишь, я часто рассказывала тебе, что есть такой сорт лифляндских яблок, у которых настолько тонкая кожура и настолько нежная мякоть, что они кажутся ПРОЗРАЧНЫМИ. Видна их внутренность, их сердцевина с зернышками. Тебе, доченька, даже еще нет 30, и у тебя обязательно будет свое зернышко, я хочу сказать свой ребенок. И если не от Треблы, то пусть он будет НЕ от Треблы. И точка.

Извини, пожалуйста. Я знаю, что ты всегда хотела иметь ребенка именно от Треблы… Впрочем, это не такое уж оригинальное желание, в к-це к-цов, он твой муж. 12 лет разницы не могут стать серьезным препятствием. Я знаю, ты не любишь обсуждать этот вопрос, но, может быть, есть какая-нибудь другая причина.

Я, конечно, отнюдь не намекаю на его ранение головы. Скорее, я имею в виду то ВРЕМЯ, когда его после госпиталя отправили для окончательного выздоровления в Тренчин-Теплиц и ваши дороги пересеклись. Тебе тогда минуло 7 лет, и Требла в форме военного летчика с забинтованной головой под руку с Полари показался тебе кем-то вроде сказочного принца, сказоч. — милым, но искалеченным героем. И может быть, все это до сих пор оставило в тебе неизгладимый след. Может быть, и сейчас, двадцать лет спустя, Требла для тебя скорее персонаж из сказки, а не обычный человек. Может быть, рядом с этим одним-единственным человеком ты еще не почувствовала себя ВЗРОСЛОЙ. Впрочем, передай ему мой сердечный привет и, бога ради, ни под каким видом не показывай эти строки.

Целую тебя в твои глазки.

Твоя мама Эльзабе.

 

4

ОРЛЮ ТЕССЕГЬЕ POSTE RESTANTE МУРСКА-СОБОТА
КСАНА

НЕМЕДЛЕННО ОТПРАВЬТЕ ЭЛЬЗАБЕ БАД-ВАРАЖДИН-ТОПЛИЦЕ ТЧК ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ ПРИБЫТИЕ ПОСЛЕ ЧЕГО СВЯЖЕМСЯ БЛАГОДАРЮ ПРИВЕТСТВУЮ

Телеграмму я передал по телефону из отеля Пьяцагалли.

Д-Р МЕДИЦИНЫ ПОМПЕУС ТАРДЮЗЕР

meidi districtuel

(Окружное государственное медицинское управление в Малойе)

Врач-гинеколог

Я долго смотрел на эту табличку. Черт возьми, последняя строка! Может быть, вызвать его на секунду для разговора с глазу на глаз. Что с ней??? Скажите мне правду!..

А вот и Ксана.

Сейчас уже нельзя было сказать, что лицо Ксаны «слишком сделано». Все в ней показалось мне каким-то импрессионистски-расплывчатым, словно она вот-вот растворится в свете. (Неужели всему виной послеполуденное солнце Санкт-Морица?)

Тен Бройка в самом деле молниеносно принял меры предосторожности для защиты своего «Спаги» от грабителей, специализирующихся на произведениях искусства. Стену, которой была обнесена «Акла-Сильва» — она тянулась до самых поросших кедром отвесных скал, замыкавших владения голландца наподобие театральных кулис, — надстроили и утыкали бутылочными осколками. На воротах в сад установили новую железную решетку без всяких украшений, с двумя мудреными замками, что делало ее похожей на решетки перед банковскими сейфами. Латунная табличка с выгравированной на четырех языках надписью предупреждала, что в доме «злые собаки». Я позвонил, и Бонжур, тяжело ступая, сошел по ступенькам, чтобы открыть ворота; он был в светло-зеленых бриджах и полосатом жилете, на двойном Красном поводке он с трудом удерживал двух огромных датских догов, которые казались совершенно голыми, прямо-таки по-человечески голыми, у одного шерсть была сплошь черная, точно кожа негра, у другого — пестрая, в розово-серых пятнах. Позади этой «упряжки» одиноко ковылял маленький черный шелковистый Сирио, ему было явно не по себе, да, он был подавлен видом этих чужих голых собак, чудовищной огромностью их тел.

От спаниеля до спаги.

Спаги Фарид Гогамела сидит на скамеечке, возможно, впрочем, это низкий ящик; его белая джебала свободно ниспадает на лазурно-голубую форменную рубаху с открытым воротом и на широко расставленные ноги в алых шароварах; между ног висят его праздные руки, они почти касаются пола, выложенного фаянсовыми узорчатыми плитками; на краю топорного стола стоит топорная кружка, до половины наполненная молочно-зеленой жидкостью, разбавленным абсентом. Фоном служит плоскость цвета пеликаньих крыльев.

Спаги Фарид Гогамела развалился в небрежной позе — один на один с недопитой кружкой абсента, но видно, что он пересажен на чужую почву, он словно пантера в клетке зоопарка.

Этот край деревянной столешницы Поль Гоген увидел в кабачке в Понт-Авене, департамент Финистер, где Поль Гоген в середине восьмидесятых годов прошлого века работал вместе с Серюзье и Эмилем Бернаром; три художника-батрака возделывали тощие виноградники господа бога.

Отец Поля был бравый республиканец, редактор в Париже; в 1848 году ему пришлось бежать из Франции вместе с женой и новорожденным сыном Полем. По дороге папа Кловис умер. Вот горе. Бабушка Поля по материнской линии — мадам Флора Тристан — была родом из Перу; там маленький Поль познакомился с красками великого Юга. После возвращения в Париж мальчик учился в обычной серенькой школе, потом нанялся в торговый флот, дважды ходил под парусами в Рио, плыл мимо Полинезийского архипелага, — вот восторг! — отбывал воинскую повинность на военном судне; только после 1871 года Поль опять очутился на родине и узнал, что его мать умерла, а отчий дом с любимыми перуанскими статуэтками сожгли немцы. Вот горе. Десять последующих лет не принесли ему горя, но, наверно, не принесли и особых восторгов. Правда, в эти годы был медовый месяц с красавицей датчанкой, радость при рождении детей и живопись в часы досуга; живописью он занимался не как профессионал, а как любитель. После войны семидесятых годов наступила эра экономического процветания, Поль стал биржевым маклером. Скоро он мог позволить себе жить на широкую ногу, ездить в экипажах, коллекционировать картины. II еще: при содействии Писсаро ему удалось протащить несколько собственных работ на пятую и шестую выставки импрессионистов в Париже. Однако, когда готовилась седьмая, Мойе и Ренуар отказались выставляться «рядом с первым встречным мазилкой, рядом с этим банкиром-дилетантом». А потом разразилась биржевая катастрофа 1882 года, и Ноль решил отказаться от мысли «делать деньги», он хотел писать и еще раз писать. Прощанье с семьей, Поль ложится в парижскую больницу, у него туберкулез; разорение и прощание с Европой. В Панаме и на островах в Карибском море он, нищий, пишет негритянок, а затем возвращается, вернее, отступает, в Бретань, в Понт-Авен… По он уже познал вкус тропических чащ, экзотического эроса и благородных примитивов и, познавши это, пишет в Бретани жанровые картины. Но ни на одно из тех полотен не нашлось покупателя, в том числе и на «СПАГИ ФАРИДА ГОГАМЕЛУ» (98x77).

Впрочем, не прошло и двух лет, как Поля открыл поэт Малларме, продажа его новых картин в Отеле Друо принесла успех, ни одной картины не сбыли дешевле, чем за двести пятьдесят франков. Но именно тут он принял решение, типичное для этого нетипичного человека, — в долгожданную минуту признания он исчез с горизонта, уплыл на острова своей мечты. И вот в хижине на Таити, не очень близко от главного города Папеэте, он два года сводит все воедино — восторг и горе, болезнь и прекрасное. Четырнадцатилетняя девочка из племени маори стала его подругой и натурщицей; Поль харкал кровью, но он написал шестьдесят шесть картин, среди них множество шедевров. С этим багажом он вернулся в Париж, но большую выставку у Дюрана публика встретила холодно. Однако тут как раз Поль получил в Орлеане наследство, которое промотал с одной яванкой; когда он прогуливался недалеко от Понт-Авена с этой своей возлюбленной и с яванской обезьянкой, которую держал на цепочке, над ним гоготали матросы. Однажды Поль затеял с ними драку; после драки его увезли в больницу. Подлечившись, он поехал в Париж — его парижская мастерская была дочиста ограблена, возлюбленная улетучилась, прихватив и обезьянку. «Прочь отсюда! — решил Поль. — Мое место там, на островах южного полушария». Он поселился на одном из Маркизских островов, на острове Доминика, избегал белых, жил среди туземцев и затеял борьбу с колониальными властями, с белыми торговцами и с католической миссией; он выступал против экономического ограбления туземцев; его приговорили к денежному штрафу в пятьсот франков и к трем месяцам тюрьмы условно за нарушение норм общественной нравственности и оскорбление духовенства. Он послал в Париж письмо, где говорил: «Проклятый епископ, который считает Хиваоа своей вотчиной, просто-таки убивает меня»; написал и умер. Туземцы с Атуоны жалобно кричали: «Коке, кокё» (что значит брат-цветок), «брат-цветок умер»…

Это случилось в мае 1903 года, а осенью того же года в Парижском салоне стараниями Воллара, самого прожженного торговца картинами, какого только знал этот век, открылась посмертная выставка «брата-цветка» и стала ПОДЛИННОЙ СЕНСАЦИЕЙ. Очень скоро Поль приобрел, как говорят, postum[ мировую славу, его называли первым постимпрессионистским художником, предшественником фовизма и т. д. и т. п.

А потом в один прекрасный день сын и негласный компаньон одной из амстердамских пароходных компаний, бездельник по имени Йооп тен Бройка, купил «СПАГИ ФАРИДА ГОГАМЕЛУ ИЗ КАВАЛЕРИЙСКОЙ ШКОЛЫ В ПОНТ-АВЕНЕ, 1888 ГОД», купил по льготной цене, но все же на сумму, исчислявшуюся пятизначной цифрой, — что и заставило его оценить «Спаги» по достоинству, — купил за пятьдесят тысяч четыреста швейцарских франков. Обо всей этой истории спаги Фарид Гогамела ничего не подозревает, ровным счетом ничего.

Не подозревает он и об удивительном плоскостном решении картины, выполненной в цвете розовых пеликаньих крыльев и в густо-черно-беловато-белой гамме (стена кабачка и накидка-джебала), которая поражает воображение не меньше, чем световые рефлексы от рубашки, штанов и абсента. Сиреневое лицо спаги, на котором также видны зеленые блики абсента, не выражает ничего, кроме замкнутости и равнодушия. Это дитя пустыни было призвано на военную службу в Тунисе или в Алжире, чтобы отбывать ее в так называемой метрополии колониальной державы. Пусть на нем накидка и шаровары, все равно кажется, что он не в своей одежде — эта пестрота не ЕГО пестрота, она навязана ему. Уже почти английское небо Бретани до такой степени чуждо спаги Фариду Гогамеле, что ои, желая от* влечься от него, вернее, убежать от него, проводит свои свободные часы за бутылкой абсента, хотя, как мусульманину, ему запрещен алкоголь. Быть может, он смутно сознает: белые пересадили его, «цветного», на чужую почву. Куда яснее для него другой факт — иногда белые лишают родной почвы таких же белых, как они. Например, этого мсье Гогена, болезненного человека лет сорока, которому он позирует в бистро в Понт-Авене.

Как-то спаги рассказали: Гоген был буржуа, играл на бирже, но отказался от прочного положения в обществе только потому, что ему обрыдло без конца считать деньги. Над таким аргументом впору было бы посмеяться, но у Фарида Гогамелы не то настроение; с тех пор как спаги в Бретани, он смеется очень редко. Красавица Анжела — она тоже позировала этому Гогену (в национальном бретонском костюме и в чепце) — сказала: «О боже, мсье Поль такой кроткий и такой несчастный, что просто грех его не любить…» Спаги Гогамела не испытывает таких чувств к Гогену: с того времени как его сунули в эту армейскую кавалерийскую школу недалеко отсюда, он не питает нежных чувств ни к кому. Он сидит в небрежной позе, видимо, нет, не видимо, а явно, равнодушный ко всему свету; в его глазах, над которыми нависли густые сросшиеся брови, можно прочесть, что он слегка осоловел.

Впрочем, о его глазах стоит поговорить особо.

Они НЕ безразличные, о нет, глаза его подстерегают Белого Человека — пока еще только подстерегают. Но не бедного мсье Гогена, этого буржуа-дезертира, который сам потерял почву под ногами… Кстати, в нем есть что-то от человека другой, не белой расы. Глаза спаги подстерегают того Белого Человека, по приказу которого он оказался здесь под этим чужим блеклым небосводом.

Фарид Гогамела хочет домой, но он готов ждать; ждать, хоть пятьдесят лет, а если понадобится, то и намного больше; за это время он не постареет ни на час; ведь он — полотно, написанное гением.

Не всегда избежишь неприятностей,

А неприятности ведут к образованию комплексов,

Поэтому чрезвычайно важна

Быстрая разрядка.

Однако возникает вопрос:

Где и как она возможна?

Советуем Вам пойти в Пратер,

Там есть специальный аттракцион:

оригинальный

«Дядя для битья ».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Плакат выдержан в духе Зигмунда Фрейда (его следовало бы назвать «Фрейд в Пратере», если бы большинство посетителей этого общедоступного парка не восприняли сие название превратно), он рекламирует установленную примерно в пятидесяти метрах от нового Туннеля ужасов фигуру в рост человека. При этом ОРИГИНАЛЬНЫЙ ДЯДЯ ДЛЯ БИТЬЯ — одновременно «силомер», он регистрирует мощь нанесенных ему ударов.

Во время ленча Йооп ни словом не обмолвился о покупке догов в Цюрихе, зато он не преминул отметить, что только благодаря телефонному разговору Полы с комиссаром Мавенем, только благодаря ее заступничеству меня не упекли в «сумасшедший дом Кур-Мазане для выяснения психического состояния» (именно так он и выразился); видно, я «в высшей степени недипломатично вел себя с доктором Ротмундом, начальником швейцарской полиции но делам иностранцев». В ответ я не сказал ни слова, зато сразу же согласился на предложение Йоопа «сыграть после кофе в шахматы». Эта древняя стратегическая игра поможет мне собраться с мыслями, и я пойму, намного ли продвинулся вперед сегодня, следуя своей стратегии «и один в поле воин». Пойму, готов ли мой интеллект к действиям, проверю быстроту реакций. Словом, узнаю, нахожусь ли я в «хорошей форме»…

Женщины остались в саду. Вопреки своему обыкновению «лежачий голландец» занял место не на кушетке «рекамье», чтобы полулежа созерцать висевшую сбоку от английского камина картину Гогена, а опустился в одно из кресел «чиппен-дейль» спиной к «Спаги». Я сидел напротив него за изящным шахматным столиком в стиле рококо с инкрустациями по мотивам китайского эпоса. Шахматные фигуры были также сделаны Чиппендейлем, вырезаны из красного дерева согласно английской моде XVIII века, подражавшей так называемому восточно-азиатскому рококо. Несмотря на то что в конце первой партии Йооп сохранил коня, а я потерял все фигуры, мне удалось доконать его короля (скорее, это был пузатый главнокомандующий) благодаря большому перевесу в пешках (скорее, это были огромные кули). Проигрыш явно раздосадовал Йоопа.

— Ваши китайские пешки слишком воинственны… да и сами вы во время игры чересчур много болтаете, — довольно мирно укорял меня Йооп, расставляя фигуры для второй партии, — болтовня отвлекает. Конечно, года два-три назад я читал о нескончаемом походе китайских коммунистов. Они, кажется, прошли со своими людьми шесть тысяч миль от Цзянси до Яньани per pedes apostolorum.

— Apostolorum? В данном случае сравнение не очень к месту.

— All right. Но даже если бы я не был отъявленным плутократом, то и тогда не понял бы вашего, как бы это выразиться, вашего восторга на расстоянии по поводу сего пешего перехода. По-моему, он может взволновать лишь устроителей Олимпийских игр.

Я расставил свои победоносные пешки и приготовился к новому сражению.

— Эго вы только так говорите, Йооп. Эти ваши устроители олимпийцы заказали себе номера в отелях в гитлеровском Берлине и тем самым признали свастику, так сказать, в международном масштабе, а в это самое время китайские товарищи шли вперед сквозь желтую пыль Северного Шанси, чтобы соединиться с партизанскими частями под командованием Лю Чжи-даня…

— Вы чудно информированы, — сказал Йооп устало, но с иронией.

Во второй партии я избрал испанский дебют. И вскоре погрузился в размышления, раздумывая над решающим ходом — мой противник, имевший две ладьи или, скорее, пагоды, был еще весьма силен… И тут я опять бросил взгляд на спаги. Право, выражение его лица несколько изменилось, оно уже не было таким ужасно равнодушным; мне показалось даже, будто глаза его из-под сросшихся бровей пристально глядят на доску и будто в них мелькает нечто похожее на тайную надежду.

Я запомнил секунду, когда решился на рискованный ход, после которого должен был за семь ходов поставить мат китайскому главнокомандующему Йоопа, так и не дав ему ввести в бой свои пагоды-ладьи. Именно в эту секунду все и произошло: губы спаги, их левый уголок слегка тронула чуть уловимая усмешка… Зато тонкие губы тен Бройки совершенно явственно изобразили гримасу — он разозлился не на шутку. На его розоватых, как бы отполированных залысинах внезапно выступили белесые пятна, волосы на висках, тонкие, как цыплячий пух — во время игры он их то и дело ерошил, — топорщились.

— В сущности, вы гнусный коммунист.

Эту фразу он произнес тремоло с нескрываемой злобой, даже его безукоризненный немецкий, в котором очень редко встречались голландские слова, вдруг стал неудобопонятным.

Я выслушал эпитет «гнусный» не моргнув глазом; в ответ он хихикнул еще более сердито (хо-хо) и сказал, что мне будет трудно отрицать всем очевидный факт: я сотрудничал с коммунистами, уж во всяком случае, сотрудничал в подполье после тридцать четвертого. На это я возразил, что и ему — Йоопу тен Бройке из Амстердама, возможно, тоже придется в скором времени сотрудничать в подполье с коммунистами.

— Och zo? — спросил он и язвительно прибавил: — Geestig! Вы, Требла, панкреатурист, проповедующий в пустыне. Как видите, я прочел предисловие к томику ваших стихов… Ло-Ло-Ло…

— «Лобаушский баклаи».

— Вот именно «баклан». En Ondeng (чепуха), своего рода, э-э-э атеистический пантеизм. Geestig! Эликсир из домашней аптечки собственного изготовления, хо-хо-хо. Марксистско-фрейдистско-эйнштейнианский панкреатурист. Не слишком ли много вы воплощаете в од-ном ли-це, господин, гм, баррикадный барон?

Пока я расставлял на доске своих гигантских кули, готовясь к третьей партии, тен Бройка встал и с бледной усмешкой подошел к книжным полкам, потом снова сел у ног спаги и начал перелистывать тонкую книжицу в темно-красном переплете; теперь он походил на хозяина преисподней, на эдакого… кастрированного Мефистофеля.

— Конечно, Требла, вы читали «Коммунистический манифест» в десятках разных изданий…

— Правильно. Хотите сунуть мне в нос издание Дункера тридцать второго года… с предисловием издателя, где был дан ложный прогноз того, что Германия якобы находится накануне пролетарской революции?..

— Н-нет. Я просто попытаюсь, гм, определить ва-а-а-шу позицию на основании «Коммунистического манифеста», показать, ка-кой она представляется мне-е. Слушайте внимательно. Римская цифра три, арабская один, А. Гм, гмм: «Чтобы возбудить сочувствие, аристократия должна была сделать вид, что она уже не заботится о своих собственных интересах и составляет свой обвинительный акт против буржуазии только в интересах эксплуатируемого рабочего класса. Она доставляла себе удовлетворение тем, что сочиняла пасквили на своего нового властителя», гм, буржуазию, «и шептала ему на ухо более или менее зловещие пророчества…», хо-хо, про-ро-чества… «Так возник феодальный социализм: наполовину похоронная песнь — наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого — наполовину угроза будущего, подчас поражающий буржуазию в самое сердце своим горьким, остроумным, язвительным приговором, но всегда производящий комическое впечатление полной неспособностью понять ход современной истории…» Слышали? Ко-ми-чес-кое впечат-ление… своей не-спо-соб-ностью… Точка. Абзац. Слушайте внимательно!.. «Аристократия размахивала нищенской сумой пролетариата как знаменем…» Хо-хо, да, некоторые аристократы так и поступают. В самом деле, прекрасная формулировка, «… чтобы повести за собою народ. Но всякий раз, когда он следовал за нею, он замечал…», хо-хо-хо, — тен Бройка воистину разразился дьявольским смехом, — «…он замечал на ее заду старые феодальные гербы и разбегался с громким и непочтительным хохотом…»

Прогнать взашей , Отколотить за так , Всего 50 грошей — Сущий пустяк.

Раздался легкий, не очень звучный шлепок. А через мгновение, когда я невольно поднял глаза на спаги, мне показалось-показалось-показалось, что мой взгляд опоздал на какую-то долю секунды, иначе я бы увидел широкую ухмылку на его лице.

Тен Бройка побелел как смерть, да, как смерть: из-за этого моя пятерня отпечаталась на его левой щеке с такой четкостью, словно это было родимое пятно. Мы оба поднялись — медленно, словно при замедленной съемке, — и воззрились друг на друга. Йооп уже не походил на скопца Мефистофеля. В его обычно столь меланхоличном взгляде сейчас горело нечто такое, что американские поставщики чтива suspense-and-horror квалифицируют как жажду plain murder, как голую кровожадность. А спаги Фарид Гогамела по-прежнему взирал на нас, словно окутанный покрывалом своей великолепной непроницаемой флегмы, которую он сохранил с 1888 года, с того самого года, когда начал позировать в Понт-Авене, в бистро рядом с пансионом Клоане известному мсье Гогену, peintre-artiste.

Все еще бледный как полотно Йооп, стиснув зубы, не сводил с меня глаз. Я чистосердечно спросил, что он собирается предпринять, не намерен ли застрелить меня?

— Och… man… loop… naar… de… duivel!.. — От ярости он задыхался. — Думаете, у меня дома нет оружия?!

— Может быть, вы и впрямь почувствуете себя лучше, Йооп, если хотя бы подстрелите меня… Так же как вы несколько лет назад подстрелили в Веие на своей вилле того молодого скульптора, поклонника Полы… Как его звали? Ах да, Хаберцеттль… Разве вы не помните эту историю?.. Потом районный инспектор положил дело ad acta, под сукно. Говоря точнее, бросил составленный протокол в мусорную корзину. Ведь вы, если память мне не изменяет, пожертвовали три тысячи шиллингов верингскому полицейскому футбольному клубу.

С той же внезапностью, с какой краска отхлынула от лица тен Бройки, она теперь снова выступила на нем; голландец буквально побагровел.

— Разумеется, я готов поступить, как велит кодекс чести, — сказал я примирительно, — правда, кодекс, уже изрядно обветшавший. Могу дать вам сатисфакцию, устроим дуэль в Стадзерском лесу. Выбор оружия предоставляю вам, согласен на пистолеты, тяжелые сабли или на датских догов.

Цвет его лица постепенно приходил в норму.

— Onmoglyk! — прошептал он, опираясь локтем на карниз камина. — Вы невыносимы! Уходите!

— Да, я невыносим, ухожу.

— Вашу жену можно только пожалеть.

Он сам не предполагал, наверно, до какой степени прав, зато я знал это, выслушав предпоследнюю ночную историю, рассказанную в Луциенбурге.

— Когда паша жена, гм, заболела, Пола направила к ней нашего домашнего врача. Мы намеревались заплатить Тардюзеру из собственного кармана. Теперь об этом, конечно, не может быть и речи. Я сообщу Поле, что вы решили платить сами. А в остальном, гм, я за то, чтобы мы держали в секрете весь этот безобразный инцидент. Дамы здесь ни при чем. Госпожу Роксану мы по-прежнему всегда рады у себя видеть. Что касается вас-с-с, Требла, то я должен просить вас не показываться больше в моем доме, в «Акла-Сильве».

— Слушаюсь! — сказал я, щелкнув каблуками, как ротмистр четырнадцатого драгунского полка, получивший приказ от своего командира дивизии.

 

5

Понедельник. День аттракциона ужасов. 14 ч. 40 м.

Не промолвив ни слова об «инциденте», я ушел, оставив Ксану в обществе Полы. Форсированным маршем всего за двадцать минут мне удалось добраться до города.

— Listen, sir, what do you think about those bloody horsies? — спросил меня Фиц своим визгливым голосом карлика, после того как в знак приветствия поднес руку к длинному козырьку парусиновой кепочки цвета морской волны; такие кепки носят английские механики, специалисты по гоночным автомобилям, желающие (иногда сами того не сознавая), чтобы их головной убор походил на жокейскую шапочку.

Моя разведвылазка привела меня к манежу. До сих пор я так и не собрался осмотреть при свете дня здание манежа, ставшее в тот субботний вечер призрачной кулисой, на фоне которой был разыгран сольный номер велофигуриста и прыгуна с трамплина, самоубийцы Царли Цуана. Манеж с его куполами-луковицами и чешуйчатой стеной — из мелких деревянных дощечек — напоминал церковь, освященную Борисом Годуновым. На песке перед входом топтался мистер Фицэллан, королевский жокей в отставке. Эго не был карлик хондродистрофического типа, я хочу сказать, что Фиц перестал расти не по причине дистрофии хрящевой ткани. Экс-жокей был хорошо сложен, не хуже, чем премьер труппы лилипутов Хусейндинович. Он недовольно заглядывал в манеж, где шел урок верховой езды, заглядывал, как самый что ни на есть безбилетный зритель. В центре манежа почти в полумраке стоял инструктор; держа длинные поводья в руке и неуловимо небрежным жестом пощелкивая кнутом, он заставлял бежать рысью по кругу лошадь черно-пегой масти; в темноте ее с трудом можно было отличить от липицанской белой лошади.

За черно-пегой кобылой рысью ехали верхом по-мужски две девочки-подростка, обряженные, как девицы-ковбои.

— D’you know, Mister, what I would tell a chap who asks me to try out one of those bloody horsies? — продолжал Фиц с язвительной гримасой, исказившей его детскую мордочку; лицо его походило на лицо лилипута.

— I would tell him frankly: Fuck yourself brother! — Навряд ли Фиц обучился этой манере выражения в Букингемском дворце или на ипподроме Аскотов (может, так и было)* — Once, long ago, I believed in horses as decent powerful intelligent human beings, — жаловался этот уже не молодой карапуз. — But I was terribly wrong. The whole bunch of them are stupid fucking bastards, even the thouroughbreds. Believe me, sir, I had to pay highly for my error. Look, — его ручка показала по направлению к озеру, — these fucking mountains they forced me to stare at ever since. Look at this fucking lake, this bloody fool Defila who’ll never find the corpse of this poor bearded chap Zuan. But please, don’t think, all my swearing means that I’m a godless little old man. No, sir. We, the Irish, are a goddamned fucking godfearing people. We had some trouble with the British, but, speaking of myself personally, I always respected the goddamned fucking law.

Поскольку я поневоле хорошо разбирался в аномалиях, возникающих в результате травм, мне было до некоторой степени ясно состояние Фица; он испытывал неодолимое желание ругаться, и заболел он этой болезнью, покончив с карьерой жокея… Что сказал бы он тому, кто предложил бы ему сесть на одну из этих паршивых лошадок? Он сказал бы просто — пусть катится к чертовой матери. Лошади его ужасно разочаровали; когда-то, очень давно, он считал их высокопорядочными, полными сил, умными, одухотворенными существами, но потом оказалось, что они тупые, вонючие ублюдки, подонки; все без исключения, даже лошади самых чистых кровей. По их вине он и попал в бедственное положение: изо дня в день должен глазеть на эти горы, которые с радостью послал бы к такой-то матери. То же самое относится и к озеру. А капрал полиции Дефила — поганый дурак, никогда в жизни ему не вытащить из воды труп злосчастного бородача Цуана. В его бороде скоро поселятся вонючие рыбы, потому как рыбаки и водолазы, что шарят в озере, законченные паршивцы, тунеядцы; что же касается этих поганых озер в горах, то они ужасно глубокие. Конечно, зимой здесь все иначе; озеро, покрытое метровой коркой льда, выглядит, черт возьми, великолепно и так же выглядят лыжники в лучах яркого февральского солнца, с ледяного спуска Креста-Ран стремительно летят тяжелые низкие санки и тобогганы, и еще: на катке «Кульма» полно мировых знаменитостей конькобежцев; не надо забывать также Клуб игроков в керлинг, в этом клубе он, Фиц, блистал еще прошлой зимой; он еще не сдал своих позиций, черт возьми. Словом, здесь райская красотища. И еще: зимой на озере ежегодно устраивают международные бега. И это тоже зрелище для богов. Чего стоит пар от лошадей, которые несутся во весь опор, пар на ярком солнце. Зрелище для богов. Впрочем, ничего божественного во всем этом на самом деле нет. На самом деле это — ад кромешный. Yes, sir. На трибунах восседают богатые господа и дамы. Но если присмотреться к ним поближе — к счастью, у жокея на это нет времени, — то видишь, что большинство из них harlots and wolves — шлюхи и старые развратники; да никто из них не достоин поцеловать Фица в задницу, в его ирландскую задницу.

…Я шел вторым на Урагане. Ирландская задница парила высоко, выше головы. И я говорил себе: Take it easy, my boy don’t get excited like a pregnant nun, только не трепыхайся, ты не беременная монахиня, Ураган не подведет. Сейчас он отстал всего на голову от Экстер III, на котором ведет скачку Рэнди-Тули, — сидит в седле, как обезьяна на пачке табака. Ну давай, Ураган, обгони Экстер, ты ведь не подведешь! УРАГАН НЕ ПОДВЕЛ. А потом…

Квакающий голос королевского жокея в отставке внезапно оборвался. Его личико с застывшей гримасой под длинным козырьком кепки было ненамного больше печеного яблока… Фиц, не отрываясь, глядел на длинную цепочку самых различных лодок — гребных, с подвесными моторами — и на две баржи; лодки расположились широким полукругом на одном конце озера. На барже установили самодельный кран; с озера отчетливо доносилось гудение лодочного мотора, который подавал воздух водолазам. Необычайно яркое послеполуденное солнце освещало оранжевые блестящие петлицы на полицейском мундире Дефилы.

Взгляд маленького человечка блуждал где-то далеко за цепочкой чуть покачивающихся лодок; казалось, он видит что-то определенное у противоположного берега, около прибрежных скал, там, где я «арестовал» в ту ночь Ксану. Может, именно в том месте Ураган упал на льду? Может, именно там оборвались бег Урагана и карьера жокея Дайлена Фицэллана?

Экс-жокей снова повернулся к манежу, напоминавшему портал русской церкви, вытащил короткую пенковую трубку и начал набивать ее табаком. А потом вдруг залепетал, подобно часам с курантами, которые, проиграв свою мелодию, вдруг тихо зазвенели. Внезапно он сказал:

— See you later.

— See you later, — как эхо отозвался я. Какое приятное, пи к чему не обязывающее английское прощание: до встречи.

Вилла «Муонджа» находилась на берегу озера примерно в ста метрах ниже манежа. По левую руку от меня остались сходни пристани, на которых я увидел в ту ночь хозяина типографии; при свете ущербной луны он крутил педали велосипеда. У пристани стояла сейчас карета «скорой помощи» из окружной больницы в Самедане. Весла зевак уже не опускались в воду, воскресная сенсация перестала быть сенсацией; я шел к вилле по мостику, перекинутому через глубокий, похожий на заводь заливчик, и вдруг остановился на середине.

Заводь, обрамленная серой и черной галькой, казалось, дышала, колеблемая чуть заметным южным ветерком. Над ее поверхностью кружили стрекозы, почти невидимые при этом нестерпимом блеске. Как и позавчера, я перегнулся через деревянные перила. От покрытого галькой серо-черного берега стенки заводи круто, почти совершенно отвесно, убегали вглубь под воду. Темно-зеленое, переходящее местами в блестяще-черное зеркало воды с легкой рябью от тихого ветерка было прозрачным, словно стекло винной бутылки. На меня пахнуло холодным дыханием высокогорного альпийского озера, в котором нельзя купаться даже в разгаре лета (если ты, конечно, не финн). На глубине примерно двадцать метров я обнаружил что-то непонятное, мне почудилось, что оно лежит прямо подо мной.

Борода!

Черная патриаршья борода, такая же, как на рекламе «Винетас», средства для ращения волос.

Я сорвал с монокля черную насадку, снова вставил монокль в глаз. Неужели это возможно? Неужели возможно, что, в то время как местный полицейский Дефила ищет труп Цуана почти на середине озера, он лежит здесь и?..

Не отрываясь, я глядел на тихо колышущуюся воду, и мне чудилось, что длинные распустившиеся волосы подманивают меня к себе. Так ли это или у меня просто закружилась голова?

Из манежа донеслось небрежное пощелкивание кнута.

— Мистер Фиц-эл-лан!

Королевский жокей в отставке заспешил ко мне; с трубкой в зубах он обходил круглое здание в славянско-византийском стиле.

— What’s the matter?

Я кивком подозвал его ближе. Увязая в песке, он засеменил по дорожке для верховой езды, и, когда дошел до прибрежного променада, я впервые заметил, что экс-жокей не так уж хорошо передвигается на своих ножках колесом. У меня мелькнула мысль: он похож на циркового пони, который на сильно согнутых ногах пытается сделать пассаж на месте.

— Have a look! — Перегнувшись через перила, я показал на темно-зеленую воду. Видит ли он что-нибудь? Там, в глубине. Видит ли он что-то похожее на длинную черную бороду?

— Let’s see. — Бывший жокей вытащил из своего миниатюрного рта пенковую трубку и перегнулся через перила так, словно исполнял гимнастическое упражнение на перекладине. Меня он попросил держать его, вскользь заметив, что вовсе не собирается искупаться в заводи. Я держал его, как держат малышей в зоопарке, когда они без посторонней помощи не могут заглянуть в медвежатник. (Думаю, он весил ненамного больше сорока кило.)

— No, it’s not him, — заметил он сухо и решительно, сползая с перил. — Certainly not this poor chap Царли Цуан. — Жокей не сомневался, что это не Цуан. С Цуаном он, слава богу, не раз резался в карты.

— But look… Разве это не похоже на бороду?

— Fucking sea-weels, maybe. — Да нет же, он уверен, что это просто паршивые водоросли.

Сегодня на столе для пинг-понга — он стоял в скромном (жалком, но не запущенном) садике виллы «Муонджа» — никто не играл. А вот и изъеденная ржавчиной эмалевая вывеска, которая висит на сараеобразной пристройке с дверью, пристройке, прилепившейся к трехэтажному шале.

ЕВРЕЙСКИЙ СЕМЕЙНЫЙ ПАНСИОН

МОРДАХАЙ КАЦБЕЙН-БРИАЛОШИНСКИЙ

(владелец)

КОФЕ, ЧАЙ, ДОМАШНЕЕ ПЕЧЕНЬЕ, КОШЕРНАЯ КУХНЯ.

ФИРМЕННОЕ БЛЮДО — ФАРШИРОВАННАЯ РЫБА

Дверь пристройки — она служила для того, чтобы не впускать в дом зимний холод, на лето ее полагалось снимать, но в это лето дверь так и не сняли, — слегка хлопала от альпийского ветерка, так же как и другая дверь в глубине; обе двери поскрипывали в петлях. С лестницы доносился визгливо-писклявый смех: какая-то девица беспрерывно хохотала; похоже было, что она слабоумная. Я стоял и прислушивался. Каждые полминуты раздавался довольно основательный глухой удар, после чего девица закатывалась фистулой еще пуще прежнего. Зайдя в пристройку, я откинул занавес, который приобрели не иначе как на дешевой распродаже имущества из магазина похоронных принадлежностей. Итак, я откинул занавес и оказался непрошеным зрителем — на моих глазах разыгрывалась буколическая сценка, действующие лица которой, казалось, только-только сошли с картины Марка Шагала.

Хихикающая девушка — сначала она меня не заметила — вовсе не походила на слабоумную. Это была восточная красавица лет семнадцати или восемнадцати с миндалевидными глазами; ее обнаженные руки были, пожалуй, слишком худы, голову она покрыла серо-сизым платком, завязанным под подбородком. Сперва я никак не мог понять причины ее веселья. И тут вдруг подумал, что меня шокирует ее смех. Я спросил себя, как может она так смеяться? Как может буквально покатываться со смеху еврейская девушка в году 1938? Как может хохотать отнюдь не истерически, а беззаботно-бессмысленно? В ожидании новой потехи девушка пискнула как мышь и воззрилась на лестницу, ведущую на второй этаж. Площадку окутывала затхлая мгла, трудно было поверить, что на улице ослепительно яркий день.

Внезапно кто-то быстро скатился вниз.

Это был молодой раввин в долгополом кафтане и в черной велюровой шляпе, нахлобученной на самые уши, раввин с развевающимися пейсами, с веснушчатым лицом и с пепельными курчавыми бакенбардами. Видимо, он не раз проделывал этот трюк и великолепно освоил его. За какую-то долю секунды он съехал с перил, сидя на них боком, как в «дамском седле», съехал, сделав соскок у самой подпорки лестницы, и прыгнул в переднюю, закончив номер эдаким спортивным приседом на потертом коврике перед занавесом из лавки гробовщика — при желании я мог бы поймать его на лету.

Девушка фыркнула, запищала и перегнулась пополам, задыхаясь от нового приступа смеха.

— Извините, — сказал я, выступая из-за занавеса. — Извините, что помешал. Добрый день. Нельзя ли мне поговорить с господином Кацбейном?

Девушка, которая, очевидно, не слышала моих шагов — их заглушил скрип двери, — была застигнута врасплох, она испугалась; на этот раз ее смех оборвался на тонкой визгливой ноте; прикрыв рот рукой, она застыла, как в пантомиме спектакля театра Габимы «Ночь на старом рынке». Молодой раввин вперил в меня скорее удивленный, нежели смущенный взгляд, а потом осмотрел с головы до ног, причем особенно его заинтересовал, как видно, мой монокль и покрой пикейных панталон. Оглядев меня, он небрежно приподнял ворсистую шляпу и театральным жестом безмолвно показал на звонок, над которым был прикреплен канцелярскими кнопками листок бумаги:

ПРОСЬБА

ЖВОНИТЬ 2 р.

Не разбирая, отчего здесь ошибка: из-за того ли, что писавший недостаточно хорошо знал язык, или из-за того, что он путал букву «з» с буквой «ж», я «пожвонил». Молодой раввин вышел вслед за переставшей смеяться девушкой, раздвинув занавес pompes-funèbres; я подумал было, что, скрывшись из глаз, они опять начнут хохотать, но этого не произошло. Наверно, их поразил мой монокль — я спрятал его — в сочетании со шрамом на лбу. Вскоре, однако, из сада донесся ровный стук шарика от пинг-понга. Но тут я увидел, как раздвигается второй погребальный занавес.

— Господин Кацбейн. Меня зовут Колана, — сказал я. — Извините, не могу ли я получить у вас одну справку?

— Милости просим сюда… в салон.

На голове у хозяина пансиона красовалась черная шелковая ермолка, он был в люстриновом пиджаке (который, однако, не напоминал рыцарские латы); сквозь очки в никелевой оправе светились его глаза, смотревшие на меня со смесью недоверчивости и доброжелательства. Но поскольку я назвал себя Коланой, последнее, кажется, возобладало. Его седая бородка клинышком была на редкость жидкой, и Кацбейн все время поглаживал ее изящной рукой в кольцах, словно стеснялся, что бороденка такая жидкая. Он говорил по-немецки с довольно терпимым акцентом, только слог «их» произносил скорее как «ах». Про себя я отметил — существует известное сходство между произношением немцев, живущих в Швейцарии и считающих, что они говорят очень чисто, и произношением людей, с детства говорящих на идиш…

Очевидно, «салон» также обставили мебелью из обанкротившегося похоронного бюро… Интересно, подумал я мельком, может ли вообще такого рода заведение обанкротиться?.. Два букета из сухих трав и листьев только усугубляли первое впечатление.

— Садитесь, пожалуйста, господин Колана.

— Большое спасибо, право, не стоит. Я задержу вас не больше пяти минут.

Из окна я взглянул на печальный садик, на стол для пинг-понга — только игроков в пинг-понг никак нельзя было назвать печальными.

— Вы меня не задерживаете. Хотите кофе?

— Спасибо. Не надо.

— Может быть, съедите кусок пирога с маком? Или еще какое-нибудь лакомство?

— Нет, благодарю. Кстати, о лакомствах. Эта девушка — лакомый кусочек.

— Ее зовут фрейлейн Нюра Фейнлейб. Она из Кракова, — сказал господин Кацбейн необычайно мягким и доброжелательным голосом, — девушка намеревается эмигрировать вместе с родителями в Соединенные Штаты Северной Америки.

— Очень милая девушка.

— Еще бы. По случилось так, что у меня по пути в Геную остановился ученик раввина Цибебенер из Буковины, уже имевший палестинскую визу, и тут он увидел девушку. Что вам сказать? О Палестине уже не может быть и речи, молодой человек прыгает, как цадик, и ни с того ни с сего тоже хочет уехать в Соединенные Штаты Северной Америки. А я оказался вроде как шадхен, если вы, сударь, знаете, что это такое.

— Знаю, конечно, — сват. На еврейских анекдотах я собаку съел.

Господин Кацбейн захихикал, не теряя, впрочем, солидности.

— Я считаю, что это великолепно, — продолжал я.

— Что?

— Что два молодых человека в эти скверные времена держатся как ни в чем не бывало.

— Скверные времена, ваша правда, — сказал господин Кацбейн, прикрыл рукой свою бороденку и внимательно поглядел на меня, еще не решаясь, очевидно, определить допустимые границы откровенности. На первых порах он не стал их особенно расширять. — Вы заметили эти лодки? — спросил он осторожно. — Уже два дня, как они ищут труп известного…

— Знаю. Хозяина типографии Царли Цуана, который в субботу ушел под воду. Или, вернее, въехал под воду.

— Ну вот видите, вы хорошо информированы. Скверные времена. Конечно, вы знаете также, кто въехал под воду первым, уже в ту среду…

— Как ни печально, знаю, Гауденц де Колана, адвокат.

— Да, я так сразу и подумал! Вы его родственник?

Я промолчал.

— Я так и подумал, что вы явитесь, чтобы присутствовать на похоронах.

— Собирался… но немножко опоздал к выносу… попал только на похороны… Вы же знаете, похороны были в Сольо и провожали только близкие.

— Вы, как родственник, в курсе, — с видимым удовлетворением констатировал господин Кацбейн. — Значит, вы знаете, что торжественные проводы умершего были довольно-таки чудные.

— Знаю.

— Изрядная путаница с завещанием.

— Знаю.

— Конечно, каждый на свой лад с ума сходит, лично я не нашел во всем этом ничего особенного. На мой взгляд, господин доктор де Колана был прекрасным человеком, всегда был. И оч-чень ловким адвокатом. Во всяком случае, он был им раньше, когда защищал мои интересы. Два раза. Блестяще защищал. Я уже двенадцать лет как швейцарский гражданин, — прибавил господин Кацбейн скромно, но с достоинством.

— Поздравляю, — сказал я.

— Ну а потом, позже, он стал чем-то вроде… чудака и слишком часто напивался.

— Знаюзнаюзнаю. Но в Энгадине такой уж климат, чудаки здесь растут как грибы после дождя.

— Вы правы. Климат славится во всем мире. Серьезный климат. А что до его зверинца — вы же знаете, он разводил спаниелей…

— Знаюзнаюзнаю.

— …и до всего прочего, то у нас здесь кое-кто считал, что он, бедняга, спятил. Но в моих глазах он не-е был ни беднягой, пи сумасшедшим.

— Да, он не был сумасшедшим. Я весьма ценю ваше понимание людей, господин Кацбейн. Именно потому для меня важны сведения, которые исходят от вас.

— Спрашивайте, господин Колана, спрашивайте.

— Я из Вены.

— К-о-о-о-му вы это говорите? Я сразу подумал: этот господин из семьи Колана, из ее венской ветви.

Я не стал спорить с господином Кацбейном, не сказал, что в свое время (в эпоху Юрга Иенача) Колана принадлежали не к австрийско-испанской партии, а скорее к французско-венецианской и что поэтому в их семье не могло быть никакой венской ветви.

— Скажите, какая Вена сейчас? — В голосе Кацбейна послышалась настороженность.

— Веселая Вена стала развеселым разбойничьим вертепом.

— Ну да. Ну да. Пусть бы Гитлер уготовил ужасный конец одним евреям. Но ведь и всех других ожидает ужасный конец.

— В конечном счете и его самого.

— Но разве сейчас это имеет значение? Посудите сами. Разве это имеет значение сейчас?

— Не имеет, — признался я.

— Плохой конец ждет господ аристократов, которые сохранили верность свергнутой законной династии Габсбургов. — Кацбейн сочувственно поглядывал на меня поверх очков в никелевой оправе.

«Мне не хватало только прослыть верным слугой императора Отто», — подумал я. Углы губ у меня невольно опустились, что не ускользнуло от внимания моего собеседника, его мягкоудивленный взгляд переместился — теперь он смотрел на меня сквозь очки. С некоторым сомнением он задал еще один наводящий вопрос:

— И красных тоже?..

Я опять промолчал. На сей раз выражение моего лица ничего не сказало ему. Но тут его осенило.

— И современных художников тоже… Вы, наверно, читали в газете, что на этой неделе в Давосе современный живописец Кирхнер прострелил себе дырку в голове. — Ну вот теперь его взгляд остановился на моем самом «уязвимом месте», и в глазах у него засквозило любопытство, то самое любопытство, которое так часто преследовало меня на протяжении двадцати последних лет, иногда более или менее скрытое, иногда навязчивое.

Я опять повернулся к «игрокам в пинг-понг Марка Шагала» и увидел, что влюбленный ученик раввина Цибебенер, на мереваясь настичь отскочивший от края стола шарик, сделал столь же выразительный, сколь и неудачный прыжок; вслед за тем я услышал писклявый смех фрейлейн Фейнлейб. (Меня они не замечали, я был скрыт перекладинами жалюзи.)

— Да, дурной конец ждет и современных художников. Не правда ли?

— Конечно, правда, — согласился я принужденно-непринужденно. — Но давайте перейдем ближе к делу… Может быть, вы вспомните двух белобрысых парней, лет, гмм, эдак двадцати пяти. Совсем недавно они играли на этом столе в пинг-понг с двумя господами из вашего пансиона — двое на двое. Особые приметы, гмм, у одного прыщавое лицо, у другого чистое. Оба были в брюках-гольф и в свитерах с так называемым узором «тутанхамон». Знаете, этот модный египетский орнамент?

— Тутанхамон… Тутанхамон…

Я повернулся к окну, господин Кацбейн снял очки, подышал на них и опять надел, но спохватился, что так и не почистил стекла.

— Белобрысые… один прыщавый… другой — нет… брюки-гольф… Свитера… Тутанхамон… Тутанхамон… Тутанхамон… — глаза без очков смотрели на меня невидящим взглядом, будто глаза сомнамбулы.

Пинг-понг-пинг-понг-пинг.

Я сказал:

— Эти двое называют себя Мостни и Крайнер. Скорее всего, они венцы.

Господин Кацбейн внезапно очнулся и опять надел очки.

— Мостни? Крайнер? Могу поручиться, у меня они не останавливались.

— Значит, они просто зашли сюда. Это было между обедом и ужином, в час, когда пьют кофе. Я случайно прогуливался мимо виллы «Муонджа» и имел возможность понаблюдать за этой… За этой сомнительной парой. Они играли в настольный теннис, их партнерами были два молодых господина в кафтанах.

— В кафтанах? А не был ли один из них ученик раввина Цибебенер?

— Весьма возможно.

— Другой был, наверно, помощник раввина Шмуль Блиц, который уже успел сесть в Генуе на пароход. Masseltoff. Ах, я до-га-дал-ся! — Господин Кацбейн легонько хлопнул себя по ермолке. — Белобрысые. Брюки-гольф. Свитера с Тутанхамоном… Ну, конечно, Тутанха-а-а-а-мон. — От удовольствия по поводу того, что память у него в прекрасном состоянии, господин Кацбейн заговорил слегка нараспев: — Они заказали два раза чай и во время чая шушукались.

— Шушукались?

— Ну да, один… очень правильно, он говорил, как венец…

— А другой тоже? Разве нет?

— Другой с угрями, извиняюсь, с ужами на лице… — Довольный своей остротой, мой собеседник издал смешок, похожий на воркованье, что, однако, отнюдь не умалило его солидности. — Другой, если я не ошибаюсь, вообще не говорил, я даже вспоминаю, что тот называл его Шорш.

— Они самые.

— Шорш молчал как рыба. «Великий молчальник Мольтке». — Господин Кацбейн опять издал воркующий смешок. — А другой парень говорил ему что-то, без конца говорил. И делал какие-то непонятные знаки рукой.

— Простите? — быстро спросил я. — Вы хотите сказать, он жестикулировал, как не-ко-то-рые?

— Вы имеете в виду, как многие евреи? Нет, не так. Я еще подумал, интересно, какие у них секреты? Будто два заговорщика из «Заговора Фиеско в Генуе».

— Ах так? Вы это подумали?

— Ну да.

— А вы не подумали, по-че-му эти двое зашли на виллу «Муонджа».

— Почему? Не обижайтесь, но я бы окончательно сбился с ног, если бы каждый раз, когда ко мне заглядывают гости с курорта выпить чашечку чая или кофе, ломал голову — почему они, видите ли, зашли.

— Скажите, те двое с вами разговаривали?

— Разве люди разговаривают, когда они дают тебе заказ? Главный балаболка сказал: «Два раза чай с лимоном», я спросил: «Не угодно ли печенье?», он ответил: «Нет, два раза чай с лимоном».

— Господин Кацбейн, я, конечно, не позволю себе помешать господину раввину in spe в ту минуту, когда он любезничает со своей будущей невестой. Но быть может, вы его все же спросите, о чем эти двое или, скорее, главный балаболка, как вы выразились, беседовали с ним и с другим господином в кафтане?..

— …с господином Блицем…

— … во время партии в настольный теннис?

— Какая там беседа. Они громко вели счет, а в конце матча балаболка прокричал: «Спасибо, господа. Пинг-понг хайль!»

— Что? Пинг-понг хайль? Занятно. Каким тоном он прокричал это? Язвительно?..

— Да нет же. Просто как кричат «спорт хайль!» Потом они расплатились и ушли. Оба Тутанхамона.

— И больше к вам не заходили? Нет? А вы не знаете случайно, где они могли остановиться?

— Вы будете смеяться, но, кажется, знаю.

— Да?

— Вчера, в воскресенье, я уже опять пошел в музей посмотреть на «Стать — быть — исчезнуть» Сегантини.

Сперва я не понял, что хотел сказать Кацбейн, приписав это его дикции.

— Как вы сказали?

— Да. «Стать — быть — исчезнуть». Итальянского художника Сегантини, он умер в конце прошлого столетия в Шафберге от прободения отростка слепой кишки, тс… Ужасная потеря для искусства. Но его «Стать — быть — исчезнуть» — это что-нибудь особенное. Господин Колана не знает этой картины? Нет? Вы не знаете знаменитого триптиха «Стать — быть — исчезнуть»? Мне вас жаль — эта вещь достойна внимания.

— Ах так! Нет, я ее не видел. Но обязательно посмотрю. Благодарю за совет.

— А из музея вам будет недалеко и до тутанхамонов-охламонов. Лично я прошел потом чуточку по Сувреттскому лесу. И что вы думаете? Я заметил, как они скрылись в одном шале.

— Вот оно что! Тогда позвольте спросить, есть ли у этого шале название?

— Откуда мне это знать? За музеем на лесной дороге в Сувретте домов раз два и обчелся. Это шале — не отель и не пансион, но на нем висит табличка: «Сдаются комнаты».

— И за этот совет я вас благодарю.

— Не стоит благодарности. Всегда к вашим услугам. И я не любопытен. Не спрашиваю, почему вы хотите знать адрес Тутанхамонов-охламонов. Вы-то знаете, зачем вам его надо знать, вы-то знаете. Ну а если они еще раз придут ко мне пить чай, тогда, — его изящная ручка, прикрывавшая бороду, повернулась ко мне, — тогда позвонить вам?

— Позвонить? — Я встал и задумался на секунду. — Нет, не надо. Обойдусь. Я вам очень обязан, вы были так терпеливы, так любезны.

Тут господин Кацбейн воздел руки и повернул ко мне обе раскрытые ладони, как бы ограждая себя от похвал.

— С родственником адвоката Гав-Гав, ох, извиняюсь, я хотел сказать, нашего доброго доктора Гауденца де Коланы, я всегда готов беседовать.

— И еще последний вопрос, господин Кацбейн. Как вы считаете, не были ли эти двое… евреями?

Владелец виллы «Муонджа» изобразил на своем лице светское безразличие с эдаким оттенком высокомерия, правда, при этом он довольно не светски покачивал головой.

— Евреями? Вы спрашиваете так потому, что есть белобрысые евреи? Да, есть, взгляните на молодого Цибебенера. Или вы спрашиваете потому, что фамилии Мостни и Крайнер могли бы быть еврейскими? Ну конечно, могли бы, могли бы…

То, что произошло потом, лучше всего изобразить телеграфным стилем, каким я вел в Пьяве военные дневники (позже уже не вел).

Времени осматривать триптих «Стать — быть — исчезнуть» не было. За музеем у дороги, которая вела из курорта через Сувреттский лес к Кампферскому озеру, никакого шале я не увидел. Там был небольшой гараж, механическая мастерская и такая же жилая постройка. Рядом с входной дверью — вывеска: CHAMBRES SANS BAIN À LOUER, СДАЮТСЯ КОМНАТЫ ДЛЯ ТУРИСТОВ. Дверь была приотворена. Я позвонил, постучал. Никого. Вошел. Крикнул: «Алло!» Никого. Слева в передней возвышался домашний алтарь с лампадкой. Сначала я подумал: богоматерь. Подошел ближе: нет, «Кающаяся Магдалина» Рени — олеография. Подойдя еще ближе, понял, что ошибся и на этот раз: ни то ни другое. Дуче Беннто Муссолини на балконе Палаццо Венеция… цветной фотоплакат, освещенный масляной коптилкой. У меня тут же мелькнула мысль: черт возьми, если белобрысые тутанхамоны поселились здесь, то направление удара, выбранное Треблой, правильно.

Проверил это умозаключение. Возможно, я все же не прав. Муссолини до своего предательства Австрии был ангелом-хранителем хеймвера Штаремберга. Владелец гаража, вероятно, связной хеймвера в Граубюндене. Не исключено и следующее: Двое Белобрысых — венские прихвостни хеймвера — удрали от террора гауляйтера Глобокника. И хотя подобные прихвостни насолили мне в феврале тридцать четвертого, я веду войну не против них.

Из мастерской доносился стук. Сквозь окно со свинцовым стеклом ничего не было видно. Над раздвижной дверью гаража висела подкова и вывеска: «ВЫДАЧА НАПРОКАТ ВЕЛОСИПЕДОВ И МОТОЦИКЛОВ. РЕМОНТ. ПЕРЕВОЗКА МЕЛКИХ ГРУЗОВ… (То же самое на английском, французском и итальянском языках.) ВЛАДЕЛЕЦ Г.ПАРЕТТА-ПИККОЛИ». Вот оно что! Паретта-Пикколи — фашист, как он сам себя величал. Стук прекратился. Раздвижная дверь с грохотом открылась, собственной персоной появился фашист. Запачканный синий комбинезон, берет. (Ирония судьбы! Та же одежда, какую, как известно, носили антифашисты Интернациональных бригад в Испании, пока им не выдали отслужившую свой срок, купленную по дешевке и т. д. французскую военную форму!) Паретта продемонстрировал свою враждебность, не поздоровался. И я, не сказав «здравствуйте», спросил, не остановились ли у него господа Мостни и Крайнер. Он покачал головой. Я: вы ведь не раз возили их на своем мотоцикле с коляской. Он (ворчливо): после начала сезона ему пришлось развозить много спортсменов, шоферы такси тоже не знают фамилий своих пассажиров. Баста. Ушел, раздвижная дверь с грохотом затворилась. Я собрался было постучать и послать его к черту. Но не стал стучать, так как Паретта непроизвольно выдал местопребывание тутанхамонов. Прежде чем уйти, бросил быстрый крысиный взгляд на дом, который находился наискосок, по другую сторону дороги. Шале сплошь из дерева.

Я помедлил. Паретта не должен был заметить то, что заметил я. Движение на шоссе стало более оживленным. Прогулочным шагом я направился в Сувреттский лес, держась левой обочины. (На шоссе всегда надо идти по левой стороне, чтобы встречные машины были у тебя перед глазами и чтобы в крайнем случае можно было, подобно тореро, отскочить в сторону; для людей левых взглядов это не лишняя предосторожность.) Потом я поверпул и быстро пошел обратно к шале, встречные машины были у меня за спиной. ПАНСИОН «ТУСНЕЛЬДА». СДАЮТСЯ КРАСИВО ОБСТАВЛ. КОМНАТЫ. (Вывеска написана только по-немецки. С умыслом.) ЗАВТРАКИ И ДВУХРАЗОВОЕ ПИТАНИЕ. НЕМЕЦКАЯ И ВЕНСКАЯ КУХНЯ. ТУСНЕЛЬДА ХУППЕНКОТЕН. ШВЕЙЦ. ГРАЖ. СПЕЦ. ПО МАССАЖУ И ЛЕЧЕБНОЙ ГИМНАСТИКЕ (быв. немецкий военный санаторий в Давосе).

Будь я детективом из дешевого детективного романа, я бы тихонько присвистнул, кстати, после возвращения из Домлешга мне все время казалось, что я персонаж детективного романа. Согласно сведениям деда, именно санатории в Давосе был нацистским центром, ставящим себе целью ввести «гау Швейцарию» в Великогерманский рейх.

Дело принимало серьезный оборот. Я позвонил.

Прислуга с швабским акцентом провела меня в библиотеку. Гёте, Шиллер, Клопшток, Мёрике. Хороший немецкий тон соблюден. Генрих Гейне отсутствовал, Густав Фрейтаг, Феликс Дан. Тепло! Еще теплей! Книга по расовому вопросу для дураков и негодяев Хьюстона Стюарта Чемберлена «Основы XIX столетия». Горячо! На полке сбоку, не очень на виду, мой земляк Кольбенхайер, Ганс Гримм «Народ без пространства». Совсем горячо! Мёлер ван ден Брук «Третий рейх», Альфред Розенберг «Миф XX столетия». (Книги «Майн кампф» нигде не было видно, наверно, она в ночном столике массажистки.) На подставке для нот бехштейновского рояля — пухлый клавираусцуг из партитуры «Кольца», раскрытый на «Полете валькирий». На стенах, обшитых деревянными панелями, портрета фюрера не было (как-никак специалистка по массажу — швейцарская гражданка), зато там висели «Немцы в немецком лесу» (мазня Цепера), несколько отпечатанных Ханфштенглем гравюр Шпицвега (любимый художник фюрера), гипсовые маски, снятые с мертвых Вагнера и Ницше, которые уставились друг на друга незрячими глазами (как известно, при жизни они были сперва друзья, а потом заклятые враги). Весь антураж казался столь красноречивым, что мне просто не верилось!

А вот и главное действующее лицо: Туснельда. Ниспадающее до щиколоток одеяние из белой дерюги, по которой зелеными и коричневыми нитками вышиты древнегерманские (?) руны, на шее — цепь с бронзовой тисненой блямбой величиной с тарелку наподобие нагрудного щита амазонки, на ногах — сандалии. Лицо как на рекламе крема для загара — дочерна загорелая, блестящая, словно покрытая лаком кожа, куда темнее, чем соломенно-желтые волосы, заплетенные в косы и уложенные на ушах кренделями; идеально ровный пробор посередине. Ей лет тридцать пять, тип чадолюбивой невесты эсэсовца марки «Источник всего живого».

Она:

— Тусси Хуппенкотен.

Я:

— Очень приятно. Адельхарт фон Штепаншиц.

— Очень приятно. Чем могу служить?

Впечатление такое, что Туснельда ждет вопроса: делает ли она массаж и мужчинам тоже? Изучает меня; кажется, оценила положительно мой монокль с темной насадкой от солнца (покинув виллу «Муонджа», я его опять вставил) и вообще весь мой вид.

— Извините. — Секунду я думал, не назвать ли мне ее «соотечественница», как водится у нацистов, но потом сказал: — Милостивая сударыня, я бы хотел поговорить с господином Мостни или с господином Крайнером…

А вдруг она скажет: сейчас, минутку… Как мне тогда поступить? В этом случае придется поскорее ретироваться; пансион Туснельды — неподходящее поле сражения.

— Они ушли гулять.

— Ах так. Жаль. — Вот, стало быть, где они поселились. Наконец-то оказалось, что казус с тутанхамонами — это повод к объявлению войны. — Не знаете ли вы случайно куда?

— Это ваши друзья, господин фон Штепан?..

— …шиц. Нет, но меня направили к ним общие знакомые.

— Вот оно что. Господа Мостни и Крайнер с-совершили вчера восхождение к глетчеру. И потому избегают с-сегодня перегрузок.

Она говорила с ганноверским акцентом.

— Может быть, я застану их в кафе Ханзельмана?

— Наверняка нет. Они хотели погулять. Да, вс-спом-нила… — «Тусси, бывш. немецкий военный санаторий» прищелкнула своими мускулистыми пальцами: — Гос-сподин Крайнер с-сказал, что они немножко прогуляются по лес-су на берегу у подножия Розача.

— В окрестностях Мепчаса?

— Да, так называются эти мес-ста. Гос-сподин Мос-стни отправился вперед, гос-сподин Крайнер ждет междугородного разговора, его предварительный вызов…

Пускаю пробный шар.

— Разговор с Веной?

— Правильно. Вы ведь интерес-суетесь ими из-за этого дела? Так и познакомились?

— Шапочное знакомство. — Пускаю второй пробный шар. — Разговор по предварительному вызову с Лаймгрубером?

Тусси пристально смотрит на меня; ее глаза-незабудки поразительно светлы на бронзовом от загара лице. Видимо, мой монокль снова настроил ее «за».

— Нас-столько я не в курсе. Когда гос-сподин Крайнер закончил разговор и я с-сказала ему, что брат пошел вперед, он заволновался.

— Брат?

— Нуда. Разве вы не знаете, что гос-сподин Георг Мостни — с-сводный брат гос-сподина Крайнера?

— Сводный брат, дадада, конечноконечно.

— Ну вот видите. Значит, вы знаете, что гос-сподин Крайнер не очень доволен, когда гос-сподин Мостни выходит из дома один.

Ход моих мыслей примерно таков: воистину эта карательная команда о двух головах должна быть неразлучна, пока не выполнит приказа. Я бормочу опять: конечноконечно.

— С-сами понимаете, гос-сподин Крайнер здорово заторопился, чтобы догнать гос-сподина Мостни.

— Да.

— Что желаете передать?

— Большое спасибо. Ничего не надо. Наверно, я все же встречу их попозже у Ханзельмана. Когда они, собственно, уезжают?

— С-скорей всего, в среду.

— Послезавтра… И опять в Вену?

Вопрос не понравился. Незабудки вновь застыли, покрылись льдом.

— На этот вопрос-с я не могу ответить.

— Прекрасно. Вы делаете массаж и мужчинам тоже…

Я опять направился к курорту. Форсированным маршем. «Вальтер» еле заметно, но ритмично ударялся о мою ягодицу. Фиц, как и прежде, стоял на посту между манежем и роковыми сходнями. У меня уже был готов сорваться с языка вопрос. Но Фиц не дал мне слова вымолвить. Он поносил все на свете. Будто я и не уходил вовсе. Доктор де Колана уж точно был completely stinko, то есть вдрызг пьяный, иначе он не полетел бы в Кампферское озеро. Труп де Коланы закопали, но the corpse of this poor chap, да, Цуана так и не смогут положить в землю. Цуан уж точно был вдрызг, иначе он не въехал бы на велосипеде в Морицкое озеро. Его, Фица, дедушка умер в двенадцать лет от пьянства — неужели не верите — перепился «Джоном Джемисоном». Именно поэтому он, внук, остерегается алкоголя. В спешке я сказал, что он поступает правильно, и спросил, не видел ли мистер Фицэллан двух белобрысых парней, наверно, в брюках-гольф и в свитерах с египетским узором, так называемым узором «тутанхамон». Фиц вначале тупо повторял — мол, эти двое «вдрызг пьяные». На что я торопливо, но не теряя самообладания, возразил, что парни в гольфах отнюдь не были пьяные, пусть он, Фиц, вспомнит: в предпоследнюю субботу у Пьяцагалли эти самые парни играли на русском бильярде. Тут Фиц начал вспоминать и соображать.

А потом ответил: Белобрысый, схожий с моим описанием, прошел часа полтора назад мимо манежа в сторону Сур-Пунта. Ах так, к Менчасу. Yes, sir. Один? Yes, sir. Минут через двадцать появился второй, тоже один; второй шагал гораздо быстрее первого, почти в темпе бега на дальние дистанции. И тоже к Менчасу? Exactly. Я: до того, как мы с вамп имели chat? Фиц: sure, sure, до того. Может, я сомневаюсь, что его дедушка умер в двенадцать лег от пьянства? Я поспешил рассеять его недовольство.

Десять минут спустя, оставив позади себя городок, воинское подразделение, id est, я в единственном числе, развернулось в цепь у Менчаса.

 

6

(ГИПНОТИЗЕР)

В начале ноября тридцать шестого, когда меня временно, на несколько недель, выпустили из тюрьмы, я поехал на тридцать восьмом с друзьями, супругами Гомза, Карлом и Маари, к Сторожевой башне. Оттуда мы пешком добирались до конца Пробусгассе, где находился винный погребок Майера в бетховенском домике. Из-за фёна вечер был не по сезону теплый. Мы шли мимо фонарей, поставленных в прошлом столетии, мимо одноэтажных домиков, окрашенных в желтый цвет, как и во времена Габсбургов, шли по улицам, которые были буквально пропитаны винным духом, духом молодого нусбергского. Ксана осталась дома, она почти не пила (тогда) вино, а уж тем более молодое. Придвинувшись друг к другу, мы — Маари (имя это следует произносить не на английский, а на чешский лад), Карл и я — сели на самую заднюю скамью в зале, где музыка ансамбля народных инструментов слышалась глуше, и принялись беседовать о Ксане, о ее «беспредметном искусстве» быть предметом разговора, искусно отсутствуя…

С Карлом Гомзой я был знаком еще со времен инфляции: бывший металлист, а потом гранильщик в мастерской по изготовлению надгробных памятников, он пошел на выучку к профессору Антону Ганаку. Отталкиваясь от искусства своих учителей Родена и Майоля, Карл Гомза, еще будучи молодым, стал одним из немногих известных австрийских ваятелей-экспрессионистов; в свои скульптуры он вплетал, или, скорее, «врезал», критско-минойские и другие архаичные мотивы. Его женские фигурки часто напоминали «полногрудый крест», ту «Madre mediterranea da Senorbi», которая считалась шедевром национального музея в главном городе Сардинии Кальяри, да и Маари, дочь книготорговца из Брюннера, женщина с прелестным личиком, напоминала чем-то «полногрудые кресты». Гомза, хоть он и не был в республиканском шуцбунде, хранил у себя в подвале-мастерской в Аугартенедва пулемета «шкода», замаскированные под кубистские скульптуры из металла; в памятное воскресенье одиннадцатого февраля 1934 года он вручил их нам, а уже… в следующую пятницу, после того как первая Австрийская республика была расстреляна и начало утверждаться христианское «корпоративное» государство, спрятал их в мастерской под видом металлоскульптур, «не предназначенных для продажи».

Тогда в разговоре в погребке Майера за стаканом молодого нусбергского меня смутило одно обстоятельство: Карл и Маари, пришедшие в несколько приподнятое настроение из-за выпитого вина, с таким восторгом восхваляли Ксану, словно были без памяти влюблены в нее. Оба. Чуть ли не жили с ней в странном платоническом браке, браке втроем. И даже собирались сделать этот брак не платоническим.

— Я, наверно, скоро опять окажусь в каталажке, то бишь в тюрьме, вот и женитесь на ней, — сказал я.

Маари засмеялась.

— Извините, господа, но мне необходимо срочно проинспектировать мужской туалет, — отрапортовал я по мере возможности на прусский манер (эту дурацкую формулу я заимствовал от деда Куята).

Карл пошел со мной, мы пересекли двор; уставленный летом столиками и стульями, он поражал сейчас своей пустотой; воздух во дворе был неестественно тих и настолько насыщен винными парами, что буквально дымился. Мы зашли в «мужской», и «хозяйка дома», тучная матрона в относительно чистом белом халате, вязавшая шерстяной чулок, приветствовала нас так, словно мы ее постоянные клиенты (каковыми мы фактически не являлись); мимоходом я заметил, что матрона не носила чулок и что ее колодообразные, бледные как у мертвеца голые икры втиснуты в давным-давно вышедшие из моды высокие ботинки на пуговицах; мы зашли в соседнее помещение, где обильно мочился один-единственный «гость» в сером, обшитом зеленым кантом национальном костюме; он стоял, широко расставив ноги, с прямой спиной; сильно напомаженные остатки волос были выложены на его облысевшем черепе наподобие эдаких «колбасок».

Мельком увидев четвертушку профиля этого господина, я сразу узнал его, хотя мы не встречались много лет.

Но поскольку я вовсе не жаждал, чтобы и он узнал меня, я совершил небольшой маневр: поставил Гомзу между ним и мной лицом к просмоленной стене.

— А ну, старый товарищ из тридцать шестого, не признаешь своего бывшего командира?

— Привет. Я действительно не признал своего старого командира, — солгал я.

— Зато я тебя приметил, — сказал господин с «колбасками».

Он, Гомза и я, «приводя в порядок одежду», одновременно оторвались от просмоленной стены. Принимая во внимание обстоятельство встречи, мы безмолвно пришли к соглашению — не подавать друг другу руки. Но и после того, как наша троица помыла руки и мы пробормотали несколько слов насчет погоды не по сезону, я и мой «старый командир» воздержались от рукопожатия, как будто это было чем-то само собой разумеющимся. Я не счел нужным также знакомить его с Гомзой, и тот, бросив быстрый взгляд на три значка, украшавшие лацкан серого костюма «гостя», сразу отвернулся. Пройдя гуськом мимо вязавшей чулок матроны без чулок, каждый из нас кинул на ее тарелку мелочь, после чего матрона, явно восхищенная притоком посетителей, одобрительно заявила с материнской теплотой в голосе:

— Огромное спасибо, да-да, какой чудной вечер. Совсем тепло, и господа то и дело облегчаются.

У входа в уборную под старинным фонарем господин в национальном костюме остановился и закурил сигарету. Не прощаясь, Гомза пересек двор, насыщенный винными парами.

— Один из наших модных скульпторов. Правильно? Авангардист с уклоном в салонный коммунизм. Так? Если не ошибаюсь, его специальность — грудастые кресты.

Я промолчал. При свете фонаря уборной монокль без оправы, который мой собеседник вставил себе в глаз, поблескивал, блестели и его напомаженные «колбаски», и металлические пуговицы на зеленом, как елка, жилете, и значки: позолоченная корона на лацкане — знак верности монархии, дополнявший корону значок австрийского Отечественного фронта и еще одна корона — подделка под орден. У этого тина был сильно выпуклый череп, кое-где прикрытый слипшимися прядями волос, сухой орлиный нос, напоминавший клюв коршуна, и тонкие как ниточки губы, из-под которых выпирали резцы, прикрытые теперь золотыми коронками.

Сей гауптман военно-воздушных сил в отставке сильно смахивает на сварливую бабу-ягу, подумал я. И чтобы не остаться в долгу, нарочито иронически заметил:

— Да, старый товарищ, собственно, меня удивляет, что ты не перешел из запаса на действительную службу.

— Шёнбург-Хартенштейн мне это предлагал. Но сейчас есть дела поважнее. Мое агентство.

— Ах так, все еще занимаешься страховкой?

— Давно не занимаюсь. — Он протянул мне визитную карточку. Настоящий фокус-покус… Можно было подумать, что он прячет ее в рукаве. — Ты, Требла, напрасно рискуешь жизнью, поставил не на ту карту. Адельхарт фон Штепаншиц… Штепаншиц рассказал мне о твоем хождении по мукам. Кроме того, я кое-что почерпнул из газет. — Ногой он затоптал сигарету. — Сам виноват, старина. Да. Теперь у тебя есть мой служебный адрес. Может быть, при случае заглянешь и мы побеседуем… Побеседуем обо всем. — С этими словами он молодцеватым жестом сунул мне в руку свою влажную ладонь.

Кого напоминал этот жест?

Пожав мне руку, он поднял глаза и вперился в меня взглядом профессионального гипнотизера, дающего сеанс внушения на подмостках варьете, но при всем том в глазах его было обезоруживающее выражение внезапно заупрямившегося человека.

Кого напоминал этот взгляд гипнотизера?

— Старуха права, — неожиданно заключил он свою тираду уже совсем другим, не напряженным тоном. — Погода явно влияет на мочевой пузырь. — Он вяло кивнул и опять направился в мужской туалет, где его радостно приветствовала матрона с вязанием.

Секретно! Быстро! Надежно!

АГЕНТСТВО «ВИНДОБОНА»

СПЕЦИАЛЬНАЯ ИНФОРМАЦИЯ

Управляющий Гейнцвернер Лаймгрубер, гауптман в отст.

Вена I Йордангассе, 9-а, верхн. эт.

С того ноябрьского вечера, когда дул фён и когда я в обществе супругов Гомза пил молодое вино в погребке Майера в Нусдорфе, визитная карточка, которую всучил мне во дворе бстховенского домика бывший командир тридцать шестого, долго лежала без употребления. Она лежала в кармане моего пиджака, до тех пор пока Ксана после нового года не отдала пиджак в чистку, предварительно выпотрошив все карманы. Только тут я удосужился прочесть карточку Лаймгрубера.

Специальная информация?

В одни из первых январских дней я пересекал Юденплац, и под ногами у меня скрипел почерневший слежавшийся снег. Как говорится, меня подгоняло любопытство. А вот и угол Йордангассе; на доме была прикреплена ветхая жестяная вывеска, напоминавшая наполеоновский боевой флаг из Дома инвалидов, но рекламировавшая всего-навсего неких «международных детективов» Гельбауга и Орнштейна. С этой вывеской контрастировала вывеска на дверях дома 9-а по Йордангассе, затерявшаяся среди множества плохо освещенных табличек различных учреждений, — это была совершенно новая, но вместе с тем неприметная эмалевая дощечка, сообщавшая о существовании агентства «ВИНДОБОНА», руководимого гаутманом в отставке Гейнцвернером Лаймгрубером. (В доме 9-а, не считая пансиона, размещались, видимо, почти исключительно канцелярии и конторы.)

Как тут не вспомнить зимние подъезды Вены, тускло освещенные, нетопленные, каменные, дышащие могильным холодом. Каморка привратника была, конечно, пуста, в доме царила давящая тишина, всегда наступающая в административных зданиях после конца рабочего дня. На винтовой, отделанной под мрамор лестнице, ведущей к верхнему полуэтажу, раздавались только мои одинокие шаркающие шаги. Наверно, и агентство «Виндобона» окажется закрытым. Но это меня не беспокоило, я надеялся прочесть на дверях имена возможных компаньонов Лаймгрубера, которые, как я рассчитывал, помогут мне найти ответы на несколько весьма неясных вопросов. Однако на двери с глазком висела лишь точно такая же маленькая эмалевая дощечка, как и внизу. Впрочем, дверь не была на запоре. Она была слегка приоткрыта, ее держала зажатая створками кожаная сумка.

Не успел смолкнуть звук моих шагов, как изнутри раздался хорошо знакомый, громкий голос моего старого командира:

— Милости просим, заходите, господа!

В неосвещенный коридор, пропахший ветхой пыльной бумагой, падал зеленоватый луч света из приоткрытой двери.

— Заходите, господа!

Гауптман в отст. сидел за письменным столом орехового дерева, который показался мне до смешного помпезным. Не было ли это попыткой (с негодными средствами) походить на дуче, который сидел в Палаццо Венеция за письменным столом эпохи Возрождения? На столе я увидел канцелярскую лампу на подвижном стержне с зеленым абажуром из матового стекла, телефон, телефонную и адресную книги, весы для взвешивания писем, раскрытый гроссбух и стоячую рамку с поясным портретом старца в белом мундире, старца с великолепной, исполненной величия внешностью, не только давно усопшего, но и давно вышедшего в тираж, выброшенного из современной истории, — то был портрет императора Франца Йозефа Первого и Последнего. В углу комнаты стояла железная печка, по стенам тянулись полки, забитые черными картотечными ящиками, в свободном промежутке висел плакат с красно-бело-красной каймой, на котором красовался крест рыцарей Тевтонского ордена — символ христианского «корпоративного» государства, а рядом с ним — лозунг: ДРУГ! ГЛЯДИ В ОБА! КРАСНО-БЕЛО-КРАСНОЕ — НАШ ДЕВИЗ ДО ГРОБА! Под стеклом лежала увеличенная фотография самолета-разведчика «бранденбургер», машины, на которой летали в тридцать шестом разведсоединении.

Хотя настольная лампа под зеленым абажуром погружала комнату в аквариумный полумрак, я узнал на фотографии своего бывшего командира, стоявшего перед самолетом широко расставив ноги.

— Привет, Лаймгрубер, — сказал я.

Мы и сегодня, словно по безмолвному уговору, не подали друг другу руки. Лаймгрубер демонстративно потянулся в своем вертящемся, обитом войлоком кресле; таких кресел я в избытке навидался после февраля тридцать четвертого в канцеляриях окружных уголовных судов.

— Ну что? Явился наконец-то по моему приказанию.

— Приказанию? Ты что-то путаешь, приказания были двадцать лет назад.

Он протянул руку к дивану, предлагая мне сесть; на диване были аккуратно разложены многочисленные, плотно набитые, цилиндрической формы шелковые подушки с вызывающе мещанской вышивкой.

— Спасибо, у меня не так уж много времени.

— Разденься хотя бы. Здесь натоплено, и даже, пожалуй, слишком.

Я сбросил пальто, снял шарф и присел боком на край письменного стола, словно собирался скакать в «дамском седле». Когда я вошел, Лаймгрубер выбросил из глаза монокль — на этот раз в роговой оправе, — и тот повис на черном шнуре. Мой бывший командир был одет в коричневый, цвета корицы костюм, какие носят в Штирии, с лацканами, украшенными дубовыми листьями; на правом лацкане сверкала королевская корона, такая же блестящая и золотая, как коронки на его зубах. Он подвинул ко мне через стол пачку дамских папирос.

— Куришь?

— Спасибо. Курю только маленькие сигары.

Лаймгрубер сидел очень прямо, словно аршин проглотил, за этим своим чудовищным письменным столом и курил, а железная печка издавала странные, почти членораздельные звуки. И вдруг он опять проделал фокус-покус; жестом ловкача иллюзиониста — точно такой жест я уже наблюдал во дворе бетховенского домика — извлек на свет божий плоский ящичек и подвинул его ко мне длинной линейкой. В ящике были маленькие кубинские сигары. Мне пришлось прямо-таки лечь на стол, чтобы прикурить от его зажженной спички. (Откуда только он берет монету, чтобы покупать дорогие импортные сигары?)

— Приветствую вас, специальное справочное агентство «Виндобона».

Зеленый свет настольной лампы на длинном стержне из железных спиралек, опущенной над гроссбухом, освещал снизу клюв Лаймгрубера, уже снова застывшего в напряженной позе. При таком ярком подсвете нос Лаймгрубера, клюв коршуна, казался еще более длинным и горбатым. И вообще мой бывший командир походил на какой-то сказочный персонаж, а двойные тонкие струйки светлого дыма, которые он выпускал из ноздрей, еще усугубляли это впечатление — передо мной был не человек, а огнедышащая птица-гриф в костюме штирийца.

— Я хочу в первый и в последний раз спросить тебя о моем предшественнике в Брэиле капитане Веккендорфере. Ты перед ним преклоняешься?

— Да, я его очень любил. На меня произвел огромное впечатление его наказ: «Вы — разведчики… И вы должны быть умнее противника, умнее, а не храбрее. Я жду от вас не воздушных боев, а информации».

— А потом его самого сбили в воздушном бою, и к тому же, как я слышал, румын… Вот какие шутки проделывает судьба, полистай историю авиации. Между прочим, ты видел, как падал твой возлюбленный Икар?

Я выпустил сигарный дым и сказал:

— Он возвращался из одиночного разведывательного полета, летел от озера Кагул с горящим крылом. Капитан любил совершать одиночные разведывательные полеты ранним утром. Приблизительно на высоте пятисот метров он выключил мотор, потому что в ту секунду тот, очевидно, воспламенился. Капитан пытался спланировать… ммм, хотя огонь уже перекинулся на кресло пилота… Я видел это, стоя у ангара и глядя в полевой бинокль. Было ясно, что, несмотря на огонь, он не выпускает штурвал и что он орудует рукой, которую уже охватило пламя. Да. Иначе ему не удался бы этот номер, не удалось бы планировать. Вот. И казалоськазалоськазалось, что он благополучно снизится. Но тут вдруг отскочил горящий руль направления и как метеор с шипением врезался в луг рядом с летным полем.

— И все рухнуло. Рухнуло в буквальном смысле этого слова.

— Нет! Еще нет! Веккендорфер знал, что воспламенившийся мотор ни в коем случае нельзя запускать. II он знал также, что нельзя лететь на «бранденбургере» без руля направления, потому что центробежная силацентробежная сила неизбежно заставит его войти в штопор. И вот Веккендорфер включил мотор. И пытался… Пытался, хотя это было невозможно… Пытался совершить невозможное. Вывести из штопора биплан на высоте ста метров над лугом. Для нас — совершенно бес-помощиых зрителей — было ужасно, ужасно наблюдать за его тщетными, душу раздирающими усилиями…

— Ну, и что потом?

— Ну, и что потом? Потом этот гроб с музыкой упал и взорвался. И на лугу, на месте падения, образовалась яма глубиной метра в два. Из обломков поднялся столб дыма, и благодаря этому при взлете мы могли не смотреть на конусный ветроуказатель.

— Война есть война, — сказал Лаймгрубер.

— Да. Но мир не есть мир.

— Что? Хорошо, пусть… Тут пришел я и взял на себя командование осиротелым тридцать шестым. А в один прекрасный день после твоего ранения я собственноручно отвез тебя в Гроссвардайн, где Тюльф вручил тебе «Железный крест первой степени»… Теперь я спрашиваю… Были ли вы довольны м и о ю?

— Тобой?

— Да. Выкладывай начистоту.

— Во всяком случае, мы не были недовольны тобой, гауптман Лаймгрубер. Твое поведение в одной щекотливой истории здорово расположило меня к тебе.

— Да? Это когда я повез тебя к старшему полковому врачу Роледеру в Гроссвардайн?

— Нет, я имею в виду другое: происшествие, которое случилось раньше. Ты помнишь Шлозенрюхера, молодого офицера — ординарца при штабе Маккензена?

— Шлозенрюхера… Шлозенрюхера… Ну, разумеется! Обер-лейтенанта Шлозенрюхера, саксонца, по прозвищу Розеншлюхер. Ха-ха-ха! Ну и история… — Он бросил докуренную папиросу в пепельницу и внезапно весело расхохотался. Прямо-таки от всей души расхохотался, а потом начал слегка поворачиваться на своем вертящемся кресле: то в одну сторону, то в другую.

Сейчас он уже не казался похожим на некий сказочный персонаж.

— В семнадцать лет, — продолжал Лаймгрубер, — ты был красной девицей, черт подери, до смешного неиспорченным мальчиком…

— В сексуальном смысле, что ли?

— Вот именно. Я как командир скоро заметил, что твоя неиспорченность, граничившая с умственной отсталостью — кстати, ты только-только получил Серебро, — была не наигрыш, не притворство. Надо тебе отдать справедливость, ты никогда не был притворщиком… Слоном, ты, эдакий невинный младенец, прикрыв рот рукой, спросил однажды в офицерском клубе… сй-богу, у меня просто фе-но-ме-наль-ная память… спросил, что такое шлюха, господин гауптман? И я снабдил тебя соответствующей информацией; как-никак это была моя специальность — давать информацию… Ха-ха-ха! Да, что до баб, ты был, как говорится, неисписанный лист или, скорее, неисписанная открытка, посланная по нолевой почте… Впрочем, может, тайком ты путался с графиней Попеску?

Я снова выпустил сигарный дым и таким образом не удостоил его ответом; вопрос повис в воздухе (я не путался с Попеску).

— Зато ты просто гениально варил наше любимое пойло — холодный крюшон. Гениа-а-льно!

— Спасибо за комплимент. В истории, о которой я говорю, также фигурировал холодный крюшон… Помнишь лейтенанта ненамного старше меня… У нас в тридцать шестом он был вторым по возрасту. Помнишь, Гейнцвернер? Его звали Паллус.

— Лейтенант Паллус. Разумеется, я его помню. Верзила, по прозвищу Фаллус. Ха-ха-ха!

— Тот самый. В офицерской компании Паллус и Шлозенрюхер были frère et cochon.

— Да, да, да, да, великолепный символ австро-немецкого оборонительного и наступательного союза.

— Да, но в один прекрасный воскресный осенний день этот великолепный символ наступательного союза, подогретый моим гениальным крюшоном, натворил нечто ужасное.

— Как это случилось? Напомни, Требла.

— С удовольствием. Шлозенрюхер происходил из саксонской офицерской семьи. В тысяча восемьсот шестьдесят шестом году его дедушка участвовал в проигранной битве при Кёниггрец-Садовой. Не буду тебе рассказывать, что в этой битве австрийцы и саксонцы под командованием Бенедека были буквально разбиты наголову пруссаками. И вот по пьяной лавочке в Шлозенрюхере очень часто просыпалась кровная обида, саксонско-офицерская, фамильная обида. Тут все и начиналось: он накручивал Паллуса, который так же усердно напивался. Ход рассуждений у Шлозенрюхера был примерно таков: вы, австрийцы, потеряли тогда сорок четыре тысячи человек, пруссаки оставили на поле боя менее четверти этого числа, а теперь вы сражаетесь плечом к плечу с пруссаками, вашими врагами. «Месть за Кёниггрец! Месть за Кёниггрец!»

На сей раз Лаймгрубер не засмеялся, на сей раз он не стал крутиться в своем кресле.

— Вот тут все и случилось. Не может быть, чтобы тебе отказала твоя феноменальная память. Однажды в октябрьское воскресенье — мм, румыны как раз потеряли Брашов, и мы всю ночь заливали за воротник, — в это воскресенье Паллус в единственном числе сел в свой «бранденбургер», взял курс на Констанцу, потом повернул назад, очень скоро появился над Брэилой, внезапно спикировал на гостиницу «Дунай», где был расквартирован немецкий штаб Маккенйена, и выпустил по нему несколько пулеметных очередей. Жертв не оказалось, он нанес немцам лишь незначительный материальный ущерб и немедленно дал тягу. И тогда ты, ты покрыл злодея, ты, ты отдал приказ тридцать шестому немедленно подняться в воздух и преследовать Паллуса до самого Черного моря. Неужели ты этого не помнишь? Твой самолет летел во главе нашего строя, когда мы возвращались обратно в Брэилу, и эта чертова машина Паллуса находилась аккурат в самой середине, пусть, мол, все видят. По твоему рапорту в сводке главного командования появилось сообщение о том, что, мм, британский самолет — истребитель «бристоль» — прилетел из Салоник, совершил смелую, но бессмысленную вылазку, обстреляв штаб-квартиру наших немецких союзников, и бесследно исчез, хотя императорско-королевские военно-воздушные силы немедленно начали преследование. Это звучало правдоподобно, ведь все знали, что у самолетов «бристоль» большая скорость, нежели у «бранденбургеров»… Твой образ действий в тех обстоятельствах, Гейицвериер, привел меня в восхищение.

Железная печка энергично зафыркала.

А может, зафыркал частный детектив из агентства «Виндобона»?

— Скоро к тому же ты стал в моих глазах ясновидцем.

— Как это? — спросил он хрипло.

— Ты ведь просто выдумал этот английский истребитель, чтобы покрыть Паллуса. Ведь так? Но именно английский истребитель… Правда, не «бристоль», а «кэмел» спустя несколько недель, четвертого декабря шестнадцатого года, за два дня до сдачи Бухареста…

Я показал сигарой на свой шрам. Лаймгрубер медленно повернул лампу так, что стосвечовая лампочка, подобно прожектору противовоздушной обороны, уперлась в мой лоб. Тогда я любезно спросил:

— Хочешь разговаривать со мною на манер американской полиции? Устраиваешь допрос третьей степени?

И тут произошло нечто неожиданное. У Лаймгрубера начался истерический припадок.

Он вскочил, нет, не вскочил, а забился как эпилептик.

— В восхищение?! В восхищение?! — заорал он.

— Выслушай мои аргументы, мм, все очень просто, мы не вползли бы прямехонько во вторую мировую войну…

— Мы не вползали ни в какую мировую войну, — пролаял он.

— Мы не вползли бы во вторую мировую войну — а это уже факт, — если бы в первый же день первой мировой войны несколько лейтенантов в каждой из враждующих армий ус-пеш-но сумели бы обвести вокруг пальца свои собственные генеральные штабы или соответственно генеральные штабы союзников. Первая мировая война закончилась бы на второй день, и Вена осталась бы городом твоей мечты, мечты легитимиста, то есть императорской Веной. Видишь, как все элементарно.

— Я не желаю выслушивать твои дурацкие шутки! — заорал он с сильным австрийским акцентом. И начал, дергаясь и топая ногами, бегать взад и вперед по комнате, покрытой линолеумом; каблуки его стучали, трап-трап-трап, он носился из угла в угол, делая поразительно ловкие повороты (особенно для (пятидесятилетнего мужчины); он пританцовывал и чуть ли не исполнял балетные па. Буйнопомешанный обыватель:

— В восхищение! В восхищение! Я могу сказать одно: сегодня я стыжусь, что показал себя сопливым гуманистом. — Он опять говорил с сильным австрийским акцентом: — А знаешь, черт возьми, в чем был тогда мой долг, моя обязанность? Подвести обер-лейтенанта Шлозенрюхера и лейтенанта Паллуса под военный трибунал и добиться, чтобы их расстреляли за бунт. Расстреляли, расстреляли, расстреляли!! Если бы мы, австрийские квашни, сумели подавить в себе терпимость, которую ты мне приписываешь и которой восхищаешься, мы бы не распустили нюни перед врагом внешним и врагом внутренним, ударившим нас кинжалом в спину. И тогда бы мы выиграли войну вместе с Германской империей. Выиграли бы, выиграли бы, выиграли бы!

— Иди ты! — сказал я.

Отсутствие людей в доме 9-а в этот вечерний зимний час, безусловно, способствовало тому, что лай моего бывшего командира превратился чуть ли не в истошный крик. Теперь Лайм-грубер, гауптман на покое, вернее, гауптман в беспокойстве, стоял с искаженным от бешенства лицом, как бы готовясь кинуться на меня, а за его спиной громко рычала железная печка — на этот раз звуки явно исходили от нее. Припадок ярости, напоминавший пляску святого Витта, так же неожиданно прекратился, как и начался. Занавес. Лаймгрубер неторопливо подошел к двери, бросил взгляд в коридор и со значением плотно закрыл дверь, после чего опустился на плюшевый диван с расставленными, точно на параде, подушками и весело, от всей души расхохотался.

— Ха-ха-ха! Чуть было не забыл… За кого же ты меня, собственно, принимаешь, Требла, вечный enfant terrible, черная овца, впрочем, что я говорю, красная овца с голубой кровью? Ха-ха-ха. За кого ты принимаешь меня, горе-революционер, дитя неразумное? За последователя господ Шушнига, Штаремберга и иже с ними? За монархиста? Ей-богу, от смеха можно свалиться со стула, хорошо, что я лежу на диване… Ладно, дам тебе возможность — только тебе — бросить взгляд за мой красно-бело-красный фасад.

Одним прыжком он вскочил на ноги и положил левую руку мне на плечо — вид у него при этом был самый чистосердечный и простодушный, ни дать ни взять рубаха-парень, австрияк до мозга костей. При резком свете лампы, не затененной абажуром, блестела позолоченная миниатюрная эмблема короны на правом лацкане его пиджака с вытканными зелеными дубовыми листьями. Но вдруг он картинным жестом отвернул лацкан.

На обратной стороне лацкана сверкал небольшой золотой орел, золотые зубы Лаймгрубера также засверкали.

— Знаешь, что эт-то такое? Золотой партийный значок. Зо-ло-той. Эн-эс-дэ-а-пэ.

— Вот почему, — пробормотал я, ярко освещенный и наконец-то просвещенный. — Вот почему.

— Что значит: вот почему?

Теперь я по его примеру забегал по полу, покрытому линолеумом. Правда, я не дергался, как при пляске святого Витта.

— Когда я сидел в полицейской тюрьме на Хангассе… Нет, извини, в полицейской тюрьме на Россауэрской пристани…

— Сдается мне, тебя сажали во многие тюрьмы, бедный мой Требла.

— Сажали?

— Хочешь сказать, что у них опять появится желание арестовать тебя?

— Оставим это… В тюрьме «Лизль» я слышал, как два типа, которые были подчинены Фридолину Глассу…

— Фридолину Глассу?

— Неужели ты забыл это имя? Командир восемьдесят девятого штандарта эс-эс, который занял Баллхаусплац и убил канцлера Дольфуса. Кое-что ты мог почерпнуть из газет, — повторил я его реплику.

— Продолжай.

— Так вот я услышал, как заключенный из той же тюрьмы, где сидел я… Впрочем, мы с ним отнюдь не были на дружеской ноге, по слух у меня как у рыси… шепотом говорил другому: «На Лайма, на Лайма можно положиться, Лайм нас отсюда вызволит».

— Лайм?

— Именно это спросил второй арестант. На что первый шепотом ответил: «гауптман Тишлерлайм, ты ведь его знаешь». И веришь ли, Гейнцвернер, тут вдруг меня осенило, я вспомнил тебя… не ты ли это… А теперь благодарю за доверие, хотя оно не делает мне чести. Почему, — спросил я его внятно, но стоя лицом к рыгающей железной печке, — почему ты слепо полагаешься на мою неприязнь к австрофашистскому режиму? Потому что это правительство повесило десять моих товарищей, а меня заперло в тюрьму в общей сложности, если считать до сегодняшнего дня… в общей сложности на двадцать один месяц? Не секрет, что есть австромарксисты, которые были бы не против, если бы в стране воцарились нацисты. Кое-кто считает, что сие будет расплатой за февраль. У других это просто ложный расчет. Тот же ложный расчет, на какой поддалась часть леваков из немецкой компартии, боровшихся против Веймарской республики. Но я не принадлежу к фракции, выступающей за альянс с нацистами. Поэтому я и спрашиваю тебя: почему? — Железная печка излучала нездоровый, лихорадочный жар. — Почему ты так свято веришь, что я не попытаюсь науськать одного врага на другого? Почитай хроники Шекспира. Политика есть политика. Не правда ли? Почему же ты считаешь, что я не могу через нейтральное третье лицо… Ты же знаешь, у меня есть друзья в самых разных слоях общества… проинформировать министерство безопасности христианского «корпоративного» государства о связях Лаймгрубера, главы агентства «Виндобона», с гитлеровцами, о связях, которые он скрывает под маской верности монархии? Почему?

— Да потому что ты попал мне в лапы еще младенцем, шинельно-иссиня-серым младенцем.

— Иссиня-серый младенец — великолепный образ!

— Да потому что жить тебе или не жить, зависело от меня. Ведь это я летел с тобой, с полу-жи-вым дет-ским тру-пи-ком через Восточные Карпаты к Роледеру. — Голос его звучал пронзительно-отчетливым стаккато. — И потому что жить тебе или не жить, опять же зависит от меня. И сегодня тоже.

Отвернувшись от печки, я увидел частного детектива (когда только он раздобыл эту свою лицензию?) за непомерно большим письменным столом. Но он уже сидел не так прямо, как раньше, а сильно откинулся назад; канцелярская лампа была низко опущена, и при ее свете комната опять казалась похожей на аквариум, а Лаймгрубер снова напоминал старую ведьму; его зеленовато-белое лицо утопленника будто парило в воздухе, словно оно отделилось от туловища или было зеленой карнавальной маской на фоне черного фриза — картотечных ящиков. Я подошел ближе и увидел, что Лаймгрубер опять проделал фокус-покус или, скорее, трюк иллюзиониста: незаметно убрал поясной портрет родовитого старца. Вместо старца на меня смотрел, в меня впился взглядом другой австриец — простолюдин — Гитлер, Гиттлер, Гюттлер, Шикльгрубер-фюрер.

В ту же секунду я разгадал загадку, которая мучила меня со времени встречи с Лаймгрубером во дворе бетховенского домика. Я понял, кого напоминали его повадки. Эти внезапные переходы от дешевых гипнотических пассов второразрядного фокусника до припадков бешенства, какие мог себе позволить разве что ополоумевший обыватель. Понял, чем объяснялся его вставной номер — приступ шовинизма и яростного, маниакального милитаризма, его напускное чистосердечие. Понял, почему он то вышагивал, как солдат на смотру, то пританцовывал, понял, откуда шли его напыщенные тирады, лающий голос, высокопарные фразы на литературном немецком, в котором нетрудно было уловить отзвуки южнонемецкого диалекта, на каком говорят между Дунаем и Влтавой. (Но ведь Лаймгрубер-то был уроженцем Каринтии.) Понял, откуда этот его демонизм мелкого филистера, его психопатические выходки, когда он то распалялся от гнева, словно древнегерманский бог Вотан, то обворожительно улыбался, как австрийский сутенер. Понял, почему его лицо вдруг превратилось в призрачную тирольскую маску.

Интересно, догадывался ли свежеиспеченный детектив, что он подражает Гитлеру, своему фюреру Шикльгруберу. (Незадолго до того, как нацисты «взяли власть», я имел возможность наблюдать Гитлера собственной персоной в берлинском Спорт-паласте.) Интересно, сознавал ли Лаймгрубер, что во время припадка, который он демонстрировал, одна из его напомаженных «колбасок» разлохматилась и упала на высокий, костлявый лоб. Она походила на карикатуру знаменитой челки фюрера, которая сама походила на карикатуру. Что это было? Телепатия? Во всяком случае, Лаймгрубер снова приклеил прядь к черепу. А я тем временем спросил:

— Извини, по я не понимаю, почему, собственно, от тебя сегодня зависит — жить мне или не жить?

— Да потому, что стоит мне поднять вот эту телефонную трубку и сообщить министру Глезе фон Хорстенау, что красные, находящиеся на нелегальном положении… кстати, вы себя прелестно называете «революционные социалисты»… словом, что вы устроили неподалеку отсюда, за углом на Куррентгассе в доме «У Большого Йордана», постоянный центр… Только не пугайся, я пока еще не собираюсь снимать трубку. И пожалуйста, сядь… Во-перррвых, Адельхарт фон Штепанншц. Ты с ним время от времени встречаешься?

— Никогда.

— Но вы ведь служили вместе в четырнадцатом драгунском. А позже он, возможно, спас тебе жизнь. В феврале во время вашего мятежа. Перед отменой чрезвычайного положения.

— Я не в состоянии поддерживать знакомство со всеми моими предполагаемыми спасителями.

— Да что ты. Но ведь Штепаншиц — человек обходительный. Мы с ним состоим в «Шларафии».

— Стало быть, ты, Гейнцвернер, числишься и в этом «бунде»? Ничего себе наци. Будь добр, разъясни: Адельхарт та-кой же монархист, как и ты?

— До сих пор он горой стоял за Габсбургов, но ты сам сказал, что я ясновидец. И с твоего разрешения, я сделаю одно-предсказание: и он переменит фронт… Во-вторых, Эрнст Удет. Его вот-вот произведут в генералы и назначат начальником материальной части всего…

— Военно-воздушного флота. Знаю. Но почему, во имя всех святых, ты завел разговор об Удете? Хочешь польстить мне. Я тут ни при чем. Удет — летчик-истребитель, сбил энное число самолетов…

— Шестьдесят два! — без запинки сказал Лаймгрубер.

— А я не сбил пи одного самолета, точно следуя… инструкции Веккендорфера.

— Оставь, наконец, в покое бедного Веккендорфера.

— Мертвые не бывают бедными.

— На эту тому сейчас не стоит спорить. Но заметь, Требла, все то, что ты утверждаешь, еще не факт!

— А именно?

— Что ты не сбил ни одного самолета… Что у тебя не было попадания в противника, делающего тебе честь.

— Делающего мне честь? Когда это, интересно, произошло?

— Тогда. Тогда же. Четвертого декабря. Когда ты схлопотал это ранение. — Он подбросил монокль к своему лбу.

— Ты считаешь, ммм, что я мог тогда… ммммм, сбить «клерже-кэмел»?

— Вот именно. Мог.

— Об этом я ровным счетом ничего не знаю.

Что я испытывал: отвращение? Неприятное чувство? Как ни странно, иногда неприятное чувство переносится тяжелей, чем отвращение. Вечерний диалог в агентстве «Виндобона», который отчасти забавлял меня, отчасти вызывал отвращение, стал мне внезапно настолько неприятен, что я ощутил нечто вроде физического недомогания. Вот уже двадцать лет я вполне сознательно старался вытеснить воспоминание о том четвертом декабря.

— Ничего удивительного, — сказал Лаймгрубер. — Право же, ничего удивительного. Ведь в ту минуту, поч-ти в ту минуту, когда английская пуля продырявила тебе черепушку, ты потерял соз-на-ние. Но я все помню. Прежде всего помню донесение твоего стрелка-наблюдателя по имени… э… Гумонда.

— Капрал Гумонда? Был такой.

— Ну вот видишь. И во-вторых, помню, как Тюльф в отделении хирургии головного мозга в военном госпитале в Гроссвардайне награждал тебя «Железным крестом первой степени».

— Я лежал не в хирургии головного мозга. Там не было мест. А в челюстно-лицевой хирургии.

— Прекрасно, что ты эт-то помнишь. Так вот, со ссылкой на донесение Гумонды немецкий генерал сообщил о твоем… Подожди-ка, сейчас скажу точно… о твоем тяжелом ранении, полученном во время победоносного боя с британским истребителем.

— Об этом я опять же ни-че-го не знаю. — Неприятное чувство все усиливалось. — В госпитале в Гроссвардайне у меня была амнезия — потеря памяти.

— Хорошо, что я не дремлю и могу снабдить тебя нужной информацией. Да, на тебя работает агентство «Виндобона». Бескорыстно и бесплатно. Ха-ха. Слушай: я освещу тебе прошлое и будущее. Между прочим, позже ты никогда ничего не спрашивал у капрала Гумонды?

— …Не предложишь ли мне еще сигару?

— С величайшем удовольствием. Кури, пожалуйста. — На сей раз он подтолкнул длинной линейкой свою зажигалку, словно крупье, который подвигает жетоны игроку.

Я сорвал поперечную полоску бумаги с маленькой сигары.

— У Гумонды?.. Возможности но было. Из Гроссвардайна я попал в Вену, где Роледер вторично оперировал меня. Отпуск для выздоравливающих я провел в Тренчин-Теплице. И вернулся в действующую армию свежеиспеченным или, говоря точнее, свежеизрезанным лейтенантом, но твое тридцать шестое в то время уже давным-давно была придано одиннадцатой армии и дислоцировалось в Новаледо. Ну а капрал Гумонда стал фельдфебелем и был убит.

— Война есть война. — (Новый приступ подражания Гитлеру: Лаймгрубер опять впал в гордыню, и голос его зазвучал стаккато.) — Согласно донесению твоего, ну да, твоего стрелка, погибшего позднее на поле брани, воздушный бой в кратких словах проходил следующим образом…

— Меня это, собственно говоря, совершенно не интересует. — Внезапно я почувствовал усталость, тело налилось свинцом, и, закрыв глаза, я откинулся на эти ужасные мещанские подушки.

— В кратких словах следующим образом, — повторил Лаймгрубер, словно не расслышал моего замечания. Обойдя письменный стол, он принялся расхаживать взад-вперед по комнате. Он громко топал, и время от времени я слышал хлопок. Бросив беглый взгляд из-под опущенных век, я увидел, что он ударял длинной линейкой по своей раскрытой левой ладони.

— Твоя машина патрулировала на побережье между Констанцей и Варной.

— Это я, конечно, еще помню.

— В тот декабрьский день отмечалась сплошная слоисто-кучевая облачность, иными словами, над Черным морем примерно на высоте двух тысяч метров стояла сплошная белая пелена, выше которой сияло относительно теплое зимнее солнце.

— Это я, конечно, еще помню.

— Ты летел над облачной пеленой, равно как и твой противник.

— Это я, конечно, еще помню, — тупо повторял я одну и ту же фразу.

— Заметив идущий навстречу «клерже-кэмел» (он произнес это так: «клоарже-камейель»), ты не нырнул в облака, что свидетельствовало о твоей храбрости и еще об од-ном — выучка была уже моя, а не Веккендорфера… Немецкий «фффоккер», — тут он зашипел и перешел на трагический шепот, давая понять, что название этого самолета для него нечто священное, эдакое откровение, — немецкий «фокке-де-семь» имел, разумеется, большую скорость, чем «кэмел», можешь не сомневаться, но немецкие эскадрильи были брошены на штурм Бухареста… А «кэмел» имел большую скорость, чем «бранденбургер».

— Это я, конечно, еще помню.

— Конечно! Немецкий «де-семь» для тогдашнего времени был просто-таки чудом техники, он мог подняться на семь тысяч метров, английский «кэмел» — на пять тысяч, а наш «бранденбургер» — на три. Ой-вей! — Он произнес это жаргонное словечко с язвительной отчетливостью. — Может быть, впрочем, ты и не мог избежать встречи с британским истребителем, в донесении Гумонды об этом ничего не сказано. Может быть, «кэмел» ринулся на вас сверху и вы не разглядели его из-за солнца, ринулся на вас, как хищная птица.

— Нет… Нет. Солнце здесь ни при чем.

— Ну ладно. Хорошо, что ты хоть эт-то еще помнишь. Во всяком случае, противник, то есть «кэмел», атаковал тебя в лоб.

— Ясное дело, — сказал я, не поднимая век. — Если бы английский истребитель зашел в хвост нашему двухместному самолету… Я ведь летел вдвоем с наблюдателем, а он был один… Тогда можно было бы сказать…

— Не тяни, — подбодрил меня Лаймгрубер.

— Что мои и его шансы примерно один к одному…

— С этим я не могу согласиться. — Я услышал очередной хлопок. — Да-а. В немецком двухместном самолете у тебя априори были бы лучшие шансы, но в австрийском императорско-королевском «бранденбургере», ой-вей! Словом, Альбион на тебя напал.

— Не понимаю…

— «Кэмел» атаковал тебя. И, согласно донесению Гумонды, выпустил две пулеметные очереди, которые в вас не попали, потому что ты сделал полбочки. Подумать только, в этом тяжеловесном гробе с музыкой — полбочки.

— Неужели я это сделал?

— Он выпустил еще пять очередей и продырявил вам нос и фюзеляж, но ни один из жизненно важных центров не был поврежден. Я имею в виду жизненно важные центры самолета. Продырявил он и тебя. Не повезло, хотя тут-то и выяснилось, что ты везунчик. Ей-богу, ты в рубашке родился, иначе нам не пришлось бы с тобой сейчас трепаться… — Линейка легонько коснулась моего плеча. — Теперь мы переходим к гвоздю программы. В ту же самую секунду ты ответил ударом на удар. Стал стрелять. Ты, а не твой стрелок-наблюдатель. Здесь можно не взывать к твоей памяти. Все дело в конструкции «бранденбургера». Ты же помнишь, пулемет был «сцеплен» с пропеллером и летчик целился, так сказать, всей ма-ши-ной.

— Конечно. Это я еще помню.

— Вот и хорошо. Ты попал в руль «кэмела».

— Ничего этого я не помню, — сказал я.

— По словам капрала Гумонды, идя на поворот, чтобы атаковать во второй раз, англичанин начал выделывать странные антраша. Совершенно очевидно, что его самолет потерял управление.

— Не помню. Ничего этого я не помню.

— Но так было, можешь мне поверить. А сейчас ты услышишь самое удивительное в этой истории. Кровь заливала тебе глаза, от крови ты почти ослеп и, наверно, уже почти потерял сознание… но все равно ты прошел сквозь облака, снизился на пятьсот-шестьсот метров, снова выровнял самолет…

— Ничего не помню.

— …И велел Гумонде взять управление в свои руки. Он послушался, хотя до этого налетал самостоятельно всего-навсего семнадцать часов. А потом вы проделали трюк, какому позавидовал бы любой канатоходец: Гумонда перебрался со своего сиденья на твое… Ну, конечно, за это его повысили в чине. Он втиснулся в переднее кресло, а ты сказал: «Извините, пожалуйста». Представляешь себе, впадая в беспамятство, ты сказал: «Извините, пожалуйста». Сказал своему подчиненному. Ха-ха-ха!

— Понятия не имею, как псе это было.

— Ничегоудивительного, ничегоудивительпого. А теперь я сделаю выводы и попытаюсь восстановить дальнейшие события. Итак, будь «кэмел» в хорошей форме, он бы тоже спикировал и докопал вас. По он этого не сделал. Таким образом, следует предположить, что английский самолет еще какое-то время попрыгал и покувыркался над облаками…

— Покувыркался над облаками, — сонно повторил я.

— Но ему ни и коем случае не удалось преодолеть примерно пятьсот километров над Болгарией, над вражеской территорией, те пятьсот километров, которые отделяли его от базы в Салониках. Идем дальше: болгары ничего не сообщили о британском летчике, спустившемся на парашюте и сдавшемся в плен… ага, стало быть, с девяностопроцентной вероятностью можно сказать, что лет-чик упал в Черное море. Гумонда же, напротив, сумел довести ваш гроб с музыкой до Брэилы. А тот лет-чик вместе со своим «кэмелом» утонул в Черном. Я имею в виду море. Ведь, по словам Гумопды, нигде не было видно ни единого суденышка, которое могло бы подобрать англичанина… Кстати, не сварить ли нам «черное». Я имею в виду кофе.

Я сидел не шевелясь. Линейка снова постучала по моему плечу.

— Спишь, старый товарищ?

Временный паралич, разбивший меня из-за воспоминаний Лаймгрубера о Черном море, воспоминаний, часть которых хранилась в моей подкорке (сейчас их жестоко обнажили, запустив зонд), да еще чувство, что Лаймгрубер злоупотребил моим неосознанным желанием позабыть прошлое и попытался с помощью гипноза привнести что-то в мой перегруженный и расстроенный травмами мозг, — все это улетучилось, как только сам гипнотизер вышел из коридора агентства «Виндобона» с пузатым алюминиевым кофейником, водрузил его на железную цилиндрическую печурку, поставил кофейный сервиз и опять взял в руки линейку, взял с таким видом, будто это волшебная палочка (сей палочкой меня он уже больше не заколдует).

— Итак, на чем я остановился? На пункте четвертом или на пятом? Безразлично… На Гансе Йосте. Прежде этот драматург был, как и ты, приверженцем антинародного экспрессионизма, протаскивал на сцены театров вырождающееся искусство. А что мы видим теперь?! Теперь он пррредседатель имперрской палаты писателей. Охранитель и создатель национал-социалистских культурных ценностей! Верный паладин своего фюрера, что, кстати, доказывает прежде всего не имеющее прррецедентов ве-ли-ко-душие последнего. Да, фюрер прощает грехи молодости… А это качество, между прочим, может пригодиться и тебе, мой старый боевой товарищ.

Выйдя из оцепенения, я быстро поднялся с мещанских подушек Лаймгрубера, взял свой красный шарф и сказал:

— Объясни, пожалуйста, специальное справочное агентство «Виндобона», ты что, хочешь в конечном счете превратить меня в некий гибрид Удета и Йоста?

— И это говоришь ты! Барон Альберт фон+++, национал-социализм поднял бы тебя на недосягаемую высоту!!! Эх ты! Твоя…

Он стоял спиной к канцелярской лампе, лицо его было в тени, контуры, казалось, обведены чем-то расплывчато-зеленым, неестественно длинная рука с линейкой выброшена вперед.

Я узнал старого Лаймгрубера с его дешевыми позами и босяцким жаргоном, этого ублюдка из помойной ямы, мнящего себя Парсифалем… Небрежно завязав узлом шарф, я спросил у него с оттенком сочувствия:

— А как ты, собственно, пришел к этому?

— К национал-социализму?

В ответ он немедленно совершил новый фокус, присовокупив еще один иллюзионистский номер. Отвернулся, взял с письменного стола рамку; орудуя ею, стал ко мне спиной; я спросил себя, что он делает: гладит ли изображение фюрера, молится ли на него или за него. Но эта секунда прошла, он снова поставил портрет на стол, — и о чудо! — из рамки вместо фюрера на меня опять взирал старец в белом мундире — Франц Йозеф I, — который уже при жизни стал своего рода символом. Что касается Лаймгрубера, то он вел себя так, словно и не проделал никакого фокуса, напустил на себя эдакую томность древнеримского патриция времен упадка империи или богатого, пресыщенного роскошью барина; казалось, он размышлял о чем-то возвышенном, позабыв окружающее; можно было подумать, что он играет роль «человека усталой крови» из пьесы Гуго фон Гофмансталя; не спеша он обошел письменный стол и с меланхоличным вздохом медленно опустился в вертящееся кресло; садился он с ужимками аристократа, чуть рассеянно, но в то же время обстоятельно.

— Как приходят к национал-социализму? А вот послушай. С одной стороны, у твоего покорного слуги, хоть и уроженца Каринтии, всегда было мироощущение гражданина великой империи. С другой стороны, вникни, мой дорогой старый друг, послевоенные времена были для людей ужас-с-с-с-с-с-с-ающими. Осенью одна тысяча девятьсот восемнадцатого года мне вот-вот должны были присвоить звание майора… раз, два, три, — и все было перечеркнуто перемирием и революцией. Какой толк в запоздалых упреках? Конечно, ты участвовал в заварухе, но ведь ты был еще щенком. Итак, наступил мир, — он произнес это утомленным, надломленным и в то же время проникновенным голосом Густля Вальдау; можно не сомневаться, что он видел баварского барона Руммеля в его коронной роли (сценическое имя этого большого актера Густав Вальдау). — Мир повлек за собой тяжкие времена. Кстати, с полковником, командиром императорских горнострелковых частей Фишером фон Зее, победителем битвы при Серраде в Доломитовых Альпах, случилась точь-в-точь такая же беда, ему должны были присвоить генеральский чин и вдруг, как гром среди ясного неба, объявили мир. Полное крушение. Крушение всех наших священнейших ценностей. Инфляция! Инфляция понятий: честь, вера, хороший тон, мораль, — словом, инфляция по всем линиям. Тяжко, тяжко. Что было делать? Поступить на службу в смехотворную игрушечную армию, которую по условиям Сен-Жерменского мира оставили Австрийской республике? Об этом не могло быть и речи. И вот, всеми правдами и неправдами я влез в касту летчиков гражданской авиации, стал, так сказать, воздушным извозчиком, то есть, попросту говоря, слугой у господина Лейбиша Затановского из Тарнополя. Кошмар! Как тебе нравится его сатанинское имя? Говорит само за себя. Этот халдей среди всего прочего совершил мнимое открытие: научился якобы лишать сигареты никотина. Делал своего рода инъекцию — маленьким шприцем размером с авторучку впрыскивал в каждую сигарету нечто, после чего табак будто бы терял свои ядовитые свойства. В ампулах, которые он поставлял оптом, была вода, обыкновенная вода из крана; словом, жульничество чистой воды, даже трудно себе представить. Ну вот, в конце концов, этот Затановский спрыгнул за моей спиной с самолета аккурат перед Швехартом, где на аэродроме его уже поджидали полицейские, чтобы арестовать. Между прочим, он так и не заплатил мне жалованье за три месяца, сатанинское отродье, как тебе это нравится? Тяжкотяжко. Тут я перекантовался на швейные машины. Предприятие, которое я представлял, было вполне солидным. Тем не менее оно вылетело в трубу вместе с Австрийским банком. Пришлось стать агентом по страхованию. Но скоро выяснилось, что и страховое общество не застраховано от мирового экономического кризиса. Тяжко-тяжко, тяжелее тяжкого. Да, но тут твой покорный слуга пораскинул мозгами и стал думать, а как и куда жизнь поворачивается, к чему идет и с кем ему по пути. Дорогой мой старина, вся заковыка именно в том, с ке-е-е-ем человеку по пути. Стоит негласно вступить в контакт с определенными кругами, и твоим злоключениям приходит конец. Для проформы открываешь агентство, детективное агентство…

Застегнув пальто, я продекламировал:

— Как возят пассажиров, я постиг. / Я продавал машины и не стал врачом. / Увы, с усердьем и трудом / И в детективы я проник… / Так пес не стал бы жить! / Вот почему коричневым / решил предаться. / От Гитлера я жду и слов и сил, / Чтоб мне открылись таинства природы, / Чтоб не болтать, трудясь по пустякам, / О том, чего не ведаю я сам.

Я заметил, что его уязвила моя декламация и что в ответ он снова принял позу «человека усталой крови», но тут я сделал округлый жест и показал наверх, на полки, заставленные до потолка переливающимися черными картонными ящиками, после чего снова продекламировал строчки из первой части «Фауста»; на сей раз уже в неискаженном виде:

— На полках книги по стенам / До сводов комнаты моей — / Они лежат и здесь и там, / Добыча пыли и червей.

Раздался стук линейки по дереву. Довольно ломать комедию. Мой собеседник теперь не подражал ни Гитлеру, ни герою Гофмансталя. Передо мной был этот мерзкий тип, сейчас уже без лицедейской личины; «летучий ландскнехт» в отставке, превратившийся, после того как он утратил свой орлиный замах, в злобного маньяка, в обиженную, да, в обиженную канцелярскую крысу. Непонятным образом вдруг выявилась его суть — он то корчил гримасы, словно у него был нервный тик, то испускал отвратительный смешок, то злобно скалил выступающие золотые резцы. Вертящееся кресло вращалось, иногда он еще слегка раскачивал его, а монокль на его груди метался из стороны в сторону, подобно маятнику во взбесившихся напольных часах.

— Добыча пыли и червей? Тут ты здорово ошибся! Знаешь ли ты, что хранится в этих картотечных ящиках? Черви сгложут тех, кого я аккуратно внес в свои карточки, и притом очень даже скоро. Знаешь ли ты, что я поддерживаю постоянную связь с референтом берлинского гестапо по еврейскому вопросу? Ну как? Каково? Теперь на тебя нашло просветление? В твоем мозгу зажегся газовый свет? Понял, кто вклю-чен в эту обширную картотеку, которая тянется «до сводов комнаты моей»? Да, у меня здесь покоятся господа халдеи, входящие в компетенцию агентства «Виндобона» — халдеи из. первого, третьего, четвертого и восьмого районов Вены. Леопольдштадтский Вавилон обрабатывает мой друг по нацистской партии, замаскированный халдеем; nota bene: двоюродный брат фюрера штурмовиков Решни. Ого-го-го! Районами Маргаретен, Мариахильф, Нойбау, Альсергрунд, Фаворитен ведает третий человек, а окраинными — четвертый, пятый, шестой. Знаешь остроту о Моисее?.. Почему Моисей вел евреев через пустыню? Потому что ему было стыдно идти с ними по городу. Ха-ха-ха. Неплохо? Правда? Ты не смеешься? По-моему, острота удачная, обхохочешься! Ну вот, а у нас они без стеснения проникли в город. Но настанет время, и мы до них доберемся. А потом и уберем совсем. Понимаешь? Для меня окончательное решение вавилонского вопроса уже не проблема.

Внезапно алюминиевый кофейник на железной печурке издал тихий свист, но частный детектив даже не подумал подняться, чтобы налить кофе.

— Почему господин революционный барон с таким удивлением смотрит на меня? Он может опять снять пальто, без моего разрешения никто отсюда пока еще не выходил… Ах вот оно что… Почему я говорю не об иудеях, а о халдеях? В этом и состоит моя теория.

— Теория, мой друг, седоволоса…

— Господин революционный барон может поцеловать меня в… со своими псевдоцитатами из «Фауста», — прервал он меня злобно, — я не такой дурак, как ему кажется. И проблему эту я специально изу-чал в свободное время, сидя в Национальной библиотеке, изучал и создал собственную теорию. Иудея не что иное, как Вавилон! За дне тысячи лет ante Christum natum[ — nota bene: Христос был внебрачным сыном германского солдата-наемннка, наполовину германцем, по об этом мы поговорим в следующий раз, — итак, за две тысячи лет до рождества Христова, э-э-э, шумеры — высококультурный арийский народ, населявший Вавилон, был вытеснен кочевыми ордами, э-э-э, ханаанов. Этп бандиты пришли из земли Ханаанской. Словом, были евреями. Называли себя также халдеями, один из нпх даже пролез на королевский трон. Хаммураби! Согласно моей теории — это был первый раввин в мировой истории. Постройка вавилонской башни — еврейская затея. Сумасбродство. Вавилон погряз в грехах. Типично еврейские штучки. Стало быть, конфликт между разлагающим неарийским началом и созидающим арийским существует уже че-ты-ре ты-ся-чи лет. Но наше поколение покончит с ним раз и навсегда! Раз и навсегда! Мы призваны к этому всемогущим богом. Почему, думаешь, я открыл справочное агентство в двух шагах от Юденплац рядом с коллегой Орнштейном из агентства «Аргус» — моим конкурентом? Как ты считаешь? Не для того, чтобы давать сведения, а для того, чтобы получать их. Я прислушиваюсь к халдеям, которые не вылезают от моего соседа Исидора Айцеса, приходят к нему со своими мерзкими нуждами и получают помощь. Оплачиваю даже специального шпика, который сидит у него, ого-го! Выведываю, так сказать, секреты производства. И вот в моей обширной картотеке фиксируется каждое нарушение супружеской верности, каждое уклонение от уплаты налогов, каждая спекуляция валютой и вообще любая спекуляция, каждое мнимое банкротство и каждый действительный крах, каждая попытка разыскать лазейку и обойти уголовный кодекс, каждая хищническая вылазка, которую совершает Вавилон на пемех;ко-австрий-ской национальной почве. Одним словом, все, что они творят на подведомственной мне территории, я фиксирую, а потом, после присоединения к рейху, весь этот ма-те-ри-ал будет ис-поль-зо-ван по назначению. Понял наконец в чем дело? Конечно, и арийским пособникам Вавилона придется не сладко, как говорится, грех пополам и беда пополам! Ты, прислужник халдеев, погрязнешь в еще больших неприятностях, чем те… э… чем те, в которые влип в тридцать четвертом, накличешь на свою голову чуму, адское пламя и серу. Мой долг предостеречь старого фронтового товарища, не дать ему пойти по ложной дороге. Известно, что ты не лакей Ротшильдов и не друг буржуазной халдейской прессы Вены. Но верхушка у марксистов точно такая же халдейская, как и у плутократов, их вражда чисто по-каз-ная. На деле, на самом деле, они подыгрывают друг другу мячи… э… шарики, я имею в виду — Земной шар, с тем чтобы в мире опять началось вавилонское столпотворение. Не хочу хвалить самого себя, но разве это не блестящая формулировка?

Он перестал гримасничать и крутиться на своем вертящемся кресле, снова вставил в глаз монокль. Разглагольствовал спокойнее, постепенно снижая топ. Свое намерение сварить кофе по-турецки он забыл и, чтобы заглушить жидкий, но непрерывный фальцет кипящего кофейника, старался говорить зычным голосом, словно командир на плацу; голос его рождал гулкое эхо, казалось, он звучит не только здесь, в его конторе, но и во всем доме, во всех опустевших в этот зимний вечер канцеляриях и бюро.

— Да, да, в роковом тридцать четвертом вы потерпели поражение в феврале, а мы свое в июле… э-э, впрочем, с одной существенной разницей: ваше фиаско было окончательным, в то время как из нашего вылупится воистину феерическая победа. Вот увидишь. А все почему? Не в последнюю очередь потому, что в нашу партию не смогли пробраться халдеи. Не могут пробраться. Если бы мы открыли ворота, они повалили бы к нам толпами. Не согласен?.. Вижу по кончику твоего носа, что, в сущности, ты считаешь меня правым. По крайней мере в этом вопросе. Уже прогресс в моем деле, в деле обращения, ого-го! — Фомы неверного Треблы… Когда вы начинали свой февральский путч…

— Это не был путч, — замечание, которое я обронил, оказалось моим предпоследним замечанием в специальном справочном агентстве «Випдобона».

— Пусть так! Когда вы, республиканцы-шуцбундовцы, пошли на баррикады — заметь, я придерживаюсь вашей манеры выражаться, — то ваш начальник штаба майор Эйфлер — отмечаю с одобрением, что он ариец, — сидел уже за решеткой. Если бы он был на свободе, кто знает, может быть, тогда в феврале вы бы победили дольфусовцев. Видишь ли, времена великого полководца Иошуа и труб иерихонских давно прошли, а также времена халдея Навуходоносора, который завоевал Иерусалим, чтобы повести своих кровных родичей в так называемое вавилонское пленение, где они чувствовали себя как рыба в воде и вовсе не желали возвращаться домой. Но как бы то ни было, ваш майор Эйфлер, начальник штаба шуцбунда и притом ариец, как я уже с удовлетворением отметил, сидел в тюряге, и посему ваше верховное командование состояло из доктора Отто Бауэра и доктора Юлиуса Дейча. Из двух халдеев. Тем самым ваше поражение было предрешено. À propos, у них, видимо, была отличная командная землянка: вилла около часовни «Пряха у Креста» — они отсиживались там, пока вы, шуц-бундовцы, проливали свою кровь в городах и весях. Как видишь, я неплохо информирован по всем линиям. Ваше поражение было предрешено, ибо халдейские стратеги не могут наладить настоящий контакт с, э-э-э-э, нехалдейской массой, которую они имеют наглость вести за собой. Вот почему халдеи проиграют и заключительную битву в этой, длящейся уже четыре тысячелетия войне. Не криви душой, старый товарищ, признайся, что благодаря моим доводам все твое мировоззрение рухнуло. Не правда ли?

Алюминиевый кофейник продолжал петь фальцетом, я в последний раз бросил взгляд на своего хозяина — он стоял вытянувшись во фрунт позади письменного стола-монстра перед плакатом Отечественного фронта (ДРУГ, ГЛЯДИ В ОБА! КРАСНО-БЕЛО-КРАСНОЕ — НАШ ДЕВИЗ ДО ГРОБА!); плакат этот был ложью во спасение, рядом с ним красовался портрет старого монарха — еще одна ложь во спасение, — а по бокам тянулись полки, забитые черными картотечными ящиками, и во всех без исключения ящиках были потенциальные смертные приговоры; кофейник свистел, Лаймгрубер наклонился вперед, сильно наклонился; его сверкающий под стеклом монокля глаз, казалось, безжизненно застыл, зато другой глаз смотрел на меня завораживающе и вместе с тем страстно выжидающе. Да, он опять претерпел метаморфозу, снова превратился в гипнотизера, на сей раз в одноглазого, а кофейник по-прежнему свистел, и его свист заглушал потрескивание железной печурки, жар и чад которой я почувствовал, не спеша проходя мимо нее к двери и громко декламируя через плечо:

— Ты, Генрих, страх внушаешь мне…

— Стой! — Голос Лаймгрубера, привыкшего отдавать команды на плацу, загремел еще громче. — Ты не уйдешь! Без моего разрешения еще никто не покидал эту комнату. Слышишь! Ни с места! Я уже сказал тебе, что ты в моей власти, ты и впрямь в моей власти!! — Его рев заглушил изматывающий нервы, непрерывный астматический свисток кофейника; потом за моей спиной раздался стук, как будто кто-то рывком открыл ящик, но я не оглянулся.

— А ну посмотри! Думаешь, у частного детектива, работающего по лицензии, нет оружия? Думаешь, если я пристрелю тебя как бешеную собаку из своего «штейра», кто-нибудь услышит в доме, где одни только конторы, да еще после окончания рабочего дня? Могу ручаться — привратник, который сидит в своей каморке до десяти из-за жильцов пансиона на четвертом этаже, в стельку пьян!! А после я позвоню в полицейский участок на Бройнерштрассе и сообщу районному инспектору, что на меня, видного члена Отечественного фронта, напала банда красных подпольщиков, э-э-э… Совершила ночной налет на мою контору и что, застигнув красных на месте преступления, я уложил одного из них в порядке самообороны и только потом, к своему ужасу, обнаружил: убитый мой старый фронтовой товарищ… Не веришь, что они мне поверят?! Говорю в последний раз! Ни с места!!

Пока звучала эта словесная канонада, я шагал по линолеуму — дорога оказалась длиннее, чем я рассчитывал; наконец я дошел до двери с матовыми стеклами; у меня было неприятное и в то же время довольно странное чувство, будто спина моя отличная мишень для пуль, в голове знакомо стучало, но не очень сильно. Я нажал ручку и вышел в полутемный коридор, куда свет падал из комнаты; коридор обдал меня холодом и затхлостью; теперь я был в укрытии, хотя, конечно, Лаймгрубер мог ринуться за мной. Но он ничего не предпринял и, прислушавшись к его последнему мелодраматическому залпу, я понял, что этот иллюзионист, фокусник, маг и манипулятор в результате, так сказать, несчастного случая на производстве заколдовал самого себя и пригвоздил к письменному столу.

— Тррребла, от меня не убежишь! Я тебя все равно настигну!! Ты еще вернешься ко мне, старый фронтовой товарищ, вернешься живым или мертвым!!

Я не стал закрывать за собой парадную дверь агентства «Виндобона», спустился по тускло освещенной ледяной лестнице на первый этаж. За дверью швейцарской в кресле был виден бесформенный куль, это спал пьяный привратник. Парадное оказалось незапертым. Я вышел на Йордангассе навстречу редкой метели; за моей спиной и надо мной, где-то в призрачной дали, еле уловимо, тонко, по неотвязно свистел свисток.

 

7

Понедельник. День аттракциона ужасов. 16 ч. 05 м.

Перекинув вельветовую куртку через правое плечо, я шел туда, куда меня вело обоняние, словно охотничья собака, которая целиком полагается на свое чутье. В этот час я возлагал необычайно большие надежды на свое чутье. Я был охотничьей собакой, отбившейся от своры, перешедшей на сторону дичи. Поэтому я возлагал также необычайно большие надежды и на «вальтер». Подразделение Требла в составе одного человека отправилось в разведку на ничейную землю.

Вот оно свернуло с проселочной дороги на тропинку, устланную опавшими кедровыми иголками (здесь уже не было скамеек), и зашагало по направлению к округлой вершине ближнего холма. Прежде чем оно достигло лощины, также поросшей лесом, то есть центра Менчас-тридас, я бросил взгляд назад и сквозь просеку зафиксировал озеро Санкт-Морица; на просеке (берег озера был скрыт) никого и ничего не было видно: ни человека, ни зверя, ни дома, а на просматриваемой части озера я не обнаружил ни единой лодки; озеро казалось тихим по поговорке «в тихом омуте черти водятся», только время от времени водная гладь подергивалась бутылочного цвета рябью, как бы покрывалась мурашками, озеро знобило. Этот уголок природы напоминал Север — пейзаж с фиордами. Наверху, в узком просвете, виднелся кусок голого хребта, который венчал раздражающе чистый, безоблачный, неестественно синий, васильковый небосвод. Южный небосвод. Норвегия в Италии. Впрочем, итальянское небо так и не сумело вызвать улыбку у сурового фиорда.

Три огромные вороны плавно летели к просеке; они приближались очень медленно и безмолвно, еле-еле шевеля своими черными как смоль крыльями. Три Норны. Впрочем, мифологические ассоциации были не к лицу разведгруппе.

Подразделение Требла, состоящее из одного бойца, осторожно зашагало по лощине, удаляясь от озера, а потом сошло с заброшенной тропы и, тяжело ступая, наудачу двинулось в глубь защищенной от ветра низины, оно шло почти беззвучно по мшистой почве; редко-редко когда под ногами хрустнет ветка. Идти без дороги оказалось совсем не трудно. Кедры росли не очень близко друг от друга; единственным препятствием служили более или менее крупные каменные глыбы, которые надо было огибать. Эти валуны, наверно, давным-давно откололись от горного массива Розач или же скатились с нависших горных круч, повалив при своем падении немало деревьев. Но раны уже давно затянулись, а бури нанесли на валуны перегной, на котором росли теперь кривоствольные деревца: стелющиеся сосны и ольхи, а также карликовые кедры. Дальше всех продвинулась глыба, на которой притулилась заблудив-шаяся Ксана; это было в ту холодную майскую ночь, когда мы получили известие о скоропостижной «кончине» Гропшейда в Дахау… Запрещенная тема для разведподразделения. А может, не запрещенная? Ведь то, что произошло с Гропшейдом, не в последнюю очередь побудило его двинуться в поход.

Лиственниц, которые были намного выше кедров, становилось все больше, их похожие на паутину, призрачные игольчатые, зелено-золотистые кроны напоминали об осени. Издали доносился монотонный шум; но ветра не было, и, значит, это не мог быть шум деревьев, вероятно, возле Квелленберга шумел водопад. Подразделение Требла в составе одного бойца крадучись обошло длинный, поросший зеленью обломок скалы и очутилось на маленькой полянке, на которой кое-где росли ольхи с морщинистыми стволами, и тут ему неожиданно открылась… одинокая могила.

ЖАН

1895 (Амстердам) — 1907

Квадратная плита слегка осела на лесном мху, вокруг нее стояла низкая, изъеденная ржавчиной кованая ограда. Черный мрамор был настолько гладкий, что за него не сумели уцепиться ни мхи, hi; лишайники. На могиле не было цветов, даже давно увядших, да, цветов не было и в помине. Надпись, сделанная готическим шрифтом, от времени стерлась; правда, на выгравированных буквах еще сохранилась позолота, но блеск с нее полностью сошел. Зато черный мрамор будет блестеть вечно.

ЖАН

1895 (Амстердам) — 1907

Чьи останки могли покоиться в этой глуши? Двенадцатилетнего мальчика из Голландии, который погиб здесь тридцать один год назад? Быть может, беднягу убил камень, сорвавшийся с Розача? Но обломки скал лежали в этом высокоствольном лесу уже лет сто, если не больше. А может, его убила молния? Это было уже вероятней. А может, этот Жан погиб зимой, катаясь на санках? Нет, спуска для санок здесь не было. И почему лапидарную надпись не украсил хоть какой-нибудь орнамент? Почему на камне не было даже креста? Неужели убитые горем родители Жана были вольнодумцами? И еще: разве разрешалось хоронить человека, погибшего от несчастного случая, на том самом месте, где это произошло, на месте происшествия (особенно в этой стране, где не скупились на запреты)? Или может, под могильной плитой лежала собака? Это было более вероятным. Собака, которая браконьерствовала и которую хозяин, приезжий из Амстердама, не смог спасти от выстрела лесничего… Достаточно вспомнить последнюю волю де Коланы, выраженную в его завещании.

ЖАН

1895 (Амстердам) — 1907

Если бы не ссора с тен Бройкой, я спросил бы у него. И если бы я сейчас не вел войну… Йооп, который жил постоянно недалеко отсюда, наверно, знал, что за Жан покоится под надгробьем: ребенок или пес… И тут внезапно подразделение Требла охватило сострадание к незнакомому существу, сострадание, не приличествовавшее боевой единице.

В мирные времена в самый раз было бы вознести на этом месте панпсихизмическую молитву.

Но тут вдруг с Квелленберга донесся крик.

Кто-то кричал примерно в полутора километрах отсюда. И хотя слов я не расслышал, ясно было, что это не тирольская песня с переливами. Вначале раздалось протяжное! «Ооо-ооо!» Потом все смолкло. И снова: «Оооо-ооо!» Заключительное «о» каждый раз было на терцию ниже. А после этого прозвучал гораздо более короткий крик; несмотря на то что он доносился издалека, в голосе кричавшего можно было различить требовательность и даже нетерпение: «…о!»

Не исключено, что это был враг — Крайнер, который искал Мостни. Подразделение Требла в составе одного бойца пришло в движение. Скатанная вельветовая куртка была быстро спрятана под ольхой, «вальтер» в мгновение ока появился из кобуры, магазин был открыт, и Требла констатировал, что в нем шесть патронов и один сидит в стволе… Крики, доносившиеся откуда-то с Квелленберга, повторились; казалось даже, что они несколько приблизились; я подумал, не было ли это «о-о-о» из слова Шо-орш, но сказать ничего определенного пока не мог. Надо немедленно уходить в укрытие.

Возле могилы Жана громоздился длинный валун, когда-то он откололся от нависшего склона горы, валун метров пять высотой посреди лиственничного леса — он как бы делил пополам маленькую полянку, — плоский наверху, он порос стелющимися соснами, их стволы свисали вниз, а по бокам тянулись скамьи из дерна, по которым можно было легко взобраться на эту как бы созданную по наитию самой природой охотничью вышку. Оказавшись наверху, боевая единица поползла на четвереньках, пробираясь между искривленными стволами, потом легла на живот и приготовилась ждать, чувствуя себя в надежном укрытии. Если враг пройдет мимо могилы Жана в поисках своей отколовшейся половины, он… он меня все равно не обнаружит, хотя мои пикейные панталоны и не были защитного серого цвета. Проползая вперед, к краю каменной плиты, с тем чтобы получить более широкий обзор, я, безусловно, подвергал их известной опасности. (О, если бы это было единственное, что подвергалось опасности! Не говоря уже о том, что на Шёнлатернгассе, Вена I, хранилась целая партия товара — восемь пар точно таких же немодных штанов, — разумеется, в надлежащее время они будут конфискованы Лаймгрубером в качестве вещественного доказательства государственной измены.) Длина валуна была приблизительно двадцать пять метров. Подразделение в составе одного бойца доползло почти до самого его края…

— Ооо-ооо! О… о!

Человек, который кричал, шел теперь по лесу. Очевидно, он приблизился к могиле Жана на довольно значительное расстояние, и сейчас протяжный зов — мажорный, звучавший терцией ниже, а также короткие нетерпеливые окрики — повторяло приглушенное эхо. И все же неизвестный по-прежнему находился слишком далеко; различить, произносит он имя Шорш или нет, было невозможно. Тем временем подразделение Требла в составе единственного бойца добралось до переднего края валуна; решив применить военную хитрость, оно намеревалось отозваться, крикнуть, например: «Я зде-есь!» — и тем самым заманить неизвестного на ольховую полянку… но тут, глядя вниз с высоты плоского валуна, оно вдруг замерло от неожиданности.

Черт подери! В трех-четырех шагах от основания глыбы расположился враг. Отколовшаяся от врага часть. Там спал Мостни, неразговорчивый Шорш, я увидел неизменный свитер с египетским орнаментом — сейчас свитер был вместо подушки подложен под левую щеку спящего. Шорш был в брюках-гольф, в зальцбургской рубашке в мелкий цветочек, рукава ее были высоко засучены и открывали длинную правую руку (на левой он лежал), красную руку со светлыми волосками, на которой был виден свежий солнечный ожог. Да, белесый, почти белый волосяной покров руки резко контрастировал с ярко-красной, слегка шелушившейся кожей. Мое лицо оказалось совсем близко от спящего. Так близко, что я мог разглядеть мух, которые разгуливали в чащобе — в белесых волосах, покрывавших руки Мостни. Вот сейчас рука еле заметно шевельнулась — очевидно, спящий хотел согнать мух, — потом снова замерла, вытянувшись на мху. Длинная сильная рука, ярко-красная с белесыми волосками и с раскрытой ладонью, словно и во сне Мостни в любую минуту готов был что-то заграбастать.

На небольшом расстоянии от растопыренных пальцев правой руки лежало оружие. Сравнительно миниатюрное. Наверно, мелкокалиберная винтовка.

Парень снял свои грубые полуботинки, так называемые горные башмаки, и аккуратно поставил их — каблук к каблуку — на мох. Какой высокий балбес! В нем было не меньше 1 м 88 см. Его голени, обтянутые белыми шерстяными узорчатыми носками (на сей раз это не был египетский узор), производили впечатление непомерно длинных. А какие у него были огромные ступни… дегенеративные ступни. Спящий лежал, слегка отвернувшись, но недостаточно, чтобы скрыть выражение лица, выражение расслабленности, граничащей с идиотизмом. Из-за солнечного ожога прыщи на его лице меньше бросались в глаза. Соломенный вихор, который он зачесывал назад, во сне растрепался и свисал почти до самого ярко-красного носа. От глубокого ровного дыхапия спящего врага длинная прядь равномерно вздувалась…

…Генрик Куят до тех пор рыскал по зарослям, пока не обнаружил врага — белесую змею. Свернувшись на болотистом берегу, она задремала…

Он убил ее двенадцатью выстрелами.

— Но почему, — спросил я, — ты так поступил?

— Ведь я же целую вечность из-за этого гигантского гада дохнуть не смел, вот почему. Вот почему я должен был его прикончить.

— Позволю себе заметить, что, на мой взгляд, это не совсем корректно.

— Что именно?

— Что ты убил змею во время сна.

— Вот как? Не корректно. Ох, ох, сын мой, — сказал дед, — как подумаю о твоем будущем в окружающих нас нынче джунглях, поневоле черные мысли одолевают. Черные-пречерные.

Я снял «вальтер» с предохранителя, его выложенная перламутром рукоятка переливалась всеми цветами радуги на моей полуоткрытой ладони в пяти сантиметрах от моих глаз. И невольно прочел вычеканенную под коротким дулом надпись — фирменную марку, — словно видел ее в первый раз:

Карл Вальтер. Оружейный завод Целла-МелисНюр.

Мод. ППК, кал. 7,65 мм

Конечно дед Куят прав! Не корректно. Вот как?! Я застрелю Мостни, выстрелы моментально заставят появиться Крайнера. И тогда я застрелю Крайнера, возможно, перед самой могилой Жана. Это будет заурядная операция. Того же порядка, что они хотели проделать со мной. Подразделение Требла! Положи указательный палец на курок, вспомни о проволоке, на которой повис Клоун, о проволоке под током высокого напряжения в концлагере Дахау. И еще: вспомни о враче, лечившем бедняков в Граце, враче, которому в вагоне для скота вонзили в лоб «кинжал чести». Вспомни об убитом электрическим током Клоуне. Вспомни о старом Клоуне, убитом электрическим током. Вспомни и больше не мешкай.

Самолет прилетел из Италии. Он шел на незначительной высоте по направлению к северу, я заметил невзрачный сизый крест; самолет парил на том клочке воздушного океана, который был виден с полянки, обрамленной неподвижными кронами деревьев, парил в васильковом сегменте неба, не подававшего виду, что вечером в начале лета оно способно и краснеть и бледнеть. Хотя альтиметр самолета при броске через Альпы показывал, наверно, четыре тысячи метров высоты, мне, лежавшему на животе на две тысячи метров ниже его трассы, почудилось, что моторы гудят раздражающе близко и… враждебно, да, это мне тоже почудилось.

Стоило мельком взглянуть на небо, и ты понимал — идет мировая война — первая или уже вторая (в ней мы завязли не только в Испании, но, как выяснилось, даже на Менчасе).

Летчики королевско-румынской бомбардировочной и разведывательной авиации и их партнеры, пилоты королевско-императорского соединения самолетов-разведчиков номер 36, дислоцировавшегося на авиабазе в Брэиле, были ниже всякой критики, зато часть летчиков итальянской истребительной авиации, которые поодиночке летали в долину Бренты и с большой высоты пикировали на Левико (Вторая королевско-императорская армия), показали себя фантастически смелыми и способными воздушными акробатами, не уступавшими английским летчикам-истребителям. Углубившись внезапно в непрошеные воспоминания, я подумал: над горами уже опять качается такой вот итальянский воздушный акробат, того и гляди спикирует вниз… а наши довольно медлительные «бранденбургеры» даже не успеют подняться в воздух (подняться без меня, для полетов я уже не гожусь). Но тут меня вернул к действительности невыносимо резкий гул моторов, особенно поражавший потому, что самолет летел на большой высоте; я подумала а что, если этот гул прервет спокойный сон врага? Нельзя терять ни секунды.

Гудящий маленький крест покинул сегмент неба над поляной. Но гул его моторов стихал медленно. Взгляд мой, опускаясь вниз, скользил по кроваво-красным изящным пятнышкам в острых метелках лиственницы — это были женские соцветия. Рядом с ружьем я заметил четыре-пять таких же красных крапинок. Без сомнения, опавшие цветки лиственницы.

Кроваво-красные цветки, группа крови «Б». В решающую секунду в голове у человека проносится множество мыслей. Внезапно все стало на свое место. То, что промелькнуло у меня в голове, имело огромное значение. У каждого эсэсовца вытатуирован под левой рукой знак — его группа крови. Я видел этот знак в австрийском лагере Вёллерсдорф у посаженных под стражу национал-социалистов; в свое время их направили в Великогерманский рейх в австрийский легион, в Нассау, а потом заслали как «специалистов по саботажу» в Австрию и там арестовали. Во время утреннего туалета у каждого из них под мышкой был отчетливо виден соответствующий знак, вытатуированная буква «А», «Б» или цифра «0». У нас, шуцбундовцев, интернированных в том же лагере, особые насмешки вызывали эсэсовцы, помеченные нулем.

Итак, я дам этому верзиле последний шанс. Хотя такого рода щедрость была связана с определенным риском для подразделения Требла в составе одного бойца; подразделение могли уничтожить. Все равно я его заставлю. Заставлю показать мне подмышки. И если там окажется «А», «Б» или «0», подразделение Требла не замедлит выстрелить. Выстрел лучше всего произвести через карман пикейных панталон, — продолжал я размышлять, отмечая попутно, что лоб мой не отреагировал, — стрелять надо после прыжка и не дальше, чем с четырех метров от объекта, предварительно выбрав несколько веток, по которым можно соскользнуть, как по канату… а главное, нужно держать наготове «вальтер» в правом кармане штанов, иначе при приземлении выронишь его, и тогда «кемарящий сачок» (что на венском солдатском арго означало «дремлющий лодырь») проснется, вскочит, схватит свою «пушку» (ружье) и секунды две — не больше — поудивляется, почему враг, которого так долго выслеживали, предупредительно содействовал собственной казни; словом, героическая эпопея быстро оборвется и никакого подразделения Требла больше не будет; «Жан, 1895.(Амстердам) — 1907; Альберт, 1899 (Оломоуц) — 1938».

Я снова поставил «вальтер» на предохранитель и глубоко засунул вооруженную правую руку в карман штанов, а левой схватился за толстую ветку горной сосны, покачался на свисавшем вниз искривленном стволе, пригнул его и, согнувшись сам, приземлился на мягком лесном мху, устояв на ногах, но упершись левой рукой в землю; я был в трех шагах от Мостни. Бросился вперед, схватил его ружье и какую-то долю секунды подержал на ладони, все время действуя одной левой рукой, правая сжимала в кармане штанов «вальтер»: большой палец застыл на предохранителе, указательный — на спуске, но в ту долю секунды, пока я держал ружье, я осознал его подозрительную невесомость и уже через мгновение понял: это не мелкокалиберная винтовка, как я думал раньше, а духовое ружье — такие ружья покупают десятилетним мальчишкам, чтобы развить в них меткость. И в ту же секунду я обнаружил несколько кроваво-красных пятнышек на мху — как я предполагал, упавшие цветы лиственницы — а на самом деле просто короткие стрелы, украшенные алой шерстяной бахромкой, — боеприпасы для детского ружья. На Менчас-тридас не водилось сурков, которые могли бы одурачить Треблу, и никто — ни сурок, ни белобрысый «сачок» — не сумел бы меня одурачить; я отшвырнул духовое ружье; описав высокую дугу, оно пролетело метров тридцать по полянке, и тут я увидел, что верзила, молчаливый Шорш, медленно поднимается; его вытянутое красное лицо с пятнистой кожей, обрамленное светлыми, почти белесыми космами, спросонья было совершенно дурацким, а потом на нем появилось выражение безграничного удивления; отскочив на два-три шага от него, я громко приказал: «Спять рубаху!! Руки вверх!» И тут же услышал крик, на сей раз не из лиственничного леса, то был крик верзилы, впрочем, его, скорее, следовало назвать неясным визгливо-клокочущим бормотаньем, не очень даже громким, но на мембрану моего шрама во лбу это бормотанье подействовало подобно удару. Ибо я услышал гортанный, совершенно нечленораздельный возглас немого.

 

8

Понедельник. День аттракциона ужасов. 17 ч. 25 м.

Я сидел на высоком табурете за стойкой бара у Пьяцагалли, передо мной стояла чашечка кофе-эспрессо и три рюмки граппы, кофе я принимал внутрь постепенно, маленькими глотками, Анетта сообщила, что в пять часов мне звонил un monsieur (какой-то господин), хотел поговорить со мной. Он изъяснялся по-немецки (не на диалекте), не назвал себя, сказал, что позвонит в течение часа еще раз.

И вот я медленно тянул кофе и время от времени быстро опрокидывал рюмку виноградной водки.

Разве я не ИМЕЛ ВСЕ ОСНОВАНИЯ считать, что Лаймгрубер пустил по моему следу «команду в составе двух человек»? Мой образ действий убедил их — я начеку. И тогда они предприняли стратегическое отступление к Санкт-Морицу.

Ночная поездка в Домлешг. Луциенбургские ночные истории. Я узнаю о последнем номере Джаксы, о последнем путешествии доктора Гропшейда.

Ложная тревога, поднятая много в предрассветных сумерках на перевале Юльер. Моя неспособность информировать Ксану о том, как погиб Отец. Отсюда нечистая, до ужаса нечистая совесть. И принятое тогда решение перейти от обороны к наступлению. Совершить акт возмездия; отплатить за смерть Джаксы и Максима смертями двух наших смертельных врагов. И таким образом реабилитировать себя в глазах Ксаны, да, именно таким. Разведывательная операция подразделения Требла в составе одного бойца в районе виллы «Муонджа», а затем в пансионе Туснельды. Последние сомнения отпали, у меня возникла твердая уверенность в том, что я охочусь за охотниками. И далее — бросок подразделения Требла на Менчас. Вблизи надгробья Жана обнаружен один из Двух Белобрысых, чей статут «враг до гроба» почти не вызывает сомнений.

Мое — в буквальном смысле этого слова — на-падение на отдыхающего Шорша.

А потом?

Нечленораздельный вопль жертвы, показывающий, что она НЕ УМЕЕТ ГОВОРИТЬ, и неистово-тревожные крики из леса, ведущего к Ханензее. «Шо-о-о-о-орш, где-е-е ты?!! Что слу-у-у-у-чилось?!! Обо-о-о-о-жди, я ид-у-у-у!!!»

Мое отступление от Менчаса, смахивающее на бегство.

Итог: ЛАЙМГРУБЕР ЭТОГО НЕ СДЕЛАЛ. НЕ СДЕЛАЛ ТОГО, ЧТО БЫЛО ЕГО ЗАКОННЫМ ИЛИ, ВЕРНЕЕ, НЕЗАКОННЫМ ПРАВОМ. ОН НЕ ПОСЛАЛ УБИЙЦ, ЧТОБЫ ТЕ ПРИКОНЧИЛИ МЕНЯ. ДО СИХ ПОР ЕЩЕ НЕ ПОСЛАЛ. ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, НЕ ЭТИХ ДВУХ БЕЛОБРЫСЫХ. НЕТ, НЕ ЭТИХ.

Я вспомнил прошедшую ночь в луциенбургском кабинете в башне — рассказ Тифенбруккера, игравшего в бильярд.

Этот рассказ о последнем выходе Джаксы вызвал не только сердечный припадок у дедушки Куята, но и короткий приступ апатии у меня самого. И после того как мы сбросили вниз бильярдный стол и Куят стал бормотать нечто невнятное (что, по-видимому, и помогло преодолеть припадок), я, как иногда выражаются, не целиком обратился в слух, а только наполовину…

— …Мероприятия по охране наследственного здоровья немецкого народа и по предотвращению наследственных болезней у потомства, ис-ко-ре-не-ние ма-ло-цен-ных для нации особей — поистине хобби нашего фюрера. Уже два года назад он заявил фюреру имперской врачебной палаты доктору Вагнеру: в случае войны мы должны иметь четкую программу на этот счет… Гитлер не упустит возможности провести в жизнь свою идею — эвтаназию. Планирование ее и проведение дается на откуп ка-дэ-эф. Под этими буквами скрывается, впрочем, не массовая организация для увеселения нации «Сила через радость», а канцелярия фюрера. Секретное распоряжение нацистского чиновника Филиппа Небенбулера, или как его там зовут, гласит: смерть из милости может быть предоставлена лишь людям с немецкой кровью или с кровью, родственной немецкой. Между прочим, Требла, знаешь ли ты, — продолжал дед свой устрашающий монолог, — знаешь ли ты, что вскоре после аншлюса в инвалидном доме «Лесная тишина» под Веной, по-моему, в Пуркерсдорфе, нацисты начали свои ЭКС-ЭКС, ЭКСперименты по ЭКСцизии, то есть по вырезыванию, точнее говоря, по умерщвлению.

«Экс-экс» Гитлера и черные картотечные ящики Лаймгрубера… Что касается дичи, решившей поохотиться за охотником, что касается Альберта, охотника-на-охотников-до-сурковохо-чих, то тут вышла промашка — я переоценил мстительность и энергию Лаймгрубера. И понял свою ошибку уже тогда, в ту секунду, когда лежавший у могилы Жана Шорш вскочил и издал свой нечленораздельный возглас…

Мы не созданы для правды, правда не наш удел. Наш удел — оптический обман.
Аббат Галиани

Каракули запойного адвоката, послание, оставленное им для меня в уборной в Сильсе, нечто вроде последнего привета, привели к тому, что я стал жертвой оптического обмана еще до первой встречи с Двумя Белобрысыми в долине Розега, иными словами, еще до второго июня, и это продолжалось целых три недели. Происшествие у могилы Жана должно было наконец-то вернуть меня к правде жизни.

Примем, что фамилия Шорша — Мостни, а фамилия другого типа — Крайнер и что этот последний действительно его сводный брат, то есть примем за данное утверждение специалистки по лечебной гимнастике Туснельды. В конце мая сводные братья прибывают в Понтрезину и останавливаются в отеле «Мортерач». Они венцы, это выдает их манера речи. Их манера? Нет, на самом деле только Крайнера, ибо никто не слышал, чтобы Мостни произнес хотя бы слово, дурацкий смех не в счет (чтобы смеяться, язык не нужен). Дурацкий, да, дурацкий смех и ни словечка; он не произнес ни звука ни на веранде в «Мортераче», ни во время нашей первой встречи в долине Розег, ни во время второй на станции канатной дороги Кантарелла, ни во время двух партий на русском бильярде здесь, в баре Пьяцагалли (до того, как де Колана отвез меня в Сильс). А сегодня в понедельник — в день аттракциона ужасов — господин Кацбейн-Бриалошинский назвал Шорша «Мольтке — великий молчальник». И когда чуть позже на Менчасе, подвергшись моему па-падению — в буквальном смысле этого слова, — Мостни закричал, призывая на помощь, вернее, сделал плачевно закончившуюся попытку закричать… у меня словно шоры с глаз свалились, так, кажется, говорят. Не понятно, почему я раньше до всего это не додумался, как-никак у меня накопился известный опыт в отношении немых. И не только по той причине, что я был знаком с целым выводком глухонемых в Граце, которые каждую ночь собирались в будке на трамвайной остановке «Площадь Жакомини» (будучи в те годы на нелегальном положении и работая для партии, я использовал некоторых из них в качестве связных). Но это еще не все: когда меня положили с черепным ранением в гроссвардайнский госпиталь в отделение челюстной хирургии, я не раз с содроганием прислушивался к звериным воплям, издаваемым теми, кому «отбили речь», впрочем, эти звуки нельзя было назвать звериными, а тем паче человеческими. Мои товарищи по несчастью — раненные в голову — предоставили мне возможность изучить моторную афазию, иными словами, тяжелейшие нарушения речи. И наконец, я много беседовал о причинах и видах немоты со старшим полковым врачом Эдлемом фон Роледером, а позже с генералом медицинской службы фон Эйзельбергом (в венском госпитале общей хирургии он сделал мне операцию номер три). Георг Мостни не мог быть инвалидом войны (для этого он слишком молод), не был он и глухонемым от рождения; исходя из опыта общения с глухонемыми на площади Жакомини, я знал, что глухонемые обычно очень подвижны. Кроме того, в моем присутствии Крайнер неоднократно заговаривал с Мостни, и тот его слышал, иногда даже отвечал на его слова смехом, который казался мне на редкость вульгарным. Если бы я прислушался внимательней, я должен был бы квалифицировать его смех иначе — а именно как смех слабоумного.

Избавившись от оптического обмана, я многое понял.

Георг Мостни, он же Шорш, совершенно очевидно, страдал мутацизмом. Его постоянное молчание, его рыхлость, вся его комплекция и, наконец, запоздалая подростковая прыщавость (только с недавних пор она стала менее заметной из-за солнечных ожогов)… Как я мог не видеть всех этих симптомов? Не исключено, что он был пациентом какой-нибудь клиники для умственно неполноценных (не обязательно пуркерсдорфской клиники «Лесная тишина») и, может быть, до его родственников дошли слухи о программе «смерти из милости» марки «Сила через радость». Испуганные до смерти, до смерти из милости, родичи Мостни побудили сводного брата Шорша — Крайнера вызволить больного из свежеиспеченного Великогерманского рейха, до того как проект массовых умерщвлений (во имя «общей пользы») будет проведен в жизнь… Разве тайные знаки, которыми обменивались братья и которые бросились в глаза господину Кацбейну, не были еще одним доказательством всего этого?

Предположим, что моя версия верна: Крайнер раздобывает валюту и привозит своего сводного брата-дебила в Швейцарию; бегство от эвтаназии — наиновейший номер на ярмарке ужасов! Быть может, один из братьев страдает аллергией. Цены в отеле «Мортерач» в Понтрезине доступны, но неподалеку на почте поселился некто с красивой женой и некрасивым шрамом на лбу. По совершенно непонятной причине этот некто все время докучает братьям — а не является ли он венским нацистом, который приехал сюда лечить свою аллергию, ведь попутно он может донести в Вену и о нашем местопребывании. Не так ли? — в тоске спрашивает себя Крайнер и переселяется со своим подопечным в Санкт-Мориц. Как в детской считалке, кто нацист, пока неизвестно. «Стакан — лимон, нацист, выйди вон…» Комедия ужасов и ошибок… Далее, Крайнер и немой играют в настольный теннис в саду еврейского семейного пансиона. Но разве игры не являются одной из лечебных процедур, необходимых для такого рода больных? Кроме того, Крайнер, возможно, воспринимал злополучный сад как самый обычный гостиничный садик на берегу озера. Не исключено также, что он, будучи сводным братом человека преследуемого, человека с клеймом «неполноценный», почувствовал известную тягу к другой категории гонимых. Ну хорошо, а почему он разъезжает по окрестностям на мотоцикле Паретта-Пикколи, который неизменно выдает себя за сторонника Муссолини? Впрочем, какое дело Крайнеру до этого? Для него Пикколи обычный механик, и у него можно дешево взять мотоцикл напрокат. А массажистка Туснельда Хуппенкотен, сдающая комнаты? Раньше она подвизалась в военном санатории в Давосе, «классическая нацистка»! Теперь вдруг выяснилось, что Туснельда — последнее звено в цепи моих ложных умозаключений. Очевидно, отправленная Лаймгрубером эсэсовская карательная команда Крайнер — Мостни, так сказать мина замедленного действия, наверняка сочла бы неразумным пренебречь правилами конспирации и остановиться у Туснельды. Не проще ли предположить, что Крайнера привлекло основное занятие хозяйки пансиона — лечебная гимнастика? Разве гимнастика не входит в программу лечения больных, страдающих мутацизмом?.. По вот Шорш ускользнул из-под надзора своего стража, расположился посреди леса, где я его и «разведал», услышав крики «Ш-о-орш», доносившиеся, видимо, откуда-то от Хапензее, крики встревоженного Крайнера (еще одно доказательство того, что Мостни не глухонемой, а просто немой), итак, услышав крики Крайнера, я спрыгнул с валуна, схватил предполагаемую мелкокалиберную винтовку и, отшвыривая ее, понял: это не винтовка, а детское ружье, игрушка, подаренная Мостни Крайнером, ведь игры также входят в терапию подобного заболевания… Если бы все это было правдой. Да, это могло быть правдой.

Сбитый с толку принудительным пребыванием в «комнате смеха», в комнате с кривыми зеркалами этой преступной эпохи, я принял полукретина, которому угрожала «программа уничтожения», за подонка «расы господ», вымуштрованного для зондеркоманды. Еще секунда, и я бы его убил и второго тоже; я чуть не убил обоих в результате недо-разумения, в буквальном смысле этого слова, в результате недоразумения а ля Чарли Чаплин.

Рядом орал Мавень, бас его звучал глухо, словно доносился из трещины глетчера:

— Если я сбрасываю крести, ты не имеешь права давать мне крести, ты должен давать пики.

За этим последовал несколько робкий ответ его партнера, тот уверял, что у него нет пик, а потом опять раздался мощный полицейский бас:

— У него нет пик! — Кулак Мавеня опустился на стол. Бах! Бах! Мавень продолжал язвительно орать: — У него нет пик! — Еще удар кулака. Бах! Новый каскад криков: — Так, так! У него нет пик! — Удар. Бах!

Вращающаяся дверь бара была открыта (Анетта ее закрепила); таким образом, сидя у стойки, я видел небольшой отрезок шоссе, ведущий с курорта в гору. На спуске дороги, которая ответвлялась и шла к Кампферскому озеру, я заметил блестящий черный верх «австродаймлера», он медленно поднимался. Так медленно, словно машина стояла на месте и ее приподнимали домкратом. За левым стеклом автомобиля я разглядел оливково-зеленый поясной портрет Бонжура (в профиль), а на заднем сиденье женскую фигурку, белую в белом… Лишь секунды через две мой дальнозоркий глаз угадал в ней Ксану… и в тот же промежуток времени (промежуток есть даже в самой тесной избушке) я успел подумать, что и водитель и пассажирка похожи на двух кукол, сидящих в благородном паланкине, который передвигается с помощью крана.

Вена, Пратер. Аттракционы. «ВЕСЕЛОЕ МОРСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В АФРИКУ».

В мгновение ока я соскочил с высокого табурета и бросил на ходу Анетте — пусть позовет меня, если опять позвонит тот человек. Выбежав на улицу, я крикнул «Бонжур». Восклицание, не очень-то привлекающее внимание посторонних: обычное пустое приветствие, которое выкрикнул какой-то шалопай.

Шофер тен Бройки включил указатель левого поворота, повернул налево, затормозил перед Американским баром Пьяцагалли и коротко кивнул мне через стекло — правые стекла роскошного лимузина также не были спущены; кивнул с видом человека, чувствующего себя не на месте в лакейской должности личного шофера и оскорбленного тем, что не может целиком посвятить себя профессии садовника. Я подумал, что спаги Фарид Гогамела был, наверно, не единственным лицом в «Акла-Сильве», который оказался не на своем месте… Только после того, как я постучал в правое стекло у заднего сиденья, Ксана опустила его. Стекло, отделявшее пассажирку от водителя, также было сегодня поднято, Ксана говорила довольно тихо.

— Бонжур…

— Bonjour, madame. — Видит бог, я не собирался произносить этот плоский каламбур, но я в самом деле решил, что Ксана приветствует меня по-французски.

— Бонжур отвез тен Бройку на вокзал…

— Йооп уже опять куда-то едет? Чтобы раздобыть себе новых датских догов?

— У него был международный разговор, после чего он сразу же отправился в Геную. Без Полы.

— В Геную?

— По-моему, речь шла о каком-то старом голландском пассажирском пароходе, который хотят купить итальянцы.

На этот раз я не мог удержаться от того, чтобы не сострить намеренно.

— Подержанный пассажирский пароход, совсем как новый, отдают задешево.

Больше всего меня поразила бледность Ксаниной беглой, но искренней улыбки.

— Потом Бонжур заправился в том гараже, где он всегда покупает бензин, а сейчас он отвозит меня домой. Но ты тут ни при чем. Ты не гость, — с упреком сказала она, как бы оценивая сложившуюся ситуацию.

Нет, Ксана не могла знать о моем неудавшемся военном походе, не могла она знать и о том, что я пригвожден к этому месту, так как жду звонка.

В свой взгляд Ксана не вложила «всю душу», отнюдь нет. Молодая женщина в белом явно не смотрела в мою сторону, она изучала ярко-зеленый плакат.

— Думаю, ты навряд ли пропустишь иннмюльский fête.

Да, черт подери, именно сейчас я должен ей все рассказать. Разве это не моя прямая обязанность? Надо отослать Бонжура и повести Ксану в Сувреттский лес (бар Пьяцагалли — неподходящее место для доверительных бесед). Пусть Ксана прочтет длинное послание Эльзабе… или я прочту его вслух… А потом, быть может, используя в качестве «отправного пункта» последнюю велосипедную прогулку господина Цуана, я расскажу ей о том, как гордо ушел из жизни Гюль-Баба. Сначала, конечно, без всяких подробностей. Не упоминая на первых порах о последнем номере Джаксы, о его прыжке на Мьёльнире, на белом жеребце помощника коменданта лагеря Гизельгера Либхеншля.

Светлой масти…

Подушки лимузина, на которые свисали концы Ксаниного шарфа, были такой же масти; да, волосы Ксаны покрывал белый шифоновый шарф метра в два длиной, завязанный узлом под подбородком. Никогда раньше я не видел этого шарфа.

— Откуда у тебя этот шарф точь-в-точь как у Айседоры Дункан?

— Мне его преподнесла Пола. Она приготовила шарф и для тебя тоже.

— Такой же длинный?

Ксана опять улыбнулась бледной, почти белой улыбкой.

— По-моему, короче и небесно-голубого цвета, как для бэби.

— Когда едешь в автомобиле с таким длинным английским шарфом, надо быть осторожной. Ты ведь знаешь, что случилось с Дункан? Неимоверно длинный конец ее шарфа, развевавшийся на ветру, обмотался вокруг оси колеса «седана» и…

— …Задушил знаменитую танцовщицу. Знаю. Но я еду не на «седане». Не на «седане». — С этими словами Ксана подняла боковое стекло и постучала по стеклу, отделявшему ее от шофера. Бонжур неуклюже повернулся вполоборота, и Ксана с той же бледной, почти белой улыбкой сделала грациозный знак ручкой; до меня вдруг дошло: не только нос, но и все лицо Ксаны было напудрено, слишком густо напудрено. Свою помаду цвета киновари Ксана стерла, когда на нее напал очередной приступ сонливости, стерла перед тем, как прилечь после обеда в «Акла-Сильве», а потом, видимо, забыла накраситься или же вместо того, чтобы провести по губам помадой, по ошибке провела пуховкой. Казалось, Ксана напудрила губы: теперь она улыбалась мне через стекло белыми губами… внезапно она еще раз опустила стекло:

— Ты сам лучше будь осторожен, не поддавайся на свист сурков. — На секунду она вдруг задумалась, словно хотела добавить еще что-то, например назвать меня по имени — Требла, но потом замялась и ничего не сказала. Подняла взгляд, посмотрела мне прямо в глаза, впрочем, нет, не в глаза, а повыше, на лоб; синь ее зрачков была как нарисованная, она резко контрастировала с белизной шарфа и лица. — У тебя учащенный пульс. Я вижу. Ты и впрямь должен быть осторожен, мне бы не хотелось…

Она сделала свою излюбленную паузу, но за ней ничего не последовало; она опять занялась стеклом, а Бонжур свернул с шоссе у задней стены отеля и повел машину по улице города. Ксана сидела сзади на светлых подушках — белая в белом, — попрощалась она со мной, чуть заметно приподняв левую руку;.даже не оглянулась назад (впрочем, она почти никогда не оглядывалась назад) — так она покинула меня; я бросил последний взгляд сквозь стекло, почувствовал, что мне почему-то сдавило горло, и подумал: точь-в-точь Снегурочка.

— Monsieur! On vous demande au téléphone[.

Я вернулся в бар.

— C’est lui[, — доверительно сказала Анетта.

Понедельник. День аттракциона ужасов. 17 ч. 55 м.

— Наконец-то я тебя поймал, товарищ. — Голос Пфиффке, «кастеляна» луциенбургского замка и шофера Куята, звучал до странности невнятно, будто во рту у него был ватный кляп или будто в швейцарской телефонной сети появились трудноустранимые помехи типа фединга. — Я говорю снизу, из автоматной будки, не хотел звонить из дома. Никогда не знаешь, кто к тебе подключается и подслушивает. Особенно после обеда. Я уже два раза пытался с тобой связаться. Один раз звонил к тебе домой, а второй раз по тому таинственному номеру, который мне кинули. Но ты, вишь, неуловим. Да и они не в пору держали меня за полы, я не мог выдраться к телефону.

— Привет, Пфифф. Сделай милость, не шпарь на диалекте, говори нормально. То есть говори, как пишешь. А то я понимаю с пятого на десятое. Естественно, они держат тебя за полы — сегодня ты им нужен. Ясно.

— Ясно? — Его голос словно бы приблизился, зазвучал более отчетливо.

— Как-никак сегодня канун семидесятилетия деда. У тебя наверняка работы по горло.

В трубке что-то завибрировало, но ответа я не дождался.

— Пфифф! Ты слушаешь?

— Да. Я слушаю. — Его голос опять звучал невнятно. — Хотел сказать тебе… мы его нашли.

— Кто нашел? Кого?

— Два парня, рабочие с мельницы, и я. Бильярд. Французский бильярд. Тот большой бильярдный стол, который… который вы, господа, втроем сбросили вчера ночью с верхотуры. Здорово вы его расколошматили, такой гигант превратился в кучу щепок, обвешанных зелеными лохмотьями — лоскутами сукна.

— И ты помчался к автоматной будке только затем, чтобы сообщить мне эту новость?

— Нет, не затем.

— Тогда давай говори. Почему такая спешка? Ведь не горит…

— Да… уже не горит.

— Не понимаю. Что не горит?

— Он сгорел дотла.

— Он? Кто он?

— Возьми себя в руки, Требла. «Физелер-шторх», на котором товарищ Тифенбруккер летел в Каталонию…

— Не может быть.

— Известие пришло сегодня около одиннадцати через Париж. Несчастье случилось между Таррагоной и Камбрилем над мысом под названием Салоу.

— Валентин погиб?

— Фашисты устроили базу для своих самолетов на Балеарах, сам знаешь… Я имею в виду этих типов из легиона «Кондор», наших милых соотечественников из Великогерманского рейха. — Казалось, голос Пфиффа окреп благодаря тому, что он перешел на скороговорку, явно копируя бормотание деда. — …И вот они без конца летают на материк бомбить группу Модесто…

— Я спрашиваю: Валентин погиб?

— Слушай внимательно… Когда мсье Лиэтар, его пилот, часов в девять утра вел свой «физелер-шторх» над мысом, его обстреляли зенитки противовоздушной обороны Салоу… какой-то радист, наверно, дрых или у них испортился телефон, в общем, республиканцы решили, что это самолет легиона «Кондор». Они его сбили, но пилот сравнительно благополучно спустился на парашюте, а парашют Вале заело. Ну а когда у наших котелок сварил и они поняли, что понапрасну сбили самолет, и вытащили Вале из горящего «шторха», он еще жил, представь себе, да, черт возьми, он еще жил, но уже не очень долго.

ЭТО Я УЖЕ ВСЕ ЗНАЮ, морзянкой стучало у меня в мозгу, словно в лоб был вставлен телеграфный аппарат.

— Черт подери! Черт-черт-черт подери! А что говорит дед?

Трубка молчала, потом что-то завибрировало и раздался тихий шорох.

— Пфифф… Ты у телефона? — В ответ я услышал покашливание и повторил: — Я тебя спрашиваю, что сказал дед?

— Уже не-мно-го.

— Не слышу…

— Вскоре после двенадцати… — Мне опять показалось, что голос Пфиффа удаляется, замирает. — Хотя мы тут же подняли на ноги специалиста-кардиолога в Куре… его сердце… понимаешь, столько волнений… сердце старого Кавалера тропиков не выдержало. Вскоре после двенадцати…

— Три минуты истекли, — прервал Пфиффке безличный женский голос, — если желаете продолжать разговор, опустите дополнительно монеты. Les trois minutes sont découlées, veuillez verser la taxe indiquée.

В трубке щелкнуло, и тихий шорох прекратился.

Я стоял и ждал нового звонка Пфиффа. Но поскольку телефон не издавал ни звука, я быстро вышел из обитой красным будки и взял с полки, прибитой к стене, телефонную книгу, АППЕНЦЕЛЛЬ А-P, АППЕНЦЕЛЛЬ И-P, ГЛАРУС, ГРАУБЮНДЕН, САНКТ-ГАЛЛЕН, ТУРГАУ, КНЯЖЕСТВО ЛИХТЕНШТЕЙН. Я рывком выбросил из глаза стеклышко монокля, продолжая перелистывать пухлый том в так называемой лихорадочной спешке. Пфифф сказал, что он звонил «снизу», я нашел ТАРТАР, в котором было немногим больше десяти абонентов. Телефоны стояли в Бюро записей актов гражданского состояния, у президента общины, у учителя (рядом с его номером была пометка: поручения не выполняем), у лесника, женщины-пчеловода, в кантональной межевой канцелярии, а вот и телефон Луциенбурга… «Мельница и силосная башня А. Г.», телефон Куята Генрика — личный… Почта. Телеграф. Переговорный пункт… Этот номер стоило испробовать. Но тут я услышал звонок, прозвучавший, как мне показалось, стаккато.

— Это меня вызывают, Анетта! — отчаянно закричал я, словно заклиная, и быстро захлопнул дверь будки. — Алло, алло! Пфифф?

— Извини, пожалуйста, от всех этих волнений я забыл мелочь. Пришлось менять деньги… Барышня с телефонной станции права. Его три минуты истекли. Истекли. Около двенадцати мой хозяин скончался. И как раз за день до своего семидесятилетия.

— Дело дрянь! — вырвалось у меня.

— Дрянь? Нет, еще хуже. Дерьмо! По всем линиям! Стопроцентное дерьмо. — В трубке раздалось сопение. (Похоже, что Пфифф высморкался). Теперь его голос уже не звучал глухо. Наоборот, казалось, он разбух. И время от времени Пфифф издавал нечто вроде рычания. — Наше дело дерьмо, Требла. Мы сели в калошу! Они нас в гроб загонят. Мы и есть в гробу, все как один в братской могиле, не сомневайся. Знаешь, если бы я верил в бога, то… я поверил бы, что он на их стороне.

— Прекрати эти разговорчики, дорогой товарищ, — сказал я (хотя редко употреблял обращение «товарищ»). — Что делает Владетельная принцесса? Э, э, я хочу сказать, бабушка?

— Ее обычную плаксивость как рукой сняло, в данный момент она держит себя в руках. Прямо на удивление. Говорит: «Этого уже давно следовало ждать». Именно таким тоном. — В трубке опять раздалось сопение.

— А как дочь Куята? Седина?

— Госпожа Хеппенгейм? Сперва она здорово выла. Но уже через полчаса выплыла в Павлиний зал, разряженная в пух и прах. В шикарном траурном наряде. Факт. Он у нее, видно, уже давно лежал в сундуке. Приказала подать шампанское. И зернистую икру.

— Икру?

— Да, хозяин дал совершенно точные указания на случай своей смерти. Шампанея, мол, подкрепит убитых горем друзей и близких покойного, а икра — черного цвета…

— Гм. А что делает его зять? И оба зятя в отставке?

— Три калеки, как их называл хозяин? Инвалид войны Кверфурт ведет себя безукоризненно. Зато бывший гонщик фон Прецничек и член земельного суда в отставке Зигфрид Хеппенгейм намекают, весьма прозрачно намекают, что, коли уж нельзя выпить за здоровье юбиляра в этот высокоторжественный день, надо по крайней мере вскрыть завещание. Знаешь, одновременно с женщинами, которые пришли обмыть труп хозяина, прискакал и президент общины, за ним начальник Бюро записей актов гражданского состояния, а в четыре из Берна прикатили нотариус Куята и его адвокат. Завтра, уже завтра, вскроют завещание. Да, приятель, да, красный барон, то-то у них физиономии вытянутся, у всех этих господ.

— Почему, собственно?

— Во-первых, вопрос о размере за-ве-щанной суммы… Сугубо между нами, Требла, хозяин растранжирил целую уйму монет в своей большой игре. Ты-ы-ы как раз отчасти в курсе… А сейчас я тебе расскажу самое пикантное. — В трубке опять раздалось сопение. — Весть о его кончине, как видно, распространилась в Берне с быстротой молнии. Уже час назад нам позвонил посланник фашистского фюрера Кёкер, сам лично, и выразил госпоже Куят свои соболезнования, между прочим, прохладные. — Я услышал хихиканье, шорох, потом Пфифф оглушительно высморкался.

— Пфифф, я обязательно приехал бы на похороны, но если гитлеровский посланник решил изображать у вас убитого горем…

— Похорон не будет.

— Кремация?

— Тоже нет. Энное число раз Куят объяснял, что не желает лежать в сырой земле Европы. Во всяком случае, нынешней Европы. Все это наверняка написано черным по белому в его завещании. И он не желал, чтобы мы устраивали разные там траурные церемонии. Велел отвезти его в запаянном цинковом гробу на пароходе в любимую Бразилию, и чтобы гроб сопровождал один-единственный человек — а именно его многолетний шофер Пфиффке. И чтобы похоронили его в Рио на кладбище Sä João[ Батиста прямо под Корковадо, район первый сорт. Он там давно заказал для себя местечко, хотя был лютеранином… Но если у тебя водятся деньжата, в Бразилии можно обтяпать такое дельце… И соответственно добыть себе ящик. Ты ведь знаешь, в Бразилии не закапывают мертвецов, а замуровывают. Из-за жары… Три минуты скоро кончатся, бросить еще несколько монеток?

— Не надо. Ты нужен там, наверху. Хочу только задать тебе один вопрос. Дед собирался передать Швейцарскому телеграфному агентству одно сообщение (касавшееся последнего выхода Джаксы, о чем я, однако, не упомянул), ты не в курсе… он его…

— В курсе. Сегодня утром он сказал, чтобы я соединил его с Берном, с господином Заладином из Телеграфного агентства, соединил, как только…

— Как только?..

— Как только придет известие о том, что Тифенбруккер приземлился у Модесто. Он приземлился…

 

9

День аттракциона ужасов. Понедельник. Около 22 ч.

— А ты плохой патриот, — сказала Туммермут, делая мне глазки. — И плохой человек.

— Нет, он не плохой человек, Верена, — запротестовал Ленц Цбраджен, красавец солдат; он снял свою солдатскую форму и был в псевдоэлегантном лиловом костюме, ни дать ни взять «.молодой зажиточный крестьянин на ярмарке», как его изображают на лубочных картинках. Ко всему прочему на голове у Цбраджена красовалась турецкая феска из алой гофрированной бумаги. — Он — золото, но он — шпион.

— Ты правда шпион? — Верена Туммермут широко раскрыла свои лукавые поросячьи глазки.

— Пожалуй, я скорее плохой патриот. — Я тоже нес, что придет в голову.

— Нет, ты миляга, но-о шпион. — Подобно всем подвыпившим людям, Ленц жевал одну и ту же фразу, не сходил с одной темы. — Это говорю тебе я, Солдат-Друг, я-я-я, Солдат-Друг, Солдат-Дру г. — Рев Ленца перекрыл нестройное дуденье народных инструментов, шарканье подошв танцующих и гомон грубых голосов в переполненном зале трактира «Мельница на Инне и город Милан», и тут же в ответ на его крик раздались многочисленные приветственные возгласы с соседних столов: — Видишь, шпион! Все знают и ценят Солдата-Друга! Только капитан Урс Ксавер Доминик Фатерклопп не оценил Солдата-Друга, отдал его под суд!..

— Кончай волыпку, — но очень громко, в тоне мягкого увещевания прервал его Балтазар Цбраджен, брат Ленца. Балтазар был всего на несколько лет моложе, сидел на другом конце деревянного мореного стола, первоначально оранжевого цвета, а потом потемневшего; от Ленца Балтазар был отделен батареей бутылок, рюмками и пепельницами с горой окурков.

— Перестань думать об этом, золотко, — сказала Верена Туммермут, из уважения ко мне она старалась изъясняться не на диалекте.

Ленц выпил рюмку до дна и тут же небрежно налил себе еще вина из бутылки.

— Твое шпионство могло бы обеспокоить капитана Урса Ксавера Доминика Фатерклоппа. Да, его бы оно обеспокоило, но меhя оно не беспокоит. Правда, Верена? Наш Аль-бертик — миляга.

— Плохой патриот, по не шпион.

— Верена, я докажу тебе, что он миляга-шпион. За твое здоровье, Альбертик! Ты спрашивал Солдата-Друга, есть ли у нашего ручного пулемета «фуррер-двадцать пять» возвратная пружина или что-нибудь другое, а также на что его ставят: на станок или на сошки. Верена мне рассказывала, что ты еще молодым был офицериком в австро-венгерской армии. Ну а раз этой армии больше не существует, — последние слова он произнес невесело, хотя и тоном человека, который явно навеселе, — раз ее не существует, то не сочти меня шпионом, если я спрошу перво-наперво: послушай, как у вас там было?

— У нас?.. У нашего старого «максима» был фантастический станок с нижним и верхним стальными щитами. Он выглядел как пулемет рыцарских времен.

— Пулемет рыцарских времен. Вот насмешил! — обрадовалась Верена.

— Это чудовище, соответствующим образом оснащенное для марша, весило триста кило. Самый тяжелый пулемет в истории человечества.

— Ха-ха, — невесело рассмеялся Ленц, — ну и пушечка у вас была, воображаю. Сколько выстрелов в секунду она делала?

— Ммм, приблизительно шесть.

— Хе-хе. У нас, швейцарцев, тоже был пулемет «максим» с возвратной пружиной, на станке, но делал он десять выстрелов в секунду. И знаешь, сколько он весил на марше?..

— Кончайте волынку, — опять раздался мягкий увещевающий голос Балтазара с другого конца стола.

— Иди-ка ты, брат. — Трубный голос Ленца заглушил слова Балтазара. — Знаешь, сколько он весил, включая станок? Всего пятьдесят кило. В шесть раз меньше вашего императорско-королевского «максима». Ха-ха-ха.

— Преимущество исконной демократии, — сказал я. — Наш родной пулеметик, впрочем, тоже весил всего шестьдесят кило и делал десять выстрелов в секунду. Австрийская республика взяла на вооружение этот пулемет «ноль-семь-двадцать четыре» и почти не улучшила.

— Австрийская республика? Что-то я не понимаю. И такой я не знаю, — вновь проорал Ленц. — Ха-ха-ха-ха. — На сей раз смех его звучал почти весело, он словно бы опять стал тем «неотразимым» красавцем мужчиной, каким я впервые увидел его в баре Пьяцагалли. — А ну-ка угадай, сколько весит наш легкий пулемет вместе с сошками?

— Кончай волынку.

Восклицание Вальца на сей раз отнюдь нельзя было назвать мягким, оно звучало очень резко. Молодой Цбраджен столь решительно поднялся со своего места на другом конце стола, что толкнул стоящую позади вешалку, на которой закачался какой-то предмет. Карабин.

Только теперь я заметил, что в зале висел карабин. Заметил также, что Бальц небрежно взял его в руки, по-видимому, проверил, стоит ли он на предохранителе. На Бальце, как и на брате, был псевдошикарный штатский костюм и шутовская турецкая феска, но Бальц был меньше ростом и уже в плечах, кроме того, он не обладал красотой Ленца, его профиль не был столь смел и не напоминал профили, высеченные на динарах; выражение лица у него было настолько сосредоточенно-решительное, что я сразу забыл о шутовской феске. Он обратился к Ленцу с короткой речью, говорил в высшей степени сухо и на диалекте, лишь незначительно отличавшемся от того литературного немецкого, на каком говорят в Швейцарии (не помню уж, кто — не то Полари, не то Верена Туммермут — сообщил мне, что род Цбрадженов происходит из кантона Ури). Ленц отрапортовал: «Слушаюсь, Великий могол!» — после чего две сдвинутые турецкие фески разошлись в разные стороны; Бальц повернулся ко мне и сказал не то чтобы невежливо, но весьма сухо: мол, мне как иностранцу не рекомендуется, исходя из наших общих интересов, беседовать на тему: «Пулеметы в швейцарской армии». Отправляясь на танцплощадку, Ленц возвестил:

— Угадайте, кто самый бравый служака во всем нашем батальоне? Унтер-офицер Бальц Цбраджен, — это он произнес тем же тоном, что и «брат», — Бальц Цбраджен стоит на страже, бдит, следит за всем. Почти за всем. Ведь не уследил же он в конце концов тогда и несчастный случай…

— Довольно болтать о несчастном случае, золотко, — возразила Верена Туммермут, — ничего ведь не произошло.

— Да, но почти произошло. Еще чуть-чуть, и моего командира роты, моего Кади, здорово задело бы. А теперь Солдата-Друга будет судить военный суд.

— Перестань думать об этом, золотко. Они отпустят твою душу на покаяние.

— Да?.. Ты так считаешь, Верена? — В устах Ленца эти слова звучали как-то странно, осторожно и неопределенно, быть может, с оттенком насмешки. — Неплохой парень этот наш Бальц и очень мне предан… — сказал он, смотря в зал, где воздух был такой, что хоть топор вешай.

— Хотя твоя мамаша не скрывает, что ты ее любимчик, — заискивающе вставила словечко Верена Туммермут.

— Все равно он предан мне как собака, но при это-о-ом по натуре надзиратель. Ты, шпион, еще никогда в жизни не видел брата, который бы так надзирал за своим братом.

Я вспомнил о братьях Белобрысых, о Крайнере, не спускавшем глаз со своего брата; теперь мне показалось, что вся эта история произошла давным-давно (словно она не разъяснилась только сегодня, в этот понедельник, в день аттракциона ужасов, вскоре после полудня). И я спросил, сам не понимая зачем:

— Ленц, ты знаешь историю братьев Клавадечер из Сильса?

— Конечно. Старая история. Тогда я еще ходил в шестой класс.

Туммермут осведомилась, о какой старой истории идет речь, и Ленц, держа наполовину выпитую бутылку маланзенского, махнул рукой.

— Трактирщик в Сильс-Марии Мен Клавадечер застрелил своего брата Тёна, нет… Пейдара, да, Пейдара во время охоты на сурков. Несчастный случай на охоте… В наших горах осенью такие истории случаются сплошь и рядом. Но зато, когда на маневрах пулеметная очередь просвистит в каких-нибудь сорока-пятидесяти сантиметрах от локтя нашего Кади, там, наверху, сразу переполох — боятся, не бунт ли это.

— Что это тебе втемяшилось в голову, золотко. Ни одна живая душа не думает про бунт.

— Не думает, Верена? — переспросил Ленц снова до странности неопределенно.

— Разве во время допроса военный юрист говорил о бунте?

— Нет. Но может сказать в будущем. А вдруг Фатерклопп захочет сделать из мухи слона? Ха-ха-ха. Из клопа слона. Что тогда будет?

— Ты прямо рехнулся, Ленц. И перестань повторять: шпион, шпион. Альбертик воевал в мировую войну, потому и смыслит в пулеметах. Кроме того, он у нас носатый.

— Я носатый, Верена?

— Да, носатый. Всюду суешь свой нос.

— Правильно, — согласился я.

Ленц собрался было налить мне маланзенского, но я остановил его.

— Спасибо, я пью вельтлинское и лучше буду продолжать в том же духе.

В ответ Ленц проворчал:

— Вельтлинское отдает железякой, пропади все пропадом, я не желаю кусать железяку. — И он с такой силой стукнул бутылкой по деревянному столу, что заплясали рюмки. — Провались все пропадом, я не желаю иметь дело с железякой. — Он рывком поднялся и сложил выглядывавший из кармана пиджака платочек наподобие розетки. Тем временем Туммермут посадила мне на колени ядовито-зеленого плюшевого мишку в метр высотой, которого она выиграла в лотерею — раздражающе безвкусное изделие — и, улыбнувшись своими хорошенькими поросячьими глазками, сунула в руки сумочку из крокодиловой кожи.

Ленц сказал:

— Не спускай глаз с карабина Вальца, носатый.

День аттракциона ужасов. Около половины одиннадцатого. Место действия: иннмюльский праздник. Я держу на коленях безобразного мишку и не спускаю глаз с карабина.

…Огромные флаги с медведями — эмблемой города Берна, и со скачущим каменным козлом — эмблемой кантона Граубюнден, не могли скрыть унылости построенного еще во времена грюндерства трактира «Мельница на Инне и город Милан»; казалось, тебя вписали в картину застолья любезного женевского жанриста папаши Тёпфера. Свечение, которое испокон века излучали здесь Альпы, окрашивало пляшущие пары в розовый цвет, настолько интенсивный, что стоило прищурить глаза, и тебе чудилось: пары… обнаженные. Вокруг будочки, где разыгрывалась лотерея, вокруг тира, санкт-галленской колбасной и прилавка, на котором продавались граубюнденские ореховые торты и грушевые пироги, царило оживление, но, когда Альпы перестали излучать жар, сразу стало прохладно. С праздничной поляны вернулся ансамбль «ДВОЙНОЕ ЭХО ГОЛУБОГО ОЗЕРА», сопровождаемый толпой гуляющих; и ансамбль, и гуляющие разместились в зале трактира, который против всех ожиданий оказался чрезвычайно вместительным. Однако зал навевал угрюмость, в чем, наверно, были повинны деревянные балконы, на вид совершенно трухлявые. Балдахин из пестрых бумажных гирлянд, сложно переплетенных и укрепленных под потолком, повыше ламп — их явно не хватало для такого большого помещения, — также не создавал праздничного настроения. Над почерневшей деревянной обшивкой стен красовались монументальные фрески, закопченные дымом бесчисленных выкуренных здесь сигар, дым этот заволакивал их много десятилетий подряд. Позади эстрады, где разместилось «Эхо Голубого озера», какой-то халтурщик, набивший себе руку на альпийских ландшафтах, также намалевал фреску. На полукруглой вершине скалы, угрожающе изрезанной тенями глетчеров, возвышался неестественно огромный Марчет Колани — «Король Бернины», как мне объяснила вездесущая Верена Туммермут, которая развлекалась в обществе братьев Цбраджен; на другой скале стоял каменный козел с невероятно длинными рогами, легендарный охотник (он же контрабандист) целился в козла из своего гигантского ружья.

Похоже, мрачный интерьер ничуть не действовал на танцоров, они плясали с такой же беззаботностью, как и на праздничной поляне; и время от времени из глотки кого-нибудь из мужчин вырывался гортанный ликующий возглас, чисто животное, первобытное проявление радости бытия. Натянутые канаты из потертого пурпурного бархата отгораживали очень большую танцплощадку; от топота и шарканья ног пол площадки — весьма преклонного возраста — скрипел и издавал стоны, подобные глухому звуку органа. Парень из Санкт-Морица, сдвинув на затылок широкополую шляпу из черного фетра — в мочке левого уха у него блестела золотая серьга, — медленно расхаживал среди танцующих и, не обращая внимания на смех и шуточки, взимал за каждый танец по десять раппенов; в шотландском танце, который только что заиграли, Ленц Цбраджен — великолепный танцор — кружил и вертел Вереиу Туммермут, она не захотела быть подавальщицей в день ярмарки, переложив свои обязанности на десяток ретороманцев; некоторые из них очень походили на арабов; контраст между Туммермут, яркой блондинкой, розовой как поросенок, в сверкающем блестками зеленом платье, и этими кельнерами был разительный. (Туммермут настояла на том, чтобы я выпил с ней и с Ленцем на «ты», на брудершафт.)

Кларнетист из ансамбля «Двойное эхо Голубого озера» сидел в середине эстрады, перед ним был не пюпитр для нот — никто из музыкантов не играл по нотам, — а стойка, на которой висели различные кларнеты, в том числе посеребренный бас-кларнет. По обе стороны от него расположились два аккордеониста, зато контрабасист был на почтительном расстоянии от этой троицы, повернулся к ней спиной, словно не имел никакого отношения к ансамблю. Впрочем, и кларнетист, казалось, тоже играет сам по себе; и действительности он управлял оркестром, следил за малейшим нюансом в его игре. Кларнетист был в черной бархатной безрукавке, какие носят горцы в окрестностях Берна, но походил не на крестьянина, а на интеллигента — молодое одухотворенное лицо, черные роговые очки.

Господин Кадуф-Боннар, хозяин кафе «Д’Альбана», танцуя, проследовал мимо нас; я обратил внимание на то, что он единственный из всех отплясывал в смокинге, правда, башмаки у него были светло-коричневого цвета. Заметив меня, Кадуф-Боннар выпустил руку своей дородной партнерши и, быстро жестикулируя, описал широкий полукруг на уровне груди, что должно было обозначать окладистую бороду, после чего опустил указательный палец, что обозначало глубину. Ах, вот оно что — глубину озерных вод; вслед за этим он покачал головой, в данном случае это означало: труп утонувшего Цуана они до сих пор не нашли.

— Have a look, Mister[, — прозвучал чей-то голос у моего уха, кто-то сел рядом со мной. Я увидел королевского жокея в отставке Фицэллана; даже вытянувшись во весь рост, он был ненамного выше, чем в сидячем положении. Кивнув, экс-жокей показал на длинную стену зала. Над галереей с ветхой балюстрадой была намалевана еще одна фреска, немного менее закопченная, нежели фреска позади оркестра, где была изображена охота на каменного козла. По словам Фицэллана, фреску над галереей писал некий мсье Паже. Чистейшей воды фотографический натурализм. «Our Tobogganing-Club is fifty years old». Да, уже в девяностых годах прошлого века любители бобслея преодолевали ледяной желоб Креста-Ран длиной в тысячу двести метров за какие-нибудь полторы минуты. Полковник Палнет из Лондона поручил кузнецу Маттису (с его сыном он, Фиц, содержит спортивный магазин «Маттис и Фицэллан» рядом с Косой башней) изготовить первые тяжелые стальные сани. Небезынтересно разглядеть более тщательно второго слева саночника на картине.

Моментальный снимок, сделанный несколько десятков лет назад.

С освещенного солнцем склона Креста-Ран мчатся пять санок, спортсмены лежат на животах, широко расставив ноги. Полозья первых саней только что вылетели из ледяного желоба, спортсмена уносит в пропасть, его голова наполовину срезана краем картины, поднятые ноги беспомощно болтаются в воздухе. Второй спортсмен проходит опасное место на дистанции, вцепившись руками в дугу над полозьями. Этот дурачок еще совсем молод, над верхней губой у него пробивается пух; на нем белые гамаши выше колен, белый свитер до горла и шапочка с ушами, прилегающая к голове, — видно, что череп у него грушевидный.

Не спуская глаз с картины «Креста-Ран в 1905 году», я быстро поднялся, словно кто-то толкнул меня в спину.

— Так мог бы выглядеть Гауденц де Колана.

Фиц ответил ворчливо, но с торжеством в голосе.

— That’s him.

Диделидю, диделидю.

— …Вверх, вниз, вверх, вниз, трижды мы поднимались в гору, а потом спускались с тридцатью килограммами груза. Разве это не издевательство? «Начинай сначала!» — ревел наш Кади Фатерклопп. Мы спали от силы три часа, пузыри у нас на ногах еще не успевали лопнуть, глухая ночь, а он вдруг врывается в дом, где мы стоим на постое. И рявкает: «Рота поды-майсь! Разобрать пулеметы, почистить, опять собрать!» — «В темноте, господин капитан?» — «Так точно, и во время войны может не быть света! Retabliez-vous!» — орал Кади. Родом он из Солотурна. Потому и орал соло. Ха-ха. Горнострелковый батальон был расквартирован в Бернине и в окрестностях, только стрелки должны были ночевать в палатке на Исла-Персе. На скале, которая, как остров, со всех сторон окружена гигантскими ледниками. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря при температуре десять градусов ниже нуля. Приказ нашего Кади. В ту ночь с Ислы сползал холодный ночной туман, ты такого не видывал. А над нами скакали серны и козлы. Разве я козел?..

— Ну да, ты и есть козел, Ленц. Хи-хи-хи.

— Я не с тобой разговариваю, Верена, я разговариваю с твоим задушевным другом.

— Альберт мой знакомый, мы вовсе не задушевные друзья, золотко.

— Он не твой задушевный друг и не твое золотко? Нет, он твое золотко, твой задушевный друг. У тебя душа любвеобильная.

Верена явно обиделась.

— Ленц!

Цбраджен опять стукнул об стол бутылкой маланзенского.

— Ты сказала, что я козел?

Невольно я перевел взгляд на фреску позади эстрады, изображавшую охоту на горного козла.

— …Случаются ситуации, при которых ничего точно не знаешь…

— Что? Что не знаешь?

— Козел ты или охотник, — сказал я.

Диделидю.

— Дурень ты, Альберт. И все равно, ты… курортник и шпион, проходя повторный курс лечения, приятно провел время как друг Солдата-Друга.

Улыбнувшись, я сказал:

— Приятно? Как известно, шпион должен быть готов к тому, что его в любую минуту могут схватить и расстрелять.

С танцплощадки поднимались испарения, смешанные с дымом сигар «бриссаго», запахом подгоревшей колбасы и винным перегаром; в зале висело настоящее густое облако. Я снял бумажную шапочку и начал обмахиваться ею, как веером. Ленц вдруг уставился на мой лоб и сказал:

— Послушай, ты к этому уже привык…

— К чему?

— К тому, что тебя расстреливают.

Он громко и раскатисто расхохотался, помахал поднятой рукой. Карнавальная турецкая феска свалилась у него с головы.

— Кади Фатерклопп во время учебной стрельбы из пулемета был на волосок от смерти, я его чуть не застрелил из своего «фуррера-двадцать пять», так записано в протоколе у военного юриста. А между прочим, пули пролетели в трех метрах от его планшетки на животе, прошли слева, а не справа, и капитан ни на волос не пострадал. Но как он повел себя? Как? Завизжал, будто недорезанная свинья.

— Вот именно, — сказал я, — хоть и на далеком расстоянии, но у меня было такое же впечатление.

— На расстоянии? У тебя-я-я?

— В среду утром около одиннадцати мы остановились…

— Точно в это время все и случилось, — сказал Ленц.

— …У морены ледника Мортерач, с Дьяволеццы я услышал стрекотанье пулемета, а вслед за этим долгий, пронзительный крик, казалось, визжит свинья, которая…

Цбраджен наградил плюшевого мишку на коленях у Верены увесистым шлепком.

— Я же говорил тебе! Разве не говорил я тебе, что он профессиональный шпиончик?

Неприятно пораженная Верена Туммермут прищурила свои поросячьи глазки.

— За каким чертом ты-ы, курортник, очутился на территории, где проводились военные маневры?

— Я ехал на машине вместе с Йоопом тен Бройкой и со всей компанией в монастырскую гостиницу Бернины, и мы остановились на несколько минут над мореной Мортерача.

— Мингер тен Бройка, которому фирма «Братья Цбраджены» поставила тысячи бревен для опор, когда он строил «Акла-Сильву». Тен Бройка выше всяких подозрений, ты не шпион, шпион.

Ансамбль «Двойное эхо Голубого озера» в таком быстром темпе заиграл лендлер, что он напомнил чем-то одну из быстрых пьес Моцарта. Ленц опрокинул еще рюмку маланзенского, по-прежнему не сводя глаз с моего лба; впрочем, ни неподвижный тяжелый взгляд, ни бледность, ни тонкая пленка пота на лбу и над верхней губой не обезобразили его грубоватого, но красивого и мужественного лица (пожалуй, оно слегка напоминало этрусского Аполлона).

— Да, Солдат-Друг пойдет под трибунал из-за собственной глупости. Солдат-Друг должен был бы ненароком застрелить этого кровопийцу. Во-о-о-т, что ему следовало сделать. Застрелить по неосторожности Кади на Дьяволецце. Застрелить по не-о-сто-рож-но-сти. — Этот монолог Цбраджен произнес в тоне добродушной болтовни, хотя иногда вдруг сквозь эту болтовню прорывалось нечто опасное, неуправляемое.

— Ленц! — запищала Верена Туммермут, видно по-настоящему тревожась. — Ты в лоск пьян.

— Солдат-Друг никогда не бывает пьян в лоск. — Цбраджен загасил горящий взгляд; теперь его лицо показалось мне размягченным и даже облагороженным.

— Святые угодники, что будет, если это услышит твой брат Бальц.

— Эх, Верена, плевать я хотел на моего брата Бальца. — Ленц поднялся; стоял на ногах твердо, не качался. — А теперь я хочу станцевать лендлер с непорочной девушкой.

Туммермут не подала виду, насколько ее задели слова Ленца.

— Хорошо, а мы-ы, значит, должны сидеть здесь и караулить карабин Бальца.

— Почему, — спросил я, стараясь отвлечь мою собеседницу, — почему, собственно, он прихватил с собой карабин?

— Да потому что носил его к оружейных дел доктору. Завтра в честь начала летнего сезона в Цуоце будет стрельба — оружейный салют. Да, стрельба, вот как. — Ленц снял карабин и понес на вешалку дулом вниз, небрежно помахивая им. В зале царила суматоха — разыгрывалась лотерея.

Парень с серьгой возвестил:

— Дамы приглашают кавалеров.

К Ленцу, который снова появился в зале, подошла молодая девица, светлокожая, веснушчатая, но со спутанной гривой черных без блеска негритянских курчавых волос (эту помесь сарацинов с алеманами нередко встречаешь в Энгадине); из-за высоких каблуков она двигалась неуверенно, боясь споткнуться, Ленцу поклонилась с застенчивой ухмылкой.

Тот ответил ей трубным гласом героя «Илиады», правда немного утомленного героя.

— Урселина вы-ы-ы-брала провинившегося Солдата-Друга! За это она получит бу-у-у-кет с его груди!!!

Широким жестом он расстегнул пуговицу рубашки и начал рвать, дергать волосы на груди, маскируя мимолетную боль раскатистым хохотом; через секунду он уже держал в кулаке клок влажных, блестящих от пота волос.

— Дарю букет волос с своей груди красотке, которую всегда готов прижать к своей груди. — Он встал на колени, протянув Урселине клок волос, а потом издал ликующий возглас, и волосы разлетелись во все стороны. Этот свой коронный номер красавец солдат уже исполнял у Пьяцагалли. Однако там он паясничал из задора и молодого озорства, а сейчас, казалось, Цбраджен пытается скрыть душевную рану. Да, рану.

Но вот он уже бросил мелочь парню с серьгой и закружил сарацинку из Граубюндена.

— Непорочную-девицу-готов-прижать-к-груди-своей… груди своей.

— Хороша девица, не то негритянка, не то альбиноска, — ворчала Верена Туммермут. — Дамы приглашают кавалеров. Разрешите пригласить вас.

Теперь настала моя очередь дать мелочь парню с серьгой.

— А ты мастер танцевать вальс. Первый сорт.

— Венский вальс я танцую лучше.

— Ты знаешь бар в «Кульме»… «Rôtisserie des Chevaliers»? Там, говорят, играет лондонский оркестр. Первый сорт.

— Ну так пошли в бар «Rôtisserie des Chevailers». На моей памяти было слишком много смертей.

— Что ты сказал, Альбертик?

— Пошли в бар.

Да, я видел слишком много насильственных смертей, это может притупить все чувства, довести до ожесточения, до патологии, от этого можно заболеть, стать душевнобольным или же это может вызвать жажду развлечений. Exitus моего друга «с первого взгляда» де Коланы. Exitus господина Цуана — с ним меня, правда, ничего не связывало, кроме капельки участия, которое я испытывал к нему, так сказать, на почтительном расстоянии. Exitus Джаксы! В силу привходящих обстоятельств (роковое немецкое выражение!) наступил exitus Максима Гропшейда. Exitus Валентина Тифенбруккера, человека, принесшего нам дурные вести. Exitus Генрика Куята. Эти смерти не назовешь кончиной, скорее можно сказать, что всех их постиг ужасный конец. Моя жажда удовольствий росла с каждой секундой.

— Но ведь не можешь же ты пойти в бар вечером в вельветовой куртке.

— Нет, — согласился я сразу.

— У нас в зале не продохнешь.

— Пахнет жареным?

— Да нет, просто плохо пахнет, — пояснила Туммермут. — Давай-ка выйдем на свежий воздух.

Ансамбль «Эхо Голубого озера» заиграл туш. Maître de plaisir[ начал раздавать хлопушки.

Последующие события можно описать лишь телеграфным языком, каким я пользовался в одном из своих военных дневников. Были минуты и ситуации, которые разыгрывались в ритме стаккато, без фермат, без ригардандо, ситуации и минуты, напоминавшие пулеметные очереди, хотя, вполне возможно, пулеметные очереди, выпускаемые во время маневров, а не в военное время. Ситуацию же в целом и в каждую отдельную минуту в этом 1938 году, году аншлюса и создания нового Великогерманского рейха Шикльгрубера, следует охарактеризовать как скрытую форму войны — война шла повсюду, даже на так называемых классических мирных островках. А во время войны на повестке дня стоят наступательные и оборонительные действия. Впрочем, как антитеза к тому, что люди превращаются либо в убийц, либо в убитых, возникают и идиллии (иногда в кавычках), идиллии и романы, разыгрывающиеся в промежутках между встречами и расставаниями и заключающие в себе всю гамму чувств вплоть до откровенной похоти. Но чем сильнее человек ощущает свою причастность к войне, тем меньшее место занимает в его жизни союз «и». Когда я шел по следу моих предполагаемых преследователей — по следу, который оказался потом ложным, — когда я метался между еврейским семейным пансионом на вилле «Муонджа», конторой по перевозке мелких грузов Паретта-Пикколи и домом Туснельды — специалистки по лечебной гимнастике, — все мои переживания были предельно краткими, в стиле военного дневника. Для множества «и» у меня не хватало времени и места, так же, впрочем, как и для некоторых глаголов. Ибо каковы в конечном счете, в конце концов глагольные формы, употреблявшиеся на мировой войне (школу которой я прошел)? Убивать. Быть убитым. А если привести это к одному трансцендентному знаменателю, то — убивать себя.

Понедельник, 22 ч. 45 м.

Звездная ночь, поразительно ясная, прохладная, даже морозная; ты выходишь из жаркого, душного помещения, а с озера дует ночной бриз; я поднял воротник вельветовой куртки. Куда тащит меня Т.? Крадучись ведет к себе домой? На помосте танцплощадки под открытым небом стоит как часовой какой-то тип. Пьяный. Плюет через перила — их видно по пунктиру огоньков, — опутанные гирляндами электрических лампочек; пьяный иногда пытается запеть, чертыхается на ретороманском языке. Может, Верена держит путь к летней деревянной беседке, где недавно играл ансамбль «Эхо Голубого озера»? Но там слишком холодно для любовного свидания, да и плюющий человек не очеиь-то воодушевляющее соседство. В зале — сплошная канонада: рвутся хлопушки. Слуховое окно наверху светится красным; ага, пресловутый красный фонарь публичного дома. Вспоминаю красный свет, который видел позавчера вечером, бродя около лодочного сарая Кадуф-Боннара. Неужели она тащит меня наверх? На мой вопрос Т. отвечает: нет, это не ее комната, она живет в другом месте; здесь, наверху, по ночам готовится к экзаменам ученик аптекаря из Швица, зубрит в «лирическом полумраке», под звуки патефона. Аббат Галиани: «Правда не наш удел. Наш удел оптический обман». Может, все, что говорят о Т. санкт-морицкие сплетники, — ложь. Может, она не «цюрихская подстилка» (девица легкого поведения, шлюха), а только представляется такой? Может, она всерьез помолвлена с Ленцем? Сейчас мы узнаем. На вопрос, где ее комната, Т. отвечает: дальше, за водопадом. Но туда идти нельзя, слишком опасно из-за хозяина (арендатора) ресторана «Мельница на Инне и Милан»; кстати, не считаю ли я, что ее место в Цюрихе? А где именно? В самом низу? На дне? В Цюрихе есть дно? Да, есть, но она не имеет к нему отношения, интрижку со мной она затеяла не из-за денег. Я несколько оторопел, bouleversant[, но возбужден, жажду удовольствий перед лицом такого количества смертей! Коротко говоря, явственное «Трюлюдю» удаляется, шум водопада приближается.

Нечто вроде павильона с минеральным источником напоминает также бункер, поросший травой, без окон, с железной дверью, у Т. есть ключи от этой двери; внутри относительно тепло, Т. роется в сумочке, достает крохотный карманный фонарик — японский. Помещение похоже на чулан: поломанные садовые стулья громоздятся до испещренного пятнами бетонного потолка. Рядом венецианские качели, пришедшие в негодность; на каменном полу длинный матрас; воздух сырой, спертый, как в старом здании водолечебницы. Из-под земли доносится шум, Т. объясняет: «Это Инн». Я отвечаю: «Надеюсь, не крысы». Зеленый плюшевый мишка, Т. и я на матрасе.

Пятиминутный поцелуй, пол-лица у меня намокает от теплых слюней, моя рука в эластичном вырезе платья с блестками. Черт подери, она не носит бюстгальтера. У нее что называется стоячая грудь, грудь «фу-ты, ну-ты», теплый липкий пот от бурных танцев.

Ночь любви! К тебе пою.

Ты насытишь страсть мою.

Невольно я вспомнил баркаролу Оффенбаха, звучавшую над дедушкиным кабинетом благодаря радиоинженеру Сабо. Нет, пусть сгинут воспоминания, я хочу жить, ж, и, т, ь, прожигать жизнь из-за плохой жизни, превращать нужду не в добродетель, а в порок. Наше шушуканье заглушает журчание подземной реки, я повышаю голос. Надо раздеться, в одетом виде я не могу faire l’amour[. Губы у нее пышут жаром: «Совсем раздеться слишком опасно». Я: «Дверь но запирается?» Она: «Только снаружи». Помогает мне снять с нее трусики, но не дает снять пояс с резинками, резинки туго натянуты как струны контрабаса, врезаются в пышные бедра, зад до неправдоподобия мягкий, рука моя буквально чувствует, какой он розовый. «Иди сюда. Иди. Мы с тобой хитрые ребята. Правильно? Иди, Альберт. Иди». Ее пухлая рука расстегивает мой пояс (не ощупав его, не узнав, что он нашпигован патронами), находит пуговички, находит то, что ищет. Но я чересчур нервен, взволнован, раздражен и в то же время измочален. Результат психических и физических перегрузок за последние двадцать четыре часа. Грудь «тьфу-ты, иу-ты»… Неужели я опозорюсь? Она: «Иди сюда, иди, иди ко мне». Подземное журчание, потом ее внезапный визг, железная дверь распахивается.

Классическая сцена — двое застигнуты на месте преступления. Как говорят англичане, «caught with the pants down»[. В проеме двери слегка покачивающаяся мужская тень. Пьяный? Щелкает зажигалка. Да, это Ленц Цбраджен. С шутовской дурацкой феской на голове! В левой руке держит зажигалку, пламя которой колеблет бриз с озера, в правой — карабин. Из танцзала доносится праздничный гуд, «трюлюдю» чудо-кларнетиста. Треск хлопушек.

— Так-так, вот где вас, значит, нашел Солдат-Друг. Так-так! — Еще пять-шесть раз звучит это «так-так». Он спускает курок карабина. Щелк. (Знакомый звук.) Боюсь, пробил мой последний часик. И мой и Т. Я заранее все рассчитал, был готов к тому, что меня «уложат» братья Белобрысые или Мен Клавадечер. Но не Солдат-Друг! Писк Т., на сей раз идущий откуда-то из глубины, она держит перед собой зеленого плюшевого мишку, эдакий жалкий щит. Опять грозный голос Ленца:

— Так-так, значит! Паршивая девка, Верена. Шлю-ю-ю-ха-а-а проклятая.

Стратегически эта ситуация совершенно безнадежна, но при всем том она настолько дурацкая, настолько нереальная, что я не чувствую себя парализованным от страха.

Надо считать, что ты на войне. У тебя есть, стало быть, последний шанс. (На войне тоже предоставляют последний шанс.) Я ощупываю свой пояс. Вот «вальтер». По тут железная дверь со скрежетом захлопывается. В павильоне это прозвучало, как пушечный выстрел. Опять тьма кромешная. Т. ухватилась за мою руку пониже плеча, бормочет короткие молитвы, не значащиеся ни в одной литургии. Еще выстрел; уже в отдалении. Слабый, почти такой же, как треск хлопушек.

23 ч. 15 м.

Exitus Солдата-Друга.

Покончил с собой в только что сколоченной деревянной беседке для оркестра, выстрелил из карабина себе в рот. Призрачный дробный перестук на помосте для танцев; перед павильоном толпятся люди в шутовских шапочках, обсыпанные конфетти, с разноцветными фонариками в руках, из уст в уста передается: «Цбраджен нажал на курок разутой правой ногой, вероятно, большим пальцем». Экс-жокей Фиц растворился в толпе, Кадуф-Боннар, жестикулируя, говорит мне тоном соучастника: «Опять мы с вами присутствуем при самоубийстве. Сенсация!» Первым на место происшествия явился полицейский, капрал Дефила, сразу после него прибыла карета «скорой помощи» из кантональной больницы в Самедане, хирург в пальто поверх белого халата («Медицина здесь бессильна»). Затем пришел комиссар Мавень. Единственный свидетель самоубийства — пьяный, крестьянин из Мадулена, — навряд ли пригоден для допроса. О походе Ленца в павильон, кажется, никто не знает. Никто? Если бы только Т. не ревела так демонстративно, уткнувшись носом в плюшевого мишку! Бальц Цбраджен с трудом выбирается из густой толпы, идет к Верене; у него оранжево-желтый фонарик, оранжево-желтое лицо, шутовская турецкая феска на голове, плечи обсыпаны конфетти. Верена, громко всхлипывая, убегает в дом; там ее подхватывает maître de plaisir с одной серьгой.

Бальц не сводит с меня глаз, потом глядит на Мавеня.

Положение на театре военных действий становится критическим. Бальц может поставить в известность комиссара о том, что Ленц назвал меня шпионом, и у Мавеня лопнет терпение, ведь я опять оказался замешан в историю внезапной смерти. (Война держится на внезапных смертях.)

Но пока что Мавень занят, отдает распоряжения, связанные с отправкой тела, в то время как арендатор ресторана «Мельница на Инне», толстый швейцарец немецкого происхождения по фамилии Кок (а может, кок, или просто повар, по профессии), возвещает на четырех языках: «Вследствие трагического происшествия праздник окончен». Я не смотрю, как поднимают носилки (навидался этого на своем веку). Неужели я действительно причастен к смерти Солдата-Друга? На «поле брани» — это праздный вопрос. Брат павшего (павшего!) мне все разъяснит.

Я редко видел более спокойное мертвое лицо. Редко встречал также более мертвенно-бледного человека, несмотря на загар.

Спокойного. Взбешенного. Одновременно. По его словам, Ленд на совести у Верены и у меня, у меня с Вереной. Что касается Верены, то с нее достаточно, если «эту штуку бросить ей в лицо», но мне этого недостаточно. Он, Вальц, может изобличить меня, донести Ф. П. (федеральной полиции), что на меня падает серьезное подозрение в шпионаже. Он думает, однако, воздержаться, хочет сохранить меня для себя. Будет судить с помощью карабина самоубийцы, в этом я могу не сомневаться.

Существуют заклятые враги по обязанности; одни исчезают, другие появляются. C’est la guerre.

 

10

День аттракциона ужасов. Понедельник. В 23 ч. 35 м. я стоял на восточной стороне озера Санкт-Мориц ниже «Молочной фермы», как раз там, куда недели четыре назад меня привело чутье, в тот день я бегал повсюду, разыскивая Ксану. Песня мельницы на Инне оборвалась неожиданным заключительным аккордом — ужасный конец! Бальц Цбраджен опять заговорил с комиссаром Мавенем, и тот подошел ко мне в сопровождении полицейского Дефилы, который держался на некотором расстоянии. Я решил было, что на этот раз они отправят меня в подследственную тюрьму Кура с мотивировкой «подозрение в шпионаже». И еще скажут: в том положении, какое неожиданно создалось, это для меня на первое время — самое лучшее. Между тем Мавень, к моему изумлению, улыбнулся; при свете разноцветных лампочек было видно, что улыбка у него довольно кривая, но любезная.

— Да-да, тяжелая потеря. Мы понесли тяжелую утрату.

В ответ я пробормотал что-то вроде: мол, ужасно, такой цветущий молодой человек.

Да нет же, он имел в виду другого, возразил Мавень. Про того пулеметчика и речи пет, тут уж рок, судьба. Проштрафившийся солдат по крайней мере не пойдет под трибунал. (Этот Мавень — бесхитростная душа, поистине добрый дух Альп.) Имел в виду он, оказывается, хозяина Луциенбурга в Домлешге, господина Куята, с которым я был знаком. Не такая уж незначительная потеря для Граубюндена, да и для всей Швейцарии. Тут я мысленно воспроизвел запомнившиеся мне слова деда: «…Я нет-нет да и подкидываю кое-какую информацию швейцарской контрразведке». В голове у меня тут же забрезжила мысль о шпионаже — быть может, Генрик Куят в самом деле был одним из крупнейших актеров в театре теней своего времени…

Перед лицом переизбытка смертей меня потянуло на аттракционы — и вот я получил свой аттракцион, новейший аттракцион, однако и он называется СМЕРТЬ.

В какой степени я виновен в этой смерти? Измерить такое можно лишь относительной мерой. Разве здесь не сыграло роль поведение самого Ленца, учитывая что с 1933 года Европа все время подспудно усиленно милитаризировалась? Разве юношеское озорство Солдата-Друга, его проделки, его склонность к нарушению субординации при суровом начальнике, наконец, его страх перед наказанием не толкнули Цбраджена к самоуничтожению, к смерти в стиле бурлескного театра ужасов на Монмартре, в стиле Касперля? Не была ли «помолвка» Ленца с официанткой и соответственно с девицей легкого поведения, привлекавшей посетителей в трактир «Мельница на Инне и город Милан», своего рода продолжением праздничных шуток? А его поход к павильону всего лишь предпоследним этапом на дороге, неминуемо ведущей к пропасти? Или же смерть Ленца лежит на моей совести?

По Фрейду, немецкое слово «совесть», чуть переиначенное, может иметь два значения: во-первых, «наверняка», во-вторых, «знать»; итак, совесть — это то, что мы наверняка знаем. То есть в чем мы уверены. Исходя из этого, не был ли я человеком, на совести которого и все другие смерти также? Начиная от смерти Максима Гропшейда? Ведь до того, как я удрал на лыжах из вновь созданного Великогерманского рейха, я приезжал в Грац. Не было ли моим долгом уговорить Максима в тот блицвизит бежать со мной? Между моей жизнью и смертью сельского адвоката, уж во всяком случае, существовала какая-то связь: в последнюю среду, которая стала для него последним днем, он поехал в Сильс-Марию исключительно для того, чтобы заказать в «Чезетта-Гришуне» ужин на двоих. Была ли его смерть поэтому на моей совести? Когда я позавчера вечером встретил хозяина типографии Цуана перед кафе «Д’Альбана» и он пожелал мне с язвительностью, вызванной отчаянием, «веселого Нового гада», я, вероятно, должен был почуять его убийственную растерянность и всеми силами стараться привести его в чувство… Конец Джаксы, Тифен-бруккера, Куята — поистине цепная реакция! Хотя уже выяснилось, что в отношении «полицейской команды Мостни-Крайнер» я сделал ложный вывод, до сих пор осталось неизвестным, не явились ли слова Гёте, которые я передал Лаймгруберу в письме Штепаншицу, толчком для ареста Джаксы. Нелепо считать, что, не будь последнего выхода Джаксы, Тифенбруккер не нашел бы возможности бежать из Дахау, и сейчас он, по всей вероятности, был бы жив… Одно ясно: преследуя братьев Белобрысых, я пошел но ложному следу, а в это время хозяин «Чезетта-Гришуны» Мен Клавадечер (он даже не показался на празднике в «Мельнице на Инне») исчез из поля моего зрения. И еще: на сей раз я обрел в лице Бальца Цбраджена вполне реального заклятого врага, который субъективно имел право… да что там имел право… который буквально попал в безвыходное положение — обстоятельства чуть ли не вынуждали его к кровной мести.

Мне надо было убираться. Немедленно. Немедленно убираться. Тут уж не до аллергии. Мало вероятно, что Цбраджен будет преследовать меня и после того, как я спущусь с гор. Я повернул не к вокзалу, а к «Молочной ферме», последний поезд через Бернину уже ушел. Я не решался взять на вокзале такси. Сегодня ночью я должен был исчезнуть из окрестностей Санкт-Морица! Йооп тоже стал моим врагом (он и без того был моим «классовым врагом»! Ха!). Хорошо бы встретить около «Акла-Сильвы» его шофера, может быть, мне удалось бы «зафрахтовать» Бонжура, чтобы добраться домой.

Вполне спокойно Ленц хотел налить мне маланзенское и тут я сказал: «Я пью вельтлинское и лучше буду продолжать в том же духе»; тогда Ленц заметил: «Вельтлинское отдает железякой. Пропади все пропадом, я не желаю кусать железяку». Внезапно мне все стало ясно: Солдат-Друг уже в начале праздника носился с мыслью всадить себе в рот пулю из карабина.

Брат его в данную минуту, видимо, был еще занят улаживанием всяческих формальностей, связанных с печальным событием. Несмотря на то, что я искрение соболезновал моему вновь испеченному заклятому врагу (известно, что сочувствие мертвым — напрасный труд), я все же проверил при слабом мерцании Млечного Пути магазин «вальтера». Но разве «вальтер» шел в какое-то сравнение с карабином? Отчасти исход зависел от стратегического положения и от присутствия духа противников. И еще от того, на чьей стороне было счастье.

Сюда уже не доходил мишурный блеск праздничных огней на открытой танцплощадке, поэтому видно было, что Млечный Путь излучает магически яркий свет, отражавшийся в озере; вечерний бриз совсем улегся, и озеро, на дне которого недвижимо лежало мертвое тело господина Цуана, озеро вместе с Млечным Путем, отражавшимся в нем, казалось идеально гладким и неподвижным, почти как каток; я озяб. Впрочем, недели четыре назад, когда я только что примчался сюда, было намного холоднее, стелился сырой туман и нигде не мерцало ни огонька; да, тогда все было иначе, не так, как сейчас, в преддверии самого длинного дня в году, который наступал через считанные минуты. Но я слегка озяб и сегодня. Вдававшийся в озеро утес — часть Менчаса, на котором тогда пряталась, да, пряталась Ксана, не был виден в тот вечер, его поглощал туман. Сегодня он поблескивал вдали, как маленький айсберг; холод пронизывал меня до костей, так, кажется, говорят. В тот вечер, обнаружив скалу и чувствуя себя, как пилот в слепом полете, я процитировал Касперля, не премудрого Полишинеля из театра марионеток на Монмартре, а маленького Касперля из кукольного театра маэстро Заламбучи в венском Пратере: «77о-верыпе, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно». Тогда, на этом самом месте, я въехал в лабиринт.

А теперь выехал из него. Так думал я, озябший человечек, с пистолетом в руках; выехал в том самом месте, в каком когда-то въехал. Заплатив за вход сумму, выраженную пятизначным числом — ведь была инфляция, — я, как водится, изучил лабиринт и вышел, а теперь должен был исчезнуть, немедленно исчезнуть. Но когда я снова очутился здесь, там же, где началось мое блуждание по лабиринту, я вдруг почуял, что лабиринт еще не кончился, что мне еще раз придется залезть в вагончик, движущийся по «туннелю ужасов», находящемуся не далее чем в ста шагах от кукольного театра маэстро Заламбучи в венском Пратере, в той его части, где помещаются аттракционы; да, я почуял, что опять войду в НОВЫЙ ТУННЕЛЬ УЖАСОВ И ЛАБИРИНТ КОШМАРОВ, где вход и выход помещаются рядом.

ДАВАЙТЕ СМЕЯТЬСЯ, СМЕЯТЬСЯ, СМЕЯТЬСЯ. ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНОЕ ОБОЗРЕНИЕ ФАЙГЛЯ. ЯСНОВИДЯЩАЯ МАДАМ КУМБЕРЛАНД. ПРИНЦЕССА КОЛИБРИ, САМАЯ ВЫСОКАЯ ЖЕНЩИНА В МИРЕ. ДАВАЙТЕ СМЕЯТЬСЯ, СМЕЯТЬСЯ, СМЕЯТЬСЯ. ПРОСИМ ПОДОЙТИ К КАССЕ (ДЛЯ САМОЙ ВЫСОКОЙ ЖЕНЩИНЫ В МИРЕ НАДО КУПИТЬ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ)!

Помню, как Карл Гомза, мой закадычный друг, на четыре года моложе меня — когда кончалась инфляция, ему минуло двадцать, — талантливый скульптор, художник высокого класса, сын каменщика-чеха, сам подмастерье гранильщика могильных плит, любимый ученик Антона Ганака в выпускном классе венского училища прикладного искусства, прогуливался со мною по Пратеру; в ту пору я изучал юриспруденцию, только боги знали — зачем, скорее всего, затем, чтобы доставить удовольствие отцу, проживавшему в Граце отставному генералу Йозефу Венцелю Ульриху Богумилу *** (первая Австрийская республика отменила дворянские титулы). Помню, как мы зашли в кафе «Голубой зимородок» и как Карл подцепил двух хорошеньких жительниц Иглау в толстых юбках (национальные костюмы), — нянь, у которых в субботу был выходной. Помню аттракционы Пратера в послевоенной Вене, нищавшей буквально на глазах, обтерханную площадь с балаганами, которая действовала не столько удручающе, сколько завораживающе, так пестра и блаженно убога она была; от этой площади веяло чем-то вневременным и тем не менее древним, ветхим, опустившимся, и притом она накрасилась, напудрилась, расфуфырилась, была оживлена; ни дать ни взять — старая кокетка; то было сверкающее, бренчащее царство «кажимости», которое, казалось, обошли стороной и мировая война, и крушение монархии. Можно было подумать, что рука паралитика начертала над Пратером «год 1900».

Мы с Карлом — каждый из нас держал под руку свою девицу из Иглау в широченной накрахмаленной юбке — прошли мимо ипподрома к знаменитому «гигантскому колесу» и принялись кивать и подмигивать «инженеру» Пейцодеру, который обслуживал механизм этого сооружения, напоминавшего гигантские часы. Мы знали, если «инженер» в ответ слегка наклонит голову в сером котелке, сильно смахивающую на голову дикого кабана, это означает «сегодня не выйдет». Если же он украдкой покажет нам, к примеру, девять пальцев, это значит «можно устроить в девять».

Тем временем мы довольствовались малым: наслаждались теплым сентябрьским днем, забравшись в гондолу в стиле рококо, которая парила в воздухе; что и говорить, аттракцион был скромный. КАРУСЕЛЬ КАЛАФАТИ — САМАЯ СТАРАЯ КАРУСЕЛЬ В ЕВРОПЕ. Над входом в балаган, словно изображение божества над входом в святилище, красовался гигантский мандарин с косой неимоверной длины. «Да-да, пошли к Калафати, я слышала о нем еще в Иглау!» ФРАНЦ РУГЕР — СТАРАЯ ВЕНСКАЯ ДОРОГА ЧЕРЕЗ ГРОТЫ. Иоганн Штраус-младший, кукла в рост человека, совсем как живая, дирижировала оркестром, исполнявшим вальс Штрауса «Весенние голоса». Девица Карла: «Да-а, пошли к Штраусу!» Гомза: «О нем вы уже тоже слышали в своем Иглау?» ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ — ВХОД ДЛЯ ДЕТЕЙ ТОЛЬКО СЗАДИ! Моему шраму на лбу пришлись не по вкусу «русские горы», то поднимавшиеся на головокружительную высоту, то стремительно падавшие вниз; кроме того, лязг вагончиков, несшихся по рельсам, напоминал свист гранат, а я совсем не хотел, чтобы мне напоминали «об этом». (Законное желание.)

— Да-а, а теперь давайте пойдем к аттракциону «Катапульта».

В ту секунду, когда гондолу «выстреливали», наши дико визжавшие девицы из Иглау со всеми своими нижними юбками, тремя или четырьмя, являли собой поистине сенсационное зрелище для зевак, толпившихся за оградой. В соседней гондоле в полном одиночестве сидел, подняв колени, человек на несколько лет старше меня с худым бледным лицом и с зачесанными назад волосами. В нем я узнал бывшего фронтовика узнал не только по невозмутимости, с какой он воспринимал все выкрутасы аттракциона. Из завернувшейся штанины его брюк выглядывал гладко отполированный деревянный протез и резинка, придерживающая носок. Каждый раз, когда гондолу отшвыривало, у меня в голове мелькала мысль: что будет, если его деревянная нога отлетит и угодит в голову Иоганну Штраусу…

Моя девица взвизгнула:

— Да-а, а теперь пойдем к ужасам, пойдем к «туннелю ужасов», Фердль.

— С чего ты взяла, что меня зовут Фердль? — спросил я.

— А как тебя зовут?

Гомза сказал:

— Его зовут дон Альфонсо, он испанский кронпринц, путешествующий инкогнито, и еще он знаменит тем, что страдает белокровием.

— Расскажи это своей бабушке, Фрицль.

— Меня зовут не Фриц, а Карл, — заметил Карл.

— А меня зовут не дон Альфонсо, а дон Альберто, — сообщил я.

— Стало быть, Бертль. Пошли в «туннель ужасов».

— Я и так не вылезаю из туннеля ужасов, — сказал я.

ВЕСЕЛОЕ МОРСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В АФРИКУ. НИКАКИХ УЖАСОВ! НИКАКИХ МЕРТВЕЦОВ! НИКАКИХ ПРИВИДЕНИЙ!

— Ладно. Давайте поедем сперва в Африку. Очень полезная прогулка.

В драндулете, изображавшем пароход, мы въехали в обширный паноптикум; все было обставлено очень трогательно. Казалось, тебя перенесли в эпоху Жюля Верна. Плавно покачивающийся драндулет автоматически останавливался перед освещенными витринами, где пылились муляжи — люди и звери в натуральную величину: мы увидели дельфина, резвящегося в Средиземном море, ветхого верблюда вкупе с потертым бедуином на фоне пирамид Гизэ, увидели полслона — его задняя часть была отрезана кулисой с нарисованными зарослями, увидели сильно полинявшую фата-моргану, стаю фламинго, тигра, знавшего лучшие времена, двух львов, которые вот уже пятьдесят лет гнались за намалеванным стадом антилоп; увидели отважного исследователя в клетчатом тропическом шлеме — воинственно раскрашенные людоеды притащили его к котлу, сильно смахивающему на сидячую ванну. (Сцена эта была также рассчитана на увеселение публики.)

— Ну как тебе нравится, Мицци?

— Людмилу зовут не Мицци, а Милли, — с ударением поправила меня девица Карла.

— В Африке было скучно, — сказала моя Милли. — Да-а, пойдем же наконец в «туннель ужасов», мне уже давно хочется в заколдованный лабиринт.

НОВЫЙ ТУННЕЛЬ УЖАСОВ И ЗАКОЛДОВАННЫЙ ЛАБИРИНТ.

Над входом и выходом извивался неимоверно раздутый болотного цвета дракон из папье-маше. ЗА ВХОД 100 000 КРОН. ДЕТИ ДО 16. ЛЕТ В ТУННЕЛЬ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ. Р. Т. ГОСПОДАМ СО СЛАБЫМИ НЕРВАМИ ТАКЖЕ СОВЕТУЕМ ПООСТЕРЕЧЬСЯ.

Из бойниц сооружения, которое должно было изображать форт иностранного легиона в пустыне, торчали человеческие черепа немыслимых размеров.

Карлу посчастливилось: он оказался слишком молод и потому не попал в мясорубку мировой войны, перемалывавшую человеческие жизни, совсем иное случилось со мной; не мудрено поэтому, что зрелище форта вызвало у меня аллергию, но я не подал виду. Сел вместе с моей девицей из Иглау в двухместный открытый вагончик на колесиках, по бокам которого были укреплены для безопасности цепи. Карл со своей девицей уселись позади нас в другой вагончик, после чего мы с грохотом вкатились через открывающиеся и закрывающиеся двустворчатые двери в тьму кромешную, пахнувшую глиной и клейстером; в темноте мы поднимались и падали, в темноте нас швыряло из виража в вираж. Милли, вцепившись в меня, заорала что было мочи еще до того, как началась чехарда ужасов.

Но вот внезапно вспыхнул свет — такая вспышка бывает ночью вокруг дула стреляющего орудия, — и на нас бросился трехметровый Кинг-Конг[, протянув к нам свои отвратительные волосатые руки; вагончик чудом ускользнул от страшилища. Потом взорвалось что-то похожее на трассирующие боеприпасы, и на нас напал беглый каторжник, судорожно сжимавший в руке окровавленный нож; упиваясь своим страхом, Милли кричала так, словно голосовую щель у нее свело судорогой, кричала наперегонки с девицей Карла; прошла еще секунда, и мы переехали дряхлого, жутко завопившего нищего; за моей спиной раздался молодой смех Карла. А потом мы, будто кукушка из шварцвальдских часов, внезапно выскочили в золотой венский день и покатили по наружной галерее «форта в пустыне»; над балаганами Пратера величественно крутилось «гигантское колесо», на котором мы, если господин Пейцодер захочет, сможем…

— Да-а, страх как волнительно, — сказала Милли и торопливо чмокнула меня в ухо. Но тут что-то щелкнуло, и мы опять влетели через резко откидывающиеся створки в ту же тьму египетскую, оставлявшую на губах вкус клейстера и пыли. Теперь, по-видимому, настала очередь духов «туннеля ужасов»; с потолка на нас медленно спустилось белое привидение, нечто среднее между монахиней-кармелиткой, личинкой майского жука и дирижаблем. Вспыхнул зеленый свет — из пруда протянул руки утопленник, красная вспышка — нож гильотины со свистом падает на голову казнимого. Желтая вспышка — робот в рост человека подталкивает размахивавшую зонтиком женщину в трауре к крышке гроба, из-под которой вылезает белая рука. Потом нас угостили предсмертными воплями людей и рыком хищников, — эти звуки неслись с заигранных патефонных пластинок; тьма была хоть глаз выколи, и что-то все время касалось лица, кажется распущенные волосы — ощущение было в самом деле отвратительное. Однако неожиданно мы увидели человека (не манекена) в синем комбинезоне, с чисто венским добродушием уплетавшего за обе щеки колбасу, — как видно, распахнулась не та дверь.

А. вот и вышка, с которой любители бобслея катались на санях; ее точно так же, как и Креста-Ран в Санкт-Морице, осаждал народ, хотя временами она простаивала — мертвый сезон (впрочем, в ту пору я еще не был знаком с Энгадином и Креста-Ран).

АРЕНА СМЕРТИ. «Добро пожаловать, господа, у нас есть на что посмотреть!» И у меня и у моего дружка Гомзы с деньгами было не густо, тем не менее мы с грехом пополам наскребли несколько миллионов крон и заказали в пивном баре ГЁССЕРА «У КИТА» потроха с клецками (на вкус это оказалось менее шикарное блюдо, чем на слух). После этого девицы пожелали пойти «К ЛЯЙХТУ», в то кабаре в Пратере, где гастролировали знаменитые актеры легкого жанра и где Полари дебютировала в качестве шансонетки (еще до меня). Но Карл не хотел терять время попусту в этот теплый сентябрьский вечер — он потащил обеих жительниц Иглау назад к «гигантскому колесу», где подмазал «инженера» Пейцодера кругленькой суммой в один миллион. В свою очередь «инженер» строго секретно позаботился о том, чтобы в гондолу на восемь персон, которую заняли мы с Милли, никто больше не садился. Следующая гондола была соответственно в полном распоряжении Гомзы и его девицы. Прозвенел звонок, и мы услышали громкий хриплый голос Пейцодера: «Приятной поездки, господа. Высовываться запрещено, прошу вас». И скоро наша гондола достигла высшей точки «гигантского колеса»…

…Мы взглянули вниз — памятник адмиралу Тегеттхоффу[ казался отсюда изящной безделушкой, — на земле вращалась празднично освещенная карусель, дудел сверкающий оркестрион, из такой дали он звучал меццо-пиано, и еще мы увидели тускло освещенные газовыми фонарями ущелья улиц Леопольдштадта; по одну сторону тянулась гирлянда огней — Северный вокзал, по другую — собор св. Стефана, устремленная ввысь тень в красноватом ореоле. Мы смотрели вниз, а мировое чудо (собственно говоря, со времени мировой войны никаких мировых чудес не существует!) — мировое чудо, то есть «гигантское колесо», по-прежнему не трогалось с места благодаря продажности любезного господина Пейцодера.

Да, «гигантское колесо» остановилось. Мы повисли в небе над Пратером.

Теперь дело было за малым. Hic… девица из Игл; у, hic salta[.

Остановка «гигантского колеса» для короткого обозрения входила в программу, но, поскольку минуты шли и шли, а сбившееся спанталыку мировое чудо и не думало вращаться, пассажиры гондол, находившихся ниже нас — у них не было возможности заглянуть в гондолы на самом верху, — решили, что в механизме «гигантского колеса» произошла какая-то поломка. Часть публики, запасшись терпением, смеялась, пела; другая часть начала протестовать, не очень, впрочем, серьезно — свистела, громко кричала. Ну давай, девица из Иглау: Hic Iglau, hic salta!

Я сказал Милли, что родился в Моравии; несколько чешских слов сблизили нас… Какой потертый плюшевый диванчик в этой гондоле! В отличие от своего дружка Карла Гомзы я не любил слишком скоропалительных интрижек. («Мигом, мигом», — сказал бы дед Куят, о существовании которого я тогда еще и не подозревал.) Мне казалось, с одной стороны, что в мужчинах, занимавшихся любовью вечером на скамейках в парке или на лестницах, было что-то птичье; с другой стороны, я считал, что из-за моего пульсирующего, в то время еще чрезвычайно яркого, розового шрама, меня могли заподозрить в слабости, а этого нельзя было допустить. Под открытым небом, на такой высоте, я должен был оказаться на высоте, зарекомендовать себя эдаким бессовестным Казановой-воздухоплавателем. Из скольких юбок, собственно, состоял национальный костюм в Иглау? Няня пропищала, что она не хочет ребенка, я заверил ее, что на этот счет не надо беспокоиться, я буду осторожен; тогда она зашептала: это, мол, безумие, но все же здорово, впечатление такое, что ты аккурат на небе со святыми, да-а, но мне надо во имя всех святых соблюдать осторожность; я сказал: бояться не следует, а она в ответ: господи помилуй, а вдруг колесо двинется опять и пойдет вниз? На это я в ответ: Милли, гарантирую, что мы еще целых восемь минут будем висеть между небом и землей, над Веной. И тут она заверещала: ах, Вена, ах, Альфонсичек, нет, Альбертнчек, будь осторожен, будь осторожен; внизу в это время во всю мочь дудел оркестрион, из других гондол раздавались пенье, смех, свистки — настоящая какофония. Наконец, господин «инженер» Пейцодер оглушительно возвестил через рупор:

— Глубокоуважаемые господа… незначительная поломка… уже устранена… Желаю приятной поездки, прошу вас!

«Гигантское колесо» сыграло роль дома свиданий, куда приходят на четверть часика.

Но вот однажды Карл Гомза подцепил в центральной аллее двух хорватских прачек лет восемнадцати; ходят слухи, что у хорваток почти нет того, что в переизбытке имеется у девиц из Иглау, а именно нижних юбок; говорят, что хорватки не носят под платьем ничего, кроме собственного теплого молодого тела; несмотря на это, я не испытывал вожделения к юным прачкам. Возможно, мне мешала «сифилисобоязнь»(подхваченная еще в те дни, когда я был вольноопределяющимся); тем более что завербованные Карлом кадры не вызывали такого доверия, как девицы из Иглау. Одним словом, я бросил на произвол судьбы в Пратере соблазнителя женских сердец Гомзу с двумя «хомутами на шее»; сие определение я сообщил Карлу, когда мы с ним опять встретились, и он громко хохотал. А перед этим развлекался втроем в остановившейся с помощью Пейцодера гондоле «гигантского колеса». Я же покинул площадь с балаганами, взобрался на насыпь, возвышавшуюся над своего рода свалкой, куда свозили все пратерские отходы. За насыпью расстилались еще по-летнему зеленые луга; оглянувшись назад, я увидел пратерские балаганы, а немного поодаль — серолиловые доходные дома, над крышами которых полыхала западная часть небосклона; медленно расстававшаяся с этим ветреным днем — дул сирокко, — она полыхала таким зловещим пламенем, словно то был отблеск невиданных пожаров; памятник Тегеттхоффу, свидетелю заката блистательной монархии, казался отсюда составной частью увеселительного парка, одним из аттракционов наподобие карусели Калафати или балагана с самой высокой женщиной в мире. Сейчас этот аттракцион — пратерский адмирал — стоял столь же неподвижно, как «гигантское колесо», но «гигантское колесо» остановилось не в результате трюков господина Пейцодера, не из-за того, что Карл устроил «хорватскую оргию» в верхней гондоле (время еще не подошло), просто-напросто в пору ужина в Пратере на полчаса замирала вся жизнь. Толпа между балаганами поредела, колесо с гондолами, «русские горы» и карусель пустовали, даже оркестрион прервал на время свою бесконечную музыкальную канитель (не звучали ни вальсы Ланнера[, ни вальсы Штрауса).

И только одна фигура двигалась не переставая…

Передо мной был форт Иностранного легиона, который представлял собой часть «туннеля ужасов», так сказать один из его аксессуаров. И вот этот аксессуар (с задней голой стороны, не предназначенной для публики, не так уж тщательно отделанной) венчался плоской крышей. А на крыше судорожно двигался, ходил взад и вперед (по рельсам) часовой. Заводная кукла была обряжена в форму легионера, в светло-голубую фуражку Légion étrangère[ и в бурнус, как на гогеновском спаги Фариде Гогамеле (с оригиналом этой картины я еще не был знаком в то время), только бурнус заводной куклы был не белый, а темно-красный.

Если бы я подошел к входу «нового туннеля ужасов» со стороны главной площади Пратера, я бы никогда в жизни не заметил «часового». Своим зрячим глазом я увидел робота как раз в ту секунду, когда он, добравшись до конца рельсов и взмахнув красной накидкой (ей-богу, совсем как живой), повернул назад — при этом корпус куклы неестественно накренился, словно заводной механизм заело, но потом робот опять выпрямился и двинулся дальше по направлению к адмиралу Тегеттхоффу.

Дойдя до противоположного конца рельсов, робот в форме солдата Иностранного легиона, опять сделал полный поворот и, элегантно взмахнув бурнусом, пошатнулся… но тут же как ни в чем не бывало, подрагивая, двинулся прямо в ту сторону, где находился я.

ТО БЫЛА СМЕРТЬ В ФОРМЕ СОЛДАТА ИНОСТРАННОГО ЛЕГИОНА.

Может быть, скелет купили в больнице для бедняков. Может быть, это был скелет одного из тех раненых — их были миллионы, — который сдох уже после войны от войны. Теперь он в яркой форме стража передвигался над пустыней, его тщательно очищенные от плоти кости соединили пружинками, снабдили шарикоподшипниками, электрическими проводами; и получился исправно работающий механизм.

Венский ветреный день — дул сирокко, день ранней осени, подходил к концу, минуты бежали, а я как завороженный, не отрываясь, хотя и с отвращением, смотрел на смерть в форме легионера; смотрел, как она, подрагивая, двигалась взад и вперед по рельсам на фоне огненно-пламенеющего заката. И пока я смотрел, у меня вдруг забрезжила мысль о том, что война, с которой я пришел, все еще продолжается.