Охота на сурков

Бехер Ульрих

КНИГА ПЯТАЯ

Дорога через Сан-Джан

 

 

1

Человек и собаки стояли неподвижно перед крутым спуском из «Акла-Сильвы» — между гаражом и садовыми воротами, фонарь над которыми уже не горел. Млечный Путь светил так ярко и ясно, что от коренастого мужчины и двух огромных псов, застывших у него по бокам, падала прозрачная тень, расширявшаяся, казалось, в конце дороги.

Подойдя ближе, я узнал Бонжура, державшего на двойном поводке дрессированных датских догов — догов этих тен Бройка завел, чтобы охранять спаги Гогена; один был серо-розовый, другой — черный с желтыми пятнами (так сказать, цветов императорско-королевского флага). Звездная иллюминация оказалась достаточно светлой, чтобы различить окраску собак, а также оливковый цвет ливреи слуги (определение «слуга» как нельзя лучше подходило к Бонжуру, одновременно служившему садовником, лакеем и шофером у Йоопа). Я сказал:

— Bon soir, monsieur Bonjour.

Поколебавшись секунду, Бонжур тоже поздоровался, после чего поза громадных догов стала чуть-чуть менее напряженной. На мой вопрос, почему он не пошел на «гулянье», Бонжур ответил на своем français-fédéral уроженца кантона Во, впрочем, с явной неохотой. Дескать, мсье уехал и поручил ему охранять дом и мадам. Прежде всего, спаги, подумал я и спросил, но слышал ли он, что случилось в трактире «Мельница на Инне и Милан»? Бонжур ответил, что не слышал, ответил односложно, с демонстративным безразличием. Мое предположение о том, что Йооп настроил Бонжура против меня, подтверждалось; вероятно, Йооп даже дал ему инструкцию по возможности не пускать меня в «Акла-Сильву». Таким образом, Бонжура по Удастся уговорить поехать в Понтрезину… В эту минуту в Санкт-Морице как раз пробило полночь… Почти темный загородный дом в псевдошотландском стиле был как бы облит сиянием Млечного Пути, что придавало ему призрачность, столь ценимую в англосаксонских и романских странах; только три окна на втором этаже были освещены; благодаря светло-голубым занавескам свет, лившийся из окон, казался особенно интимным.

— По-о-ла!

Пятнистые доги издали звук, напоминавший глухой раскат грома.

Я отступил на два шага.

— Мадам тен Броойха, Брооойха, Броооойха… Уделите мне, пожалуйста, минут десять!.. Я хочу вам кое-что сооб-щить.

Первым откликнулся Сирио щенячьи-звонким лаем, для моих ушей лай прозвучал удивительно отрадно, а потом кто-то отодвинул занавеску и в проеме открытого окна появился изящный торс Полы. Неужели она в черном? — подумал я со страхом. Неужели по радио в последних известиях сообщили о гибели Джаксы в Дахау, и Пола сразу же — на нее это похоже — облачилась в траур?..

— Да, Трее-бла! Во имя всех святых, что ты делаешь здесь в полночь?

— Тысяча извинений! Случилась ужасная история!

Может, она крикнет сейчас, что все знает? Слышала страшную весть по радио, узнала о жуткой гибели Джаксы в Дахау… Скажет: «Какой ужас… трудно представить себе…» и так далее. А ЕСЛИ ВСЕ ИЗВЕСТНО ПОЛАРИ, ТО, СТАЛО БЫТЬ, ОБ ЭТОМ УЗНАЛА И КСАНА.

— Что-о-о случилось?! Когда?! Где?!

— Три четверти часа назад в трактире «Мельница на Инне и Милан».

— Бонжур!

— Oui, madame?

— Amenez monsieur au salon!

— Parfaitement!

Спустив с поводка догов в сад, расположенный террасами, Бонжур повел меня в каминную. Физиономия слуги красноречиво говорила о том, насколько лживым было его «Parfaitement».

— Bon soir, monsieur Farid Gaugamela.

Бонжур с удивлением спросил:

— Что?

— Ничего особенного. Я сказал: добрый вечер, спаги мсье Гогена.

Физиономия Бонжура тут же помрачнела еще больше, видимо, он счел, что я над ним подтруниваю. В холле затрещал внутренний телефон, Бонжур, не спеша, но широко ступая, вышел, а потом вошел опять, на сей раз еле волоча ноги, и сказал с упреком, цедя слова так заносчиво, будто это не он взахлеб рекламировал монпарнасский бордель «Сфинкс».

— Мадам велела разжечь камин и подать вам виски с содовой. Avec de la glace?

— Со льдом? В данный момент я сам ледышка. Не принесете ли вы мне чашку черного кофе и рюмку арманьяка?

— Parfait, — глухо сказал Бонжур ясно продемонстрировав, что мой заказ кажется ему чем угодно, только не «parfait».

С явной неохотой он опустился на колени перед английским камином. И пока он стоял на коленях и раздувал огонь оправленными в золото мехами, теми самыми, с помощью которых (по словам Йоопа) триста лет назад растапливали каюту адмирала Михела Адриансоона де Руйтера[, я думал, что Бонжур похож на жреца, совершающего торжественный обряд перед алтарем божества. А божеством был спаги Фарид Гогамела, который благодаря бдительности двух на славу выдрессированных датских догов опять получил возможность висеть, вернее, сидеть над сводом горящего камелька. Я давно замечал, что жрец, исполняющий свои обязанности, и его божество часто совершенно не связаны друг с другом, существуют каждый сам по себе — так было и на сей раз: жрец совершал свой церемониал, а божество безучастно смотрело куда-то вдаль…

Вдруг сверху раздался похожий на щебет, взволнованнорадостный лай. Юный спаниель пулей вылетел через открытую раздвижную дверь — его висячие уши развевались; наверно, спаниель узнал меня по голосу. Песик перекувыркнулся сперва на бухарской ковровой дорожке, потом еще раз на гигантском ковре с драконами (по словам Йоопа, ковер был выткан в XVI веке в Китае при династии Мин) и начал прыгать на меня, словно темно-синий шелковистый шарик, это занятие было прервано, впрочем, приступом блаженного чиханья. Бонжур прикрикнул на спаниеля, но я разъяснил, что выходки собаки мне ничуть не в тягость, наоборот, они способствуют моему dégel — размораживанию. Бонжур весьма недовольно ретировался. За сим последовал выход Полари.

Он показался мне чрезвычайно примечательным, потому что Полари старалась продемонстрировать полное отсутствие «игры», столь свойственной ей утрированной театральности. Хозяйка дома была одета в домашний брючный костюм из темнокрасного, почти черного эпонжа (или какой-то похожей ткани); за исключением брошки на левой стороне груди, на костюме не было никаких украшений, ни дать ни взять простой тренировочный костюм. Полари выглядела в нем необычайно скромной и особенно изящной, что еще подчеркивали ее рыжие от хны волосы, взбитые и слегка растрепанные; видимо, она хотела показать, что но сочла нужным хотя бы слегка пригладить их щеткой. Отсутствие make-up также наводило на мысль о нарочитости. Пола не стала скрывать веснушки по бокам маленького острого носика и складочки около губ, намазанных бледно-розовой помадой, это-то и заставило меня заподозрить, что она потратила не меньше четверти часа, чтобы выглядеть так, как выглядит девушка из народа, которая собирается лечь в постель. Золотые сандалии, смахивавшие на котурны, были единственной роскошью, какую она себе позволила. Словом, Пола мобилизовала весь свой недюжинный талант для того, чтобы ее выход не походил на выход; на сей раз она играла женщину, которая не играет, возможно, однако, что я был пристрастен и она на самом деле не играла.

В эту минуту Бонжур в белых нитяных перчатках вкатил в комнату сервировочный столик! На нем была маленькая ма-шина-«эснрессо», соответствующие кофейные чашечки, пузатые коньячные рюмки и похожая на теннисную ракетку трехсполовинойлитровая бутылка арманьяка.

— Bonjour, le sucre, — сказала Полари.

Тот факт, что Бонжур забыл подать сахар, отнюдь не улучшил его настроения. Когда он принес требуемое, Пола отпустила его спать, а я не успел ничего возразить, ибо после разразившегося вчера днем скандала между мной и Йоопом мне уже неудобно было просить взаймы «крейслер»; в глубине души я надеялся на Полу — она могла приказать шоферу отвезти меня домой.

— Что случилось в трактире «Мельница на Инне и Милан», Треблик?

— Мммм… Ваш поставщик дров, этот Ленц Цбраджен, с которым я благодаря тебе познакомился у Пьяцагалли…

— Солдат-Друг? Красавец? Моя пассия?!

— Да, твоя пассия… — Я коротко рассказал ей о трагическом происшествии, из-за которого раньше времени закончился праздник в «Мельнице на Инне».

— На него это похоже.

— И это все, что ты имеешь сказать?

— Хочешь, чтобы я забилась в истерике? Начала кататься по этому ковру эпохи Мин? Если человек столько лет играл на сцене, переживал напоказ, наступает час… полуночный час, когда пропадает охота переживать, — на сей раз она не говорила на своем утрированно простонародном венском диалекте, которым любила при случае щегольнуть. — Переживать напоказ! Даже в тех случаях, когда узнаешь о катастрофах. Вообще люди здесь, в горах, порой такие!

— Какие «такие»?

— Вот именно: та-кие. Такие, что на народном гулянье стреляются или прямым ходом въезжают в озеро… на «фиате», иногда на велосипеде. Человек, живущий здесь долго, привыкает к тому, что местные жители делают глупости.

— Глупости? Странный эвфемизм.

— Знаешь, все дело в высоте над уровнем моря. В воздухе. В горном воздухе.

— Кажется, я недавно уже слышал это объяснение.

— À la lonque[ человек накачивается этой глупой силой.

— Я слышал похожие слова здесь, в горах, много раз.

— Но не от меня. Когда ты крикнул во дворе, что случилось несчастье, я в первую секунду почувствовала безумное любопытство. Нет. Внушила себе. Внушила себе, что испытываю любопытство. На самом деле это был только предлог. Для меня самой и для Бонжура. Предлог, чтобы исполнить свое желание. Поболтать с тобой полчасика здесь наверху. А сейчас? Сейчас я не хочу ничего слышать об этой истории.

— Большое спасибо, Пола, за твою старую, ммм…

— Мою старую?..

— Твою старую дружбу.

— Не очень-то благодари свою старую Полу.

Я опустился в кресло «чиппендейль» между сервировочным столиком на колесиках и шахматным столом в стиле восточно-азиатского рококо, за которым произошел вчера мой разрыв с тен Бройкой. Сирио, так сказать, приличия ради перебрался вразвалку к Полари. А она, погасив верхний свет, удобно устроилась на необычайно красивой асимметричной кушетке в стиле рекамье, подняв колени и прислонившись к одному из боковых подлокотников, к тому, что повыше. Теперь Пола была освещена только сбоку, светом бра. С левой стороны от нее застыли расставленные в ряд большие яванские куклы-марионетки в причудливо изломанных позах; справа тянулась пронизанная светом витрина с этрусскими вазами и миниатюрами; в тот вечер Пола была без наклеенных ресниц, она всего лишь нанесла на веки грим bleu lavande \ чуть-чуть голубовато-лиловой краски цвета лепестков лаванды, оттенявшей ее неподдельно выразительные большие еврейские глаза; и вдруг Пола всплакнула. Нет. Это не были актерские слезы. Голубовато-лиловая краска потекла по щекам, прочерчивая на них тонкие бороздки. Правда, Пола сразу же спохватилась, вытащила из кармана платиновую коробочку с гримом, привела в порядок свой make up, который, собственно, не был make-up, привела в порядок с помощью батистового носового платочка, поплевав на него, можно сказать, в стиле «тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить». Она сделала так, повинуясь атавистическому инстинкту, мысленно вернувшись к дням своей ранней юности, когда была субреткой, жила в предместье, исполняла в Пратере песенки и именовалась «соловьем из Хернальса»[ (если бы ее прозвали тогда «соловьем с Таборштрассе» — улицы, где ютилась беднота, это бы больше соответствовало действительности, но не годилось для сцены). Мне чрезвычайно понравилось, что Пола вернулась к прошлому, понравилось, что графиня Пола Оршчелска-Абендшперг тен Бройка вдруг опять почувствовала себя Паулиной Поппер. Совсем иначе отнесся к метаморфозе хозяйки Сирио; видимо, человеческие слезы были ему не по нутру, он отошел от Полы и перебазировался к моей ноге.

— Я буду молиться за его бедную душу.

Очень деликатно Сирио потрогал лапой мое бедро. Пола подняла к пастельно-розовым губам свою брошь — только сейчас я заметил, что это был усыпанный брильянтами крестик, — и поцеловала ее.

— Почему ты с таким энтузиазмом цепляешься за старое?

— Цепляюсь за старое?

— Да. Никто не мешал тебе перейти в католическую веру, но к чему такой энтузиазм?

— Послушай, как-никак последний федеральный канцлер Австрии, их превосходительство Шушниг, и я имели одного духовника.

Этот довод вызвал во мне неистовую злость, какую могут «разбудить» разве что старые друзья; кроме того, от черного кофе с арманьяком мою усталость как рукой сняло. Я вытащил из кармана длинное письмо Эльзабе (которое скрыл от Ксаны) и стеклышко монокля.

— Вот послушай… «В день всенародного голосования мы, епископы, считаем своим подлинно национальным долгом…» Долгом! «…долгом каждого немца заявить о своей принадлежности к Великогерманскому рейху Адольфа Гитлера. И ожидаем от всех набожных христиан Австрии понимания того, как им надлежит поступать во имя своего народа». Ну? Что ты теперь скажешь? Что ты скажешь о своих пастырях? Об их обращении, которое не могло быть написано без одобрения всесильного кардинала статс-секретаря Пачелли в Риме? А что ты скажешь о людях, с которыми прошло твое детство в Леопольдштадте?

— Я ведь из Хернальса, — сказала Пола несколько неуверенно, но с ангельски-наивной улыбкой, явный признак того, что она вознамерилась разыграть очередной спектакль.

Сирио снова тронул меня лапой.

— Ах, моя дорогая, дорогая Паулина Поппер, оставь, умоляю тебя на коленях. Мне, пожалуйста, не рассказывай, что ты не-е из Леопольдштадта. Хоть ты и отрекаешься от своих детских друзей с Таборштрассе и от всех своих сородичей, отрекаешься с отменной грацией, тебе от них никуда не деться. Никто из них, надо думать, не имеет нидерландского паспорта и загородного дома в шотландском стиле здесь, в Верхнем Эн-гадине, где они могли бы скрыться от гестапо. Не так ли? Извини, что я тебе об этом напоминаю, но австрийские архипастыри — а к их пастве ты все еще, видимо, себя причисляешь — дали гитлеровцам plein pouvoir, с тем чтобы гестапо забрало всех евреев и засадило их в концлагерь. Могу рассказать тебе кое-что о «еврейском экспрессе Вена — Зальцбург — Мюнхен — Дахау»…

Я резко оборвал фразу, снова сунул в карман монокль и письмо Эльзабе. Несмотря на то что на последних словах я не повысил голоса, а скорее даже понизил его, Сирио почуял мое волнение и не стал больше надоедать. Пола приподнялась с кушетки «рекамье» и погасила бра, которые освещали витрину с этрусскими вазами.

— Слишком светло. — Она говорила нарочито тоненьким голосом. Потом принялась ходить взад и вперед вдоль освещенной части стены, где висели яванские куклы; Пола не очень уверенно передвигалась на своих котурнах-ходулях, можно сказать, даже ковыляла (без котурн или без высоченных каблуков она довольно маленького роста!). Юный спаниель опять тронул мою ногу.

— Ну, иди! — Я произнес эти слова совсем тихо, но пес не заставил просить себя дважды, он как мячик прыгнул с места ко мне на колени, перелез через мое бедро в пикейной штанине и стал укладываться, вращаясь вокруг собственной оси (атавистическая привычка: собаки утаптывают лапами траву, устраивая себе ложе), после чего свернулся калачиком и от удовольствия засопел. Я погладил его по молодой шелковистой мохнатой шерстке, которая потрескивала от электрических разрядов, одновременно наэлектризовывавших и успокаивающих. Пес вскоре задремал, не обращая внимания на неожиданно вступившее тремоло Полари.

— Я-я и-их спа-су!

— Не понимаю?

— Людей с Та-борштрассе. Вен-ских бедняков евреев.

Повернувшись ко мне и к Сирио спиной, она неподвижно стояла перед причудливо изломанными фигурами яванских кукол, в растрепанных, быть может нарочито растрепанных, рыжих волосах Полы вспыхивали язычки пламени, которые окружали ее голову своего рода нимбом; и эти волосы, и изломанная фигурка, и брюки, и изящество, и кажущаяся молодость — ее можно было принять за подростка — все это делало Полу похожей не то на яванскую марионетку, не то на Арлекина Пикассо. Вскоре я выяснил также, что она вообразила себя Орлеанской девственницей.

— Я подданная королевы Вильгель-мины, я мо-огу поехать в Германию. И я пробьюсь к не-му.

— К кому? — спросил я с недобрым предчувствием.

— К кан-цлеру Великогерманского рей-ха.

Теперь тремоло заговорил я, но и это не помешало свернувшемуся клубочком Сирио — он дремал по-прежнему.

— О го-споди, По-ола!

— В конце концов графиню Оршчелска-Абендшперг тен…

— Извини, извини, пожалуйста, во-первых, с тех пор как ты вышла замуж за Йоопа, ты уже больше не графиня…

— Этого ни-икто у меня не отнимет. Точно так же, как моей принадлежности к римско-католической цер-кви. О-о-он меня знает. По слухам, когда в двадцать втором я гастроли-ровала в Мюнхене, на Гертнерплац, он видел меня и восхища-ал-ся мной…

— Старушка Пола, святая простота…

— Не называй меня старушкой, мне всего тридцать семь.

Я пощадил ее чувства, не стал напоминать, что она убавила себе семь лет во имя вечной молодости.

— Даже отбросив то, что ты не оперная певица и не исполняешь Вагнера…

— Он любит и оперетту тоже. Видел меня в «Веселой вдове» и будто бы сказал: «Жа-аль, что эта Пола-ари — не арий-ка».

— Дорогая моя, умоляю тебя на коленях, прекрати и…

— Повторяешься, Требла! Ты первый и последний, кому я доверилась и изложила свой план. Но тебе не удастся отговорить меня. Даже Йоопу я не скажу ни слова, я поеду в Берлин инкогнито.

— Они тебя арестуют.

— Этого они не-е-е посмеют. Меня, подданную нидерландской королевы…

— Как ты себе вообще все это представляешь?! Шикльгрубер — самый мерзкий подонок, какого только знала история… помешанный на идее расы господ…

— Говорят, он был влюблен в Гретль Слезак, а она наполовину еврейка. Я предстану перед ним молодо-ой и красивой, я его оча-рую.

— Как вы себе это мыслите, дорогая моя?

Пола воздела руки к небу; казалось, их подняли длинные тонкие палочки, какие прикрепляют к яванским куклам-марионеткам, чтобы марионетки двигались.

— Я скажу ему: «Господин рейхс-кан-цлер… неужели я могу вызвать ненависть? По-смо-трите на меня, ваше превосходительство…»

— Пола!

— Возможно, я спою ему «Я приличная женщина». Эт-то я еще у-ме-ею.

Я чуть было не вскочил, чтобы заглянуть Полари в лицо, но не сделал это из-за Сирио, он так сладко спал. Все равно я был уверен, что Полари не играла, она действительно прониклась своими экстатическими бреднями, приняла желаемое за действительное. Поэтому я осторожно спросил:

— А потом?.. Он прекратит травлю всех неарийцев?

Она кивнула своей пламенеющей головкой.

— Гм, и пригласит на чашку чая в Оберзальцберг Альберта Эйнштейна, Зигмунда Фрейда, Стефана Цвейга и главного раввина Нью-Йорка.

— Почему бы и не-ет? Ведь и Савл стал Павлом.

— Черт подери, запью-ка я эти ужасы еще рюмкой арманьяка. — Я сунул спящего спаниеля под левую руку, налил в свою не допитую до половины чашку черного кофе арманьяка и опрокинул это снадобье, после чего опять положил к себе на колени Сирио, который так и не проснулся.

Медленно поворачиваясь ко мне лицом, Пола спросила, на этот раз уже другим, нарочито тоненьким голоском:

— Стало быть, ты считаешь план моей поездки бредовым?

— Прошу тебя, бога ради, не сердись… Я считаю его бредом сумасшедшей. Скажи лучше, как мне осуществить тот план, который занимает меня в данную минуту больше всего? Каким образом добраться сегодня до Понтрезины?

— Я бы сказала, ложись в комнате для гостей, где ты ночевал несколько дней назад, но сегодня положение несколько иное. — Я подумал, что правильней было бы сказать иначе: положение совершенно иное по сравнению с тем, какое было несколько дней назад. — Ксаны и Йоона нет. И если Йооп узнает от Бонжура…

Я разрушил ее великий план, а она, она безропотно смирилась и сразу же перешла из восторженного состояния в меланхоличное. Проковыляла мимо меня и Сирио к раздвижной двери, открыла ее, заглянула в холл, снова задвинула дверь.

— …узнает от Бонжура, что ты провел ночь здесь, в доме, он, чего доброго, застрелит тебя. — Она произнесла это непринужденным, даже индифферентным тоном. — Ты не представляешь себе, какой он ревнивый. Отчаянно ревнивый.

— Меня уже многие хотели застрелить, о-о-очень многие, — сказал я небрежно.

— Когда?

— Ну, например, во время войны.

— Хорошо, — сказала она.

— Хорошо, — послушно повторил я.

— Хорошо. А в последнее время — тоже?

— Ну, например, когда я бежал на лыжах через Сильвретту из Великогерманского рейха.

— Хорошо. Но я спрашиваю о самом последнем времени… Разве и теперь тоже? — спросила она с оттенком пробудившегося интереса.

Не мог же я рассказать Полари о дурацкой истории с Вереной Туммермут и об угрозе кровавой мести со стороны Бальца Цбраджена.

— Побудь здесь еще минут двадцать, потом я позвоню и вызову такси. Знаю, с деньгами у тебя туго. Но я кое-что подброшу. Из тех денег, что мне даются «на булавки», — Она снова прилегла на кушетку «рекамье» мастера Поля Лабратю с бульвара Сен-Жермен.

Да, я не мог сказать Полари, что испытываю вполне обоснованный здоровый страх перед Бальцем Цбрадженом, что хотел бы очутиться завтра за тридевять земель отсюда. А главное, что сегодня ночью мне совершенно противопоказан Бальц Цбраджен, Санкт-Мориц и все, что с ними связано, в том числе и местные такси…

— Я подумал, может, ты скажешь Бонжуру, чтобы он отвез меня в Понтрезину и…

— Бонжуру я уже сказала «bonne nuit». Он спит, Йооп хочет, чтобы в его отсутствие Бонжур спал здесь, в доме, у Уоршлетты. — Она меланхолично хихикнула: — Впрочем, верн: е, вместе с ней.

— Ах так, чтобы удобней было сторожить «Спаги» или беречь твою нравственность.

— Скажем, и то и другое.

— А если я переночую в комнате Бонжура над гаражом?

— Там сейчас спит господин Хеберлинг. Человек, который привез нам Цезаря и Брута.

— Вон оно что… Для Цезаря это было, пожалуй, рискованно, не правда ли?

— Почему это было рискованно для Цезаря? Они ведь из одного питомника?

— Ты хочешь сказать — из одного сената?

— При чем тут сенат. Они из одного питомника в Ютлиберге. Там их купил Йооп. А этот Хеберлинг из Цюрихского общества дрессировщиков останется у нас еще неделю, пока не научит Бонжура обращаться с такими огромными скотами. Если хочешь знать, во всем этом скотстве виноват только ты.

— Я?

— Не ты ли внушил Йоопу, что этого на стене… ну этого его гогеновского «Спаги» могут похитить воры, любители искусства, и что картина никогда не найдется… Слышишь?

За окном слышалась чья-то осторожная, но тяжелая поступь и звон цепи.

— Вдоль той стороны дома на полукилометровой цепи бегает Брут, вдоль этой стороны — Цезарь. Лают они редко, но от тихого побрякивания цепи по ночам можно сойти с ума.

— Люди привыкают почти ко всему, Пола. Но в один прекрасный день Брут все равно растерзает Цезаря.

— Что за странная мы-ы-сль?

— Вот увидишь. — Помолчав немного, я сказал: — В последнее время «лежачий голландец» довольно-таки часто в пути. Куда он отправился сегодня?

— В Геную, чтобы продать Яна ван Ольденбарневельта.

— Картину?

— Да нет же, не картину.

— Он занялся работорговлей?

— Иногда ты спрашиваешь бог знает что, Требла. Это же пароход. Пассажирский пароход, который принадлежит ему и Nederlandschen Stroomvaart Matschappij. Старая калоша, по-моему, они хотят сбагрить ее какой-то греческой фирме. Я ни-и-когда не интересовалась его делами, но боюсь, что на этот раз ничего хорошего не получится. Скажи лучше, у тебя с ним были расхождения?

— Расхождения? Конечно, расхождения между его доходами и моими…

— Такой легкомысленный тон и именно сегодня вечером, когда застрелился красавец Ленц Цбраджен. Вчера после ленча ты, кажется, поспорил с Йоопом.

Памятуя о нашем огорчительном джентльменском соглашении, я спросил:

— Он тебе об этом рассказывал?

— Нет, но он, видимо, ужасно рассердился, хотя и старался подавить в себе злобу. На него это мало похоже, вообще-то он до невероятности вспыльчив. Помнишь, как он когда-то выстрелил в молодого Хаберцеттля перед нашей виллой в пригороде Вены?

— Ну вот мы и вернулись к теме «выстрел». Я при сем не присутствовал, но Карл Гомза в свое время рассказал мне все. В том числе и о районном инспекторе Гонсовиче, который положил дело ad acta.

— Удивительно, что ты помнишь фамилию инспектора…

— Я специалист по запоминанию фамилий.

— В двадцать шестом умер Оршчелски-Абендшперг, два года спустя я вышла замуж за тен Бройку, и в скором времени Йооп предпринял деловую поездку — отправился на Яву, где, кстати, жил несколько лет в детстве. В Вене был карнавал по случаю масленицы, и вот я решила дать бал на нашей вилле, недалеко от Сторожевой башни. Мы там только что поселились. Это был праздник для людей искусства, и пришли на него на-сто-ящие люди искусства, хотя там были также дамы высшего света, как баронесса Гепэн. Йооп протелеграфировал из Адена, что только через четыре-пять дней собирается быть в Вене. Разве я могла предположить, что он передумает и из Каира полетит самолетом в Триест?

— Стало быть, он все же «летучий голландец»?

— На моем домашнем балу царило веселье, мы гуляли до утра, но это не была оргия, ты же знаешь, я такие штуки не признаю, я — порядочная женщина!

— Знаю, — согласился я без тёни иронии.

— Ты, наверно, вспоминаешь мою «Веселую вдову». Tempi passati.

— Выходит, в тот вечер ты была веселой соломенной вдовой.

— Конечно, я малость пококетничала с молодым Хаберцеттлем. Он был скульптор. Но ей-богу, пококетничала самую малость, ничем себя не связывая, наверно, тебе наболтали много лишнего. Ну вот, в восемь утра, когда мы сели пить кофе и завтракать, явился Йооп, он прибыл в спальном вагоне из Триеста, а на Южном вокзале взял такси до виллы, пробрался через заснеженный сад и хотел отпереть парадную дверь, но она оказалась на цепочке, дверь только немного приоткрылась. И тут произошло роковое стечение обстоятельств: как раз в эту секунду Хаберцеттль шествовал мимо двери, веселенький и навеселе, с салатом в руках. До этого он никогда не видел Йоопа и потому сказал: «Что вам угодно? Наверно, вы перепутали номер дома. Здесь все свои, чужих нам не надо». И захлопнул дверь у него перед носом. Выгнал хозяина из собственного дома.

— Что и говорить, весьма неприятная история для хозяина.

— Как бы ты поступил на его месте?

— Думаю, разбил бы первое попавшееся окно.

— Для этого Йооп человек слишком, да, слишком, сдержанный. А может, надменный, называй как хочешь. При этом он с самого начала бе-зум-но ревновал меня и, к сожалению, ревнует до сих пор. И вот Йооп пошел со своим чемоданом в гараж, где прятал оружие, вилла была расположена довольно уединенно, и он получил разрешение хранить огнестрельное оружие. Здесь, в подвале «Акла-Сильвы», Йооп тоже устроил целый арсенал.

— Он намекал мне на это.

— …Достал из гаража свою хлопушку, свой револьвер, и засел в беседке. Представляешь себе? В февральскую стужу засел в саду, хотя только-только вернулся с Красного моря. Ждал, ждал и ждал. Постепенно гости начали расходиться, но никто так и не заметил Йоопа. Последним вышел Хаберцеттль. Конечно, я ему ровно ничего не позволила. Обыкновенный бальный флирт. Но избавиться от Хаберцеттля оказалось не так-то просто. А когда я его наконец выставила — было уже совсем светло, — случилось вот что: навстречу скульптору, увязая в снегу, двигался мой муж, целясь в него из револьвера. Вначале молодой человек решил, что это карнавальная шутка, потом испугался до полусмерти и помчался назад к дому. Йооп выстрелил один раз.

— И попал.

— В левую ягодицу Хаберцеттля.

— Об этой детали я не знал.

— Да, пуля угодила ему в мягкое место. Я сейчас же смазала рану йодом, ведь я как-никак пошла добровольцем на войну, была сестрой милосердия, выхаживала тяжелораненых. Кому это знать, как не тебе? Штаны скульптора я отдала в художественную штопку. Приступ гнева у Йоопа быстро миновал, и он…

— Приступ гнева плюс выстрел…

— …заказал Хаберцеттлю большую скульптуру, мы договорились скрыть этот веселенький эпизод. Но потом одна из моих прислуг все же донесла в полицию, я, конечно, тут же выгнала ее… Я имею в виду прислугу… На допросе Хаберцеттль показал, что он совершил на Йоопа нападение с применением насилия и что тот выстрелил в целях самообороны, тогда инспектор Го… Как его фамилия?.. Да, Гонсович согласился смотреть на всю эту историю сквозь пальцы, тем более Йооп вызвался пожертвовать три тысячи шиллингов в твердой валюте полицейскому футбольному клубу, он ведь у меня спортивный меценат… И зачем только я вспомнила эту историю с выстрелом именно сейчас, после того как с бедным Солдатом-Другом случился такой кошмар, ведь я вообще не хочу больше слышать о стрельбе никогда, никогда.

— Пола, боюсь, что тебе придется…

Нетвердо держась на своих котурнах, она подошла ко мне, наклонилась, положила руки мне на затылок и поцеловала, поцеловала в середину моего лба. Старая рана ощутила прикосновение губ, и на несколько секунд у меня возникло такое чувство, словно произошло нечто крайне неприятное и даже непристойное, будто кто-то поцеловал мое вынутое из груди сердце.

— Что это такое? — спросил я. — Неужели Бонжур крадучись обходит дом и шпионит за нами, подсматривая в окна?

— Ставни герметически закрыты, никто не может заглянуть в комнаты. Ты слышишь всего лишь Цезаря, который ходит на своей километровой цепи. Разве я не говорила тебе, что от этого можно рехнуться? — Пола заковыляла к камину. Раздув огонь мехами Михела Адриансоона де Руйтера, она подняла их кверху и показала на спаги. — И все это из-за него. — Скрутила полоску газетной бумаги и зажгла сигарету в очень длинном янтарном мундштуке. — Иногда я чувствую, что он мне осточертел.

— Кто? Спаги Гогамела или Йооп тен Бройка?

— Оба.

Потягивая сигарету, она снова прилегла на кушетку.

— Тогда избавься от него.

— От кого? От спаги?

— Или от Йоопа, — сказал я. — Послушай: «Жан, тысяча восемьсот девяносто пять, Амстердам, тысяча девятьсот семь»?.. Знакома тебе эта надпись? Нет? В самой чаще леса Менчаса я наткнулся на мраморную плиту с такой надписью. И подумал, что Йооп, может быть, знает, кто этот Жан из Амстердама — погибший от несчастного случая мальчик или околевший от старости пес?

— В мире есть много такого, что остается неясным навсегда, — сказала Полари, неожиданно напустив на себя серьезность, и тут же взяла реванш: резко переменила тему разговора. — Поскольку тебе пора уходить, давай забудем на время тен Бройку… Скажи, я была у тебя первой?

— Хотя в мире есть много такого, что остается неясным навсегда… но думаю, да.

— Думаешь? Но ты должен это знать.

— Чрезвычайно запутанное дельце. Посуди-ка сама. Из уважения к отцу меня прооперировал в тыловом госпитале сам Роледер. Старший полковой врач сделал мне операцию по дороге в Бухарест, куда как раз вошли императорско-королевские войска и немцы. Скорее, впрочем, наоборот.

— Почему ты не говоришь: «Мы вошли»?

— Габсбургской монархии больше не существует. Она сама себя вышибла из истории, если можно так выразиться. Что же касается Великогерманского рейха, которым правит Шикльгрубер, то про него я тоже не скажу «мы»! Надо вообще отвыкнуть говорить о собственном народе иначе, чем в третьем лице множественного числа. Итак, после черепной операции номер один я три недели, как принято выражаться, висел на волоске между жизнью и смертью. Или вернее, менаду смертью и жизнью. И тут одному сообразительному фельдфебелю медико-санитарной службы пришла в голову богатая идея… Тем временем Роледер уехал, а я уже, хотя меня и шатало, начал потихоньку передвигаться с толстой повязкой на голове. Тем не менее я был уверен, что долго не протяну, сдохну через несколько дней, не дожив до своих восемнадцати и оставшись девственником. Офицерских борделей я избегал по причине моей, извиняюсь, «сифилисобоязни», а с первой светской львицей Брэилы, общепризнанной «пожирательницей детей», хоть и флиртовал, но дело застопорилось на полпути. Понимаешь, больше всего я жалел себя именно за это. За то, что собирался покинуть сей мир непорочным отроком.

— Mon pauvre ami.

— Если судить по взглядам, коими обменивались врачи в госпитале, можно было предположить, что они пришли к единому заключению, считали, что я буквально отхожу. Тогда наш фельдфебель медико-санитарной службы Штауденгерц — «на гражданке» он был золотильщиком с Оттакринга — решил продлить мою молодую жизнь с помощью фантастического отвлекающего маневра. Медсестра Жозефина Вайсникс, двадцати одного года от роду, также коренная венка, слыла у нас в госпитале «дамой полусвета», может быть, из-за своих чудесных рыжевато-золотистых волос и постоянного беспечного смеха; смеясь, она старалась утешить больных с челюстно-лицевыми ранениями, которые нечленораздельно мычали, — и надо же мне было угодить в челюстно-лицевое отделение! Так вот Штауденгерц и Вайсникс устроили заговор.

— Воображаю! — заметила Полари весьма язвительно.

— «Я докажу господину обер-лейтенанту его жизнеспособность». В тот вечер — был февраль и стоял сильный мороз — фельдфебель отвез меня на извозчике к гостинице «Дунай». В хорошо протопленном номере нас встретила сестра Жозефина без формы — у нее был выходной — с шампанским в ведерке, патефоном и пластинками с цыганскими романсами.

— Значит, я все-таки была не первая.

— Чуточку терпения, Пола.

— Да, кстати, напомни мне потом о патефоне.

— Чуточку терпения, я сейчас кончу свой рассказ. Алкоголь был мне строжайше запрещен, но, оставшись наедине с веселой рыжеватой блондинкой, я подумал: куда ни шло, и выпил глоток шампанского, после чего проспал, кажется, часа три подряд.

— С этой сомнительной девицей из лазарета? И в таком состоянии? — Слегка покачиваясь на своих котурнах, Пола поднялась.

— Я могу сказать только одно: не знаю.

— Как это понимать?

— Наверно, я не спал с нею. Во всяком случае, в этом меня уверял, смеясь, золотильщик Штауденгерц. Я встретил его после войны в Вене, и он долго распространялся на сию тему. По его версии, в тот февральский вечер в «Дунае», в Гроссвардайне, я тут же погрузился в глубокий сон, напоминавший обморок. Но когда я проснулся, Вайсникс сказала — это я точно помню: «Радость моя, ты был просто великолепен, право же, ты сумасшедший любовник. Я никак не могла предположить, что ты такой ненасытный возлюбленный».

— Не-слы-хан-но! Проституткам доверяли уход за ранеными!

— Она вовсе не была проституткой. Пойми одну простую вещь: фельдфебель посвятил ее в свой хитрый план.

— План, достойный восхищения.

— Да, он бы-ы-л достоин восхищения. Подумай только: хотя я не помнил, спал я с медсестрой или нет, я надолго уверовал в то, что мне предстоит долгая жизнь. Я сказал себе: несмотря на черепное ранение, ты показал себя настоящим мужчиной.

— Ну и ну! Теперь, понимаю. Стало быть, она все это внушила тебе.

— Ясно одно: она внушила все это ему, внушила, что между нами на самом деле ничего не произошло.

— Кому?

— Штауденгерцу.

— Куда ты теперь клонишь? Не понимаю.

— Я клоню вот к чему: все покрыто мраком неизвестности. В ту пору у меня были тяжелые припадки посттравматической амнезии, провалы памяти.

— Стало быть, возможно, она действительно спала с тобой. Стало быть, вероятность того, что я была у тебя первой в лучшем случае fifty-fifty.

— Скажем, eighty-twenty. Тогда в «Дунае» я, надо думать, был слишком слаб, чтобы совершать такие подвиги.

— Три месяца спустя, когда я встретила тебя в Тренчин-Теплице, ты уже не был слишком слаб для подвигов.

— Три месяца не такой уж маленький срок. Кроме того, Полари, меня воспламенил твой сладкий голос. Помнишь свой бенефис в курзале, где вы гастролировали? Ты исполняла Валенсию в «Веселой вдове».

Пола открыла узкий одностворчатый шкафчик на высоких ножках в стиле китайского рококо, куда был искусно встроен патефон; она поставила пластинку, погасила последние бра, и тут вдруг живой огонь камина завладел комнатой; поленья начали громче потрескивать, спаниель проснулся, покинул меня, покинул свое спальное место и уселся перед огнем, вперив в него взгляд. Отблески пламени падали на спаги, висевшего над камином; мне вдруг показалось, что он украдкой зашевелился. А потом вместо прелюдии раздалось шипение: тихонько спотыкаясь, иголка заскребла по диску, это была явно заигранная пластинка. Пола словно тень скользнула на кушетку и опять улеглась.

«Я порядочная женщина…»

Росселин: «Увы, увы я знаю это…»

Да, в комнате зазвучал молодой Легар, Легар начала века, еще далекий от того, чтобы сочинять такой «кич», как «Страна улыбок», и уж тем более от того, чтобы стать одним из любимейших композиторов фюрера. Зазвучало и очаровательное мелодичное сопрано МОЛОДОЙ Полари, которая двадцать один год назад превратила меня, еще не созревшего юнца, в мужчину. На том лесном курорте в Карпатах это сопрано подействовало на меня, как афродизиакум, как любовное зелье, вливавшееся в уши. Огонь камина отражался в старинных инкрустациях чудесной кушетки в стиле рекамье, изображавших всевозможных зверей; стеганые подушки цвета резеды казались каскадом, освещенным восходящей багровой луной. Пола, грационая и воздушная, была словно создана для этого асимметричного ложа, личико ее смутно белело, и она выглядела совсем МОЛОДОЙ. Такой же молодой, как и ее «законсервированный» голос. Не знаю уж, нарочно ли она все это подстроила, но что-то у меня в душе все-таки всколыхнулось. Вообще я не сторонник «подогревания остывших чувств», но тут вдруг ощутил готовность поддаться былому соблазну. В последнее время «я видел слишком много смертей», и это «вызвало у меня жажду развлечений». Моя предприимчивость в «Мельнице на Инне» разлетелась в прах от выстрела из карабина. А здесь будто сама судьба решила: «ПОСЛЕДНИЙ исход для тебя — назад к ПЕРВОЙ», к маленькой Полари, которая почти достигла величия. Я уже собрался было сбросить свою вельветовую куртку и пояс с патронами, который оттягивал «вальтер», но искоса взглянув вверх, увидел, что в комнате присутствует третий.

Да, в комнате присутствовал третий — спаги Фарид Гогамела.

Может, это затрещали поленья?

А может, он издал тихий гортанный смешок… и чуть-чуть приподнялся над краем трактирного стола, у которого праздно сидел в своих шароварах? Передний угол стола со стаканом абсента оказался в тени, и стакана не было видно. Неужели из-за того, что спаги незаметно привстал, стакан упал и разбился на каменном полу трактира в Авон-Сюр-Мер в 1888 году?

 

2

«Сейчас я чувствую себя, как человек, который бродит по ночам и верит в привидения, каждый закоулок кажется ему таинственным и жутким».

Ф. М. Клингер

Что это? Галлюцинации вышедшего в тираж бунтаря-австрияка?

Когда я покидал «Акла-Сильву», Пола поставила на диск патефона, встроенного в шкафчик в стиле китайского рококо, пластинку «Венская кровь». Поставила на полную громкость. Обоснование: и без того глуховатой Уоршлетте это навряд ли помешает. Зато Бонжур услышит. Правда, из-за моей ссоры с Йоопом не рекомендовалось «раздражать» слугу, но пусть по крайней мере Бонжур знает, что мадам и ее поздний гость до самого его ухода сидели в каминной и слушали пластинки. Тропа через Стадзерский лес — в эту светлую ночь заблудиться было мудрено — вела в Понтрезину, до нее было не больше часа ходу; миновав маленькое Стадзерское озеро, следовало идти наискосок, держась правой стороны до самой Плен-да-Чомы. А оттуда было рукой подать до Понтрезины… Плен-да-Чома? Где я слышал это название? Ах да. После второй встречи с братьями Белобрысыми на станции канатной дороги Кантарелла я увидел адвоката у дома на Шульхаусплац — в этот день он как ни странно казался совершенно трезвым, — адвокат отвез меня в своем «фиате» на почту в Понтрезину; только мы проехали Пунт-Мураль, как он махнул рукой в сторону Флацбаха и сказал: «Плен-да-Чома…»

Пола всучила мне светло-голубой вязаный шарф из своего зимнего спортивного гардероба и дала японский карманный фонарик, длинный и тонкий, как авторучка; я так и не признался, почему еще сегодня, во вторник, 21 июня, намереваюсь покинуть Энгадин (причина моего бегства была особая, а именно страх перед господином Бальцем Цбрадженом); я только пробормотал:

— Неясно, когда я смогу вернуть тебе эти вещички.

— Не беспокойся, эти «вещички» — прощальный подарок.

И тут Пола, стоя в холле, зажгла яркий фонарь над воротами и фонарик с зелеными стеклами над садовой калиткой и проводила меня через сад, спускавшийся террасами; справа и слева от нас бежали огромные датские доги, волоча за собой по земле огромные цепи. Сирио доги, очевидно, не внушали доверия, он буквально не отходил от меня ни на шаг. Да и Пола, вероятно, была не в восторге от стражей гогеновского «Спаги»; накинув на плечи каракулевый жакетик, который напомнил мне мою парадную драгунскую форму (почему, собственно, новорожденные ягнята должны расставаться с жизнью ради людского щегольства? Будучи юнцом вольноопределяющимся, я бездумно носил каракуль, но потом, уверовав в панпсихизм, относился к этому неодобрительно), хозяйка виллы взяла меня под руку и доковыляла на своих котурнах до маленького деревянного мостика, кончавшегося садовой калиткой. Полари отперла ее и смиренно коснулась губами уголков моих губ, после чего попросила постоять у совершенно новой калитки — чугунной решетки, — до тех пор пока она не войдет в дом. Сирио дважды любовно ткнул меня своим холодным мокрым носом, поцелуи спаниеля дали мне основание предположить, что он с удовольствием сопровождал бы меня и дальше; я подождал немного и только после того, как песик и его госпожа скрылись в доме, а свет над воротами и над мостиком погас, тронулся в путь. Я спросил себя: почему Пола, собственно, не идет спать? За моей спиной опять зазвучал вальс Штрауса «Венская кровь».

Карманный фонарик мне не понадобился. Яркий свет удивительно ясного Млечного Пути проникал сквозь кедровые ветки, и я, как предвидела Пола, без труда находил дорогу. В Стадзерском лесу, в два часа ночи, не считая меня, одинокого путника, видимо, никого не было — ни единой любовной парочки, вообще ни единой живой души. Только издалека доносилось нечто вроде резких отрывистых звуков окарины… Неужели здесь, в горах, водились неясыти?.. Ситуация была, что называется, классическая, словно нарочно созданная для того, чтобы «нагнать» на меня страху. Однако, к моему собственному удивлению, я ощущал не зловещее беспокойство, а невозмутимое спокойствие. «О ЗЛОВЕЩЕМ». Защищенный шарфом Полы от ночной прохлады, я вспомнил эту работу Фрейда, напечатанную вскоре после войны в «Imago»[. Вдалеке от людей, явно и тайно отринутый всеми — всеми, кроме Полы, — да, втайне чужой людям, я не ощущал никакой угрозы. Тем не менее еще до того, как мой нос уловил слабый запах старой дощатой купальни на Стадзерском озере, у меня появилось неопределенное чувство, будто кто-то следует за мной по пятам.

Галлюцинации вышедшего в тираж бунтаря-австрияка?

У самого Стадзерского озера, которое оказалось неожиданно маленьким, верхушки кедров приоткрыли небо, и я обнаружил старомодную изящную купальню с деревянными кабинками и трамплином для прыжков в воду. А потом внезапно снова увидел это — увидел свет в озере. Впрочем, нет. Нельзя утверждать, что я увидел его опять. Кампферское озеро, в котором тогда блуждал СВЕТ, было несравнимо больше, чем этот лесной прудик в горах; кроме того, здесь не было и в помине того устрашающего подводного освещения, просто в озерце отражалась ущербная луна, взошедшая после полуночи, куда более хилый лунный серп, нежели тот, что я наблюдал вчера с луциенбургской крепостной башни. Когда я вторгся на виллу Полари, луна еще не появилась, а позже, когда я шел по лесу, се скрывали кроны деревьев. Сейчас, в эту секунду, казалось, что она возникла каким-то чудом, немного жутковатая и все же привычная. Неужели июньское ночное светило все еще поднималось?

Профессор Фрейд: «Возможно, правильно утверждение о том, что необычно жуткое есть не что иное, как таинственно обычное, которое было когда-то вытеснено из сознания и вновь вернулось, и что вообще все жуткое возникает именно таким образом».

Я прислушался, но уже не различил больше криков неясыти, вместо этого до меня донеслись звуки, которые воистину заставили меня содрогнуться.

Вальс «Венская кровь».

Неужели Пола так и не легла спать, неужели она все снова и снова заводит патефон с той пластинкой, которую поставила перед моим уходом? И неужели звук патефона, заключенного в шкафчик в стиле китайского рококо, мог донестись сквозь ночь сюда, к озеру, до которого было минут двадцать ходу? Если бы в отрезанной от мира купальне загорелся хоть один огонек, я бы попытался найти телефон и позвонить Полари: «Алло, алло, скажи, пожалуйста, неужели ты действительно все еще ставишь «Венскую-кровь-венскую-кровь-венскую-кровь»?! Или это всего лишь галлюцинация вышедшего в тираж бунтаря-австрияка?

СТАНЦИЯ ПОНТРЕЗИНА — GARE — STAZIONE 3,9 км

Плен-да-Чома 0,8 км.

У дорожного указателя, оставив за спиной Стадзерское озеро, я воспользовался фонариком Полы.

Плен-да-Чома. — Плен-да-Кома, как произносят некоторые.

Возможно ли такое название — низины и равнины комы, агонии? Черт возьми, сколько продолжалась агония адвоката и его спаниелей? И в ту секунду, когда вопрос этот всплыл в моем сознании, я заметил, что адвокат идет за мной. Да, адвокат и ковылявший у его ног патриарх Арчи были первыми, кого я «увидел».

Профессор Фрейд: «Нельзя закрывать глаза на некоторые явления реальности. Анализ зловещего возвращает нас к мироощущению АНИМИЗМА, который характеризуется заселением мира очеловеченными духами и нарциссизмом, самовлюбленной переоценкой собственных душевных переживаний».

Плен-да-Чома. Плен-да-Кома. Хвойный лес начал редеть, и я уже смог бросить первый беглый взгляд на другую долину, спящую долину, где Ксана из неясных побуждений хотела погрузиться в глубокий сон. А наверху, на горе, виднелись одинокие огоньки горной станции Муоттас-Мураль — огоньки, казавшиеся частью Млечного Пути. И пока я созерцал открывшуюся мне картину, слева, в тридцати шагах от меня, появился доктор прав Гауденц де Колана. Слегка пошатываясь, он шел не по дороге, а напрямик между кедрами, лиственницами, елями, в том же направлении, что и я; старый спаниель Арчибальдо не отставал от него ни на шаг; спустя секунду я «увидел» и остальных псов: Феличе, Кончетта и все другие — не помню уж, как их звали, — вразвалку брели за Коланой. По временам они скрывались за деревьями, потом опять появлялись. И все они — и человек и собаки — казались бесформенно вздутыми, как утопленники, и совершенно белыми, подобно шампиньонам.

Я остановился, ошеломленный этим «зловещим» зрелищем, этими так называемыми очеловеченными духами, впал в анимизм, в нарциссизм, занялся переоценкой собственных душевных переживаний. Наверно, этот возврат к анимизму был спровоцирован, с одной стороны, переутомлением, с другой — крайним возбуждением. Я остановился, и в ту же долю секунды замер сельский адвокат со своими собаками, замер, опершись на белую, как шампиньон, палку, сдвинув на затылок белую шляпу с широкими полями; ни он, ни спаниели не обращали на меня ни малейшего внимания.

Я прислушался. Сладкого вальса «Венская кровь» Иоганна Штрауса-младшего уже больше не было слышно.

Стоило мне сделать шаг, как де Колана и его свита тоже двинулись вперед. У ближайшего поворота дороги я заметил справа от себя велосипедиста. Он зловеще медленно крутил педали, ехал, не разбирая дороги, по Плен-да-Чоме со скоростью пешехода. Он был весь какой-то вздутый, а его одеяние, лицо, патриаршья борода и набитый до отказа рюкзак белели подобно шампиньонам. Сколько времени могла продолжаться агония попавшего в беду хозяина типографии Царли Цуана? Примерно столько же, сколько его адвоката. Не глядя ни на Колану, ни на меня, он двигался в том же направлении, что и мы; я быстро свыкся с моими спутниками, с тем, что они брели как тени, не удостаивая меня взглядом.

Дед Куят не очень изменился. Он шествовал по Плен-да-Чоме почти вплотную к последнему спаниелю и выглядел не менее слинявшим, чем все остальные. Со слов Пфиффа можно было заключить, что его агония длилась совсем недолго. Шампиньонно-белый тюлений череп и чесучовый костюм Генрика Куята были почти такого же цвета или почти такой же бесцветности, что и его лицо во время моей последней встречи с ним, происшедшей всего двадцать восемь часов назад в луциенбургской башне-кабинете.

И еще один призрак был закутан в белесые просвечивающие лохмотья. Его бледное лицо казалось странно смазанным, и все же я сразу признал в привидении бывшего депутата рейхстага Валентина Тифенбруккера. Что сказал тогда Пфифф по телефону? «Когда люди Модесто… вытащили Вале из горящего «шторха», он еще жил, но уже не очень долго». Серый люстриновый костюм Тифенбруккера сгорел, я видел только беловатые лохмотья и его обожженное, покрытое сажей лицо; впрочем, теперь мне почудилось, что лицо обсыпано мукой. Это был Вале.

Он шагал вслед за дедом Куятом, но они не замечали ни ДРУГ друга, ни меня.

Теперь мой ночной маршрут проходил мимо острого клина Энгадинского национального парка, обсаженного рядами молодых деревьев и огороженного оголенными электропроводами; прямо перед собой я «увидел» белого всадника на белом коне. Он ехал с непокрытой головой шагом и с той молодцеватостью, с той поистине органической «кентаврской» слитостью с лошадью, какая отличала Джаксу до последних лет жизни. Конь пробирался сквозь ранний, поднимавшийся с земли предутренний туман, окутавший молодые посадки, и, хотя конь был белый, как и все чистокровные лошади липицанской породы, мой наметанный глаз бывшего кавалериста сразу различил, что на сей раз передо мной не липицанец Джакса — на своем веку я перевидал их от четвертого до седьмого.

«Мьёльнир», — мелькнула у меня мысль; да, это был жеребец помощника коменданта Дахау Гизельгера Либхеншля! Соловый жеребец. Правда, он утратил свой светло-золотистый цвет. И конь, и всадник, и одежда всадника были как бы совершенно обесцвечены. И тут вдруг на меня напал ужас, я заметил, нет, мне показалось, что я заметил, впрочем, что я… я и впрямь заметил… заметил, что около коня и всадника то и дело вспыхивают бледные язычки пламени… Сколько времени продлилась их агония, их кома? Их электроказнь?

Но как раз этому феномену можно было тотчас подыскать «естественное объяснение»: на протянутые вокруг парка металлические провода падал свет древней ущербной луны…

Неожиданно я обнаружил еще одного коня.

Но этот конь не казался обесцвеченным, шерсть у него была золотисто блестящая, такая же, наверно, как у солового.

И в ту же секунду я услышал приглушенный стук своих собственных башмаков по «мостовой», по многослойному ковру опавшей хвои. Мои тихие шаги заставили насторожиться только второго коня, золотистого жеребца. В то время как всадник и вся остальная процессия белых теней продолжали свой путь, золотистый конь остановился и повернул голову; видно было, что в любую секунду он готов обратиться в бегство. Но и тут нашлось «естественное объяснение» номер два: это был олень со светлой шкурой, так сказать олень во плоти, старый, матерый олень (настолько-то я разбирался в животных, хотя и был убежденным «антиохотником»).

Разветвленные рога оленя на фоне светлого неба казались вычеканенными.

Я подошел ближе, и тогда олень почти с места перемахнул через ограду; его прыжок был просто-таки неправдоподобно элегантен и молод. По замиравшему вдали хрусту веток можно было проследить путь оленя.

Но Джакса ехал дальше, не замечая ничего. Ехал шагом. Таким же шагом, каким шел я. А за мной было огороженное пространство. За нами. За мной. Бор в низине Плен-да-Чомы становился все реже, скоро деревья и вовсе расступятся и я увижу разбросанные там и сям огоньки Понтрезины, а может быть, и фары грузовика (грузовик марки «ящер» — это уже из другой книги); грузовик появится, наверно, на шоссе номер двадцать девять, которое ведет через Сан-Джан, и тогда «нечистая сила», согласно древнему правилу, сгинет. Но сейчас она все прибывала. За велосипедистом появился призрак в белой маске вместо лица, помахивавший таким же бесцветным карабином. Что-то удержало меня от того, чтобы внимательней рассмотреть его, похоже, нечистая совесть… Это был Солдат-Друг, его агония длилась не больше полсекунды.

А сколько длилась агония доктора медицины Максима Гропшейда, врача бедняков с улицы Ластенштрассе в Граце?

Он поджидал меня у самого острого угла огороженного парка, а потом побрел рядом, подошел ко мне ближе, чем все другие, беззвучно ступая над полого спускавшейся лесной дорогой, освещенной Млечным Путем, белый, словно шампиньон, и к тому же наголо обритый (стало быть, после поступления полумертвого доктора в Дахау они еще потащили свою жертву к лагерному цирюльнику!); на Гропшейде болталась арестантская одежда, серовато-белая с белыми же полосами, на бледных губах играла зловеще таинственная и вместе с тем знакомая усмешка, в которой можно было прочесть… да, можно было:-«Жаль, Требла, что мне не положено замечать тебя, ведь я сплю, бреду, как сомнамбула, сплю». Из его лба торчал, словно белый изогнутый рог, охотничий нож.

Сколько времени могла длиться агония Максима? Сколько часов?

Все перестало казаться мне «таинственным и ужасным» — это было невыносимо; я больше не смотрел на него.

Галлюцинации вышедшего в тираж бунтаря-австрияка?

В эту ночь на пути домой меня охраняли мертвецы.

 

3

От Полы к Пине. Кто бы мог подумать?

Пунтрашинья. Путник вспомнил: таково ретороманское название Понтрезины; с колокольни приходской церкви донеслись два удара, пробило два часа ночи; можно не сомневаться, что путник-лунатик почти неслышно крался по лестнице в здание почты. Он тихо толкнул дверь комнаты для приезжих, которая вот уже месяц была его «кабинетом» и которую он намеревался освободить как раз сегодня. У стены стояла раскрытая постель, в этом было что-то необычное; в портативном «ремингтоне» торчал лист бумаги: «НЕ СЕРДИСЬ НА МЕНЯ ЗА ТО, ЧТО Я, КАК МЫ ДОГОВОРИЛИСЬ, ПОСТЕЛИЛА ТЕБЕ ЗДЕСЬ, НО МНЕ СЕЙЧАС НАДО МНОГО СПАТЬ. ЕСЛИ ТЫ ВООБЩЕ ПРИДЕШЬ ДОМОЙ, ЖЕЛАЮ ТЕБЕ ХОРОШО ОТДОХНУТЬ, ДОРОГОЙ МОЙ БРАТЕЦ, ТЫ ЭТО ЗАСЛУЖИЛ. К…» После буквы «К» — точки. Чем была вызвана эта записка? Неужели только тем, что К. узнала: официантке Пине, девушке из Вальтеллины с меланхоличным «римским» взглядом, внушили, что господин приехал сюда лечиться от аллергии не со своей законной супругой, а со сводной сестрой? Дверь, соединявшая комнаты, оказалась запертой. Странно! Ксана почти никогда не запирала ни дверей, ни чемоданов. После всех передряг туннеля ужасов в минувший понедельник путник остро нуждался в отдыхе, а посему надо было тихо принять душ и смириться с тем, что ему постелили здесь. Он и впрямь принял душ, однако уже в три часа утра, то есть во вторник, 21 июня, в тот день, когда началось первое лето Великогерманского рейха, беглец из рейха стоял у фонтанчика перед отелем «Мортерач». Ночь все еще длилась, луна светила, ни один петух не прокукарекал, стало быть, путник-лунатик был по-прежнему путником-лунатиком. У фонтанчика перед «Мортерачем» не было слышно коровьих колокольчиков, только вода тихо плескалась, напевая свою нескончаемую песнь, звучавшую в эту ночную пору веселей, чем днем, хотя и более вяло, в этом она была похожа на путника. Внезапно раздался размеренный стук подбитых гвоздями башмаков. Два навьюченных поклажей проводника из тех, кого частенько можно было увидеть в экскурсионном бюро, тяжело ступая, поднимались на Бернину, оба попыхивали трубочками не спеша, обстоятельно. Ночь была светлая, и они оглядели человека у фонтанчика, спокойно, но с некоторым недоверием.

— Salü.

— Salü.

Чуть косолапя, ставя внутрь носки башмаков с налипшей грязью, они постепенно удалялись, перебрасываясь словами на своем ретороманском языке, — видимо, они говорили о выстреле, оборвавшем молодую жизнь Ленца Цбраджена из Санк-Морица. Ужасная история! «А правда ли, что в ней замешан тот тип у фонтанчика?» Нет, почти невероятно, что обо всем этом могли узнать проводники, если уже в силу своей профессии они ложились спать с курами. Как бы там ни было, но путник вновь вспомнил цепь прежних своих рассуждений, роковых рас-суждений; он видел слишком много мертвецов, а в таких случаях просыпается жажда развлечений. Путник знал, где живет Пина. Не сделать ли попытку влезть к ней в окно, так сказать, «приокниться»?

Он пошел вниз по длинной наружной лестнице вдоль стены гостиницы, прилепившейся к склону горы; запоздавшая летучая мышь хоть и вслепую, но совершенно безошибочно «запеленговала» крупную моль, которая лихорадочно вилась вокруг единственной лампочки на этой наружной лестнице — и вот уже летучая мышь утащила свою добычу (и с сурками и с летучими мышами это случается). Путнику-лунатику пришло в голову сравнить себя с этой загулявшей допоздна летучей мышью. Кстати, когда он в последний раз видел адвоката, летучая мышь тоже охотилась где-то поблизости, да и когда он, в полнолуние стоя у руин башни «Спаньола», обнажил мраморную грудь Пины, вокруг кружила целая стая этих ночных тварей.

«Tanti pipistrelli», — сказала Пина тогда.

Разве она не сообщила ему, что живет одна-одинешенька у подножия наружной лестницы отеля, в первой комнатушке? Спустившись почти так же бесшумно, как летучая мышь, ou свернул на асфальтовую дорожку, над которой висели длинные веревки для сушки белья и вдоль которой шел ряд узких деревянных дверей с окошками (слишком узкими, чтобы влезть в них) да еще с ребристыми ставнями; на окошке, расположенном ближе к лестнице, ставни были полуоткрыты. Из тьмы комнаты доносилось жирное тиканье дешевого будильника.

— Пина…

Внутри раздался негромкий возглас и прерывистый шепот внезапно разбуженной женщины.

— Chi va là?[

— Un vecchio pipistrello[.

Опять отчетливо послышалось жирное тиканье будильника «тик-так». А потом женский голос произнес:

— Chi? Che cosa?[

Ночной путник собрал весь свой запас итальянских слов.

— Il vecchio pipistrello aspetta fuori alla porta[.

— Come-e? — Мирный шепот перешел в негодующее шипение.

Путник еще раз повторил, что «старая летучая мышь» ждет у двери. Изнутри донеслось шарканье шлепанцев, и в узком оконце появилась мраморно-бледная Пина — ее лицо и ночная рубашка казались высеченными из одного куска. Точно так же как черные волосы и грубый гребень, которым она их расчесывала, точно так же как и глаза девушки, смотревшие на путника отнюдь не ласково. (Уже достаточно рассвело, чтобы это заметить.)

— О Альберто! — Ее слова также прозвучали отнюдь не ласково. — La luna è oggi molto più magra, non è vero?[ — Попытка путника облагородить свою операцию по «приокнению» болтовней о «старой летучей мыши» и о тощей луне не удалась; Пина даже не сочла нужным ответить «летучей мыши» на своем родном языке.

— Идите лечь постель. Я должен через двух часов уже восстать, Пина хочу спать.

— Разве Пина уже не перешла на «ты» со старым летучим мышонком?

— Иди ты лечь спать.

Ребристая ставня закрылась изнутри, и шепот собеседников походил теперь на шепот в церковной исповедальне.

— Non posso entrare?[

— Нет, иди в домой, иначе три прислуга от кухню, который спят рядом, просыпайсь.

— Если ты меня впустишь, девушки не проснутся. У тебя в комнате я буду вести себя тише, чем летучая мышь.

— Летай домой, pipistrello. Иди спайть к твоей сестра. — Ее шепот звучал сердито.

— Я сплю один.

— Не мой дело. Можешь спайть с твой красивый сестра, но может быть, commissario[ Мавень это не очень нравится.

— О чем ты говоришь?

— Может быть, полиция отвозийт тебя в воскресенье в Самедан, потому что ты есть incestuoso. Потому что ты сделайть… Come si dice in tedesco[… Крово… Крово… смешение…

— Я — incestuoso! В жизни на меня не раз возводили напраслину, но это уж слишком. Кровосмешение! Ха-ха!

— Ты не смейсь так громко, иначе просыпайтсь прислуг от кухни.

Вот, стало быть, почему Пина бесится — кровосмешение! И путник-лунатик прошептал сквозь щели в ставнях:

— Я вовсе не сплю в комнате синьоры. Пойдем на почту, убедись сама. Dormo in un’altra camera, capisce. La signora спит в отдельной комнате, и дверь у нее заперта. Даже если бы я хотел к ней проникнуть, то не смог бы. Клянусь тебе, что все так и есть.

Изнутри снова донеслось тиканье будильника — «тик-так», а потом шепот Пины — на этот раз не такой раздраженный.

— Ты клянешься, Альберто?

— Клянусь.

Ну и путник-лунатик! Подлый враль, впрочем, он хуже, чем враль.

Я услышал шарканье, шаги удалялись, потом послышались беспорядочные всплески воды, что там делала Пина впотьмах? Неужели, внезапно разбуженная, она стирала свои рубашки, которые забыла выстирать с вечера? И неужели после этого она опять ляжет в постель? Разве Пина не подала надежду «летучему мышонку» Требле?..

…Я вспомнил сон, который приснился мне в ночь, когда я вернулся домой, напившись пьяным вместе еде Коланой; в том сне фигурировал зверек, маленький зверек, на ощупь мягкий, легкоуязвимый и в то же время чрезвычайно ловкий…

…Разве Пина не подала «летучему мышонку», который хотел «приокииться», надежду на то, что она его в конце концов впустит? Я ждал. Путник-лунатик постепенно превращался в разморенного полуночника. В долине, слабо освещенной побледневшими ночными светилами, все еще царила ночь, а тем временем горы начали мало-помалу приобретать тот стальной голубовато-серый цвет, каким я любовался двадцать четыре часа назад с высоты перевала Юльер, то есть тогда, когда оказался в дураках, приняв свист сурков, предостерегающий свист сурков, черт-те знает за что. Тогда… Ие прошло еще и двадцати четырех часов, но это «тогда» стало необратимым; ведь тогда еще были живы и Генрик Куят, и бежавший из лагеря заключенный Тифенбруккер, и лесоторговец Ленц Цбраджен. Нет, сейчас нельзя об этом думать. А что я должен делать?.. Может быть, попытаться повиснуть вниз головой наподобие летучей мыши на веревке для белья, натянутой перед этим рядом дверей? Путник провел ногтями по ребрам деревянных ставен, изобразив нечто вроде арпеджио пианиссимо, словно арфист. Плеск воды в комнате Пины смолк, шарканье шлепанцев приблизилось, тихо отодвинулся засов, дверь с окошком открылась внутрь. «Летучая мышь» Требла юркнул в комнату.

Мгновенно я снова задвинул засов, морщась от въедливого запаха дешевого одеколона «Лаванда», и замер: при слабом свете побледневших звезд и серых предрассветных сумерек, проникавшем в комнату сквозь промежутки в ставнях, я сделал поистине сенсационное открытие. Конечно, все относительно, но в ту секунду для меня это открытие было сенсационным. Я обнаружил, что Пина стирала не белье, а так сказать, самое себя: она стояла передо мной голая; правда, о ней нельзя было сказать: «Пина была в чем мать родила», потому что на ногах у нее я заметил нечто вроде плетенных из лыка туфель. Сама она, видимо, осознала свою наготу лишь после того, как заметила мое удивление, хотя я и представлялся ей, наверно, бесплотной тенью. Пина быстро накинула на себя длинную домотканную ночную рубаху. Но было уже поздно. Я сделал свои наблю-дения, и немалую роль в них играла сравнительная анатомия.

Кто это? Вальтеллинская девушка Пина? Мне вдруг почудилось, что это юная Майтена Итурра-и-Аску, дочь президента Sociedad de los Estudios Vascos в Сан-Себастьяне, Майтена из Страны Басков, чей старший брат, знаменитый игрок в пелоту, стал солдатом-республиканцем и погиб во время наступления Франко на Астурию, а два других брата были расстреляны позже на Монте-Ургуль. Нет, и об этом сейчас не надо думать. Майтена-Майтена-Майтена. Так могло бы светиться тело молодой испанки, если бы я увидел ее обнаженной в предрассветные часы в башенном кабинете у Куята. Ведь ошибка, что ни говори, совершилась. Я остался в ее глазах бежавшим из концлагеря узником, который добровольно идет сражаться за почти безнадежное дело, за Republica Española[, и благодаря заблуждению девушки я мог бы преодолеть ее сопротивление; тогда тело Майтены светилось бы так же, как светилось тело Пины, не успевшей накинуть на себя длинную ночную рубашку.

Нет, эта ночная рубашка не была рубашкой Майтены.

Пина наклонилась над узкой кроватью (кровать больше походила на тюремную койку), попыталась прибрать ее. Свет раннего утра, сочившийся сквозь щели в ребристых ставнях, создавал в комнате магически-нереальное освещение; казалось, на улице горела синяя кварцевая лампа или же сама комната была глубокой расселиной глетчера, куда проникали лучи солнца. Я начал раздеваться; после недавнего душа, с помощью которого я хотел снять с себя воспоминания о прошедшем понедельнике и о туннеле ужасов, кожа у меня еще слегка горела, поэтому я не ощутил холода в довольно прохладной комнате. Меня раздражало только тиканье пузатого будильника. В маленькой каморке это тиканье было прямо-таки оглушительным. Черт возьми, подумал я, как может Пина вообще спать при таком адском механическом шуме?

Совершив на редкость простой трюк, я опять попытался превратить Пину в молодую испанку Майтену; поскольку Пина стояла, наклонившись над кроватью, я набросил ей на голову подол домотканной ночной рубашки, но сделал это не грубо, а осторожно, хотя и внезапно. Рубашка завернулась и закрыла Пине лицо, левое плечо и предплечье. Не успела девушка сообразить, что произошло, как она оказалась совершенно раскрытой и вместе с тем прикрытой.

О, это жирное тиканье будильника!

В ход снова пошла сравнительная анатомия. Обнаженное плечо Пины, спина, седалище… Увы! Немецкий язык не обладает эстетически-адекватным выражением для сей части тела (да и что это за определение: часть тела? Жалкое определение!); ягодица звучит невыносимо казенно, зад — слишком приземленно, задница — чересчур грубо, попка — чересчур инфантильно, хотя и пластично. Итак, плечо, спина и бедра Пины в голубовато-льдистом свете, быть может приукрашенные и преображенные этим светом, показались мне настолько классически пропорциональными, словно их изваял сам Пракситель. И уж конечно, они могли принадлежать Майтене. Нежно, но опять же внезапно я просунул руки под ее руки и обнял Пину сзади, обнял уже не в первый раз. Мои ладони ощутили ее маленькие твердые, но женственно-округлые груди, точно так же, как несколько дней назад, всего лишь несколько, на сарацинских руинах «Спаньолы», у склона Лангарда, — только тогда я еще в глаза не видел Майтену и все предприятие причиняло мне гораздо меньше хлопот. Была ли это Майтена?

До чего громко тикает будильник!

Мы лежали обнаженные с закрытыми глазами под простыней, которую она, то есть Пина, набросила на нас с привычной деловитостью, выдававшей в ней служанку. Тиканье будильника буквально продалбливало барабанную перепонку в моем правом ухе; казалось, в этой комнатушке никогда не слышалось никаких других звуков, кроме этого топорного «тик-так». Впрочем, не стоило обращать на него внимания, наоборот, надо было поблагодарить будильник: он заглушил «звуки борьбы» (правда, койка ничуть не скрипела).

А мысли мои были таковы: во-первых, трудно себе представить, что способен насочинять человек в минуту близости с двадцатидвухлетней кельнершей. Смехота — да и только! Во-вторых, я совершил, так сказать, четверной обман. Прежде всего обманул себя самого — но это уж мое дело. Далее: согласно правилам морали западноевропейского буржуазного общества, правилам, до последней степени обветшавшим, обманул женщину, которая вдруг стала для меня недосягаемой и которая спала там. в комнате на почте, несвойственным ей крепким сном. (Следуя обычаям индейского племени камаюра, втайне изученным Генриком Куятом, я не должен был бы считать это обманом!) Обманул я и Майтену, но ее — не сегодня, а в «далеком прошлом» — в луциенбургской каменной башне, не разубедив в том, что я не Тифенбруккер, улетавший в Испанию. Этот обман, однако, потерял силу за давностью. Наконец я обманул Пину, но она явно оттаяла, быть может, даже чувствовала себя счастливой, и, спокойно дыша мне в ухо, не предполагала, какие воздушные замки я воздвигал, занимаясь пресловутой сравнительной анатомией. Поэтому не стоило упрекать себя из-за Пины. Как видно, Пина не удовлетворилась предыдущими, она пыталась разыграть новый этюд. И горячо зашептала мне в ухо, сейчас уже не сквозь накинутую на голову ночную рубашку:

— Alberto, che bello…

Это прозвучало, несомненно, по-итальянски. Моя тайная и сладостная игра в Майтену закончилась. Вместо этого проснулась «сифилисобоязнь», которую я «благоприобрел» еще тогда, когда был вольноопределяющимся; сказав громким шепотом: «Permesso»[, я вскочил с койки, прошагал по потерявшей всякое очарование комнатушке, зашел за ширму, где стоял таз, и наполнил его доверху водой из большого, словно обгрызенного кувшина, после чего, несколько смущаясь, подверг себя тщательной процедуре омовения. Потом нашел одеколон «Лаванда» и вылил его на себя, хотя не выношу запаха «Лаванды» и хотя от одеколона кожу изрядно пощипывало. При всем том я сознавал, что веду себя, как старая ханжа. Но уже через десять минут я стоял между длинными веревками для белья у двери комнатушки Пины.

Тем временем горы переменили цвет: из слоновье-серых стали светло-лиловыми, перевал Бернина уже тронула «перстами пурпурными» гомеровская Эос! Персты Эос зажгли край вечных снегов на вершине Палю, а над Розачем в эту минуту расплывалось бесформенное радужное пятно; луну, съежившуюся до размеров тонкого серпа, прикрыло перистое облачко, — за много дней первое облачко над этой высокогорной долиной. По-прежнему не было слышно ни перезвона коровьих колокольчиков, ни щебета птиц, зато со звонницы приходской церкви зазвучали на разные лады колокола, пробило половину четвертого. Чуть позже раздался заспанно-хриплый, похожий на хрюканье, крик петуха, но петуху никто не вторил.

Несмотря на назойливое тиканье будильника — если бы его не было, тишина казалась бы воистину мертвой, — я продолжал стоять на заасфальтированном пятачке перед дверью Пины. И тут вдруг до меня донесся необычайно осторожный свист.

Нет, позывные сурков меня больше не одурачат! Насколько я знал, Ретийская дорога по ночам бездействовала. Быть может, сюда донесся свисток итальянского поезда, проходившего где-то внизу в ущельях Вельтлины? Навряд ли. Я опять услышал неправдоподобно тихий свист. Неужели это все-таки сурки? Но разве сурки стали бы спускаться с гор прямо к человеческому жилью? Эти зверьки очень неохотно удаляются от своих нор. Сурки не похожи ни на бродячих крыс, ни на леммингов, ни на грызунов-эмигрантов… Интеллигентный народец… Летом они строят себе жилые бункеры с запасными ходами на случай бегства… Ведь, как известно, для существ оседлых запасные ходы имеют жизненно важное значение.

Раздался третий свист, на сей раз «неслыханно далекий» в буквальном смысле этого слова.

А может, то, что казалось мне далеким, на самом деле было близким?

БАЛЬЦ?

Неужели Балтазар Цбраджен обзавелся помощником, который должен был отвлечь мое внимание свистками, напоминавшими звук флажолета, пока сам он, Бальц, будет крадучись спускаться по вырубленным в горе ступенькам, держа карабин Ленца со взведенным курком? Я стоял неподвижно, прикрытый с тыла дверью Пины, стоял и думал: неприятно, однако, если меня прихлопнут как раз перед ее дверью… Напряженно вслушивался, повернувшись лицом к долине Розег. Два свистуна. По высоте звука их можно было легко отличить один от другого. Черт подери, этой впрямь сурки. Два сурка. И они свистели у себя в Розеге. Еще никогда в жизни мне не доводилось слышать без вспомогательных технических средств чужой диалог с такого далекого расстояния.

Я вскочил как ужаленный, но не с кровати Пины, а со своей собственной. И все же, окончательно проснувшись, удивился непривычной обстановке. Это был мой «кабинет», куда меня передислоцировала Ксана. («Если ты вообще придешь домой, желаю тебе хорошо отдохнуть, дорогой мой братец, ты это заслужил. К…» Кто она? Ясновидица с врожденным чувством юмора, обладающая особым даром незаметно сказать колкость?)

На приходской церкви колокола пробили три раза. Шестое чувство подсказало мне: сейчас десять часов сорок пять минут.

Чересчур яркий дневной свет проникал в комнату сквозь щели в ставнях балконной двери; мне предстоял еще один длинный, чересчур светлый день. Неужели предстоял? Уже сегодня (или самое позднее завтра рано утром) я уеду! И в ту же секунду я вспомнил сон, который настиг меня незадолго до пробуждения. Кошмарный сон; казалось, он навалился на меня, подобно горам, среди которых я жил.

Хорошо тому, кто видит сны, даже если эти сны — кошмары. Сновидения — жизненно важный регулятор; люди, не видящие снов, впадают в безумие. Первая моя мысль заключалась в том, чтобы восстановить весь кошмарный сон, иначе он улетучится, навсегда забудется или останется в памяти в виде бессвязных отрывков. А ведь он… типичен для той ситуации, в которой я находился, в которую я попал как кур в ощип.

Типичен…

Я стоял на маленьком деревянном мостике перед виллой «Муонджа», где находился еврейский семейный пансион с кошерной кухней Мордахая Кацбейна-Бриалошинского, стоял на тех самых сходнях, куда причалила лодка Кадуф-Боннара и по которым Цуан съехал на велосипеде в озеро и погиб. День был чересчур светлый; сам я откуда-то бежал, уж не знаю откуда. Я был вынужден покинуть город, не помню какой, спасался от смерти, от весьма специфической.

Меня за что-то приговорили к виселице.

Здесь, в горах, я нашел убежище, однако, стоя на мостике, переброшенном через узкий заливчик и глядя в глубь озера, в темно-зеленые озерные воды, я снова почувствовал, что мое положение изменилось к худшему. Я знал одно — мне надо скрыться, бежать и отсюда тоже; я получил, так сказать, дар данайцев — мог рассчитывать на краткую отсрочку, на какую точно — неизвестно. (Все было неопределенно — не только продолжительность отсрочки, но и казнь, которая мне отныне грозила, да и люди, которые должны были привести ее в исполнение.) Да, я должен был скрыться, но куда? За добрый совет я бы дал многое, очень многое, очень-очень многое. И вот я пристально глядел в темно-зеленые воды, быть может, они такие темные потому, что в них отражается еловый лес? Глядел, пока случайно не обнаружил расфуфыренную даму без шеи.

Рыбу.

Даму.

Рыбу, похожую на матрону.

Сперва я счел ее (рыбу или матрону) самкой дельфина метра в два длиной, а то и больше. Это была видная особа! Лишь только она выплыла из зеленых, почти непрозрачных вод в верхние слои, отливавшие опаловым блеском, а потом поднялась еще выше, туда, где проходила граница между водой и воздухом, я сразу определил ее пол, и не в последнюю очередь по тому, как она поднималась. Дельфины, как и люди, — млекопитающие. По семейному преданию, полуручной дельфин в Адриатике опекал некогда малышку Ксану наподобие няньки, поэтому я и стал дельфинофилом. Но, облокотившись на перила и глядя в воду, я вдруг сообразил, что дельфины — морские животные; в высокогорных альпийских озерах они не водятся. Таким образом, речь могла идти не о дельфине, а о гигантском соме, точнее, о сомихе. Ибо пол сей дородной персоны не вызывал у меня больше никаких сомнений. Вспоминая уроки биологии в Оломоуце, я подумал, что сомы не являются млекопитающими, но зато могут передвигаться по суше — от одного озера к другому. Значит, и они тоже были моими близкими родичами, soi-disant. Однако не каждый дельфинофил обязан быть сомофилом. Тем более гигантская сомиха, которая, как видно, с умыслом совершала свои пируэты перед самым моим носом, не вызывала у меня особых симпатий; шея у нее отсутствовала, Голова была приплюснутая, длинные черные волосы походили на усы и во время ее пируэтов отвратительно извивались. К приплюснутой голове был прикреплен (или же прирос) комически-экстравагантный чепец с короткой вуалькой, такого рода вуальки носят известные всей Европе американские вдовы, кочующие с одного курорта на другой.

На правом переднем плавнике сомихи висело нечто вроде ридикюля (или может, это было вьющееся растение?), которым она беспрерывно помахивала, как бы маня меня куда-то. Кроме того, она ежесекундно рывком поворачивала голову, несомненно, с той же целью — заманивая меня; при этом ее похожие на усы волосы плясали в воде; поскольку шеи у нее не было, она ворочала половиной туловища. Иногда сомиха мельком показывала мне — опять же с явным кокетством — свое огромное бледное брюхо.

Вся эта пантомима (чрезвычайно выразительная) преследовала определенную цель: сомиха внушала мне следующее предложение и приглашение:

Погрузитесь в мое царство! Но отнюдь не для того, чтобы кончить жизнь самоубийством, как Царли Цуан, — à propos, я знаю, где он лежит. Вам, молодой человек — я считаю пас еще молодым, — нечего бояться, не опасайтесь ни зеленой воды, ни моего кокетства, в основе которого лежат истинно материнские чувства, я значительно старше вас, вы годитесь мне в сыновья! Доверьтесь мне — вы не утонете! Как раз наоборот, здесь, внизу, вам будет значительно вольготней дышать, чем на земле, где вас, без сомнения, душат и преследуют. Не правда ли, несчастный господин фон *** (она знала мою фамилию). Итак, наберитесь смелости и прыгайте, идите ко мне, не бойтесь!

И я — в буквальном смысле этого слова — не устоял перед ней. Сбросил с себя вельветовую куртку и, не снимая бежевых пикейных панталон, совершил безукоризненный «вход головой в воду», в темно-зеленую озерную воду. Про себя я решил: если мне хоть в малейшей степени будет казаться, что я тону, я тотчас поднимусь на поверхность озера.

Но я не утонул.

Таким образом, мысль, переданная мне мимически-телепатическим путем гигантской сомихой, подтвердилась в самом решающем пункте, и уровень моего доверия к ней сразу же неимоверно подскочил, пошел кверху, нет, книзу, книзу. Я почувствовал себя водолазом, которому не требуется никакого скафандра, я дышал совершенно нормально, словно у меня выросли жабры… Странно-странно, подумал я, но тут же успокоил себя тем, что каких-нибудь полмиллиарда лет назад мои предки обладали жабрами. И тут я — почти в буквальном смысле слова — сломя голову погрузился на пятидесятиметровую глубину, стремясь достигнуть дна. Очутившись на дне, я не обнаружил дородной матроны, так же, впрочем, как и на всем протяжении моего путешествия сквозь толщу воды; сомиха словно исчезла с лица земли (или скорее, со дна озера). Зато в изумрудных сумерках, которые царили на дне, из-за того что дневной свет попадал туда, преломившись в воде, я увидел черноватую бороду, кишащую чем-то, уж не знаю чем.

Я ощутил легкое подводное течение и заметил нечто, напоминавшее человеческое тело, которое лежало навзничь, прикованное к озерному дну, и из этого нечто непрестанно что-то вылезало наружу. Рядом валялись обломки велосипеда… Ну, конечно, это труп Цуана: рюкзак с камнями не давал ему подняться.

Стоило мне, однако, подойти ближе — нет, я не шел, а парил, ибо потерял часть собственного веса, — стоило мне приблизиться, и я убедился в своей ошибке. Никакой бороды не было, просто из плоской скалы вылезала целая колония водорослей. Да и велосипед никак не мог быть велосипедом Цуана, педали которого он крутил в последние минуты своей жизни; изъеденный ржавчиной, деформированный велосипед был явно сделан на заре велосипедной эры, это был высокий самокат, с огромным передним колесом и маленьким задним, и погрузился он в озеро не менее полувека назад. Еще я заметил, что дно в пределах обозрения было усеяно искореженными предметами домашнего обихода; увидел разбитые бутылки, ржавые котлы, сквозь продырявленные днища которых проплывали стаи маленьких серебристых рыбок, расколотое биде, разломанный пополам и сплошь прошитый вьющимися растениями остов железной кровати, кроме того, я увидел помятую железную вывеску, на которой еще можно было прочесть слова ГУГГЕНХЕЙМСКИЙ ХЛЕБ; в некотором отдалении лежала затонувшая рыбачья лодка с приделанным к ней характерным каркасом из выгнутых дугой железных прутьев, на каких обычно крепятся тенты; в таких лодках плавают на альпийских озерах, они запечатлены на пуантилистских полотнах Сегантини, этот каркас был черный, прогнивший. На одном из прутьев висел лоскут темной парусины; подводное течение колебало его, и казалось, будто это черный флаг, который полощется на легком ветру.

Навстречу мне двигалась процессия.

То шагая, то паря над подводным полем, усеянным обломками, процессия приближалась к тому месту, где я стоял, к плоской скале; во главе процессии, покачиваясь, плыло нечто прикрытое балдахином, при ближайшем рассмотрении я понял, что это трухлявые энгадинские сани, некогда роскошные, но затонувшие и переделанные теперь в паланкин; паланкин несли четверо носильщиков, и в нем покоилась гигантская сомиха. Здесь, под водой, ее брюхо отливало всеми цветами радуги от зеленого до розового, как турмалин. Сомиха не удостоила меня взглядом, никто бы не сказал, что она несколько минут назад исполняла целую пантомиму, состоявшую из сложных пируэтов, чтобы заманить меня сюда. Пасть сомихи необъятной ширины была, видимо, накрашена самой модной губной помадой «Элизабет Арден». Редкие черные длинные волосы, похожие на усы, развевались и закручивались спиралями. Нескончаемая процессия проследовала мимо меня, подгоняемая течением; иногда то один, то другой участник ее, слегка кружась и подскакивая, нагонял остальных; казалось, это процессия попрыгунчиков. Все участники процессии были мужчины разного возраста с непокрытыми головами, изумрудно-зеленые в зеленых одеяниях, но никто не походил на утопленников со вздутыми телами, нет, очевидно, это не были утопленники.

Не считая носильщиков, каждый из них тащил на плече ящик, напоминавший детский гробик; чтобы ящик не уплыл, его придерживали правой рукой. Кроме того, у всех участников процессии, включая носильщиков, болтался на губах какой-то крохотный предмет; вблизи я разобрал, что это маленький висячий замочек.

Ни один из зеленых людей не заговорил со мной; даже если бы он осмелился это сделать, ему помешал бы почти незаметный висячий замочек, запиравший его губы, но во взглядах, которые бросали на ходу участники шествия, читалась ужасающая покорность судьбе и безысходное страдание. Или быть может, ужас, пронизывающий их до мозга костей.

Покачиваясь, паря, кружась и подпрыгивая, шествие проследовало мимо меня, наверно, к середине озера.

Мое доверие, слепое доверие к сомихе, превратилось в свою полную противоположность, и я предпринял судорожную попытку (так, по-моему, говорят), оттолкнувшись от дна озера, всплыть навстречу чересчур яркому дню; кстати, мне вдруг показалось, что дневной свет, преломляясь в воде, занавесил озеро красноватым покрывалом. А может, это была кровь, сочив-шаяся откуда-то из озерных глубин?

Увы, я погрузился слишком глубоко, слишком глубоко.

…Давление воды не оставляло у меня ни малейших шансов выплыть. И тут я увидел Царли Цуана.

Он слегка отстал от процессии, хотя явно был ее участником, включенным и «заключенным» в общее движение; тело у него ничуть не распухло (стало быть, он не утонул тогда, вообще не утонул!); от рюкзака, набитого камнями, он, видимо, избавился и в отличие от всех остальных вел велосипед. Маленький гробик, который другие несли на плече, был прикреплен к багажнику его велосипеда. Как отставший и заключавший шествие, он мог побыть несколько секунд со мной. А поскольку замочек, вмонтированный в его губы, держался не так уж крепко (наверное, из-за патриаршей бороды), он сумел, двигая правым уголком рта, сказать несколько слов, разумеется пуская пузыри и издавая клокочущие звуки:

— Привет, сударь. Вы — здесь? Excusez, значит, и вы-ы perdu[.

— Куда вы все, собственно, — я тоже начал пускать пузыри, — направляетесь?

— К месту нашей казни, мсье.

— Казни?

— Именно. Гигантская гадина… сожрет нас всех.

— Гадина?.. Огромная сомиха?

— Именно. С потрохами. От каждого останется горстка костей, которую положат в эти гробики.

— Вы несете гробы для собственных по…

— Именно. А вы попадете в следующую партию, в такую же, как эта, мсье. После того как эта партия будет проглочена и переварена, ведь гадина невообразимо прожорливая. Между прочим, ее зовут Доротея.

— Доротея, — проклокотал я.

— Вот именно, — проклокотал Цуан, — ведь она процентщица из Доротеевки, знаменитой в Вене ссудной кассы.

 

4

«К нам заехала Пола с Бонжуром и Сирио и увезла меня в Аль-Грюм. Возвращусь под вечер. Можешь меня не ждать, но веди себя разумно. χατρξ. Обнимаю слегка. К.»

Записка эта была нацарапана карандашом на обратной стороне счета из прачечной и подсунута под дверь, которая соединяла обе комнаты; я прочел ее, вставив в глаз стеклышко монокля. У Ксаны был чрезвычайно разборчивый, изящный и одновременно простой почерк, но на сей раз она писала иначе, чем всегда, буквы были с сильным наклоном, многим словам недоставало и всегдашних милых дополнений, особенно греческому χατρξ (что означает ciao, или привет).

Дверь между комнатами уже не была заперта, и я увидел, что в комнате Ксаны — со вчерашнего дня она стала ее комнатой — вещи разбросаны в полном беспорядке; нельзя сказать, однако, что там царил «милый беспорядок», скорее, я назвал бы этот беспорядок невообразимым хаосом; трудно было объяснить его лишь спешкой, вызванной внезапным отъездом; казалось, в дом вломились воры и перевернули все вверх дном.

Я добросовестно помылся, сбрил щетину, оделся и вооружился — все за семь минут, после чего быстро перешел через лицу и заскочил в кондитерскую Янна; насчет почты я спрошу мадам Фауш позже. Но еще до того, как передо мной поставили дымящийся стакан натурального кофе, я, с трудом сдерживая нетерпение, успел перерыть и перелистать все имевшиеся в кафе дневные выпуски газет за вторник: «Нойе цюрхер цайтунг», базельскую «Националь-цайтунг», «Трибюн де Женев»… Нигде не упоминалось о кончине Джаксы, до сих пор еще не упоминалось.

Я почувствовал облегчение, хоть и не слишком большое.

Газеты умалчивали и о сбитом «физелер-шторхе», в котором сгорел бывший депутат рейхстага Тифенбруккер. Да, о нем тоже не было ни малейшего упоминания. Не нашел я сообщения и о самоубийстве Ленца Цбраджена среди веселящихся односельчан.

«НАЦИОНАЛЬ-ЦАЙТУНГ». В ПОСЛЕДНИЙ ЧАС.

В Луциенбурге, в Домлешге, накануне своего семидесятилетнего юбилея скончался известный граубюнденский предприниматель Генрик Куят фон Плессенов. Уроженец Берлина, истинный Selfmademan и бизнесмен, он основал на рубеже нашего столетия в Северной Бразилии огромные каучуковые плантации, которыми успешно управлял; уже в 1910 году фон Плессенов получил швейцарское гражданство и вскоре после этого приобрел Луциенбург, где позже по его собственному, чрезвычайно оригинальному проекту известный архитектор из Кура возвел мельницу и силосную башню, сумев не вступить в конфликт с обществом по охране памятников. (К жизни и деятельности этого поразительно разностороннего человека мы еще вернемся . — Ред.)

Встреча Стоядиновича и графа Чиано в Венеции. Япония подготавливает наступление на Хайнань. Кровавый террор в Бадахосе. Казни в Малаге. Хунта в Бургосе стала национальным правительством. В Стране Басков 70 ООО человек томятся в тюрьмах, 20 ООО — казнены.

Сводка погоды:

За прошедшие сутки образовалась устойчивая зона высокого атмосферного давления; центр зоны низкого давления — Ботнический залив; атмосферное давление над Фарерскими островами упало; потепление; в ночь на среду у южного подножия Альп ожидаются сильные грозы…

Итак, длинной веренице чересчур ярких дней в горах скоро придет конец. А что дальше? Мне все равно пора убираться отсюда; если бы Ксана сегодня не улизнула в Альп-Грюм, то мы бы занялись départ (как говорят повсюду в Швейцарии). Départ, départ. Пора расплачиваться. За этим столиком в эркере меня удерживали два обстоятельства: во-первых, заметка в «Националь-цайтунг», которая привлекла мое внимание. С отвращением читая ее, я не мог удержаться от взрывов саркастического смеха; во-вторых, две кельнерши Янна. Не глядя в мою сторону, они с жаром судачили о чем-то, и на их сарацинских лицах было написано выражение сладострастия, которое, как известно, вызывает любая сенсация.

«Браке!.. Браке!.. Браке!..» — иными словами, Цбраджен. Вот и все, что я сумел уловить в их диалоге, который велся на ретороманском языке. Безусловно, они обсуждали трагедию, разыгравшуюся в праздничную ночь.

ОРГАН ДВОРЯНСКИХ КРУГОВ ГЕРМАНИИ ОПРОВЕРГАЕТ «ШТЮРМЕР»

В статье «Габсбургская династия и евреи », напечатанной в газете «Дер Штюрмер », выходящей в Нюрнберге, Юлиус Штрейхер заявил, что граф Альбрехт III фон Габсбург женился на племяннице папы Римского Анаклета II, то есть на чистокровной еврейке. Выходит, что до того, как Габсбурги взошли на престол, в их роду появилась примесь еврейской крови. Против этого утверждения «в интересах исторической правды» выступил на страницах центрального органа дворянских кругов руководитель Немецкого дворянского общества барон фон Хоувальд. Он сообщил, что граф Альбрехт III (до 1162 года) сочетался браком с графиней Игпой фон Пфуллендорф, которая была всего лишь падчерицей Альбериа Пьерлоне, находившегося в родстве с Анаклетом II; что же касается специфически еврейских расовых черт, якобы присущих габсбургской династии, то автор отмечает: «То обстоятельство, что в доме Габсбургов передается по наследству особая форма носа, которую «Дер Штюрмер» обозначает «как нос крючком», не соответствует действительности. А известная «габсбургская нижняя губа» ни в коем случае не свидетельствует о еврейском происхождении этого семейства. С гораздо большей вероятностью можно утверждать, что она унаследована от более поздней родоначальницы дома Габсбургов — от Цумбургис фон Мазовиа, которую ее современники и потомки наградили прозвищем «та, что с отвислой губой ».

Мне бы их заботы!

Я опять спрятал свой монокль и купил в кондитерской у Янна маленькую коробочку ассорти для почтмейстерши. Быстро шагая к почте, я отнюдь не исключал возможности того, что из-под земли вдруг вырастет Бальц Цбраджен, и, так сказать, среди бела дня на глазах у ошеломленной публики наведет на меня карабин покойного брата, при этом я думал: наверно, благодетельница мадам Фауш, считая себя моим Postillon d’amour, не подозревает, что она играет роль Postillon d’horreur[.

Мадам Фауш была моим Postillon d’horreur.

МУРСКА-СОБОТА 20.VI.38
ОРТЕ

АЛЬБЕРТУ *** ПОНТРЕЗИНА ПОЧТА

АДРЕС ЭЛЬЗАБЕ ОТЕЛЬ ЭРДЁДЬ БАД-ВАРАЖДИН ТОПЛИЦЕ ТЧК ПИСЬМО СПЕШНОЙ ПОЧТОЙ ЛИЧНО ТЕБЕ ПОСЛАНО САНКТ-МОРИЦ ВОСТРЕБОВАНИЯ

Лето уже началось, и в эти предобеденные часы на почте в Понтрезине народу было больше, чем во все предыдущие четыре недели; вместо обычных двух окошек работали три; мадам Фауш обслужила меня вне очереди, сунула телеграмму, сообщив, что отныне у них уже не почтовое отделение, а почтамт, и попросила подождать у расписания выемки местных писем, ей надо мне кое-что рассказать. Отойдя от окошка, я подумал, что выражение ее мужеподобного лица напоминало выражение сарацинских лиц кельнерш у Янна; и тут мне пришло в голову злое словосочетание: «гореуслаждение»…

Не было бы счастья, да несчастье помогло, хорошо что Эльзабе оказалась по ту сторону немецкой границы. Этим она обязана инициативе и смелости «Орте», Орля Тессегье (аристократы бывают не только безрассудные, но и смелые, правда бывают и безрассудно смелые); Орль переправил ее через границу и сообщил об успешно проведенной операции из пограничного словенского торгового центра Мурска-Собота. Что, однако, заставило его адресовать свое письмо, посланное авиапочтой, не в Понтрезину, как эту телеграмму, а в Санкт-Мориц до востребования? Очевидно, речь шла об информации, в которую он ни под каким видом не желал посвящать Ксану, не подозревавшую ни о чем. Извлечь меня из непосредственной близости к ней. Узнал ли он о последнем выходе Джаксы? Хотел ли, чтобы я прочел известие о его смерти в одиночестве, взял себя в руки и внутренне подготовился к тому, чтобы рассказать все Ксане, по возможности щадя ее. Старая история! Ох уж эти мне щадящие извещения о смерти!

— Не слышали ли вы случайно о вдове Спраджен-Трачин, которая держит польшое combustibles. Польшое дело в Селерине?

— Нет.

— Ничего не знаете о новом несчастье?..

— Гм.

(Что известно обо всем этом мадам Фауш и насколько хорошо известно?)

— …которое произошло вчера вечером в «Мельнице на Инне и Милан»? Лене Спраджен, люпимчик вдовы Спраджен-Трачин, застрелился посреди тансплощадки из своей пушки…

— Об этом я слышал, — ответил я неопределенно (вместо того чтобы сказать: выстрел я слышал).

— А что сделал Пальс, его старший прат и компаньон вдовы?

Сообщая эти «гореуслаждающие» известия, почтмейстерша была вынуждена несколько «приглушать» свои страсти, у нее даже начал ломаться голос.

— Гм?

— Он тут же пошел в Селерину — от Инна это рукой подать — и соопщил матери ужасную весть, щадя ее по мере возможности. Ну а что сказала ему вдова Праке? — Мадам Фауш выразительно замолкла.

Я ждал.

— Она стала выть и кричать: «И на кого ты меня покинул, мой Лене, мой люпимчик! Если пы т-ы Пальс застрелился, — так она сказала Пальсу, — я пы, ей-погу, это легче перенесла». Ну а что сделал Пальс после этого?

У меня опять запульсировала кровь на месте старого ранения.

— Пошел с карапином своего педного прата в ванную. И еще налил в дуло воды. А потом выстрелил сепе в рот. Представляете, какое сжатие получилось? У него разнесло весь купол… Не понимаете, что такое купол? Всю голову у Пальса разнесло вдрепезги.

— Кого я вижу! Красного барона! Ой, держите меня! «Соседка, будьте добры вашу бутылочку». Мир тесен! В этой скромной хижине мы встретились снова. Все считали, что вы уже давно на том свете. И, по милости Гиммлера, в память о вас надо петь гимны!

В холле, напоминавшем церковный неф, в известном всему свету дворце, — отеле Бадрутта, — я увидел еле передвигавшегося на французских каблуках «Черную Шарлотту» в пестром вечернем платье, утрированно покачивавшего бедрами, да что там покачивавшего, вихлявшего бедрами. Несколько минут он описывал свое бегство от «злого негодяя с Морцинплац», а потом внезапно всплеснул руками и прижал свои покрытые серебряным лаком когти к губам, намазанным помадой цвета цикламена. Теперь он заговорил в другом регистре, глухим тенором:

— Ах боже, уважаемый, позвольте мне выразить вам свое соболезнование. От имени всех бесчисленных зрителей, которых он смешил, я хочу принести вашей очаровательной супруге и вам свои искренние соболезнования. Как ужасно-ужасно-ужасно, что тако-о-о-й знаменитый артист погиб тако-о-о-й смертью. Неужели я вою? И хотя у меня может потечь с ресниц тушь, я не стыжусь этих слез!

Почтмейстерша бросила на меня долгий «гореуслаждающий» взгляд горного гнома и выжидательно замолчала, почесывая карандашом пушок на щеках, похожий скорее на бакенбарды, — она хотела знать, что я скажу по поводу ее сенсационного сообщения, а поскольку я ничего не сказал, она спросила, что я на это скажу. Но я безмолвно глядел сквозь зарешеченное окно, выходившее на фасад почты в Понтрезине. Я видел ярко-желтый почтовый фургон, запряженный ломовой лошадью, серым в яблоках «бельгийцем», видел белые лохматые лошадиные бабки, — с невозмутимым спокойствием «бельгиец» уронил несколько катышков, золотистый блестящий навоз дымился на воздухе и представлял собой, безусловно, эстетическое зрелище.

Как уже сообщила мне мадам Фауш, на прошлой неделе в Фрауэнкирхе застрелился из пистолета немецкий художник, некий «Кирхер». Эрнст Людвиг Кирхнер — неоднократно поправлял я. В субботу ночью утопился Царли Цуан, а теперь вот из одного карабина покончили самоубийством братья Цбраджен. Настоящая эпидемия самоубийств. Не правда ли?

Не мог же я сказать почтмейстерше, что в эту преступную эпоху, куда нас забросила судьба, эпоху, зловонные миазмы которой доходили даже до мансарды швейцарского дома, до гор Швейцарии, страны, по выражению Якоба Буркхарда[, отправленной мировой историей на пенсию (сами граждане Швейцарской Конфедерации любили аллегорически изображать свою страну с образцовой европейской государственностью в виде дома; соответственно, по Якобу Буркхарду, она была пансионом для престарелых!). Не мог же я сказать почтмейстерше, что Солдат-Друг пал жертвой развязанной Шикльгрубером ремилитаризации Европы, жертвой сторонников новой усиленной военной муштры. Не мог же я сказать: неисповедимы пути господни, еще только вчера мнимая эсэсовская команда, которая, как я считал, хладнокровно, без малейшей спешки дожидалась своего часа, когда можно будет выстрелить (соотв. застрелить), чуть не спровоцировала меня на двойное убийство; доведенный до крайности, я чувствовал себя способным на это. И вот: в ушах у меня звучало эхо двойного самоубийства, в котором я был отчасти повинен из-за Верены Туммермут (мадам Фауш этого, конечно, не знала)…

Но все равно во что бы то ни стало хотела услышать, что я скажу на это: поставьте себя на место несчастной вдовы Цбраджен-Трачин.

Придерживаясь правил игры, следовало с сожалением прищелкнуть языком и воскликнуть: «Ах, какой ужас!» или нечто в этом роде. Но когда я наконец собрался с силами и открыл рот, чтобы вымолвить несколько подобающих слов, меня словно бес попутал и я чрезвычайно сухо заметил: никто, мол, не застрахован от самоубийства, убийства и внезапной смерти, это может случиться в любой семье.

— Да ну? В нашей семье, уж во всяком случае, такого не пыло.

— В вашей тоже было!

Мадам Фауш с ожесточением сунула карандаш в косу, уложенную кренделем на левом ухе.

— Что вы имеете в виду?

— Знаменитое убийство, в котором были замешаны предки дяди вашего супруга.

— Знаменитое упийство? Дядя моего супруга? Замешан?

Несколько посетителей у окошек повернули головы.

— Относительно давняя история. Я говорю о пирожнике и виноделе Фауше из Кура. Гм. В его доме, как известно, был убит Юрг Иенач.

— Иена-ч-ч-ч… С тех пор прошло аккурат триста лет.

— Да, ровно триста лет. Я ведь сказал: относительно давняя история. Не сердитесь, мадам Фауш, я не хотел вас обидеть. И вот возьмите на прощание небольшой подарочек, мы сегодня уезжаем… Нет завтра… Во всяком случае, на днях.

Я насилу вручил ей коробку ассорти; немного смягчившись, она забормотала что-то о подкупе «должностного» лица.

— Ну а что касается истории с братьями Цбраджен, то она и впрямь ужаснаяужаснаяужасная.

Это окончательно смягчило почтмейстершу. О боже! О самом главном она чуть было не запамятовала. Какой-то человек ждет меня во дворе. Проводник в горах. Я возразил, что, должно быть, произошла ошибка, я не заказывал никаких проводников. Да нет же, я его заказывал, он назвал мое полное имя. Равно как и свое собственное: Каспер Клалюна. Я спросил, где этот человек? Сидит на ее старых санях, сидит на полуденном солнышке и знай себе посасывает «носогрейку». Тут я заявил, что боюсь новых людей; она парировала это утверждение словами: «Чужая душа потемки, как у нас говорят, бочка с крышкой». Наступил обеденный перерыв, почтмейстерша закрыла дверь за последним посетителем и по моей просьбе дала мне возможность незаметно бросить взгляд на незнакомца, разумеется, в виде исключения, потому что я «ее люпимчик»; она отвела меня в служебное помещение и чуть приоткрыла окошко со свинцовым стеклом. Незнакомец сидел на ветхих розвальнях, которые он наполовину вытащил из сарая, и курил узловатую трубочку (с крышкой!); на вид это был типичный энгадинский проводник или же не вполне одомашненный индеец. Его лицо с горбатым орлиным носом казалось обтянутым невыдубленной кожей; на подошвах высоких башмаков виднелся двойной круг шипов.

Пожалуй, он даже был чересчур типичный проводник в горах.

Господин Душлет — пожилой почтовый чиновник в халате цвета хаки — провез через служебное помещение тележку с посылками, и мадам Фауш спросила его о чем-то на ретороманском языке.

— Каспер Клалюна, guida da muntagna?

Господин Душлет покачал седой головой с косматой курчавой гривой и прошептал, мол, нет, этот человек — не местный, тем не менее у него значок проводника, к тому же маршрут уже твердо установлен: во второй половине дня надо дойти до горного приюта Боваль, завтра до восхода солнца пересечь Мортерач и добраться до Исла-Персы, а оттуда через ледник Перс и перевал Дьяволеццу спуститься к первым домам Бернины; маршрут не трудный, «просто вверх и вниз». (Иногда мне казалось, что граубюнденский немецкий звучит совсем как арабский.) Смущенный своим намерением ни с того ни с сего отослать проводника, я вдруг вспомнил события последней среды, той среды, которая прошла под знаком несчастья: смерть Джаксы, Эрнста Людвига Кирхнера, де Коланы. Остановившись у глетчера Мортерач, услышав стрекотание пулемета и тут же вслед за этим крик (как потом выяснилось, Фатерклоппа), я сказал тен Бройке, что был бы не прочь пройти по маршруту через Дьяволеццу. Неужели мои слова возымели действие? Неужели Йооп дал мне понять, что он простил почти символическую пощечину, и послал сюда этого Клалюну?

Вняв моей просьбе по возможности любезно спровадить проводника, но при этом выспросить у него, не послан ли он Йоопом тен Бройкой из «Акла-Сильвы», Душлет вышел и направился к сараю, а мы с мадам Фауш украдкой выглянули из приоткрытого окошка с тусклыми стеклами. Вскоре незнакомец с лицом индейца опять затолкнул в сарай розвальни, перекинул через плечо засаленный рюкзак, из которого торчали два ледоруба, и с нарочитым хладнокровием прочертил в воздухе чубуком трубки прямую. После чего отправился восвояси, а господин Душлет доложил, что мое предположение было правильным. Не кто иной, как голландец из «Акла-Сильвы», поручил Касперу Клалюне — основная база проводника была в Поскьяво — провести господина *** через Дьяволеццу. Его, Клалюну, совершенно не волнует, что запланированная экскурсия по маршруту Дьяволецца сорвалась, ведь за экскурсию уплачено вперед.

Странно. Надо бы позвонить в «Акла-Сильву». Сказано — сделано. Но к телефону никто не подошел.

После обеда небо покрылось облаками, напоминавшими громадные ватные тампоны; в первый раз за долгое время в Энгадине с его хваленым климатом стало душновато; я почувствовал жжение в глазах, что предвещало приступ сенной лихорадки, и вспомнил предсказание доктора Тардюзера: примерно через месяц здесь зацветет трава и начнет осыпаться пыльца.

Мысленно я перебирал, что мне следовало и чего не следовало делать: следовало получить письмо Тессегье, отправленное до востребования на главный почтамт Санкт-Морица, не следовало дожидаться возвращения Ксаны из Альп-Грюма, следовало надеть пражский фланелевый костюм, сунуть в карман эфедрин фирмы «Мерк» и перекинуть через руку светло-голубой шарф Полы, следовало отказаться от комнаты у мадам Фауш (жжение в глазах было вполне достаточным основанием), попросив ее передать Ксане, что, поскольку здесь нельзя купить антиаллергический препарат английского производства, я в последний раз поехал «в город». Да, в последний раз я сел в небесно-голубой, идеально чистенький игрушечный вагончик граубюнденской железной дороги и столкнулся с персонажем, который всегда казался мне прямо-таки уникальным, а именно с кондуктором швейцарской федеральной железнодорожной сети в темно-синем мундире без единой пылинки, с необычайно элегантной кондукторской сумкой из красной блестящей кожи на таком длинном ремне, что она болталась где-то у кондукторских колен.

Я совсем не предполагал, что очень скоро наскочу на Черную Шарлотту.

Карл Отто Шварцвальд, он же Черная Шарлотта, был завсегдатаем знаменитого берлинского кафешантана «Эльдорадо» — пристанища гомосексуалистов; кафешантан помещался на улице Лютера неподалеку от варьете «Скала», где в 1931 году долгое время гастролировал Джакса. И вот однажды вечером в «Эльдорадо» забрел Гюль-Баба с Эльзабе и Ксаной, которую сопровождал я. Блондинка Ганзи, педик, изображавший пышную блондинку, с такой розовой холеной кожей и столь ловко приделанной резиновой грудью, что никто, кроме посетителей кафешантана, нипочем не признал бы в нем мужчину, — так вот этот Ганзи приветствовал Джаксу со сцены и привел публику в неописуемый восторг. А позже к нашему столику подсел Черная Шарлотта — худое создание с костлявой шеей и с крючковатым носом, кончик которого нависал над ярко намалеванным ртом; в отличие от Блондинки Ганзи, Черная Шарлотта был на редкость уродлив.

Впервые вокзал в Санкт-Морице показался мне по-настоящему многолюдным. Шпалерами стояли портье гостиниц в парадной «адмиральской» форме и остальной гостиничный персонал в лягушачье-зеленых фартуках. (Что стало с лягушачье-зеленой Вереной Туммермут? Но эта глава была уже прочитана.) Жжение в глазах усилилось, я купил в вокзальном киоске дешевые солнечные очки. Прошел по направлению к главному почтамту мимо гигантской коробки отеля Бадрутта, покрашенного почти что в «габсбургский» желтый цвет; здание отеля было построено в стиле belle-laide[ — красиво-уродливом стиле, — представлявшем собой mixtum compositum[ из замка святого Грааля, дворца Тюдоров и большого универсального магазина (в снежные энгадинские зимы заметенный снегом отель, должно быть, производил весьма внушительное впечатление); к его чертовски импозантному парадному входу только что подкатило такси, из которого вышла пассажирка — особа в мохнатой короткошерстной норке поверх тигрового вечернего платья. Где я видел эту черную соломенную шляпку, эти вихляющие бедра, эти тощие ноги, мелькавшие во вращающейся двери, к которой был приставлен бой в каштаново-коричневой ливрее? А ну-ка снимем свои новые темные очки. Черт подери, неужели Черная Шарлотта? Когда я проходил мимо гардероба, второй бой в каштаново-коричневой ливрее жестами показал мне, что я должен оставить у него свой берет и шарф. В огромном холле, часть которого была обставлена мебелью в стиле ренессанс, я понял, что мои глаза меня не обманули. Ковылявший по холлу тип в обличье Черной Шарлотты кинулся ко мне с тем же пылом, с каким кидался в старые добрые времена. Кинулся, а потом совершенно внезапно вспомнил о моих родственных связях с Джаксой и выразил свое соболезнование.

ИТАК, ЭТО СОБЫТИЕ СТАЛО ДОСТОЯНИЕМ ГЛАСНОСТИ.

Вдалеке — холл был таким большим, что все помещения, расположенные за ним, казались далекими — кто-то наигрывал на саксофоне «Night and Day»[, мелодия эта вызвала у меня роковые воспоминания: американский шлягер был импортирован в Европу как раз в том году, когда Шикльгрубер захватил власть в Германии (что не помешало шлягеру стать любимой песней Ксаны). Слезы Черной Шарлотты, которых он, по его словам, не стыдился, уже начали потихоньку смывать тушь с левого глаза. От моего вопросительного взгляда этот несчастный, прошедший сквозь огонь и воду, буквально вздрогнул, его левая рука в длинной кремовой кружевной перчатке поползла к фальшивому бюсту, на котором красовалась брошь, усыпанная брильянтами (быть может, даже настоящими), а правая почти робко показала на читальный зал.

Дурацкая ситуация.

Думая это, я слегка поклонился и вскоре, вставив в подергивающийся глаз монокль, оказался в читальне в обществе всего лишь нескольких постояльцев; пожилой, довольно толстый шотландец в короткой шотландской юбочке сидел за столом такой непомерной длины, что стол этот вполне мог бы служить Медичи для их парадных трапез, на столе лежали газеты со всего мира. Не колеблясь ни секунды, я взял дневной выпуск «Нойе цюрхер цайтунг» (утренний выпуск я прочел у Янна); Куят непочтительно называл эту газету «старой тетушкой крупного финансового капитала», признавая, однако, что она дает обширную информацию.

БЕГЛЕЦ ИЗ КОНЦЛАГЕРЯ СБИТ НАД РЕСПУБЛИКАНСКОЙ ТЕРРИТОРИЕЙ

Сообщение нашего специального корреспондента из Валенсии (см. также редакционные комментарии на стр. 5)

Москва, 21 июня. Ассошиштед Пресс. По сообщению ТАСС, прах Валентина Тифенбруккера будет перевезен из Испании в Советский Союз и захоронен в Кремлевской стене.

СОМНИТЕЛЬНО-ГЕРОЙСКАЯ СМЕРТЬ ТИФЕНБРУККЕРА

Не наше дело выражать сожаление по поводу смерти одного из бывших коммунистических вождей Баварии, бывшего депутата рейхстага Валентина Тифенбруккера, по прозвищу Кавказец Вале. Кто лезет на рожон, того не спасешь. В годы мировой войны подмастерье кузнеца, Тифенбруккер служил в кавалерии, в королевских баварских войсках, и попал в русский плен, где его скоро распропагандировали, сделав большевиком.

Будучи командиром Красной Армии, он боролся против Деникина. Существует предание, будто Тифенбруккер с самого начала считал, что у недолговечной Баварской республики почти не было шансов выжить. Много лет он работал механиком в закавказских советских республиках, именно этому обстоятельству он а обязан своим прозвищем. Нельзя назвать положение Тифенбруккера в компартии Веймарской республики особенно надежным; некоторые « товарищи » рассматривали его как своего рода enfant terrible, для других он оставался, однако, истинным народным трибуном « пролетариата, обладающего классовым самосознанием». После пожара рейхстага Тифенбруккер вернулся в «рай для рабочих» и через некоторое время был объявлен погибшим. Однако в год аншлюса он снова появился в Центральной Европе, был схвачен полицией и посажен в Дахау. Заметим, кстати, что он родом из этих мест. Такова судьба профессионального революционера, ничего не попишешь! С другой стороны, сам по себе факт, что Тифенбруккеру удалось проделать весьма редкий трюк — совершить побег из лагеря (здесь ему, видимо, пригодилось его знание местности), не может быть поставлен ему в вину, если мы будем рассматривать это обстоятельство объективно, с позиции нейтральных наблюдателей. Между тем на страницах сегодняшнего номера официоза «Фёлькишер беобахтер » было выражено порицание швейцарским властям; им ставится в упрек, что они будто бы разрешили въезд в Швейцарию и проезд через страну бежавшему из заключения преступнику, бежавшему дабы способствовать победе большевизма в Испании. В связи с этим заявлением мы считаем себя обязанными по-добрососедски сделать следующее замечание:

Исконный принцип, которым руководствуется швейцарское государство — невмешательство в чужие распри. Швейцарским гражданам запрещено становиться бойцами и помогать какой-либо из воюющих сторон в Испании. Граждане, не выполняющие этот запрет и принимающие участие в гражданской войне в Испании, привлекаются к суду. Что касается иностранцев, которые реально угрожают нашему нейтралитету, то они высылаются из страны.

Допустим, господин бывший депутат рейхстага Тифенбруккер обратился бы к нашей пограничной таможенной администрации, объявив себя политическим беженцем. Не исключено, что после выяснения всех обстоятельств ему на короткий срок предоставили бы убежище (предоставление политического убежища считается в нашей стране односторонним актом милости со стороны государства ), с тем чтобы в дальнейшем содействовать переезду господина Тифенбруккера в другую страну, руководствующуюся тем же принципом. Однако во время пребывания Тифенбруккера на нашей территории власти не спускали бы с него глаз; насчет этого в рейхе могут не беспокоиться.

Однако товарищ Тифенбруккер НЕ обратился к нашей пограничной администрации, более того, еще СОВЕРШЕННО не доказано, что он нелегально использовал швейцарскую территорию для бегства в Испанию. Швейцарское министерство юстиции и полицейские органы ведут в настоящее время соответствующие расследования. Впрочем, достаточно взглянуть на географическую карту, чтобы убедиться: путь беглеца Тифенбруккера из Баварии шел, по всей вероятности, прямо во Францию в Département Haut-Rhin [ 345] , так как оттуда легче всего добраться в случае необходимости до частных аэродромов во Франконской Юре.

Как бы то ни было, останки товарища Тифенбруккера будут отныне покоиться в Кремлевской стене. Мир праху его.

О гибели Джаксы, о том, что разыгралось в Дахау на проволоке под током высокого напряжения, еще до того, как Валентину удалось бежать, не было ни строчки ни в «Националь-цайтунг», ни в парижской «Фигаро», ни в «Таймсе». Неужели Черная Шарлотта почерпнул свои сведения в одной из немецких газет?.. Я снял с подставки «Франкфуртер цайтунг». В этой газете материалы на первой полосе преподносились не в обычном немецко-фашистском стиле, а несколько сдержанней, что, впрочем, не делало их менее гадкими; середина газеты была составлена в осторожном, нет, скорее, в стыдливо-предупредительном тоне по отношению к внешнему миру. На четвертой полосе я увидел статью о Тифенбруккере. Нападки «Фёлькишер беобахтер» на швейцарские пограничные власти в ней не комментировались, зато подвергался сомнению сам факт «предполагаемого бегства Тифенбруккера из исправительного лагеря в рейхе». Со ссылкой на ту «почти неоспоримую истину, что баварский большевик уже давно погиб в Сибири». Старая игра с разделенными ролями, координируемая из одного центра — из фашистского министерства пропаганды. Я вспомнил анекдот, где лицо, на которое был подан гражданский иск, защищаясь, говорило: «Во-первых, вы никогда не давали мне этот горшок; во-вторых, в нем была дырка, а в-третьих, я вам давно его вернул».

И во «Франкфуртер цайтунг» мне не удалось обнаружить упоминания о смерти Джаксы.

Шотландцу, углубившемуся в чтение газет, было на вид лет сорок пять, брюнет пикнического телосложения с розовой кожей и с подстриженными английскими усиками; на нем была, как подобает шотландцу, короткая юбочка, из-под которой выглядывали розовые мясистые коленки. Не столько тучное, сколько приземистое туловище обтягивала замшевая безрукавка, в вырезе которой красовался шелковый желтый шейный платок. Шотландец читал парижское издание «Нью-Йорк геральд трибюн», «European Edition, 51-st Year in Europe»[. Я бросил взгляд на свисавший с подставки перевернутый газетный лист и увидел три портрета Джаксы.

— Excuse me, I don’t like to disturb you. Would you be so kind as to let me have a look at this newspaper just for a minute?

Шотландец с некоторым недоумением, а может, даже с неудовольствием поднял глаза; вопреки своей всегдашней привычке смотреть прямо в лицо человеку, с которым я знакомился, на сей раз я взглянул на шотландца лишь мельком, буквально загипнотизированный тремя газетными фотоснимками.

— Why not?[ — Удивительно быстро, без всяких церемоний шотландец вложил мне в руку нагретый его рукой деревянный конец газетной подставки, словно передал эстафетную палочку.

Три моментальных снимка были сделаны в 1926 году во время американских гастролей Джаксы в цирке «Барнум энд Бэйли». Первый снимок: Джакса в качестве почетного гостя участвует в родео, показывает высший класс верховой езды на великолепном белом жеребце; без сомнения, это был Аргон (Джакса Пятый), которого я увидел уже «пенсионером» десять лет спустя на острове Хвар в Адриатическом море. Спокойный, величавый, словно статуя, Аргон поднялся на дыбы; осаженный Джаксой, он сильно изогнул переднюю часть корпуса; казалось, ты видишь, как пружинят его голеностопные суставы. А над головой жеребца парила голова всадника в техасской шляпе; лицо Джаксы выражало высокомерие и вместе с тем не было напряженным.

А вот и поясной портрет из той же серии. На нем Джакса изображен в техасской шляпе с гигантскими полями. Я никогда не видел его в таких шляпах. Галстук у него завязан, как у заправского ковбоя в вестерне — петлей, свисающей книзу. На этом снимке Джакса напоминал отчасти мудрого шерифа, но только отчасти. Ведь он был кость от кости, плоть от плоти древней средиземноморской цивилизации и в бутафорском наряде гражданина Нового Света выглядел просто ряженым.

Третий газетный снимок изображал Джаксу на манеже в роли Полковода де Марш-Марша.

Текст занимал более колонки, а над ним крупными буквами был набран заголовок.

KONSTANTIN GIAXA, 64, EXCENTRIC OF WORLD-WIDE RECOGNITION, DEAD IN A GERMAN CONCENTRATION-CAMP

nazi authorities declare: accident while horseback riding [ 349]

Я издал смешок, коротко, злобно фыркнул, не мог удержаться. Ох уж эти мне жонглеры и жулики из Берлина! Жонглируя различными, сфабрикованными в рейхе выдумками, мешая ложь с полуправдой, они зачастую проделывали особо хитрый фокус: сквозь одновременно взлетевшие в воздух булавы двенадцати жонглеров давали на секунду проглянуть истине. Так по крайней мере казалось зрителям. «Нацистские власти заявляют — несчастный случай во время прогулки верхом». Ничего себе истина! Очередной обман. Как будто бы узники концлагерей могут позволить себе прогулки верхом! Словно нацистские бонзы в берлинском Тиргартене!

Стало быть, Куят так и не успел передать Швейцарскому телеграфному агентству известие о смерти моего тестя, и американцы почерпнули свою информацию из другого источника. А может, дед все же связался незадолго до кончины с господами из Берна, но те сочли неудобным обнародовать его сообщение раньше всех других агентств; может, они решили сплавить ценную информацию из-под полы третьему лицу; не исключено, что «третьим лицом» оказалась «Нью-Йорк геральд три-бюн». Я не стал читать длинный текст. К чему? Вежливо поблагодарил и вернул газету шотландцу. Он взглянул на меня своими блекло-голубыми, слегка воспаленными глазами. (Кого напомнили мне эти глаза?) И почему они были воспалены? От постоянного употребления скоч-виски? А может, незнакомцу, так же как и мне, угрожал впервые в Энгадине приступ сенной лихорадки?

— Он-н-н… — Поколебавшись немного, шотландец осведомился, не состоял ли я в родстве со знаменитым мистером Джаксой? Не водил ли я с ним дружбу?

Я ответил, что, мол, и то и другое понемножку. Тогда он сказал, что эта история a shame \ позорная история, simply barbarous[ посадить всемирно известного артиста, который умел заставить смеяться миллионы людей (для Треблы это была старая песня!), в один из их of those disgusting concentration-camps[; и как только они решились на это, как вообще можно решиться на это. Двадцать пять лет назад, еще будучи студентом Итона, он видел Джаксу в… дайте-ка вспомнить, где, aye, ауе[, конечно, в «Чизик-Эмпайер», он, мальчишка, хохотал тогда до упаду и восхищался; tremendously funny and really astonishing, как мистер Джакса, который, если он не ошибается, по национальности сербохорват, изображал Полковода Мак-Мака в шотландской юбочке: изо всех сил дуя в шотландскую волынку и маршируя перед самым носом своего коня, он выходил на арену; show everlasting, he was much too comic for hurting our national feelings, aye; несомненно, мистер Джакса был и в жизни превосходным человеком, да, да, позорная история, просто-таки варварство. Кстати, я очень мило говорю по-английски, где я выучил английский язык? Я уже собрался было ответить, что нахожу очень милой его юбочку и что у моей жены есть юбочка из похожей шотландки, которая, впрочем, никак не может сравниться с его юбочкой, однако воздержался от этой тирады, потому что ни под каким видом не хотел упоминать Ксану в данную минуту и в данных обстоятельствах. Посему я сказал, что перед войной, еще мальчиком, ездил иногда на каникулах с мамой в Южную Англию — в Борнмут или в Бат, мама возила меня туда для практики в английском языке. Тут шотландец начал усиленно щурить свои блекло-голубые глаза с воспаленными веками и закивал головой: I see, aye, aye. После чего высказал предположение, что я Austrian[ и покинул Austria[ после аншлюса. Я ответил, мол, его предположение правильно. Тогда он поднял «Нью-Йорк геральд трибюн» вместе с подставкой и быстро, но внимательно поглядел на три газетные фотографии, потом бросил подставку на стол и сказал:

— Those barbarous methods are a provocation of mankind and humanity[. — На сей раз его присказка «ауе, ауе» звучала резко; да, да, это вызов человечеству и человечности. — And we, the British, should do something about it[.

С этими словами он так сильно ударил себя по голой правой коленке, что она побагровела, ибо никак не ожидала столь бурного проявления чувств.

В эту секунду мне вдруг показалось, что я знаю, кого именно напомнила мне водянисто-голубая радужная оболочка его глаз и слегка покрасневшие глазные яблоки. Глаза шотландца напомнили мне Гауденца де Колану. Однако тот факт, что я осознал это, не принес мне облегчения. Я все еще стоял, прислонившись к краю «стола Медичи», а рассеянный яркий беловатый свет потоками лился сквозь высокое венецианское окно читального зала. И тут, глядя на шотландца и пытаясь уважительно, со вниманием прислушиваться к его словам, я почувствовал как бы удар электрического тока, и, хотя разряд был не очень сильный, он проник в меня глубоко.

— Вы когда-нибудь служили в Royal Air-Force[?

— А?

— For instance as a flight-lieutenant?[

— Я? Лейтенант? Почему вы так решили?

— F1ight-lieutenant, — настаивал я. — Летали ли вы когда-нибудь на истребителе «клерже-кэмел», одноместном самолете? Говоря точнее, летали ли вы… четвертого… декабря… шестнадцатого года? Несли ли вы одиночную патрульную службу над Черным морем? Прилетев с очень отдаленной базы… с базы, скажем, в Салониках?

 

5

Надо по возможности гнать от себя военные воспоминания.

И все же мир тесен. Доказательство: в дверях отеля Бадрутта я встретил Черную Шарлотту…

Попытаюсь представить себе это кельтское лицо пикнического склада омоложенным на двадцать лет… Я хотел, я должен был вытеснить из памяти скорбную секунду того четвертого декабря шестнадцатого года, хотя по природе не был человеком забывчивым, наоборот, меня скорее считали злопамятным, пожалуй, я даже тренировал свою память, чтобы ничего не забывать. А вот ту секунду, когда меня ранило, и еще несколько последних секунд перед выстрелом и первые после него выпали из моего сознания, в памяти образовался провал, обусловленный мозговой травмой; провал, который, в общем-то, меня устраивал. Да, я всегда хотел забыть это мгновение, должен был забыть его. Так продолжалось до тех пор, пока однажды вечером я не забрел в справочно-информационное агентство «Виндобонаь к сыщику Гейнцвернеру Лаймгруберу, до тех пор, пока тот не дал мне «справку» о намеренно забытом.

Да, был теплый декабрьский день, во всяком случае, яркое зимнее солнце в тот день грело, мотор стрекотал и я летел вдвоем с наблюдателем капралом Гумондой, который сидел позади меня; в биплане «бранденбургер» мы летели поверх нескончаемой, похожей на снежную равнину облачной пелены, почти вплотную к слоисто-кучевым облакам, затянувшим все Черное море; мне казалось, что я словно бы скольжу на санках по облакам на высоте примерно двести метров.

«Не намного выше курортного городка Санкт-Мориц, — подумал я. — Не намного выше читального зала, в котором я сейчас нахожусь».

Да нет же, образ саней я и сейчас хотел бы выбросить из головы. Лучше не искушать судьбу. (Надо по возможности гнать от себя военные воспоминания.) Хотя Лаймгрубер из «Виндобоны» восстановил в моей памяти то, что было ВЫБИТО ИЗ НЕЕ ВЫСТРЕЛОМ. Конечно, «клерже-кэмел» отнюдь не свалился на нас с неба совершенно неожиданно, как полагал Лаймгрубер из «Виндобоны». Я обнаружил его своими молодыми зоркими глазами еще совсем далеко, на расстоянии эдак шестидесяти километров. Чужой самолет казался в лучах солнца блестящей точкой, но точка стремительно приближалась, и я решил, что это немецкий «фокке Д-7» или же британский истребитель «бристоль» (как только он очутился здесь?). Потом я быстро сообразил, что это «клерже-кэмел», одноместный боевой самолет с орнаментом в шашечку; сообразил и тут же сказал себе: самое время спикировать и, пробившись сквозь пелену туч, ринуться вниз, стараясь уйти от врага на территорию Болгарии, ведь наш бранденбургский гроб с музыкой сравнительно неповоротлив, эта машина была плохо приспособлена к бою, что верно, то верно. Конечно, в случае встречи с врагом нас будет двое — я и наблюдатель — против одного, но, учитывая возможности самолета: его малую скорость, плохую маневренность и недостаточную способность набирать высоту — это слабое утешение. До сих пор не знаю, да и не хочу знать, что заставило меня взять курс на чужой самолет. За три минуты до лобовой атаки, поднеся к глазам бинокль, я отчетливо увидел его: сына Альбиона!

Далее я буду цитировать иногда Лаймгрубера из «Виндобоны», маньяка, которого снедала шовинистическая ненависть и у которого в голове засели сотни бредней, сочиненных в «тысячелетнем рейхе».

За стеклом в кабине чужого самолета я увидел человека молодого, лет двадцати пяти — но не «почти ребенка», каким был сам, — лейтенанта, а может, даже капитана Royal Air-Force без летного шлема (как и я), защитные очки не прикрывали его розового кельтского лица; они были сдвинуты вверх и держались на его растрепанных каштановых волосах, у него были малозаметные усики, я разглядел его наброшенный на плечи мундир с пришитыми крылышками; вокруг шеи он повязал платок. Желтый шейный платок.

«Смотреть в глаза врагу!..» Но для меня человек, который мчался, словно бы на санях с мотором, навстречу моему самолету, по облачному снежному полю (нет, эту картину я все еще не хотел вспоминать), человек, в чьи зрачки я мог бы заглянуть, НЕ БЫЛ ВРАГОМ. Меня притягивало, прямо-таки притягивало, его штатское естество, его личность. Мне еще не исполнилось восемнадцати, но я уже утратил монархические иллюзии и честолюбие (к примеру, не носился с мыслью нацепить «Рыцарский крест Марии-Терезии», который можно было получить, выкинув особо отважный фортель вопреки приказу командира). Нет, недаром я проводил каникулы в Бате и Борнмуте… В молодом английском летчике было что-то знакомое, и мне казалось: если мы с ним столкнемся, произойдет, наверно, нечто вроде волшебного рыцарского турнира в снегу под зимним солнцем.

Романтика! Но надо прибавить, я, конечно, испытывал страх. Правда, страх не пульсировал у меня во лбу, там тогда еще не было. дырки… Да, я был невредим, шли последние минуты этого состояния.

Однако любопытство, вот именно любопытство, пересилило страх.

— …Ты попал в руль «кэмела».

— Ничего этого я не помню, — сказал я.

— По словам капрала Гумонды… англичанин начал выделывать странные антраша… Болгары ничего не сообщили о британском летчике, спустившемся на парашюте и сдавшемся в плен… ага, стало быть, с девяностопроцентной вероятностью можно сказать, что летчик упал в Черное море. Гумонда же, напротив, сумел довести ваш гроб с музыкой до Брэилы. А тот летчик вместе со своим «кэмелом» утонул в Черном. Я имею в виду море!

Итак, это умозаключение Лаймгрубера было ошибочным?

Если человек в читальном зале, который сидел в кресле напротив меня, был ОН, то, наверно, в ту же секунду распадется заколдованный круг, как это называли в средние века.

— Flight-lieutenant, по. Лейтенант, да, — сказал шотландский игрок в гольф. И добавил, что вторую половину шестнадцатого года он вместе со своим полком шотландских горных стрелков провел на Сомме. — It was not so good[.

Оторвавшись от гигантского обеденного «стола Медичи», я сказал, что, стало быть, ошибся, sorry; тут он поднялся, взмахнув юбочкой, и заявил, что наша встреча была perfectly all right, отличная встреча; в тон ему я также заявил, что и для меня это была отличная встреча, а шотландец снова повторил — для него, мол, это и впрямь отлично, он со мной так мило поболтал, одно удовольствие; некоторое время мы перебрасывались словами «мило» и «отлично», как пинг-понгными шариками; затем я покинул читальный зал и почувствовал: при том угнетенном состоянии духа, в какое ввергло меня парижское издание нью-йоркской газеты, было очень хорошо, что мы, следуя английскому обычаю, не стали представляться друг другу и пожимать руки.

…е corne è duro catlo Lo scendere e ’1 salir per l’altrui scale. …как трудно на чужбине Сходить и восходить по ступеням [364] .

Сколько времени ситуация может оставаться трагикомической?

У читального зала меня перехватил Черная Шарлотта, и вот я сижу рядом с ним за столиком в «Синем зале» за третьей рюмкой коктейля «Сидекар»[, сижу как на угольях.

— Несколько глотков спиртного укрепят ваши нервы, Красный барон.

Я не мог не осыпать себя горькими упреками, уж не говоря о том, что я наверняка оставлю здесь больше половины наличности — у меня было пятьдесят франков, в моем положении — немалые деньги… Но главное — я вел себя, как последняя трусливая свинья (впрочем, зачем оскорблять свиней, которые, согласно сведениям Джаксы, почерпнутым им в детстве, отличались изрядной смелостью). Да, я был свинья, потому что вот уже более сорока часов скрывал от Ксаны ужасное несчастье, случившееся в Дахау на проволоке под током высокого напряжения. Скрывал из пиетета к пиетету. Ну а что, если ей вдруг взбредет на ум купить в Альп-Грюме «Нью-Йорк геральд трибюн» в парижском издании или если, вернувшись в Понтрезину, она зайдет в «Мортерач» в служебный зал, а там уже вывесили вечерний выпуск какой-нибудь газеты — базельской или цюрихской, — и она сразу увидит написанное черным по белому сообщение о смерти Гюль-Бабы, очень возможно, что это произойдет в присутствии Пины. Всего и не представишь себе. Я подозвал молоденького официанта, и Черная Шарлотта сказал:

— Манлио сейчас придет.

«E come è duro calle…» И зачем только я продолжал эту трагикомедию, сидел с переодетым педиком в «Синем зале» знаменитого ресторана для шикарной публики, а рядом с нами в дансинге «Амбасси» десять джазистов чуточку слишком торжественно и «симфонично» исполняли «The Indian love-call»[. И под эту музыку я думал о Данте, при чем здесь Данте? Гомосексуалист в тигровом туалете проявил известный такт: скорчил гримасу, но при этом его наштукатуренная физиономия, отливавшая зеленым, выражала смущение столь же искреннее, сколь искренними были его «слезы скорби». Черная Шарлотта не задавал никаких вопросов. Я пробормотал несколько слов насчет того, что горестная весть дошла до нас (тут я солгал, сказав «до нас») еще вчера, в ответ Черная Шарлотта рассказал нижеследующую историю (была ли это попытка утешить меня?):

— Может, вы помните Блондинку Ганзи из берлинского «Эльдорадо»? В тридцать третьем ей стало ясно, что она истинно арийский юноша. Блондинка Ганзи записалась в штурмовики и в тридцать четвертом, тридцатого июня, эсэсовцы расстреляли ее в Лихтерфельде[.

Быть может, я начал вспоминать Данте, увидев профиль Манлио, стройного молодого официанта во фраке; как бы то ни было, на ум мне пришли строчки о «ступенях на чужбине», которые самый знаменитый в истории человечества поэт-изгнанник воспел шестьсот лет назад с чисто мужской печалью, воспел после того, как борьба за независимость Флоренции против попыток папы вмешаться бросила его в лагерь бесполезного и рокового сопротивления. Как стороннику Фридриха II Гогенштауфена (наиболее значительный в немецкой истории император, дистанция между ним и всеми остальными императорами была огромная), флорентийцу Данте Алигьери «пришлось уйти» из своей родной чудесной Флоренции; папская партия изгнала его из страны и приговорила in contumaciam[ к смерти; дважды в последующие пятнадцать лет смертный приговор был подтвержден… А спустя двести лет пришлось бежать Ульриху фон Гуттену, немецкому гуманисту, рыцарю и солдату, страдавшему «французской болезнью»; в изгнании на Цюрихском озере он и нашел свою смерть. Спустя пятьсот лет после изгнания Данте должен был покинуть родину очень молодой драматург Георг Бюхнер, он умер изгнанником на том же Цюрихском озере; немного позже из родного Парижа был выслан один из крупнейших романистов Франции Виктор Гюго, более двадцати лет он провел на чужбине; в Лондоне почил в изгнании титан Карл Маркс, а через шестьсот лет после изгнания Данте бежал в Америку ученый из Ульма, величайший физик двадцатого столетия и титан, его прогнали с поста директора Института кайзера Вильгельма. За несколько дней до этого на носилках принесли к перрону Западного вокзала венского врача, тяжелобольного старика восьмидесяти одного года, его посадили в поезд, который шел в Кале — Дувр, в честь прибытия этого изгнанника, говорят, звонили все колокола в Оксфорде… Данте, Гуттен, Бюхнер, Гюго, Маркс, Эйнштейн, Фрейд…

И Черная Шарлотта. Именно этот несчастный случайно повстречался мне на запутанных дорогах эмиграции, он также оказался в изгнании. Наверно, наверно, он не был самым скверным человеком из всех, с кем приходилось делить удары судьбы.

— Манлио родом из Тессины, — рассказывал он вполголоса, — прелестный паренек. В прошлую среду (у меня в голове словно эхом отдавалось: в прошлую среду), когда это заведение открыли по случаю начала летнего сезона, я сразу же въехала сюда и попробовала завязать дружбу с Манлио. Клянусь вам, между нами ничего нет, я гожусь ему в матери. «Ох уж эти мне бедные богачи!» — говорит он мне по секрету. Видите тот столик напротив, за которым играют в покер? Жирный господин в черном пиджаке с белыми крапинками уже давно делает мне авансы. А тот с проседью, и с лицом, как сырой бифштекс — «около него стоит Манлио, — the Eleventh Baronet of Puntigam, не помшо точно фамилию.

— Пунтигам — это венское пиво, — возразил я.

— Я ведь сказала, не помню точно. Одиннадцатый баронет держит при себе Манлио в качестве талисмана, приносящего счастье в картах. Манлио должен стоять столбом возле одиннадцатого. В случае большого выигрыша баронет обещал ему награду — пятьсот франков. За это время одиннадцатый фон Пунтигам выиграл кучу денег. Как вы думаете, сколько он дал Манлио? Ни единого сантима. Не нахожу слов! Но Манлио ему мстит. Видите двадцатилетнюю красотку, которая сидит с одиннадцатым? Это его дочь. По виду чрезвычайно недоступная особа. Не правда ли? Но каждый день, когда папаша играет в теннис, красотка тайком пробирается в свои апартаменты вместе с Манлио. Манлио говорит: «Ей не мешает даже, что от меня разит потом, такая уж работа». Ах, эти бедные богачи! Понимаете, почтеннейший, медленно, но верно я становлюсь марксисткой.

— Лучше не надо, — сказал я. Мне все же удалось подозвать Манлио, рука моя, вытаскивавшая кошелек из кармана брюк, коснулась кобуры «вальтера».

«Вальтера»?

Невзирая на то, что Бальц Цбраджен отпал в качестве преследователя, я все равно не преминул, переодеваясь, снять пояс с патронами и пистолетом с пикейных панталон и надеть его на фланелевые брюки. Подсознательно эта тишина и спокойствие казались мне обманчивыми.

— «Indian love-call», медленный фокстрот, — прошептал Черная Шарлотта, — не хотите ли на прощанье потанцевать со мной один разок? Вам надо успокоить нервы. С хорошим партнером кружись без разговора.

Я поднялся и сказал тихо, но очень официально:

— Прощайте, господин Шварцвальд. Желаю всего наилучшего на ступенях чужбины.

— Почему вы хотите меня уколоть, дражайший? Думаю, что в Торонто мне не придется идти на панель.

Заворачивая к гардеробу, я издалека увидел Шарлотту: под руку с жирным покеристом в черном пиджаке с белыми крапинками он ковылял к танцплощадке.

Главный почтамт в Санкт-Морице; в большом центральном зале, куда я поспешно зашел, царило оживление. Перед окошечком, где выдавали письма до востребования, стояла очередь, извивавшаяся змеей. Я принципиально избегал тех мест, где стояли очереди: казарменных и лагерных столовок и уборных, окошечек в Университете в дни, когда выдавались свидетельства, касс киношек перед вечерними сеансами, канцелярий, где люди часами толкались из-за какой-нибудь бумажонки. Избегал в годы войны и в годы мира. Всех очередей, извивавшихся змеей; эти рептилии были мне не по душе. А вот и расписание бернинских поездов — ближайший поезд в Понтрезину, мой поезд, отходил через полчаса. К ряду темных будок, предназначенных специально для международных разговоров — все будки были заняты, — прилепилось несколько кабинок для междугородных переговоров, из остальных звонили по местным телефонам. Я вошел в будку, заполненную спресованным табачным дымом, отвратительным дымом, и приоткрыл дверь. Не так давно, впервые в Энгадине, я почувствовал приближение приступа аллергии и был напуган. На ближайшие полчаса я составил себе следующее расписание: позвонить в «Акла-Сильву», получить письмо Тессегье и уехать. Никакие силы мира не заставят меня отказаться от намерения отправиться через полчаса к Ксане. Номер телефона тен Бройки я помнил наизусть. Если он подойдет сам, я спрошу его, слышал ли он, читал ли он о несчастье с Джаксой? Надо думать, эта тема заставит его хотя бы на время забыть вчерашнюю, почти символическую пощечину.

А если к телефону подойдет Бонжур или глуховатая Уоршлетта? Сильно напрягая голос, ее можно будет проинтервьюировать насчет дела, которое сейчас казалось совершенно несущественным — действительно ли тен Бройка нанял проводника Клалюну, чтобы тот повел меня по горному маршруту через Дьяволеццу?

Я бросил в автомат монету в десять раппенов, набрал номер тен Бройки и начал слушать гудки, раздававшиеся через равные промежутки времени, а потом услышал нечто, что сразу отвлекло меня от гудков.

В соседней кабинке какой-то человек вел разговор с заграницей.

Двойная деревянная стенка между ним и мной приглушала его голос; поток слов, казалось, растекался во все стороны. Однако он говорил, несомненно, как венец, на венском диалекте, с интонациями венца.

Монотонные гудки все еще звучали, я положил трубку, взял выпавшую со звоном монетку и снова бросил ее в щель автомата. Может, я неправильно набрал номер? Почему в «Акла-Сильве» никто не отвечает? Наверно, надо звонить до тех пор, пока к телефону не соизволит подойти глуховатая кухарка. Мое правое ухо по-прежнему ловило гудки, раздававшиеся через равные промежутки времени, а левое было повернуто к соседней кабине. Потом я опять положил трубку, положил бережно, поскольку вновь обратился в слух.

Я прислушивался к мужскому голосу.

Нет, он был мне не знаком; уверен, что я его никогда в жизни не слышал, знакомыми были лишь интонации, общее звучание фраз. Слова перекатывались неуклюже и испуганно, поток слов был нескончаемым. У говорившего совесть была явно нечиста, но он, вместо того чтобы держаться тише воды, ниже травы, пытался с напускной развязностью (за ней скрывался страх перед наказанием!) убедить начальника, что его упущения несущественны.

Словоизвержение прекратилось. Теперь мой сосед, похоже, кратко отвечал на вопросы. А я подслушивал. Почти прижался левым ухом к дощатой стенке; да, только таким образом мне удавалось ловить обрывки фраз, которые произносились на том тягучем венском диалекте, на каком говорит простонародье. (Слова звучали растянуто и одновременно отрывисто, и у меня вдруг мелькнула догадка, что, если швейцарский контрразведчик, великолепно владеющий немецким, французским, английским, итальянским и русским, захочет подслушать этот разговор, он вряд ли поймет, в чем дело.)

— Седни… дванаа… тречком… седни… в ноо… дванаа… коло… дванаа… зав… верняк… да, верняк… красношо… пропанул… про… дванаа… верняк… красношо… пое… въе… через мо… посередь… не трухнем… вместях… ююшка… красношо… ему подай, бари… это бы его устрой… коло дванаа… ненько… ненько… ненько…

В переводе на обычный человеческий язык это могло звучать так:

«Сегодня… двенадцать… утром… сегодня ночью… Двенадцать… около двенадцати… завтра наверняка… красно-шелковый… пропал… когда пробьет двенадцать… наверняка… красношелковый… поедем… въедем через мост… среди леса… не струсим… вместе… кровь… красношелковый… ему, как барину, подавай специально… это бы его устроило… около двенадцати… ладненько… ладненько… ладненько».

Человек вышел из кабины не оглядываясь; я бросил настороженный взгляд через приоткрытую дверь, увидел его со спины, заметил, что у него угловатые плечи и брюки-гольф.

И еще за-метил, от-метил:

На свитере у него египетский орнамент, а волосы соломенные.

За-метил, от-метил.

Берет скрывал отметину на моем лбу, я надел только что купленные темные очки (монокля не было) и мгновенно прикрыл рот светло-голубым шарфом Полы, который развернул в кармане пиджака; сделал вид, что у меня болят зубы.

Если незнакомец обернется и если дверь телефонной будки не совсем закроет меня, он все равно навряд ли меня узнает.

Нет, это не был Крайнер, «говорящий» брат Белобрысый.

Ситуация создалась в высшей степени невероятная, поразительная, но зато она перестала быть неправдоподобно странной.

Сквозь беспорядочный шум голосов в зале я уловил щебет телефонистки:

— Вена, десять минут.

Незнакомец подошел к окошечку, слегка повернулся, и я увидел его прыщавый профиль.

Это был не Крайнер, а Георг Мостни.

Немой Шорш.

Тот самый, что издал нечленораздельный крик, какой издают только немые, издал его вчера, когда я напал на него в лесу Менчаса. А я-то принял его за безобидного немого, полукретина, которому угрожает «смерть из милости», решил, что сердобольный родственник вывез беднягу из вновь созданного Великогерманского рейха.

Вот тебе и немой!

 

6

Последующее — на сей раз оно продолжалось много часов и разыгрывалось в виде отдельных эпизодов — можно изобразить стенографически, тем же манером, что я вел свои военные дневники.

Стаккато… Мостни покинул зал почтамта, Крайнер не появился. Я взял письмо Орля Тессегье с почтовым штемпелем Марибора, видимо, оно было написано в спешке авторучкой.

Воспроизвожу текст без сокращений.

Марибор, 20 июня.
Твой О. Т.

Дорогой друг ,

Как я уже сообщил тебе телеграммой, мне удалось переправить Эльзабе в Вараждин-Топлице, где она ожидает в отеле чЭрдёдь » известий от вас. Надеюсь, в ближайшие дни Эльзабе полетит к вам в Швейцарию, она получила югослав, паспорт, и ничто не может воспрепятствовать этой поездке. Состояние ее не плохое, особенно принимая во внимание нынешние ужасные события; она готова ко всему, быть может даже к самому худшему. Правда, она не знает, что самое худшее на днях уже совершилось.

В Радкерсбурге и Граце (где ваш поверенный успел показать себя трусом) никто не мог сообщить ничего определенного о судьбе Джаксы. Только в конце недели начали просачиваться слухи о его гибели. К стыду жителей Штирии, надо признать, что большинство распространяло эти слухи со злорадством. Вот как далеко зашло у нас всеобщее одичание. Трудно поверить, что эти же люди всего несколько месяцев назад буквально пресмыкались перед ним, почетным гражданином Радкерсбурга, вымаливали автографы и проч.

Не буду утверждать, что печальное известие было для меня как гром среди ясного неба, правильней сказать, небо было мрачное; тем не менее, когда я прочел сегодня адресованную Эльзабе официальную бумагу, меня словно громом поразило. А прочел я эту бумагу, потому что Эльзабе просила вскрывать всю ее корреспонденцию и в случае необходимости передавать существенное по телефону из Мурска-Соботы (где находится мой древесный питомник). Я, однако, решил не посылать этот документ ни ей, ни тебе.

Канцелярия концлагеря Дахау, отправляя прилагаемый бланк, ставит в известность госпожу Э. Джакса, урожден, баронессу фон Ханшпор-Фермин — они на редкость точны!  — о том, что ее супруг скончался в день своего прибытия в лагерь в результате несчастного случая, происшедшего по вине самого погибшего. Кремация уже состоялась; чтобы погасить ее стоимость, а также расходы по пересылке урны родственникам, следует заблаговременно перечислить деньги в размере 392 имп. марок и 75 пфеннигов на мюнхенский счет лагеря.

За те пятьдесят три года, что я живу на свете, мне пришлось прочесть немало казенных бумаг, но ничего подобного я не читал. Признаюсь, от этого документа у меня началось нечто вроде озноба. Не мне тебе говорить, что в истории человечества совершалось немало мерзостей, например, во времена преследования гугенотов. И все же не могу себе представить, что в ту пору проявляли такой формализм, такое бюрократическое рвение, какое проявили чиновники вновь организованного Великогерманского рейха. Что мне остается делать? Только выразить вам мое глубокое участие, участие доброго соседа — для меня всегда было большой честью считать знаменитого Д. своим соседом… Боюсь лишь, что в этой не имеющей прецедентов беде, в этом ужасе мои соболезнования покажутся вам пустой фразой. Пиши мне по адресу: господину Ор. Те. до востребования, Мурска-Собота, Словения, Югосл. Я не решился отправить это письмо в Понтрезину, где ты сейчас отдыхаешь, опасаясь, что его прочтет твоя милая молоденькая жена. Официальный документ я оставляю у себя. Может быть, он понадобится мне в качестве сопроводительной бумаги при оплате « счета ». Что мне делать? Должен ли я ПЛАТИТЬ?

Есть еще такие люди, благородные в самом высоком смысле этого слова. А вдруг Орль Тессегье промокнул пресс-бюваром свое послание, написанное авторучкой, промокнул на почтамте в Мариборе; это даст возможность нацистским ищейкам установить его личность, и тогда он пропал.

В моем блокноте был записан номер телефона специального агентства «Виндобона». Но личного телефона частного детектива у меня лично не было. Впрочем, что я говорю — бывшего частного детектива; за это время он здорово продвинулся — стал большой шишкой в государственной тайной полиции; в прежнем кабинете этого деятеля теперь не застанешь, можно не сомневаться. Я попросил барышню в окошке — эта особа не была похожа на мадам Фауш — дать мне телефонную книгу Вены (еще старую!): Лаймгрубер, Гейнцвернер, гауптм. в отст. В IV, Порцелангассе, 36. Назвал соответствующий номер телефона, жду… Порцелангассе. Угловой дом со шпилем, прокуренный ресторанчик, вывеска отеля, на разноцветно-темной, местами облупившейся эмали написано: «К ИСХОДУ ИЗ ЕГИПТА».

— Вена. Восьмая кабина.

Я вошел в ту самую телефонную будку для международных разговоров, которую за несколько минут до того покинул Мостни, закрыл за собой дверь, снял трубку, приготовился ждать. Сквозь стеклянное окошечко будки бросил быстрый взгляд и увидел, как хозяин конторы по перевозке мелких грузов Паретта-Пикколи, по прозвищу Фашист, пройдя мимо телефонов-автоматов для международных переговоров, скрылся в кабине для местных вызовов, в той самой кабине, в какой только что был я. Итак, мы поменялись местами, точно герои дешевых детективных фильмов.

— Вызываем Вену. Не кладите трубку.

Я продолжал ждать, переместив трубку к левому уху. Решил ради разнообразия подслушивать правым. Голос Паретта, доносившийся через деревянные стенки, звучал приглушенно, но четко. Паретта говорил на граубюнденском диалекте с гаражом Йезумана в Мартинсбруке. Разве фамилия владельца гаража Йезуман? Мартинсбрук был самой нижней точкой Нижнего Энгадина, почти на границе с Тиролем, иными словами, на границе с Великогерманским рейхом. Смысл разговора: если завтра утром у них появится «мотоцикл с коляской», пусть господин Йезуман поставит его в гараж. Он, Паретта-Пикколи, сам заберет мотоцикл послезавтра. Спасибо. Чао.

Паретта, по прозвищу Фашист, вышел из кабины, а потом из зала почтамта, так и не заметив, что его разговор подслушивали. Я все еще ледал, пока меня соединят с Веной (на это нужно время). Перебирал в памяти все перипетии того давнего вечернего визита к частному детективу Лаймгруберу, в его контору на Юденплац.

«Тррребла, от меня не убежишь! Я тебя-все-равно-настигну!! Ты еще вернешься ко мне, старый фронтовой товарищ, вернешься живым или мертвым!!»

— Вена на проводе, пожалуйста, говорите.

Воспроизвожу телефонный разговор без сокращений.

— Алло! Алло?

Жирно-ноющий женский голос.

— Хайль Гитлер. Кому вы звоните?

— Будьте добры, позовите к телефону господина Лаймгрубера.

— Кто говорит?

— Князь Меттерних, — ответил я.

— Князь Меттерних?

— Да.

— Вот тебе на. А это говорит кухарка. Ганни.

— Скажите, госпожа Ганни, господина Лаймгрубера нет дома?

— Господин подполковник отбыл четверть часика назад в своем «мерседесе» ужинать.

(«Мерседес», подполковник, какое быстрое продвижение!)

— Ужинать? Так рано?

— У него важная встреча в «Греческом кабачке».

— Ах так… Я хороший знакомый господина подполковника, долго дозванивался к нему, все время было занято. Видимо, то был звонок из Швейцарии, которого мы ждали оба.

— Ничего не знаю. Пришла домой аккурат в ту минуту, когда господин подполковник садился в свою машину.

— Спасибо, госпожа Ганни. До свидания.

— Хайль Гитлер, сударь.

Я опять попросил телефонную книгу Вены, нашел номер телефона ресторана «Греческий кабачок» на Фляйшмаркте, заказал второй разговор с Веной.

— Ваш венский номер занят. Будете ждать?

— Да, буду.

Перебираю в памяти историю с похищением Якоба. Бертольд Якоб (фамилию Заломон он опускал) был социал-демократом, пацифистом, издавал в изгнании в Страсбурге бюллетень, специализировавшийся на публикациях о перевооружении нацистской Германии. Похитить его поручили предателю Гансу Губитману, который до 1933 года числился женевским корреспондентом центрального органа социал-демократической партии, берлинской «Форвертс». Губитман пригласил своего бывшего коллегу по редакции Якоба (лишенного гражданства в третьем рейхе) в Базель, наврав ему, что он, Губитман, будто бы может достать заграничный паспорт. Одиннадцатого марта поздно вечером они встретились в базельском кафе «Косой угол». Губитман заказал на двадцать четыре часа такси в Цюрихе и посадил за руль немца из Jlëppaxa. Такси с Губитманом и Якобом, промчавшись у Кляйнхюнинга мимо швейцарской таможни, влетело на территорию Германии. (Немецкий пограничный шлагбаум, который каждую ночь опускали, «случайно» оказался поднятым.) По этому поводу Требла сочинил балладу, тайком вывезенную из пересыльного лагеря Вальтендорф и опубликованную в Брюнне и в Санкт-Галлене. Баллада называлась «Печальная песенка о бедном Якобе и его Погубитмане».

— Вена! Восьмая кабина!

— «Греческий кабачок» у телефона, Хайль-Гитлер-добрый-вечер. — Я услышал приятно-услужливый голос венского официанта.

— Позовите, пожалуйста, к телефону господина подполковника Лаймгрубера.

— У господина подполковника заседание в отдельном кабинете.

— Извлеките его оттуда.

— Кто просит? Как передать?

— Князь Меттерних.

— Меттерних? Мое нижайшее почтение. Секундочку, прошу вас. Сейчас, прошу вас.

Я вспомнил вестибюль «Греческого кабачка», рельеф времен эпидемии чумы: юноша играет на волынке, его зовут «Милый Августин».

— У телефона оберштурмбанфюрер Лаймгрубер. С кем я говорю?

На месте старой раны во лбу у меня начала сильно пульсировать кровь.

— Красношелковый.

— Кто-о? Мне доложили, что звонит князь…

— Всего лишь маркиз. Быть может, из оперетты «Летучая мышь». Маркиз Летучая мышь.

— По-моему, вы перепутали номер. Черт возьми, так вас…

— Черт возьми, так вас…

Голос его внезапно стал угрожающим, приблизился, теперь я ясно слышал каждый звук, дважды он срывался и переходил на дискант.

— И у вас хватает нахальства так разговаривать со мной? Смотри, не расшиби себе ло-о-об! Я велю немедленно узнать какой но-ме-р соединился со мной…

— Соединился-присоединился. Тем временем вы с блеском провернули присоединение Австрии, пресловутый аншлюс, что касается расшибленного лба, расшибленного особым образом, то это у меня уже есть. Дырка, прелестно украшенная рубцами. Не будете ли вы так любезны вспомнить?

По тысячекилометровому проводу до меня донеслось осторожное пыхтение. После этого тон Лаймгрубера снова резко изменился, голос у него даже дрогнул, словно частный детектив ощутил радость и удивление.

— Тре-е-бла?

Я держал себя в руках с огромным трудом.

— Будьте добры, выслушайте меня, господин подполковник, соответственно оберштурмбанфюрер, не знаю уж, какое из своих званий вы предпочитаете?

Он опять заговорил с усталой любезностью, словно «человек усталой крови» Гофмансталя (вариант для радио), после чего у меня буквально забегали мурашки по коже.

— Оставь, брось это, дорогой мой. Оберштурмбанфюрер как раз соответствует подполковнику полиции. Спокойно, спокойно, можешь не звать меня на «вы». Несмотря на то что нас многое разделяет, мы остались старыми товарищами. Ведь правда? Правда? Где ты в данный момент обретаешься?

— Это ты наверняка знаешь лучше, чем я, старый товарищ.

— Позволь. Откуда я могу знать? Вот уж… подожди-ка… вот уж полтора года, как о тебе ни слуху ни духу.

— Ни слуху ни духу. Стало быть, реплика из эпохи Крестьянской войны… мм, обработанная молодым Гёте, которую я направил к тебе через Адельхарта Штепаншица, так и не достигла твоих ушей?

— Реплика-Гёте-Крестьянская война? Не имею ни малейшего понятия, на что ты намекаешь. Не видел Штепаншица уже очень давно. Понимаешь, в данный момент у меня дел по горло.

— Понимаю.

— Ходят слухи, что ты обретаешься в Швейцарии.

— О чем еще ходят слухи, старый товарищ? О том, что красношелковый Требла проходит курс лечения от сенной лихорадки в Энгадине? Между прочим, это навряд ли первый телефонный разговор, который ты сегодня ведешь с Энгадином.

— На что ты опять намекаешь? Не пойму.

— А вот на что, незадолго до того, как ты отбыл на своем «мерседесе» с Порцелангассе, ты выслушал донесение по телефону из Санкт-Морица? Я не ошибся?

На несколько секунд воцарилось молчание, потом что-то щелкнуло и в миллионнометровый телефонный кабель включился безличный женский голос, говоривший по-немецки без малейшего акцента.

— Вы еще разговариваете с Веной?

— Да, — ответил я; в трубке что-то снова щелкнуло, и я услышал громкое сопение и смех Лаймгрубера.

— Ххо-ххо-ххо, как ты узнал, что я сижу в «Греческом кабачке» и езжу на «мерседесе»?

— Взял в свое время несколько частных уроков в специальном агентстве «Виндобона». Ты не считаешь это возможным?

Через миллионнометровый кабель я почувствовал, да почувствовал, что мое замечание укололо его. Что мешало ему повесить трубку? Вместо этого Лаймгрубер снова заговорил притворно-приветливым тоном.

— Ты ничуть не изменился, Требла. Такой же шутник.

— Ничуть-не-изменился-Требла-такой-же-шутник. Предположим, что Штепаншиц все-таки передал тебе мой ответ на ваше приглашение вернуться в рейх. Передал в том кратком виде, в каком я изложил его в конце мая. Изложил в письме, навеянном чтением молодого Гёте. После этого ты немедленно откомандировал в Энгадин двух своих палачей, направил их по моему следу. Двух молодчиков: Крайнера и Мостни.

— Никогда в жизни не слышал этих имен.

— Речь идет только об их… ммм… артистических псевдонимах.

— Они артисты?

— Ну скажем, артисты по части ликвидации.

— Ликвидации… что должно быть, согласно твоей теории, ликвидировано? Банковский счет?

— Нет. Я.

— Ты-ы-ы-ы? Требла-хха-хха. Ты и впрямь неподражаем.

— Я-и-впрямь-неподражаем. Эти двое хотели выполнить твое задание второго июня. Но им помешало нечто непредвиденное. Очевидно, то, что я был настороже. И это они тебе передали. Тогда ты приказал им отступить для виду в соседний городок, на известный курорт.

— Из твоих рассказов можно заключить, что между курортниками идет нечто вроде малой войны. Ххо-ххо. Не кажется ли тебе, что знаменитый энгадинский воздух излишне пришпорил Пегаса твоей фантазии и что конягу несколько занесло. Кстати, боюсь, этот телефонный разговор обойдется тебе слишком дорого.

— А я боюсь, мне обойдется еще дороже, если я не доведу его до конца.

«…Во поле цветут цвето-о-о-о-чки, раз, два, /и зовут их три, четыре,/ ве-ереском, раз, два. /Вьются, вьются пчелки, три, четыре,/ и зовут их…»

Кабель длиною в миллионы метров как бы подчеркивал контраст между детски-сюсюкающим текстом песенки и суровыми молодцеватыми мужскими голосами, исполнявшими ее. Вдруг песня оборвалась, наступила тишина, и я опять услышал голос Лаймгрубера.

— Извини, дверь случайно открыли. Ты еще здесь?

— Да, я еще здесь, старый товарищ, еще здесь…

Он кашлянул несколько раз.

— По-моему, вы теперь поете в «Греческом кабачке» совсем другие песни, не такие, какие дудел в годы чумы Маркс Августин.

— Чума? Ма-а-аркс?

У меня запершило в горле, я чуть было не расхохотался.

— Маркс Августин, которого называли «Милый Августин».

— Ах-так-ах-так.

— Для того чтобы притупить мою бдительность, ты переправил лиц, известных под именами Крайнер и Мостни, из Понтрезины в Санкт-Мориц. Но курс лечения аллергии продолжается целый месяц. И двое артистов прикинули: конечно, «наша честь в верности», прекрасно, но зачем, собственно, то-ро-пить-ся? Разве плохо бесплатно пожить недельки три на курорте в Санкт-Морице-рице-рице? Такая возможность больше уже не представится.

Его осторожное посапывание продолжалось на сей раз дольше, и казалось, по кабелю длиною в миллионы метров поползло что-то похожее на ядовитые испарения, через мембрану телефонной трубки эти испарения ударили мне в нос.

Неужели тошнотворный запах, исходивший от его дурно пахнущего гнева, превратился в легчайшие фономы, в кванты звука? Кажется, я наконец-то добился прямого попадания, нанес удар этому типу, этому эсэсовцу, которого в мгновение ока вознесли так высоко, сделали подполковником полиции. (Скорей всего, вечером за бокалом вина он носит штатское.)

Я громко сказал «алло», «алло», он как эхо откликнулся «алло».

Почему он просто-напросто не положит трубку?

— Этому субъекту, как бишь его, словом, так называемому Мостни, ты, видимо, внушил, что он должен изображать из себя немого полуидиота. Вчера вечером я в последний раз попался к тебе на удочку. Иначе его уже не было бы в живых.

— Не имею представления, о ком ты говоришь, Требла. Кого не было бы, кого не было бы в живых?

В трубке тихо-тихо потрескивало, и тут вдруг что-то сместилось — перебой, словно кто-то на секунду прервал гудение. (Наверно, «барышня с телефонной станции» — безличный женский голос — захотела удостовериться, продолжаю ли я разговаривать с Веной.)

— Скажи, ты помнишь Бертольда Якоба?

— Мне его никто не потрудился представить. — Голос Лаймгрубера опять зазвучал резко, почти визгливо (наконец-то), даже с некоторым налетом истерии, напоминавшей истерию Шикльгрубера.

— Я тебе его представлю. Выражаясь твоим языком, он — халдей. Пацифист-халдей. Месяцев девять назад небезызвестный Губитман утащил его из Базеля в ваш рейх… извиняюсь, в исконный рейх. К сожалению — к сожалению, для немцев, — из этого получился политический скандал. И им пришлось опять переправить халдея в Швейцарию. Таким образом, человек, которого никто из вас не хотел держать, но зато все очень хотели… умыкнуть из швейцарского пограничного города, города, оказался вам не по зубам. Был слишком на виду. Зато на равнинной или соответственно в гористой местности kidnapping куда более эффективно. Надо думать, у тебя лопнуло терпение из-за того, что твои наемные убийцы так долго прохлаждались.

— Честно, — это и впрямь прозвучало честно, — я люблю пошутить, особенно с фронтовыми товарищами. Но твой тон, твой тон мне что-то не нравится.

У меня до ужаса запершило в горле, я с трудом удерживался от смеха.

— Ну, если ты такой деликатный, тогда назовем твоих молодчиков воинами небесной рати в загранкомандировке. Или проще — погубитманами у тебя на службе.

Лаймгрубер уже опять перестроился, засопел, захихикал.

— Не могу-гу-гу сердиться на тебя, Требла. Обхохочешься, того и гляди, отправишься на тот свет. Ты — второй баро-о-о-он Мюнхаузен. Отправи…

— Отправление-на-тот-свет, таков порядок! Но оказалось, что меня не так-то легко отправить на тот свет, что я вроде сурка, который не дает себя отправить на тот свет, не правда ли?

— Из Мюнхаузена ты уже успел превратиться в сурка. Ловко.

— Помнишь, как мы с тобой в последний раз болтали у камина, вернее, у железной печурки, старый товарищ… «От меня не убежишь. Ты еще вернешься ко мне — живым или мертвым».

— Разреши сказать тебе, Требла, вот что: существуют отбившиеся овцы, на которых пастух рукой махнул. Черные овцы или соответственно красные.

— Красношелковые.

— Мне не ясно, что ты имеешь в виду, без конца повторяя это бессмысленное слово: красношелковый.

— Давай представим себе шифровку, которую ты пошлешь молодчикам-погубитманам: выполняйте же, черт вас подери, так-вас-растак, то, что вы не удосужились сделать за весьма долгий срок — от вас одни убытки в валюте. Доставьте мне его живьем, живым в рейх. Якоба похитили из базельского «Косого угла». Не подойдет ли в данном случае для места встречи Косая башня в курортном городке Санкт-Мориц? Около двенадцати ночи… коло двана… На этот раз ему будет крышка, этому красноше… пропану… ко., про… дванаа… В тяжелом мотоцикле с прицепом хватит места для троих, — я начал хрипнуть, внутри у меня все клокотало, — ему, как барину, подавай специально, это бы его уст-ро-ило, но так не пойдет, нет, мы больше не стру-сим. Эта операция нам нипочем, схватим его… вместях… вместях… седни но… сегодня ночью, точно-точно, его можно захлороформировать, затолкать в коляску мотоцикла и умчаться в Мартинсбрук, а если он только шевельнется, мы хватим его по изуродованной башке, и у него «юююшка» брызнет, кровь, посередь ле… среди леса. А потом пое… через мо… поедем через мост, где у немецких пограничников случайно окажется поднятый шлагбаум, как при операции с Якобом, въе… и мы въедем с красношелковым в Великогерманский рейх, зиг хайль! А на следующее утро перед нижнеэнгадинским гаражом будет стоять порожний мотоцикл с коляской, и номер у него будет граубюнденский…

На сей раз его молчание обошлось мне по крайней мере в один франк. И я не воспринял это молчание как свой триумф. Внезапно меня обуяли сомнения: не слишком ли легковесна только что созданная мною схема, сумею ли я разоблачить таким путем его действительные — или пусть даже предполагаемые — планы и намерения, его козни?

Щелчок, и в трубке опять раздался безличный женский голос:

— Вы еще разговариваете с Веной?

— Да, — ответил я.

Новый щелчок, и вслед за ним я снова услышал голос Лаймгрубера, сперва он замирал, возможно — фединг — потом зазвучал отчетливей:

— Обожди минутку, обожди минутку, сдается мне, что всего несколько дней назад я видел твою фамилию в «Имперском вестнике закона», не так ли?.. Да, если не ошибаюсь…

Неужели оберштурмбанфюрер опять пытался разыграть «человека усталой крови» из драмы неарийца фон Гофмансталя в радиоварианте.

— На полосе, как бишь ее, на полосе, где были опубликованы фамилии лиц, лишавшихся гражданства, ты не значился, нет… Ну вот, вспомнил!.. Ты значился в списке лиц, подлежащих призыву. В приказе о призыве в армию. — Голос его прозвучал торжественно, но без особого нажима. — Тебя призывают в наш великогерманский вермахт. В конце концов… однажды я это уже отмечал… в конце концов, это соответствует твоим семейным традициям. Ведь правда? Разве это не доказывает, что в отношении тебя мы готовы забыть прошлое, не хотим быть злопамятными. — Он продолжал с легким упреком: — И тут ты звонишь и рассказываешь сочиненные тобой страшные сказки.

С каждой секундой дыхание мое учащалось, глаза жгло все сильней! Джа-кса?!

— А смерть… Джаксы… в… Дахау? Это, по-твоему, тоже страшная сказка?!

Наконец-то он перестанет притворяться, заговорит своим нормальным языком, протявкает: «Это был давний враг нации, заслужил свою участь» — и швырнет трубку.

ПОЧЕМУ ОН НЕ ШВЫРЯЕТ ТРУБКУ?

Вместо этого Лаймгрубер сказал:

— Ты прав, да, да, такая история… Я совершенно забыл… Забыл, что ты находился с ним в родстве… Вот незадача, просто ужас… Могу признаться, я сам был огорошен, когда это услышал. Да, тут уж, право, ничего не скажешь, кроме как: артисты — народ невезучий…

Я почувствовал, что мои бронхи резко сузились, во лбу запульсировала кровь, все тело покрылось холодным потом, бакелит телефонной трубки стал скользким.

— Ты-ы-ы-ы был огорошен?! Артисты — народ невезучий?!

Теперь он буквально перевоплотился в Густава Вальдау в роли «человека усталой крови» (радиовариант).

— Послушай… послушай… мои… послушай, я могу с чистой совестью утверждать, что понятия не имел об этом прискорбном случае…

— С чистой совестью.

— Вот именно, с чистой совестью. Этот случай проходил не по моему ведомству…

— С чистой совестью.

— Если бы я узнал, что его арестовали… если бы ко мне вовремя обратились, я бы, не медля ни секунды, начал хлопотать об его освобождении…

— С чистой совестью.

— Да, конечно… разумеется, видишь ли, я сам… я сам, когда-то, когда он выступал еще у Ренца… давненько это было, хохотал до слез.

— Слезы.

— Я бы сразу связался с политическим отделом, как его…

— Слезы…

— Я хочу сказать, сразу связался бы с Мюнхеном…

— С цветочками. Пчелками. Хохотал до слезочек.

 

7

Я сидел через улицу наискосок от главного почтамта, на открытой веранде «Штефании»; только что я запил пассугерской минеральной водой две с половиной таблетки эфедрина фирмы «Мерк». (Фармакологическая фирма, выпускающая эти горькие, по помогающие дышать пилюли, принадлежит, наверно, потомку Иоганна Генриха Мерка, близкого друга Гёте.)

Эфедрин действовал в Энгадине иначе, нежели внизу, в Домлешге. Все мои чувства обострились. Ничего не расплывалось. Казалось, тебе дали бинокль и ты наводил его до тех пор, пока изображение не стало слишком резким.

Дыхание пришло в норму, жжение в глазах немного отпустило. Я отказался от мысли проконсультироваться с курортным врачом доктором Тардюзером.

Итак. Двое Белобрысых снова в игре. Партия заканчивается.

Мостни, стало быть, не немой и не дебил. Он фанатик, примитивный субъект, если судить по его речи (речь его я слышал впервые). Но все же не дебил.

И вот я сижу на открытой веранде «Штефании»; сегодня самый длинный день в году, близится вечер, но еще совсем белый день, свет какой-то рассеянный. Я снова учусь дышать и мысленно восстанавливаю в памяти феномен двойной тени.

Светильник с двумя лампочками отбрасывает тени от винной бутылки: одна из теней — темная, другая — светлей.

Крайнер ни в коем случае не был опекуном Мостни. Возможно, именно последний возглавлял подразделение в составе двух человек. Фауш рассказала мне о самоубийстве Бальца Цбраджена — подражании самоубийству Ленца! Тоже двойная тень! Роковая «парность», удвоение одного и того же события… после этого мне следовало оставить свой «вальтер» в Понтрезине. (А разве гибель Максима Гропшейда в Дахау не «удвоилась» после гибели Гюль-Бабы? И снова «парность»: утонул де Колана — утонул Цуан; погиб в огне Тифенбруккер — умер от разрыва сердца Куят.)

У плетеного кресла «Штефании» был один плюс — когда я сидел в нем, «вальтер» слегка давил мне в бок (в последнее время я часто ощущал его давление).

Все относительно. Быстро изменился угол зрения. Окружающие предметы изменились, как говорится, в мгновение ока. Существуют ли театры мирных действий?

Да?

Существуют ли театры мирных действий? (Риторический вопрос.)

О театрах военных действий я кое-что знаю. Укрепленный треугольник: главный почтамт — «Штефания» — Cook’s Travelling Office, территория между ними, как видно, может стать театром военных действий. Невзирая на то что полицейский капрал Дефила регулирует на этой территории уличное движение.

Заметил ли меня Мостни, когда я звонил в соседней кабине на главном почтамте? Заметил ли он меня все же?

И посвятил ли в свои наблюдения Паретта-Пикколи, по прозвищу Фашист? Или может, тот отдал напрокат свой немецкий тяжелый мотоцикл с коляской, отдал на всю ночь, не зная, зачем?

Пошлет ли Мостни Крайнера для того, чтобы тот загнал меня в какое-нибудь определенное место?

Что мне делать? Прикрыть лицо газетой или светло-голубым шарфом Полы, превратившись в карикатуру на Шерлока Холмса? Нет, я сложил шарф, спрятал его в карман.

А что, если Крайнер и впрямь вышел из дома Туснельды — вражеской штаб-квартиры, находящейся совсем близко отсюда, и отправился на поиски?.. Тогда этот театрик мирных действий в один миг превратится в потенциальный театрик военных действий. Или соответственно в ничейную землю. Но только для нас — для него и для меня. Все относительно…

Появился Пьяцагалли-младший — Фаустино, сын владельца отеля для спортсменов и просто отдыхающих, который находился через дорогу. Решил «прогулять» свой новый легкий костюм пастельных тонов, наверняка «сооруженный» дорогим миланским портным. Небрежным жестом я снял свои дешевые темные очки. Я считаюсь человеком с моноклем, а не очкариком, смотрю вдаль через монокль. Очкарик Фаустино взглянул на меня, нет, скорее уставился на меня. Без сомнения, узнал, но отвернулся, даже не поклонившись.

Почему он меня умышленно не заметил? Так сказать, «отбрил»? Не потому ли, что был фельдфебелем в том горнострелковом полку, где служили братья Цбраджен? Не стоит лезть в чужие секреты, объяснять поведение незнакомых людей… Может быть, он просто самую малость обиделся из-за того, что я, постоянный клиент Пьяцагалли, расположился на веранде конкурирующего заведения.

Перед агентством путешествий Кука Фаустино встретил молодого паренька с лицом неестественно розовым и блестящим. Пареньку наверняка не исполнилось еще восемнадцати, и на нем был новый костюм, но уж никак не от миланского портного. Черный костюм. Крестьянский праздничный наряд, хотя сегодня не воскресенье. Может, он надел траур? Может, он сын Царли Цуана?

В свое время я видел достаточно парней, которые впадали в шоковое состояние из-за смертей вокруг, но этот паренек сохранял самообладание, вел себя подобающим образом. Несколько минут он внушал что-то Пьяцагалли, безразлично и в то же время убежденно. На секунду их головы сдвинулись. Фаустино не смотрел на меня, но паренек вдруг взглянул в мою сторону. На расстоянии тридцати шагов его лицо походило на сервилат.

Я взял у портье кафе «Штефания» расписание поездов. Если следующий поезд на Бернину отходит в этот час, я, возможно, еще успею перехватить Ксану до того, как ей попадут в руки швейцарские вечерние газеты. А если есть ночной поезд Понтрезина — Кур, то я мгновенно сложу все чемоданы, в том числе и Ксанины, и мы уедем отсюда, уедем-уедем-уедем.

С расписанием в руках я вернулся к своему круглому столику у балюстрады — соседний столик оказался уже занятым. За ним сидел знакомый Пьяцагалли-младшего.

— Знаете ли вы, что такое вендетта?

В ту секунду, когда парень неловко и как будто случайно заговорил со мной, я еще был твердо убежден, что он не стакнулся с Двумя Белобрысыми, хотя его обожженное лицо напомнило мне лицо Мостни. (Впрочем, в той ситуации, в какой я находился, принципиально неверно было бы иметь твердую убежденность в чем-то.) Рядом с пивной бутылкой «Альпетта» лежала мелочь — паренек приготовил ее, чтобы расплатиться. Лицо паренька было обезображено горным солнцем — сильнейший ожог. Вчера днем, буквально налетев на дрыхнувшего в лесу Менчаса Георга Мостни, я заметил, что его обожженная солнцем кожа светилась и была ярко-красная, ожог этого паренька, моего соседа, выглядел иначе, худое лицо даже с близкого расстояния походило на сервилат, с которого кое-где содрали кусочки кожи и который был густо намазан светло-желтой дижонской горчицей.

Особенно густой слой мази лежал на губах парня; разговаривая со мной, он, видимо, старался как можно меньше шевелить губами. Итак, странно шепелявя, но в то же время с подчеркнуто угрожающими нотками в голосе, он повторил: знаю ли я, что такое вендетта?

— Она ведь существует не только на Корсике.

Его зовут Андри Цбраджен. Он брат Ленца и Бальца, самый младший брат, единственный оставшийся в живых сын вдовы Цбраджен-Трачин из Целерины. Сегодня утром он спустился «с горы», где несколько дней назад получил этот потаскушечий ожог, и сразу узнал, что произошло в потаскушечьей «Мельнице на Инне и город Милан» (от слова «потаскуха» он образовал имя прилагательное). И что разыгралось через час в ванной его матери. Да, он слышал достаточно, в этом я могу не сомневаться. Правда, меня нельзя считать непосредственным виновником самоубийства Бальца. Но если бы Ленц не покончил с собой в праздничную ночь, тогда бы и Бальц не отстрелил себе «кумпол» (голову). Конечно, он слышал об этой грешнице, об этой потаскухе Верене Туммермут. Ленцу не надо было с ней хороводиться. Но что возьмешь с бабья (женского пола). Камнем преткновения, да, да, камнем преткновения оказался я, поэтому он меня застрелит.

Не иначе.

В ближайшую ночь.

Честное слово.

Избежать этого мне не удастся, нет, не удастся.

Он застрелит меня из того самого потаскушечьего карабина, из какого стреляли его братья, отправляясь на тот свет. А застрелив меня, прямым ходом помчится к священнику и исповедуется ему. Со стороны отца они — уроженцы Ури, католики, — вот почему он побежит к священнику, который отказывается проводить в последний путь самоубийц Ленца и Бальца Цбрадженов.

Гигантский пульмановский автобус какой-то бирмингамской фирмы остановился перед агентством путешествий Кука, из него с трудом вылезли десятка два с лишним пожилых англичанок; головы — и не только головы — большинства дам были покрыты газовыми шарфами с непомерно длинной бахромой — шарфами а ля знаменитый шарф Айседоры Дункан. Андри исчез, смешавшись с толпой дам в газовых шарфах.

Я отказался от мысли проконсультироваться с полицейским комиссаром Мавенем, с которым договорился недавно о modus vivendi. Если я сообщу кантональной полиции, какой modus moriendi[ мне угрожает, они допросят Андри Цбраджена и тот от всего отречется.

Тут вдруг показалась машина тен Бройки. Он был в единственном числе.

Машина — «крейслер» с открытым верхом — поднималась по шоссе от водолечебницы; спереди, рядом с водителем, красовались три клюшки для гольфа в чехлах.

(Ну и хвастун!)

Стало быть, Йооп вернулся из Генуи, где «сбагрил» кому-то пароход и, поскольку Пола с Бонжуром упорхнули в «австро-даймлере», поехал в «крейслере» сыграть в гольф (он предпочитал играть в гольф на площадке слева от города, в то время, как мистер шотландец, наверно, играл на площадке под горою). Я вскочил и, стоя у балюстрады, даже с некоторым ожесточением замахал ему рукой.

Что я хотел спросить? Должен был спросить? Вопрос о том, послал ли тен Бройка ко мне проводника Клалюну, отошел на задний план. Куда больше интересовало меня теперь, прочел ли тен Бройка парижское издание «Нью-Йорк геральд трибюн» и стало ли это уже притчей во языцех.

Господин за рулем узрел мою персону. Его лицо под бежевым шлемом для игры в гольф, походившее на морду борзой, исказилось; длинный, заостренный нос внезапно побелел. Я поймал на себе его косой взгляд, в этом взгляде не было ни грана вялости, он выражал такую сконцентрированную ненависть, что моя рука застыла в воздухе.

Этот человек не мог, просто-таки не мог, послать ко мне проводника в знак примирения. Однако я не понимал, что привело тен Бройку в такую ярость. Почти символическая оплеуха, которую я, поддавшись порыву, отвесил ему вчера, не могла, по-моему, вызвать такой взгляд, косой взгляд, преисполненный бешенства.

В Санкт-Морице был своего рода «час пик»: курортники ждали начала лета, которое условно наступит между восемнадцатью и девятнадцатью часами.

Тен Бройка включил указатель поворота направо, вероятно, он намеревался проехать домой через «мост вздохов» мимо гостиницы, по дороге, ведущей к вокзалу. Но тут он вдруг переменил решение и повернул налево — таким образом, его «крейслер» выскочил из колонны машин, медленно двигавшейся к «мосту вздохов». В результате начался концерт автомобильных клаксонов. Не глядя на поднятую руку в белой перчатке с крагами, руку капрала полиции Дефилы, которая преграждала ему путь, тен Бройка помчался по той улице, по какой задумал ехать. На румяном лице Дефилы появилось строго начальственное выражение, он поднес к губам полицейский свисток.

Вот-вот должен был раздаться пронзительный свист.

Но вместо этого свисток Дефилы коротко пискнул. Можно было подумать, что полицейский сказал себе: голландец крез из «Акла-Сильвы» — хороший знакомый нашего шефа Мавеня; уж лучше я закрою глаза, пусть нарушает правила уличного движения.

Почти исключалось, что тен Бройка намеревался сыграть в этот час еще одну партию в гольф на площадке под горой. Как видно, непредвиденная встреча со мной заставила его совершенно внезапно изменить маршрут. Словно он, как говорили верующие во времена оны, увидел нечистую силу. Нечистую силу Треблу.

Три клюшки для гольфа в чехлах располагались следующим образом: две клюшки были прислонены к спинке сиденья; поверх них лежал третий чехол, повернутый так, что клюшка смотрела вниз. Словом, этот чехол лежал в машине наподобие шляпы. Кто же так кладет клюшки? Эфедрин настолько подбодрил меня, что из моего горла вырвался короткий смешок.

И он тоже?

Неужели и тен Бройка преследовал меня?

Итак, он уже четвертый, кто пожелал принять участие в этой травле… Совершенно неожиданное появление Андри Цбраджена, несомненно, смутило бы меня и даже напугало бы, если бы мое чувство страха не было притуплено таблетками эфедрина фирмы «Мерк». И разве это не походило на фарс, где все непрерывно угрожали одному? Мне казалось почти неприличным признаться в том, что житье под различного рода дамокловыми мечами начало занимать меня (если не сказать, привлекать). Какой из мечей упадет первым, какой из господ выстрелит первым?

Вчера ночью в отсутствие хозяина дома я попросил впустить меня в «Акла-Сильву» и провел в каминной наедине с мадам более часа; патефон играл до половины второго ночи, сперва из дома неслась приглушенная музыка «Веселой вдовы», потом нахально громко зазвучал вальс «Венская кровь», его звуки оглашали весь Стадзерский лес… Как тут не подумать об оргии вдвоем? Но Бонжур навряд ли успел сообщить об этом хозяину с глазу на глаз, правда, тен Бройка мог позвонить сегодня утром из Италии (Пола легла поздно и еще спала), и Бонжур не преминул, наверно, доложить ему о моем длительном полуночном визите.

Йооп, хоть и с постной миной, неоднократно бахвалился тем, что подвалы его дома превращены в арсенал, что там у него винтовка и винчестер grand-speed[. Я вспомнил также, как после той злосчастной вечеринки на роскошной венской вилле он выстрелил в молодого скульптора Хаберцеттля; вспомнил о его патологической страсти собственника, о его ревности ко всем, кто мог бы посягнуть на «Спаги» или на Полу. Да, вполне вероятно, что он совершит второе покушение. Проезжая перед «Штефанией», он был бессилен: клюшку для гольфа, которая лежала сверху, не схватишь вместо винтовки, из нее не прицелишься. Но раз я нежданно-негаданно появился в поле его зрения, он, наверно, задумал подстеречь меня на дороге домой. Мысль о том, что мне придется вести неравную дуэль с тен Бройкой, что мой хрупкий «вальтер» должен будет противостоять его двустволке, поначалу вызвала у меня второй короткий смешок. Но потом мне стало не до смеха.

Тот факт, что грузовик «яшер», над которым брезент был сегодня натянут не очень туго, остановился позади бирмингамского автобуса и из кабины выполз хозяин «Чезетта-Гришуны» в Сильсе, Мен Клавадечер, я прокомментировал так: Мен приехал сюда не для того, чтобы познакомиться с расписанием поездов.

Прошло всего пять дней с тех пор, как адвокат вместе со свитой (а не со сворой) своих спаниелей, так сказать, почил вечным сном; прошло три дня с тех пор, как я, идя по его следу, отправился один в Сильс и нашел в уборной «Чезетты» странную надпись, последний привет от адвоката — нацарапанные рукой пьяницы слова аббата Галиани, — после чего начал подсматривать за хозяином, поросшим шерстью, как сурок, обнаружив попутно, что и хозяин подсматривает за мной. Эти три дня тянулись, как три месяца.

Я быстро водворил на место новые темные очки, которые сдвинул на лоб, углубившись в железнодорожное расписание. Зачем, собственно? Для того чтобы избежать опасности быть узнанным Меном Клавадечером? Наверно, было бы куда интереснее узнать, не принадлежал ли и он к числу «парикмахеров», которые стремились меня «побрить», или, скорее, «отбрить», и «убрать».

Мен узнал меня, несмотря на темные очки. Не стал «отбривать», не стал притворяться, что не видит.

Через прорезь в брезентовом верхе он вытащил три корзины и переложил их на тележку, которую увез гостиничный слуга в зеленом фартуке. После этого господин Клавадечер прямым ходом направился ко мне; на нем была фетровая шляпа с прожилками, светло-серая непромокаемая куртка, черные плисовые штаны до колен, шнурованные башмаки с гамашами. Все то время, что он шел в этом несколько смелом альпинистском наряде от своего грузовика до моего плетеного кресла, казалось, будто он совершал траверз через ледник, натягивая веревку, воображаемую веревку; водители, которые ехали по этой улице с двусторонним движением, притормозили — их внимание явно привлек столь живописный абориген. Через стекла моих очков цвета оникса я видел красную радужную оболочку его глаз, глаз альбиноса, она искрилась, как рубин; презрев условности, Мен с поразительной легкостью перемахнул через балюстраду веранды и поверх деревянных перил протянул мне свою лапу, поросшую оранжевой шерстью.

— Bum di, sen al vo que?

Начало фразы я расшифровал по аналогии с латынью (bonus dies), как «добрый день», вторая половина, очевидно, означала «как дела?», я ответил на авось:

— Così così. Come stà?[

— Così così. Stia bene, Barone! Arrivederci. Au revoir, monsieur. До скорого.

Он ловко спрыгнул с балюстрады, задержал на полсекунды мою руку в своей лапище, словно собрался перетащить меня через перила, и хрипло, но сердечно рассмеялся. Над чем?

Tôt ou tard On bouffe bien Chez Caduff-Bonnard[ 377] .

Эти три строчки значились на многочисленных картонных табличках, украшавших обшитые красным деревом стены длинного, как кишка, кафе «Д’Альбана»; хозяин кафе Кадуф, он же chef de cuisine[, славился своими гризонскими франкошвейцарскими фирменными блюдами. На окнах в кишке висели занавески в красно-белую клеточку, какие висят обычно во французских тавернах; все окна, за исключением одного, выходили на середину площади, где стоял постовой (в сложившейся ситуации было неплохо иметь по соседству полицейского).

У единственного окна, выходившего на Шульхаусплац, расположился королевский жокей в отставке; мы сели друг против друга, и Фиц для удобства подложил под себя огромную кипу газет, которая сделала бы честь любой читальне. Потом он обвязал вокруг шеи клетчатую салфетку (да, сзади она была завязана узлом и при его росте казалась слюнявчиком) и снял парусиновую кепочку с длинным козырьком; впервые я увидел, что он совершенно лыс. Нас обслуживала склонная к шуткам кельнерша, девица с плохим цветом лица, как ни странно, похожая на Ксану, вернее, на окарикатуренную Ксану; сегодня вечером она, правда, была менее расположена к шуткам и меньше похожа на Ксану; Фиц заказал quenelles de brochet и белый фендан старого урожая; я последовал его примеру, сознавая, что наношу непоправимый удар моей наличности: после этой трапезы у меня останется всего несколько франков. Фиц сухо заметил, что ужасающее двойное самоубийство Цбрадженов-boys[ его лично совершенно не удивляет, такие истории случаются здесь сплошь и рядом. Неужели я не помню происшествие со знаменитым русским танцовщиком Вацлавом Нижинским, который вскоре после войны тридцати лет от роду сошел с ума во время гала-представления в отеле Бадрутта?

— …Вы только представьте себе, во время своего знаменитого сольного номера, не помню уж какого, быть может этого паршивого «Умирающего лебедя», он вдруг спятил и его утащили со сцены в смирительной рубашке; imagine[, умирающий лебедь в смирительной рубашке. Да, Цбраджены-boys, Ленц и Бальц, тоже спятили, God Almighty[ пусть сжалится над их грешными душами. У господина Кадуфа подают совсем неплохие фрикадельки из щуки. Не правда ли?

— Да. Между прочим, я не предполагал, что существует еще третий брат. Андри.

— Poor youngster! — Продолжая жевать, он сказал: — Не удивлюсь, если сегодня ночью он застрелит себя из того же самого ихнего ружья. — Пожевал еще немного и добавил: — Или сотворит что-нибудь в этом роде.

— Что именно?

— You see, эта история совершенно вывела его из равновесия. Может быть, он взбесился и собирается свернуть шею не себе, а кому-нибудь другому.

— Например?

— Например, своей мамаше. Почему вы улыбаетесь, мистер?

— Разве я улыбаюсь?

— А может, вам просто попал в рот слишком горячий кусочек щуки. Вонючки, черт бы подрал эти паршивые электрические жаровни для подогревания блюд… не подумайте только, что в мое время в Букингемском дворце было такое дерьмо. No, sir.

Он налил немного фендана в тонкую и узкую, как пробирка, рюмку.

— Да, да, эта ужасная… дурацкая сила.

— От кого они ее получили? — осведомился я.

— От кого?.. От человека, который жил там, напротив. От адвоката Гав-Гав.

Дом де Коланы с заколоченными ставнями показался мне ничуть не изменившимся (в последние годы жизни адвоката ставни на фасаде также были постоянно закрыты). В этот предвечерний час, в heure blue или heure blue-gris[, при этом освещении я подумал, что не знаю второго такого красивого дома во всем Энгадине, а уж Санкт-Мориц, во всяком случае, не мог похвастаться подобными зданиями. Правда, на северной стороне Шульхаусплац было похожее, хотя и гораздо более невзрачное, строение (до этой поры я его как-то не замечал), строение с воротами, напоминавшими амбарные ворота, которые выглядели анахронизмом на фоне почти городского пейзажа.

— Вчера, — продолжал Фиц, — мы снова увидели его в «Мельнице на Инне». Remember?[

— Кого?

— Молодого де Колану. Разве вы не помните? Я имею в виду всего лишь картину, настенную фреску мсье Паже. На ней изображено, как молодой Гауденц де Колана на своих санях входит в вираж на Креста-Ран. Я ведь вам показывал. Как раз незадолго до this horrible thing with Lenz happened[.

— Вот оно что, — сказал я.

— Yes, sir. Это самый убийственно-крутой вираж на всей той обледенелой трассе. Убийственный вираж. Но Гауденц преодолевал его тогда играючи. Он блестяще правил санями. Yes, sir. А через двадцать пять лет, превратившись в ужасного, вечно пьяного старикашку, он все равно водил машину tops. Первоклассно. Без сомнения, он мог бы участвовать в авторалли на Grand Prix de Monaco[. Поэтому, в сущности, нельзя понять, — Фиц положил себе в ротик кусок фрикадельки, — нельзя понять, почему его «фиат» занесло в Кампферское озеро. Если спросят мое мнение, то…

— Если спросят ваше мнение, то?..

— …Я скажу, что здесь дело было нечисто.

Он произнес это не тоном провидца, а тоном человека, констатирующего факт.

А я тем временем то глядел на дом де Коланы, который в эти самые длинные в году сумерки казался чудо-домом Энгадина, домом из сказки, то переводил взгляд на противоположный угол Шульхаусплац, на невзрачное строение с «ископаемыми» амбарными воротами. Ворота теперь стояли открытыми, и из них пробивался тусклый луч. Рядом маячил человек в колпаке с кисточкой и с фонарем в руке, свет которого почти сливался со светом уходящего дня; человек следил за узкими улочками, отходившими от площади. И вдруг начал подавать сигналы, размахивая фонарем, при этом он все время оглядывался. Куда он глядел? На кафе «Д’Альбана» или на полицейский пост?

Из узкого проулка очень медленно с потушенными фарами, тихонько урча, выехал крытый брезентом грузовик, а потом задним ходом прошел через амбарные ворота; я узнал водителя по шляпе; мощными движениями рук он крутил баранку мощной машины — это был Мен. И в ту же секунду луч фонаря упал на лицо человека у ворот, который «дирижировал машиной», я увидел горбатый орлиный нос, свисавшую изо рта трубку. И этого человека я тоже знал.

— Скажите, пожалуйста, мистер Фицэллан, знакомы ли вы с тем типом, что стоит сейчас на другой стороне площади. Он проводник, right?

Фиц погасил настольную лампочку, теперь ему легче было разглядеть, что творится на сумеречной улице; потом он собрался было влезть на стол, но удовольствовался тем, что вытянул шейку, будто птица, на удивление сильно вывернул голову и бросил взгляд сквозь занавеску.

— The truck-driver?[ Нет, он не проводник, это некий Мен Клавадечер, хозяин трактира в Сильс-Марии.

— Да, я знаю.

— Почему же вы спрашиваете?

— Я имел в виду не водителя грузовика, а человека с фонарем.

— Эго… это некий Каспер Клалюна.

— Проводник в горах? Да?

— Этим он занимался когда-а-то давно. Если не ошибаюсь, у него уже лет семь назад отняли разрешение водить туристов в горы.

— Да… почему же?

Фиц снова повернул свою миниатюрную головку.

Перед амбарными воротами, за которыми только что скрылся радиатор грузовика, вдруг оказалось нечто вроде темного роя огромных навозных мух. Там толпились человек десять, кое на ком красовались черные колпаки с кисточками, и все они были одеты в серое, под цвет сумерек, или в черное, под цвет ночи.

— С этой gang я не хочу иметь ничего общего, решительно ничего общего, — пробормотал карлик, демонстративно зажег настольную лампочку и выпил глоток фендана.

— Вы сказали «gang»? Это значит «шайка»?

— О таких вещах можно говорить только шепотом. Вас, мистер, пригнала к нам в горы ваша вонючая сенная лихорадка… рр… извините меня, пожалуйста, за грубость, но я учился говорить не в Сент-Джеймсе[. Ну а когда вы подлечитесь, вы опять отсюда уедете.

— I hope so[.

— В наших местах вы — аутсайдер, несмотря на то, что были шапочно знакомы с доком Гав-Гав. Поэтому я могу открыть вам один секрет: Каспер Клалюна и все остальные типы на той стороне площади — сообщники Мена Клавадечера.

— Сообщники? Стало быть, вы считаете Мена преступником?

— Men a criminal! — Из глотки Фица вырвался короткий сухой смешок. — Maybe all men are criminals, if you let them. — Он еще и острит. — Слышали вы когда-нибудь about organized smugglers and poachers??

— Вы хотите сказать, что Клавадечер и Клалюна — главари банды контрабандистов и браконьеров?

— No, sir. У них бывает только один главарь. В прошлом веке его звали Джан Марчет Колани. Колан-и, King of the Bernina“. Сегодня его преемника зовут — если хотите знать мое мнение — Мен Клава… — он не стал произносить окончание фамилии Мена «дечер», вдруг недоверчиво прищурился и ска-вал: — Надеюсь, вы просто любопытный курортник, и ничего больше.

— И ничего больше.

— Не какой-то там репортеришка, newspaper-man не путешествующий писатель или что-то в этом роде, столь же кошмарное.

— Упаси бог.

— Right-ho[, тогда слушайте, господин любопытный. Через полчаса, а может быть, только около полуночи Мен и его шайка, наверно, отправятся в путь. Даже при закрытой границе существуют самые разные возможности перехода. Не исключено, что они поедут через Понтрезину.

— Через Понтрезину?

— Да, и через Бернинский перевал.

— Знаю такой.

— Right-ho, несомненно, вы хорошо ориентируетесь, но навряд ли вы знаете Валь-Фонтану, где шайка сможет пересечь пограничный ледник и спуститься через итальянский Валле-Кампо-Моро в Кьезу. Во всяком случае, они спрячут грузовик в копну сена или куда-нибудь еще, после чего выгрузят или, наоборот, загрузят контрабандный товар и двинутся дальше. Не исключено, однако, что они поедут через Малойю, а потом начнут крадучись пробираться вдоль ледника через Валь-Муретто в Кьяреджо. По этой дороге они могут попасть и в Кьезу. И все, понимаете ли, будет происходить в окрестностях Монте-Дисграция.

— Горы Несчастий?

— Ее вы наверняка знаете.

— Конечно, — солгал я.

— Ну вот. При всех случаях жизни им надо попасть в Кьезу, но перевалочные пункты находятся дальше и ниже, в Бергамо. Например, Бербенно. Там они, очевидно, заночуют, отдохнут от тяжелой дороги, на следующий день опять переберутся через горы, а на рассвете соединят не приятное с полезным, а полезное с полезным, побраконьерствуют, если только пограничники не спугнут их.

— Они охотятся на серн? Сейчас, когда охота запрещена?

— No. Marmots. Munggs, as they call them here[.

— На сурков? На зверюшек, которых из чистого идиотизма почти полностью истребили, хотя мясо у них, по-моему, несъедобное, а мех не имеет никакой ценности? Да зачем, черт подери, этой шайке охотиться на сурков?

— Не волнуйтесь, мистер. — Фиц принялся за порцию merinque glacée, величиной примерно с его голову. — Those fucking quacks in the Canton of Appenzell…[

— He понимаю.

— Эти вонючие аппенцелльские знахари растирают своих пациентов жиром сурков. Disgusting, isn’t it?[

— Какая гадость. Этого я не знал.

— Отлично, оказывается, чего-то вы все же не знали. — Фиц опять издал сухой, насмешливо-примирительный смешок, словно хотел поставить меня на место, но передумал. Сумеречные фигуры на другой стороне площади мгновенно исчезли, словно рой мух; казалось, их всосали в себя апокрифические, выглядевшие в Санкт-Морице совершенно неестественно амбарные ворота. Теперь перед этими уже закрытыми воротами маячил один только экс-проводник Клалюна, но уже без фонаря; пожалуй, он напоминал индейца-часового из вестерна «Би-Пикчерс».

Ясно одно, сегодня днем Клалюну послал ко мне не Йооп, а Мостни. Если бы я не накачался эфедрином, у меня после этого умозаключения наверняка запульсировала бы кровь во лбу на месте старой раны. (Но этого не случилось.)

— Да, трагедия братьев, — сказал я так, будто обращался к серо-голубым сумеркам.

— Ужасную историю с братьями Цбраджен мы, по-моему, достаточно обсудили. — На остром кончике носа Фица повис белоснежный кусочек меренги.

— В данную минуту я говорю не о тех братьях, а о Marmot-hunting[, — сказал я, по-прежнему глядя в серо-голубые сумерки. — Я имею в виду охоту на сурков, на которую в давно прошедшие времена отправились господин Кадуф-Боннар с Меном Клавой, как вы его называете, и брат Мена… не помню имя…

— Пейдар. Да, это уже другая история, старая история, о которой мне в самом деле не хотелось бы распространяться. Но как вы, собственно говоря, до нее докопались? Пациент, который всего-навсего лечится здесь от сенной лихорадки, вдруг стал эдаким знатоком самых запутанных inside-stories[.

— Эту историю мне рассказал доктор де Колана.

— Святая скумбрия, святая корова. Святой Патрик. Святые херувимы и серафимы, — сказал Фиц со стоическим выражением лица и приложил к носу салфетку, — Док Гав-Гав. Со всех сторон он на тебя наступает. Недаром я всегда говорю: усопшие бродят среди нас.

— В данном случае это не подтверждается. Роковую историю о Пейдаре он рассказал мне за несколько дней до-о своей кончины.

— I see[.

— Сидя в «Чезетта-Гришуне».

— I see. Надеюсь, во время этого разговора вас не подслушивал Мен Клава.

Несмотря на то что я наглотался эфедрина, у меня невольно вырвалось замечание:

— Контрабандистов я не могу считать стопроцентными преступниками!

— Зато вы ненавидите охотников на сурков.

— Правильно. А теперь разрешите задать вам один вопрос, мистер Фицэллан, ммм, как по-вашему, способен ли этот Мен Клава — имя его звучит совсем как имя американского гангстера — совершить серь-ез-ное преступление?

Мой собеседник поковырял вилкой в меренгах.

— Тогда ответьте, господин чудак, и на мой вопрос: почему вас так заинтересовала эта старая, чисто местная история? Почему?

— Мм… Меня, как юриста по образованию, привлекают редкие уголовно-правовые казусы.

— Вы, стало быть, адвокат?

— Нет.

— Да, на адвоката вы не похожи. Значит, just for fun вы хотели бы дознаться, что, согласно моему скромному разумению, тогда случилось: застрелил ли Мен Пейдара по ошибке или с умыслом? Пиф-паф.

— Должен признаться, что я пришел сегодня в кафе «Д’Альбана» не в последнюю очередь с этой целью. Хочу освежить в памяти господина Кадуфа старую историю с выстрелом.

Фиц вдруг заговорил на своем вымученном французском:

— Tôt ou tard /On bouffe bien/ chez Caduff-Bonnard. Шеф-повар Кадуф в это время дня трудится на кухне. Но вы из него ничегошеньки не вытянете. Он принципиально не разговаривает об этом печальном происшествии, которое давно положено ad acta.

— Почему не разговаривает?

— Может быть, боится.

— Кого. Мена Клавы?

— Может быть.

— Но послушайте, мистер Фиц. Эта страна известна как самая цивилизованная страна в Европе…

— My good man[, ради бога, не надо доводов, которые всегда приводит определенный сорт швейцарцев, в высшей степени самодовольных. Do you really believe, that in the most civilised country doesn’t exist this ffrightful ffeeling of ffucking ffear?[

Он сделал гримасу, и его личико стало похожим на печеное яблоко, будто он и сам нередко испытывал этот немыслимый сссобачий сстрах.

Я вдруг заметил, что Клалюна уже исчез.

— И все-таки мне не очень-то ясно, почему шайка контрабандистов собирается по соседству с полицейским постом.

— Вы, наверно, никогда не читали детективных романов, иначе вы бы знали, что это старый гангстерский прием. Преступники собираются, так сказать, под носом у полиции, которая ищет их где-то далеко.

— Ну а как вы думаете, что потащат сегодня сломя голову в Италию контрабандисты?

— Ну скажем… пятьдесят тысяч пачек сигарет «Лорен». Потащат сломя голову через сплошной лед. Мен Клава знает в горах все ходы и выходы. Контрабандный сезон в Альпах короток. Зимой и весной из-за снежных заносов нечего и думать соваться в горы. Правда, некоторые сорви-головы пытаются стать на лыжи. Ну а сейчас, в конце июня, пока еще не появился молодой месяц и пока небо в тучах — сегодня ночью небо наверняка будет обложено, — бандитам лафа, легко обделывать свои делишки. В светлые лунные или в звездные ночи при той полосе хорошей погоды, какая стояла недавно, not so good[. Лучшее время для контрабандистов — короткое эигадинское лето и ранняя осень, пока в горах не выпал густой снег. Но осенью там бродит слишком много охотников с разрешениями на отстрел красной дичи, бродит даже ночью. Right now they ve got their best chance[.

— Вам уже, наверно, надоели мои расспросы?

— Никак нет… Раз они не касаются этого старого вонючего случая на охоте с Меном и Пейдаром.

— Thanks[. Ну а что они переправят завтра или послезавтра? На обратном пути из Италии сю-да?

— Скажем… этрусские вазы и статуэтки, которым эдак две или три тысячи лет. Тосканские крестьяне выкапывают их на своих полях. Сперва эти штуки попадают в Швейцарию, а потом тем же нелегальным путем уплывают дальше — чаще всего к американским архибогачам-коллекционерам.

— А ка-а-ак «эти штуки» переправляют через горы?

— Как? Вы имеете в виду снаряжение господ контрабандистов, которых не желаете считать стопроцентными преступниками? Во-первых, у них есть обязательный фонарь — в случае необходимости он безукоризненно маскируется…

Я вспомнил о том, что у меня в кармане лежит маленький фонарик Полари.

— …Потом так называемая la gerla — остроконечная заплечная корзина. И еще la pricòlla — двойной мешок, в который можно сложить уйму вещей и который завязывается на спине и на груди. Похож на спасательный жилет, you see? Да, чуть было не забыл, — еще le bedùlli. Все эти слова из жаргона итальянских контрабандистов. — Официантка с угреватым лицом убрала тарелни; Фиц сложил стопочкой войлочные подставки для пива. — Bedùlli — подметки из двух или трех слоев войлока, контрабандисты прикрепляют их к подошвам сапог, когда им надо пройти ночью мимо спящих домов, тут уж полная гарантия, что никто не услышит шагов. Ну, и наконец la càdola.

— Càdola?

— Доска с двумя палками, на которых болтается множество ремней. Доску можно пристегнуть так, что она будет лежать горизонтально за спиной носильщика. — Фиц вытащил золотую авторучку и принялся чертить на фетровой подставке своей дубленой, энергичной, привыкшей обуздывать (в буквальном смысле этого слова) рукой. — К таким носилкам можно легко приковать предмет самого большого размера.

— Приковать?

— Did I say chain?[ Я хочу сказать, привязать. На càdola не трудно переправить через горы даже напольные часы в стиле Людовика XVI.

Он пододвинул мне свой рисунок.

— Очень похоже на стул.

— Exactly[, рр… стул без ножек, спинку которого привязывают к спине.

— Как вы думаете, можно было бы, можно было бы перенести на такой вот càdola связанного человека?

— Если понадобится, безусловно. Путника, попавшего в беду, обмороженного…

— Нет, я имею в виду вовсе не обмороженного, во всяком случае, еще не обмороженного, тогда, когда его прикрепляют к этому стулу без ножек. Вы меня поняли?

— No, sir, sorry[. Я вас совершенно не понял, совершенно.

— Я спрашиваю: можно ли прикрепить к этой càdola человека против его воли и тащить довольно-таки долго через…

— Kidnapping. Похищение ребенка на американский лад?

— Я говорю о взрослом человеке.

— О, теперь я знаю, куда вы клоните. The perfect murder![ — Перед Фицем стояла чашечка кофе с вишневым ликером, но он еще не сделал ни глотка, только вдыхал запах и время от времени с явным удовольствием покашливал и хихикал. — Говорите, что юрист, а сами не читали ни одного детектива. Неужели вы задумали писать роман? Сдается мне, кто-то сказал, будто вы… все же писатель. Первоклассный метод убийства. Я бы мог дать вам несколько квалифицированных советов, хотя не уважаю писак. Впрочем, может, вы не писака, а писатель, которого надо принимать всерьез; знаете, у нас, ирландцев, всегда имеются в запасе несколько писателей, которых надо принимать всерьез. Вы слышали когда-нибудь о Джеймсе Джойсе? Каюсь, я не прочел ни строчки Джойса, но мне говорили, что его как писателя надо принимать всерьез, хотя он малость непристойный и сумбурный. Вы тоже непристойный? Я хочу сказать, как писатель? Не мое дело, лучше слушайте: «Блистательное убийство у горы Несчастий». Могу предложить также пик Кассандру. Шайка контрабандистов увозит свою жертву… Местного жителя или курортника? Как вам больше нравится? Пусть будет курортник… В таком вот крытом брезентом грузовике. А чтобы утихомирить беднягу, бандиты наносят ему сильный удар в висок. Тридцать лет назад во время скачек с препятствиями в Отёйле я упал с лошади, стукнулся виском о землю. И провалялся часа два без сознания… Шехерезада, любимая лошадка of His Majesty King Edward the Seventh[, сломала себе при этом ногу, и ее прикончили. Но я не собираюсь наводить на вас скуку, рассказывая о моих вонючих злоключениях перед войной…

Может, Фиц стал таким «странным» в результате падения? Внезапно я понял, на чем основывалась моя симпатия к карлику. Во-первых, ему, как и мне, «не повезло» с головой, во-вторых, от него исходило особое обаяние, свойственное людям, проводившим когда-то очень много времени с лошадьми, то есть с существами, которые (как мне объяснил, сидя на Хваре, на соседнем острове, Джакса) тысячу лет служили человеку, работали на него, делили с ним горе, определяли его судьбу и историю, а потом были обречены на вымирание.

Фиц сделал несколько глотков, он пил, как птичка.

— На чем я остановился?

— На том, что курортник получил удар в висок.

— Прекрасно. Чудесно. Мен Клава — имя вам, конечно, придется изменить — повез шайку и свою впавшую в беспамятство жертву к морене глетчера Форно, который р-р… расположен как раз напротив Монте-Дисграция. Ночь стояла беззвездная, луны не было, и тут эти подонки — excuse me[, ха-ха, в ваших глазах они почтенные граждане — вышли из машины и пошагали гуськом, может быть прикрепив к ногам bedùlli. Эта была целая процессия, фонари раскачивались в руках натренированных коренастых парней, бандиты поочередно тащили càdola со злосчастным курортником и, пройдя двести-триста ярдов, передавали ее идущему сзади товарищу… Представляете себе эту картину? Она достойна кисти художника. И пера писателя. Такое необходимо запечатлеть. Одним словом, они подошли к морене. Сняли bedùlli, обвязались веревками. Процессия сделала траверз через ледник, связавшись, скажем, по четыре человека; ледник этот Каспер Клалюна знает как свои пять пальцев… Только, пожалуйста, измените имя Касперу. Наконец шайка увидела подходящую ледниковую трещину, let’s say, глубиной в восемьдесят ярдов. Вот туда-то они и сбросили беднягу. Предположим даже, что он долетел до дна живой, все равно через два часа он замерз. А господа контрабандисты со своим грузом — сигаретами — благополучно добрались до Бергамо. You see the point?[ Ну, кому придет в голову обследовать бесчисленное количество трещин в округе? The perfect murder, you see? Курортник буквально исчез с лица земли. Никогда в жизни он не появится снова. — Фиц не то закашлялся, не то захихикал сострадательно-весело. — Или все же появится?

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы же знаете, ледники перемещаются. В середине двадцать первого столетия беднягу курортника вдруг обнаружат в морене Форно. Обнаружат целехонького. И великолепно замороженного. Ведь он, так сказать, около ста двадцати лет пролежит в холодильнике. Допустим, в ночь убийства, сто с лишним лет назад, покойник был одет точь-в-точь как вы. В серый фланелевый костюм с черным галстуком. Таким он и объявится, хотя вонючая мода успела давным-давно, давным-давно измениться. А его обнаружат как раз в этом наряде. Чему вы улыбаетесь? Признайтесь, вам стало страшновато, пусть совсем, совсем немного. Do me a favour[.

 

8

Последний поезд в Понтрезину я пропустил. И в кармане у меня осталось четыре франка двадцать. Слишком мало, чтобы взять такси. Сегодня тебя на пути домой никто не будет охранять, мертвецы не будут.

Позади меня остались: Косая башня, отель «Кульм», Олимпийский стадион, на котором проходила Белая олимпиада 1936 года, осиротевшие летом Клуб игроков в керлинг и Клуб любителей бобслея. Прямо на шоссе Санкт-Мориц — Це-лерина возвышалась гостиница не знаю уж какого класса, пародия на огромный санкт-морицкий отель-люкс; по левую руку от меня был теперь знаменитый спуск Креста-Ран, которому молодой де Колана был обязан своей спортивной славой, по правую руку — не менее знаменитый Боб-Ран: оба они казались сиротками, ведь стояло лето, начало лета. По дороге, проходившей между горами и широкой лентой убегавшей в Креста-Целерину, несмотря на столь поздний час, иногда еще шли машины — автомобили из разных стран мира. Именно потому мне представлялось маловероятным, что на этом отрезке пути я войду в прямое «соприкосновение с противником».

Каждый шаг приближал меня к Ксане, точнее говоря, мне казалось, что приближал. Надо было решить сложное уравнение с многочисленными неизвестными.

Среда, 22 июня, ноль часов, пять минут. Автомобильное движение на шоссе прекратилось, да и Креста-Целерина сразу после полуночи как вымерла (общепринятое выражение). По сравнению с довольно крутой Виа-Местра, проходившей через Санкт-Мориц, дорога соседнего, очень растянутого курорта была совершенно ровная, я почти не встречал пешеходов (как глупо, что пеше-ходов не называют просто ходами), зато вокруг было великое множество летучих мышей. Я опять вытащил из кобуры свой «вальтер» и опустил правую руку с револьвером в карман фланелевого пиджака. Нет, я вовсе не собирался охотиться на летучих мышей. К этим беззвучным ночным хищникам я испытываю своего рода слабость, меня восхищают их слепые полеты, и я не ощущаю гадливости, когда они, проносясь надо мной, того и гляди, коснутся моего берета. По Целерине не стоит идти быстрым маршем, куда безопаснее избрать нечто вроде осторожного прогулочного шага. Андри Цбраджен. За аккуратными заборами палисадников растет рябина; кажется, я прошел мимо нескольких красивых, настоящих энгадинских домов с деревянными лоджиями, кое-где еще светились занавешенные окна; вокруг фонарей на улицах вилось больше мошкары, чем во все предыдущие ночи; нынешняя ночь была относительно мягкая, безлунная и беззвездная, вот почему на охоту вылетело столько летучих мышей. Андри! Подергивание его почти детских обожженных, густо смазанных каким-то снадобьем губ не предвещало ничего хорошего (так, по-моему, говорят)… Я обогнал двух пожилых людей, оба были в беретах. Теперь на пустынной главной улице Целерины вышагивало уже три человека в беретах. Один из стариков опирался на трость с резиновым наконечником. Это были французы. Услышав, о чем они говорят, я их нарочно обогнал. Они говорили вот что:

— …Mais il était formidable! Giaxa et Giaxa, tu l’as jamais vu? Par exemple chez Bouglione? Colonel Dubouboule, ça alors! C’était unique, ça! Il m’a fait rigoler pendant quarante minutes, le vieux gars, et quelquefois j’ai eu le fou rire. Personne ne résistait à la magie de sa moustache rouge…[

«Порой я просто хохотал до упаду…Никто не мог устоять перед его рыжими усами…» И надо же было услышать эти слова на ходу, топая по вымершей дороге Целерины. Какое странное совпадение! Старайся держаться в тени, которую отбрасывают французы, не заговаривай с ними, пусть идут за тобой по пятам, они прикрывают тебя с тыла. По левую руку от меня тянулись теннисные корты, позади них виднелся широкий фасад отеля «Креста» с бесчисленными глазницами окон; он был почти темный, только кое-где горел свет; да откуда-то издалека, быть может из бара-погребка, вырывались приглушенные звуки рояля — играли «Night and Day». Эту песню любит Ксана. Думай не о Ксане, а об Андри. Старайся представить себе, что перед тобой Андри, то есть что перед тобой совершенно внезапно возник Андри, представь себе, что он вынырнул откуда-то из темноты и прицелился в тебя. Правда, до тех пор пока французы идут за тобой впритирку, он навряд ли осмелится спустить курок. Но этот арьергард отнюдь не вечен. Стук двух пар башмаков и палки с резиновым наконечником удаляется, замирает вдали. Ты остался один на улице, один с беззвучными летучими мышами. Да, кажется, ты в полном одиночестве.

Или твое одиночество только кажущееся?

По левую руку от меня осталась церковь; тень, уходящая ввысь. Справа я увидел дом. Тот дом. Правда, уличный фонарь был далеко и дом почти слился с темнотой, из окон тоже не пробивалось ни единого лучика. Напротив дома темнела заправочная станция, слегка поблескивали четыре бензоколонки — каждая из них могла бы стать хорошим укрытием для снайпера. Тот дом был типичный энгадинский дом, входная дверь расположена довольно высоко. От нее в обе стороны вели ступеньки с коваными чугунными перилами. Справа и слева от двери были витрины с опущенными железными шторами — там помещалась продовольственная лавка. На доме висела вывеска, при свете ближайшего уличного фонаря, вокруг которого вилась всякая нечисть, я различил по-крестьянски солидно выполненную сграффито надпись:

Р. ЦБРАДЖЕН-ТРАЧИН

КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ И ГАСТРОНОМИЯ

На гофрированном железе одной шторы я заметил приклеенную бумажку с траурной каймой. Что это? Извещение о смерти, какое вывешивают католики, особенно в сельской местности? Но при таком кладбищенском освещении я не мог разобрать слов, ведь извещение не было напечатано, его нацарапали от руки. Возможно, с моей стороны это было преступное легкомыслие (так ведь принято говорить), но, не осмотрев бензоколонки напротив дома, я зажег на секунду японский фонарик Полы. На бумажке строгими, почти готическими буквами было выведено:

Chiuso! Closed! Fermé! [ 419]

Временно закрыто по причине смерть

Опять, уже опять странное совпадение. Как исправить эту орфографическую ошибку? По причине смерти или по причине смертей?

«Смерть» — это слово роковым образом настораживало меня и в то же время притягивало. Машинально взведя курок в кармане пиджака, я обернулся, внимательно оглядел бензоколонки… все четыре тускло отсвечивали и чем-то напоминали рыцарскую фалангу… широко шагая, я отошел за угол дома, в тьму кромешную.

Остановился перед пристроенным к дому складом, под тяжелыми сводами темнели окна, очевидно, были заколочены досками. И внезапно услышал невнятные звуки, но они шли не из склада, а из дома, сверху или из самой глубины, да, из дома доносились приглушенные звуки, они звучали гулко и одновременно глухо, словно вылетали из огромной пещеры.

Нескончаемо долгая, ужасная нота, будто специально предназначенная для того, чтобы «леденить душу».

Звуки то нарастали, то стихали. Что это — протяжный вой или визг?.. Может быть, это воет брошенная собака? Собака, наверно, была большая. Неужели?.. Неужели это плакал человек? Потом мне показалось, что кто-то молится и что молящийся прерывает молитву, потому что его выворачивает наизнанку, а желудок у него пустой. Молитва выплескивалась толчками, молитва на незнакомом языке… Скорее всего, на ретороманском. Одно слово все время повторялось: О Segnér, il Segnér. Оно могло означать: О Спаситель, Спаситель. Не напоминало ли это немецкий? Диалект кантона Ури? Сбивало с толку одно обстоятельство: слезливо-визгливый голос все время ломался, то он был на две октавы выше, то ниже. Кому он принадлежал: мужчине или женщине? Я напряженно прислушивался. Разве это молитва? Нет, скорее причитание, кончавшееся воем и проклятьями. (Кого проклинал голос? Спасителя?) Неужели это мать выплакивала свое горе, мать, потерявшая за одну ночь двух сыновей? Вопрос, который я себе задал, ужаснул меня самого: неужели в этом доме стоят два гроба — гроб с телом Ленца и гроб с телом Бальца? Гробы с братьями, у которых еще в мирное время «пулями разнесло голову» (впрочем, куда больше вероятия, что мертвые лежат в подвале самеданской больницы). А может, я слышу не один, а два голоса? Женский голос и голос подростка? Слышу спор матери и сына, бодрствующих у гроба?

Я опять напряженно прислушался. Нет, из дома доносился только один голос. Может быть, юношеский голос, который лишь недавно перестал ломаться? Голос Андри… Но разве Андри дома?

Со стороны Самедана донесся цокот копыт, он все нарастал, одинокий цокот, старомодный звук, в недалеком будущем (по утверждению Джаксы) он исчезнет навсегда. Перед домом Цбрадженов остановился четырехместный извозчичий экипаж, запряженный вороной лошадью. Наводящие ужас причитания сразу смолкли. Кучер неторопливо слез с козел, помог выйти из коляски женщине. В красновато-неверном свете извозчичьего фонаря я успел разглядеть: женщина была статная и куталась во что-то черное. Поддерживаемая кучером, женщина поднялась по ступенькам к дверям; за это время они с кучером обменялись двумя-тремя словами, сказанными вполголоса.

Поставив «вальтер» на предохранитель, я снова пустился в путь. Пролетка повернула и поехала обратно, лошадь шла мелкой трусцой, обогнала меня. Теперь эта вороная лошадь показалась мне намного темней, чем все те вороные кони, которых я знал; только сейчас кучер увидел меня, на секунду повернул в мою сторону бледно-стертое лицо, а потом бросил через плечо внимательный взгляд, мне вдруг почудилось, что он похож на любопытного кретина… Вероятней всего, однако, он почуял во мне возможного седока.

Подозвать его?

Но кучер отвернулся и подъехал к развилке, у которой висело большое вогнутое зеркало, одна дорога отходила к Самедану (левая), другая — к Понтрезине (правая). При свете висячего, окруженного всякой нечистью фонаря пролетка с лошадью, медленно трусившей по дороге, напоминала чем-то музейный экспонат — лондонский кэб. А потом и цоканье и шорох шин начали постепенно замирать и я услышал близкий неумолчный плеск воды в фонтанчике, который навел меня на мысль «спустить свою воду» (так, кажется, говорили в старицу).

Пройдя немного по булыжной мостовой, я очутился на тускло освещенной маленькой площади с фонтанчиком — из большого углубления перед ним когда-то поили скот. Передо мной была каменная тумба и типично энгадинские дома, наверняка окрашенные либо в белый, либо в розовый цвет, с окнами-бойницами, закрытыми ставнями; через них в этот час не пробивался свет; и все это вместе представляло собой неподвластную бегу времени картину: площадь в энгадинском курортном городишке. Я сунул в рот три таблетки эфедрина фирмы «Мерк» — слишком большую дозу для профилактики — и запил лекарство, подставив рот под струю ледяной воды фонтанчика. И тут мне вдруг показалось, что я услышал какой-то новый звук. Храп спящего человека? Нет. Равномерный, очень частый топот, который «опоясывал» погруженную в сон площадь и время от времени заглушал плеск воды; я оторвался от струи и перешел на другой конец длинной впадины, в которой в случае необходимости можно было спрятаться. Теперь я старался определить, что это был за звук.

По силе он не превышал двадцати фононов, это мог быть цокот копыт где-нибудь на расстоянии километра, к тому же постепенно замиравший. Неужели это был шум пролетки, возвращавшейся обратно в Самедан, той самой пролетки? Неужели это топала та самая вороная лошадь, которая привезла сюда энгадинскую Ниобею Цбраджен-Трачин, а теперь бежала домой? Неужели из пролетки и впрямь вышла та женщина, мать, достойная глубокого сострадания, подвергшаяся невыносимым испытаниям? (До чего же быстро стираются подобного рода эпитеты. И насколько быстрей они начнут стираться в будущем, в эпоху повсеместного героизма матерей…) А может, из пролетки вышла какая-нибудь родственница Цбрадженов. В первом случае в доме, скорей всего, был Андри, который, поняв бессмысленность своих угроз, остался под отчим кровом, чтобы выплакать горе (ведь он еще почти ребенок). Но если причитания, которые я слышал, исходили из уст матери, тогда… Андри мог стоять где-нибудь на дороге, держа в руках карабин, убивший обоих братьев. Надо было спросить кучера, кого он доставил из Самедана. Слишком поздно. На колокольне Целерины пробило три раза, звук показался мне очень близким и чуть замедленным. Ноль часов сорок пять минут. На дороге появилась небольшая колонна автомашин с выключенным дальним светом; она тихо шла по направлению к Санкт-Морицу. И еще я увидел большого черного кота, ему не к чему было «выключать» глаза, и они горели малахитово-зеленым огнем. А потом я поравнялся с освещенным указателем дорог — коробкой из просвечивающего голубоватого стекла с двумя световыми надписями: САМЕДАН (крутой поворот налево) и ПОНТРЕЗИНА (правый поворот); развилка была в черте города, и из-за выступа левый поворот имел форму латинской буквы N, так сворачивала дорога, которая шла через Самедан в Нижний Энгадин, теперь она стала дорогой Треблы, так как вела через Сан-Джан. В верхней узкой части вогнутого зеркала водители машин, следовавших с юга и с севера, видели, кто движется им навстречу; я часто проезжал мимо этого вогнутого зеркала, обрамленного красными отражателями, проезжал в «крейслере» тен Бройки. А сейчас я направился прямо к развилке по вымершей дороге так, словно я сам был колымагой, которая тащится шагом; вот я уже увидел в зеркале свой поясной портрет, увидел, как его исказило вогнутое стекло, будто дело происходило в Пратере, в «комнате смеха» — аттракционе, который находится почти рядом с «туннелем ужасов». Но «туннель ужасов» остался позади, сегодняшняя ночь казалась мне «туннелем ужасов в туннеле ужасов» — не то чтобы это был «туннель ужасов», возведенный в степень, а скорее возведенный в химеру, в химеру химеры, ибо до сих пор на всем протяжении моего пути вообще ничего не приключилось (нельзя ведь считать приключением леденящие кровь вопли, доносившиеся из дома Цбрадженов, и пролетку, остановившуюся около него). И все же, стоя здесь, наверху, и вдыхая необычайно душный воздух, я ощущал, что эта ночь была до чертиков реальна. Я подошел к зеркалу ближе, чем надо, и одним взглядом охватил свое лицо, освещенное сбоку дорожным указателем, и отрезок дороги позади меня, где не было ни души. Лицо мое, наполовину мертвенно-бледное, наполовину темное, показалось мне не только причудливо искривленным, как в «комнате смеха», но чужим и одновременно странным, этому способствовал берет, который я редко носил, и непривычный светло-голубой шарф. Да, мое лицо походило на портрет кисти знаменитого норвежского художника-экспрессиониста Эдварда Мунка.

Я оставил позади себя Целерину и мост через юный Инн. (Неужели и он разливается в половодье? Тогда, когда вечный снег на вершинах тает под безоблачным небом?) Из долины Кампаньяча мне в лицо бил сильный тяжелый аромат молодых цветущих трав. Но мне он нипочем! Изрядная порция эфедрина — моя надежная защита. И не только от цветочной пыльцы. Я опять засунул свой «вальтер» в кобуру. Наконец-то я вышел на дорогу к Сан-Джану.

 

9

«Я не ем ничего, кроме аистиного мяса».

Не надо об этом думать.

Не надо думать о мировой войне.

Tôt ou tard On bouffe bien Chez Caduff-Bonnard.

Не надо думать о той грандиозной войне. О грандиозной минувшей войне. Уж лучше думать о войне гражданской. О четырехдневной гражданской войне. Нет, лучше не думать и о ней. Не думать о Шерхаке Франце. Думать только о последствиях, в крайнем случае можно думать о последствиях, которые имела для Треблы четырехдневная гражданская война. О многолетних последствиях… Истории с привидениями обычно начинаются так: в темную-претемную ночь одинокий путник бредет по дороге, внезапно он чувствует, скорее чувствует, чем слышит, что за ним кто-то идет.

Одинокий путник в испуге оглядывается через плечо. Лицо у него искажается, становится похожим на портрет кисти знаменитого норвежского экспрессиониста Эдварда Мунка.

Но взгляд через плечо нисколько не помогает путнику Эдварда Мунка. Он не видит за своей спиной ничего, даже тени, даже намека на тень того, «другого». Идет дальше, хотя все время слышит или скорее угадывает осторожные шаги за собой. И тут, сделав усилие, он останавливается, оборачивается. Испуганный, встает в боевую позицию.

Но я не почувствовал страха, поглядев через плечо. Остановился, сделал поворот кругом и окинул спокойным взглядом те метров шестьсот, которые успел пройти, перебравшись через Иннский мост.

Редкие огни, еще горевшие в Целерине, казались очень далекими, гораздо более далекими, чем на самом деле. Да, можно было подумать, что между мной и Целериной расстилался морской залив и был полный штиль. Секунду меня занимал странный вопрос: почему вдали не видно маяка, подающего свои однообразные сигналы?

Ах да, мы же были в горах — те скупые огни наверху и я.

Но какое безмолвие! По временам мне недоставало легкого шума морского прибоя, и это нельзя было даже приписать слишком большой дозе эфедрина (от которого человеку так великолепно, так легко дышится). «Волны моря и любви». Я шагал по обширному заповеднику, по гладкой равнине Кампаньяча, на которой позавчера у подъема на высокогорный луг паслись сотни коров, паслись даже ночью. Полусонное позвякивание приближалось, теперь я понял, чего мне недоставало: коровьих колокольчиков.

Я шел и шел, а за моей спиной раздавалось монотонное топ-тон, то был стук моих собственных кожаных подошв о покрытие шоссе, местами гудронированного. То и дело слышалось легкое поскрипывание, стало быть, мои ноги шагали по свежему гудрону и под ними скрипел мелкий, размолотый гравий. И тут у меня появилось странное чувство, будто кто-то присасывается к моим подметкам, небрежным, но докучливым ртом, от поцелуев которого хотелось поскорее избавиться. Преодолевая крохотные «болотца» на гудроне, я останавливался на секунду и счищал с подошв клейкие маленькие камешки, будто норовистый конь, загнанный в конюшню, который чистит копыта, стуча о пол.

Подошвы на микропорке! Наверно, одинокие ночные путники в башмаках на микропористой резине и с маской ужаса на лице, как у персонажей Эдварда Мунка, и даже те путники, у которых каблуки кожаные, но с резиновыми набойками, могли бы легче распознать загадочное топ-топ, которое следовало за ними по пятам. Но Требла не носил башмаков на микропорке, не подбивал резиновых набоек; монотонный топот шагов по дороге на Сан-Джан звучал для него чрезвычайно реально и не будил эхо: я шагал прямо-таки с воодушевлением, и это, как ни смешно, придавало мне небывалую уверенность в себе, даже что-то похожее на высокомерие. Я старался не думать сейчас о…

«Я ничего не ем, кроме аистиного мяса».

Старался прогнать воспоминания о Брэиле 1916 года, но один маленький эпизод из той эпохи просто-таки нагнал меня на этой дороге!

Военнопленные — молодые румынские цыгане, сплошь неграмотные, не сразу могли (или хотели) сообразить, где право, где лево, и вот они попали под начало одного из выучеников Маккензена, под начало прусского фельдфебеля. Тот муштровал их что было мочи, но зги молодые «индивидуалисты» никак но могли научиться держать ногу; тогда сей хранитель прусской славы проявил незаурядную изобретательность, стал проводить строевую подготовку весьма оригинально. Ежедневно по утрам, когда он собственной персоной водил «свой цыганский табор» к дунайской гавани на разгрузочные работы, каждому цыгану по его приказу привязывали к разбитым башмакам пучки сена и соломы, к правому башмаку — сено, к левому — солому. Направо — сено. Налево — солома. Мы, «элита в шнурованных ботинках», парни из 36-го соединения разведывательной авиации (еще был жив Веккендорфер, Лаймгрубера не успели назначить нашим командиром) буквально покатывались со смеху, когда маккензеновский фельдфебель, проходя мимо нас со своими подопечными, орал зычным, резким голосом:

— Правой!

Левой!

Правой!

Левой!

Сено!

Солома!

Сено!

Солома!

Ха-ха-ха!

— Довольно галдеть, так вас растак, вы что, сбрендили?!

Сено!

Солома!

Сено!

Солома!

Сено!

Солома!

Сено!

Солома!

Хи-хи-хи!

«Дамы и господа, мои несуществующие слушатели, несмотря на то что здесь темно, взгляните на меня (ПРИНЦЕССА КОЛИБРИ, САМАЯ ВЫСОКАЯ ЖЕНЩИНА В МИРЕ, ПО СРАВНЕНИЮ СО МНОЙ — ДЕРЬМО!), взгляните на последнего социал-демократа! Вы видите, как он марширует в полном одиночестве? Когда с Шикльгрубером будет покончено, социал-демократия в том виде, в каком она была создана и выпестована своими великими отцами Августом Бебелем и Вильгельмом Либкнехтом, ни за что не возродится. Она где больше, а где меньше ослаблена — в зависимости от национального темпе рамента — гордыней, обуявшей ее в связи с былыми успехами в классовой борьбе; новые партии социалистов, безусловно, станут куда более обывательски буржуазными, почти неотличимыми от буржуазных партий… гм… неотличимыми от поздне-или пост-буржуазных партий… А если между ними и окажутся различия, то не в пользу социалистов. Некоторые пост-буржуазные партии наверняка не будут заражены обывательщиной. Но вопреки всему я вполголоса напеваю:

— Avanti popolo /alla riscossa,/bandiera rossa, /bandiera rossa./ /Avanti popolo/ alla riscossa,/ bandiera rossa/ trionferà…

Комичное явление: сын фельдмаршала Габсбургской монархии марширует ночью по дороге через Сан-Джан и поет боевую песню итальянских «красных». Возможно, «папаша Радецкий» перевернется в гробу на своей «Горе героев» в Нижней Австрии. А может, и не перевернется. В сущности говоря, кощунство, когда живые в шутливом тоне ссылаются на гимнастические упражнения мертвых.

— Bandiera rossa la trionferà, /Evviva il socialismo e la li-bertà…

Это — одна из самых красивых, самых пламенпых революционных несен со времен «Марсельезы»!

Топ-топ-топ-топ-сено-солома-сено-солома.

— Avanti popolo /alla riscossa, / bandiera rossa/ trionferà.

(Дружище, не пой так громко.)

Во время четырехдневной гражданской войны моей самой заветной мечтой было убить не главу хеймвера князя Эрнста Штаремберга. Этого красивого плейбоя нельзя было всерьез ненавидеть. Истинную ненависть я испытывал к прусскому майору Вальдемару Пабсту, который перебрался из веймарской Германии в Австрию. В эту пору, то есть в тридцать четвертом году, он отличился на посту начальника штаба хеймвера (тот факт, что он не примкнул к нацистам, имел свою вполне нацистскую причину: «недостаточная чистота крови»). Как жаль, что он не попался мне в открытом бою, этот Вальдемар, этот двойной убийца, который в январе 1919 года разместил свой штаб, штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии, в шикарной берлинской гостинице «Эдем» и отдал оттуда приказ убить двух человек, возможно поглощая устрицы и запивая их шампанским. Первой его жертвой стал адвокат, доктор Карл Либкнехт, который уже в 1914 году осмелился голосовать в рейхстаге против военных кредитов. По приказу Пабста Либкнехта ночью впихнули в машину, а потом высадили в заснеженном Тиргартене, сказали: «Вы свободны, господин доктор» и тут же УБИЛИ «ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ». А вот что «мы сделаем с этой малышкой Люксембург»? Ей мы быстренько заткнем глотку «Накоплением капитала» (которое она сочинила). Поручим Розу матросу Рунге, слабоумному и жестокому. Ну а как все происходило потом, историки нового времени не дознались точно. Нет у них единого мнения на этот счет. Неизвестно, застрелил ли Рунге Люксембург уже в «Эдеме» (в то время, как этажом выше у майора Вальдемара Пабста выстреливали пробки от шампанского), а потом впихнул труп в машину (в которой сидел по крайней мере один офицер кайзеровского военно-морского флота)? Или же Рунге «прикончил» Люксембург уже в автомобиле? Как бы то ни было, а полчаса спустя тело Розы погрузилось в ледяную воду Ландверского канала. Ах, как я хотел бы очутиться с глазу на глаз с начальником штаба хеймвера Вальдемаром Пабстом! Но я ни разу не увидел его за те несколько дней боев, вместо этого я взвалил себе на спину раненого Шерхака Франца и помчался с ним в Грац к доктору Максиму Гропшейду. Шерхака СПАСЛИ ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ! Да, по законам «чрезвычайного положения» к виселице были приговорены: Шерхак, Станек — секретарь профсоюза металлистов в Штирии, Коломан Валлиш, сапожник Мюнихрайтер, капитан венской пожарной команды инженер Вайзль, изобретатель пенного огнетушителя, и многие другие. (Мог ли аппарат юстиции в государстве Дольфуса — Шушнига вздернуть на виселицу и Альберта ***, еще сравнительно молодого тридцатипятилетнего человека, инвалида войны с тяжелыми увечьями, фельдмаршальского сынка? Нет, для этого австрофашистский режим чересчур крепко врос корнями в старую Австрию.) Ну а вскоре венский нелегальный 89-й эсэсовский полк укокошил Дольфуса в его резиденции на Баллхаусплац, и канцлером стал дворянин Шушниг. Еще до того как он распустил хеймвер, да, еще до этого, Шушниг выпроводил из Австрии организатора двух убийств — убийства Либкнехта и Люксембург. Тем временем Требла познакомился с двумя тюрьмами в Граце, с четырьмя в Вене и с целым рядом лагерей; в 1934 году он сидел в лагере Мессендорф в Граце, поздней осенью неделю пробыл на свободе, после этого был «передан» жандармами в лагерь Вальтендорф. Сие учреждение разместили в школе. Полицейская кухарка Лайбброд оказалась «сочувствующей», меня она называла не иначе как «господин фон Товарищ». В лагере сидели «красные» и «коричневые», и кухарка по мере возможности подсовывала «красным» двойные порции. Два из трех лагерных дежурных надзирателей также не скрывали своих симпатий, поэтому комната для свиданий заключенных была всегда полна, и там не унывали. Когда кто-нибудь из наших хотел «побыть» со своей женой, подругой или возлюбленной, в лагерной канцелярии из гигантского шкафа для бумаг вынимали все содержимое, кроме папок на самом дне, толщиной примерно в матрас. После этого рабочий день на полчаса так сказать клали ad acta, и канцелярские слышали когда тихую, когда громкую возню в шкафу.

— Господин фон Товарищ, — пролепетала как-то кухарка Лайбброд. — Вы ведь молодожен?

— Если вы считаете человека, женатого уже четыре года, молодоженом, тогда, конечно…

— Во всяком случае, вид у вас молодожена.

— Да ну?

— Правда, что вы женаты на дочери Джаксы?

— Всего-навсего на племяннице, — из осторожности солгал я.

— Джаккк-са! — Кухарка широко раскинула свои широкие лапищи. — Ох, если бы взять у него автограф.

— Это нетрудно.

— Да-а-а? Право же, не годится, чтобы вас и вашу прелестную молодую женушку… я видела ее в комнате для свидатш… заперли в этот отвратительный канцелярский шкаф.

— Разумеется, госпожа Лайбброд. Уже не говоря о том, что я страдаю аллергией и, наверно, задохнулся бы в шкафу через десять минут.

— Мария и Йозеф, господин фон Товарищ. Знаете, что я сделаю? Но это должно остаться строго между нами: я приготовлю вам свою комнату, застелю постель свежим бельем… вы только должны сказать точно, когда вы и ваша супруга хотели бы предаться в моей комнате… — как это говорили древние римляне?.. — предаться сиесте?..

Топ-топ-топ-топ.

Сено! — Солома! — Сено! — Солома! Да здравствует бывшая кухарка Лайбброд в полицейском лагере в Вальтендорфе!

(Не кричи так громко, господин фон Товарищ.)

Кажется, кажется, на дороге, что ведет через Сан-Джан, я в полном одиночестве. Ничто и никто не попадался мне навстречу. Ни машина, ни мотоцикл, ни велосипед, ни пешеход. Полное отсутствие движения могло бы озадачить меня, но я воспринимал это как нечто естественное, тем более что после полуночи движение грузовиков, совершавших дальние рейсы через Бернинский перевал, сводилось к минимуму. Водители грузовиков! Грузовики Мена Клавадечера! Какими тайными тропами проезжали сейчас машины контрабандистов? Одинокий прохожий — в буквальном смысле этого слова — ничего не видел, кроме одной-единственной светящейся точки на горной станции канатной дороги Муоттас-Мураль. Какой слабый огонек! Почему, собственно, там не повесили «мигалку»? Старый военный летчик, я невольно подумал, что скоро в горах наставят маяков, так же как на море. А куда скрылась луна? На небе была лишь красная тень совершенно захиревшей, идущей на убыль луны, а ведь еще вчера луна освещала мне путь — опять же в буквальном смысле этого слова. Вчера ночью, когда «меня на пути домой охраняли мертвецы».

Когда меня на пути домой охраняли мертвецы.

Сегодня ночью (эфедрин эфедрином…) у меня уже не оказалось этого эскорта.

Я сделал ставку, но выиграть было невозможно. Кто это сказал? Чей это был девиз? Неужели крестьянского вождя, рыцаря Франца фон Зиккингена? Одного из немногих в немецкой истории, кто сделал попытку совершить истинную революцию.

Я сделал ставку, но выиграть было невозможно.

Почти не было шансов.

И очень много шансов.

(Все относительно.)

Я сделал ставку на себя.

Не было ни ущербной луны, ни единой звездочки, все вокруг окутала душная тьма, непривычная для здешних мест. Я развязал свой шарф. «Полоса хорошей погоды кончилась, гроза у южного подножия Альп».

Я, правда, не носил ботинок на микропорке и топал довольно основательно, и все же я услышал и увидел грозу.

Гром и молнии.

С расстояния более чем 150 километров и из глубины более чем 1500 метров раскаты грома звучали, как приглушенный гул преисподней, а молнии походили на сполохи огня, чьи отсветы озаряли кромешную тьму высокогорной долины. Все это «разыгрывалось» по правую руку от меня, а слева на отвесной высокой горе, подобно некоему постоянному противовесу буре, одиноко горел огонек в Муоттас-Мурале — единственная точка, которая указывала путь, единственная точка, по которой я ориентировался. Правда, мне ничего не стоило вытащить фонарик Полы, но я считал, что в эту пору зажигать фонарик бессмысленно, да и не очень умно.

Солома, сено, солома, сено, в июле тридцать пятого христианское австрийское государство освободило меня, но я отплатил ему злом за добро. Дурной поступок! À propos — о деревне Дурнобахграбен. Через две недели, которые были посвящены только Ксане и мне, я с головой окунулся в нелегальную работу, вошел в руководящий политический орган революционных социалистов Штирии. Помню неудачную явку в каменоломне у Гёстинга, оба моих товарища-конспиратора провалились. Зато позже весьма удачно прошли две вечерние встречи в картонажной мастерской Пренинга в Дурнобахграбене… В начале тридцать шестого в Вене я вошел в руководство «независимого шуцбунда» и исполнял обязанности связного, устанавливал контакты с профсоюзами. В Бригиттенау в отдельном кабинете кафе снова прозвучал сдержанный призыв к оружию. «Опытный журналист», я основал три нелегальные заводские газеты. Пытаясь скрыть свою «особую примету», я, противник шляп, стал носить мраморного цвета вельветовую шляпу. Прежде чем австрийское полицейское государство успело конфисковать мой заграничный паспорт и мой университетский диплом, я предусмотрительно снял копии с этих документов и заверил их у нотариуса. Благодаря этому мне удалось в июне побывать в Адриатике на острове Хвар, где жила семья Джаксы. Но вскоре после возвращения в Вену меня забрали — Ксана еще была на Хваре, и я ночевал не дома, на Шёнлатернгассе, а на очередной конспиративной квартире, в комнатушке на верхотуре «проходного» дома на Грабене, дома с несколькими выходами.

В пять утра — было уже светло — два полицейских подняли меня с постели.

— Фамилия.

— Янак.

— А как ваша на-сто-я-ща-я фамилия, господин доктор фон ***? Одним словом, пошли.

— Если вы ничего не имеете против, я бы сперва с удовольствием позавтракал. Позвольте, господа, пригласить и вас за стол. Кофе с молоком и ham-and-eggs[.

— Ham-and-eggs, что это такое? — спросил один из полицейских.

— Английский завтрак, — объяснил ему второй.

— Неплохо звучит.

Таким образом, я позавтракал вместе с моими преследователями, после чего они повезли меня через совершенно безлюдный в этот ранний час центр, к тюрьме «Лизль», огромному кирпичному зданию, — построено в MDCCCLIX, — которое в несколько зловеще-ходульном стиле «повторяло» созданное в эпоху раннего Возрождения палаццо герцогов д’Эсте в Ферраре. В восемь ноль-ноль меня новели на первый допрос к отменному полицейскому служаке, любителю пошутить с арестантами.

— Вот это да! Кого мы видим? Поразительно-подозрительного Треблу собственной персоной. Слышали ли вы анекдот о том, как у графа Бобби проверяли документы?

— С кехм имею честь?

— Обер-полицайрат доктор Пфлегер.

— Ага, — сказал я.

— Откуда вы меня знаете?

— Мне рассказывали о вас общие знакомые.

— Что-нибудь милое?

— Очаровательное.

— Тут можно только воскликнуть: черт возьми! Вы тоже личность известная. К сожалению, должен отметить, что мне о вас докладывали мало очаровательного, я имею в виду вашу деятельность, господин обер-лейтенант… У пас здесь принято называть участников мировой войны по их воинским званиям. Когда я гляжу на вас, в сущности еще молодого человека из такой старой благородной фамилии, которая занесена в скрижали истории… — Служака принялся листать мое дело. — Ваш отец скончался в конце двадцать девятого? Дня два спустя скончалась и ваша матушка. Да?

— Эпидемия гриппа.

— Позвольте спросить, за кого голосовал его превосходительство, ваш батюшка?

— Вы будете смеяться, господин обер-полицайрат, но он голосовал за социал-демократов.

— Вы хотите сказать, за христианских социалистов?

— Да нет же, просто за социалистов.

— Как это? Не могу поверить, что он заразился мировоззрением сына.

— Все обстояло гораздо проще. Охрана прав съемщиков жилых помещений.

— Не понимаю.

— Свое отнюдь не крупное состояние отец потерял во время инфляции. Ему осталась одна лишь пенсия, которую он проедал в городе пенсионеров Граце. Мои родители снимали первый этаж виллы около Паулюстора. Так вот, оттуда их никак не могли выставить. Ни выставить, ни повысить им квартплату. А все потому, что социал-демократы провели закон об охране прав съемщиков жилых помещений.

— Звучит почти убедительно. И все же, когда представляешь себе, как жил императорско-королевский фельдмаршал-лейтенант в отставке, не скажешь ничего, кроме «черт возьми!». Разве к этому времени у вас не было родового поместья? А как же Штаммбург в Южной Моравии?.. Почему вы усмехнулись, господин обер-лейтенант?

— Да потому что Штаммбург уплыл уже во время Тридцатилетней войны.

— Ого! Тогда и впрямь надо сказать: черт возьми!

— Это никому не возбраняется.

— Что? Я вас не понял…

— И впрямь сказать: черт возьми!

— Да вы фрукт! Но неужели вы до сих пор не поняли, что ваши нелегальные махинации, направленные против австрийского государства, играют на руку «коричневым»? Что вы помогаете подготовить распродажу Австрии?

— Ее подготавливают совсем в других местах.

— Вы хотите сказать в Берлине?

— Об этом я даже не поминаю. В государственных канцеляриях Рима, Парижа и Лондона.

Полицейский захлопнул папку с бумагами, ударил по ней ладонью.

— Вам как инвалиду войны с тяжелыми увечьями положены некоторые льготы. Но, разумеется, мы не станем сажать к вам в камеру… как вы себя именуете?.. революционных социалистов. Это значило бы способствовать подрывным беседам. Коммуниста мы вам тоже не подсадим. Он испортит вас окончательно.

— Бога ради! — сказал я шутливым тоном.

— Вам бы следовало стать клоуном, как ваш…

— Этой темы прошу не касаться, — резко оборвал я своего тюремщика.

— Пре-красно. — Обер-полицайрат доктор Пфлегер закончил разговор почти сердечно.

Моим сокамерником стал нацист (89-го эсэсовского полка), за много недель мы не обменялись ни словом. Лето было долгое и жаркое, и как-то раз один из моих стражей, Седлачек, пробрал меня за то, что я вымылся с ног до головы (с мылом).

— Господин обер-лейтенант, вы что — шлюха?

После этого инцидента я направил майору Козиану, начальнику тюрьмы «Лизль», письменное заявление:

«Начальнику полицейской тюрьмы у Россауэрской пристани (Элизабетпроменаде)
Альберт ***, обер-лейт-т,

По вопросу о мытье внутренней и наружной части нижней половины туловища.
Заключенный М 292

Поскольку, после того как арестант освобождается от экскрементов (иными словами, опорожняется), соответствующая часть туловища (именуемая задом или даже задницей), несмотря на все усилия, не может быть чистой, возникает необходимость вымыть этот последний (эту последнюю) с мылом. Посему ходатайствую о том, чтобы мне разрешалось сие. Пользуясь благоприятным случаем, хочу заверить также, что мое неуклонное стремление проводить данную гигиеническую процедуру еще не является свидетельством того, что я есть шлюха, хотя г-н полицай-инспектор Седлачек почему-то принимает меня за таковую.

Два дня спустя майор Козиан, соблюдая полную серьезность, наложил нижеследующую резолюцию:

«Ходатайство отклонено»

Внезапно кверху взмыл огненный сполох — отблеск необычайно яркой молнии. Может быть, внизу, в долине По, в эту самую секунду убило такого же, как я, ночного путника. Или несчастную птицу. А что если убило итальянского фашиста? Странное дело, я не пожелал, чтобы эта ужасная молния убила даже итальянского фашиста. Конечно, я не имел бы ничего против, если бы это была важная фашистская птица, но важные фашистские птицы в такие часы не ходят гулять, молния могла убить только мелкую пташку.

Совершенно неожиданно вспышки молний, мелькавших одна за другой над далекой южной равниной, на пять, шесть, семь секунд осветили все вокруг, и я внезапно увидел церковь.

Но это была не церковка в Сан-Джане, а какая-то призрачная гигантская церковь.

Аббат Галиани: «Наш удел — оптический обман». Прощальный привет де Коланы…

В последующие секунды холм показался мне горой, а высокая трава настолько неестественно зеленой, словно она была нарисована и освещена софитами в старомодном венском театре. От аромата этой травы меня защитила последняя доза эфедрина. Да, церковь производила необычное впечатление… чрезмерно большая, раздувшаяся, она тем не менее была НАСТОЯЩЕЙ…

Колокольня с остроконечной, уже давно сгоревшей и не восстановленной крышей стояла в центре…

(«Стоять» имеет тот же корень, что и «настоящий».)

…и походила на колокольню венской церкви миноритов, в то время как башня позади нее, донельзя скромная, достигала, казалось, высоты башен собора св. Стефана. Для меня это открытие было поистине ужасной неожиданностью. Если бы я не находился в пути, а был бы, так сказать, «оседлым», то наверняка упал бы со стула. Во-первых, в меня закрался, нет, на меня напал, нет, меня обуял страх. Не страх перед тем неизвестным, который шел за мной по пятам. Мог идти за мной. Способен был идти за мной. Или не способен. А страх перед фантазиями, которые порождал мой собственный мозг. (И которые до сих пор оставались мне в известной степени чуждыми.)

А вот и еще одна, быть может последняя, неестественно яркая зарница… Кстати, дальинй бой сравнивают с зарницами, ближний — с громом и разящими молниями… от этой зарницы опять стало светло. И я приказал себе: не надо думать, не надо думать сейчас о давно прошедшей мировой войне.

И тут опять перед путником появилась огромная церковь в Сан-Джане, только на сей раз по левую руку.

Я начал лихорадочно размышлять: неужели все это из-за эфедрина фирмы «Мерк» в Дармштадте… Мерк — друг Гёте… неужели это самое лекарство, которое внизу, в долине Домлешга, сделало меня на редкость бесчувственным, способным спокойно выслушать предпоследнюю ночную историю в Луциенбурге… неужели здесь, в горах, большая доза эфедрина подействовала на меня, как опиум на курильщика опиума? Единственный страх, испытываемый мной в эту секунду, был страх перед собственной невменяемостью, перед возможностью потери чувства реальности под действием наркотика (да, под действием наркотика теряется ощущение реальности), чего сегодня ночью я ни в коем случае не мог себе позволить.

Сегодня ночью в начале лета тридцать восьмого года…

Быть может, если я начну напевать, это чувство пройдет.

— Avanti popolo / alla riscossa, / bandiera rossa, / bandiera rossa…

Зарница погасла, далекий гром отгрохотал; отныне он походил на рычание цепного пса, который облаял одинокого ночного прохожего, миновавшего хутор, а потом постепенно смолкал. Только где-то наверху, слева, по-прежнему горел неоспоримый и неугасимый огонек в Муоттас-Мурале.

— Avanti popolo/alla riscossa, /bandiera rossa/trionferà!..

Мне казалось, что на всей, буквально на всей дороге через Сан-Джан нет ни единой живой души, кроме меня; я быстро шагал, а гроза в долине По рычала все глуше и глуше; теперь она напоминала дворового пса, окончательно убравшегося в свою конуру. А потом и вовсе не стало ничего слышно, если не считать легкого стука моих каблуков; я бросил взгляд через плечо (в отличие от Ксаны я не боюсь оглядываться назад, для меня это отнюдь не табу) и…

…увидел при свете последних, желтых, как сера, вспышек зарниц, которые не сопровождались больше «шумовыми эффектами», донельзя скромную, крохотную церквушку: церквушку в Сан-Джане.

Идя дальше, я внушал себе: последние четыре недели ты, чернильная душа, сочиняешь роман от первого лица и мысленно возвращаешься к событиям последних четырех десятков лет, прошу прощения, тебе ведь всего тридцать девять; эх, чернильная душа, ты уже не столь молод, но, если на дороге через Сан-Джан тебе, как говорится, повстречается живое существо, в романе это все равно будет эпизодом. Пусть даже очень существенным. Но без мертвеца.

Прошу прощения, в мой монолог вкралась обмолвка в стиле Фрейда. Конечно, я хотел сказать — эпизод без конца.

Эфедрин «Мерк», Дармштадт. Иоганн Генрих Мерк, Дармштадт, друг Гёте. «Страдания юного Вертера». Можно! Этот короткий роман, который в свое время вызвал целую эпидемию самоубийств, доказал, что МОЖНО сочинять роман от первого лица, однако последняя фраза после «неестественной смерти» рассказчика идет от второго лица, вернее, написана в третьем лице. «Никто из духовенства не сопровождал его».

Да, были другие времена. (Де Колана — исключительный случай.)

Когда человек

не умирал естественной смертью,

а умирал от собственной руки, попав в «духовно стесненные обстоятельства»,

его (эту падаль) никто из духовенства не сопровождал…

В дни, которые скоро наступят, которые, собственно, уже наступили, духовенство не будет сопровождать никого — ни падаль тех, кто при жизни отказывался стать падалью, ни тех остальных, кто принял насильственную смерть, а имя им легион.

Внезапно шаги одинокого путника зазвучали глуше, и снизу, буквально под ногами, раздалось журчание. Очевидно, я проходил по мосту через Флацбах; ручей этот нес свои полные воды в юный Инн. Моей правой щеки коснулось несколько пенных брызг, они долетели из тьмы, откуда-то из глубины, и показались мне беглыми, дружескими, холодными поцелуями.

Чтобы не пропустить поворота на шоссе Самедан — Понтрезина (почти под прямым углом oj главной дороги), я дважды воспользовался палочкой-фонариком Полы, зажигал его, правда на секунду, не больше. Вспоминая только что растаявшую в темноте крохотную старую церквушку в Сан-Джане, которая при свете зарниц, поднимавшихся сюда с далеких равнин, выросла до невероятных размеров, я вспомнил другую церковь, и это воспоминание захватило меня целиком…«Ночь под рождество». Один из самых больших европейских соборов, который я видел воочию, — что называется, без всякого оптического обмана, — собор св. Стефана. Это было в 1937 году, и та ночь под рождество стала, значит, последней рождественской ночью Австрии, «впредь до лучших времен».

«Лизль» — полицейская тюрьма у Россауэрской пристани со своими восемью башнями, утыканными зубцами а ля замки гибеллинов, оказалась на поверку санаторием. Несмотря даже на резко отрицательное отношение майора Козиана к моим гигиеническим потребностям, «Лизль» не шла ни в какое сравнение с тюрьмой венского окружного суда № 1, которая называлась в просторечии «Серым домом». Она давно по мне плакала, но я вовсе не жаждал в нее попасть. Сначала власти проявили великодушие, приговорив меня всего к четырем месяцам полицейской тюрьмы и выпуская время от времени «для пробы». У этой дрянной «медали» была своя хорошая оборотная сторона — хотя нашему браку было уже почти шесть лет, мне не грозила опасность стать «подкаблучником». Ксана каждый раз встречала меня у тюремных ворот, и мы проводили медовый месяц, и так было часто, а когда тюремщики снова хватали меня, Ксана «автоматически» уезжала к родителям в Радкерсбург, где у нее был своего рода роман с собственной матерью. (Во всяком случае, я уговаривал себя, что должен ревновать Ксану только к Эльзабе, тем более что Эльзабе втайне ужасно ревновала дочь ко мне, но это еще можно было вынести, утешая себя тем, что в семье Джаксы царят «довольно странные правы».) Был мягкий ноябрьский вечер, когда я встретил в мужской уборной нусдорфского винного погребка Майера, своего бывшего начальника, командира 36-го летного соединения гауптмана Гейнцвернера Лаймгрубера. А потом, однажды вечером в январе, я посетил Лаймгрубера в его СПЕЦИАЛЬНОМ СПРАВОЧНОМ АГЕНТСТВЕ «ВИНДОБОНА» на Юденплац. Через несколько дней последовал повторный арест, меня посадили в «Серый дом». «Согласно личному распоряжению федерального министра Эдмунда Глезе фон Хорстенау». По-моему, исключено, что за этим стоял Лаймгрубер.

— Сено! Солома! Сено! Солома! Сено! Солома! Сено!

Месяц предварительного заключения я провел в следственной тюрьме венского окружного суда № 1, в «Сером доме». По сравнению с «Лизль» жизнь там была сероватая или, вернее, страшноватая. В «Сером доме» не полагалось никаких «особых льгот для инвалидов войны с тяжелыми увечьями», передачи со жратвой и книгами строго запрещались. Питали нас на редкость скудно. Клопы! На древних выцветших бидермайеровских обоях во времена оны изобразили розы (ни больше, ни меньше!..).

«Поедем в Вараждин / ведь розы там не отцвели…»

Розы, испещренные пятнами от раздавленных клопов. Самые старые и бледные пятна, возможно, вели свое начало от древних, подлинно бидермайеровских клопов. Но ползающие, жирные клопы современной формации, формации христианско-профашистской Австрии, водились в гораздо большем количестве…

«Поедем в суд / пока клопы ползут…»

Большая часть заключенных, сидевших вместе со мной в следственной тюрьме, была ничем не запятнана (к некоторым это подходило в двояком смысле). Но известно, что против клопов (а следовательно, и пятен) не помогает ничего, кроме лизола. Пришлось мне сколотить хор, и мы занялись хоровой декламацией, повторяя: «Лизол! Лизол!»

После того как один из тюремщиков типа Седлачека пробил мне дырку во лбу (дабы преодолеть мою твердолобость и убедиться, что я и без того дырявый), нам все-таки выдали лизол. Клопов околпачили. В итоге трехнедельного торга.

А потом федеральный министр Эдмунд Глезе фон Хорстенау (он был родом из весьма известного места, а именно из городишка Браунау на Инне) самолично выкинул ловкий трюк и лишил меня возможности воспользоваться «плодами» амнистии, объявленной правительством Шушнига. Амнистия распространялась на всех «красных» и «коричневых» арестантов, действовавших не из корыстных побуждений. (Исключение составили лишь лица, обвиняемые в совершении покушений с применением взрывчатки. Но сомнительную честь нагло-трусливо устраивать взрывы мы предоставляли последователям Шикльгрубера, ведь никогда нельзя было знать, КОГО ты в результате взорвешь.) Власти дознались, что я «выезжал из страны и въезжал в нее по фальшивому паспорту»; речь шла о моей поездке в Югославию на остров Хвар к семье Джаксы, что, согласно утверждению прокурора, было «мошенничеством». «Несмотря на то что официальные инстанции конфисковали паспорт подсудимого, — сказал прокурор, — он бодро-весело ездил за границу, предъявляя заверенную нотариусом копию (дело против нотариуса уже возбуждено), и тем самым вводил в обман государство, мешая ему осуществлять право надзора».

Бодро-весело! Невзирая на то что положение мое было аховое, в горле у меня запершило от смеха. Прокурор усердно изъяснялся на классическом нацистском жаргоне (устроил, так сказать, генеральную репетицию). По его словам, мой образ действий и безрассудство были тем более предосудительны, что имена моих предков вошли в славную военную историю Священной Римской империи германской нации. Слово «Габсбурги» он не осмеливался произнести, зато разъяснил, что «преступные взгляды», коих я придерживаюсь, «развязали гражданскую воину в Испании», но что достойный всяческого уважения генерал Франко, не в последнюю очередь благодаря «поддержке двух могущественных государственных деятелей, сознающих свою ответственность перед абендландом (из деликатности он не назвал их имен), сумеет призвать меня к порядку, да и не только меня, но и всех таких типов в Европе». А когда прокурор объявил, что я поставил себя на одну доску с «красными» испанцами, «растлителями монахинь», я прямо взвизгнул от смеха, за что и получил нагоняй от судьи.

Приговор гласил: четыре месяца каторжной тюрьмы, предварительное заключение не засчитывается. Общество, к которому меня приобщили, можно было сравнить разве что с «братией» в той штрафной части, какой я, будучи вольноопределяющимся, «командовал» на Пьяве, но тогда мне только-только стукнуло семнадцать. В «Сером доме» со мной вместе сидели два вора-карманника, два вора — специалиста по универсальным магазинам и два — по чемоданам, тринадцать простых взломщиков и один король взломщиков Пени.

Лицо Пепи напоминало лица на гравюрах Домье. Он доверительно называл меня «дохтур» и при этом подмигивал, что означало — мы оба здесь единственные настоящие интеллигенты.

— Дохтур, я…

— Не величай меня так, Пепи. Поскольку меня приговорили к каторжной тюрьме, я потерял ученую степень. Автоматически.

— На это мне наплевать. Для меня ты остался дохтуром, дохтур. Скоро мы оба опять будем на воле, я просидел здесь ужо достаточно. Ну так вот, я хочу сделать тебе интересное предложеньице. Ты ведь повсюду вхож, и к беднякам, и к богачам. И думаю, ты знаешь многих хозяев особняков в Хнцин-ге, Пёцляйнсдорфе и так и далее. Конечно, кое-кто тебе симпатичен. Их мы не тронем. Но ты знаком и с богатыми людишками, которые тебе не так уж по нутру. Тут есть о чем поговорить.

— Куда ты клонишь, Пепи?

— Секунду, дохтур. И еще ты наверняка знаком с богатыми хозяевами особняков, которых держишь за па-дло. Вот они-то мне и нужны. Ты сделаешь чертежи-планы ихних особнячков. Начертишь точненько, где у них там несгораемый шкафчик и так и далее. Узнаешь, например, где они держат свои драгоценные камешки. А потом спросишь этак мимоходом: мол… господа хорошие, когда вы едете отдыхать? И позвонишь мне из автомата. Я дам тебе свой секретный номер телефона. И если это дельце мы обтяпаем, одна треть твоя.

— Знаешь ли, Пепи…

— Не ломайся, дохтур. Пускай тебе самому монет не надо, но они могут понадобиться твоей парши, она ведь в подполье и долго там пробудет. Деньги всегда пригодятся.

После того как я отсидел четыре месяца в крохотной камере-одиночке «Серого дома» в компании еще четырех «обыкновенных уголовников», иными словами, когда я отсидел свой срок, меня не выпустили на свободу, а передали «из рук в руки» лагерю Вёллерсдорфу около Винер-Нойштадта; с Ксаной мне разрешили провести всего один день. Лагерь был размещен на территории бездействующего оружейного завода Мандля, и жилось там относительно хорошо. Я не говорю уже о том, что на второй день после прибытия (так сказать, в знак признания старых заслуг) меня избрали в подпольный лагерный комитет, но, кроме того, жандармский обер-лейтенант Антон Хруби, начальник лагеря и врач, незамедлительно назначил меня старостой барака. Он заботился о благе заключенных. Например, разрешал им целый день усердно играть в волейбол (лагерный комитет в волейбол не играл, у него были дела поважнее!) и за ужином подмешивал в еду бром. И то и другое делалось, чтобы умерить «сексуальные потребности» узников. Добиваясь различных льгот «для своих пациентов», он лично писал в канцелярию федерального канцлера Шушнига (но никогда не обращался к Глезе фон Хорстенау, к которому втайне питал отвращение). Добряк Тони Хруби делал вид, будто не замечает, что мы его дурачим. К примеру, не мешал протаскивать в лагерь нелегальные журналы, якобы как материал для мастеровых, изготовлявших гитары. Старый трюк! Когда в летний зной при фоне у меня разыгрывалась пост-пост-посттравматическая головная боль, он разрешал мне утром полежать подольше, завтрак Требле подавали в постель, и, как ни удивительно, на подносе лежали издаваемые в Чехословакии и запрещенные в Австрии газеты: «Арбайтер цайтунг» из Брно и «Роте фане».

— Обер-лейтенант, чего хочешь сегодня к обеду? — осведомлялся лагерный повар, арестованный товарищ с «Крита», с окраины (Х-й район Вены), где в основном жили упаковщики мебели, — хочешь, суп с фрикадельками из печенки, ножки и сладкое?

Скоро Вёллерсдорф узнал, что в лагере существуют два обер-лейтенанта. Обер-лейтенант Тони (официальный начальник) и обер-лейтенант Требла (неофициальный). Ах, если бы об атом пронюхал Глезе!

Одинокий ночной путник на шоссе за Сан-Джаном, ты будешь… ты должен… тебе следовало бы поскорей дойти до Пунт-Мураля, до станции фуникулера в долине. А пока что прочувствуй курьезную историю, которая произошла сравнительно недавно.

Чем лучше складывались мои отношения с начальником лагеря, тем хуже они становились с небезызвестной кликой интернированных в Вёллерсдорфе социал-демократических бонз, которые инкриминировали мне, что я был заодно и с «черными» (Хруби) и с «кроваво-красными» (коммунисты). Черт подери! Когда я вспоминаю этих бледно-красных обывателей… вспоминаю, как они срывали мой метод распределения передач между всеми заключенными, распределения, основанного на принципе чуть ли не первобытного коммунизма и на презрении ко всякой частной собственности, то невольно думаю: неужели ПОСЛЕ окончания эры Шикльгрубера именно эти бонзократы опять смогут прийти к власти в Австрии?..

В один прекрасный сентябрьский день доктор Хруби взял меня под руку и почти с восторгом передал экземпляр парижской «Лё попюлэр».

— Прочти-ка, что они пишут о тебе в Париже… Кстати, я позабочусь, чтобы в октябре тебя выпустили.

Albert ***, ex-aviateur, ex-aristocrat et socialiste revolutio-naire autrichien.

В конце октября тридцать седьмого я вышел на свободу.

Жандармского обер-лейтенанта доктора Антона Хруби сейчас уже нет в живых. И его тоже. Не скрою, он был человеком набожным и считал себя сознательным «христианином», хотя не хотел числиться левым католиком. Очень скоро после рождения Великогерманского рейха его пришли арестовать, но он «оказал сопротивление с оружием в руках».

Tôt ou tard On bouffe bien Choz Caduff-Bonnard. Ресторан Кадуф-Боннар Предлагает господам Не жратву, а божий дар.

В Пунт-Мурале меня постигло маленькое разочарование. Разумеется, фуникулер в Муоттас-Мурале, который только-только открыли, по ночам не работал. Однако я рассчитывал на то, что вокзал будет освещен хотя бы одной лампочкой. Когда я проезжал мимо (нет, я ни разу не поднимался вверх по канатной подвесной дороге), горный вокзальчик напоминал мне маленький буддийский храм, но теперь здесь было хоть глаз выколи, вдобавок во тьме раздавалось еле слышное гудение какого-то механизма. Неужели это гудел трансформатор, поставленный почти на ноль? Не знаю уж, что это было на самом деле, но звук показался мне похожим на жужжание осы, которая непрерывно кружится около левого уха путника; этот звук вызвал во мне неприятные эмоции, совсем не такие, какие вызывало журчание Флацбаха.

Да и свет горной станции Муоттас-Мураль также не приносил больше утешения. Что это значило — не приносил больше утешения?

Это значило, что он больше не горел. Отсюда, из Пунт-Мураля, его вообще не было видно, потому что на горе оказался небольшой горб. Существуют горбики, которые ты замечаешь только, когда глядишь на спину сзади. Зад-сад-за-сада. «Маленький храм» на горе вполне мог служить засадой, поэтому мне следовало убираться поскорей, не пытаясь «пролить свет на окружающее» с помощью луча карманного фонарика.

Сейчас мой одинокий путь в самом деле походил на путь через Длинный железнодорожный туннель. И все же сравнение это было неудачным; человек, который очутился бы в железнодорожном туннеле, мог вовремя услышать грохот приближающегося поезда, вовремя прижаться к холодной стене, чтобы избежать опасности. Но я шагал по шоссе, прошел через Сан-Джан, оставил за спиной неосвещенный Пунт-Мураль, и нигде, решительно нигде не было стены, у которой можно было бы искать спасения. Наверно, это прозвучит странно, но я вовсе не стремился спастись. Я хотел проверить себя: проверить на ряде примеров. Впрочем, «ряд», как таковой, был, вероятно, химерой. Зато отдельные звенья этого ряда существовали, возможно, на самом деле. Зловещим и одновременно комичным был тот факт, что единственное имя, которое я правильно угадывал в этом сложном кроссворде, было имя Поопа тен Бройки.

Я шагал быстро, почти не сбавляя темпа, ощупью пробирался сквозь лишенное света, тепла, холода Ничто. Черт возьми, какая банальная вариация на тему старой поговорки: «Охота пуще неволил.

По этой преисподней тебе еще брести добрый километр, а потом… потом, возможно, тебе улыбнется счастье, ведь, несмотря на все, несмотря на множество дурного, самого дурного, что случалось вокруг и отметило тебя разнообразными метами, ты, в общем, не такое уж невезучее существо… Скупые огоньки в ночи показывают путь в Пунтрашинью, она же Понтрезина. Иди и думай, не являются ли два твоих качества — гипертрофированное любопытство старого репортера и присущий тебе дух «классовой борьбы», качества, так часто вступавшие в противоречие с твоим инстинктом самосохранения, — болезненными? Неужели я болен? Психически ненормален? Пошел-ка ты знаешь куда! (Но я и так шел.) Да, «у всех больших героев в голове маленький изъян». Что касается моей персоны, то изъян у меня вполне зримый, физический. Неужели ты ХВАСТАЛСЯ тем, что один пустишься в путь ночью, пойдешь по шоссе через Сан-Джан?.. О нет, насколько ты помнишь, об этом никогда не было речи, а посему весь тот путь, который тебе еще предстоит пройти через тьму египетскую, ты, возможно, пройдешь, бормоча: «Ах, хорошо, что никто не знает, что Румпельштильцхен меня называют»[, или: «Моего имени вы никогда не узнаете. Я — император Йозеф».

В данный момент я совершал слепой полет, слепой в двояком смысле, ибо не только ничего не видел, но и был беззащитен, как слепой кутенок.

Справа, довольно близко, раздавалось «живое» журчание ручья Флац. Почему его так назвали? Никчемный вопрос. Почему бы ему не называться — Флац? Мысленно я перебирал названия европейских рек и водных магистралей: Инн, Рейс, Рона, Марна, Маас, Майн, Мур, Драва, По, Дон. Нельзя себе представить, что проточные воды в Европе назвали бы Миссисипи… К тому же меня сопровождал тихий звук, впрочем уже не похожий на механическое жужжание осы, которое я услышал в Пунт-Мурале; звук был какой-то рассеянный, и трудно было точно сказать, доносился ли он справа или слева, иногда он вдруг почти замирал, потом приближался, но даже тогда, когда он был ясно слышен, он звучал настолько тихо, словно предназначался для летучих мышей, способных на слепые полеты благодаря своему феноменальному слуху… Не исключено, что звук был не чем иным, как вибрацией телеграфных проводов, натянутых между невидимыми в темноте столбами. Звучание не казалось монотонным, а скорее многоголосным, затрагивало разные регистры. И напоминало музыку.

…Моцарт?

В середине октября тридцать седьмого года я, как говорится, наслаждался свободой: жил с Ксаной в нашей веносой квартирке, в мансарде на Шёнлатернгассе рядом с «Домом василиска», делал вид, будто ничего существенного не произошло и будто впредь я также не ожидаю ничего существенного. Словно одержимый я отстукивал на своем стареньком «ремингтоне» первый акт пьесы «ЛЮБОВЬ И ЛЮБОВЬ». Да, я сочинял прямо в машинку, прямо в машинку, стараясь подражать Хемин-гуэю, который, как гласит молва, сразу отстукивал на машинке свои диалоги (странно, что он почти не писал пьес).

Но вернемся к моему сочинению. Время действия — 1937 год, место действия — Вена; революционный социалист из преданности своей партии, ушедшей в подполье, становится взломщиком, грабит богатые особняки; однажды он встречает необычайно красивую девушку из рабочей семьи, чей отец погиб во время февральских боев, лишившись отца, она гибнет морально, превращается в девку, в «цветок Пратера». И тут преданность партии приходит у героя в столкновение с любовью к девушке; далее, в моем воображении проносились гротескно преображенные картины жизни преступного мира, а также временные и местные реалии, окрашенные в слегка сюрреалистические тона. В середине декабря Джакса в послании, написанном от руки, любезно пригласил меня на рождество в Радкерсбург. Но, потеряв как писатель почти три драгоценных года в тюрьме, лагере и каторжном «Сером доме», я с тяжелым сердцем решил, отпустив Ксану на рождество в Радкерсбург, самому провести праздники за машинкой, хотя решение это тяготило меня. Очень тяготило. Все равно: я хотел работать даже в сочельник. Однако когда «Пумерин» — гигантский колокол собора св. Стефана — заговорил своим низким-низким голосом, отнюдь не «домашним», а скорее призрачно-таинственным и до жути возвышенным, когда колокольный звон разнесся над крышами старого города, сзывая прихожан на полуночную мессу, работа над пьесой «Любовь и любовь» явно застопорилась. И очень скоро я оказался в людском водовороте; вместе с толпой закутанных в шубы людей я протиснулся в главный портал собора.

Из всех готических церковных зданий, пожалуй, наибольшее впечатление на меня производит собор св. Стефана (не считая Шартра). Но в ту холодную рождественскую ночь тридцать седьмого года гигантское нутро церкви, где толпились тысячи верующих в вязаной и шерстяной одежде, испускало миазмы, от которых у меня к горлу подступала тошнота. Казалось, у бесчисленных серых людишек одновременно вспучило живот, а потом толпа разом освободилась от газов, после чего над нефами повисло гигантское холодное облако, кое-как надушенное ладаном.

Долго ли я буду в состоянии вдыхать ядовитые испарения? С другой стороны, во мне вдруг возникло предчувствие, что в этот вечер я в последний раз стою в соборе св. Стефана. В последний раз. И я покорился судьбе и прослушал совершаемый где-то далеко обряд бормотания и звона; я говорю «где-то далеко», потому что в полуночный час собор с сотнями мерцающих восковых свечей казался совершенно необъятным. Внимая звуковой «благодати», звучавшей через определенные промежутки времени, я отдался на волю подводных точений, возникавших то тут, то там в спрессованной толпе верующих, при этом я почувствовал себя пловцом, который не может пошевелить рукой, но тем не менее плывет по гигантскому, затянутому тиной водоему.

— Kyrie eleison[…

Из-под высоких сводов лились звучные аккорды — то не была музыка регента лейпцигской Томаскирхе немецкого лютеранина Иоганна Себастьяна Баха, которую обычно исполняли в рождественскую ночь в соборе св. Стефана. Гобоев и рожков я почти не слышал, трубы и литавры вступали осторожно (во время церемонии, устроенной по случаю «прибытия» Гитлера в Вену, всех этих инструментов будет гораздо больше, и вступать они будут совсем не так осторожно), гигантский орган звучал сдержанно, смычковые не обладали приглушенной певучестью альтов, а хор был всего лишь четырехголосный, но зато благодаря сильному акцентированию при пении «Kyrie eleison» он сразу «проявил свою индивидуальность». Да, в соборе звучала месса до-мажор юного Моцарта. «Коронационная месса». Неважно, что она была заказана в память о дне увенчания благословенного образа богоматери Плейнской зальцбургским архиепископом Иеронимом, тем деспотичным служителем культа, который в конце концов довел доброго Вольфганга Амадея до того, что тот начал подолгу просиживать перед архиепископской дверью.

— Gloria[…

Моцарта противопоставили Баху. Патриотически лобовая атака. Разве это не смешно? И разве Шикльгрубер, которому, так сказать, хотели дать отпор этим жестом, не был позднейшим соотечественником Моцарта? (Трудно представить себе, что одна и та же земля породила того и того.) И еще: не разумней ли было Моцарту принять предложение прусского короля, который хотел сделать его придворным капельмейстером с хорошим жалованьем, а не пребывать по-прежнему на службе у императора и получать нищенское жалованье чтобы однажды в декабре — с тех пор прошло уже сто пятьдесят лет — умереть еще совсем молодым и быть брошенным под вой метели в «общую могилу», в могилу для бедняков, которую так никогда и не удалось разыскать?

— Gloria…

О боги! Нет, о бог! Какая сердечная, простая, почти наивная праздничность живет в этом гимне Славе с его протяжными, замирающими вдали аминь… аминь… аминь…

Что касается меня, то, продолжая бороться с легкими приступами тошноты, я думал о том, что испытываю самую глубокую и самую высокую любовь к человеку, чей труп был зарыт в декабре в могиле для бедняков; многоголосая месса Моцарта тронула меня сильнее, нежели холодная универсальность Баха, нежели его недуалистическая, темперированная, поднятая над людскими страданиями — «математическая» музыка. А когда зазвучало «Credo» с его срединной частью, в которой пение скромного хора причудливо-прелестно, нежно и тревожно вплетается в фигурацию струнных инструментов, так что порою кажется, будто музыка и впрямь льется с небес, я, экс-христианин, почувствовал, что меня захватила месса и что дурной запах перестал тревожить мое обоняние. Я вырос католиком и сейчас, спустя долгое время, в последний раз ощутил себя дома в этом храме.

— Et incarnatus est…

Во мне проснулась необъяснимая надежда и словно бы свела на нет мой эмпирический, хорошо обоснованный, глубоко продуманный пессимизм, прекрасная, но бессмысленная надежда. Она не оставляла меня ни во время величественного «Sanctus», ни во время изящного «Benedictus», ни во время ликующей «Osanna». Только потом она внезапно исчезла.

Инницер Теодор, отвернувшись от толпы, стоял в отдалении перед главным алтарем; казалось, до него много километров; он стоял в парадном облачении, в остроконечной митре, и, глядя на него из обманчивой дали, я вдруг подумал, что он похож на вставшую на задние лапы гигантскую черепаху, которая высунула из-под панциря свою остроконечную головку. Нет, его высокопреосвященство, кардинал Инницер, венский архиепископ, не станет сопротивляться, не помешает петь осанну Шикльгруберу, кричать «зиг хайль!» Конечно, он не был неистовым приверженцем Шикльгрубера, как викарный епископ Худал, пребывавший в ту пору в Судетах. Не исключено, впрочем, что н Худал, если бы он родился в другой части Дунайской монархии, а не в пограничной области, где говорили только по-немецки, занял бы более достойную позицию. Судетские немцы вплоть до наших друзей, находившихся в рядах родственной нам чехословацкой партии, были буквально заворожены навязчивой идеей «богемского ефрейтора» о «великом рейхе».

— Оsannа!..

Кто из той массы людей, стиснувших меня, кто из тех тысяч верующих, поклоняющихся кресту, окажет сопротивление ордам Шикльгрубера, которые ворвутся сюда, сметя границы? Кто? Разве половина, да что там половина, разве куда большая часть этой толпы не переметнется в одно мгновение, не прилепит рядом с крестом распятого четырежды изломанный антикрест и не возопит тысячей глоток осанну фюреру?

— Osannа!..

Толпа людей в намокших пальто снова начала терзать мое обоняние, по мне снова помог мой бессмертный далекий друг Вольфганг Амадей — он один мог парализовать действие ядовитых испарений. Сейчас стоило вспомнить о том, как еще девятилетним мальчишкой я привел в ярость оломоуцкого священника, преподававшего нам катехизис, вопросом: «Почему бог не избрал вместо агнца льва?» (Преподаватель катехизиса: «Да потому, что слово пророка должно было сбыться, дурень!») Ну а теперь, слушая Agnus Dei, исполняемую одиноким, ласкающим слух сопрано — я даже с ходу немножко влюбился в него, — я пришел в приятное и очень земное состояние печали. Неужели это церковная музыка? По-моему, это поет графиня из оперы-буфф «Le nozze di Figaro»[. Поет о своем сладостном отречении. «Dove sono i bei inomen ti»[. Слишком быстро ты исчез. (Да, это можно сказать.) Разлука, разлука…

— Dona nobis pacem!..

Они всегда выпрашивают мир. И сами подрывают его, шизофреники-попрошайки, ведь и телом и душой они за войну; они молят — ниспошли нам войну!

Не надо об этом думать, только не сейчас. Экс-христианин, побудь еще хоть немного «в плену» у музыки. Слишком быстро все это исчезнет.

— Dona nobis pacem. — Гигантский орган звучал крещендо.

В его блестящих, гладких, воистину гладко скользящих звуках мне почудился вопрос: мир? А разве мы НЕ ПОСЛЕДНИЕ? И не только Джакса (и Джакса VII), по и все мы здесь, в этом полуночном соборе, а также и все прочие за его стенами, все жители «христианского абендланда», все, кто встречает нынешнюю рождественскую, пропащую ночь, пропащую, ибо она превратилась в ложь во спасение… да, все мы без всякого различия — большие и маленькие, фашисты и антифашисты? Не станем ли мы, если только нам удастся спасти свою шкуру, последними представителями пашей эпохи, относительно долгой, охватывающей добрых три столетия, эпохи, которая началась словами Галилео Галилея: «А ВСЕ-ТАКИ она вертится!..» и которая теперь, через несколько лет или десятилетий, придет к концу? А может, людям моего поколения выпала честь открыть новые пути для ЗАЧИНАТЕЛЕЙ новой эпохи? В этом наша надежда в пучине безнадежности!

Орган собора бушевал среди затихшей толпы, воспроизводя очень умело сымпровизированную моцартовскую заключительную каденцию, и в его бушевании слышалось напоминание о напоминании.

И у меня в памяти возникла ночная гонка на мотоцикле из Брука в Грац, в феврале, в дни чрезвычайного положения, когда к спине у меня был привязан бельевой веревкой Шерхак Франц, которого доктор Гропшейд только недавно лечил (от ТБЦ) и у которого было навылет прострелено легкое; мы проезжали мимо рельсопрокатного завода, и Франц выхаркивал мне в затылок лохани крови… А потом они забрали Франца… Кто на него настучал? Они нашли его в тайнике, в погребе врача в Граце на Ластенштрассе, и отвезли на виселицу. СПАСЕННЫЙ ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ! И тут ядовитые испарения в последний раз ударили мне в нос. Экс-христианин вырвался «из плена». И лишь только это произошло, я уже не мог ни секунды оставаться в этом полуночном соборе. (Слишком быстро ты исчез.) Прости, возлюбленный Моцарт…

Редкий снег почти перестал мести, ночь была морозная, минус десять градусов. Все питейные заведения на Грабене оказались закрытыми. Только где-то в глубине Наглергассе мерцал зеленый светлячок — горела висячая лампа. Значило ли это, что на Наглергассе было открыто кафе? Да, оно было открыто…

Неужели телеграфные столбы удалились от шоссе на Сан-Джан? Чуть слышный гул проводов, превращавшийся в полифоническую музыку Моцарта, внезапно совершенно смолк.

Опять зарницы: на сей раз это были отсветы столь далеко ушедшей грозы, что до меня не доносились ни раскаты грома, ни «собачье рычанье из конуры»; это были, так сказать, постзарницы, поздние зарницы, совершенно беззвучные грозовые сигналы. В неверном свете одной из зарниц я увидел справа Плен-да-Чому или, как некоторые здесь произносили, Плен-да-Кому.

Равнина комы, равнина агонии.

Чьей агонии? Ретороманское слово «плен», вероятней всего, надо переводить, как «площадь», «плоскость», «равнина»; с той же вероятностью, однако, слово «Чома» не имеет ничего общего с медицинским термином «кома». Тем не менее это ложное толкование крепко засело у меня в голове, уже давно, около двух недель назад, когда Гауденц де Колана после той неудачной поездки в Корвилью захватил меня с собой и повез на поврежденном «фиате» (чтобы высадить в Понтрезине); по дороге, и впрямь совершенно en passant, он «представил» мне этот клочок земли своим хриплым скрипучим голосом:

— Плен-да-Чома, милый мой Черно-Белый-Бело-Черный. Плен-да-Чома.

Де Колана и само собой разумеющиеся ассоциации: Сильс, «Чезетта-Гришуна»… Мен Клавадечер. И как только я подумал о НЕМ, именно в эту самую секунду, до моего слуха донесся… нет, это не был шум ручья, это не был шум Флаца, теперь он отдалился… отдалился по меньшей мере километра на три; зато справа впереди, возможно, в долине Розег, возник какой-то новый звук, а потом смолк.

«Вввумммррр». Тишина. «Вввумммррр». Тишина.

Что это было? Мотор легковой машины, который никак не хотел заводиться? Навряд ли. Скорее, мотор грузовика, который… который, стараясь не привлекать к себе внимания, шел «короткими перебежками», шел, потом останавливался, шел еще немного, снова останавливался.

«Не знаю, что стало со мною…»[

Неужели об этом мне рассказывал в кафе «Д’Альбана» экс-королевский жокей Фицэллан?..

Неужели контрабандисты-браконьеры Клавадечер, Клалюна и К0 в долине Розег… где я увидел второго июня первых сурков, в долине, где я вчера на утренней заре выходил крадучись из каморки Пипы и слышал свист сурков… неужели браконьеры, боясь обнаружить себя, если они начнут стрелять днем… боясь, что их выловят… ставили ловушки для сурков по ночам?

«Поедем в Вараждин,/ где буду я…»

Вдова Гюль-Бабы Эльзабе. Очень трудно представить себе Эльзабе вдовой. Но Эльзабе жила в Вараждине, в югославском Бад-Вараждине: хоть какой-то просвет, если вообще можно говорить о просветах… в эдакой тьме. О просветах не в символическом, а во вполне реальном смысле. В этакой тьме на этой дороге и в эту темную ночь. Теперь, не в пример прошлой ночи, я не надеялся, что хоть часть пути меня будут тайно сопровождать недавно умершие.

Недавно умершие.

Вчера они «провожали» меня через Стадзсрский лес до просеки. До Плен-да-Чомы.

Валентин Тифенбруккер! Ах, если бы его гибель не выпадала полностью из нормального контекста. Ах, если бы его «физелер-шторх» с летчиком, жителем Юры, Лиэтаром не сбила по ошибке зенитная батарея республиканцев, дислоцированная на мысе Салоу?.. Разве это не абсурд? Как можно спутать средь бела дня в нюне, в этакую светлынь, спортивный самолет «физелер-шторх» с самолетом-разведчиком легиона «Кондор» (дислоцированном на Балеарских островах)? А что если троцкистам из ПОУМ’а, чья штаб-квартира находилась в барселонской гостинице «Алькоп», что если бойцам ПОУМ’а на зенитной батарее сообщили на мыс Салоу, сообщили, что верный ленинец Тифенбруккер летит к Модесто? А что если в ходе этой гражданской войны, которая скоро придет к концу, из-за того, что испанскую демократию предали и продали (и притом бесплатно!) мощные демократии, что если в заключительной фазе этой войны выросла и все растет, так сказать, органически растет враждебность между отдельными партиями, называющими себя демократическими? Что если Валентин вовсе но стал жертвой «роковой ошибки»? Может, он был сбит и подожжен в результате «братоубийственных» распрей, сбит, после того как счастливо спасся из Дахау, спасся от помощника коменданта лагеря Гизелера Либхеншля? Мой слепой полет все время как бы прерывался…

Рокот грузовика стал громче. Был ли это тот самый грузовик, который несколько минут назад я «поместил» юго-западнее, впереди, в долине Розег? Теперь мне казалось, что грузовик мерно и неуклонно шел с юга от Бернинского перевала. Тишину высокогорной долины нарушил приближавшийся гул, минуты три-четыре он звучал ниже на целую октаву, стало быть, грузовик замедлил ход. Проезжал ли он теперь через Понтрезину? А потом вдруг зажглись фары дальнего света; скорость этой машины определенно превышала предельную скорость грузовика марки «яшер». Нет, это не мог быть контрабандистский автофургон Мена Клавадечера. Вся дорога внезапно превратилась в двухтрубный освещенный туннель гигантской длины, образованный двумя пучками белесого света; этот «ящер» не мог быть «яшером» хозяина трактира в Сильсе, тот наверняка не мчался бы на такой бешеной скорости. Но быть может, сегодня ночью в начале лета недалеко от границы дорога и впрямь кишела контрабандистами? Или же Мен пересел в другую машину?

На обочине дороги, слева от меня, возвышались два кедра. Отпрыски хвойного леса, покрывавшего подножие горы Шафберг. Я непроизвольно, не размышляя, перескочил через кювет и встал между деревьями. И тут я увидел то, чего никогда в жизни не видел: мчавшуюся рогатую машину.

Да, мимо меня пролетело со скоростью свыше ста километров в час голубовато-серое стальное чудовище. Я успел разглядеть верх фургона, ощетинившийся ветвистыми рогами, и ощутить, как в лицо мне ударил встречный ветер. То был крытый грузовик с кабиной и с женевским номером, в отблеске фар я различил надпись:

ИНСТИТУТ ЗООЛОГИИ КАРУЖА.

А потом меня опять обступил «мрак кромешный».

На сей раз, прежде чем снова сойти на дорогу, я воспользовался карманным фонариком Полы. Теперь тебе пора домой, хоть ты и бездомный. Довольно вслепую блуждать в темноте, ожесточенно пытаясь пролить свет на все обстоятельства дела, спровоцировать провокаторов, поохотиться на охотников…

Если бы ты знал, что благополучно доберешься домой, что на этой дороге с тобой ничего, ровным счетом ничего не стрясется, с каким чувством стоял бы ты здесь? В том случае, если не произойдет несчастного случая, ты войдешь в категорию людей, к которой до сих пор тебя не причисляли ни друзья, ни враги, в категорию пайщиков акционерного общества «Задница».

Ведь Ксана за это время уже должна была прочесть или услышать страшную весть, она наверняка знает о последнем выходе Джаксы.

Да, заруби себе на носу, для тебя будет прямо-таки непоправимо, если на шоссе через Сан-Джан не произойдет ничего непоправимого. И притом не произойдет в ближайшие пятнадцать минут, ибо через четверть часа за абсолютно непроницаемой, плотной на ощупь тьмой, на левой стороне дороги, у под-ножия Шафберга, появятся первые робкие огоньки Мунт-де-ла-Бес-ча. Я слегка потрепал свою кобуру с «вальтером», как треплют норовистого коня перед конюшней.

Робкие-огоньки-робкие-огоньки горели и тогда после полуночной мессы на вымершем ночном Грабене в Вене; в ту ночь я прошел мимо «Колонны чумы», которая возвышалась вот уже два с половиной столетия, кичась своим пышным барочным одеянием, словно чума была не чумой, а пиром во время чумы. Стоя у нарядной Колонны, можно было бросить взгляд в узкую, как кишка, Наглергассе, в глубине которой светился маленький зеленый огонек; может быть, там найдется что-нибудь горячительное. И вот я побрел по узкой, как кишка, улице, куда почти никогда не заглядывал, по улице, вдоль которой тянулись изогнутые чугунные перила. Одному богу известно, зачем и почему их сюда поставили, ведь «пропасть», обнесенная перилами, была не глубже метра.

БАР «ОСИРИС». Празднично освещенная (и слегка поврежденная) вывеска изображала зеленое солнце. Двух проституток — несомненно, неразлучных — звали Вильма и Эрентраут; и этот бар, где они считались завсегдатаями, был в данное время, собственно, закрыт. Я, таким образом, собственно, как бы вторгся в чужую компанию, которая, сидя вокруг елки, украшенной символами богини Изиды — лунными серпами, — справляла рождество. Все были в легком подпитии, и бармен, без конца встряхивая волосами, пустился в откровенность — оказывается, вопреки врачебным предписаниям он уже опрокинул семь рюмок куантро, а между тем он страдал сахарной болезнью; «понимаете, весной около моей ширинки вьется целый пчелиный рой». Обе проститутки — несомненно, неразлучные — были без кавалеров, и по ним было сразу видно, что они живут по принципу: мы не нуждаемся ни в мужьях, ни в сутенерах, мы можем постоять друг за друга (не будучи лесбиянками); проститутки были очень похожи, словно близнецы, примерно одинакового роста — 1 м 75 см, — со светло-соломенными волосами. Весьма пышные дамочки, если не сказать толстухи, но при этом, как ни странно, пропорционально сложенные.

Я не принадлежу к числу людей, вызывающих сострадание (насколько я знаю!); даже в самые трудные минуты жизни меня не причисляли к тем, кто достоин сожаления. Тем не менее Вильма и Эрентраут — vulgo, то есть в просторечии Трудль — выражали мне свое сочувствие; чем больше они накачивали свои относительно крупные и упитанные тела исконно польским напитком «контушовска», тем более сострадали мне; сострадали совершенно непрофессионально (в сочельник — грех работать!). Почему же? Во-первых, потому, что этот вечер я проводил вне семьи, хотя, в сущности, я парень что надо. Это уже, во-вторых. А в-третьих, потому что посреди лба у меня красовалась такая тро-га-тельная метка.

— Может, ты схлопотал ее совсем недавно в Испании? — осведомилась Вильма.

— Ах, оставь, — нравоучительным тоном заметила ее коллега. — Сразу видно! Сразу видно, что блямба куда старше. Может быть, он заработал ее во время мировой войны.

Вильма:

— Нет, для этого он слишком молод.

— Может, он попал на войну сосунком. — С этими словами толстуха Эрентраут влепила мне смачный поцелуй в середину лба. И поскольку помада у нее не была химической и несмываемой, порыв Эрентраут вызвал в баре «Осирис» на Наглергассе веселый смех. В многочисленных висячих зеркалах при зеленоватом мигающе-мерцающем свете я увидел, что на лбу у меня появились пятна от помады в виде «входного отверстия» пули, словно я был актером, играющим в «пьесе ужасов». Кровавоустрашающий грим! Кукольный театр на Монмартре…

До моих ушей донеслось тончайшее, еле слышное жужжание. Оно шло с юго-восточной вершины, с Бернинского перевала; даже совершая свой слепой полет, я мог определить направление, так как знал, куда идет дорога через Сан-Джан; потом в несколько замедленном темпе раздалось более густое гудение (уже близко), оно становилось все громче, это опять же не была грузовая машина. А такой же автофургон! Черт возьми, то-о-о-лько не-е-е это-о-о. Но он уже несся мне навстречу, несся вихрем. Похоже на свист гранаты — рруммм-уииии; мощные фары высветили две гигантские световые трубы (казалось, что ровная лепта дороги приподнялась). На этот раз я отскочил направо, встал за тумбу. И на этой второй огромной машине, наверно покрытой голубым лаком, над кабиной водителя торчали кверху и устремлялись вперед оленьи рога, рога матерого оленя, а может и молодого. Видимо, водитель заметил меня, он слегка притормозил, но потом опять дал полный газ, и серо-голубое животное с ветвистыми рогами пронеслось мимо; при бликах фар я сумел прочесть: «ИНСТИТУТ ЗООЛОГИИ КА…», а чуть позже проводил взглядом освещенный задним светом женевский номер.

Как тут не вспомнить, что в таких случаях дед Куят говаривал; «Дела как сажа бела». (Неужели все и дальше будет идти также? Вернее, неужели я и дальше буду идти и идти до конечной бесконечности… поскольку с бесконечностью, согласно теории Эйнштейна, произошла осечка… Неужели через неравные промежутки времени мимо меня будут все снова и снова вихрем проноситься голубоватые автофургоны с надписью «ИНСТИТУТ ЗООЛОГИИ КАРУЖА», фургоны, вооруженные гигантскими оленьими рогами? Это было бы новым вариантом Дантова ада!!)

…Итак, то было последнее рождество в первой Австрийской республике, а может… праздник египетского бога солнца Осириса, а может, персидского бога солнца Митры или же древнегерманский праздник, праздник зимнего солнцеворота…

И тут я услышал, тут я услышал все снова, звук начал приближаться в третий раз, он опять шел с Бернинского перевала — с Мортерача; жужжание то замедлялось, то снова усиливалось, особенно когда этот стрекот-рокот поднимался на октаву выше… По шоссе мчалась не легковая и не грузовая машина, а нечто среднее: автофургон. Какой ужас! Как ужасно, если и на нем окажутся рога матерого оленя. Но даже если над водительской кабиной будут торчать всего лишь рожки серны, похожие на зубчатую тень, то и тогда это будет катастрофа. Нет у меня больше душевных сил.

Автофургон (или какая-то другая машина) с гудением приближался, и его мощные фары на миг изобразили на шоссе через Сан-Джан нечто вроде помоста из яркого белого света. В отличие от двух предыдущих машин водитель этой машины неожиданно переключил фары на ближний свет, и фургон решительно замедлил ход, хотя шел со скоростью сто километров в час (приблизительно); видимо, это произошло из-за меня, совершенно одинокого путника; не знаю только, чем я был обязан такой чести — тем, что меня решили опекать или хотели допечь. Несмотря на дальний прицел этих действий и соответственно ближний свет, я все же успел прочесть надпись: «ИНСТИТУТ ЗООЛОГИИ КАРУЖА». Однако самое важное было вот что:

Над крышей кабины не торчали оленьи рога.

И еще: в первый раз я различил неясные очертания водителя, увидел руку, которой он, оторвав ее от руля, коротко взмахнул в знак приветствия. (Я ответил на это приветствие.) Подумай только, на дороге через Сан-Джан тебя приветствовала чья-то неясная тень, человеческая тень.

Теперь я уже не мог назвать это слепым полетом — да и на горизонте загорелись первые огоньки, — я был близок к цели. Но как ни странно, огоньки вызвали у меня смешанное чувство: надежду и и то же время какую-то неловкость; пробираясь в почта полной темноте и ощупывая дорогу собственными подошвами, я держался уверенней.

II хотя я знал теперь, что скоро добреду до развилки, от которой отходит дорога к вокзалу (не такая уж короткая), но ошибся примерно метров на сто. К тому же гул нового фургона зоологического института Каружа, мчавшегося на полной скорости в сторону Сан-Джана, и журчание Флацбаха, который опять был где-то близко, заглушили приближавшийся дробный стук какой-то машины. И вдруг совершенно внезапно в нескольких метрах от меня, на развилке, зажглась фара; казалось, яркий свет выбился прямо из преисподней, вспыхнула одна фара, яркая-преяркая; стало быть, передо мной стоял мотоцикл, и он не загасил свет, а, напротив, включил его. Меня ослепило отвратительное круглое солнце.

Я ужасно испугался.

Вернее сказать, несколько секунд ощущал ужасный испуг.

Итак, они явились! На тарахтелке Паретта-Пикколи, на мотоцикле с коляской мощностью в двадцать с лишним лошадиных сил. Двое Губитманов (случай Якоба!), Двое Белобрысых, ни один из которых не был немым.

«Вальтер» был со мной, я держал его наготове со взведенным курком. И, напрягая голос, старался перекричать взвывший мотоцикл:

— Ну идите же, идите, Губи… Погубитманы, где вы там, я вас жду!

Клаксон мотоцикла запищал фальцетом, я разглядел, что мотоцикл без коляски и что его водитель был в единственном числе; он ехал от вокзала по шоссе и зажег фару лишь тогда, когда перед ним нежданно-негаданно выросло нечто похожее на ночной призрак. А именно я.

Через секунду мотоцикл затарахтел снова, удаляясь в направлении Сан-Джана, и порыв ветра донес до меня неразборчивое проклятие на ретороманском языке. Да, все кончилось так. Тем не менее вспышка «солнца» оповестила меня о том, что Большая война разразилась.

Запомни, как началось для тебя начало войны! Я поставил «вальтер» на предохранитель, но при этом держал пистолет в правой руке и помахивал им, как набалдашником трости.

А теперь наконец Ты Видишь Свет Во Тьме — первые огоньки Пунтрашиньи (таково настоящее ретороманское название городка; Понтрезина всего лишь современный итальянский вариант этого слова, да и Сан-Мурецан, так же как Пунтрашинья, придумал для себя добавочное имя, современное германизированное — Санкт-Мориц; но, дойдя до конца этой дороги, ты должен по возможности добраться до истины, да, обязательно до истины), ведь ты уже миновал развилку, оставил позади себя секунды ужасного страха и страшного ужаса; прямо впереди, там, у северной окраины Понтрезины, видны скупые огоньки Лареты, которые выглядят совсем как «мигалки», кажется, будто кто-то без конца задувает их своим легким дыханием; подойдя ближе, на расстояние какого-нибудь полукилометра, ты понял, в чем дело. Всему виной pipistrelli, molti pipistrelli Пины — летучие мышата, мышиные летучки! Этой ночью, очень темной и душной — здесь, в горах, такое случается крайне редко — мастерицы слепых полетов усердствуют изо всех сил. Даже в долине долины, там, где пунктиром огоньков обозначено хрупкое здание вокзала, я различал своим дальнозорким глазом трепыхание крыл, столь же невесомое, сколь и безостановочно-неистовое. О, эти летучие мыши, эти-летучие-мыши! Впрочем, и в Йозефштадте летучие мыши были неприменной принадлежностью летнего ночного пейзажа.

«Надо по возможности гнать от себя военные воспоминания» — этот лозунг уже недействителен.

Осенью 1913 года отец повез меня — гимназиста из Оломоуца, на Дунайские зеленые острова, в охотничий замок наследника престола Франца Фердинанда Эсте, эрцгерцога Австрии. Был охотничий сезон. Но не ради азартного улюлюканья состоялся этот воскресный визит, очень короткий; видимо, папа должен был обсудить с престолонаследником и с Францем Конрадом фон Хёцендорфом, который вот уже несколько месяцев опять пребывал на посту начальника австро-венгерского генерального штаба, в высшей степени важный вопрос. Оба Франца были подстрижены под ежик. Бросая ретроспективный взгляд на их прически, можно сказать, что они стриглись а ля Гинденбург (о котором тогда еще не были речи). По сравнению с их ежиком прическа моего отца производила несколько патриархально-бидермайеровское впечатление — она была а ля Иоганн Штраус-младший. В свои четырнадцать лет, не будучи агентом тайной полиции, я все равно без труда догадался, что срочный разговор трех собеседников касался мадьяр. Из охотничьего зила неслись причитания «венгрывепгрывенгры» и еще беспрестанно повторялось слово Тиса, Тиса, Тиса (фамилия венгерского премьер-министра). А в это время за стенами замка, на зеленых островах — в действительности они поросли пятнистыми зелено-желто-красными лиственными рощами, — шла конная охота облавой, в тот день охотились на оленей, косуль, диких кабанов. Я уже умел ездить верхом. И получил безучастный совет принять участие в охоте, совет этот прогнусавил генеральный инспектор всех вооруженных сил его императорского величества; не глядя на меня, сказал в нос. Его рыжеватые, закрученные кверху кончики усов торчали из-за обвислых щек; конечно, усы не были столь высоко и воинственно подкручены, как усы Вильгельма Второю (о котором тогда только и была речь). На предложение, сделанное совершенно безразличным тоном, я ответил бормотаньем, так сказать, на китайский манер, ибо произносил слова «его императорское величество» как Е И-ли.

Разумеется, я не стал никого оповещать о том, что в данную минуту мне не хотелось травить кабанов, поскольку у меня было другое скромное желание, а именно выйти из зала и посидеть в «том месте» (свои ранние стихи я набрасывал в подобном же месте).

Долго бродил я по переходам замка, буквально нашпигованного оленьими рогами. Из тщеславия мне не хотелось спрашивать лакеев, где туалет. И вот наконец я очутился, я очутился в одной из дворцовых ванных комнат, а именно в ванной комнате Престолонаследника. Перед биде супруги престолонаследника, урожденной графини Шотек — «морганатической Софи», я остановился как вкопанный, словно естествоиспытатель, наткнувшийся на неожиданное явление природы: стенки биде были украшены выгравированным на меди изображением охоты на диких кабанов, но только не барочным, а скорее натуралистическим.

Вдали трубили охотничьи рога. Собачий лай. Выстрелы.

Не прошло и десяти месяцев, как престолонаследника Франца Фердинанда и его супругу «уложили наповал» в Сараеве, после чего началась Мировая Война. Вернее, после чего и был создан желанный повод, ЧТОБЫ ЕЕ НАЧАТЬ.

А еще позже, менее чем через три года, при виде бесчисленных трупов и бесчисленных насильственных смертей на войне у меня появилась своего рода навязчивая идея;я все время вспоминал охоту на кабанов, изображенную на том биде, и улюлюканье вдали. Спустя несколько месяцев после посещения охотничьего замка Франца Фердинанда во время гололеда отец мой упал с оступившейся лошади; перелом шейки бедра; он вышел в отставку в чине бригадир-фельдмаршал-лейтенанта, но, когда война началась, перешел из запаса на действительную службу в качестве «инструктора» и стал комендантом крепости Йозефштадт, захолустной дыры на богемской Столовой горе, севернее Кёниггреца; три четверти жителей этой дыры составляли военные, а одна четверть — проститутки, трактирщики и торговцы продовольственными товарами; во время войны там размещалось пополнение гаубичного полка, и молодые солдаты палили так, что дрожали стены; кроме того, в Йозефштадте проходило обучение четырнадцатого драгунского полка, отправленного позже на Южный фронт. Я был в ее составе, числясь добровольцем-вольноопределяющимся.

Женщина.

На «сцене» появилась женщина в оранжевой меховой накидке и в светлом, свободно ниспадавшем вечернем платье, от меня до нее было не более двухсот метров. Но ее лицо я не различил бы даже, если бы вставил в глаз монокль, впрочем, для этого не оставалось времени. Судя по волосам, женщина могла быть Ксаной; я шел, и фигура ее все увеличивалась. Осанка этой «актрисы», исполнявшей сольную партию, также показалась мне знакомой. Да, она могла быть Ксаной. Хотя два обстоятельства почти исключали это предположение: во-первых, у Ксаны не было такого бального туалета, во-вторых, она боялась летучих мышей, правда по другой причине, чем… чем Пина; Ксану пугали их слепые полеты; никогда ничего не задевая, они летели совершенно уверенно. Летучие мыши вызывали у нее почти атавистическое отвращение, перед которым разум был бессилен. Поэтому мне казалось невероятным, что Ксана, поджидая меня, встала под висячим фонарем последнего дома Лареты — Нижней Понтрезины.

Впрочем, считая от меня, он был первым домом. Кстати, я сообразил, что дом принадлежал базельскому зубному врачу, практиковавшему на этих горных курортах. Фонарь держал в когтях дракон, шкура которого была утыкана перьями цвета медянки — то был василиск, старая базельская эмблема. На Шёнлатернгассе мы жили рядом с «Домом василиска»…

Но вот вдруг «сцена» опустела. Очевидно, женщина явилась на позднее свидание, а потом ушла не солоно хлебавши.

Справа от придорожной канавы как бы начали выстраиваться в ряд «траншеи», брустверы почти в рост человека были из торфа, из искусственных удобрений, не знаю уж из чего еще; они вырисовывались при свете огней, то вспыхивавших, то снова тускневших, когда их прикрывали крылья летучих мышей, огней, которые горели в котловине, где находился вокзал, и бросали блики на улицу городка. Эти вытянутые насыпи я заметил еще тогда, когда де Колана — это было после моего неудачного визита на Корвилью, — когда де Колана, пребывавший в необычно трезвом состоянии и не сопровождаемый своей постоянной свитой — спаниелями, довез меня до Понтрезины в своей тарахтелке, на старом «фиате».

«О sole mio…»

«Я не ем ничего, кроме аистиного мяса».

Командуя штрафниками, Альберт ***, именуемый Требла, получил «Серебро», причем командующий пятой армией лично прикрепил его к иссиня-серой груди Т.; учитывая, что сама по себе награда была не столь уж высокой, спектакль этот заслуживал всяческого внимания; видимо, фельдмаршал Светозар Бороевич фон Бонья разыграл его для того, чтобы оказать товарищескую услугу папаше Треблы. После этого штрафная рота — Требла не столько командовал этой ротой, сколько оказывал ей протекцию — была, как говорят военные, перемолота — всех ее солдат вплоть до последнего карманника уложили, а Требла, уже давно «спешившийся», попал на трехнедельные гастроли в чине унтер-офицера, замещавшего офицерскую должность, в шёнберг-хартенштейнскую шестую дивизию третьего корпуса, повсеместно известного под именем «железного». Так все и шло помаленьку до тех пор, пока 15 ноября корпус оставил Галицию, с тем чтобы усилить фронт на реке Изонцо. Вместе с другими частями он держал угловой опорный пункт у Добердо, а именно в Монте-Сан-Мишель… И там «железная стена железного корпуса» по-прежнему оставалась непробиваемой — вот какую чушь несли составители военных сводок. (К. Джакса не был к этому причастен.) Позднее в военных отчетах стали сообщать следующее: «Однако в конце февраля 1916 года основная группировка «железного корпуса» была переброшена со своего участка фронта и приведена в боевую готовность в связи с сосредоточением двух ударных армий для широкого весеннего наступления, подготовляемого в Южном Тироле. Сосредоточение проходило без каких-либо помех, несмотря на то что в середине марта — 16 марта — противник пытался помешать передислокации, предприняв крупную отвлекающую атаку. (Вот приблизительно то, что говорилось.)

Дальнейшее касается битвы на Изонцо номер пять; именно в эту битву, разыгравшуюся между Монте-Сан-Мишелем, Сан-Габриэлем и Монте-Кози, бросили, нет, не бросили, а «всадили» Треблу; он попал в огромную соту — длиной восемьдесят метров, шириной пятнадцать и высотой три метра. Первую неделю Требла провел еще относительно сносно, ибо служил ординарцем при штабе корпусной артиллерии, находившемся позади всех позиций в Добердо, в просторном блиндаже, который был построен по приказу генерал-полковника Янека; блиндаж отапливался, там было электричество, и офицеры потягивали кофе по-турецки с таким видом, словно дело происходило в кафе «Империал» на Опернринге. Если не считать мортир Янека калибра 42, залпы которых иногда сотрясали подземное «кафе», покой в блиндаже нарушала лишь трескотня слегка поврежденного, а потому чересчур громко стучавшего телеграфного аппарата; почти неутихавший шум сражений — в конце концов их было не то пять, не то десять, не то сто битв на Изонцо — воспринимался в «кафе “Империал”» так глухо, как воспринималось бы в настоящем кафе жужжание пчел на соседней пасеке. Но вскоре Требла получил приказ ускорить работы по контрминированию в Сан-Мишеле, иными словами, воспрепятствовать попыткам итальянцев заминировать Сан-Мишель; кроме того, ему вменялось в обязанность чинить телефонные кабели, соединявшие Сан-Мишель с «кафе “Империал”», — от заградительного огня кабель то и дело рвался в клочья. Мальчишеское тщеславие Треблы побудило его мигом перелезть через заднюю стенку траншеи. Что-что, а лазить он умел. Жаль только, что Требла не был ни минером, ни телефонным монтером. Пришлось ему забраться в расширенную взрывами естественную пещеру, «личный состав» которой был типичен для арьергарда «железного корпуса», собранного с бору по сосенке. Командовал подразделением в пещере обер-лейтенант егерей из двадцать четвертого батальона, бойцы были взяты из старейшего одиннадцатого пехотного полка императорско-королевской армии, из девяносто шестого хорватского пехотного полка и из южнодалматинского ландвера.

Так из окопной войны на Пьяве — это были еще цветочки — Требла попал на войну «сотовую».

СОТОВАЯ ВОЙНА:

Сохраняя верность сравнению с ульем, надо сказать, что Сан-Мишель был ульем, увеличенным в энное количество раз, ульем, пчелы которого вели войну друг против друга, одна сота воевала с другой. Ну, хорошо или, скорее, ну, плохо — трутней убивают. Но разве мы были трутнями? Разве война не лишала нас мужского начала?.. Некоторых она оскопила, так сказать, de facto. Вот, например, юноша, которого с раннего детства отучили пачкать штаны: преисполненный благим намерением не отравлять воздух в нашей пещере, он высунул из соседней «штольни» свой зад. Попадание в мошонку. Предшественник Треблы — он также занимался «контрминированием» — пострадал не от мины, а от воспаления легких. (Его эвакуировали в тыл на муле, быть может, он жив до сих пор.)

15 тот год в конце марта погода для войны была неблагоприятная. Недостаточно благоприятная. В горах Южного Тироля, Фриули, Карста шел снег. Скверные метеорологические условия. Но самое скверное было то, что все МЫ стали ужасно храбрые, и Требла уже начал сознавать это. Под «мы» ОН подразумевал не воюющие стороны, а ВСЕХ НАС СКОПОМ, находившихся на позициях при Добердо. Храбро держались альпийские стрелки и берсальеры генерала Луиджи Конте Кадорны и боснийцы подполковника Стефана Дуича, храбро вели себя венгры, ломбардцы, словаки, солдаты из Сицилии и Каринтии, тосканцы, хорваты, пьемонтцы, далматинцы, венецианцы и венцы; храбро сражались все «малые народы», которые засели в сотах ужасных ульев Монте-Сан-Мишеля, Монте-Габриэля, Монте-Кози. Дождь лил на наши пещеры-соты, расположенные недалеко от Адриатического моря; потоки дождя смывали лужи человеческой крови и крови мулов, образовавшиеся на проложенных в скалах тропинках, смывали на плато, где прежде росли пинии, а в ту пору торчали одни лишь колья с натянутой на них колючей проволокой. Иногда случалось, что население «сот» видело перед своими «окнами» светло-розовую пелену, сплошную пелену дождя, подкрашенного кровью.

Как ни странно, во время обложных дождей «война сот» несколько стихала. Ясная погода, снег (за исключением русской зимы), даже туман — более благоприятная пора для войны, чем обложной дождь. Неужели воюющие стороны начинают медлить из-за древней устрашающей легенды о всемирном потопе? Или из-за отнюдь не нового лозунга: ДЕРЖИТЕ ПОРОХ СУХИМ? Как бы то ни было, во время длительных дождей заградительный огонь немного стихал и Требла садился за шахматы с одним вольноопределяющимся из тридцать четвертой южно-венгерской дивизии; они играли при свете свечей на ящике из-под снарядов (строго соблюдая правило Pièce touchée[). Вольноопределяющийся, которому Требла должен был помочь наладить починку телефонного кабеля, уже потерял в этой передряге (если не сказать бодяге) восемь солдат. Трое были убиты, пятерых раненых эвакуировали в тыл. Венгр с юга утверждал, что заградительный огонь напоминает чем-то весеннее кукование кукушки: после очередной «секвенции» можно примерно предсказать, когда начнется следующая. Но Требла запретил себе в этом «контексте» думать о куковании кукушки. Было уже начало апреля, дождь, заливавший пещеру, стал заметно теплей, и в воздухе запахло ранней весной — скоро дожди на время прекратились, и «война сот» словно бы озверела, перестала быть «ручной», только гранаты оставались ручными; альпийские стрелки спустились с верхнего «этажа» и начали бросать ручные гранаты по команде: двадцать один, двадцать два, двадцать три — бросок. Но мы их отбросили. И прежде всего пулеметами, которые буквально приняли последнее помазание: дула пулеметов, в последний раз смазанные ружейным маслом и торчавшие из нашей пещеры, разлетались вдребезги от выстрелов мортир 48-го артиллерийского подразделения; стреляли с позиции Янека, то есть из «кафе “Империал”». Да, да, для того чтобы отбить атаку альпийских стрелков с верхнего «этажа», австрийские снаряды уничтожали австрийские пулеметы… Мертвецы безмолвствовали (мертвецы-католики, которые так и не приняли последнего помазания), раненые орали, плакали и молились, а умирающие лежали тихо; возле них после перестрелки опять начинали резаться в «тарок». А потом, когда умирающие испускали дух, их трупы выбрасывали из «сот». Наверху, на скалах, выстрелы пришлепывали солдат и мулов к камням, наподобие переводных картинок или раздавленных мух, убитых хлопушками. В промежутках мы с молодым венгром из тридцать четвертой, который все время вспоминал кукование кукушки, продолжали играть в шахматы: заградительный огонь и кукование кукушки! Было что-то пасхальное в том апрельском воздухе, в том апреле, растерзанном войной. Потом полоса дождей и вовсе кончилась. И наступила пора ночных сражений; мы видели, как на Адриатическом побережье, подобно бенгальским огням, загорались ракеты: синие, красные, зеленые. Настоящий фейерверк в Пратере.

Это произошло однажды утром… Апрельским воскресным утром, наступившим после ночного сражения «сот», в котором участвовали и гаубицы и мортиры… Вдруг зазвучал тенор, такой прекрасный, такой волшебный, словно он принадлежал молодому Карузо — ландверовец из Южной Далмации обратил мое внимание на то, что «iurnata» — день — был воистину неаполитанский. Одинокий чистый дивный голос пел в перерыве между двумя боями (казалось, противники договорились о нем заранее), пел: «Che bella cosa ’nа iurnata a’ sole /Un’aria serena/ Dopo la tempesta /Un altro sole/ Più bell’ oiné /O sole mio/ Sta in front a te…»

Через смотровую щель соседней «штольни» Требла увидел пять аистов, летевших на север, и подумал: неужели аистиный бог отвернулся от них? Неужели им больше негде вить гнезда, кроме как в ЭТОЙ Европе? Куда они летят? К вершине горы Хартмансвайлер? Но ведь там их разнесут в клочья. Непосредственная реакция Треблы на «О sole mio» и на полет аистиной стаи была следующая: он встал по стойке «смирно» перед командиром своих «сот», обер-лейтенантом горнострелковых частей из Каринтии по фамилии Коц, и сказал:

— Обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой дать мне порцию спагетти по-неаполитански с аистиным мясом. Здесь такого блюда нет? В таком случае покорнейше прошу отчислить меня, вольноопределяющегося ***, замещающего офицерскую должность, от вашей части. Привет, камрад Коц.

Та женщина снова отделилась от стены дома с фонарем на северной окраине Понтрезины, расстояние между нами уменьшилось почти до ста метров, и я наконец увидел своим дальнозорким глазом, что это была Ксана.

Предполагаемая меховая накидка оказалась Ксаниным полупальто из верблюжьей шерсти. Дорога, пробегавшая мимо «Дома василиска», была так скудно освещена, что Ксана наверняка не обнаружила темную фигуру, приближавшуюся к ней. К тому же, когда стоишь под фонарем, очень трудно различить что-нибудь в темноте. Следовало ли мне набрать в легкие как можно больше воздуха и заорать во всю глотку, крикнуть что было мочи?.. Крикнуть, как я крикнул тогда итальянцам, выбравшись из «соты» Сан-Мишеля? В тот день я пошел на чудовищный риск, а теперь не захотел идти. Не захотел именно сейчас, почти достигнув выхода из туннеля, ведь я еще не выбрался из него наружу, еще нет. Несомненно, если я крикну, Ксана узнает меня по голосу, двинется навстречу и войдет внутрь туннеля ужасов, туннеля-дороги через Сан-Джан. А что, если как раз тогда и начнется то, чего я боялся?

Не исключено, что позади вытянутой в длину, аккуратно сложенной кучи торфа или чего-то еще, кучи почти в рост человека, притаился снайпер. А может, и не один? Одержимый охотничьим азартом, он возьмет на мушку не только меня. Не дай бог Ксана станет «случайной жертвой». «ПОСТОРОННИМ ЛИЦАМ ВХОД В ТУННЕЛЬ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ. ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ».

Может, стоило рискнуть и пробежать сто метров, отделявших меня от Ксаны? Дорога, что вела к окраине городка, заметно поднималась; наверно, этот бег на спринтерскую дистанцию был бы величайшей глупостью в моей жизни, доказательством полного отсутствия инстинкта самосохранения. Поэтому я но тjропясь потопал в гору, так и не дав себе команду «сено-солома».

И пока я шагал, Сан-Джан и Сан-Мишель слились в моем сознании воедино. По-настоящему. Нет, не по-настоящему. ВОЕДИНО.

Гора круто падала вниз. Требла пропустил мимо ушей приказ командира, отданный отчаянно визгливым голосом, и вылез из пещеры.

Спускаясь с горы Мишель, он не увидел никакого Мишеля, иными словами, архангела Михаила; над соседней горой Габриэль не пролетел и Габриэль, иными словами, архангел Гавриил, хотя Гавриил был ангелом смерти по Апокалипсису. Увидеть летящего архангела над горой Монте-Кози он даже не мечтал.

— Amici, — рявкнул я что есть мочи, обращаясь к верхним «этажам-сотам». — Mangio solamente carne di cicogna con spaghetti alla Napoletana![ Аистиное мясо со спагетти! Ничего другого я не ем. Понимаете, amici?

На верхних «этажах» из-под стальных касок выглядывали лица альпийских стрелков, они удивленно таращили глаза. И Требла подумал: крик ошеломил их настолько, что они не станут стрелять в этого явно чокнутого парня. И они, правда, были сильно ошеломлены. Сверху донесся хохот, хохот итальянцев имеет свой особый тембр. Выходку Треблы нельзя было рассматривать как классический случай дезертирства, поскольку Т. опять явился в качестве ординарца к своему штабному офицеру («кафе “Империал”» — позиция у Добердо).

— Разрешите доложить, архангела Кози не существует, и я не ем ничего, кроме аистиного мяса.

В камере клагенфуртской тюрьмы Требла по-прежнему твердил: «Я не ем ничего, кроме аистиного мяса».

Благодаря отцовскому вмешательству распоряжение о немедленном переводе Треблы в Тирнау в «Клостерку» — старейший сумасшедший дом для военнослужащих в империи двуглавого орла — было отменено. Треблу показали в Вене профессору Вагнеру фон Яуреггу. Суть диагноза в кратких словах заключалась в следующем (пациенту диагноза не сообщали): типичный случай «battle-shock». (Здесь термин противника был наиболее подходящим.) Не годен для окопной войны. Никаких признаков dementia praecox — раннего слабоумия, шизофрении или паранойи. Аллергик (сенная лихорадка). Гипертрофированная впечатлительность, склонность к бунту против сложившихся обстоятельств. Рекомендуется использование и частях, которые не находятся в непосредственном соприкосновении с противником и дают возможность проявлять инициативу, например, в разведывательных полетах.

На основании этого диагноза Треблу определили не в «Клостерку» в Тирнау, а в школу летчиков в Винер-Нойштадте, где он окончил ускоренные трехмесячные курсы. Все эти три месяца он проводил свое свободное время почти исключительно на Бёхаймгассе в ресторане, за витринами которого были выставлены плакаты, исписанные золотыми буквами с завитушками. Плакаты возвещали:

!!ПОСЛЕ ОБЕДА КЛАССИЧЕСКАЯ МУЗЫКА.

ПО ВЕЧЕРАМ — ПЕРВОКЛАССНАЯ!!

А потом была Брэила и тот день — 4 декабря 1916 года, который Требла вот уже два десятилетия изо всех сил пытался забыть, «вытеснить» из своего сознания. Пытался до тех пор, пока полтора года назад не настал холодный январский вечер тридцать седьмого года, пока Лаймгрубер, глава специального справочного агентства «Виндобона», не разыграл из себя эдакого гипнотизера и не восстановил в памяти Треблы роковые события, но восстановил буквально силой.

Итак, Требле, который служил в 36-ом соединении разведывательной авиации под командованием капитана Веккендорфера, присвоили звание лейтенанта (когда Веккендорфера сбили, его преемником стал Лаймгрубер), он пилотировал биплан-разведчик «бранденбургер» и в тот день летел вдоль берега Черного моря между Констанцей и Варной. Оставив позади полуостров или, скорее, четвертьостров Каварну, Требла шел над толстым покрывалом из белых слоисто-кучевых облаков, напоминавших гигантскую снежную пустыню, освещенную солнцем — несмотря на зиму, солнце здорово припекало; был полдень, и Требла двигался почти точно по стрелке компаса с севера на юг, вот почему ему показалось, что тот, другой, СПУСКАЛСЯ ПРЯМО С СОЛНЦА; блестящая точка очень быстро увеличивалась в размерах; ну а потом Требле почудилось, будто в этой бескрайной равнине навстречу ему несутся сказочные сани.

Переговорного устройства на борту «бранденбургера» не было, и Требла подумал: а что, если перед ним одиночный британский истребитель, добравшийся до этих мест со своей базы, со своей далекой базы в Салониках? В тех условиях был только один прямой, вернее, один отвесный выход — ринуться отвесно вниз, пробив облачное покрывало, пойти к земле совершенно вертикально, благо это было доступно «бранденбургеру». И тут с заднего сиденья заорал капрал Гумонда — видимо, он уже успел разглядеть все в свой полевой бинокль, — он заорал, переиначивая слова на чешский лад, пронзительным фальцетом, стараясь перекричать свист ветра:

— Господин лейтенант!.. Это же не «фоккер»! Не немчура!!! Не союз-ни-чек!!! «Клерже-камееел»! Надо идти вниз!!! Это «камееел»!!!

А скоро и Требла смог различить чужой самолет невооруженным глазом, — хотя на груди у него болтался первоклассный полевой бинокль фирмы Гёрца, — слова Гумонды подтвердились, им навстречу летел истребитель «клерже-кэмел».

Гумонда продолжал орать фальцетом (наверно, он перегнулся к Требле через гудевшие проволочные тросы):

— Господин лейтенант! Это «камеел» с рисунком в шашечку… я его уже сфотографировал… что толку, если мы сейчас шарахнемся вниз не по доброй волеее?!

Наблюдатель, капрал Гумонда, был прав. Стоит «кэмелу» — этому одноместному самолету Royal Air-Force — подняться на пять тысяч метров с намерением оставить нас ниже, а потом «сесть нам на хвост» (так выражаются на летном жаргоне, в ту минуту никакой другой жаргон не лез в голову Требле) — и нам будет крышка. Самое лучшее — это поскорей ринуться сквозь облака вниз. А уж на побережье болгаро-австро-немецкие зенитные батареи противовоздушной обороны сумеют защитить «бранденбургер» от его преследователя — англичанина.

О эти естественно-неестественно-сверхъестественные мгновения в жизни человека!

По бескрайней слоисто-кучевой пелене туч, нет, по бескрайней, залитой солнцем снежной равнине навстречу тебе мчится «на санях» истребитель «кэмел». Вот он поднялся примерно на триста метров, вот он заскользил над «заснеженным лугом». Рванув к груди рукоятку руля высоты, Требла поднялся на те же триста метров. Но если англичанин опять начнет набирать высоту, Требле не останется ничего иного, как последовать совету Гумонды, внять его мольбе и идти вниз, избрав нечто среднее между падением и скольжением. Придется ему выжать из своего «гроба с музыкой» все, на что тот способен. Да, Требле надо было искать спасения в бегстве, вернее, в падении! Но тут началась какая-то чертовщина, что-то вродо телепатии. Требла уже не летел на своем «гробе с музыкой» — он правил санями. Двое саней неслись навстречу друг другу, словно повинуясь закону взаимного притяжения. Некоторое время они двигались на одной и той же высоте. Левой рукой Требла поднес к глазам полевой бинокль. И увидел:

…он увидел желтый шарф, а над ним лицо до жути похожее — хотя и моложе на двадцать лет, до жути похожее на лицо того шотландца, которого несколько часов назад встретил в читальном зале отеля Бадрутта…

…даже если бы возница в подлетавших «санях» носил шотландскую юбочку, Требла не сумел бы разглядеть этого в свой полевой бинокль, ведь «облучком» саней был кокпит боевого самолета. Не будь тогда война, можно было миновать друг друга, миновать, подобно двум саням, подобно двум кэбам на площади Пиккадилли, подобно двум фиакрам на аллее в венском Пратере. Но мы НЕ разошлись как в море корабли, ибо шла война.

Дальнейшее было неминуемо.

Ведь во время войны противникам НЕ МИНОВАТЬ ДРУГ ДРУГА.

Без малейшего коварства, будто повинуясь священным правилам рыцарских турниров, я пошел в ЛОБОВУЮ атаку и выпустил…

…выпустил пулеметную очередь, после чего что-то угодило мне прямо в лоб. Я не почувствовал боли, только глухой толчок, а потом над переносицей появилось тупое ощущение локальной потери чувствительности. Я был ВЫНУЖДЕН ответить залпом на залп. Разведчик «бранденбургер» имел на вооружении всего лишь один бортовой, укрепленный намертво пулемет, чей ствол приварен к оси пропеллера. Сидя в «бранденбургере», черт бы его побрал, пилот может наводить и ПОПАДАТЬ В ЦЕЛЬ, только ворочая всем «телом», маневрируя самолетом. «Бранденбургер» был летучим пулеметом, который умел только одно: всем своим «телом» стрелять из позиции, какую заняло это тело, — стрелять, отвечать на выстрелы и попадать в цель. О несчастный пилот-разведчик, несчастный!

Я рванулся в сторону и тем самым угодил на торфяную кучу, одну из последних по дороге к Сан-Джану, и мгновенно прицелился из «вальтера» в тень маленькой копны сена, откуда выпалили в меня; я ответил выстрелом на выстрел в ту же долю секунды, целясь всем туловищем; треск «вальтера» рассек ночь, и внезапно совсем близко затявкала разбуженная собака, к ней присоединились еще две-три. Но они лаяли недолго. Скоро опять наступила тишина, высокогорная долина погрузилась в великое безмолвие. Согнувшись, я побежал вдоль последних торфяных куч (а может, и не торфяных) и, почувствовав что-то вроде глухого толчка в середину лба, подумал: КАК РАЗ В ТО ЖЕ МЕСТО, В СТАРОЕ МЕСТО, В ТО, КУДА ОНИ ПОПАЛИ ТОГДА. Но почему, почему глаза у меня не застилает кровавая пелена?

— Ты все видела… и слышала? — пробормотал я задыхаясь. — Они стреляли в меня. Беги… Беги-беги-беги от света!

— Никто в тебя не стрелял. Во всяком случае, сейчас.

Я обхватил плечо Ксаны, на которое было наброшено полупальто из верблюжьей шерсти. (Неужели тот «камель»-«кэ-мел» и впрямь выделывал странные прыжки в воздухе, после того как началась перестрелка? Может быть, я действительно вывел из строя его боковые рули и только потом, потеряв сознание, упал на руки Гумонды.) Обхватив Ксану, я постарался оттащить ее от фонаря-василиска, вокруг которого вились летучие мыши.

Осторожно поведя плечами, Ксана сбросила мою руку.

— Ты один стрелял. Вот что я видела, и слышала, и видела. Ты неожиданно бросился на эту мусорную кучу, а может, и не мусорную. Бросился и начал палить. Почему ты стрелял, Требла, в копну сена?

Да, видимо, около часа ночи Ксана облачилась в свой халат-рясу и накинула поверх него пальто; не спеша попыталась хоть как-то одеться для улицы. На лице ее лежал слой ночного крема. Под фонарем-василиском оно блестело, словно его посеребрили; казалось, Ксану уже не смущают летучие мыши.

— «Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно». Помнишь, Требла? Ты сказал мне это месяц назад. Когда я убежала вечером из дома в «Акла-Сильве». Потому что они… Максима Гропшейда… когда я… когда ты обнаружил меня на той скале у берега. Тогда ты и сказал эту фразу. Процитировал фразу из репертуара пратеровского балагана. Кукольного театра маэстро За…

Разгоряченный бегом, я почти сорвал с шеи младенчески-голубой шарф Полы.

— Заламбучи.

— Отец мой погиб. — (Она не сказала Гюль-Баба.) — Но я не дам отравить себя. Отравить себя тоской. Я на третьем месяце. Малыш. Нннет… Никогда больше я не назову тебя так. А случилось это со мной, наверно, после того как ты спустился с Сильвретты. Но потом, сидя здесь наверху… вот уже целый месяц, мы не нашли, что сказать друг другу. Не нашли, что сказать. Да?