Петр Иванович

Бехтольд Альберт

Книга I

 

 

Глава 1

– Что это с ним, неужели заболел? У него щеки раздулись, как у кавалерийского трубача!

– А выражение лица, словно у запертого в клетке льва, и на нас вообще не обращает внимания, чем мы тут заняты, не говорит «запишите» и никого не вызывает к доске.

– Да, – говорит одна из девочек, – и зачем он все время достает голубое письмо и делает во-о-от такие глаза?

– И после школы сразу бежит домой, запирает двери, садится за стол и снова перечитывает все то же письмо! Марта Хафнер видела собственными глазами, ведь она может из своего дома заглянуть прямо к нему в комнату.

– С чего бы? – закрывая ладонью рот, отозвалась Фридли, старшая в классе, которая из себя все время взрослую строит. – Потому что он влюбился, вот почему! Все влюбленные таковы. Мы-то уж точно знаем: взять хоть нашу Луизу, ее можно унести на Луну, а она и не заметит. Это наверняка письмо от милой, и бумага – такая голубая… Смотрите, вот он опять его достает!

И точно, молодой учитель сел за письменный стол, достал голубое письмо и, как и говорила Фридли своей соседке, принялся читать с во-о-от такими глазами.

На самом деле письмо – деловое, от директора учительской семинарии города Шафхаузена, что на Рейне. Оно ожидало господина младшего учителя в прошлый понедельник, когда тот в одиннадцать часов вышел из школы и заглянул в свой почтовый ящик. И вот уже три дня кряду это письмо не дает ему покоя. Теперь только это злополучное послание целиком занимает все его мысли, так что бедняга даже не может толком вести урок. Он не в силах оторвать от заветного голубого листка ни глаз, ни пальцев: раскроет, перечтет, отложит вновь. Ожившие строчки, написанные знакомым убористым почерком, преследуют его и днем, и ночью, внезапно возникают и тут же принимаются прыгать и плясать перед глазами:

«Дорогой господин Ребман!

Во время моего визита к Вам в Ранденталь Вы дали понять, что не рассматриваете свое нынешнее место работы как постоянное и все еще думаете о продолжении учебы. И вот я хотел бы предложить Вам возможность расширить свой профессиональный кругозор и познакомиться с иными формами педагогической деятельности.

Речь идет о месте гувернера в дворянской семье за границей, на которое Вы могли бы претендовать.

Надеюсь, Вы не откажетесь нанести мне визит для обсуждения этого вопроса в ближайший свободный от уроков день.

С дружеским приветом,

Ваш Альфред Ной».

Вот что может натворить простое письмо! Несколько граммов бумаги, капля чернил, десятикопеечная марка с сургучным штемпелем – и вот вам революция!

Воспитатель в дворянской семье! Такого шанса наверняка не выпадало еще ни одному школьному учителю из Ранденталя! И надо же было судьбе поставить ставку именно на него, Ребмана, которого товарищи по гимназии так кстати прозвали Скакуном. Некогда на испытаниях он был на волосок от провала, а теперь вдруг взял да и выиграл главный приз!

– Да пишите же дальше, это вас никак не касается!

Наконец-то он вспомнил об учениках.

Ребман снова читает письмо. Бормочет:

– Мог бы и прямо указать, где и у кого. С этими учеными мужами всегда одна и та же история: непременно забудут о самом главном.

Он вдруг подумал, что всегда внутренне противился перспективе стать школьным учителем. Еще в те времена, когда приснопамятный дядюшка Фогт после долгой борьбы наконец сказал «да», дескать, он, как опекун, согласен на обучение Петера, но только при условии, если тот впоследствии станет учителем. Тогда Ребман еще утешал себя: мол, до этого еще далеко. До последней минуты, уже после экзаменов, он все надеялся, что случится чудо и ему не придется определяться на место учителя начальных классов. Но пробил час, когда уже некуда было деваться, ибо начальник общежития однажды объявил:

– Вам теперь надо поторапливаться, господин Ребман, с вечера следующего воскресенья ваша комната отдана другому!

Только после этого он соблаговолил пошевелиться и подал заявление в надежде, что его не выберут. Но тут действительно случилось чудо: по рекомендации учителя химии студента Ребмана все-таки утвердили на должность младшего учителя начальной школы в Рандентале.

Когда он накануне первого дня учебы вечером прибыл на место службы со своим бельевым ящичком под мышкой, к нему на деревенской околице обратился старый крестьянин со словами:

– Кажется, вы новый учитель? Добро пожаловать!

– Вы угадали, – отвечал Ребман.

Старик признался:

– Сначала я хотел голосовать против, когда услыхал, что вы только что из семинарии. Молодым господам не очень-то нравится надолго задерживаться среди нас, мужиков, они уже подпоясываются в дорогу, даже толком не обжившись в селе. В лучшем случае они остаются до тех пор, пока не заработают на новый костюм. Хочется надеяться, что вы будете достойны этой чести – вас ведь выбрали единогласно – и не убежите отсюда сразу же, как только минут два испытательных года.

На это Ребман пожал ему руку: он не из тех, кто бросает других на произвол судьбы!

И вот теперь он, учитель, утвержденный на полную ставку всего четырнадцать дней назад более чем ста голосами «за» и только парой «против», бежит, несмотря на то, что после выборов объявил во всеуслышание, что не уедет и, какое бы теплое место ему ни пообещали, не соблазнится.

В четверг, сразу пополудни, учитель Ребман отправляется в Шафхаузен, вспоминая, как он впервые спустился в эту долину со своим бельевым ящичком под мышкой. Тогда он еще подумал, что из этого ничего не выйдет. Он вообразил, что находится на самом краю земли. И когда наконец показались два ряда домов, зажатых в груде крыш, и совсем крошечные лоскутки неба над ними, ему послышался насмешливый голос Майора: ах, бедняга сосед, ну и бедняга!

С тех пор он уже столько раз проделывал этот путь в город и обратно, что мог бы пройти его с закрытыми глазами. Во всякую погоду и в любом настроении ходил туда и обратно, но никогда еще не бывало ему так радостно. Всю дорогу он поет. Подскакивает на ходу, как силач Готфрид из Кирхдорфа-Вильхингена, когда тот бежал, боясь опоздать к началу праздничной службы. Запрыгивает на забор и тут же соскакивает на землю. Идущий по дороге служивый кричит ему вслед:

– Можно подумать, что вы вытащили счастливый билет, господин учитель!

В пути он пытается вообразить себе то, что же его ожидает, а уж в этом деле он мастер.

Место у индийского махараджи!

У английского лорда!

В семье испанского герцога!

О чем-то поскромнее не может быть и речи.

И это место, конечно же, только трамплин. В качестве друга благородных господ он будет представлен ко двору, так сказать, станет для всех открытием. Получит должности и почести. Сделается министром, правой рукой самого суверена! И когда он в зените славы снова вернется на родину, всякий ему будет кланяться до земли. Разумеется, о его заслугах будут писать все газеты, везде станут трубить о его триумфальном восхождении по ступеням карьерной лестницы, внушая священный трепет обывателю: «Пророк вернулся в свое отечество, нашу страну всегда покидают лучшие силы, а мы каждый раз наступаем на те же грабли!»

Ребман пробирается сквозь заросли и выходит на торную дорогу пыльной окраины.

Теперь ему уже не придется в холод и непогоду ходить пешком. И быть запертым в тесной классной комнате с полусотней учеников. Еще ребенком он боялся: только бы его не заперли где-нибудь в тесном садике переполненного интерната для бедных, где на прогулке тебе все время кто-нибудь наступает на пятки. «Как же хорошо птицам, – думал он тогда, – вот бы и мне отрастить крылья и улететь восвояси: «Wenn ich ein Vöglein wär…»

Ему не придется больше жить в лачуге, с доской под кроватью, закрывающей дыру в полу, чтоб не упасть и не провалиться в хлев. Ведь он с пятнадцати лет мучился в ожидании жалких ста пятидесяти франков, которые школьный управляющий принесет только в конце месяца. Этой «затычки» едва хватало, чтобы заткнуть хоть одну дыру в бюджете, где уж тут думать о дальнейшей учебе!

Но все же мысль о высшем образовании, об успешной карьере с целью продвижения по общественной лестнице не давала ему покоя. Он повсюду изыскивал средства, составил список возможных благотворителей, написал даже Рокфеллеру. Но он мог хоть волчком вертеться: вечно не хватало какой-нибудь сотни целковых.

В конце концов он даже обратился к дядюшке Тобиасу, богатому холостяку, не соблаговолит ли тот обеспечить бедному племяннику годик-другой учебы в университете. Это был горький опыт. Все родственники знали этого Тобиаса как старого скрягу, который никогда никому не помог, ни гроша не дал. Если кто к нему приходил, он отворял только форточку или рычал сквозь закрытую дверь:

– Меня нету! Нету и все! Вы приходите только за наследством! Иди своей дорогой! Может, и есть, да не про вашу честь!

Ребман его почти не знал, видел лишь однажды, когда маленьким мальчиком с мамой приходил его проведать. «Ты должен быть милым с дядюшкой, – предупреждала мама, – песенку ему спеть, с выражением прочитать стишок. Он, бедный, не может как следует ходить и некому за ним присмотреть». Но малыш Петерли вовсе не был милым. Как только он увидел лысого старика, тощего, как скелет, с голым черепом и горящими колючими глазками, то сразу хотел убежать и закричал во весь голос: «Не буду я с тобой здороваться, не стану петь и читать стихов! Ты вовсе не наш дядюшка, а старый хромой хрыч!»

Любопытно, помнит ли дядюшка об этом? Скорее всего, нет. Он достаточно любезен. Ставит на стол кофе и пирожные. Говорит, что он рад тому, что племянник – да, так и говорит, племянник – оказал ему честь и пришел к нему за советом. Другие, по его словам, приходили, только чтоб друг друга опорочить и оболгать. Он же всегда готов помочь:

– Ты мне всегда нравился, ты был таким шалунишкой!

При этих словах племянничек залился краской, едва удержался, чтобы не кинуться на шею милому дядюшке. Тот тут же протянул вперед руку:

– Рад помочь, но не так, как ты думаешь! Не деньгами или поручительством. Деньги только портят молодых людей. А поручительство обязывает обе стороны. Именно так говорил мне твой дедушка, мой зять, когда я однажды обратился к нему за поручительством, чтоб начать свое дело. «Я бы сослужил тебе плохую службу, – сказал он в тот раз, – если бы за тебя поручился. Ты должен всего добиться своими силами, тогда будешь радоваться и делу, и жизни, а так – не будет тебе радости!» Я долго не мог ему этого забыть. До тех пор, пока сам не понял, насколько он был прав. Я бы никогда не стал тем, кто я есть, если бы не вынужден был добиваться всего в одиночку…

Он смотрит на племянника из-под своих кустистых бровей:

– На кого ты хочешь учиться? Ты ведь уже проучился больше моего, меня в свое время и до реальной школы не допустили. Готфрид Келлер тоже не имел диплома. И Эдисон, и Карнеги. И вообще, не кабинетные ученые двигают мир вперед, это делают другие. Скажи я тебе теперь: ступай, учись, дорогой племянник, где угодно и сколько угодно, я за все в ответе. Разве это любовь? Ведь студенческая жизнь портит молодых людей; они становятся легкомысленными и самонадеянными, забывают, что нужно потрудиться до пота, чтоб заработать себе на хлеб, и отучаются прилагать усилия. Пройди ту школу, которую прошел я, она лучше цюрихских университетов. Будешь меня потом благодарить, что помог тебе добрым советом, а не так, как хотел бы ты. Пусть пока ты и думаешь иначе. Но я лучше знаю жизнь и вижу дальше твоего.

Доктор Альфред Ной, директор учительской семинарии при Шафхаузенской гимназии, бывший преподаватель Петера Ребмана, сидит в своем ученом кабинете в директорском доме, что возвышается на горе и украшен надписью «На воздусе».

– Та-а-к, – говорит он, – вот и наша перелетная птица явилась. Получив мое письмо, вы, верно, подумали, что я только пытаюсь вас утешить? Но нет, это вполне серьезно. И это важный шаг, поэтому я сперва хотел с вами поговорить. Мы должны подумать и о более отдаленном будущем. Вы там пробудете, конечно, не более двух лет. Оставаться дольше нет смысла. И чтоб, вернувшись, вы не оказались у разбитого корыта, мы сделаем заявку в попечительский совет, чтобы вам дали отпуск на два года. С таким условием я вас рекомендовал.

– Почему именно меня?

– У вас нет семьи. Простите, что я так говорю, вы понимаете, что я имею в виду. Оба ваших товарища по классу, подходившие на эту роль, не свободны: один продолжает учебу, другой обручился, как я слышал. А для сего особого случая нужен тот, кто волен собой распорядиться. И необходим кураж: это дальнее путешествие, а не прогулка по окрестностям Цюриха. Я имею намерение в данном случае обратить внимание господ членов попечительского совета на то, как было бы полезно, если бы наши молодые учителя получили возможность годик-другой побыть за границей, чтобы расширить свои горизонты и поучиться хорошим манерам.

– Куда же, собственно, предстоит ехать?

– Об этом вам расскажет господин Мозер. Как раз собирался выписать для вас его адрес. Он вам знаком?

– Вы имеете в виду фабриканта? Да его же в Рейнгороде каждый ребенок знает!

– Ну так и ступайте прямо к нему! Дело не терпит отлагательств, вам следует не позднее чем через четырнадцать дней вступить в должность.

Молодой учитель качает головой:

– Я не совсем понимаю. Вы мне написали, что речь идет о месте воспитателя. Какое же отношение к этому имеет наш фабрикант?

– У него там имеются коммерческие интересы, к тому же он получил запрос от своих друзей. Господин Мозер сам там неоднократно бывал и знает положение.

– Но, надеюсь, речь не о… сводничестве?

– Боже упаси, я никогда не поддержал бы чего-либо нецеломудренного. Нет-нет, отправляйтесь к нему со спокойным сердцем. А потом приходите ко мне с докладом. Можете выпить у нас кофею, а затем мы составим письмо к совету.

Разговор с фабрикантом продлился дольше, чем предполагалось. Покофейничать у директора семинарии не пришлось. Беседа заняла более трех часов. И когда осчастливленный Петер Ребман шагал обратно в Ранденталь, в небе уже висела полная луна.

Поначалу он был весьма озадачен, когда узнал, куда ему предстоит отправиться. Россия!!! Он был потрясен. Однако фабрикант растолковал ему, как хорошо быть домашним учителем в поместье русского дворянина: к нему отнесутся как к члену семейства, можно путешествовать с семьей на Кавказ, в Крым, даже за границу. Кроме того, во всем мире не увидишь таких красот, как в России. Он и сам хоть сейчас поехал бы туда снова, ведь все, что он там услышал и увидел…

И Ребман решил: да, Россия – именно то, чего он ждал всю жизнь, а Ранденталь, и Рейнгород, и даже Коллегиум, где он мечтал учиться, да и вся Швейцарийка ничего больше для него не значат.

Дома он первым делом достал атлас и нашел КИЕВ – ему туда. А потом еще несколько часов до имения.

Вот он, в излучине Днепра, изображен как крепость. А в книге по географии значится: «Киев, произносится: “rajew” – святый град, славянский Иерусалим, старейший город России и один из интереснейших городов мира»…

– У-у-ух ты!

Столица Украины. Знаменит своими церквями и монастырями, особенно Печерской Лаврой. Университет, основанный в 1833 году. Политехнический институт, военная академия и многие другие высшие школы и прочие образовательные учреждения. Духовный и научный центр Малороссии. Центральная и юго-западная железная дорога. Важный речной порт. Мощная промышленность. Крупнейший в России рынок древесины, продуктов животноводства и земледелия. Два прекрасных железных моста через Днепр, один из них – знаменитый подвесной, 1053 м длиной. Днепр во время весенних паводков достигает ширины 10–20 километров. 500 000 жителей. В настоящее время ежегодное число паломников составляет от 700 до 750 000 человек.

В понедельник утром, когда Ребман как раз собирался незамеченным войти в здание школы, к нему подошел сельский староста:

– Вот, получил письмо. Надеюсь, вы это не всерьез, так порядочные люди не поступают!

Ребман помедлил с ответом:

– Я уже ничего не могу изменить, так как дал согласие и должен с первого мая вступить в должность, то есть через десять дней. Одна дорога займет два дня. Следовательно, я могу оставаться здесь еще неделю. Я вам так все и написал. И буду очень признателен за предоставление открепительного документа.

Староста ничего не ответил, только, глядя прямо перед собой, вертел в руке письмо Ребмана, как будто размышляя, не съездить ли ему этим письмом прямо по физиономии!.. И только когда учитель дал понять, что вряд ли станет жалеть о потере места, произнес:

– Хорошо, я так и доложу. Адье, господин Ребман!

И эти несколько слов так подействовали на молодого человека, что он был готов закричать вслед старосте: это была только шутка, я же никуда не уезжаю! Но он ничего не крикнул: пошел наверх и преподавал, как мог, до конца уроков.

Вечером, когда стемнело, к нему постучали. Перед дверью стоял тот самый старик, который два года назад приветствовал его у деревенской заставы. С тех пор они стали добрыми друзьями и частенько с удовольствием и веселостью вместе коротали время. Но теперь старику, пожалуй, не до шуток. Он говорит очень серьезно:

– Что это я слышу? Вы задумали бросить нас на произвол судьбы, господин учитель? Чем же мы вам не угодили?

– Вы мне? Да вовсе ничем, наоборот! Это я сам ухожу!..

– И из-за чего же… Я не могу поверить: вы же не из тех, кто после такого успеха на выборах ищет там и сям более теплого местечка! Нет, вы не из таких.

Он так и стоит, ведь Ребман не предложил ему даже стула, ждет и, когда ничего не слышит в ответ, говорит сам:

– Такое место, как у вас здесь, о Господи, Боже мой, я бы не променял ни на какое другое, даже в княжеском доме!

– Я тоже так думал, пока не имел никаких надежд его получить. Но когда место действительно предложили… Если перед тобой открывается дверь в большой мир – а скольким учителям выпадает такой шанс?! – нельзя этой дверью хлопнуть, нет, нужно поблагодарить и входить.

– Возможно. И куда же вы теперь путь держите?

Ребман говорит как есть.

Старик даже голоса лишился:

– Теперь я вас вовсе не пойму. Если бы вы сказали Франция или Англия, пусть даже Америка. Но… Боже правый! Спаси и сохрани! В этой жуткой стране нет ничего, кроме нигилистов да сифилитиков. Они отрезают уши и носы, и даже… Да-с, отрезают! Я знавал одного такого, который бывал в России, так он рассказывал, что там на улице больше людей безносых, чем с носами.

Он указывает рукой куда-то вдаль:

– Там же три четверти года зима, а четверть – холод. И чему вы станете там учиться? Вы же по-русски аза в глаза не видали, в ихней азиатской культуре ни бельмеса не смыслите. О Боже мой! – когда тут все так славно складывается: место обеспечено, всего вдоволь, по жизни можно идти, словно по прямой дорожке. И вот на тебе… Подумайте об этом, господин учитель, хорошенько поразмыслите. Отказаться от такого места – значит променять коня на подкову, а подкову по морю пустить. Где родился, там и сгодился, учит пословица! – старик налегает на слово «сгодился». – И все, кто ей последовал, ни о чем не пожалели. А со временем мы, глядишь, для вас и более почетное место подыскали бы.

Он качает головой:

– Ехать в Россию, на край света, рискуя сгинуть на чужбине! Что ж, хочешь этого, так поезжай!

В том же духе говорили и остальные, те немногие, что вообще высказались по этому поводу, большинство же только качали головой.

 

Глава 2

Всю ночь и все утро льет как из ведра. Там, где Арлберг-экспресс подъезжает к Валлензее, туман повис над водой мокрыми полотенцами. Все, кто могли, набились в давно переполненное купе.

Только очень худой одинокий юноша стоит перед открытым окном в проходе и смотрит вдаль, где уже за пятьдесят метров ничего не видно. Кондуктор хотел было его пустить во второй класс, может ведь простудиться так, без пальто. Но молодой человек отрицательно покачал головой, да так и остался стоять. И вот стоит он возле своего ободранного парусинового чемоданчика, которым его на прощанье снабдил в дорогу дядюшка Тобиас. В этом чемоданчике поместилось все его имущество, которое и сторожить-то незачем, ведь никто на него не позарится. Пара сорочек, несколько носовых платков, еще мамой связанные носки – такое сокровище не соблазнит даже самого непритязательного вора. Однако в письме мадам Орловой, которое вместе с паспортом, билетом и деньгами на дорогу (несколько австрийских крон и русских рублей) аккуратно помещено в особый пакетик во внутреннем жилетном кармане, – так вот, в том письме черным по белому написано, да еще и жирно подчеркнуто указание, чтоб он во время путешествия был предельно осторожен и внимателен, ни на кого не оставлял свой багаж и не выпускал его из рук.

Он сел на чемодан, вынул паспорт из кармана. Целая книжка! «Эта книга насчитывает 32 страницы», – важно сообщает надпись по-французски, а далее прилагается полный перечень всего того, что должно содержаться в столь важном документе. К внутренней стороне задней обложки прикреплена еще и красная бумажка: «Все без исключения граждане Швейцарии, проживающие за границей, независимо от пола, возраста и гражданского состояния, подлежат обязательной регистрации. Регистрация является необходимым условием для предоставления им дипломатической защиты и консульских услуг».

– Это из-за военного налога и мобилизации. В случае начала войны вам предписано немедленно возвратиться, – говорил нарочный, который доставил Ребману паспорт. Но Ребман в ответ только посмеялся:

– Всем бы ваши заботы! Хотел бы я знать, с чего бы это вдруг разразилась война. Если до этого дойдет, нас всех и так выставят вон.

И когда он сдавал свою военную амуницию в цейхгауз на хранение, управляющий сказал, что он пока проштампует на два года, чтобы по возвращении можно было получить все обратно.

Господина учителя это только позабавило:

– Вы больше не увидите фузильера Петера Ребмана в строю, а тем более здесь, в вашем цейхгаузе!

Между тем поезд въехал в австрийские Альпы. Вокруг не видно ничего, кроме гор, покрытых густым туманом. И тут нашла на нашего молодца такая смертная тоска, такой мрак окутал вдруг его душу: «Как же хорошо и уютно было бы сейчас в нашей рандентальской деревеньке!» Он, конечно, давал себе слово никогда об этом не думать, что бы ни было, не оглядываться назад, смотреть только вперед, – твердо себе наказал. Теперь же он понял, что так не бывает: у прошлого тоже есть и билет, и паспорт, оно едет вместе с ним в далекую Россию. Разумеется, куда лучше было бы направляться во Францию или в Англию, где хотя бы понимаешь людскую речь и можешь с кем-нибудь словом перемолвиться. А тут – совершенно чужая страна на краю света!

Несмотря на все преимущества нового места, которые так умело расписал фабрикант, это все же дикая страна. В этом Ребмана убедила его попытка изучения русского языка. В соответствии с разработанной программой, он собирался ежедневно заучивать по десять слов и по пять предложений. Но скоро запутался, растерялся и в итоге так и не сдвинулся с мертвой точки.

«Это же невозможно! Ни за что не поверю, что где-то существуют люди, которые так разговаривают. Если я приеду и заговорю так, как предписывает этот немец, издатель сего путеводителя, меня тут же выгонят в шею. Даже если это действительно русский язык, то пусть меня петух в темечко клюнет: разве в человеческой речи есть место словам из семи букв с одной единственной убогой гласной!

Взять хотя бы числа: что «айн» будет «один», «цвай» – «два», на «дрю» говорят «три», на «зэхс» – «шесть», «семь» – на «зибэ», еще можно как-то понять; но «четыре» вместо «фир» и «восемь» вместо «ахт» уже ни в какие ворота не лезет! Какое разумное существо, пускай это даже и русское, станет подобным образом называть числа?!

А потом еще десятки: «эльф», «цвельф», «дрице» – ведь ни один человек не в состоянии произнести «adinatzet», «dwjenatzet», «trinatzet», «natzet-natzet-natzet»! Вот и верь после этого фабриканту, утверждавшему, что русская речь – как меховая шапка, в ней красиво, удобно и мягко! Напротив, ощущение такое, будто тебя хлещут мокрой тряпкой по лицу!

И вот еще чего не достает в этом путеводителе, особенно важного для путешествующих. Тут не найдешь ничего, что можно было бы заказать в ресторане, ничего из того, что едят обыкновенные люди, здесь нет и в помине, а только «Tschai», «Kwass», «Borschtsch», «Schtschi» и прочая, и прочая. Это все наверняка так же противно проглатывать, как и произносить, если не более омерзительно.

Со словосочетаниями дело обстояло еще хуже. Ребман хотел подойти к задаче систематически, сначала взять те из них, которые пригодятся в дороге: «твердый сыр» и «большое пиво». Жареная картошка и бычий глаз. Мучной суп и горячая колбаска с картофельным салатом. Кофе с булочкой или кусок пирога. Все, хватит, покойной ночи!

И еще этот крысиный хвост, который непременно нужно прицепить в начале: «dajtje mnje paschaluissta» – от такого просто голова кругом идет!

«Лучше подожду, пока прибуду на место и сам услышу местный говор».

И еще одна мысль его гложет: попечительский совет отклонил прошение о сохранении за ним учительского места на время двухлетней отлучки. В ответе указывалось на то, что нынешнее положение дел складывается не в пользу того, чтоб учителя-новички вояжировали по заграницам. Что за нужда каждому везде побывать и все повидать!?

А он все-таки вляпался в это дело, его упрямство снова оказалось сильнее всех доводов разума.

Чем дальше поезд отъезжал от родины, тем сильнее сжималось сердце бедолаги.

Хотя, помнится, фабрикант при прощании снова впал в восторг, все никак не мог остановиться:

– О-о-о, если бы я мог поехать с вами, пусть даже на несколько дней!

И доктор Ной тоже был полон уверенности:

– Да будет воля Божья! И дайте мне слово, что вернетесь через два года, а я уж подыщу вам место к тому времени.

И он завернулся в свой двухъярусный хэвлок.

Когда доктор был уже на другой стороне тротуара, он оглянулся еще раз и, встретившись взглядом с Ребманом, поманил ученика к себе:

– Вот еще что, – сказал он совсем тихо. – Будьте осторожны с русскими женщинами, они имеют репутацию весьма опасных!

Вот вам и прощание! Без слез все же не обошлось, пусть их никто и не увидел. Когда Ребман вышел из домика и пошел к Ранденталю, он вдруг осознал, что никогда в жизни не жил в столь надежном месте и в столь доброжелательном окружении. И что ему оказали такую честь на последних выборах, несмотря на все его выходки. И они тоже к нему успели привязаться, дети-то. И стали любознательными. Когда кто-то из коллег спрашивал, как там, в Богом забытой деревеньке, он всегда искренно отвечал, что не встречал еще общины, окружавшей свою школу такой заботой, и более светлых детей, чем те, что достались ему:

– У меня пятый класс, они вначале очень медленно считали в уме, мне приходилось долго ждать, пока все поднимут руки. Да я и сам не сразу бы ответил. Но уже вскоре они стали меня то и дело опережать! И какие же забавные сочинения писали мои третьеклассники, например, о школьной экскурсии: «Потом мы ели и пили. И играли, и пели, и танцевали под деревьями. Потом еще мы ждали колесного парохода. А дома мы обо всем об этом рассказывали».

А взрослые, как они умели высказаться! Театральную пьесу поставили, да еще какую! В субботу вечером ее давали в зале мужского хора, а в воскресенье – в правлении.

Он успел полюбить этих достойных людей, которым всю жизнь приходилось возделывать каменистую почву Ранденталя и которые отличались таким добрым чувством юмора. С ними он ездил на праздник песни или на праздник стрелков в район. Участвовал в театральных постановках. Помогал косить, собирать урожай. И бывал на всех свадьбах, которые в Рандентале до сих пор всегда открыты для холостых и незамужних и вообще для каждого. И напивался с ними до посинения, с хористами-мужиками пивал весь праздничный день напролет, по старосветскому обычаю: чем хмельнее в воскресение, тем привольней в понедельник.

А что же это был за миг, когда экзаменатор из школьного совета подошел к нему, протянул руку и при всех сказал (родители тоже при этом присутствовали): «Господин Ребман, ваши ученики знают больше восьмиклассников!»

У него даже сердце заныло при этом воспоминании.

И вот он в последний раз пришел в школу. На столе стоит букет. На стенах – картины, которые он рисовал: музицирующие кузнечики со скрипкой и кларнетом и толпа девчонок в капорах, и собачка Мюсли, что всегда его сопровождала. «Его дети», те, что знают больше восьмиклассников! Он попрощался со всеми, и в ответ услышал: «До свидания, господин Ребман!» Для них он уже не господин учитель. И дружеские улыбки со всех сторон…

Ребман много раз пытался восстановить в памяти свое долгое путешествие до русской границы, но вспоминались только слякоть за окном, дурно пахнущие пролеты железнодорожных вагонов и военные поезда, которых было с десяток, с дверями с обеих сторон. Как за окнами мелькали телеграфные столбы, убегая в направлении дома. И еще то, как его зверски искусали блохи. Он все надеялся, что вот-вот, за ближайшим поворотом, наконец откроются картины, что восторженно рисовал перед ним фабрикант! Вместо этого впереди простиралось все более унылое и чужое пространство.

Так было до тех пор, пока не доехали до Львова. Там в купе вошла девушка – губы накрашены, ногти отполированы, подведенные брови, мушка grain de beauté, огненнорыжие волосы – и с порога начала тараторить. Она студентка у Кохера в Берне, едет на каникулы домой в Одессу. Ей очень нравится в Швейцарии.

– Мне бы хотелось, чтоб я мог впоследствии сказать то же о России.

– Еще сможете. Мне не приходилось ни от кого слышать обратного. Когда привыкнете к местным правилам и выучите язык, вам нигде не будет лучше, чем у нас, особенно если вы иностранец. Вы куда едете?

– До Киева. В поместье поблизости. Там я получил место домашнего учителя.

Он сказал это исполненным гордости тоном.

– Вы не боитесь русских?

– Ну, – снова самоуверенно начинает Ребман, – если бы я взял с собой всю наличность, которую мне давали дома в дорогу…

Студентка смеется так, что видны все ее зубы, а у нее прекрасные белые зубы – один в один:

– Ох уж эти швейцарцы! Они всегда найдут, как выкрутиться! Та еще порода!

С чего это она решила, что он швейцарец?

– Так это же сразу видно! Я могла бы похлопотать за вас на границе. Начальник таможни в Волочиске мне дядя, и это обстоятельство может быть нам очень полезным. Или вы уже хорошо говорите по-русски?

Пока она это произносит, поезд начинает двигаться. Кондуктор кричит на весь вагон:

– Подволочиск! Пожалуйте на выход!

Ребман вынимает часы: восемь.

Перед выходом его новая знакомая бросает:

– Теперь вы в одночасье станете миллионером.

Молодой человек смотрит на нее расширенными от удивления глазами:

– Миллионером? Я?

– Да. Вы же знаете, что русский календарь на тринадцать дней отстает от григорианского; в Берне или в Рейнгороде, и там, где мы сейчас стоим, сегодня третье мая, а по ту сторону границы только двадцатое апреля.

– Это мне известно. Но какое отношение это имеет к миллионам?

– Нашлось бы множество миллионеров, готовых отдать все свои миллионы, чтобы продлить свою жизнь хоть на день. Ваша же жизнь в момент пересечения русской границы станет длиннее на целых тринадцать дней!

И она добавляет:

– В России все молодеет, все!

Это было сказано весьма игривым тоном.

 

Глава 3

Первым, кого увидел Ребман, выйдя из вагона, был великан Голиаф собственной персоной. Там, посреди перрона, возвышался он над толпой, словно сошедший с библейских страниц, одетый в мундир царского полицейского: фуражка набекрень, придающая ему весьма устрашающий вид, длинная черная шинель поверх сапог гармошкой, под мышкой – сабля на ремне клинком вверх, с другой стороны, на толстом красном шнуре – револьвер.

Он что-то говорит, но Ребман под таким впечатлением, что и с места сдвинуться не может. Башка у этого парня величиной с медный таз, ручищи – что кузнечные молоты, ножищи – как корабли. Силач Готфрид из родного Вильхингена, который запросто может поднять нагруженную телегу, отнести мусорный бак на другую улицу или установить в одиночку фонарь, – Готфрид, который как с церковной колокольни сверху вниз взирает на клеттгауэрский народец, по сравнению с этим верзилой – просто малыш, которого ничего не стоит посадить на руки.

– Вот видите, – замечает ему студентка, – тут следует быть осторожным!

– О да, просто дух захватывает! Если в России все такое же, как этот!..

Вот Голиаф дал отмашку, и они со всеми остальными проходят в залу пограничного контроля. Как только все зашли, дверь тут же закрыли изнутри на замок и поставили стражу.

«Замуровали! Возвели за нами стену!» – даже дрожь пробежала по всему телу Ребмана.

Тут подходит офицер в элегантной серо-голубой шинели:

– Ваш паспорт, пожалуйста!

Ребман подает свой паспорт. Потом он стоит и слушает.

Но он может слушать сколько угодно: не уловить ни звука из фабрикантской книжки, ничего похожего на «…надцать», «восемь» или «дайте мне, пожалуйста»: речь мягко звучит, словно падают снежные хлопья.

Из-за деревянной загородки время от времени раздается стук, как будто учитель с первоклассниками упражняется на счетах.

Вдруг Ребман обнаружил, что его чемоданчик пропал. Он ведь оставил его здесь, на этом самом месте, и вот багаж исчез. Все остальные пассажиры при вещах. И студентка, ее тоже как ветром сдуло!

Ребман направился с жалобой к Голиафу, но тот только пожимает своими широченными плечами, что-то говорит о каком-то «Метеком», о котором Ребман не имеет ни малейшего понятия. Обеспокоенный иностранец может сколько угодно указывать на скамейку и твердить «Кофэр! Коффэр! Ба-гаж!», но в ответ – тишина, хоть головой об стенку бейся.

– О-о-о, нечего было к этому проклятому русскому прислушиваться, за вещами бы лучше следил, вот мне теперь и наука!

Пока он так стоял в полной растерянности, в зал вошла пропавшая студентка. А за ней – носильщик с чемоданчиком в руке – его, Ребмана, чемоданчиком. А рядом со студенткой – офицер. Он обратился к Ребману по-французски: ah, le nouveau millionaire! Потом он устроил быстрый досмотр багажа.

– Это мой дядя, начальник таможни, – пояснила студентка. – Подождите меня здесь, я пойду поменяю вам деньги и возьму плацкарту.

Уже через несколько минут все улажено. Ребману вернули паспорт. И только теперь он вздохнул спокойно.

Однако свое прибытие и встречу на границе он представлял себе по-другому: он вышел бы из поезда, объявил куда направляется и все бы забегали вокруг, как если бы им пинков под зад надавали, и стали бы ему до земли кланяться.

А эти даже не спросили, куда он следует: ни слова не говоря, отдали ему паспорт, как прочитанную газету, – и готово, аминь.

Но важно то, что он сумел беспрепятственно перейти границу, а это уже кое-что, особенно теперь, когда по обе стороны этой самой границы даже в глазах рябит от военных.

Не разыгрался ли еще у него аппетит, поинтересовалась студентка.

Аппетит? Да он с голоду помирает, сейчас в обморок упадет!

– Так пойдемте же поедим! Я переночую в Волочиске, но хочу проследить, чтобы вы сели в нужный поезд. Вот ваша плацкарта.

– Плацкарта? У меня же есть билет до Киева!

– Именно поэтому вам и нужна плацкарта, не то рискуете всю ночь простоять в проходе. Ваш билет действителен только для посадки в поезд, а чтобы занять место, сидячее или лежачее, нужен еще один билет, и он называется плацкартой. Ну идемте же!

Они проходят через буфет, помещение, полное дыма и смрада. Солдат у дверей встал навытяжку, пропуская их: они ведь идут по протекции.

– Это был казак, – говорит его сопровождающая, – узнается по тому, что у него на фуражке нет козырька.

Они усаживаются за длинный стол. На стене напротив – портрет царя, а у буфета, позади – святая икона с горящей перед нею лампадкой.

– Ну, чего бы вам хотелось?

У Ребмана лицо – как у голодного волка: чего-нибудь получше и побольше!

Студентка подзывает человека в белом колпаке, тот подходит, скользя по полу, словно бы на коньках. Кланяется, потом стоит в струнку, как солдат перед генералом.

Студентка ему что-то говорит по-русски. А Ребману поясняет:

– Я лучше закажу сама, у вас не так много времени, и к тому же вы не разбираетесь в русских блюдах.

Кельнер все записывает. Потом ускользает в сторону буфета. И сразу же возвращается с двумя полными тарелками в руках и приборами под мышкой.

– Ну, кушайте на здоровье, – говорит Ребману студентка по-русски и по-швейцарски.

Но Ребман не ест. Он смотрит на то, что там плавает в его тарелке, так, точно перед ним поставили отраву: красный соус, в нем куча кусков чего-то, а сверху белая клякса.

– Почему же вы не едите? Это борщ. Я его не ела с прошлых каникул.

Она пробует:

– Ах, как же он хорош!

Но Ребман все равно не ест.

– А вот это, белое – что это? – вопрошает он.

– Это сметана – кислые сливки, без нее борщ и не борщ вовсе.

– Кислые?.. Я не могу есть кислых сливок, мой желудок этого не перенесет.

– Тогда отдайте их мне, – смеется студентка.

Она берет у Ребмана ложку, загребает ею всю белую кляксу в тарелке – и съедает! За этим следует долгое сладостное «м-м-м!».

– Пустяки, еще научитесь есть борщ со сметаной. Это же просто наслаждение!

Однако Ребман не ест и теперь. Он совсем не голоден: честно говоря, он вообще не силен по части еды. Это у него еще со времен учебы, когда он целый день не вкушал ничего, кроме кофею с размоченным в нем хлебом.

– Вы и этого не хотите? – она указывает на нечто вроде пирога, который кельнер тем временем перед ними поставил. Пирог с начинкой из нарезанной капусты и еще чего-то желтого. Это кулебяка, тоже дежурное русское блюдо с нашинкованными яйцами внутри.

– Я бы охотнее выпил кофею с молоком! – Ребман уже в полном отчаянии, он устал от долгой дороги и полностью разочарован, потому что все совсем не так, как он себе представлял.

Студентка снова смеется. А кельнеру, который еще что-то принес, говорит:

– Ani nje galodnje.

Тот убирает тарелку и уносит все. Что это она ему сказала?

– Я сказала, что вы не голодны, хотя этому совсем не верю.

– И как же вы к нему обратились?

– Tschelawjek. Дословно это значит «человек». Но у нас так обращаются и к официанту.

Тут с улицы слышится звон, громкий и продолжительный, а потом еще удар в колокол. После этого в зал заходит служащий железной дороги. Фуражка с козырьком, кафтан до колен, кожаный ремень вокруг живота, широкие черные шаровары и сапоги, такие же, как и у полицейского. Он что-то кричит, последнее слово явно «Киев».

– Это знак к отправлению, – говорит студентка, – на него всегда следует обращать внимание, когда путешествуешь. Вы заметили, что после трезвона был один удар?

– Да, я его слышал.

– Это называется «первый звонок», первый сигнал колокола, затем приходит служащий и кричит, что сейчас был первый звонок на поезд туда-то… Тогда уже ясно, что надо делать. Через пять минут будут снова звонить с двумя ударами в конце. Это второй звонок. Вот он как раз прозвонил! Теперь нам нужно заплатить и идти, так как после него прозвенит третий звонок и поезд отправится. Вы уяснили?

Ребман улыбается:

– Это вроде как дома, в воскресенье: церковный звон, сначала один раз, потом второй, и когда начинают вместе звонить, время все бросить и бежать. У нас церковь стоит на горе, и жителям нижней деревни приходится нестись сломя голову, чтоб успеть к началу службы.

– И еще кое-что важное должна вам сказать: смотрите, чтоб у вас в дороге всегда была мелочь. Никогда не давайте официанту пяти- или десятирублевой купюры, если уже прозвонили: долго будете сдачи ждать!

– А что в Росси есть шельмы? Я думал, тут все как братья!

– Шельмы есть по всему свету, даже среди законопослушных швейцарцев; у нас их, может, чуть побольше, потому как и Россия больше. Но теперь нам нужно поторопиться. Ну же, агнец вы мой!

Ребман берет чемодан, который до сих пор держал зажатым между ног, и они выходят на перрон. Поезд уже стоит, вагоны огромные, одни красные, другие синие с русскими словами и числами.

– Однако, вагоны хороши, – замечает господин гувернер, – у нас таких нету. Что на них написано?

– Маршрут вашей поездки: «Волочиск-Киев». А цвет обозначает класс вагона: красный – второй, синий – первый. Вот наш вагон, на плацкарте указан номер, обратите на это внимание.

Она загружает своего подопечного швейцарца в вагон, в чистое купе с двумя складными полками с каждой стороны. На нижних полках уже сидят двое господ.

– Ваше место сверху, – говорит студентка. Затем она выходит в проход и подает ему руку:

– Ну, с Богом! Быть может, еще свидимся, мир ведь тесен. И еще вам придется переставить часы на два часа вперед. А сердце и душу – распахнуть пошире!

Ребман вежливо благодарит. В свою очередь желает новой знакомой всего хорошего. И вот уже третий звонок, двери захлопываются. Через миг поезд уже тронулся.

Двое господ на нижних полках не обратили на своего спутника никакого внимания. Только когда он снова вошел, один спросил на хорошем немецком, куда он едет.

– До Киева.

– Вы хотите в Киев? Ну тогда полезайте наверх! – и он указал ему на лестницу, которая вела на верхнее место.

И сразу поинтересовался:

– Вы откуда?

– Из Шафхаузена.

– Знаю-знаю, – говорит спутник таким тоном, что слышится: сразу видно, что человек только что вылез из доисторической пещеры (есть такая под названием «Тайенген» в кантоне Шафхаузен).

Ребман влезает наверх. Сидит рядом со своим чемоданчиком. Свесил вниз ноги. И думает про себя: «Как-то оно все сложится через годик-другой, будем ли мы все еще живы?».

Входит кондуктор, одетый так же, как полицейский и как глашатай на вокзале в Волочиске, собирает билеты, и идет себе мимо, словно они не живые люди, а багаж какой-то.

Ребман еще никогда не ездил в спальном вагоне, даже не знал, что такие бывают. Он носится со своим чемоданчиком, прямо как ребенок. Хоть бы пуговицу расстегнул, а то все время пути застегнут до подбородка. Несмотря на все предосторожности, он то и дело ощупывает карман жилета, проверяя, все ли на месте, а прежде всего – паспорт, эта отмычка современного искателя чужих национальных сокровищ.

Ребман смотрит на часы. И пусть они стоят всего двадцать франков, двойные, с позолоченными розочками на крышке, они ему особенно дороги как подарок дедушки – светлая ему память! – сделанный внуку незадолго до своей смерти.

А поезд тем временем едет сквозь темную ночь.

В окно не посмотреть, те, «нижние», опустили шторы. Но даже если бы и не опустили, все равно там ничего не видно; русские деревни совсем не освещаются, даже газовыми фонарями. К тому же, дома, если бы и были освещены, все равно повернуты к железнодорожному полотну тыльной стороной.

Чем заняться в таком положении? Он прислушивается к разговору внизу. Ребман уже решил, что его соседи – венцы, то есть не такие чужаки, как русские. Он даже очень рад такому соседству. Напрягает слух. Слушает. Штука в том, что он понимает лишь половину того, что говорится. Или это все же русский язык? Нет, не может быть, он же ясно различает немецкие слова.

Вот один говорит:

– I dragaschisn kakaja!

«Это точно по-русски», – думает Ребман.

А беседующий продолжает, вытянув вперед руку и покачивая головой:

– Вчера зашел в лавку, купил там парочку селедок, ну и жизнь, ой-вей, как дорого, аж страх берет!

«Э, да это снова по-русски!» – догадался Ребман. Достает карандаш, записную книжку и записывает, насколько удается поспевать за разговором. Так все же скорее чему-нибудь выучишься, чем по книжке.

В конце концов те двое начинают зевать, а тут и полночь пробило. Один идет к своему месту: сначала потягивается несколько раз, потом раскладывает полку, потом развязывает толстый мешок. И что же в нем? Одна, две, три подушки, пара простыней, ночная рубаха, чайная посуда, ложка, стакан и, наконец, еще и скрученное стеганое одеяло. Когда этот чудак вынул все и забросил пустой мешок на свободную верхнюю полку, он начал еще и молиться: полное правило на сон грядущим отчитал, как будто был у себя дома перед божницей.

И другой тоже поднялся и расшнуровал точно такой же мешок.

Тут он поднял голову и прокричал Ребману, будто отгоняя бродячую собаку:

– Не желает ли господин наконец укладываться? Или на худой конец хотя бы ноги убрать и у себя протянуть, ведь есть же для этого место.

У него что, нет с собой постели? В России, когда путешествуют, берут в дорогу весь домашний скарб!

Ребман извиняется, поскорее поджимает ноги и сидит, как портняжка, у которого закончились нитки.

Тем временем его попутчики уже разделись, облачились в ночные рубахи и заснули крепким сном.

Один еще встал, дотянулся до лампы и завесил ее двумя синими занавесками.

Уже через несколько минут ничего не было слышно, кроме стука колес и храпа двух мнимых венцев.

Тут и господин учитель положил под голову свой верный чемоданчик и растянулся на полке.

 

Глава 4

Когда он проснулся, за окном был ясный светлый день. В купе – никого, только оба здоровенных мешка со всем богатым содержимым лежат на полках. Штора на окне поднята, и в лучах утреннего солнца виден зимний пейзаж дивной красоты.

«Но как это возможно, снег в мае?», – подумал Ребман.

Присмотревшись как следует и протерев глаза, он все же понял, что это не снег, а только иней.

Ребман сполз вниз: лесенка приставлена к стене, он погладил ее пальцем. Проверив карманы, тщательно застегнулся и вышел в коридор. О том, что в спальном вагоне можно умыться и в вагоне-ресторане даже позавтракать, рандентальский учитель, конечно, не догадывался.

В коридоре ни души. Он смотрит на часы, они и на сей раз показывают восемь.

– Неужели я единственный пассажир в этом поезде? Или мне снится, что я снова дома? Это так похоже на подъезд к Цюриху!

Последнее предложение он произнес уже громко, во весь голос.

– Да, – отозвался один из «венцев», появившийся в проходе с полотенцем под мышкой, – только остановки на станциях вместо каждых пяти минут – раз в пять часов!

Поезд идет через лес, но это совсем не такой лес, как дома: почти одни березы, на большом расстоянии друг от друга, словно в парке. И все в воде, будто в озере.

– Это наводнение от ледохода, – говорит Ребману «венец».

– Наводнение? Но вы же только что сказали, что до Киева еще ехать два часа, Днепр ведь течет через город.

– Пустое, Днепр заливает пол-России, – говорит тот будничным тоном, как будто это фонтан разлился.

– Вы останетесь в Киеве?

Нет, он отправится в поместье, получил место воспитателя в дворянской семье.

Вдоль железнодорожной насыпи теперь видны толпы нищенски одетых существ. В шапках из овчины, в лаптях, с котомками через плечо, стоят они и смотрят на проходящий поезд. Некоторые даже и вовсе босиком, сапоги или ботинки свисают на тесемке через плечо.

– Железнодорожная насыпь в России – это магистраль, – снова отозвался «венский обыватель», – но приличные люди пешком не ходят, пешком ходит только простой люд. И паломники. Их теперь полно, нынче время большого паломничества.

Лес постепенно остается позади. Они выезжают на холмистую равнину. На холмах все сверкает и блестит чудным светом, как в восточной сказке: золотые купола – просто не описать, так и рябит в глазах от сияния.

– Поражены, не так ли? Знать, не зря этот город зовут «святым градом Киевом».

Но что Ребмана еще больше удивляет, так это цвет крыш: не серые или черные, как дома, здесь они зеленые, и уже одно это придает городу особый веселый вид, даже если бы не было золотых куполов. Впрочем, не все купола позолоченные, некоторые небесно-голубые, и эта голубизна над белоснежными башнями делает чудо еще чудесней.

И тут вдруг объявляют прибытие: Киев!

«Вот теперь я уже точно в России. Не где-нибудь там, в Базеле или Берне. Нет, и вправду в самой России», – думает Ребман и собирается на выход.

В вагонном коридоре распахнуты окна, туда выбрасывают мешки и чемоданы, целое море чемоданов и мешков. Как только поезд остановился, изо всех щелей повылезли люди.

– Носильщик! – раздается со всех сторон по всей длине поезда.

Ребман берет свой чемоданчик. Выходит вслед за остальными. Смотрит, не видно ли где мадам Проскуриной, начальницы «Swiss Home», которая обещала его встретить. Но он не видит никого хоть сколько-нибудь подходящего на ее роль. И идет дальше к выходу.

Когда он уже вышел, сзади послышалось:

– Грюе́ци, Herr Rebmann!

Обернувшись, он чуть было не выпустил из рук чемоданчик: да это же его мама! От головы до пят – вылитая мама! Только с седыми волосами.

Она подходит к нему и протягивает руку:

– Так, ну вот и вы. Да поставьте же чемодан! В России господа если и носят, то только трость и перчатки. – Она делает знак носильщику.

– Ну, хорошо ли доехали? Господин Мозер разве не собирался с вами?

– Собирался. Он передает всем дружеский привет. Но как же вы похожи на мою мать! Я даже сначала подумал, что это она… Но, позвольте, что же я хотел сказать?.. Ах да! Чем это здесь пахнет?

– И в самом деле, чем?! Россией, чем же еще? Разве вы не знали, что каждая страна имеет свой особый запах: Италия – фруктов, горгонцолы, кофею и политой уличной пыли, Америка— бензина, Германия – пива и лимбургеров, Швейцария – свежевыстиранного белья и маленьких детей, а Россия пахнет… вот этим… тем, что вы сейчас вдыхаете. Я-то уже давно не слышу этого запаха: мокрые сапоги, овчина, махорка, народ, что моется раз в году.

Потом Ребман узнал, что все это неправда и самый простой люд, даже на селе, моется перед каждым великим церковным праздником, а в России этих праздников больше, чем будней.

– Это Россия. Но к запаху привыкаешь. Когда вы пробудете здесь так же долго, как и я, тоже перестанете его замечать или даже будете скучать по нему.

– Вы думаете, я здесь надолго?

Она улыбается:

– Вы не первый, кто меня об этом спрашивает – здесь, на вокзале. Но были бы первым, кто, уехав отсюда по своей воле, не тосковал бы потом по «зловонной России»…

Перед вокзалом стоит целый ряд саней, запряженных маленькими, косматыми лошадками, а на санях – мужички, словно их достали из музея и привезли сюда на выставку.

Сразу же подходят двое с приветствием:

– Куда, сударыня?

Мадам Проскурина что-то говорит. И тут начинается торг, да такой, что, кажется, сейчас один проглотит другого:

– Да ну-у-у! Да чт-о-о вы!

Наконец, один соглашается:

– Ну ладно.

Они садятся и едут по наезженному снегу, его еще довольно, хотя уже и ноздреватого.

Никогда прежде не бывало такой поздней весны, это в первый раз за все сорок лет, что она в Киеве, обычно в это время уже все в цвету, сообщает мадам Проскурина.

– Что там у вас с ним был за разговор?

– С кем? Ах, с тем мужичком! Заметьте себе хорошенько правило номер один: никогда не давать столько, сколько запрашивают. Вон тот извозчик просит рубль, а повезет вас за двадцать копеек. Это все плуты, обманывают, где только можно.

– Но он же так ничего не заработает!

– Еще как заработает, для него рубль – целое состояние. Если вы пойдете в лавку, никогда не платите названную цену, даже в самом шикарном магазине всегда торгуйтесь.

– И что, все люди здесь таковы? То есть я имел в виду…

– Даже те, что княжеского рода, они даже пуще других. А простой народ так и подавно – с ними держи ухо востро! В России надобно быть дерзким: станете скромничать, примут за простофилю. А если вы когда-нибудь пригласите даму в театр или еще куда-нибудь, берите извозчика, никакого трамвая – трамваями в России пользуется только плебс.

Они едут вверх по длинной прямой улице. Сани скользят и скрипят, словно по заледенелому полю, извозчик все стегает свою тощую клячу коротким кнутом, который он достал из-за пазухи, а мадам все равно торопит.

Город теперь совсем не так хорош, как казалось издалека. Хотя и звонят со всех сторон по случаю воскресенья, и солнце все еще сияет, но слишком грязно и смрадно вокруг. Словно зловонное облако висит в воздухе, даже дыхание спирает. «Удивляюсь, как тут можно жить! Кажется, теперь я охотно пожертвовал бы своим миллионом еще на таможне».

Только кончился лед, как они поехали по брусчатке. Но кучер, смешной малый в своем длинном, засаленном кафтане и в подстреленных бидермайеровских штанах-дудочках, принялся нахлестывать бедное животное, да так, что пар идет. Весьма курьезная фигура этот паяц: стрижка у него, словно ему миску на голову надели, а потом по кругу обстригли конский волос, а борода – как у старого великана. В книгах доводилось встречать нечто подобное, но что такие типы и вправду попадаются, Ребман никогда не подумал бы.

А между тем дорога снова пошла вниз.

– Киев, – говорит мадам Проскурина, – стоит на семи холмах, как Рим. Видите вон то здание, там ниже, красное? Это университет. Когда его строили, то отцы города отправили депутацию к царю Николаю, чтобы спросить, чем покрасить новое здание? А царь им на это: по мне, так хоть бычьей кровью! Так они в точности и исполнили… А вот мы и приехали: это Крещатик, наш Broadway. Красиво, правда? А как раз в том доме, что напротив, обосновался «Swiss Home».

Она указала на большое здание со множеством окон.

– Там ваш дом?

– Там «Swiss Home». Мы должны обитать в подобающем месте. Если бы мы расположились на Подоле у Днепра, ни один из моих питомцев не получил бы приличного назначения.

Сани останавливаются. Ребман берет свой чемоданчик, что стоял впереди у кучера. Мадам расплачивается. И снова торг, извозчик орет во все горло:

– Как можно, барыня, право слово!

Но мадам ощерилась на него, как дикая кошка, даже вся покраснела лицом: иди прочь, разбойник. А Ребману, стоящему с такой кислой миной, словно он вот-вот заплачет, бросает уже на ходу:

– Пойдемте скорее, а то если он заметит, что вам его жаль, то уж не отделаетесь.

– А мне его, и правда, жаль. Разве вы не могли ему дать, сколько просил, нельзя же так обходиться с людьми!

Но мадам Проскурина только отмахнулась:

– Так говорят все, когда впервые едут со мной по городу, а через год уж и сами учителей научат.

Здание и вправду представительное. Ребман никогда бы не подумал, что «Швейцарский Дом» стоит в таком шикарном месте, в самом центре города, в лучшей части главной улицы.

Но в России все кажется возможным.

Во время поездки по городу Ребман был очень внимателен, смотрел во все глаза и вертел головой по сторонам, примечая все вокруг. Во-первых, здесь никто не носит шляп. Все ходят в фуражках: либо на военный манер, с кожаным лакированным козырьком, либо в черных или серых меховых, из каракуля. А шляп не видно ни на ком, ни на одном человеке. И все ходят в шинелях и мундирах, даже такие малыши, какие дома в деревне еще в платьицах бегают.

– Это что, юнкера? – спросил он.

– Нет, просто школьники. В России все обязаны носить мундир, даже самые младшие классы.

– Это еще зачем?

– Чтобы всякого можно было узнать в случае беспорядков. Поэтому каждый чиновник любого ранга, каждая школа, каждый институт, даже заведения для девочек имеют особую форму, чтобы сразу было видно, кто ты и откуда.

«Это еще ничего, – думает Ребман, – они, по крайней мере, ходят на двух ногах, а не на четвереньках, и вообще выглядят как обычные люди».

Уже в доме, поднявшись наверх, он прежде всего помылся и побрился.

Затем мадам Проскурина представила Ребмана его соотечественникам. Земляки приняли новоприбывшего как брата, приехавшего издалека, спрашивали, хорошо ли доехал и привез ли чего-нибудь вкусненького. Все, однако, говорят по-французски, и никто – на бернском или каком другом швейцарском диалекте.

Вдруг открывается дверь и – у Ребмана в зобу дыхание сперло – в залу входит не кто иной, как сестра-близнец Голиафа из Волочиска, во всяком случае, судя по виду вошедшей девицы. Ребман тут же окрестил ее «Титанией».

– Ах, – воскликнула она по-немецки, – вот он, мой спаситель! Вы пьиивезли пайяшочек? Именно так и сказала: «пьивезли» и «пайяшочек».

– Да-да, разумеется, привез. Вы, наверное, немка из Берлина? – спросил Ребман.

– Я предупреждаю, что я из балтийских! – гордо отрезала дева Титания.

После того, как она приняла порошок, ее лицо ожило, до этого оно было трупного цвета. Она села за фортепьяно и принялась барабанить по клавишам. Некоторые из дам состроили насмешливые гримаски. А некто Штеттлер, юноша из Берна, вскочил на стул и возопил над обезумевшей толпой, носящейся по зале:

– Йихайд Вагней! Гибель Богов!

К обеду явилась еще целая компания: итальянцы, французы, бельгийцы и даже один англичанин. Большой стол был полностью занят гостями, до последнего местечка. Беседа шла все же по-французски. Даже англичанин старательно отчеканивал «а-фран-сэ».

Ребман был счастлив уже потому, что наконец-то может по-человечески поесть, он давно был близок к голодному обмороку. Мадам Проскурина разливает суп. Она говорит, что ради новоприбывшего решила отказаться от русского обеда. Все ведь знают, как себя ведут в России новички: им все мерещится, что здесь во всякое яство подмешан яд. Теперь и она говорит по-французски, да и вовсе ничего другого не слышно, кроме доносящегося отовсюду «Mais non, mais non, mais non! Eh bien tut alors! Mademoiselle Geissberguere, si j'peu vous demander le pain?» Звучит в точности так, как им твердил учитель французского в семинарии: «Во французском языке нужно удерживать голос в высокой позиции на последнем слоге предложения, чтоб интонация не падала как в немецком: мэтр корбо – эйн-свэй-дрэй! Сюр ан арбр першэ – эйн-свэй-дрэй-фиир!» Так точь-в-точь и звучит.

Ребман сидит с таким чувством, словно у него дыры в носках. Он, письменно заверивший работодателя, что «свободно владеет немецким, французским, английским как в устной, так и в письменной форме», теперь, когда дошло до дела, со стыдом убедился, что ни на одном из названных языков не может выразить даже самых элементарных вещей. Они семь лет учили французский, басни Лафонтена, «Avare», «Petite Chose» и многие другие книги изучили от доски до доски. Но как ответить, когда тебя спрашивают, хорошо ли ты доехал и как тебе нравится на чужбине, он понятия не имеет. И вот сидит он дубина дубиной, чувствует себя двоечником среди толпы отличников. Не проще ли без лишних хлопот объясниться по-немецки? Но, похоже, вся Россия под каблучком этой Францмамзель.

Между тем он заметил, что одна из француженок, та, которую зовут мадемуазель Аннабель, хотя следовало бы назвать ее потасканной драной кошкой, все время картинно закатывает глаза. Томный взгляд этих карамельных глазок с тоскливой надеждой ищет жертву.

Испытывая Ребмана, она как бы невзначай восклицает:

– А он и вправду милый!

Но тут Штеттлер возвышает голос: «И даже коль соловушка – старушка, то все равно поет, когда весна придет!»

Он говорит как будто бы в сторону, но обращается явно к Ребману:

– Так-так, значит, вы и есть последняя добыча семейства Потиферов! Простите, мадам Проскурина, это я просто вслух подумал.

Маленькая дама смотрит на Штеттлера гневно:

– Не слушайте его, он все время безумствует!

Но бернский парень не обращает внимания на этот окрик, он продолжает:

– Гувернер здесь в России считается профессией, а по швейцарским меркам это просто гувернантка мужескаго полу. Как сопливый младенец, едва заслышав шум воды, воет от ужаса перед купанием, так и наша мадам бишон фризе, случайно соскользнув в пустую ванну, в панике скулит и отчаянно скребет коготками, пытаясь выкарабкаться наружу.

 

Глава 5

На обед – бульон с вермишелью, говяжье жаркое с картофельным пюре, горошком и морковью. Ребман так налегал, что даже вспотел, три раза наполнял тарелку с горкой, пока фройляйн Гайсберьер не сказала:

– Что ж, самое время испытать молодого человека на крепость. Как у вас обстоят дела с русским, ваш словарный запас в порядке?

Ребман не пытается отвертеться: говорит, что старался, но не нашел никакого подхода к этому мудреному языку.

Девица Титания не отстает, она кажется весьма энергичной:

– Идите же сюда, садитесь рядом со мной, мы сейчас посмотрим. Итак, что же вы знаете: можете сосчитать до двадцати, сказать «здравствуйте» и «до свидания»?

Ребман может сосчитать до десяти, но вслух не решается произнести ни единого слова:

– Вы же сами меня засмеете. Если я, к примеру… ах, нет, лучше не буду.

– Ну же, вперед, смелее! Хорошее начало полдела откачало.

– Нет, сначала вы мне скажите, как по-русски «acht»?

– Вы имеете в виду число? Восемь.

– Правда? А я думал, это шутка.

– Ничего подобного. Итак, еще одна попытка.

Господин учитель считает до десяти, дальше он не знает и начинает юлить.

– Я внимаю и стараюсь, как первоклассник, но, думаете, я понял хоть одно словечко? Все льется потоком, как из трубы, а начинать надо по капельке – это как микстуру принимать; вы же тоже принимаете свой порошочек малыми дозами? Я думаю, что никогда не выучусь по-русски. Кое-что я, однако, записал из того, что услышал в поезде…

Он достал записную книжку и подал «учительнице»: дескать, можете ознакомиться, это, должно быть, русский.

Она читает и начинает хохотать, да так, что весь дом дрожит:

– Послушайте-ка, дамы, что наш юный дьюг пьинял за юусский!

Она читает вслух:

– Гейсте райн ин э лавка! Це коифм! Знаете, что это? Это еврейский жаргон, сдобренный русскими словами. Вам надо почитать Лермонтова и Пушкина, вот где настоящее! Такой музыки, как у них, не найдете ни в одном другом языке.

Тут отозвался бернец Штеттлер:

– Оставьте его в покое, он еще выучит русский. И быстрее, и лучше нашего. А теперь я пойду показывать ему город, чтоб он хоть что-то повидал перед тем, как отбудет в эти захолустные Барановичи. Пойдемте же!

Ребман с готовностью вскочил. Болтовня этих «француженок» ему ни к чему, он хочет услышать живую Россию.

– Но вы там не очень-то разглагольствуйте, – обратилась мадам Проскурина к Штеттлеру, – чтоб он у нас окончательно не растерялся.

Она заводит Ребмана в соседнюю комнату, которая служит ей одновременно и бюро, и спальней, закрывает за ним дверь и говорит:

– Не очень прислушивайтесь к его пустословию.

– А кто он такой?

– Опустившийся студент, вот он кто. По способностям – профессор, но ленив, как боров. Я приняла его за чистую монету, а оказалось – фальшивка. Он мог бы сделать великолепную карьеру, если бы хоть чем-нибудь занялся, кроме политического фразерства. Не давайте ему разговориться, а то он вас еще смутит. Уж и полиция им интересовалась, потому что он не умеет держать язык за зубами. Если бы сам консул за него не заступился, быть ему уже в Сибири. Этот только и знает, что ругать русских, пустобрех эдакий. Будьте с ним настороже.

А Штеттлеру велела:

– Сходите с ним в Лавру. И к ужину возвращайтесь. Он еще не раз приедет в Киев, успеет все осмотреть.

На дворе уже приятно потеплело, настоящий весенний день.

Вдоль улицы выстроились извозчики. Один сразу подкатывает:

– Не желаете?

Штеттлер отмахивается, но извозчик едет рядом. И только окончательно убедившись, что из этого ничего не выйдет, отстает.

– Что вы имели в виду, когда спросили, не я ли новая жертва «семьи Потиферов»? – спрашивает своего спутника Ребман. – Это имеет какое-то отношение к мадам Орловой? Вы знаете эту семью?

Штеттлер смеется в ответ:

– Кто же ее не знает? В наших кругах она так же известна, как внизу, на Подоле – клопы и вши.

– Так что же с ними?

– С ними? Вот именно, что ничего. Богатые люди, ничего не делают, даже денег не тратят. Палец о палец не ударят, только и знают, что жаловаться. Скука смертная! Если бы весь мир так же ныл, как эти…

– Ноют и жалуются? На что же?

– На плохие времена, на то, что евреи, мол, скоро снимут с них скальп. Я имел честь и удовольствие быть вашим предшественником. Мистер Мозер, должно быть, рассказывал вам, ведь мадам Проскурина ему обо всем пишет – конечно же, глядя на вещи сквозь свои очки. Но мне до них всех и дела нет!

– Что, плохое место?

– Да нет же, если со всем соглашаться и спокойно смотреть, как бедные крестьяне гнут спины на семью Орловых, а от тех так и разит деньгами и алчностью. Как они издеваются над бедными евреями и обделывают прочие свои неприглядные делишки. Тут нельзя все время молчать, а то станешь совсем продажным. Я долго терпел, но, наконец, все мне осточертело, я высказал свое мнение, на хорошем бернском! Тем все и закончилось.

– А как они могут притеснять крестьян? Крепостное право ведь отменено?

– Да, на бумаге. А на деле оно существует, да еще и как! Люди из деревеньки Барановичи, которая раньше относилась к имению, беднее церковных мышей. Им всегда достается клочок земли, расположенный с той стороны барских земель, которая затапливается паводком, да и этого клочка ни на что не хватает. Всякий, кто еще хоть на что-то способен, принужден гнуть спину в поместье за поденную плату или даже просто даром, так как они все в долгах. 15 копеек платят женщинам и 17 – мужчинам за полный день работы, с раннего утра до поздней ночи. 15 копеек – это 40 сантимов! И это еще в сезон, а всю зиму у них вообще нет заработка. Маньин, однако, утверждает, но это неправда, что им дают задаток, который они должны отработать. Так же невозможно существовать, даже аскетам и постникам! От этого у них у всех чахотка и другие болезни, и такая высокая детская смертность. Сам увидишь, если тебе, конечно, позволят. Мне сразу же запретили, когда я любопытства ради пошел в деревню. Ты себе и представить не можешь, в каких условиях там вынуждены жить люди, какой это срам и ужас: вместо домов – мазанки, и то наполовину разваленные. Вся семья, родители, деды и все, кто ни есть, – в одной комнате, и больные, и здоровые спят вповалку на печи! Нет ни водопровода, ни даже колодца. Ни света. Ни телефона. Ни магазина. Ни булочной. Ни почты. Ни школы. Ни доктора. Наши горцы в сравнении с ними – настоящие бароны, хотя и тем не до смеха. Ты только представь: все, что хоть чего-нибудь стоит и на что-то пригодно: хорошая земля, лес, мельница, река, пути и дороги. Заметь, дороги, я не говорю «улицы», улица там только одна – от станции до господского дома. Кроме того, кузница, столярная, каретная, мастерские, сапожная будка – все принадлежит господам. Если мужику нужно в поле, он вынужден идти в обход усадьбы, делая огромный крюк, ведь идти через усадьбу ему никак нельзя: изобьют или оштрафуют. Если он хочет смолоть мизерный свой урожай, ему надобно ехать на мельницу, и там он вынужден половину оставить мельнику за помол. Урожай зерновых – это их кусок хлеба, вся Украина этим живет. Остальное – арбузы, огурцы и так далее – выращивают только на маленьких приусадебных участках. Ну и что, ты думаешь, им остается? Даже не поденная плата, ее тоже отбирают за дрова и прочее. Раньше, когда они были крепостными, хозяин был в них заинтересован хотя бы как в скотине; а теперь и этого интереса не стало.

– И что, по всей стране так?

Штеттлер ухмыльнулся:

– Думаешь, настоящие богачи, аристократы, графы, князья и компания меньше этих помещичков имеют? Сто тридцати тысячам лентяев, бездельников и обербездельников с оберлентяями принадлежит вся Россия. Из-за этой обломовщины закончилась райская жизнь.

– Обломов…

– Да, Обломов. Это герой романа Ивана Гончарова. Нарицательное имя для тех, кто считает труд позором и Божьей карой, а обжорство и пьянство – достойным занятием. Тех, кто использует свое происхождение и образование, чтобы вить веревки из других людей. Они богаты настолько, что могут купаться в золоте, но внутри у них ни пылинки золотой нет. Они жирны, потому что ленивы, и ленивы, потому что жирны. О таких в России говорят «обломовщина».

– А барчук?

– Петр Николаевич? Бывают люди, которые считают огромным счастьем для своего дитяти, чтобы оно родилось на шелковых подушках и воспитывалось нежными руками в шелковых перчатках. К таким относится мадам Поти…, в общем, мадам Орлова.

– И ты говоришь, что нет школы? Я думал, такого уже не бывает в современной Европе.

– Ты Россию Европой не считай. Это Азия, так в книжке и написано. Русские деревни, в которых есть школы, можно пересчитать на пальцах одной руки. И людей, что могут читать и писать, тоже, – я имею в виду, в деревне. Там нет грамотеев, кроме попа, и тот, конечно же, на стороне помещиков.

Крестьяне сами по себе разобщены, даже не знают, когда кто в уездный город едет. Они вообще ничего не знают! А вот барин, тот знает все, все имеет, все может. Он – все и во всем. Это меня как раз и выводит из себя: с одной стороны – кучка паразитов, которые вот-вот лопнут от пресыщения, а с другой – прозябающие в нищете миллионы тружеников. Такое можно увидеть разве что в азиатской глубинке; тут нужно бы что есть силы ударить молотом. Но до этого дело еще дойдет – их конец неизбежен, как аминь в конце обедни. Стоит только начаться войне, царское хозяйство разлетится ко всем чер…

– А господин Мозер мне ни о чем таком не говорил.

– Он об этом ничего и не знает, он и в деревне-то ни разу не был. Он один из тех, кто превозносит Россию до небес просто потому, что ему показали только красивую сторону русской жизни.

– Вот оно как. А я-то думал, здесь можно продвинуться. А за что они так взъелись на евреев, чем это они им не угодили?

– Чем может несчастный русский еврей не угодить дворянскому отродью? Да уже тем, что он на свет появился, уж одно это для черносотенцев – как бельмо на глазу.

– Как ты сказал, чер-на….

– Черносотенцы, это ультрареакционеры, черная сотня, те, кто затевает погромы и больше всего хотели бы вернуть деспотический режим. Это из-за них страна дошла до такого состояния во всех отношениях. Они заинтересованы в том, чтобы народ оставался темным и неграмотным и не смог объединиться, ибо тогда они получат на орехи. Но все еще придет, дай только срок: яблоко когда созреет, то само падает, не нужно и дерева трясти. Это на руку туркам. Еще одна такая война, как русско-японская, и им опять всыплют по первое число, потому что их солдаты будут воевать в лаптях и без амуниции, в голоде и холоде. Тогда дело пойдет ох как быстро! Это будет радикальная чистка, без которой не обойтись. А вот тут-то и Криги Штеттлер скажет свое слово! Тогда мы им покажем что по чем! Вот смотри, как раз иллюстрация к нашей теме!

Они вышли на большую площадь. На ней повсюду видны фигуры, сидящие прямо на земле. Более печальную картину трудно вообразить: полностью обнищавшие люди, в разодранных, обветшалых, латаных овечьих тулупах, сапогах гармошкой, из которых торчат пальцы ног. У большинства даже нет приличной обуви, только лапти с обмотками вокру г стоп и голеней. И выражение этих глаз! Ребман никогда бы не подумал, что в современном мире еще обитают такие создания, об этом в курсе географии ведь ничего не сказано.

Они сотнями слоняются по площади, попрошайничают, протягивают прохожим шапки и кланяются каждому до земли. Между ними есть и слепые. И калеки, недвижно стоящие в снежном месиве.

– Это нищие?

– Нет, это паломники. Теперь как раз их время. Паломничество в святую Лавру – самое главное событие в жизни верующего русского человека. Они приходят со всей России, даже из Сибири, после долгих недель пути по снегу и мерзлой грязи. И вот они здесь – как и мы, но по другой причине. Мы тут из любопытства, они же пришли молиться и приносить жертву. Да, в эту богатейшую Лавру, именно сюда несут эти люди свои копейки, которые они годами копили, отказывая себе в еде, чтобы здешние насельники могли еще подзолотить купола и навесить драгоценных камней перед святыми. Трудно поверить, что такое возможно, если не увидишь все своими глазами. Ты ничего особенного не заметил?

– А, да, вот эта женщина, у нее нет носа! И у той тоже! И вот еще у той! У них лица плоские, словно расплющенный трамваем пятак: раз – и все. Я думал, таким надлежит о себе заявлять.

– К сожалению, нет. Это как раз одно из следствий той жизни, на которую их обрекли. Почти всех их пожрал сифилис, иногда они увечны уже от рожденья. У вон той начало гнить основание носа, потом хворь пойдет вглубь, до спинного мозга, тогда болезнь ее уже полностью сразит. А эти женщины ведь еще и детей рожают!

– И что же, с этим не борются?

– А кому это нужно? Кто об этом знает? Они же не ходят и не рассказывают об этом всем подряд. Те господа из поместья, не сказали бы на это ничего, кроме «убирайся к черту», как только заметили бы, чем эти люди заражены. А если бы они и обратились к врачу, какой в этом прок? Ведь обращаются они тогда, когда все равно уже слишком поздно. Тут нужна железная метла, чтобы вычистить эту и другие гадости. Такой метлы Ники уж точно в руки не возьмет. Ему, тряпке и ничтожеству, ее даже не поднять.

– Не так громко, нас ведь могут услышать!

– Вот и хорошо. Я им еще покажу, дай срок: однажды они уже хотели меня сцапать, могли даже и выслать… – он указал пальцем вдаль, – известно куда! Ничего у них не вышло, Криги Штеттлер из Нидерхазли – крепкий орешек, он оказался им не по зубам!

Ребману этот разговор неприятен.

– Дивен Киев-град, – говорит он. – Правда, он не такой прекрасный, каким кажется, когда выезжаешь из лесу и видишь его как на ладони, но ужасно интересный.

– Киев – самый красивый город в России. Прежде – столица государства, теперь – столица паломников, которые из года в год стекаются сюда тысячами из всех провинций этой огромной страны в Святую Лавру. Лавра – старейший русский монастырь, и поэтому уже богатейший. В ее пещерах, которые тянутся отсюда вниз до самого Днепра, говорят, скрываются несметные сокровища.

Там, за этой площадью, Дума. А вон тот господин впереди, что сияет на своем царственном пьедестале, – премьер-министр Столыпин, праведник, которого застрелил в Киевской опере один из народовольцев, стрелял на глазах у самого царя. Памятник еще совсем новый, только что освятили. Скульптор – испанец по имени Хименес, он бывает у нас в Доме. Быть может, ты увидишь его там уже сегодня.

– Здесь есть красивые дома, но все как-то больше в восточном вкусе.

– Россия и вправду ближе к Востоку, чем к Западу, во всех отношениях. Куришь?

– Да, но я оставил свои принадлежности в чемодане, совсем позабыл в суматохе. Разве тут негде купить?

– Разумеется, можно. Вон там как раз палатка. Но ты возьми, попробуй мои, «Бризаго».

– Нет, они для меня слишком крепки, да и хочется самому купить, самое время попробовать поговорить по-русски. Подожди-ка минутку.

Ребман подходит к стойке и произносит одно только слово, которое, по его мнению, должна понять каждая продавщица табака в любом уголке мира. Но эта, очевидно, не понимает: она ему протягивает сигариллы. Он качает головой и повторят то же слово, на этот раз медленнее и четче.

Она показывает пальцем: ну вот же!

Ребман снова качает головой.

Тут как раз мимо проходит полицейский. Торговка ему что-то сообщает. Тот подходит к стойке и спрашивает иностранца в фетровой шляпе:

– Чего желаете?

– Я уже сказал трижды, что желаю си-га-рет!

– Ах вот что, – смеется полицейский, – он хочет папирос!

И только теперь покупатель получает вожделенную пачку.

Полицейский берет одну сигариллу и говорит:

– Месье, вот это – цигарета. А та, что у вас в руке, это па-пи-ро-са!

Он отдает честь и идет себе дальше. Тогда Ребман спрашивает у продавщицы на чистом русском:

– Сколько стоит?

– Четвертак, – отвечает та.

Господин гувернер в замешательстве: четвертак? Такого числа не было в его путеводителе. Тогда торговка берет у него пачку из рук и указывает на обозначенную там цифру:

– Двадцать пять копеек!

Тут Ребман понимает: двадцать пять, это же fünfundzwanzig. Он достает десять копеек и подает продавщице.

Женщина качает головой. Выставляет обе пятерни перед Ребманом. Потом еще раз обе, а потом – одну.

– Двадцать пять! – говорит она раздельно, словно глухому, – двадцать пять, понимаете?

Тут к стойке подходит Криги:

– Что это тут за торг?

– Она хотела всучить мне пачку сигарет за 25 копеек, думает, я дитя малое, младенец, что ли? Больше 10 не дам ни копейки. Мадам Проскурина мне еще нынче утром особо указала, что в России никогда не платят, сколько просят, следует всегда торговаться.

Криги хохочет:

– Так-то оно так, но это не касается табака, на него у государства монополия: цена предписана. Дай ей сколько просит. Не все в России мошенники, далеко не все.

Когда они пошли дальше, Ребман спросил:

– Как давно ты уже здесь?

– Я? Целую вечность! Уж и не верится, что я когда-то был где-то еще.

Они подошли к холму, у подножья которого стоял большой красивый памятник, тоже новый, даже блестит, словно из золота.

– Это памятник Александру Второму, – говорит Штеттлер, – а там Владимирская горка, наверху стоит статуя святого Владимира, покровителя Киева, с золотым крестом: его сияние видно далеко в окрестностях. Это и есть символ Киева.

Они идут по чудесному парку, где играет военная музыка. Такое же безысходное нытье, как на рынке у Швабских ворот в городе на Рейне, так грустно, словно сраженный саблей солдат воет от боли.

Но тут Ребман вдруг оказался один на один с чем-то грандиозным, с тем, что с первого взгляда чувствуешь и чего никак не измерить европейскими мерками. Вот она та Россия, о которой шафхаузенский фабрикант говорил, что ее величие еще никто не смог определить. И покорить ее тоже никто не смог, даже Наполеон с его военным гением и огромной армией. Но вот это покорит любого:

Днепр, могучий и широченный, как же он блестит и переливается в лучах предвечернего солнца! И дальше за ним, насколько может охватить глаз, – леса. Ни деревни, ни города, ни хутора, ничего, кроме бесконечного, стоящего в воде леса.

Даль, простор. Тут видишь мир во всем его величии, мир, как он есть, не в масштабе 1:1000, как дома в Швейцарийке. Даже дрожь пробирает. Мороз по коже.

– В какой стороне Барановичи? – спрашивает он у товарища. Штеттлер показывает прямо в сторону залитых лесов: где-то там, в том направлении. И снова Ребмана бросает в дрожь: в такой глуши, на краю света!

– Это все вода от ледохода, – объясняет Штеттлер. – Каждый год весной наводнение покрывает площади величиной со всю Швейцарию. Днепр преодолевает отсюда до Черного моря расстояние почти в тысячу километров под уклоном всего в девяносто метров. Потому он делает так много поворотов, словно змея, извивается во все стороны. И когда тают снега и начинается ледоход, Днепр несет такое количество воды, что невозможно представить. Не описать словами, что он тащит на своей широченной спине: целые деревни, иногда даже и с людьми вместе. Только представь себе количество воды здесь, когда она отовсюду стекается, а земля ее не берет, потому что сама на полтора метра вглубь промерзает и оттаивает только поздней весной. Приходится мобилизовать все пожарные части, а жители Подола – так называется прибрежный район города, в котором живут почти одни евреи – должны все бросить и бежать в чем есть, иногда в одной рубахе. Богатствами, смытыми водами Днепра, можно озолотить пол-Швейцарии. Так и русский народ: добродушен, терпелив, безмерно миролюбив, но если грянет!..

Он вытягивает вперед руку:

– Десять дней можешь скакать в том направлении, десять дней и десять ночей, и ни до какой границы не доскачешь. Все время слышишь вокруг только русскую речь, в поезде видишь только русские мундиры и на станциях – только русские надписи. Она тянется до конца света, эта бесконечная Россия.

Он достает часы:

– Половина четвертого. На Лавру времени уже не хватит. Но ты ведь еще будешь в городе, сходим, когда поток паломников схлынет, тогда будет лучше, чем в нынешней толкотне и вонище. Тут может и дурно сделаться ненароком, а некоторые богомольцы даже вшей с собой приносят. Вот она Лавра.

Он показывает на холм, покрытый лесом из позолоченных куполов и крестов. Теперь Ребман видит вблизи: по четыре малых купола с каждой стороны, а у некоторых церквей – целое множество, посредине же – один огромный, увенчанный золотым греческим крестом, со всех сторон закрепленным цепями. Это стоит того, чтобы посмотреть, даже если придется ехать издалека. Но как подумаешь, что тут такой блеск и богатство, а там, на площади, внизу города – такая бедность! И они еще приходят и оставляют здесь пожертвования!

Дома все общество уже за чаем. Блестящий отполированный самовар стоит на столе и поет свою нежную песенку. Но его никто не слушает. Пришли новые гости: слышен немецкий, французский, английский, все вперемежку. Около хорошенькой молодой ирландки (как бы Ребман хотел, чтобы это она его превозносила, а не отвратительная Аннабель!) сидит элегантный мужчина средних лет с белой хризантемой в петлице и с альбомом для рисования в руках, внимательно смотрит на ирландку, беседует с ней и рисует ее как бы между прочим.

– А вуаля, – восклицает мадам Проскурина – месье Хименес, позвольте вам представить господина Ребмана, который только что прибыл из Швейцарии.

Господин в голубом сюртуке и с жемчужиной в галстухе поднял глаза и протянул Ребману руку вместе с карандашом:

– Бонжур, молодой человек! Как вам нравится Россия?

И вот он уже снова занят своим рисунком. Что Ребману как раз и на руку, он ведь не в состоянии дать хоть сколько-нибудь вразумительный ответ по-французски. Он чувствует себя таким никчемным перед этим множеством дам, сидящих здесь, пьющих чай, курящих сигареты и говорящих на всех языках мира. Одна все твердит о княжне, которой дает уроки, другая – о поездке, в которую она как раз собирается с господами, третья – о пьесе или фильме, или концерте, на котором побывала.

Дама средних лет, по виду учительница верховой езды после хорошей прогулки, при всяком случае упоминает своего супруга:

– О если бы mon mari мог это увидеть, он обожает синематограф!

«Красавица» Аннабель сидит тут же, однако ничего не говорит, все больше молча восхищается новоиспеченным русским швейцарцем. А неудачник Штеттлер приплел бородатый каламбур по этому поводу: когда новый дон приходит в дом – за каждой дамой надзор нужон!

А Ребман думает: «Бог ты мой, лучше бы я пошел в Лавру, лучше набраться вшей, чем сидеть здесь на потеху всей компании».

Вдруг он почувствовал, что у него горит спина, ясно ощутил жжение сзади, как будто кто-то поднес горящее железо и держит у него за спиной. Он обернулся. И увидел, что его зарисовывает скульптор.

– Не шевелитесь, – говорит маэстро, – меня заинтересовала ваша голова.

И тут уже все смотрят на него. Ребман вдруг почувствовал себя совершенно раздетым в этом изысканном обществе.

Наконец одна из дам замечает:

– Да, он милый мальчик. Наверное, у него еще никого нет!

И после этого замечания все закудахтали: не влюблен ли он еще?

– Нет, – отвечал герой, – пока я наконец соберусь с силами и решусь объясниться, все уже успевают дважды выйти замуж.

Тут они начинают обсуждать швейцарцев.

– Швейцарцы, – начала мадам «Монмари», – хорошие ребята, просто несколько ограниченны. Каждый итальянец, и каждый англичанин, и каждый француз, не говоря уже о русских, открыт по натуре всему миру, а швейцарцы – нет.

– Это оттого, что их в школе не воспитывают в подобном духе, – говорит другая. А первая снова:

– Mais non, нет же, причина не в этом: швейцарец – не продукт своей школы, да и все остальные таковыми не являются, все мы производное от своего народа!

Но тут мадам Проскурина вступается за своего подопечного:

– Не мучьте хорошего парня, я не хочу, чтоб он завтра уезжал от нас с тяжелым сердцем!

Тут Ребман вспоминает о том, что же его ждет впереди, а то он уж было совсем позабыл об этом. Он направляется к Штеттлеру, который одиноко сидит у окна и смотрит вниз на Крещатик. Следует хоть из вежливости расспросить его о Барановичах. Но новый приятель лишь качает головой:

– Я поразмыслил об этом деле. И вот тебе мой совет: разумнее всего молчать обо всем, что там увидишь и услышишь. Сам посуди, ты сможешь покрыть все свои расходы на дорогу. Их условие, чтобы ты проработал не меньше года. За это время где-нибудь откроется другая дверь. А пока потерпи, раз уж ты согласился на это место.

После ужина мадам Проскурина спросила, не желает ли кто сходить в синематограф на фильм «Quo Vadis, или Камо грядеши», тогда мог бы и новенького взять с собой.

Ребман отвел ее в заднюю комнату. И сообщил очень осторожно, что с удовольствием сходил бы, но у него вряд ли хватит денег. Сколько стоит билет?

– Вовсе ничего не стоит. У меня билет один на всех. Мы можем пользоваться ложей княгини, когда она сама не посещает сеанса. А что до остального, то я могу вас выручить, для этого я и здесь. Сколько у вас осталось?

Ребман достал портмоне и подал ей. Она сосчитала и говорит:

– На дорогу в Барановичи хватит. А там уж вам деньги не понадобятся.

– Да, но без копейки в кошельке я ведь никуда не смогу выехать. Я бы с удовольствием снова приехал в Киев, у меня ведь два выходных в месяц.

– Тогда попросите аванс или напишите мне. А теперь отправляйтесь!

Они пошли. К сожалению, красавица-ирландка не составила им компании: за ней явился благородный господин и забрал с собою.

Синематограф находился совсем рядом. Еще днем Ребман видел его: со множеством огней, цветными картинками и большими рекламными афишами. Он ни разу еще не был в настоящем синематографе, разве что еще ребенком, деревенским школьником, когда в здании школы показывали самую первую фильму. Тогда посреди зала установили огромную железную штуку. Окна завесили черной тканью. И вот разрешили всем входить и смотреть на это чудо: детям за двадцать, взрослым – за пятьдесят сантимов. Длилось это не дольше четверти часа, а показывали все одно и то же: пожар на лугу, полный пруд уток, эскадрон драгун. И тарахтело так, что никто не мог разобрать ни слова. А изображение скакало туда-сюда, так что глазам было больно. Но для тамошних крестьян это все равно было чудом, они все были на седьмом небе: вот стога сена с запахом гари, галопом скачущие драгуны и утки, плещущиеся в воде! Он еще помнит, как одна тетка выскочила из дома и заголосила на всю улицу: «Глядите на утей! Айя-яй-яй! Айда все смотреть!» А господин Майор потом сказал, что за этой штукой будущее, и что это еще большее изобретение, чем фонограф!

Зал, в котором все ждали начала сеанса, был заполнен до отказа. Он был огромен – как весь театр городка на Рейне вместе со сценой и гардеробом. Можно прогуливаться и рассматривать публику или присесть и послушать оркестр, играющий «Неоконченную» Шуберта. Настоящий симфонический оркестр, который играет лучше, чем на абонементных концертах в Шафхаузене или Констанце. Намного лучше, уж в этом Ребман точно кое-что смыслит.

И женщины все красивые, элегантно одетые. Фабрикант, кстати, тоже говорил, что Киев знаменит своими красавицами. И даже доктор Ной предупреждал!..

И евреи здесь тоже есть. Они громко разговаривают и ведут себя так, словно этот синематограф – их собственность. Один заявляет: «Да, милые вещицы есть, однако, у этого Шумана!».

Наконец, после часа ожидания, их впускают. И в зале Ребман снова, как когда-то давно в оперетте города на Рейне, совершенно очарован всем происходящим. «О, если бы я только мог остаться в Киеве! – думает он. – Как же повезло всем тем, кто здесь обустроился!»

 

Глава 6

На следующее утро мадам Проскурина занята своим новым подопечным. Берет ему билет и плацкарту. Затем устраивает его в таком же вагоне, как тот, в котором он прибыл, с той же надписью – «Киев-Волочиск».

– Я что, еду обратно? – вопрошает Ребман удивленно.

– Да, – шутя отвечает мадам, – но только не так далеко. Просто Барановичи расположены на линии «Киев-Волочиск».

Она передает его на попечение кондуктора и велит выйти на первой остановке.

– До нее ехать четыре часа, так что не вздумайте все это время простоять у выхода, как одна гувернантка, которую я когда-то давно так же отправляла в Барановичи. Когда выйдете, спросите кучера из поместья, за вами, конечно, пришлют. Вы узнаете его по карете и ливрее. В любом случае, кроме вас, на станции никто не сойдет. Возможно, месье Эмиль приедет сам.

– Месье Эмиль?

– Так называют господина Маньйна, управляющего имением.

– Это тот швейцарец, который прежде был домашним учителем?

– Да-да. Ужасно милый человек, не намного старше вас. Вы наверняка подружитесь. Если же он сам не приедет, спрашивайте кучера Орловой. Просто скажите «ку-чер Ор-ло-ва». Погодите, я вам напишу. И сразу сообщите, чтобы я знала, что все благополучно.

И вот гувернер Ребман отправляется в путешествие со многими «неизвестными». Откинулся в мягком удобном кресле. Курит папиросу. Прислушивается к разговору: теперь с ним едут одни русские. И снова возникает чувство, как будто хлопья снега падают на него со всех сторон. Язык – словно музыка. Даже голоса у этих русских другие, намного мягче, должно быть, у этих людей в горле совсем другой инструмент. Вот если бы еще хоть что-то из этого понимать! Но нет – ни слова, ни одного. Он чувствует себя выброшенным в море, где все вокруг бодро плывут к берегу, и только он один беспомощно тонет.

Поезд едет сквозь залитый водами лес, как по просеке. Иногда минует станции, но ни одной деревни поблизости не видать. Тут Ребман вспомнил, как фабрикант из Рейнгорода говорил, что русские железные дороги строились по стратегическим принципам, они соединяют между собой важнейшие пункты. Здесь никто не старался проложить пути к каждому хутору и сделать полустанок у каждого хлева.

Около 11-го часа вошел кондуктор:

– Ваша станция!

Поезд тут же остановился, но только на минутку – сигнал колокола, три удара. И вот стоит наш швейцарец, один как перст, посреди маленького перрона на захолустной станции.

Со своим парусиновым чемоданчиком в руке направляется он к станционному смотрителю и протягивает ему записочку мадам Проскуриной.

Смотритель кивает, показывает в сторону низенького деревянного домика. И любопытствует:

– А галоши есть?

Ребман его не понимает. Он говорит «мерси». Заходит за дом. И сразу понимает, о чем хотел спросить смотритель: перед ним простиралась не привычно чисто выметенная площадь, как дома, а желтоватое озеро, которому ни конца, ни края не видно. Не обнаружил он и экипажа с ливрейным лакеем на запятках. Стоит лишь одна допотопная повозка, запряженная двумя взъерошенными лошадками, а сверху на козлах – молодой парень в красной рубахе и фуражке с козырьком.

«Они обо мне забыли», – думает Ребман, возвращается к смотрителю и спрашивает по-немецки, можно ли от него позвонить по телефону. Но мужчина в окошке его не понимает. Тогда Ребман выпалил скороговорку, которую он зубрил всю дорогу: «кучер Орло-о-о-ва»!

Служитель выходит из бюро, открывает заднюю дверь:

– Да вон он стоит!

Тут нашего «придворного воспитателя» осенило: тот парень в красной рубахе с соломенного цвета волосами и есть пресловутый «кучер Орло-о-о-ва». А ведь малый не подал никакого знака: застыл на своих козлах, неподвижно глядя перед собой, никого и ничего не замечая вокруг.

Тут уж Ребман почувствовал себя полным дураком. И пошлепал через площадь, по косточку в воде. Протягивает белобрысому парню записку. Но тот качает головой и что-то бормочет себе в бороду: судя по всему, он не умеет читать. Тогда Ребман вопрошает, уже в полном отчаянии:

– Кучер Орло-о-о-ва?

И тут лицо парня просияло, улыбаясь во весь рот, он скинул шапку:

– Так точно-с!

Но и теперь не спустился. Господину гувернеру с чемоданчиком пришлось самому взбираться на повозку, которая представляла собой подобие перевернутой широкой и плоской ванны, куда набросали сена и протянули поперек веревку. Он еще не успел усесться, как кучер, словно очумелый, понесся по озеру. Будто пьяный, с криком летит он во весь опор:

– И-и-и! Но-о-о, черти-и-и!

– Не так быстро, – кричит Ребман, – не гони так безумно!

Но кучер понял все наоборот, решил, что для гостя езда недостаточно бойкая, а ведь он желает оказать чужестранному барину честь и показать, на что способен:

– И-и-и! – орет он вовсю, – но, пошли!

Тут Ребман ухватился двумя руками за веревку и тоже стал орать во все горло, расходуя весь свой запас русских слов:

– Щи-иии! Боо-оорщ! Ку-леее-бяя-аа-каа! – все слова, которые только знал.

Они уже выехали из озера на широкую грязную дорогу. Это, верно, и есть «улица», фабрикант ведь говорил, что улица у русских там, где можно проехать, а река – там, где вода течет.

Дорога пошла в гору, но только самую малость, и они все так же скачут галопом.

– И-и-и! – орет краснорубашечник, и лошади мчатся так, словно за ними и вправду сам черт гонится. Еще никогда в жизни нашего Ребмана так не болтало и не трясло.

Ни лугов, ни садов, ни кустов, ни заборов, ни телеграфных столбов, ничего в этом роде нигде не видно. Ни одной горки, совсем ничего, кроме черной равнины то тут, то там залитой водой. Так, должно быть, выглядел мир в первый день творения, о котором Святое Писание говорит: «Земля была безвидна и пуста…»

Вдруг со стороны поля послышались возгласы. Ребман повернулся: на большом участке пашни стояла целая толпа босоногих девок и парней, махавших руками в их сторону. Тут он уже без слов все понял, отпустил наконец веревку и махал в ответ, пока они не пропали из виду.

Они уже ехали около получаса, когда кучер вдруг сделал знак кнутом. Ребман смотрит ему через плечо и видит внизу на склоне церковь с зеленой башенкой, а рядом – окруженное со всех сторон деревьями длинное низкое строение, тоже белое с зеленой крышей.

Вероятно, это и есть господский дом.

И действительно, уже через минуту они остановились у его ограды. Кучер командует паре: тпру-у-у! Спешивается. Открывает ворота. И они въезжают в усадьбу. И тут дороги нет, только колея от повозки с уже успевшими зарасти травой рытвинами.

Из дома к ним навстречу выскочили два огромных пса, волкодавы-бернардинцы.

– Милорд! Леди! – кричит им вслед элегантный господин с кудрявой головой. Затем он спускается с террасы и представляется:

– Маньин, – и подает Ребману руку. И тоже первым делом интересуется, есть ли у приезжего галоши.

– Меня уже об этом спрашивал станционный смотритель в Барановичах.

– И недаром: в России без галош – как без рук. А вот зонтик можно было и не брать.

Кучер делает вид, что чего-то ждет. Маньин жестом отсылает его. Затем он просит прощения за то, что не прислали лучшего экипажа. По такой грязи, как нынче, порядочному экипажу просто не проехать.

Когда они по большой циновке из кокосовых волокон зашли в переднюю, то увидели целую выставку галош всех размеров.

– Вот, взгляните, – показывает Маньин, пропуская Ребмана в комнату. – Приведите себя скорее в порядок, сейчас подадут обед. Распакуйте только самое необходимое: скорее всего, вы завтра же поедете с нами на Кавказ.

Ребман поставил чемодан и осмотрелся. Довольно маленькая, но уютная комната: слева от дверей – выкрашенный белым шкаф, рядом – простой комод, железный умывальник, такой же, как в семинарском общежитии, справа – железная кровать, а в углу напротив – икона с горящей перед нею красной лампадкой. Под окном впереди – стол. Из окна сквозь кусты бузины видны деревянные домики, выстроенные в ряд, некоторые – тоже под зелеными крышами, некоторые – покрыты соломой или черепицей, а кое-где – и вовсе досками.

Ребман умылся и побрился. И тут в дверь постучали. Женский голос что-то кричит по-русски, а он опять ничего не понимает.

Через минуту снова стук:

– Барин, кушать подано!

Ребман вышел в салон, где его уже поджидал щегольски одетый Маньин:

– Вы не поняли, что кричала вам девушка?

Ребман качает головой, он выучил кое-что по-русски, но, кажется, как раз те слова, что не употребляются в живой речи.

– Обед подали, значит, уже накрыли на стол.

Они входят в большую, выкрашенную светлой краской комнату. За накрытым столом стоит старушка с завитыми снежно-белыми волосами.

«Кто-нибудь из прислуги», – думает Ребман.

Но Маньин ему говорит:

– Подайте же даме руку!

Ребман обходит вокруг стол и приветствует «даму». Она приветливо улыбается и произносит что-то вроде «мецки-и-нанимаю». Маньин переводит:

– Татьяна Петровна не понимает по-немецки. Она дальняя родственница семейства Орловых и живет с нами.

Пока он это говорил, послышались быстрые шаги, а затем – оживленный голос:

– А, месье Ребман, бонжур! Хорошо добрались?

– Мадам Орлова, хозяйка дома.

Ребман все пытался вообразить, как же может выглядеть хозяйка такого большого поместья. Конечно, он не ожидал увидеть важную даму, в короне и со скипетром в руке. Однако на такую роль скорее подошла бы особа представительная, чтобы сразу было видно, что за птица. Он почти страшился своей встречи с нею. Но вот она стоит перед ним – и страха как не бывало: вылитая няня из родной деревни, та, что присматривала за маминой лавкой и помогала ей на рынке. Он широко, от всей души улыбается. Она, тоже с улыбкой, приветствует гостя на хорошем французском:

– Soyez le bienvenu! Voila mon fils Pierre. Добро пожаловать! A это – мой сын Пьер.

Она указывает на рослого парня в шелковой русской рубахе, который подходит и с принужденным поклоном неуклюже подает «лапку»:

– Бонжур, месье!

Сначала Ребман несколько озадачен: они с учеником почти одного роста. Но как же он похож на Александра Третьего в молодые годы! Однако учитель заметил, что, выговаривая слово «месье», молодой человек «цыкает», совсем как маленький ребенок.

А вот вошел видный офицер: седеющая борода, три звезды на погонах, похожих на золотые драницы.

– Colonel Куликовский, друг семьи, – представил его Маньин.

– Ну, прошу всех к столу! – говорит Мадам, и все рассаживаются по местам. Ребман садится, куда ему указано: как раз визави своего воспитанника.

Девушка в белом фартуке и чепчике подает. Татьяна Петровна разливает суп по тарелкам.

Тут всего вдоволь, полные блюда с разными яствами. Свежая редиска и к ней – четыре-пять сортов хлеба, очень тонко нарезанного. И водка. Оба господина, Маньин и офицер, сразу выпивают по одной и заедают соленым огурцом с черным хлебом.

– Эх!

Ребману тоже хотели налить: русская водка просто чудо как хороша! Но он отказывается. Он непременно тут же свалится с ног, смеясь, поясняет Ребман, он еще никогда не пивал водки.

– Еще научитесь, – заговорщицки ухмыльнулся Маньин.

Но у Ребмана другие заботы: его теперь больше занимает этот юный блондин напротив, с голубыми глазами и носиком, как у мопса. Мальчик сидит, скучая, одну руку все время держит под столом, другой ковыряет редьку, словно это клубника. Из всего предложенного он ест только белый хлеб, и то выковыривает мякоть, разминает ее всеми пальцами, скатывает в шарики и, наконец, проглатывает.

«Если б я что-либо подобное себе позволил, мама тут же прогнала бы меня из-за стола», – думает Ребман, и учительская совесть подсказывает ему, что такого следует выставлять за дверь. Он взглянул на Мадам: она не обращает на сына ни малейшего внимания, сама черпает, ест и причмокивает, говорит с полным ртом, теперь уже по-русски.

Но полковник, он-то как ест! Когда жует – медленно, можно даже сказать торжественно – вся его огромная борода величественно движется то вверх, то вниз. Время от времени он проводит мизинцем вдоль усов, чтобы ничего не осталось снаружи. Позднее Ребман часто наблюдал, с каким достоинством едят мужчины с окладистыми бородами.

На первое подали хороший суп из капусты, с булочкой на манер «берлинера», только вместо повидла внутри – фарш из рубленого мяса. Затем были пироги с мясом под золотистым соусом из сливочного масла. Удивительно изысканные на вкус, они просто таяли во рту, но к ним не подали гарнира.

Потом принесли «Петькино любимое блюдо», куриное фрикасе. Его он взял достаточно, хотя не очень-то силен по части еды. Так, по крайней мере, сказала Мадам, глядя на своего отпрыска влюбленными глазами в то время, как он кусок за куском поглощал нежный пирог. Мальчик нуждается в усиленном питании, так как он очень внезапно вырос, а крепким здоровьем не отличается.

Последнее блюдо оба господина, Маньин и Полковник, запивали чем-то неизвестным. Ребман увидел, что того же предложили и Пьеру. Тогда он и сам с радостью пригубил. Но после первого же глотка смекнул, что здесь что-то не так, и поставил стакан на место.

– Это квас, – пояснил Маньин, – наполеоновские солдаты прозвали его «свинским лимонадом».

«И были правы», – про себя подумал Ребман.

На десерт подали крем – так, во всяком случае, решил Ребман. Но когда он взял полную ложку и сунул в рот, у него просто волосы дыбом встали: такой холод прошел по всему телу. Тогда он набрал в ложку уже совсем чуть-чуть и подождал немного. Все остальные берут по две ложки и всякий раз перед тем, как зачерпнуть, опускают ложку в воду.

– Вам наверняка знакомо это лакомство, его ведь в Швейцарии тоже едят, это, по-нашему, глясе, а по-русски – мороженое, их любимое угощение. Вы еще научитесь этому удовольствию!

Но Ребман извиняется, ему этого нельзя, его желудок не переносит подобного.

Когда все уже поели, Маньин бросил взгляд в сторону Мадам:

– Можно?

Она кивает:

– Можно!

Тогда все встают, трижды крестятся на икону в углу, мальчик не отстает от взрослых. Потом все целуют хозяйке руку.

– Это такой обычай, – пояснил после Маньин, – таким образом после каждой еды благодарят хозяйку за угощение.

От него не требуется прикладываться к ручке, но поблагодарить на словах он обязан, ибо это подразумевается правилами хорошего тона. А теперь ему пора познакомиться со своим воспитанником. Как раз самое время им вдвоем прогуляться по саду:

– Пьеро, пойдите-ка прогуляться с месье!

– Как я должен обращаться к барчуку?

– Как и мы все. Называйте его Пьер.

Они проходят в сад через салон и крытую террасу. Ребман – справа, воспитанник, в светлой русской рубахе и полусапожках, – слева. Пьер успел надеть галоши и фуражку, совсем детскую, с пуговицей на околыше.

Поначалу они молчат, каждый ждет, что другой начнет беседу. В конце концов Ребман спрашивает молодого человека, говорит ли тот по-немецки.

– Зэр кляйн («совсем маленький»), – откликается тот почти смущенным от застенчивости мальчишеским голосом.

Господин учитель сразу развеселился: мол, не такой уж и маленький, по крайней мере, на вид.

Тут уже засмеялся и воспитанник:

– Надо было сказать wenig, а не klein!

Они медленно прогуливаются вниз по дорожке, затерявшейся в зарослях парка. Вокруг валяются сучья, деревья выглядят совсем одичалыми, ничуть не ухоженными. Дорожки позарастали травой. Скамейки вот-вот развалятся.

«Видно, что здесь нет хозяина», – замечает про себя Ребман. Он и не догадывается о том, что за своим «Петькой» и его новым гувернером внимательно наблюдает мать, которая стоит на пороге выходящей в сад веранды.

– Какой ваш любимый предмет? – спрашивает Ребман у своего нового ученика. Ответ последовал быстрый и решительный:

– История, русская история! Я уже дважды прошел курс от начала до современности. Меня, собственно говоря, ничто другое не интересует.

– А кто из деятелей русской истории вам особенно по душе?

– Царь Иван Четвертый, ошибочно прозванный Грозным! – гордо ответил молодой человек.

На это Ребман удивленно возразил:

– Почему же именно он?

– Потому что он-то уж знал, как надобно управлять Россией!

– И как же?

– Кнутом!

«Ого, да ты и сам уже маленький деспотичный дьяволенок с невинными голубыми глазами!», – думает Ребман, а вслух замечает:

– Но кнут в наше время уже не годится, то было в эпоху средневековья, тогда людей еще усмиряли кнутом.

– России это во все времена подходит. Ею можно управлять только плетью. К сожалению, у нашего Николашки кулак слаб. Вас удивляет, что я говорю «Николашка»? Это, конечно же, не комплимент, но ничего лучшего он не заслуживает.

Ребман решительно отказывается понимать: ведь это же молодой дворянин говорит о своем могущественном государе-императоре! Кажется, его воспитанник что-то заметил и поэтому добавил:

– Не стоит удивляться: так же, как и мы, думают даже его ближайшие родственники. А в народе о нем говорят: сидит у себя в Петербурге и сам боится того, что царь. Знаете анекдот о его появлении на свет?

И тут же с готовностью пересказывает его Ребману:

– Когда родился наш Николашка, повитухи с ужасом увидели, что у него вовсе нет головы. Сначала они чуть не умерли со страху: когда царь-батюшка проведает, велит всех казнить, ведь известно, каков он в гневе! Долго думали они и гадали, как же быть, и, наконец, сошлись на том, что поручат печнику сделать голову, так чтобы никто ничего не заметил: вот эта голова и управляет теперь Россией!

Он зло оскаливается:

– Его императорское величество!

Они проходят через огород. Тут уже все в полном порядке, даже виднеются в земле десятки заранее подготовленных лунок для рассады! И кусты ягод у высокой и широкой стены аккуратно подвязаны – они уже все в цвету. Тачки и грабли и вся прочая утварь начищены до блеска и выставлены в стороне, совсем как в дедовском саду в Вильхингене. Даже цветы есть: розы, лилии, тюльпаны, примулы, незабудки.

«Как дома», – подумал Ребман, и у него потеплело на душе. Когда воспитанник заметил его восторг, он спросил:

– А вы уже видели птичек?

Пьер, крадучись, идет вдоль забора, будто боится кого-то разбудить. Наконец он останавливается и машет Ребману:

– Смотрите, они еще очень маленькие, им всего неделя. Всех котов заперли, а не то – прощайте, птенчики!

Ребман смотрит на него в полном недоумении. Но в тот момент, когда он уже собирался что-то сказать о кнуте для людей и заботе о животных, вдруг услышал:

– Я знаю, о чем вы думаете: почему это он так любит каких-то пичужек, а не людей? Знаете ли, если бы люди были, как птицы и другие живые существа, они не нуждались бы в порке.

Пользуясь случаем, Ребман спросил, читал ли его собеседник Толстого. Воспитанник удивлен:

– Вы произнесли совершенно правильно – «Талстой». Мой бывший преподаватель всегда говорил «Толштой» с ударением на первом слоге! Да, я читал Толстого. Но об этом вам лучше поговорить с маман, в таких вещах она разбирается лучше моего.

– Мне говорили, что семья Орловых была с ним дружна, правда ли это?

– Да, и даже очень дружна, спросите только у маман! А сейчас мне пора, нужно позаниматься – вы ведь знаете, завтра мы уезжаем. Дорога не дальняя, только на Кавказ. Так что до встречи за чаем!

«Всего лишь на Кавказ – звучит так, как говаривал тот богач из Вильхингена, что, мол, быстренько съездил в Милан купить жене новую шляпу», – думает Ребман. Потом он еще немного гуляет по «парку», однако скоро приходит в раздражение – так запущенно выглядит все вокруг. «Впрочем, люди они милые, доброжелательные и вовсе не те людоеды, какими их представлял Штеттлер. Всегда многое зависит от того, каков ты сам и как себя поведешь. Я, во всяком случае, буду стараться не будить спящего медведя. Если он вообще существует, этот медведь».

Послеобеденное время мигом пролетело. В половине четвертого позвали к чаю, и все снова собрались в столовой, как вчера у мадам Проскуриной, и было много вкусного.

Затем Ребман разобрал вещи, обставил свою комнатку, развесил по стенам картинки из «юности» – фотографии своей школы и семинарии. Он еще толком не окончил, а уже снова стучат:

– Барин, ужин подали!

И снова на столе еда. На сей раз перепела! Все говорили по-русски, Ребман, как рысь, навострил уши, но все равно не разобрал ни слова. О чем же они говорят? Конечно же, о тех вещах, о которых пишет в своих книгах Толстой!

Он наблюдает за своим подопечным. Уже в обед ему не понравилось, как тот мусолил пирог с мясом: опершись на локти, накалывал еду вилкой и обгрызал кусок, роняя остатки в тарелку. Сам Ребман, правда, тоже никогда не ел птицы, оттого ему и не невдомек, что ее положено брать пальцами. Но то, так как ест этот парень, уж точно никуда не годится: схватил двумя лапами и рвет зубами, как молодой пес! Ментор хотел уже было одернуть своего воспитанника – это же входит в его обязанности! – но тут он заметил, что Мадам ест точно так же.

Затем они переместились в салон, в котором мебель была покрыта чехлами, словно готовились к переезду. Там Ребман должен был рассказать, как прошло его путешествие и как он себя чувствует в России.

– До сих пор все складывалось очень даже неплохо. Путешествие было хорошим. Во Львове в купе подсела русская студентка, она мне потом очень помогла на границе. Милейшая девушка! Учится в Берне у Кохера, ехала домой в Одессу на каникулы.

Уж не влюбился ли он часом?

– Нет-нет! М-м-м, она была рыжеволосая, а это не совсем мой случай.

– О-ля-ля! – воскликнула Мадам, – мы вас именно об этом и предупреждали! У вас случайно уши не горели? Это же наверняка была жидовка!

– Трудно сказать. Ничего особенного я не заметил. Она ничем не отличалась от других – нет, вела себя даже лучше! Заботилась обо мне, как сестра.

– Это и есть главный их фокус, так птичка всегда сама попадет в сети. Она вас ни о чем не расспрашивала?

– Нет, только о том, куда я еду.

– И вы, разумеется, все ей рассказали, со всеми подробностями!

– Ну и что ж тут такого, это ведь не запрещено. Я даже немного собой гордился.

Маньин кивает и говорит:

– Именно в данном случае, возможно, ничего и не было. Но дело совсем не в этом. Чего ради она с вами заговорила? Вы не видели военных в Волочиске и на границе?

– О да, и в большом количестве, начиная уже от Кракова.

– И вы ничего особенного не заметили? Вы что, газет не читаете?

– В тех, что я читал, ни слова не было ни о каких затруднениях…

Маньин не дал ему договорить:

– Но вы ведь видели военных в Кракове? И на границе, и в Волочиске. Если следовать здравому смыс…

Но тут уже Ребман его перебил:

– Это что? Не допрос ли вы мне учиняете?

Но Маньин очень спокойно возразил:

– Я говорю в ваших же интересах, о нас я не беспокоюсь. В России опасно много болтать, особенно с незнакомцами – от этого уже многие пострадали. Россия – это ведь вам не Швейцария. Про себя можете думать, что хотите, даже что царь – болван (кстати, мы тоже так считаем), но говорить об этом вслух нельзя никому – кроме нас, разумеется. Будьте очень осторожны. В этой стране уже многие о спичку споткнулись, да так, что и подняться потом не сумели.

Тем временем Ребман уже пришел в себя. Собственно говоря, он не так уж и неправ, этот Маньин: то же самое говорил ему и шафхаузенский фабрикант, прямо слово в слово. Он пытается перевести разговор на другую тему:

– А на каком основании вы можете утверждать, что та студентка из поезда – еврейка?

– Как это – на каком? Да ведь девяносто процентов тех, кто в Швейцарии себя выдает за русских, на самом деле – жиды, и с русскими у них столько же общего, как у пруссаков со швейцарцами. Какие же они русские?!

– Да, – вступил в беседу молодой Орлов, – достаточно вспомнить русско-японскую войну, которую они нам любезно помогли проиграть! Знаете анекдот по этому поводу? В битве при Мугдэ русские части попали в засаду. Как только командир отдал приказ сложить оружие (потому что перспектива только одна – бойня), все сразу последовали приказу. И только на самом краю цепи кто-то продолжал с остервенением отстреливаться. Командир послал адъютанта передать, чтоб прекратили стрельбу, потому что вмиг перебьют всех разом. Адъютант пришел на место, и что же он видит? В траншее на спине лежала кучка евреев, стреляя просто в небеса!

Тут в салон спустилась и Мадам, сообщив, что она уже собрала все вещи.

– Вы действительно уезжаете? – спрашивает Ребман.

– Завтра утром, восьмичасовым поездом. Если бы вы раньше приехали, то могли бы как раз поехать с Пьером. Но так даже лучше, сможете немного акклиматизироваться.

– Да, но чем же я здесь буду заниматься?

– Ничем, погуляете, попривыкните, обживетесь. Не бойтесь, мы вам не дадим умереть с голоду.

– Да, но я же приехал сюда не бездельничать!

Мадам хохочет:

– Ох уж эти швейцарцы! Вы все думаете, что если вы несколько часов не попотеете, то уж и кусок жизни пропадет впустую. Мы рассуждаем по-другому. Для нас время не имеет значения. Зачем спешить, куда? Вы у нас останетесь до конца ваших дней. Апропо, кажется, кто-то неудачно пошутил, сказав, что мы были дружны с графом Толстым?

– Да, так мне сказали.

– И вы подумали, что это для нас большая честь? Так вот знайте же, что для нас никогда не было честью состоять в дружбе с этим паяцем.

Ребман не верит своим ушам. Она называет паяцем величайшего из когда-либо живших на земле! Что это с ней сделалось? О царе, своем господине и императоре, полный титул которого звучит как «милостию Божиею Николай II Александрович, Государь, Император и Самодержец всея Руси, Царь Казанский, Астраханский, Царь Сибири, Грузии, Великий Князь Финляндский и Литовский, Ростовский и Подольский, повелитель Великия, Малыя и Белыя Руси и многих прочих стран Самодержец и Повелитель», они позволяют себе говорить в уничижительном тоне! Мы же знаем пословицу: «Кто ж перед Богом не согрешил и царю не задолжал?» И о своем величайшем писателе, которым должно бы гордиться, судят как о паяце. Тут уж я ничего не понимаю!

Мадам не ожидает от него ответа и продолжает вещать:

– Он одевался как крестьянин, а жил как великий князь и ездил в первом классе. Спал на чистой мягкой постели, обложенный тридцатью подушками и шелковыми одеялами. Обеды ел из пяти блюд, поглощал еду, как молотилка. О религии и человечности писал, но только писал. Проповедовал целомудренную жизнь, а сам бегал по бабам! А мы плачем по нему и каемся в его грехах. Семьдесят лет творил все, что только позволяют на Святой Руси деньги и имя, а перед смертью вырядился в мужицкую рубаху… et allors, скажите же мне, не комедиант ли это?

Ребман знал Толстого со школьной скамьи по его книгам, которые он все перечитал. В школе им восхищались как никем другим, и не только учитель литературы, который считал этого писателя гением, постигшим самую суть вещей, но и учитель религии, почитавший его как второго Христа.

А тут его смеют так унижать! И кто же? Собственные его соотечественники!

Ему вспомнилось, как на уроке литературы однажды речь зашла о личной жизни Гете, и профессор сказал, что на это никак нельзя обращать внимания, ибо речь идет о великих людях: где много света, там и большая тень!

Вслух же он заметил:

– Мало ли что говорят.

Но Мадам качает головой:

– Ни к чему было устраивать весь этот балаган: в глазах тех, кто его не знал, он все равно был бы великим человеком. Но то, что он устроил весь этот спектакль, для меня как раз и является доказательством его шарлатанства. Лермонтов поступил совсем иначе: он до последнего вздоха оставался аристократом.

Воспитанник тем временем снова исчез.

– Он охотнее всего остается в обществе своих любимых книг, – извинилась за сына мать.

Полковник сидит в углу и раскладывает пасьянс. Ни взглядом, ни словом он не вмешался в дискуссию. Поскольку Ребман тоже ничего не говорит – а что можно еще добавить к такому приговору? – Мадам просит Маньина что-нибудь сыграть: так скорее пройдет дурное настроение, которое всегда ее посещает, когда речь заходит о господине из Ясной Поляны. Но тут Ребман спросил:

– Вы действительно знали его лично? Он у вас бывал?

– Вы имеете в виду Толстого? Нет, я его встречала в Москве, и высказала ему все, что о нем думаю.

– А на основании чего же господин Мозер мог утверждать, что вы?..

– О, – говорит Мадам презрительно, – они вместе проходили военную службу в Крыму – как говорится, не одну ночь провели рядом: господин Орлов и Лев Николаевич.

Между тем Маньин завел граммофон. На дивной красоты столике стоял он, «His Master‘s Voice». Маньин проигрывает пластинки одну за другой, все больше русские, каждый раз объявляя: Нежданова, Шаляпин, Лебедев, Цесевич и так далее. Ребман готов был слушать всю ночь напролет…

В девятом часу еще раз позвали к чаю. Мадам сидит перед самоваром и раскалывает кусальницей сахарную голову. Потом она спрашивает, кому сколько положить, и серебряными щипцами раскладывает куски по стаканам.

– Нет, сегодня я не настроен на сладкое, – говорит Полковник.

Господа пьют из стаканов, которые вставлены в серебряные подстаканники. У каждого свой собственный, это видно из выгравированной на подстаканнике монограммы.

Кажется, наступил момент, чтобы отправляться спать. Все желают друг другу покойной ночи, перед тем перекрестившись и поблагодарив хозяйку за чай.

В салоне Маньин ждет, когда все разойдутся. Тогда он говорит Ребману, чтобы тот заметил себе, что в России, когда говорят «покойной ночи» или «добрый день», всегда подают руку, даже если люди друг с другом едва знакомы. Это называется поздороваться или попрощаться. Пренебрегать этим обычаем – неучтиво.

– Ну, спите покойно. У вас всего хватает? Пока вы еще не можете сами объясняться с прислугой, говорите мне, если что-нибудь понадобится, – я распоряжусь…

 

Глава 7

Утром сразу после чаю, который здесь, судя по всему, служил заодно и завтраком, – подали экипаж. Но на сей раз настоящий – тройку! Все вычищено до блеска. Сбоку монограмма. Резиновые колеса. Великолепные, отливающие блеском вороные, с хвостами почти до земли. Упряжь с серебром. Вправду, чудо-кони, особенно тот, что посредине, – с дикими огромными глазами, мерцающими тусклым, но теплым светом. А на козлах сверху – мужичок-коротышка. Когда он встает, ему приходится приподнимать полы пальто, чтоб не споткнуться, так оно ему длинно. Зато в обхвате мужичок – с огромную бочку. И шея чисто выбрита, жирна и красна. К поясу сзади он прикрепил часы, чтоб господа могли видеть, который час. Так вот он каков, настоящий «кучер Орлова»!

А Мадам-то! Разрази меня гром! Если бы она вчера появилась в таком облачении, Ребман уже не решился бы улыбаться ей во весь рот, нет, ни за что на свете! Теперь она никак не похожа на няню из Вильхингена, сразу видно, что перед вами миллионерша. Драгоценности так и сверкают. А воздух вокруг нее распространяет такой изысканный аромат, словно она только что, как джин в восточной сказке, выпорхнула из парфюмерного флакона.

Ребман надеялся, что его пригласят прокатиться до станции, тогда бы он на обратном пути мог почувствовать себя в роли настоящего барина. Но никто его не пригласил. Зато месье Эмиль – так здесь все называют Маньина – конечно же, едет. Он провожает господ до Киева.

И тот парень в русской рубахе, который встречал Ребмана, тоже отправляется, но в его повозке разместились только мешки и чемоданы.

Когда Пьер уже собирался садиться, он незаметно отвел Ребмана в сторону:

– Месье, пожалуйста, присматривайте за птичками. За котами присмотрит Татьяна Петровна.

И вот стоит наш гувернер в одиночестве и размышляет о том, с чего ему, новейшему Колумбу, начать свои открытия: с дальних или с ближних окрестностей? Пожалуй, что с ближних, дальних странствий с него довольно.

Он надевает новую фуражку, которой предусмотрительно обзавелся, чтоб придать своему виду некий «русский оттенок», и для начала обходит маршем вокруг усадьбы. Прикидывает с видом знатока: дом много больше, чем может показаться с первого взгляда. Не меньше четырнадцати комнат, все на первом этаже. К тому же еще флигели для прислуги – как раз напротив церкви. Затем он прошел вниз к тем домикам, что видны из его комнаты, и оказался в настоящей маленькой деревеньке, со всем, что деревеньке иметь положено: посредине, под черепичной крышей – колодец с деревянным воротом, а вокруг него – кузница, столярная, каретная, слесарная, седельная и все прочие виды мастерских будок. Совсем как в родной деревне, только поменьше, попримитивнее и без следа какой-либо механизации. И сельскохозяйственной техники тоже никакой, даже косилки не видно – и это в таком большом имении!

Вокруг стоят повозки, все грязные, и не больше той, в которой Ребмана доставили со станции. К чему машины, если ручной труд дешевле: ничто не ломается и на содержание никаких расходов!

Дома – а скорее хаты – все деревянные, вроде блочных, одноэтажные, покрытые жестью, соломой или черепицей. И на всех крышах полно мусора. К некоторым приставлены лестницы. Но нет ни одной похожей на те, что делают дома. Здесь на перекладины идет необработанное дерево, а дома их мастерят из ровно вырезанных и аккуратно обструганных, прочно сбитых планок. И через каждые шесть-восемь ступенек вставлена поперечная планка, чтобы скрепить лестницу. А тут – только две тонкие палки, круглые, да еще и суковатые, а спереди и сзади, далеко друг от друга – прибиты поленья. Расстояние между ними – полшага, а то и целый шаг. Зато здешняя лестница как нельзя лучше вписывается в общую картину – эдакая местная красавица…

Ребману еще только предстоит узнать, насколько «практично» устроено сельское хозяйство у русских. Это он откроет для себя позже, и еще скажет: «У нас сеют из мешочка, горсть за горстью, чтобы каждое семечко легло в грунт на свое место. А русский сеятель держит пред собою деревянное сито, которым он беспорядочно трясет, расточительно разбрасывая семена куда попало. Нам все хорошо в меру, а для русских ничто не слишком».

Из самого большого хлева слышны ржание и топот. Ребман с удовольствием пошел бы поглядеть, но ведь грязища такая, что не пройти и в галошах. Через открытые двери можно, однако, сосчитать поголовье лошадей. Тридцать одна. Вместе с теми пятью, что поехали на станцию, выходит как раз три дюжины. Коров же не больше, чем у нашего Хансйорга, самого бедного хозяина в Вильхингене.

Босая женщина с тугими икрами набирает у колодца воду, крутит деревянный вал, а тот скрипит и вопит так, что наверняка слышно в господском доме. Она наполняет два полных больших ведра, поддевает их на коромысло и бежит к деревянному корыту, что стоит перед конюшней. Да еще и поет при этом! Она вежлива, но не то чтобы расположена к болтовне.

– Здрасссть! – только и процедила она. У Ребмана возникло подозрение, что крестьянам запрещено заговаривать с барином-чужестранцем.

Он снова возвращается наверх к усадьбе, мимо церкви, но упирается в высокий дощатый забор. Попробовал подтянуться, но сверху все в колючей проволоке. Тут еще господин гувернер споткнулся о грабли, запутался в колючках на куче разбитых бутылок – здесь валялось множество осколков битого стекла. И вдруг его соколиный глаз обнаружил в заборе неплотно прилегающую доску. И ту, что рядом с ней шатается, тоже. Один толчок коленом – и перед ним открылись прекрасные ворота, вполне подходящие для человека его комплекции. Он прошел в образовавшийся проем и попал прямо в заросли старой крапивы, но зато сразу оказался в нужном месте. Вот она церковь. А там, на дне впадины, словно в корыте, лежит деревушка – такая маленькая, что, кажется, можно ее всю накрыть рукой.

Церковь деревянная, выкрашена белым. Судя по размерам и по тому, что она расположена совсем близко к господскому дому, ее, очевидно, построил прежний владелец имения. Если смотреть снаружи, у церкви пять куполов, но не золотые, а зеленые, в середине – большой, с греческим крестом наверху, а с каждой стороны – по меньшему, как он уже видел в Киеве. Колокольня стоит особняком, и на ней нет часов. И самое примечательное: возле портала – своего рода помост под деревянной крышей, вполовину человеческого роста высотой. И на этом помосте, а не на колокольне, – пять колоколов, один за другим установлены в ряд – так, что не раскачать. Ни на одном из колоколов нет ни ручки, ни каната, ничего, кроме свисающей до полу веревки, привязанной к языку. Ребман нынче утром уже обратил внимание, что не было слышно трезвона к службе, не звонили и к молитве, не отбивали даже часов. Теперь загадка разгадана: часов нет вообще, а звонить нельзя. А как же тогда быть по воскресениям, на похоронах и свадьбах?

За церковью – кладбище. Так вот почему с той стороны парка – забор с колючей проволокой по верху да еще и с битым стеклом по низу!

В церковь зайти нельзя, она заперта. Ребман смотрит вниз на деревеньку, настоящее украинское село в низине, где все как на ладони, собрано в кучу, как будто сгребли лопатой хлам. Зимой село все в снегу, весной – в грязи, летом – в пыли: или утопает, или задыхается. О том, что деревни в России строят в низинах для защиты от страшных метелей, наш учитель тоже еще не ведает.

«Ну что, пойти? Всего несколько шагов, да и хозяева ведь в отъезде…»

Он сползает по склону вниз и смотрит, нет ли где улицы или хоть дорожки, но не видит ничего, кроме глубоких рвов, прорытых от канавы до дома и между хатами.

Когда он спустился к канаве и вышел к покосившейся серой избе, то увидел, что эта канава, собственно, и служит «улицей». Глубиной в два человеческих роста, пролегла она посреди деревеньки, пересекая ее всю. А по краям, слева и справа, жмутся друг к дружке, как гуляки, только что вставшие после восьмидневной попойки, с десяток «домов». Что бы сказал господин Майор, владелец «Рыцаря», самой роскошной гостиницы в Вильхингене, если бы увидел такое? Но он теперь уже ничего не скажет, ибо уже два года как в земле лежит.

Ребман взбирается по склону, перелазит через плетень, который тянется от хаты до хаты: на совсем заросшем травой дворе – стая кур, а в открытой помойной луже – кучка черных свиней. Совсем позади, у круглого, покрытого соломой стога сена, на трехногой табуретке – дедушка, в овечьем тулупе и меховой шапке, сидит и дремлет: голова клонится все ниже и ниже, а потом вдруг раз, и рывком вскидывается. Этот старик – здесь единственный взрослый, ему бы следить за мальчонкой, что крутится у его ног, да и за курами, и за свиньями – а он знай себе дремлет! Но на весеннем теплом солнышке, которого все так давно дожидались, старика совсем разморило.

Ребман открывает калитку и входит во двор. Машет малышу, чтобы тот не испугался. Но тот и не думает бояться – с чего бы это! – сосет себе указательный палец и улыбается во весь рот. Тогда Ребман подходит к нему и гладит по головке. Ребенок сидит на упавшем, наполовину затонувшем в грязи бревне, белобрысый, голубоглазый, почти голый, в одном платьице, – как поросенок в луже. Таких и в Вильхингене немало. Когда мать вечером приходит с поля, бьет себя ладонью по лбу: при тебе бы стоять целый день со щеткой наготове!

Из хаты слышен стук кастрюль и прочей кухонной утвари. Другое дитя с кастрюлей в руке подходит к открытой двери: наверное, услышало возню во дворе. Завидев чужого барина, ставит кастрюлю на землю, подбегает к братишке и пониже натягивает платьице, чтоб прикрыть покрасневший животик.

«Что же у меня есть с собой для детей?», – думает Ребман, и тут же вспоминает, что в ящике комода в его комнате сохранились две плитки шоколада, еще с дороги. «Их и принесу в следующий раз этим двум малышам, они наверняка нечасто видят сладости. Как же выглядит хата внутри?»

Он делает знак ребенку, и тот ведет его, как ни в чем не бывало, прямо в комнату, берет корзину, что стоит перед печкой, в которой сидят две наседки. Наверное, думает, что барин хочет на них поглядеть.

Ребман кивает и улыбается, давая понять ребенку, что ему эти две мамаши очень нравятся. Затем он осматривается в помещении. Оно еще меньше тех, что встречаются у них высоко в горах на альпийском пастбище, и еще более убогое, несмотря на то, что здесь висит несколько картинок: царь, царица и цесаревич. А в углу напротив дверей – уже привычная икона с горящей перед нею лампадой. Печь занимает полдома, как уверял Штеттлер, и, похоже, в самом деле служит спальным местом для всей семьи. На ней – свернутая постель. Ан нет! Там наверху кто-то лежит – старуха, наверное, бабушка. Дети так к ней и обращаются. Но она им не отвечает, а только стонет.

Ребману даже сделалось как-то не по себе. Какая же тут бедность! А они еще и поют за работой!

Он гладит мальчика по головке, говорит, что придет в другой раз и принесет ему и братишке что-нибудь вкусное, шоколад из Швейцарии принесет. Кажется, ребенок его понял: шоггеладе ведь и по-русски звучит как «шекалат».

Ребман снова проходит мимо дедушки – тот все так же подремывает себе на солнышке. Через весь двор направляется к калитке, которая за ним сама закрывается: она вся покрыта плющом и возвращается на место под собственной тяжестью. Ребман соскальзывает вниз по склону и продвигается дальше. Смотрит, не увидит ли чего, что порадовало бы глаз и согрело сердце. Быть может, огород, или яблоня, или грушевое дерево, или куст бузины, или пара букетов перед окном, или скамеечка, ну хоть что-нибудь напоминающее здание школы или сельской управы, почтовый ящик, фонтанчик, фонарный столб, вывеска перед трактиром, пожарная часть – да хоть бы какой-нибудь прохожий! Но он может высматривать сколько угодно, вокруг – ничего, кроме склона, дощатого забора, крапивы по пояс, покосившихся хат и той же канавы в человеческий рост, где в грязи можно утонуть, как в воде.

Вот она, эта «иная Россия», о которой говорил Штеттлер.

Ребман вынимает часы: половина двенадцатого!

Он почти бегом выбирается из деревни наверх, к церкви. И только когда он уже был наверху и вновь осмотрелся, увидел, что дорога все-таки есть, только с другой стороны села. Тогда он снова пролазит сквозь щель в заборе, возвращает доски на место, пучком прошлогодней травы вытирает туфли и прогулочным шагом через парк направляется к усадьбе.

Только он успел зайти к себе, как в дверь постучали:

– Барин, обед подали! – на этот раз он уже все понял.

За столом их теперь только трое. Но еда так же обильна и вкусна, как и накануне, только на первое – рыба, а Ребман ее еще больше не выносит, чем кислые сливки в супе. Мама тоже иногда готовила рыбу, вяленую треску, которую она привозила из города. Маленького Петера даже подташнивало от заполнявшего весь дом запаха гнили, когда мама эту рыбу распаковывала.

К счастью, он уже съел две тарелки супу и рыбный паштет в придачу.

Теперь можно спокойно дожить до чаю.

Татьяна Петровна делает большие глаза, когда он знаками дает понять, что уже сыт и больше ничего не хочет.

– Вы что же, не любите рыбу? – спрашивает Полковник и что-то говорит маленькой женщине. А та – другой, в белом колпачке. И уже через минуту – остальные даже еще не доели рыбу – перед Ребманом поставили тарелку с французским омлетом. Очевидно, Маньин или даже сама Мадам отдали распоряжения на случай, если….

Зато вторая смена блюд была весьма обильной: телячье жаркое, фазан, русские «шпэтцле» – ленивые вареники со сметаной, только сладкие, молодой картофель и целая куча зелени: салат, огурцы, редька, спаржа. А на десерт – слоеные пирожные с кремом и свежими фруктами и кавказское вино.

После обеда Ребман спросил Полковника, что происходило прошлой ночью – он слышал какой-то непривычный стук.

– Стук? Что, изнутри дома?

– Нет, снаружи.

– Так это собаки. Они страдают ревматизмом: бедняги не переносят нашего климата, вот и воют всю ночь напролет.

– Нет, это были не собаки.

Тут бы он догадался. Нет, это было что-то, чего он еще никогда не слыхивал. Полковник наморщил лоб и погладил бороду:

– Что бы это могло быть? Неужто соловьи прилетели?

– Соловьи, у вас здесь есть соловьи?

– Конечно. И когда у них брачный период, они задают такие концерты, что и в самом деле не уснуть.

– Да, но я думал, что соловьи поют красиво.

– Ну да. А вам так не показалось?

Ребман качает головой:

– То, что я слышал, было что угодно, но не красивое пение, по крайней мере, на мой слух.

– Что же это может быть? Не сумеет ли господин гувернер изобразить, то есть воспроизвести те звуки?

– Это что-то вроде трещоток, деревянных дощечек, какие бывают у мальчишек: держишь между пальцами и колотишь ими друг о дружку.

– И это доносилось из моей комнаты?

– Нет, Боже упаси, снаружи, с другой стороны дома, с той, где церковь.

– А, ну вот, наконец-то! Это были перепелки, paie tes dettes, как мы их называем, за их стук: пэй-тедэтт, пэй-тедэтт! Да, перепелки. Я еще не слышал, чтобы какие-либо звуки с той стороны доносились сюда, да так, чтоб даже проснуться. Что, и вправду было так громко?

– Да-да. Но не так, как вы перед этим показали, а очень равномерно, как будто палочкой по дощечке стучат. И вдруг перестанут. Не думаю, что это была птица.

Полковник смеется:

– Да, но о-о-о-чень большая: это был сторож.

– Сторож?

– Да, наш ночной сторож.

– Но как он это делает и для чего?

– Ну, вы же знаете, что в старые времена и у вас в Швейцарии, и в Германии сторожа дули в рог или пели.

– Да, – обрадовался Ребман и даже запел: «Слушай, люд, уж девять бьет – каждый дом свой стережет! От огня, и от хищенья, и от черта посещенья! Богу нашему слава, Ему и честь, и держава. Аминь».

– Ну вот, а у нас вместо этого – грушевые дощечки. Их вешают на деревья в парке, при входе в хлев и амбар. Сторож снимает их каждый час, когда делает обход, вешает на свой шнурок и стучит по ним палочкой в определенном ритме. Это и есть наше: «Слушай, люд…» Но вы к этому привыкнете; через несколько дней стук уже перестанет вас будить. А теперь пора снова за работу!

– Могу я еще кое о чем спросить?

– Конечно. Вам что-нибудь нужно? Говорите, не стесняясь: мадам Орлова поручила мне за вами ухаживать, пока она не вернется.

Ребман поклонился точно так же, как, он заметил, это делал сам полковник, в этом смысле он был способным учеником.

Нет, он ни в чем не нуждается; но действительно ли ему запрещено ходить в деревню?

Полковник отвечал вежливо, по-французски, но вполне определенно:

– Есть вещи, господин Ребман, которые у нас не приняты. Это одна из них. Не то чтобы мы крестьян не считали за людей, но тем, кто живет в этом доме, это просто не пристало. Понимаете, что имеется в виду?

Ребман встает и снова кланяется, он просит у господина полковника прощения за то, что позволил себе задать такой вопрос, он не знал об этом правиле. И бесконечно, сказал он тоже по-французски, благодарен за разъяснение. Последнюю фразу он позаимствовал в «Швейцарском Доме» в Киеве, и она показалась ему полезней всего того, что он выучил на множестве уроков французского в школе и семинарии.

Месье Эмиль появился только в четверг к обеду. Он воспользовался случаем посетить театр и синематограф. И, конечно, не обошел стороной «Швейцарский Дом». Все тамошние обитатели велели Ребману кланяться:

– Вы здесь не скучали?

Ребман осклабился: ему кажется немного странным, когда не позволяют ни с кем словом перемолвиться и выходить из усадьбы на променад тоже возбраняется.

– Ходить пешком? Это в России можно, даже дальше, чем дома. У нас здесь путешествуют на Кавказ или в Крым, или совершают трех- или четырехнедельное паломничество в Киев, Москву, Казань. А если это недалеко, то садятся в повозку или на коня. Вы умеете ездить верхом?

– Да, только на деревянной лошадке-качалке.

– Что ж, научитесь. Как раз теперь у вас и время есть. Я скажу конюшему, чтоб он подготовил для вас лошадь. Разумеется, покладистого скакуна, не такого, что вас сразу галопом в Сибирь умчит. И еще покажу вам поместье. Вы не включали граммофон?

– Я не решился, – ответил Ребман.

– Не решился! От этого отвыкайте: вы теперь – член семейства. И если все пойдет как мы того желаем, то это так и останется. До конца ваших дней… А что до граммофона, то я вам за обедом быстренько покажу, как его заводить, это дело нехитрое.

– Это вовсе не нужно, – говорит Ребман.

У него дома был похожий аппарат.

– Так отчего ж тогда не заводили? В России нельзя быть застенчивым, скромникам здесь живется плохо. Ну а в остальном – с вами хорошо обращались?

– О, у меня здесь только и дела, что рот пошире открывать! А вот рыбу не ем, ею меня можно из дому выжить.

– Не едите рыбы? Вам следует непременно приучить себя к ней, – говорит Маньин. – То, что здесь подают на стол, – это не какая-нибудь вонючая вяленая треска или нечто подобное, – я такого и сам не ем. Здесь у нас подают или только что выловленную в Тетереве, или уж прямо из Волги.

Такой рыбы, как у нас тут, нет нигде в мире. Но в этом вы еще убедитесь и сами.

Сразу же после обеда к крыльцу подъехал «бернский экипаж». Маньин сам за кучера. Он в костюме для верховой езды и в желтых перчатках. Он чертовски хорош собой. И лет ему всего двадцать пять, как Ребман узнал позже. Слуга провожает их только до ворот. Дальше они едут одни, сразу пуская лошадей в галоп – кажется, здесь иначе никто и не ездит. Привычные к этому лошади даже не ждут, пока пассажиры толком усядутся – как только учуют, что кто-то сел в коляску, тут же рвутся с места в карьер.

– А что если вдруг пожар? – спрашивает Ребман, – что делать тогда?

– Ждать, пока сгорит. Что же можно сделать без воды? Поэтому все дома одноэтажные. Наш уже два раза сгорал дотла. – Он усмехается. – Но тем лучше для хозяев. Каждый раз после пожара дом становится больше и красивей. А страховка все покрывает.

– А как быть крестьянам, если пожар у них?

– О, это было бы для них не просто везением, а настоящим счастьем. Тогда сгорело бы заодно и все старье, весь этот хлам. Но, к сожалению, у них никогда не горит.

Они едут молча. Немного погодя Ребман заметил:

– Вы так хорошо владеете бернским диалектом, а сами при этом вализец.

– Моя мать была все же из Берна. И в школу я ходил тоже в Берне.

– «Была» сказали вы о матери?

– Да, она уже умерла.

– От чего?

– От того же, что и ваша. Так что мы оба знаем, каково это – остаться без матери. И могу вам сказать, что мадам Орлова добра ко всем сиротам. Но только не к таким, как Штеттлер, нет. Нам хорошо известно, что этот господинчик там в Доме о нас болтает.

– И почему же вы ему это позволяете?

– А пусть его врет, если ему это доставляет удовольствие! Когда-нибудь все же придется прикусить язык!

Он меняет тему:

– Жаль, что мы больше не ездим в имение на Черном море. Раньше мы каждый год ездили туда в трудную пору, когда в здешних краях все никак не наступит весна. Господи, как же было хорошо в Батуме! Цветы, апельсины, на улице сидишь в одной рубахе, а здесь еще снег и заморозки. А уж море! Прекрасное было время!

– А почему же теперь нельзя ехать?

– Мадам не хочет. Водноголовый там покончил с собой.

– Водноголовый?

– Ее старший сын. У него была в-о-о-т такая голова! Как тыква. И опасный был. Носил с собою в сумке револьвер. Мы никогда не знали, когда он сорвется – он завидовал Пьеро. В конце концов нам пришлось его запереть. Василий, казак, его сторожил и кормил. В один прекрасный день он сделал вот так – Маньин прошелся указательным пальцем по шее и вверх. – Да-да, в семье Орловых много чего случалось. Если вы думаете, что Мадам счастлива, богата, независима, не знает ни горя, ни забот, то вы ошибаетесь. Вы видели в салоне портрет девочки? Это единственная дочь Орловой. Умерла в Лейзэне.

Он поднимает палец:

– Но вы ничего этого не слышали! Старик…

– Он тоже умер?

– И слава Богу! Вот уж был пьяница! Пропил пол-имения. И наконец помер. От запоя.

– Это правда, что людям здесь совсем мало платят? – спросил Ребман, воспользовавшись доверительным тоном беседы.

– Отчего же мало? Мы им платим столько, сколько они стоят и сколько зарабатывают. А им много и не требуется. Русский охотнее всего ничего не делает. Если их оставить без надзора, все промотают. Попади им в руки хоть копейка, тут же пропьют, иначе нет им покоя. Поэтому в отдельных случаях мы платим мукой или иной какой провизией. А не то их семьи поумирали бы с голоду. Или вам какой-нибудь революционер порассказал чего-нибудь другого?

– Какой еще революционер?

– Да ваш предшественник, Штеттлер.

– Он что, революционер?

– Да, но только на словах. Он только и может, что браниться. А вот поработать – о-ля-ля!

Они проехали через лесок, и тут показалась речка Тетерев. Ребман впервые так близко видит русскую реку, хоть она и мала, не больше Зиля или Тура, и все же это русская речка. Недалеко, чуть повыше, на деревянной плотине стоит полуразрушенная мельница. Но это не первое, на что Ребман обратил внимание. Сначала его поразил цвет воды: коричневый, как жидкий навоз. И внизу на запруде – желтая пена, словно бочка с навозом начинает переливаться через край. И на самой реке, чье немощное течение напоминает движение парализованной собаки, плавает та же подсвеченная солнцем желтая пена.

– Вас удивляет цвет воды? – спрашивает Маньин. – У меня было такое же чувство, когда я впервые увидел Тетерев. Но таковы все русские реки – даже Днепр и Волга.

– И вы едите рыбу из этого навозного потока?

– Конечно. Здесь даже стирают белье. Видите, в-о-о-н там?

Ребман смотрит туда, куда указывает кнут Маньина, и видит группку женщин, которые стоят в воде с подобранными юбками: белье плещется, и они топчут его ногами, стоя на мостках.

– Вы думали, что это навоз? Нет, вода здесь так же чиста, как и в любой швейцарской речке.

– Откуда же этот цвет?

– От почвы, которую несет с собою река. Смотрите!

Он спешивается, подходит к воде и зачерпывает полную ладонь. И Ребман теперь различает взвесь мелкого коричневого песка. Когда вся вода стекла, песок остался на ладонях у Маньина.

– Понюхайте! Разве это дурно пахнет?

– Ни капельки. Здесь и купаться можно.

– Что мы и делаем. Вон за теми кустами – наша купальня. А ниже по реке – еще и лодка, из нее можно даже и поохотиться, если пожелаете.

– На крокодила или на кита?

– Погодите, вас еще ждут сюрпризы!

Тут они вошли в настоящий лес. Собственно, это скорее луг, на котором стоят лесные деревья. Земля очень сухая и уже зеленая, тропинка, как из бархата. Кое-где уже видны цветочки и даже луговой первоцвет, которого полно дома на Бюльвеге, где деревья стоят так же далеко друг от друга, с зарослями ежевики и папоротника между ними. Однако здесь нет ни единой елки или сосны, только березы, на которых уже показались весенние сережки. Как невесты, стоят они в белых платьях, даже сердце начинает подпрыгивать в груди. И птиц вокруг – целое множество, не так, как дома – там они только кое-где попадаются.

– Русские – большие любители птиц, – утверждает Маньин.

– Для чего здесь столько берез? – спрашивает Ребман.

– На дрова, на растопку. Ими мы заполняем дюжину наших печей и духовку с плитой – на кухне и в прачечной. Береза горит даже сырой, ее не нужно сушить. У нас есть и елки, и ясени, чуть подальше в лесу. И дубов здесь более чем достаточно. Но лесом мы не торгуем. Крестьяне, но только наши, могут брать сколько им нужно, им это ничего не стоит. С условием, что нарубят дров и на нашу долю.

Они снова медленно едут по мягкой лесной дороге. Не слышно ничего, кроме лошадиного топота, стука подков да пения птиц. Иногда они едут по выступающим корням или через канавку, тогда колеса громыхают на щебенке, камешки со стуком отскакивают от резиновых покрышек.

И тут Маньин встрепенулся:

– Это еще что такое?

Он показывает на мужика, который идет им навстречу. Видимо, кто-то из деревенских: шапка из овчины, тулуп, русские сапоги, борода. Когда он подошел ближе, Ребман разглядел у него пейсы. Это не мужик вовсе, а еврей. У него под мышкой – связка драгоценных сучьев.

Маньин останавливается. Соскакивает с повозки. Что-то громко орет по-русски, чего Ребман не может разобрать, но судя по тону – вряд ли что-то хорошее. Еврей выронил сучья и весь дрожит: очевидно, это уже не первое его столкновение с Маньином. Внезапно он поворачивается к Ребману, который тоже спешился.

– Барин ис а гиитер хэр — причитает «мужик» на идише, – барин ведь добрый господин, – и целует ему руку.

Маньин кричит:

– Гоните его прочь, он вас еще вшами наградит! Да ударьте же его, наконец!

Еврей упал перед Ребманом на колени, обхватив обеими руками его ноги:

– Барин не спросит, хороший я жид или поганый жид, барин ведь поможет! Барин вэрд хэльфм!

«Он меня принял за Штеттлера», – пронеслось у Ребмана в голове.

Но тут Маньин уже с кнутом набросился на несчастного. Тот оставил Ребмана и побежал в ту сторону, откуда пришел.

Они снова усаживаются в бричку и едут дальше.

– А что вы собственно делаете в этом поместье? – спрашивает Ребман немного погодя.

– Что делаю? Вы имеете в виду, чем мы занимаемся?

– Нет, что вы выращиваете. У нас об этом говорят: «что делаете». Например: «мы возделываем коноплю, лен, фрукты» и так далее…

– А мы тоже, по-вашему, «возделываем» коноплю и лен, но больше – зерновые. Этим мы и живем, ведь Украина – житница всей России, вам следует об этом знать. И как раз поэтому я против жидов, вообще всех, не только того простофили в лесу. Вы удивились, что я на него так набросился – немного не по-швейцарски, не так ли? Но на то есть веские причины. Видите ли, в их руках вся торговля зерном, и так повсюду – до самой Сибири. Это они диктуют цены. Они получают барыши. То, что нам остается, – пустяк, чаевые. Мы от них совершенно не защищены. Я вам как-нибудь расскажу всю историю, и вы меня тогда лучше поймете. Сначала я тоже не был таким нетерпимым, но когда столкнешься с ними нос к носу, случаются просто неописуемые вещи.

– А господин полковник? У него какая должность? Кто он вообще такой?

– Полковник? Бедный дальний родственник семьи Орловых, так же, как и Татьяна Петровна. Когда он совсем разорился и был на грани, старый хозяин взял его к себе в имение – пенсийки, что он получает, едва хватает на табак. У нас он ведет всю бухгалтерию, он ведь был штабным офицером. Благородная душа, ему можно во всем доверять. Поэтому его все и любят. Пьер, тот к нему, как к отцу, привязан.

Он достает часы, красивые, золотые, с откидной крышкой.

– Ну, теперь нам придется поторопиться, Татьяна Петровна ждет нас к чаю. Она за вами хорошо присматривала? Эта женщина ко всем людям относится по-матерински. Такое бывает только в России.

Сегодня Ребман впервые вышел во двор вечером.

Ну и тишина!

Но не так, как на Шафхаузенщине, где уже предчувствуешь конец дня и знаешь, что ты дома, – эта тишина чужая, жуткая… Не слышно колокола – ни бьющего, ни звонящего. Ни стука молотка. Ни скрипа телеги. Ни шагов или голосов прохожих. Ни огонька вокруг.

Дома, бывало, выйдешь вечером на прогулку вверх по Бюльвегу, так тебе весь мир как родной, знаешь точно: вон там Халау. А вот внизу – Остерфинген. А там альпийский паром, Рейн и Швиц. А с этой стороны, за горой – Баденские земли.

Здесь же даже и не поймешь, есть ли кто вокруг, кроме нескольких обитателей господского дома.

Он смотрит на звездное небо. Это он всегда любил: заглядывать «в мир иной» и представлять себе, что же там есть на самом деле.

Те же ли это звезды, что дома? То же ли это небо? Или оно у них, у русских, особое, как и вера их, и душа?

И где ж она – родина, Швейцария? Неужели никто и не вспомнит там о нем?

Ребман стоит и смотрит, водит рукой: должно быть, она где-то там, в той стороне:

– Доброй ночи, Швитцерлэндли!

Это он произнес уже вслух, громко. Но никто ему не ответил…

Он вернулся к себе. Сел за стол – горничная уже зажгла керосиновую лампу – подпер голову руками и задумался.

Любопытно, чем они там, дома, заняты? Что поделывают? Вот бы перенестись туда и хоть словечком с кем-нибудь перемолвиться!

 

Глава 8

Наконец и к царству батюшки-царя незаметно подкралась весна. В одну ночь наступила она, Ребман никак не ожидал такого в «глухой и мрачной» России. Просто как в сказке: рябина под окном в цвету, соловьи, лес. Куда ни глянь – цветущая белизна. И внутри – ликование, словно ты влюбился, сам того не желая. Ничего иного и не хочется, как только вспорхнуть и лететь, лететь все выше и выше…

Воскресным утром, по давней привычке, Ребман отправляется в церковь. Сначала, правда, спросил позволения: что если и это из разряда тех вещей, qui ne sont font pas.

– Конечно же, можно, – говорит Маньин, – это никому не воспрещается.

– И когда пойдем?

– Когда хотите. Утром, до обеда. Или в обед.

– Да? И можно просто так входить, когда вздумается?

– Ясное дело. Богослужение длится не более получаса, а потом начинается сначала, и люди могут приходить и уходить, когда им удобно. В городах церкви всегда открыты, во все дни недели, в любое время можно зайти помолиться, даже когда нет богослужения.

– И иностранцы могут входить в храм?

– Разумеется! Церковь открыта для всех.

Вот Ребман и пошел.

Но и здесь все показалось ему чужим, даже более чуждым, чем все то, что он до сих пор видел, слышал и обонял. Один кадильный дым чего стоит!

Да и сама церковь: совершенно пустая, так что и присесть не на что. Ни кафедры, ни купели. Ни даже того, чего он искал в первую очередь, – органа. Святые с суровыми закопченными лицами из глубины своих золотых и серебряных окладов взирают на кучку мужчин и женщин, стоящих перед ними в воскресных одеждах или преклоняющих колени. Когда кто-то входит, то сперва идет к стоящему в уголке столу, покупает свечи, зажигает их перед алтарем или перед одним из святых и ставит рядом с уже горящими. Потом все стоят, слушают, что говорит или поет поп – собственно, все поется, – время от времени крестятся и низко кланяются. Кое-кто, входя, падает на колени и преклоняет голову до земли, три или четыре раза подряд, да так смиренно, что можно подумать, будто это бьет поклоны самый великий в мире грешник.

Со двора слышен звон, он слышен отовсюду. Ребман еще ранним утром побежал смотреть: это старый мужик, крестьянин с растрепанной головой и в грубых сапожищах, стоит и громко-громко бьет сразу во все пять колоколов. Руками и ногами тянет за веревки, на которых подвешены колокола: били-били-били-били-бим-бим-бим, били-били-били-били-бим, бом-бом-бом – словно крышками от молочных бидонов бьют, как в медные тарелки.

Народ в церкви не поет, поет только поп, который стоит впереди у алтаря, а потом исчезает за стеной с ликами святых, и хор – но какой! Если бы Ребман не слышал своими ушами, он бы ни за что не поверил, что в каком-то убогом селе на краю света такое возможно. Бас – силища, кажется, вот-вот стены рухнут; а певчих-то всего ничего, семь или восемь мужчин и вместо женщин – мальчики. Снова пианиссимо, словно ангелы поют на небесах. Музыка совершенно незнакомая, совсем другая, нежели та, к которой он привык, – неслыханная доселе музыка.

Попа в его богатом убранстве вовсе не поймешь, не разобрать ни слова. Кажется, он и поет, и говорит все одно и то же монотонное «Hoss-po-di pa-mii-luj» тридцать-сорок раз подряд, а потом еще полчаса «A-lli-lu-jaa». Тяжко стало от всего этого на душе, вместо облегчения – на сердце камень.

После обеда Ребман вышел в поле. В усадьбе все решили прилечь, но ведь он не может спать среди бела дня. Право слово, вокруг столько нового! Он должен увидеть, что делают крестьяне воскресным днем здесь, в России, особенно молодежь. И в самом деле, чем они заняты?

Он пролазит через щель в изгороди. Смотрит сверху вниз на село: никого. Ни души.

Где ж они? Пойду-ка гляну с другой стороны.

Снова протискивается сквозь изгородь. Минует дом – полная тишина, словно все вымерло. Перемахнул через забор. Пыльная тропа ведет дальше, мимо поленниц, там, где он уже проезжал с Маньином. На деревьях заметны завязи плодов. Свежий ветерок пробегает по ним и колышет. Видно, как им это нравится, как каждый бархатно-зеленый стебелек дрожит от радости.

В лесу все как вчера: пение птиц, шорох деревьев, сладость цветения – как обычно. И все же не так, как вчера. Нет, вчера был будний день, а сегодня воскресенье. И это чувствуется, видится в каждом дереве, в каждом цветке, каждом стебельке: все убрано по-воскресному, все сияет праздничным светом.

А люди, где они? Молодые-то уж точно не спят после обеда!

Ребман поворачивает, поднимается по дороге вверх к лестнице. И тут вдруг он услышал внизу у реки голоса и гармонь! Сбегает вниз. Там, на мостках, где давеча женщины стирали, собралась вся молодежь Барановичей: прямо на настиле танцуют, всей честной компанией. Невозможно поверить, что это те самые, которые босиком утаптывали мусор, рубили дрова или кормили лошадей! Если б он не знал наверняка, что это именно они, ни за что бы не поверил. Теперь это совсем иной народ: юноши в светлых вышитых сорочках, черных шароварах и блестящих юфтяных сапогах, девушки в поневах, да таких, что от многоцветья в глазах рябит – словно их подменили. И как же они танцуют! Ребман, правда, тоже не лыком шит. Но даже тогда, когда он в городе на Рейне учился на танцевальных курсах, а потом в Рандентале поддерживал форму на свадьбах и прочих гулянках, против этих он, несомненно, был просто увальнем.

Тут ему припомнилось, как шафхаузенский фабрикант ему рассказывал, что лучше всего можно узнать характер русских людей, наблюдая, как они пляшут.

– С ума сойти можно, – восклицал господин Мозер, – наш брат швейцарец рядом с ними – клоун на ходулях!

Ребману не очень-то верилось. «Вряд ли с этим делом у них все иначе, чем у нас, – думал он. – Танец он ведь и есть танец, хоть тут, хоть там».

Теперь он видит, что зря сомневался. Эти девчата и парубки двигаются не просто в заученном ритме, они свою жизнь танцуют: все тепло, вся страсть и необузданность, вся тоска и тяжесть русской жизни – все в этом танце.

Они, конечно, и понятия не имеют, что за ними кто-то наблюдает, и Ребман тихо сидит в своем укрытии: иди знай, вдруг кому-то взбредет в голову его пригласить. Тут уж позора не оберешься!

Уже и вечереть стало, а они знай себе танцуют. Между танцами песни поют. Потом – снова танец, каждый раз другой: то одни девушки, а то – парни, то парами, но больше все вместе. Даже не верится: все-то они могут, и это при том, что вряд ли кто из них взял хоть один урок танцев.

Когда Ребман вернулся в усадьбу, время чая уже давно прошло. Его вдруг посетило чувство, что Россия, ворвавшаяся в его сердце, успела проникнуть в его душу – уютно устроилась там и прикорнула.

 

Глава 9

На следующее утро пришла телеграмма из Пятигорска, что на Кавказе: месье Эмиль должен срочно приехать, так как на курорт уже прибыли отдыхающие.

Маньин надулся:

– Вот так у нас все время, ни минуты покоя!

Однако в тот же день отправился в Пятигорск.

И вот Ребман снова остался один, вернее, в обществе Полковника и Татьяны Петровны, на сей раз на целые четыре недели. Но он уже не задумывался о том, чем бы ему заняться, ведь мир вокруг такой новый и замечательный. И Ребман с головой окунулся в новую жизнь. На рассвете он вскакивает, разбуженный то флейтовым свистом скворца, то дерзким стрекотом сороки, то хриплым «кукареку» молодого петуха. Он одевается. Спускается к хлеву и сараям. Осматривается: вот коней чистят и кормят, потом ведут на водопой. Ребмана никто не замечает. Воспользовавшись этим, он сбегает следом за конюхами к Тетереву, а потом бегом же поднимается обратно. За время его отсутствия Пантелей и его помощник Григорий уже успели до блеска вычистить и подмести конюшню и равномерно посыпать пол соломой.

Эти деревенские парни уже не так дичатся его, как кучер в красной рубахе тогда на станции. Теперь они говорят с «месье» так, словно знают его целый год, словно он уже здесь давно и никто больше не запрещает им с ним общаться. Они еще немного стесняются, потому что не понимают его речи. Но лед все же тронулся. Ребман учит русский язык не за страх, а за совесть: ведь если знаешь язык народа, то узнаешь и его душу, как говаривал учитель французского в семинарии. И, вспомнив об этом, он каждую ночь до одиннадцати-двенадцати часов сидит за своим новым учебником, который дал ему Маньин. Там имеется все нужное для дела и важное теперь: «конь», «седло», «поводья», «ездить верхом» – все, что связано с хозяйством в поместье. Здесь ученье идет легче, чем в Рандентале, где он мучился над каждым словом и никак не мог поверить, что где-то существуют живые люди, которые так говорят. Теперь этот язык для него ожил, он манит и завораживает его, не дает покоя. И произношение дается намного легче, когда речь звучит повсюду изо дня в день. А если что-то непонятно, то можно записать и потом спросить у Полковника, который все разъяснит: как и где это употребляется. Он ничего не говорит по поводу того, что Ребман общается с прислугой, наоборот, кажется, ему это нравится. Очевидно, тут просто не любят, когда кто-то из домашних спускается в деревню. И с Татьяной Петровной он тоже разговаривает, когда представляется такая возможность. Она возится с иностранцем, словно с малым дитятей: произносит слово за словом и показывает пальцем: вот там столовая – «ста-ло-ва-я», а дальше – гостиная, «га-сти-на-я», там, где спят, «спаль-на-я», а где готовят – «ку-хня». Tisch — стол, Stuhl — стул, Uhr — часы; Bild — кар-ти-на. Там за окном снаружи – сад, Garten. Der Baum — «де-ре-ва», er — он, «му-щи-на», sie – она, «жен-щи-на», Frau. Er «ма-ла-дой» – jung; sie «ста-руш-ка» – alte Frau. И таким манером он каждый день выучивает с ее помощью множество слов безо всякого труда, гораздо быстрее, чем по книге.

Дни его проходят размеренно: ровно в восемь он выходит к завтраку – в большой столовой все уже готово, даже кофей подали. Затем он отправляется в поле посмотреть, как идут работы. За этим он может наблюдать часами, иной раз и подсобит – ведь это дело ему совсем не чуждо.

Его появление в поле привлекает всеобщее внимание: нездешний барин в белом кепи в сопровождении двух бернардинцев, не отходящих от него ни на шаг. И сельская молодежь радуется этому «месье» и даже шутит с ним по-свойски.

А дома, в своей комнате, он все подробно записывает в дневник – чисто, без помарок, страницу за страницей, помечая даты, как будто по долгу службу докладывал барыне обо всем, что случилось за время ее отлучки.

Однажды, когда они снова поехали к реке, конюх возьми да и скажи, мол, месье должен наконец и сам оседлать коня, не по чину ему бежать следом. Сибиряк уж точно ему подойдет, хорошо объезжен и кроток, как ягненок. Ребману пришлось отвечать скорее жестами: до того, чтобы говорить по-настоящему, ему еще ох как далеко! Он никогда еще не пробовал ездить верхом и даже не садился на лошадь.

Что ж, отвечал конюх, придется научиться, раз уж представилась такая возможность. Это ведь совсем не трудно, самое главное – удержаться в седле. И он без лишних слов снимает со стены сбрую, седлает Сибиряка и подводит его к месье.

Взять повод в руки и сесть в седло он сумел: уже довольно насмотрелся, как это делается. А чтоб не свалиться, нужно глубоко, до каблука, вставить ноги в стремена, тогда можно не тревожиться.

Конюх, правда, другого мнения, говорит, что это опасно: этак можно оказаться в капкане. Он хочет правильно поставить барину ноги; но Ребман дает ему понять, что так он чувствует себя увереннее.

Они выезжают все вместе, конечно, остальные тоже сели в седло, даже главный конюх, который теперь совсем не кажется таким толстым, как тогда, когда он разряженный сидел на облучке в парадной роли «кучера Орлова». Выбравшись за ограду, они едут вдоль леса, а затем спускаются к Тетереву. И дальше движутся вдоль реки. Ребман может сколько угодно фыркать, натягивая поводья, его Сибиряк не обращает на это ни малейшего внимания: следуя за остальными лошадьми, заходит в самую воду – к счастью, в этом месте совсем не глубоко. Ребман знает это по опыту, он ведь каждый день после обеда ходит купаться. Здесь не глубже, чем в корыте для стирки белья.

Когда прогулка закончилась, они поскакали галопом домой, но еще не знакомой Ребману дорогой. Они скачут вдоль густых зарослей камыша – здесь не так пыльно, и лошади не так пачкаются. Так сказал конюх, он всю дорогу держится рядом с Ребманом, потому что убедился: тот действительно не умеет ездить верхом. Не успели они приблизиться к зарослям камыша, как нашего швейцарца словно какая-то муха укусила: погодите, я вам сейчас покажу! Ногами обхватил брюхо Сибиряка, подался вперед, хлещет поводьями: давай, гони-и-и! В мгновение ока «кроткий, как ягненок» жеребец, которого всегда приходилось ждать, к всеобщему изумлению понесся вперед, словно пуля из ружья. Никто не успел опомниться, как они оказались далеко впереди, в самой гуще камыша. Новоиспеченный наездник даже удивился, как все гладко выходит, словно погоняешь и летишь, не сходя с дивана. На радостях он даже начал кричать во все горло.

Но тут удача отвернулась от месье гувернера. Впереди был лес. И он очень быстро, тоже галопом, приближался к Ребману и его Сибиряку. Прямо на них уже со всех сторон несутся деревья: березы, ясени, огненно-красные сосны. За их суетливой толпой маячит крупный силуэт дуба-великана. Он вырос прямо на пути у Сибиряка – уже не свернешь. Жеребец делает стремительное зигзагообразное движение в сторону, и Ребман на всем скаку всей тяжестью тела влетает в дуб. Всадник отделался на удивление легко: ушибом колена и левого локтя да парой ссадин на лице, а так-то он цел – после пришлось только несколько дней просидеть дома. До свадьбы заживет.

К тому же весьма кстати зарядил дождь, проливной русский дождь – из дому не выйти. К тому же, он давно собирался написать письмо домой. Вот теперь-то он его и напишет! Напишет со свойственным ему воодушевлением и врожденной восторженностью, напишет обо всем, что он пережил с того самого утра, когда судьбоносное письмо доктора Ноя приземлилось в его почтовом ящике в Рандентале. Опишет свое путешествие, студентку, которая помогла ему на границе. Поведает о разговоре с фабрикантом, и о том, что Россия действительно такая, как тот ему описывал, и совсем иная, чем он воображал дома: намного красивее и лучше. О приеме в Киеве и в имении. Напишет о людях, с которыми успел познакомиться. Отдельно расскажет о молодежи из Барановичей: как они поют за работой и как танцуют по воскресеньям. Кое-кого он даже нарисует: краснорубашечника на телеге с его взъерошенной головой, звонаря, воскресным утром бьющего во все пять колоколов, необъятного, как винная бочка «кучера Орлова», восседающего на козлах с часами на спине, чтобы господа могли видеть, который теперь час. Он пишет как всегда – с искрометным юмором, и выходит еще одно из тех сочинений, о которых их профессор литературы говорил, что их хоть под стекло и в рамку.

Он пишет целый день. И завтрашний. И послезавтрашний. Всю тетрадь исписал. И когда он перечел, убедившись, что все хорошо изложено, он запаковал тетрадь и надписал адрес: «Доктору Ною». В приписке содержался вопрос, не покажутся ли его записки интересными местным обывателям, не стоит ли предложить их редакции региональной газеты?

В один из дней этого вынужденного домашнего ареста из комнаты, что располагалась прямо над ним, послышался стук, похожий на тот, что Ребман уже слышал в зале контроля в Волочиске. И, любопытствуя, что бы это могло быть, он поднялся наверх:

– Простите за беспокойство в такой час! Но могу ли я узнать, чем это занят господин полковник? Я уже слышал подобный стук, когда проходил паспортный и таможенный контроль на границе, и все еще недоумеваю, что же это было.

– Вы мне вовсе не мешаете, напротив, я даже рад, что могу отложить на минутку эту скучную работу. Заходите, не стесняйтесь! – говорит Полковник как всегда приветливо. Он предлагает Ребману стул и одну из своих тонких сигарет, аромат которых так приятно распространяется по всему дому. Дает огоньку и сам закуривает.

– Ну, – говорит он после двух-трех затяжек, – вот эта штука, которая издает знакомый вам звук. Он указывает на маленькие счеты, стоящие под углом поперек кучи бумаг на столе, чтобы удобнее было на них «играть». – Это русские счеты. Ими пользуются в конторах, банках и магазинах по всей России. К тому же они еще способствуют продлению жизни. Нет, шутки в сторону, смотрите сюда!

Он раскрыл папку бумаг, исписанных длинными рядами цифр:

– Видите ли, я как раз подвожу баланс за прошлый год: здесь в поместье я за бухгалтера, раньше был штабным офицером в армии. Смотрите-ка: перед тем как вы постучали, я дошел до того места, где лежит линейка, то есть до середины листа. Меня прервали, и я был бы вынужден либо спешно закончить, либо после снова начать сначала. А со счетами этого можно избежать. Здесь выставлена сумма с точностью до копейки. Теперь я могу просто продолжать считать. Видите преимущество?

Ребман кивает.

– Смотрите, как практично! Мы не во всем отстали, у нас есть весьма предприимчивые люди. Обратите внимание еще на одно обстоятельство: в таком хозяйстве, как у нас, всегда кто-то отвлекает – то Мадам или месье Эмиль, то приказчик, то зеленщик или кто-то из прислуги. В таких случаях мне не нужно заставлять людей ждать, пока я все сосчитаю. Я могу просто оставить линейку на том месте, где я кончил, и, когда посетитель уйдет, продолжать как ни в чем не бывало.

Но самое главное достоинство этой вещи состоит в том, что не нужно напрягаться, а это для людей, которые из года в год ничем другим, кроме счета не заняты, – огромное облегчение. Шестизначные числа можно складывать безо всяких усилий. И даже умножать можно: шестнадцатью сто сорок на четыре, – он щелкает шариками счет, – выходит две тысячи триста четыре. Вот здесь результат – за две секунды и безо всякого напряжения. И самое главное преимущество: эти счеты не ошибаются. Я могу целыми днями составлять длиннейшие ряды чисел и ни за что не собьюсь, хотя я не особенно хорошо считаю в уме. Вот, взгляните еще разок, как все работает.

Он откладывает сигарету, берет левой рукой линейку, правой начинает так быстро перебирать пальцами, словно виртуоз играет на фортепианах, и при этом тихо вслух повторяет числа. Линейка рывками ползет вниз, и, когда она уже совсем опускается, Полковник подводит черту, и под ней карандашом записывает результат:

– Вот и еще одна страница. Если бы мне приходилось удерживать все это в голове, я бы давно уже сошел в могилу. Ну как, удовлетворил ли я ваше любопытство?

 

Глава 10

Но тут корабль изменил курс: Мадам воротилась, и первый ее вопрос к Ребману был о том, чем же он занимался все эти пять недель. Ребман рассказывает, не забыв упомянуть о своем письме доктору Ною. Именно это ее, кажется, и заинтересовало. Пока он рассказывал о своих вылазках, дневнике и тому подобном, она только улыбалась каким-то своим мыслям. А вот когда Ребман заговорил о письме, навострила уши.

– И что же, – говорит она, – вы имели успех?

– Нет, шеф мне все прислал обратно и советовал подождать еще лет двадцать, возможно, тогда тема России и будет актуальна.

– И кто же этот «шеф», которому вы посылали свои заметки?

– Мой бывший преподаватель, директор семинарии. Я думал, что так их скорее опубликуют.

Мадам снова улыбается:

– То, что вы написали, – просто недостаточно интересно. Вам следовало сообщить о чем-нибудь таком, к чему весь мир прислушался бы, затаив дыхание. Вы уже слышали о киевском процессе по поводу ритуального убийства?

Ребман пожимает плечами, об этом он ничего не знает.

Они сидят у Мадам, в ее красивой просторной комнате, и Ребман все время посматривает вверх на картину, что висит над письменным столом из дерева махагони.

– Это царь Иван в приступе гнева убивает своего единственного сына, – поясняет Мадам. И продолжает:

– Так вы еще не слышали о киевском процессе, всколыхнувшем весь мир? Так я должна вам рассказать! Вы ведь знаете…

И тут Ребман выслушивает подробную лекцию о том, что же такое ритуальное убийство. Он кивает, припоминает кое-что из уроков истории, на которых, впрочем, речь шла о диких племенах.

– Это неправда, – говорит Мадам, – такая практика сохранилась и у евреев. На свою Пасху они используют кровь христиан, чтобы готовить мацу. Это для них символ господства над их холопами, то есть над нами, христианами. С этой целью они убивают – закалывают – невинного ребенка-христианина. Вы этого не знали?

– Нет, впервые слышу, чтобы такое убийство совершалось в наши дни.

– Ну, в Швейцарии они, конечно, на такое не решатся, не станут рисковать. А в России можно. И вот такое случилось во святом граде Киеве – процесс над убийцей как раз идет. Они, конечно, все отрицают – когда это жиды признавали свою неправоту?! Напрочь отметают само наличие ритуальных убийств в иудаизме, утверждают, что это преступление совершили сами русские, чтобы потом все свалить на евреев и таким образом подготовить почву и спровоцировать новый погром.

Ребман слушает вполуха:

– Простите, а что это, собственно, такое – погром?

– Погром, – объясняет Мадам – произносится «па-а-гром» – это русское слово и происходит оно от «па-грамить», то есть разрушить. Наступает предел терпению даже у столь добродушного по натуре русского народа. Это ведь можно понять.

– И что же, имеются доказательства того, что это именно такое убийство?

– Да, они у нас есть, – говорит Мадам и рассказывает всю историю, по порядку. Называет даже имя жертвы: двенадцатилетний мальчик!

– И что, еврей сознался?

– Как же! Какой убийца, тем более такой жестокий, сознается, что это его рук дело! Он бы все отрицал даже под сотнями пыток. Это же фанатики, они не предадут свой народ. Для такого дела отбирают самых стойких, тех, что не предадут. Поэтому все жиды за него горой: лучших адвокатов предоставили, деньги рекой текут отовсюду, даже из Америки, чтобы сфабриковать оправдательные документы и выгородить убийцу. Нет, он будет все отрицать, даже с петлей на шее!

Ребман с удивлением взирает на свою хозяйку: обычно такая благожелательная, тут она вдруг так разгневалась! Но Штеттлер ведь предупреждал. Да и с Толстым вышло довольно курьезно.

Он спрашивает:

– Что же, следствие уже располагает доказательствами того, что все было именно так, как вы описали?

– Если читать жидовскую прессу, то, конечно же, нет. Но нужно ведь и другую читать. Судя по тому, что пишут жидовские газеты и что жидовские адвокаты утверждают перед судом, это мы, русские, сами бедного мальчика….

Тут в дверь постучали – вошла прислуга, о чем-то спросила. Когда она ушла, Ребман попросил повторить, как девушка обращалась к Мадам.

– Марья Николаевна. Так меня зовут. По-русски к человеку обращаются не по фамилии: господин или госпожа такой-то, а по имени-отчеству, к моему сыну – Петр Николаевич, Татьяну Петровну вы уже знаете, а я – Марья Николаевна, ведь мой отец тоже Николай. Это ведь красиво, намного теплее и человечнее, чем «господин», или «госпожа», или даже «мадам».

Ребман кивает, а сам думает: вот так бы меня сразу и просвещала, чем попусту тратить время на всякие бредни. Но Мадам снова вернулась к истории о ритуальном убийстве:

– Мы, русские, дескать, выкупили мальчика у его отца: у собственного отца вы-ку-пи-ли! И у-би-ли! По всем правилам ритуального искусства, которым мы якобы владеем! Спрятали под Киевом в пещере! Полиции сообщили еще до происшествия! И распространили слухи о ритуальном убийстве! Посмотрите на меня хорошенько: похожа ли я на детоубийцу?

Ребман уже в раздражении: но этого же никто и не утверждал!

– Разумеется, никто не утверждал, что это была я. Но неужели вы думаете, что мы могли бы обратиться к подобным средствам? Не станешь ли тут жидоненавистником, даже если прежде никогда таковым не был?! Судебно-медицинская экспертиза четко и ясно определила это как ритуальное убийство. Вот здесь, – она указала на кипу газет, что лежала на письменном столе, – описан весь процесс от начала и до сего дня, описан как есть, без фальсификаций. Если вам интересно, я переведу для вас по частям, и вы сможете тогда написать об этом в вашу газету. И этим послужите большому делу, так как речь, в данном случае, идет о вещах, касающихся всего просвещенного мира. Для этого вам не нужно ничего делать, просто опишете результаты допросов, судебно-медицинской экспертизы и криминального расследования. Но только не посылайте этого своему учителю: что он в этом смыслит? Он вам в лучшем случае отсоветует в это вмешиваться, даже если бы сам и поверил всему описанному. Пошлите прямо в редакцию и расскажите, откуда у вас сведения, чтоб они не смогли утверждать, что это написал некто не имеющий понятия о России и российской действительности, некто позволивший себя заморочить черносотенцам, как они всякий раз и утверждают.

Ребману подобная идея подходит едва ли, у него такое чувство, что лучше держаться подальше от этой истории. Но любопытство и мысль о том, что из этого может выйти действительно интересный рассказ, все же не дает ему покоя. И когда Мадам начинает зачитывать все по порядку, он принимается усердно за ней записывать. Что это за газеты, он не спрашивает вовсе, принимая на веру роковое утверждение о том, что всему, что «черным по белому написано и напечатано, можно доверять». Мадам не производит на него впечатления праздной сплетницы, распространяющей всякий вздор: она рассказывает так, словно видела все своими глазами, но никто не хочет ей верить.

Если он не понимает значения слова или не знает, как пишется имя, он спрашивает, и Мадам ему охотно разъясняет. Под конец ему уже не приходится спрашивать, она сама дает нужные пояснения. Битую неделю они просидели в ее будуаре. Каждое утро, как только краснорубашечник – его полное имя Пантелеймон – привозил свежие газеты, Мадам читала Ребману новости процесса. Он настолько проникся этим неслыханным событием, что даже по ночам во сне его видел.

Если бы он сейчас последовал совету шафхаузенского фабриканта, предупреждавшего его, чтобы он ни во что не ввязывался, не расспрашивал – это в России опасно! Если слишком много размышлять, то за это можно и жизнью поплатиться! Если бы он прислушался к этому совету или хотя бы к доводам здравого смысла, ему бы удалось избежать того, чего он всю жизнь потом стыдился, краснея каждый раз при одном воспоминании. Но в порыве юношеского азарта неискушенный Ребман идет и пишет свое послание, – точно в том же тоне и духе, какой ему сообщила Мадам. Теперь он и сам уже верит, что именно так все и было. Сначала он думал, что выйдет одна статья. Когда же увидел, как огромен материал, решил, ничего не упуская, раскрошить его, как хлеб, и составил целую серию репортажей под общим названием «Сообщения нашего специального корреспондента из Киева».

Сразу появилось и напряжение, и сквозное развитие. И каждый раз, когда у него готова очередная часть, он зачитывает ее Мадам – она довольно хорошо знает немецкий – и его наставница то там, то тут что-то поправляет, указывая, что следует убрать по причине несоответствия столь серьезному делу.

Наконец Ребман собирается с духом и отправляет первую статью прямо в редакцию самой большой шафхаузенской газеты «Листок города на Рейне». Когда он отдавал письмо Пантелеймону, Мадам похлопала «нашего корреспондента» по плечу:

– Вот теперь вы настоящий борец за правое дело. Мы этого не забудем!

И еще добавляет:

– Конечно, они станут на вас нападать, соберитесь же и будьте готовы, там и узнаете, что это за господа. Но мы не дадим вас в обиду! К тому же, это еще вопрос, возьмет ли газета статью или там тоже засели жидовские подпевалы.

Впрочем, «Листок» напечатал весь материал, ничего не убавив и не прибавив, но и не беря ответственности за публикацию, предоставляя читателям возможность составить собственное мнение. Уже через неделю Ребман держал в руках два авторских экземпляра газеты.

– Вот видите, – с гордостью говорит он Мадам, – в наших газетах жиды не задают тон! Они хотя и поставили статью под вопрос, но с тем, что у нас еще в запасе!.. Сейчас же напишем еще и предоставим все ссылки на документы. Вот тогда и посмотрим. Не останется никаких сомнений. Мы им откроем глаза!

Он уже видит себя этаким новым Столыпиным, достойным памятника в центре Киева. А Мадам, со своей стороны, делает все для того, чтоб это настроение его подольше не покидало.

Только господин полковник не говорит ни слова. Как всегда вежливо, он выслушал все, что Мадам однажды за едой рассказала об их совместном проекте. Но по выражению его лица можно было понять, что его эта затея совсем не вдохновляет. С тех самых пор Полковник всегда находит повод откланяться, когда за столом заходит речь об этом предмете.

Вскоре, однако, случилось нечто непредвиденное. В пятницу пришел очередной номер «Рейнштадского Листка», на сей раз лишь в одном экземпляре. И когда Ребман развернул газету, то вместо продолжения своей «Истории» он увидел редакционную заметку, в которой говорилось о том, что редакция не разделяет предвзятых мнений русских антисемитов и ответственность за необдуманную публикацию возлагает исключительно на сотрудников, допустивших материал к печати. Указанной публикацией редакция ни в коем случае не хотела испортить традиционно добрые отношения между швейцарскими христианами и иудеями, тем более оскорбить последних. Кстати, в ближайшие дни будет напечатан ответ шафхаузенских иудеев, основанный на аутентичных материалах.

Ребман бегом бежит к Мадам и читает ей газету:

– Что вы на это скажете?

– Ничего, – говорит мадам Орлова, – этого я и ожидала.

– Но ведь они же напечатали!

Мадам улыбается:

– Они всего лишь газетчики. Их не интересует правда и суть дела, они заботятся только о своих кошельках. Чтобы заполучить подписчиков и разместить несколько лишних рекламных объявлений, они откажутся от любых убеждений, если у них таковые вообще имеются. Они с жидами заодно. Теперь вы убедились, какой они обладают властью.

– И как же мне теперь быть? Это ведь не дело, когда тебя вот так выставляют на посмешище всему миру!

Мадам спокойна:

– Попробуйте написать опровержение. Я лично сомневаюсь, что это что-нибудь даст, но попробуйте. В случае отказа нам ничего не остается, как бросить эту затею или обратиться в другое место. Человечество, вероятно, все еще пребывает на той стадии развития, когда охотнее всего слушаешь детские сказки.

– Хорошо, я им сейчас же отпишу, – говорит Ребман. И пишет: так, мол, и так, он настаивает на своей правоте и желает привести доказательства в свою защиту!

Сразу же приходит ответ из редакции, что они больше ничего не могут публиковать по этой теме. Что-нибудь другое с удовольствием, ведь в огромной России наверняка есть что послушать и посмотреть, найдутся вещи, о которых можно поведать всем со спокойной совестью.

Но тут в Ребмане проснулся норовистый Скакун школьных дней. Мадам уже не нужно его подталкивать, он действует самостоятельно. Бурные послания в редакцию летят одно за другим. Ответ всегда один и тот же: вежливое, но определенное НЕТ.

– Теперь видите? – говорит Мадам. – Один телефонный звонок, и ваша знаменитая рейнская газета… Какие еще нужны доказательства?

– Тогда пошлем опровержение и все остальные статьи в другое издание, но я не стану скрывать факты, нет, этого делать я не буду!

В то время как «специальный корреспондент в Киеве» перед открытым окном и на расстоянии вытянутой руки от цветущего куста бузины «во имя справедливости» строчит очередную колонку, письмо из Шафхаузена, отправителем которого значится доктор Альфред Ной, находится уже в пути. И утром Пантелей привозит депешу со станции. Доктор пишет коротко и ясно: «Журналистика такого рода, дорогой друг, не делает чести никому – ни нам, ни тем более вам. По прочтении ваших корреспонденций хочется задаться вопросом: а были ли вы вполне трезвы, когда писали эти строки. Речь идет о вещах, в которые сегодня ни один здравомыслящий человек уже не поверит. Конечно, каждый, кто вас хорошо знает, сразу поймет, что вам всю эту чушь вбили в голову люди определенного сорта. Но те, кто с вами незнаком, могут принять вас за неразборчивого халтурщика».

Первая реакция господина гувернера была довольно резкой: что это он себе позволяет, я ведь уже давно не школьник! Но тут он обратил внимание на приписку: прежде чем отправить письмо Ребману, доктор еще раз перечел статью от корки до корки в надежде, что в первый раз что-то упустил. У него разболелось сердце, когда он с горечью подумал о том, что автор этого пасквиля – швейцарец, да еще и его бывший ученик. Разве он не понимает, что подобные вещи бросают тень на всех них, и что за все, что мы делаем, рано или поздно придется держать ответ – как тогда смотреть в глаза людям?! Когда он такое читает, то тысячу раз укоряет себя в том, что дал Ребману рекомендацию.

 

Глава 11

На следующее утро Ребман спросил Мадам, можно ли ему взять отпуск на несколько дней, чтобы съездить в Киев.

– Конечно-конечно, – отвечает она. – Когда вы хотите ехать?

– Лучше всего было бы прямо сегодня. И воскресенье провести там, если вы ничего не имеете против.

– Нет-нет, поезжайте с Богом, Пантелей может отвезти вас на станцию.

Краснорубашечный почтальон из Барановичей повезет его уже не в «мусорной тачке», нынче он явился на двуколке. И господин гувернер, или Месье, как его называла прислуга, наверстал упущенное: высадившись на станции, он вложил в руку кучера целковый на чай.

Сразу перейдя на французский, Мадам Орлова поручила ему передать привет мадам Проскуриной и сказать, что все идет хорошо.

Станционная площадь перед вокзалом теперь совсем высохла, никаких следов ни снега, ни грязи, зато пылища такая, что впору задохнуться.

На сей раз кучер остановился прямо у входа. Уже у окошка Ребман вспомнил, что забыл спросить, как полагается брать билет. Он поднимает два пальца вверх и говорит «Киев». Служащий проштамповал два билета первого класса и протянул клиенту.

– Нет, – кричит тот в ответ, – адин билет, два класс!

Служащий принимает билеты назад и штампует один во второй класс, кажется, он понял тот своеобразный русский, на котором изъясняется этот «немец». Он спрашивает, нужна ли пассажиру плацкарта? Но Ребман уже забыл, как еще в Волочиске Студентка говорила, что каждый раз к билету нужно брать еще и плацкарту. Он протягивает в окошко десятирублевую банкноту, свою последнюю, и дает понять, что и так всем доволен.

Потом он отправился к поезду, возбужденный и радостный, словно школьник, едущий в Киев на каникулы. Как это чудесно снова почувствовать себя свободным и видеть вокруг новые лица! Стоило ему удобно устроиться в мягком кресле – все места в купе были свободны – открылась дверь, и раздался голос кондуктора:

– Билет, пожалуйте!

Ребман протянул билет и тут же получил его обратно. При этом кондуктор, кажется, не совсем доволен:

– Плацкарта? – спрашивает он, – и указывает Ребману на номер над его местом. Тот показывает, что не понимает по-русски. Тогда кондуктор пытается объясниться по-немецки. Очевидно, он догадался, что пассажир едет из Барановичей – откуда же еще? – да и на станции наверняка решили так же.

– Месье, – начал он, – ауф руссиш Айзенбан, вэн зитцэн, мус хабэн платцкарт, зонст гэхен ин коридор. Вас вюнилэн?

Тут господин учитель наконец понял, полез в карман и вынул пятирублевку. Кондуктор достал карточку, что-то на ней написал и вставил ее в кармашек над местом Ребмана. Тот отдал свою последнюю купюру – сдачу с десяти рублей. Зато теперь можно снова спокойно смотреть в окно и размышлять. Там все выглядит по-весеннему прекрасно. Вдоль железной дороги уже не видно нищих паломников.

Он уже не кажется самому себе таким чужаком, как в ту первую поездку. Хотя он еще и не все понимает по-русски, но то одно слово, то другое нет-нет да и обретает вполне конкретный смысл. И тогда он счастлив, как золотоискатель, неожиданно для самого себя обнаруживший среди намытого песка крупинки чистого золота.

На вокзале в Киеве извозчики снова выстроились в очередь. Как только они видят, что никто не останавливается, они трогают с места и сопровождают клиента шагом:

– Куда, барин? Куда прикажете?

Ребман сказал адрес, и растрепанный извозчик ответил в полном соответствии с ожиданиями седока:

– Целковый!

На это господин гувернер отвечает со знанием дела, как будто он и родился, и вырос в этом городе:

– Четвертак и точка!

Но рецепт мадам Проскуриной почему-то не действует, извозчик не только не делает реверансов, но даже и не отвечает. Он уезжает, оставляя барина из Барановичей ни с чем. Тут что-то не так, думает тот, и подзывает другого извозчика. Говорит, куда ехать. В ответ снова: целковый. Тут Ребман достает полтинник и крутит его двумя пальцами в воздухе, давая понять, что не лыком шит. Но извозчик начинает разводить катавасию, вертит кнутом, намекая франтоватому «немцу», что дорога дальняя. Но когда он видит, что коса нашла на камень, прекращает торг и возвращается на прежнее место.

– Вот чудак! – слышит Ребман в свой адрес.

В «Швейцарском Доме», куда он добрался через добрых полчаса, потому что вынужден был идти пешком, его снова встретили с распростертыми объятьями. Он тут же поведал о своих злоключениях с извозчиками на привокзальной площади: несмотря на то, что он вел себя точно так, как учила мадам Проскурина, поднял цену до полтинника, никто не захотел его везти.

– Следовало дать семьдесят пять копеек, тогда бы поехали.

– Но вы же учили ни за что не платить больше четверти от того, что просят! И что такое «чу-дак»?

– Чудак? Ein Krauter. А что?

– Так мне кричал вслед извозчик, а вся их компания при этом ухмылялась.

– Ну и как же вы сюда добрались?

– На своих двоих, как лягушка.

– Могли бы, по крайней мере, сесть на трамвай!

– Нет, я… э… мне хватило мороки у билетной кассы, да и потом, в поезде, тоже. И он рассказал все по порядку:

– Как же это мучительно, если совсем не можешь столковаться с людьми!

Мадам Орлова велела вам кланяться и просит передать, что у нас все в порядке.

– Да она мне и сама то же говорила, она уже дважды побывала у нас, один раз даже с Пьером. Они весьма довольны новым гувернером. И Маньин высказывался в том же духе. Не правда ли, они очень милые и достойные люди? Вы поедете с ними на Кавказ?

– Я? Пока ни о каком отъезде не было речи. Не совсем понимаю, отчего они так торопили меня с отъездом. Чтобы сразу по приезде устроить мне пятинедельные «каникулы»?

– Пусть вас это не смущает. Россия – это вам не Швейцария, где все начинают сходить с ума, если лошадь полдня стоит не запряженная. Вы пока осмотритесь, попривыкните к новому окружению и новому климату. Мадам Орлова признала, что вы ей понравились. Что же вы делали в Барановичах все это время? Правда, весна очень хороша в загородном имении? И обстановка, и обхождение, и все прочее… Вы прилежно учили русский?

– Нет. Но в остальном я старался, даже слишком. – И Ребман рассказал вкратце, что он успел натворить, и о том, что его теперь беспокоят последствия этой горе-журналистики. Мадам Проскурина его утешила:

– Ну, мир от этого не перевернется… Евреи далеко не без греха, поверьте! Кроме того, вы же не имели никаких дурных намерений, когда писали эти заметки.

– Нет, конечно же, нет, я даже… Во всяком случае, я верил тому, что мне рассказали. Верят ли они в это сами – это уже другой вопрос.

– Вы имеете в виду евреев?

– Нет, Мадам и Маньина.

– Маньина вы не очень слушайте, он говорит то, что хочет слышать Мадам. А в то, что она сама говорит, она, конечно, верит. Не забывайте: здесь у нас в России во многом еще средневековые устои, особенно в деревне. Но вам об этом не стоит беспокоиться. Вы делайте свое дело и вместе с тем старайтесь смотреть в корень, тогда непременно выйдет что-нибудь стоящее. Вы как раз получили небольшой урок, но через это все проходят – такова жизнь. Стоит ли так расстраиваться по пустякам?!

Ребман хотел было ответить, что для него это вовсе не пустяки, но тут открылась дверь и вошла девица Титания во всей своей красе.

– Ах, – воскликнула она, протягивая руку, – вот и мой спаситель! Вы прекрасно выглядите! А как обстоят дела с русским языком? Вы теперь согласны, что восемь – это обыкновенное число?

– Да, теперь согласен, как и со множеством других очевидных фактов.

– Вы надолго в Киев?

– Только до воскресенья. Я себя чувствую слегка одичавшим псом, радующимся возможности снова видеть людей и поразмять язык, совсем закостеневший в деревенской глуши.

К обеду подходят и другие: мадам «Монмари», которая только что встала из-за мигрени, двое эльзасцев, Штеттлер, красавица-ирландка и Аннабель, За столом так же шумно, как и месяц назад, все места снова заняты. На этот раз Ребман чувствует себя очень комфортно. Как же это здорово снова понимать, о чем говорят люди, даже если они делают это по-французски!

Он рассказал, какого мнения о царе и о Толстом придерживаются в Барановичах, и, к своему большому удивлению, обнаружил, что того же мнения держатся и здесь, в «Швейцарском Доме».

– Царь, – говорит мадам «Монмари» в своей уверенной манере, – не просто дурак, он идиот. А что касается Толстого, то, знаете, о женщинах говорят: в молодости – шлюха, в старости – ханжа. О Толстом, как и о многих представителях «рыцарского» пола, можно с таким же основанием сказать: в младости – распутный, в старости – занудный.

Она делает презрительный жест рукой, будто Сусанна, отмахивающаяся от старцев.

От еды Ребман далеко не в таком восторге, как в прошлый раз. Мадам Проскурина, кажется, это заметила:

– Ага, вот и еще один новоиспеченный гурман. После барских разносолов наше скромное угощенье вам уже не по вкусу. Да, мы не можем подавать перепелок и фрикадели, нам это все не по карману. Зато мы можем похвалиться другими вещами. Сходите-ка с ним в Лавру после обеда, месье Штеттлер, там уже не так много народу, теперь можно рискнуть! Покажите ему это чудо, и он увидит, что Россия – это не только пьянство и безобразие.

После обеда они отправляются.

– Поедем? – спрашивает Штеттлер.

– Нет, пройдемся. Хочу посмотреть на людей после четырехнедельного заточения.

А людей и, правда, много. Красивый широкий Крещатик кишит ими, словно муравейник. Отовсюду веет запахом духов и прочими ароматами.

И евреи есть. По двое или по трое расхаживают себе размеренным шагом или стоят кучками у домов, потрясая какими-то важными бумагами и бурно их обсуждая:

– Он мене цугезагт!

– Я вас кэннэн Зи, понимаете ли?

– Никс цу махн, совсем аусрангирт!

И так далее. Еще месяц назад при такой оказии Ребман уже стал бы подшучивать и подтрунивать над ними, как Маньин. Но после всего, что с ним приключилось, ему уже не до шуток. У него такое чувство, что он прилежно рыл другому яму, да сам в нее и угодил.

Видя вокруг множество нищих и попрошаек, он указывает на оборванца, лежащего на земле у перевернутой шапки:

– А что, в России нищенство разрешено?

– Не просто разрешено, – смеется Штеттлер, – это «почетное ремесло». У каждого свое место на ярмарке, и не дай Бог, чужой его займет, может дойти до поножовщины. Ведь это доходный промысел. Вон там стоит один, с деревянной ногой: я ему раз по ошибке дал пятидесятирублевый билет. А он мне на это: «Сколько могу удержать-с?» Ведь этот «бедняга» зарабатывает больше нас с тобой вместе взятых.

Они как раз проходят мимо галантереи.

– Погоди минуту, нужно кое-что купить, пока не забыл, – говорит Ребман, заходя в лавку. Молодой человек, верно, приказчик, спрашивает, чего господин изволит.

– О дэ Колонь Алиэнор.

Приказчик смотрит на него, как на экзотическое животное:

– Чего прикажете?

Ребман повторил, еще медленнее, еще четче и еще более на французский манер. Но приказчик только качает головой и зовет старшего. Тот спрашивает на хорошем немецком, чего господин желает.

– О дэ Колонь Алиэнор, – уже в третий раз повторяет Ребман.

Этот запах запомнился ему в первый же день пребывания в Барановичах. Такой сильный, дурманящий. Именно тем он Ребману и понравился. «Я тоже должен таким обзавестись», – подумал тогда он, и при первой же возможности спросил у Маньина название парфюма и узнал, где его можно купить. И вот наконец он его приобретает.

– А, господин желает одеколону! Простите, какой марки?

Ребман повторяет в четвертый раз. И уже через минуту он держит в руках драгоценный флакончик и видит, что это именно то, что показывал ему Маньин. Сначала он боялся, что цена окажется слишком высокой, у него осталось только несколько рублей. Но одеколон стоил всего рубль.

– Ну а теперь вперед, на всех парусах!

– И дальше пойдем пешком?

– Так это же как раз за этой, как ее, – ну да! за Владимирской горкой. Уже совсем недалеко.

– Нет, для глаз недалеко, но для ног – во всяком случае, не меньше часу ходьбы. Лучше поедем трамваем, а то и сегодня не попадем в Лавру. Там за две минуты всего не осмотришь. Это же целый город, даже два: один – на горе, а другой – внутри горы.

Во время поездки, которая с пересадкой заняла около получаса, Ребман спросил у Штеттлера:

– А ты знал Водноголового?

– Это еще кто?

– Как же, брат Пьера Орлова!

– А, того самого? Ну да, он как раз покончил собой, когда я еще служил у них.

– Так что же у него было?

– Да ничего, кроме того, что он был разумнее их всех. Светлая голова, скажу я тебе, из него бы мог получиться настоящий ученый.

– Ученый с таким диагнозом – водянкой головного мозга?

– О, это они всем только рассказывали, потому что он, Мадам и…

– Но Маньин ведь говорит, что он был настоящим дьяволом, даже еще опаснее.

– Да, в каком-то смысле. Он-то знал, что у них происходит. Именно поэтому его и заточили в Батуме и утверждали, что он буйный и припадочный. На его месте любой другой реагировал бы точно так же. Но такие штучки довольно часто случаются на святой Руси. Это же сатрапы, как пишут в книгах. Будь с ними поосторожнее, ни во что не ввязывайся, не то пропадешь. Стоит только словечком обмолвиться, и – хопп! – у тебя уже полиция на хвосте. А те не верят ни одному твоему слову, даже если ты говоришь чистую правду.

Тут им нужно было делать пересадку. И как только они снова уселись, Ребман продолжил:

– Вот что я хотел спросить: ты знаешь что-нибудь о ритуальном убийстве, совершенном здесь в Киеве?

От удивления Штеттлер сделал брови домиком:

– Они что, пытались тебя обработать этими россказнями?

– Не просто пытались.

– И ты оказался таким ягненочком? Нас ведь в Швейцарии еще в школе ушили…

– Я не ягненок и не овечка.

Штеттлер похлопал Ребмана по плечу:

– Ну, будет, я же не хотел тебя обидеть.

Но теперь уже Ребман берет быка за рога и выкладывает всю историю от А до Я, ни в чем себя не оправдывая.

– Я должен с кем-то поделиться, эта история просто душит меня, поэтому я и приехал в Киев. Вот – он достал обе газеты, свою статью и опровержение, и протянул спутнику, – можешь сам прочесть. Но я должен предупредить: я во все это поверил. Это единственное оправдание, которое у меня есть, если мне вообще можно найти оправдание.

Штеттлер пролистал обе статьи, несколько раз кивнув, но чаще качая головой. Наконец он сказал:

– Поговорим об этом позже, теперь нам пора сходить. Похоже, еще один кающийся грешник пришел во святую Лавру. Кто мог ожидать такого поворота. Ну, идем же! И не делай такое лицо, чтобы каждый прохожий видел, что ты ошибся и страдаешь, ты ведь уже на полпути к исправлению.

Он берет «грешника» под руку:

– Все, пойдем. И спасибо тебе за доверие!

При входе в монастырь им навстречу вывалила толпа крестьянок с котомками за плечами, с палками вместо посохов, одетых в волочащиеся по земле юбки из грубой ткани, из-под которых выглядывали тяжелые мужские сапоги. Все лица закутаны в черные платки. Ребман смотрит им вслед:

– Можешь мне что угодно посулить, но в таких нарядах я по их виду ни за что не определю возраста.

Молодые люди идут вдоль наружной стены, которая огибает весь холм, и дальше по дороге, ведущей вверх к святому граду. Монастырь расположен на песчаной скале высотой в семьдесят-восемьдесят метров, ступенчато ниспадающей в Днепр. Еще одна стена, намного выше и толще прежней, со старинными балками сторожевых башен. И вот они стоят у центральных ворот перед надвратной церковью, даже наружные стены которой сплошь расписаны ликами святых – несколько десятков изображений. А над ними позолоченная крыша. На боковых стенах слева и справа от ворот – росписи: монастырь, с Сионской горы устремляющийся в небо, два ряда святых угодников, каждый из которых изображен внутри звезды. И на входных воротах святые: в длинных облачениях, с красивыми белыми бородами, со свитками писаний в руках. За воротами видна колокольня собора и один из золотых куполов.

Это теперь можно все словами описать. Но не когда вот так стоишь, и все это сверкает перед тобой под прозрачным весенним русским небом! Это не просто голубой шатер над головой, сквозь который видишь небеса, взгляд устремляется все выше и глубже, проникая в тайну бесконечности времени и пространства.

– А почему вон там, на куполе, вверху под крестом еще и полумесяц? – спрашивает Ребман.

– Византийский крест над азиатским полумесяцем!

Они входят через ворота в монастырь, нет – в город!

Да, это был настоящий город с улицами, садами, гостиницами, школой и церквями. Штеттлер утверждает, что здесь есть даже своя типография.

– Что, собственно, означает слово «Лавра»? – спрашивает Ребман, – это имя святого?

– Нет, Лавра – это просто название монастыря: лавра или монастырь, так говорят русские. Он постучал в окошко в глубине ниши. Бородатое лицо – борода начиналась уже у самых глаз – выглянуло оттуда. Они перебросились между собой несколькими словами. Окошко снова затворилось. И тут же к ним из боковой двери вышел монах с каштановыми локонами, как у Христа. В руках у него был фонарь.

– Это наш проводник, – говорит Штеттлер. – Всего мы за полдня, конечно, не осмотрим, для этого потребуется целая неделя, но самое важное и прекрасное ты все же увидишь. Сначала пойдем в Церковь Трех Святителей, это одна из самых старых во всей России. Он делает знак монаху, и они идут.

– Это у них какой-то особый орден, что у него такие длинные волосы?

– Нет, у всех православных духовного звания точно такие же.

Как только они вошли внутрь, монах машинально затараторил. Штеттлер переводит всю историю монастыря: основатель – митрополит Илларион, живший в одиннадцатом веке. Во время первого нашествия татар монастырь полностью сгорел и был восстановлен в четырнадцатом веке, и так далее, так далее, целую ектенью. Но Ребман его не слушает, ему бы только глазеть: что за блеск, что за изысканность, просто варварское какое-то великолепие! Иконы сплошь покрывают стены, все в чистом золоте и густо усыпано драгоценными камнями. Ни уголка, ни кусочка стены, где бы не было росписей или золота и где бы не прятались старые, пылью веков покрытые образа. В полумраке, в кадильном дыму, которым всех входящих тут же окуривают, возникает чувство страха. Мнится, что Святые в любой момент могут наброситься на тебя. Ребману даже несколько раз показалось, что он видел разряды молний.

– Какой контраст, – тихонько шепчет он Штеттлеру, – здесь такая расточительная роскошь, а там – оборванные нищие на голой земле. Спроси его, все ли камни на этих иконах настоящие, и считает ли он правильным то, что на деньги бедняков покупается такое великолепие…

Но тут монах оборачивается, смотрит на Штеттлера и сам его о чем-то спрашивает.

– Что он сказал?

– Он хочет знать, православные ли мы.

Штеттлер отрицательно качает головой, и монах снова его о чем-то спрашивает.

– Верим ли мы в чудотворные иконы и в святых?

Снова качание головой, на сей раз очень энергичное.

Монах продолжает допытываться:

– А вы из каких, немцы, что ли?

– Швейцарцы, – отвечает монаху Штеттлер.

– Это еще что такое?

– Это страна такая, Швейцария, а мы ее граждане.

Монаху кажется, что его дурачат:

– Ну и где ж это будет?

Штеттлер машет рукой вдаль, дескать, во-о-он там…

Монах провожает руку взглядом:

– Что, далече?

– Да уж…

– Дальше Москвы?

– Намного.

– Дальше Рима или Парижа?

– Нет, ближе.

– Так где же это? – вопрошает монах. – Париж и Рим ведь как раз на русской границе, а между ними и нами сроду ничего не было!

– Что он еще хочет знать?

– Спрашивает, на каком языке у нас говорят?

Штеттлер вытягивает четыре пальца:

– У нас говорят на четырех языках, не на одном!

– На каких?

Штеттлер называет ему все четыре.

– А на русском?

– Нет, по-русски у нас не говорят.

Монах расспрашивает дальше:

– А велика ли ваша столица?

Штеттлер отвечает. Монах хочет знать еще, кто ними правит, царь или император?

– Ни того нет, ни другого.

– И даже короля нету?

– Мы сами у себя правим! – по-швейцарски гордо заявляет Ребман.

Монах задумчиво вытягивает лицо, по которому можно легко прочесть то, что он хочет сказать: ни святых, значит, и веры нету, ни царя, ни императора, ни даже короля, ни большого города. Он почесал что-то в бороде, повернулся и пошел прочь, так и оставив «немцев» в недоумении.

– Что он сказал?

– Что мы – варвары.

Дальше они пошли одни.

– Какова же вера этих людей, – говорит Штеттлер, указывая на убогих, бедно одетых богомольцев, что до земли кланяются перед чудотворной иконой и без конца вдохновенно крестятся, – каков камень Веры, на котором они жизнь свою строят! Сотни километров сквозь снег и дождь по колено в грязи, замерзшие, голодные, без денег и без крыши над головой, горбушка черствого хлеба в котомке из мешковины – а в сердце эта всесильная Вера в чудо, которая помогает преодолевать все трудности. А для нас и путь в сто шагов стал непомерно длинным. Ты уже бывал в здешних церквах?

– Был в прошлое воскресенье. Однако ничего не понял. Вместо утешения – мрачное чувство.

– Все остальные тоже не понимают по-старославянски или понимают далеко не все. Но они не за этим ходят в храм. Русский несет в церковь свое сердце. У него такая вера, какую должен бы иметь каждый. Он не только поклоняется своим святым, он их почитает и любит всей душой, и хочет тоже быть таким же, как они. В его глазах это не просто их портреты, это они сами! Они всегда рядом: все видят, все слышат, что бы он ни говорил и что бы ни делал. Если же он совершает нечто недостойное, то поворачивает икону ликом к стене, чтобы не огорчать святого, не причинять ему боль. Ты этого еще не заметил?

– Заметил, что нет скамеек, даже для таких стариков, как вон тот дедушка, что с палками ходит.

– И правда, даже для таких нет ни скамейки, ни стула. Все должны стоять или на ногах, или на коленях, даже если служба длится два или три часа. В Швейцарии…

– Там народ вовсе не участвует в службе, все только стоят себе, отстаивают.

– Да нет же, нет! Они молятся!.. Но мы теперь должны поспешить, если еще хотим поспеть в пещеры.

Они подошли к задним воротам, и Штеттлер снова о чем-то перемолвился с привратником.

И вот опять к ним выходит монах, но уже другой, тоже с фонарем в руках.

– Пожалуйте, – говорит он и сам проходит вперед к воротам, потом – направо через лужайку и вниз по узким деревянным ступенькам вдоль почти отвесной скалы. Посреди лестницы он остановился, зажег фонарь, отпер дверцу в стене, и они вошли в нее.

Собственно, здесь не так уж много и увидишь. Во всяком случае, совсем не то, чего ожидал Ребман: никакого подземного города, столь же великолепного, как тот наверху, ничего кроме множества проходов внутри известняковых стен. Они расходятся во всех направлениях, как лабиринт: наверняка многие потерялись в этих подземных ходах, невзначай оторвавшись от проводника! И на каждом шагу – ниша в стене: то пустая, а то со старинным саркофагом внутри и горящей около него лампадкой. У тех, в которых есть саркофаг, монах останавливается, крестится и что-то говорит Штеттлеру.

– Что он сказал?

– Назвал по имени архиерея, лежащего в этом саркофаге.

– Что, они так до сих пор там и лежат?

– Безусловно, даже в полном облачении, но, естественно, в виде мумий, похоже, их набальзамировали.

В некоторых местах внутрь просачивается вода, там и стены, и земля очень влажные.

– Спроси его, действительно ли пещерные ходы доходят до самого Днепра?

Штеттлер сначала переводит вопрос, затем – ответ монаха.

– Нет, он полагает, что не доходят, а то бы пещеры наверняка давно уже развалились бы. Ну что, хочешь спускаться дальше? Скоро пробьет пять.

– Нет, лучше вернемся. Спроси его, сколько стоит его экскурсия?

– Сколько дадите!

Каждый дал по четвертаку.

Они выходят из пещер, садятся на скамейку и смотрят вниз на Днепр, который течет совсем близко. От множества судов, больших и маленьких, даже в глазах рябит.

Штеттлер достал обе газетные статьи и вернул их Ребману:

– О чем же ты думал?

– Ну я…

– Ты думал, что у тебя хоть уздечка в руках останется, если поскачешь галопом в этой чудной кавалькаде? А думал ли ты, что случится потом, когда ты перестанешь им подпевать, об этом ты подумал? Эти люди опасны, они только на первый взгляд кажутся добродушными и безобидными, но если с ними свяжешься, продашь душу дьяволу. Эти люди насквозь прогнили. А тут еще эта мадам Проскурина, глупая баба, поставляющая Молоху все новых жертв!

Он качает головой:

– Столь неопытного человека втравить в такую гадость! До этого им и дела нет. А швейцарская газета еще и напечатала! Ты думаешь, евреи всегда должны терпеть, что каждый оборванец может на любого из них показывать пальцем как на убийцу! Они не могут никогда быть уверены, что погромщики среди ночи не вытащат их из собственной постели… Вот что я тебе скажу: я тут в России такого насмотрелся – хоть криком кричи от бессильного гнева. Какая-то дама бросает прохожему прямо в лицо: «Грязный жид!» – по-французски, конечно. А тот ведь ей вообще ничего не сделал, лишь вежливо попросил: «Позвольте пройти, мадам!» И за это получил оскорбление. Ужасно! Так бы и придушил гадину! Даже говорить трудно, как вспомню об этом – от стыда хочется сквозь землю провалиться.

– А я думал, русские – добрый народ.

– Русский человек, как стихия: открытый, щедрый до мотовства, в трудную минуту себя не пожалеет и не попросит награды. Однако же, как и на стихию, на него нельзя положиться: когда опускается или если кого-то невзлюбит, он превращается в животное. А такое легко случается, ты еще с этим наверняка столкнешься. Но иначе он бы не был русским, из песни слов не выкинешь.

Когда они вернулись в Дом, все общество уже сидело за ужином. Ребман заметил, что некоторые дамы, в том числе и красавица-ирландка, одеты в вечерние туалеты.

– Ну, входите же, монастырская братия, для вас как раз есть послушание.

– Ах, как мило, – иронизирует Штеттлер. – И что же нас ожидает?

– Место в театральной ложе. И если вы будете хорошими кавалерами, вас ожидают благодарные взгляды дам, которых вы будете сопровождать.

На это Штеттлер откликнулся все в том же шутливом тоне:

– Какая честь, ее сиятельство снова приглашает нас в свою ложу посмотреть пьесу, которая для нее не слишком хороша!

– Нет, у нее просто другие обязательства, а то бы она обязательно пошла. И вы должны быть ей признательны: на «Бориса Годунова» с Цесевичем вы бы никогда в жизни не попали, тем более здесь, в Киеве.

– Ах, вот оно что! Это совсем другое дело, это мы принимаем и целуем ручку.

– Да, но я не могу пойти в театр, я одет неподобающим образом, – заявляет Ребман.

Мадам Проскурина возразила с присущей ей решимостью:

– Ах, не усложняйте так дело! Это возможность, которая вам наверняка не скоро опять представится. В России не обсуждают за ужином, куда бы нынче вечером пойти: может, на «Бориса Годунова»? А кассир в окошке не млеет от счастья, что господин и госпожа Майер соблаговолили пожаловать. В России простой смертный не получит в кассе никакого билета, разве только простояв целый день у театра в ожидании.

– А что же люди делают, если хотят пойти в оперу?

– А вот что, вмешался в разговор Штеттлер, – те, кто не в дружбе с князьями, приходят за полчаса до начала спектакля. Потом ищут барышников, вернее, те сами к ним подходят, если заметят, что кому-то нужен билет…

– Барышники, кто это?

– Русское изобретение. Это те, кто заранее скупает все билеты, разумеется, с ведома кассира. И тут начинается торг, тогда можно, в зависимости от пьесы и от состава исполнителей, поднимать цены в четыре-пять раз, а то и вдесятеро, если окажется, что много желающих во что бы то ни стало попасть на спектакль. Если выложишь двадцать пять рублей за билет на оперу, которую дают сегодня вечером, то это большая удача, иначе и вовсе не попасть. Так что наплюй на свой костюм и ступай, другие на твоем месте пошли бы и в ночной сорочке.

– Что ж, с удовольствием, если дамы ничего не имеют против.

Уже на улице Ребман спросил Штеттлера, сколько продлится спектакль.

– Смотря по количеству «бисов». В любом случае окончится не раньше полуночи. Но тебе ведь завтра с утра не нужно вставать в школу.

– Нет, но нужно еще проводить наших дам домой, это ведь главное условие, – напоминает мадам Проскурина.

– И как я потом попаду в дом, вы ведь будете уже спать?

– Придется позвонить, к вам выйдет ночной портье и откроет парадную дверь, а ключ от квартиры я вам сейчас дам.

– Ночной портье? Тут что, гостиница?

– В каком-то смысле да. Дадите ему на чай.

Когда они спускались по лестнице, ирландка или Мисс, как все ее называли, спросила Ребмана: разве он не рад, что идет с ними?

– Он просто грустен, оттого что он не первый, а второй красавец в нашем обществе, – быстро нашелся Штеттлер.

Тогда Мисс подходит к Ребману и, подмигнув ему, кокетливо замечает:

– I like you just the way you are! – Вы нравитесь мне таким, как есть!

Дорогой Ребман спросил Штеттлера, часто ли тот ходит в театр.

– Я – не часто, другие же довольно регулярно. Мадам Проскурина нередко получает билеты от разных богачей и раздает их своим любимчикам.

– Выходит, ты из их числа!

– Нет, она меня только из-за тебя пригласила, и еще, конечно, в качестве провожатого.

Перед театром у него в глазах темнеет от множества карет и экипажей. А внутри он ослеплен шубами, цилиндрами, золотыми эполетами и звездами на офицерских мундирах.

Ребман пробирается вперед за Штеттлером. Посреди этого блеска и великолепия он себя чувствует неким «отбросом общества». Но никто на него не обращает внимания. Им даже не нужно идти в гардероб: как только Штеттлер предъявляет карточку с княжеским гербом, их всюду пропускают, а наверху, в первом ярусе, услужливый лакей в белом головном уборе предупредительно распахнул перед ними двери княжеской ложи, так, словно они и были «их сиятельствами» во плоти.

И вот Ребман уже сидит в ложе и только и может, что глазеть вокруг широко раскрытыми от удивления глазами. То, что такое бывает, ему и не грезилось, он не смел и мечтать о том, что увидит это наяву: огромный театр как будто облит золотом и пурпуром, все выглядит по-царски великолепно. Пять ярусов, верхний – просто на заоблачной высоте. Одна сцена смогла бы вместить весь театр в городе на Рейне. А туалеты дам! Можно сказать, что красавицы скорее обнажены, чем одеты. И повсюду сверкают бриллианты. И везде аромат тончайших духов.

– И здесь, в этом театре стреляли в Столыпина?

– Да-да! На глазах у августейшего самодержца. Столыпин вот так облокотился на перила, беседуя с Государем, тут и бабахнуло.

Штеттлер говорил таким тоном, как будто речь шла о перегоревшей электрической лампочке. Тут он указал направо:

– Вот она, царская ложа. Подойди поближе, тебя никто не застрелит.

Ребман встает. И теперь он видит ее, увенчанную золотым двуглавым орлом.

– Вот значит как. И что, они часто здесь бывают?

– Они здесь всегда, символически.

Когда он снова садился на место, то заглянул в соседнюю ложу: полные полуобнаженные дамы и господа во фраках с напомаженными волосами, довольно громко беседующие.

– И все же тут полно евреев, – заметил он Штеттлеру, – и не похоже, чтоб им было плохо, никогда не скажешь, что их притесняют или тем более бьют.

– А зачем это показывать? Они тоже имеют право радоваться жизни, в конце концов, они тоже заплатили за билет, как и… ну, нас-то пригласила княгиня…

– Кажется она благородная дама. Ты ее когда-нибудь видел?

– Даже почти обонял. Я был на волоске от того, чтоб давать уроки в их доме, но, слава Богу, до этого так и не дошло.

– Как она выглядит?

– Да черт с ней… Пардон, как античная богиня, которую освежили и перекрасили.

Как только он это проговорил, погасили свет. И тут Ребман встретился с чудом, возможным только в России, которое, как и всякое чудо, словами не опишешь. Музыка! Великолепие костюмов и декораций! Балет! Голоса! Но больше всего его поразила публика. Она не сидит смирно, не ждет, пока закончится акт, она прямо посреди спектакля начинает топать, хлопать и кричать: «бис, б-и-и-с, би-и-и-с!» Некоторые арии, хоры и танцы повторяли по три-четыре раза подряд, до тех пор, пока публика не успокаивалась. И когда окончился первый акт, началась такая буря оваций, что, казалось, театр развалится. Ребман все время поглядывал на центральную люстру, не упадет ли та вниз.

– Это что, на каждом представлении так?

– О, дитя мое! Если бы ты оказался здесь, когда выступает Шаляпин или Гельцер, Павлова, Карсавина, Нижинский, Дягилев с Петербургским балетом или Московский Художественный театр, тогда весь дом так и ходит ходуном! Но на такие спектакли билетов не достать. Я пытался, в самом начале своей жизни в Киеве. По наивности еще в обед отправился в кассу. Конечно же – ничего, кассир так на меня посмотрел, как будто я потребовал от него пропуск на царский бал. Я – снова на улицу, ко мне сразу подошел какой-то тип, как потом выяснилось, барышник, и предложил билет на Шаляпина! Сразу достал целый веер. Я уже довольно хорошо говорил по-русски: день и ночь зубрил, перед тем как распрощаться со Швейцарией. Сколько стоит, спрашиваю. Двадцать пять рублей! Я предложил пять. Потом десять. И знаешь, что он мне на это ответил? Двадцать пять! И так как я не собирался платить, он спрятал весь веер билетов обратно в пальто. Да, теперь самое интересное: вечером я себя почувствовал настоящим ослом, ведь деньгами такое не оплатишь, и пошел опять к театру, а билет стоил уже тридцать пять рублей, тот же самый билет!.. Но как тебе спектакль и постановка, что скажешь? Правда, начинаешь понимать значение понятия «варварская» Россия? И это еще не первый состав – и солистов, и балета.

– Что, неужели бывает еще лучше? Не могу поверить, это было бы уже просто неприлично. Если бы мне кто сказал, что возможно то, что я нынче вечером увидел и услышал, я бы посчитал его вруном.

– Тогда ты еще немного повидал.

– Что? Да я слышал «Майстерзингеров»!..

– О, не говори мне об этих немцах, они просто не способны… Нет, они играют так слащаво, что начинает сочиться патока, и каждому школьнику понятно, что это всего лишь театр. Искусственность вместо искусства. Один фальшивый пафос. Там, где нужен громкий плач, у них одни брызги. Русскому театральность отвратительна, вообще все искусственное он ненавидит или смеется над ним. В театре он переживает свою собственную судьбу и судьбы своего народа, все, что его радует и от чего он столетиями страдает. Когда слушаешь Шаляпина, слышишь всю Россию. Русские потому такие замечательные артисты, что они не играют вовсе. Они знают, что настоящее искусство исходит изнутри, и не просто производится руками, ногами или горлом. Но это нужно пережить здесь, в России, не на заграничных гастролях. Там это как чучело вместо живой птицы.

– Где же они учатся так петь, танцевать и играть на сцене?

– Пение и танец – это способность врожденная. Русские приходят в этот мир с соловьиными голосами и с танцующими ногами, им просто необходимо петь и танцевать, это для них как воздух, и такая же часть жизни, как дыхание. Обрати внимание на улице: они не ходят, они танцуют. Утверждают даже, что за границей русские узнают друг друга по походке, еще до того, как услышат речь. Ты не заметил в Барановичах, что они поют и на полевых работах, и на реке, когда девушки стирают, носят воду и убирают комнатах? А по воскресеньям, разве не слыхал, как они играют на гармошке и на балалайке, да еще и танцуют под музыку? Но дело не только в голосах, дело и в самих песнях. Далеко до них нашим альпийским парням Ангереру и Аттехоферу! Русским они и в подметки не годятся.

– Хорошо, я слышал это однажды и расчувствовался. Но петь по воскресеньям еще недостаточно, чтобы выступать в театре. Ты же не станешь меня в этом убеждать?

– Нет, для артистов существуют специальные школы. И там каждый год устраивают конкурсные прослушивания, в которых могут участвовать все, у кого хороший голос. И претенденты съезжаются отовсюду, со всех концов страны. Из них отбирают лучших и дают им образование – как музыкальное, так и общее. Но часто большие таланты открываются совершенно случайно. Цесевич, например, был простым слесарем и пел в церковном хоре. Этот народ до неприличия богат талантами, и не только в музыке. В каждом большом городе есть театральная школа или, как здесь говорят, студия, где обучаются молодые дарования. У нас в Киеве тоже есть такая студия, я туда часто ходил, ведь почти бесплатно, но скажу тебе, что многие, даже большие заграничные театры не могут похвастаться такими артистами, как здешние студенты. Конечно, всему нужно учиться, ничто не приходит само собой, по щучьему велению. Над этим работали многие поколения гениальных актеров, а теперь этот уровень уже стал традицией. Ты не заметил различия между тем, что видел до сих пор, и тем, что увидел сегодня?

– Да, действительно, заметил. Здесь просто забываешь, что находишься в театре. Я уже размышлял о том, что так трогает в русской музыке. Теперь я знаю: это душа народа, в ней вибрирующая и звучащая, как ты и говорил.

В конце представления его ожидал самый большой сюрприз. Как только опустился занавес, публика вся встала – только теперь стало видно, какое море людей было в зале – и началось:

– Цесевич! Це-се-вич! Це-сееее-вииич!!!

Раз за разом артист выходил на поклоны – тот, что когда-то был слесарем – перед занавесом кланялся публике. Раз за разом его все более восторженно приветствовали, будто самого царя. И даже перед зданием театра слышны аплодисменты, топот и крики «Це-се-вич».

– Ну, что ты теперь скажешь? – спросил Штеттлер. Ребман пожал плечами и протянул вперед руку:

– Сам мне лучше скажи: это я одурманен или все они – там, в зале?

Штеттлер рассмеялся:

– Да нет, это не дурман, от которого к утру ничего не останется. Это большая глубокая любовь и почитание, с которыми русские относятся к своим артистам, и не только в театре. Просто здесь есть возможность в полной мере проявить свои чувства. Но уже сегодня ночью и завтра, и всю следующую неделю только и будет разговоров в конторах, лавках, дорогих магазинах, ресторанах о том, что они здесь видели, слышали и что при этом переживали. Ты себе даже не представляешь, как русские почитают людей искусства и какой у артистов высокий общественный статус. Они здесь знают, что художник без успеха не может существовать.

Ребман кивает: да, вот ему еще одно окошко открылось. Штеттлер тоже качает головой и говорит ему:

– Как бы я хотел еще хоть раз пережить все те прекрасные минуты, которые у тебя впереди, Бог свидетель!

– Эй, да ты тоже все это переживаешь, еще сильнее меня, ты же понимаешь язык много лучше!

– И все же это совсем не то. Первое впечатление всегда самое глубокое и самое прекрасное. Все другое забывается. А это – никогда.

По дороге домой – для доставки дам они взяли извозчика, а потом шли пешком – Штеттлер впервые сам заговорил об Орловых:

– А что, теперь вся семья в Барановичах?

– Нет, только Мадам и Полковник, конечно. Маньин и барчук – на Кавказе. Я в постоянном ожидании своего к ним отъезда.

– Ага, в дом Урусова. Можешь уже предвкушать удовольствие.

– От чего?

– Да так, местечко прескучнейшее. Принадлежало еще папаше мадам Потифер.

– Я не это именьице имел в виду, а то, что в Пятигорске.

– Там курорт для сифилитиков, специально для офицеров русской императорской армии.

– Сифилитиков?

– Да-да, ты не ослышался! Это надо видеть: молодые ребята из аристократического общества – да еще и в форменных мундирах! – которые еле передвигаются сами или перевозятся в колясках. Все уже на последней стадии!

– А ландшафт, природа?

– Ничего особенного. Пыли наглотаться сможешь вволю. Да еще и попотеешь, даже если ничего не будешь делать.

– Пыль на Кавказе? Я думал, что там горы.

– Так и есть, но не такие, как у нас. Там не как в Альпах, где много зелени, луга, леса, ручьи и озера, там все высохшее и опустевшее, царские бюрократы полностью вырубили все леса на Кавказе. И почти безлюдно, не сравнить со Швейцарией ни в каком отношении. Но для тебя эта поездка может стать весьма интересной. Во всяком случае, этот край удается увидеть лишь немногим.

Ребман оживился:

– Пропотею, говоришь? Это меня не пугает, мне приходилось работать до пота на обрезке виноградной лозы.

– Я тоже себя успокаивал, думал, что привык потеть. Пока туда не попал. Это тебе не какие-то там тридцать градусов! Там сорок пять в тени! Там мучаешься, как груша в духовке на решетке для сушки фруктов!

– А Маньин, в какой роли он выступает? Он действительно управляющий имением?

– Маньин? Сказать ли тебе правду? Он жиголо, который пользует мадам Орлову. Стареющая Мадам с ума от него сходит. Он как сыр в масле катается, живет по-княжески, паразит поганый. На таких альфонсов и слова тратить жалко, но этот свое дело знает. Еще раз тебе говорю: не засиживайся долго на этом месте, там ничему хорошему не научишься. Опасность, правда, невелика, больше полугода там никто не выдерживал. Они поэтому и условия о дорожных расходах поставили, обычно в России так не делается.

Тем временем они вышли на Крещатик.

– А народу-то сколько, – удивился Ребман, – как будто в праздник!

– Да, в России день, и вправду, начинается уже с полуночи, особенно весной. Ты этому еще научишься, дружище!

 

Глава 12

В понедельник утром, когда Ребман уже собирался на вокзал, пришла телеграмма от мадам Орловой: ему не нужно выезжать, она в полдень сама приедет в Киев, поезд прибывает в 12.30.

– Я, очевидно, должен ее встретить, раз она указывает точное время прибытия поезда? – справился Ребман у мадам Проскуриной.

– Само собой разумеется.

– А что же случилось?

– Что может случиться? Ровным счетом ничего! Она половину времени проводит в городе, круглый год снимает комнаты в отеле. Приезжает в Киев за покупками.

На этот раз Ребман не узнал бы свою «хозяйку», если бы она сама не подошла к нему с приветствием. Вся в белоснежном с головы до ног: белая шляпа с перьями, белое пальто до полу, из-под которого видны белые туфли, и белые перчатки.

Вместе с Ребманом Мадам сразу поехала в отель. Заказала для обоих обед в номера. Когда поели, она сообщила таким обыденным тоном, словно речь шла о том, что куры в Барановичах снова начали нестись:

– Завтра вы отправляетесь на Кавказ. Месье Эмиль не может больше там оставаться с Пьером один.

Ребман ошарашен:

– Но у меня ничего нет собой, все мои вещи остались в Барановичах!

– Вы должны будете привыкнуть к тому, что в любую минуту нужно быть готовым отправиться в дорогу, – смеется Мадам, – все самое необходимое вы можете купить здесь, в Киеве.

Теперь уже Ребман смеется, и вместо ответа он потирает большим пальцем руки указательный. Мадам догадалась:

– Нет денег? Об этом не беспокойтесь, ладно?

Нет, с полутора рублями в кармане это невозможно. Кроме того, он задолжал мадам Проскуриной, и вообще он со времени своего прибытия в Россию совершенно не имеет средств к существованию.

– Почему же вы сразу ничего не сказали? Занимать деньги у других просто неприлично!

– Я никогда не умел просить денег, – извинился Ребман, – просто не могу и все тут.

– А у мадам Проскуриной, значит, можете?

– Ну, это другое дело… Мадам Проскурина, она мне как мать.

– А я, кто же я вам тогда? – с упреком в глазах спросила хозяйка. – Знаете ли вы о том, месье Ребман, что отношусь я к вам с большой симпатией? Никогда впредь не забывайте об этом!

Она берет телефонную трубку и заказывает номер. Говорит довольно долго, видимо, ее соединили с железнодорожной кассой. Когда она заказывала билет для Ребмана, он разобрал слова «Пятигорск» и «плацкарта» и в конце еще имя Мадам и название отеля. Закончив с этим, она сама отправилась с ним в город за покупками, взяла извозчика и купила все, что ему, по ее мнению, было необходимо взять с собой. Она сама за все расплачивалась, а под конец вложила ему в руку еще и пятидесятирублевую купюру, добавив по-французски:

– Немедленно верните мадам Проскуриной все, что вы у нее взяли. И никогда больше не делайте таких вещей!

– Когда же я выезжаю? – спросил Ребман, когда они вернулись в отель.

– Сейчас я как раз узнаю.

В этот момент к ней подошел портье и с почтительным поклоном протянул листок бумаги.

– Ах, так я и думала. На сегодняшний вечерний поезд уже нет мест. Что ж, в таком случае поедете только завтра вечером.

– А когда я туда прибуду?

– Поездка длится два дня и две ночи, – говорит Мадам и объясняет ему маршрут: Черкассы – Кременчуг – Екатеринослав, это все еще на Днепре. Затем поезд поворачивает и идет по южнорусской степи до Ростова-на-Дону. Оттуда вторую ночь через Армавир до Минеральных Вод. И в Минеральных Водах вам нужно пересесть. Оттуда до Пятигорска всего полчаса.

Когда он вернулся в Дом и сообщил новость, все его поздравили. Мадам Проскурина даже прямо назвала Ребмана везунчиком:

– Я уже скоро сорок лет, как живу в России, а еще ни разу не выезжала за пределы Киевской губернии. А вы, когда доживете до моего возраста, наверняка, повидаете уже весь мир.

На следующее утро Ребман уже в десять часов был в гостинице. Мадам его ждала в половине одиннадцатого, но она уже встала, сидела за столом, на котором лежала целая пачка корреспонденции.

– Хорошо, что вы пришли, – говорит она. – Вы уже завтракали?

Ребман кивнул в ответ:

– Да, конечно, уже давно.

– Вкусно и обильно?

– Да, и обильно, и вкусно.

– У вас впереди долгая дорога. Садитесь, я хочу передать с вами письмо для месье Эмиля. Она открыла ящик стола и достала писчую бумагу и конверт со своим фамильным гербом. Судя по всему, она здесь у себя дома. Начала писать, при этом опираясь на столешницу не всей рукой, а только мизинцем. А Ребман сидел на стуле и наблюдал за нею.

«Удивительно, – думал он, – перо само по себе пишет по-русски, так мягко и округло ходит оно по бумаге и выводит крупные, ровные буквы, полную противоположность тем детским каракулями, которые мне нацарапали в паспорте».

Мадам исписала двенадцать листов, полных двенадцать листов! Когда Ребман мельком на нее взглянул, он заметил на ее лице гримасу, будто от сильной боли. Но вот она все еще раз перечитала, аккуратно сложила, вложила в конверт, смочила мизинцем клей по внутреннему краю конверта, надписала адрес:

– Вот, передайте это ему. Я еще буду телеграфировать, чтобы он вас встретил. На всякий случай, запишите название нашего дома. Если месье Эмиль не сможет прибыть на вокзал или вы друг с другом разминетесь, возьмите извозчика и просто скажите: «Дом Урусова». Это дом моего отца. И по дороге ни с кем не связывайтесь, вы еще недостаточно хорошо знаете людей, обычаи, порядки, да и язык. В поезде вы сможете поесть, там есть вагон-ресторан или перекусите на остановках. На вокзалах всегда достаточно времени, чтобы купить что-нибудь или даже поесть в буфете. Только никогда не расплачивайтесь с официантом крупной купюрой – положенной сдачи вы уже не увидите. И еще, обращайте внимание на сигналы к отправлению. Вы ведь их уже знаете. Я вас провожу к поезду, тогда и я буду уверена, что вы сели в тот, что нужно.

По дороге на вокзал Мадам остановила извозчика у магазина с деликатесами. Вышла она оттуда с большим пакетом, который вручила Ребману:

– Вот, возьмите, чтобы у вас хоть что-то было с собой на дорогу. У нас не принято отправляться в дальний путь без провизии.

И вот он едет на Кавказ.

Перед тем как сесть в поезд, Ребман вежливо поблагодарил Мадам за то, что она так о нем заботится, и передал привет господину Полковнику и Татьяне Петровне. И если это не затруднит, он просил бы прислать ему кое-что из его вещей.

Затем он еще осмотрел поезд, полюбовался красивыми вагонами с надписью «Киев – Баку»: голубыми – первого класса и красно-коричневыми – второго.

Людей огромное множество, мельтешат, как блохи, места все до одного заняты. И беспорядочный хаос среди вещей: целые кровати, чайники, самовары, чего тут только не было! Как будто все пассажиры отправлялись в кругосветное путешествие.

В купе напротив него сидел еврей – это Ребман определил с первого взгляда. В сидячем положении, если не считать носа и ушей, он выглядел так же, как и все остальные. Но когда вставал, был похож на мальчика, который явился к первому причастию в отцовском пиджаке.

После продолжительного молчания сосед решил заговорить с Ребманом: спросил, сначала по-русски, куда тот направляется. Не получив ответа, он повторил вопрос по-немецки. Затем по-французски. По-английски. В конце концов даже на идише.

Но Ребман подумал: «Из-за них у меня было столько неприятностей, я опозорился на весь мир! Теперь мне на них всех вместе взятых плевать с высокой горы». И так и не ответил. Тогда и еврей замолчал. И они молча продолжали смотреть в окно. А там ничего особенного или нового. Ландшафт такой же, как между Волочиском и Киевом и за Барановичами: одни холмы, один за другим, и редко когда – станция, за которой вдали виднеется деревенька или городок. Никаких домов не видать.

Эта страна словно море, ни конца, ни края!

Поначалу он обрадовался, когда Мадам сказала, что он проведет в дороге целых два дня, наверняка можно будет многое увидеть! Теперь он уже не рад, дорога ужасно скучна.

Приблизительно через три часа поезд остановился на маленьком полустанке.

– Что случилось? – спросил пассажир у кондуктора, который один сошел на перрон.

– Надо пропустить встречный поезд, который идет с опозданием.

Ребман ухмыльнулся: он все понял: «А мой русский все же продвигается!».

Он опустил оконное стекло. В глубине вокзала стояла кучка крестьян, мужиков и баб, с большими котомками на спинах. Они все глазели на поезд.

Около пяти они приехали на большую станцию, где остановились на четверть часа, чтобы сменить локомотив.

И тут все куда-то бросились бегом, одни – с чайниками набрать кипятку. Его можно на всех больших станциях получить бесплатно, для этого есть особые источники. Об этом вчера сообщила мамаша Проскурина, когда они обсуждали предстоящую поездку. Другие пассажиры кинулись что-то покупать, а третьи – просто выбежали поразмяться.

Ребман тоже вышел. Он до этого уже распаковал сверток, который ему дала с собой мадам Орлова, и обнаружил в нем великолепный ужин: белый хлеб с ветчиной, половинки инжира и плитку шоколаду. Теперь он гоголем прохаживается по перрону, курит, время от времени поглядывая на свой вагон: не собирается ли тот везти его дальше. На соседнем пути, около деревянной цистерны, которая стоит на высоком железном постаменте, локомотив набирает воду. Воду качают прямо из земли с помощью ветряного колеса. И в самом деле, откуда же взяться ручьям, если вокруг ни одной горы!

Они едут дальше.

И тут дорога становится еще мучительней. Смотреть в окно бессмысленно – все одно и то же. Общения тоже не получилось. Читать невозможно. У него, правда, с собой даже книга была, что-то из Достоевского, которую ему дала девица Титания для внимательного изучения, Достоевский, мол, в России всегда пригодится. Но он не может его читать при всем желании. Теперь он понял, почему все русские книги столь меланхоличны. Здесь сама природа навевает тоску. Нет, сейчас он не станет читать ничего русского, даже в немецком или французском переводе.

Около восьмого часа поезд снова остановился на большой станции. Название прочесть невозможно, все буквы размыло непогодой, а когда кондуктор объявлял, Ребман как раз задремал.

Сосед-еврей спросил, не желает ли он выйти поужинать или, может, ему что-нибудь принести? Здесь хороший ресторан, и это последняя возможность раздобыть что-нибудь до завтрашнего утра:

– Хотите супу? Может быть, мяса? Или рыбы?

Кажется, он всерьез беспокоится о незнакомом юноше-чужестранце, который ему даже не удосужился ответить на приветствие.

«В конце концов, – подумал Ребман, – если это последняя возможность, я лучше тоже сойду».

И выходит из вагона. Не обращая внимания на еврея, отправляется в буфет, заказывает борщ, кулебяку с мясом и рубленые котлетки – все слова он уже знал. Ему действительно принесли именно то, что он заказал, и он с аппетитом поел. Кончив есть и желая расплатиться, он обнаружил, что у него нет мелочи, ничего, кроме красивой десятирублевки от мадам Орловой.

«Ну не могут же все официанты быть мошенниками, тогда бы и профессии такой бы не было! Дам-ка ему эту бумажку – и поглядим!»

И он сделал знак половому.

– Сию минуту! – услышал он в ответ.

Когда прозвонил первый звонок, Ребман снова махнул рукой, уже энергичнее.

– Сию секунду!

Тогда господин гувернер из Барановичей встает и делает вид, что хочет идти. «Белый пиджачок» тут же скользнул к нему. Увидев купюру, он спросил:

– А помельче нету?

Получив отрицательный ответ, он взглянул на часы:

– Одну минуточку! – и тут же, схватив купюру, выскочил с ней из залы. Тут как раз прозвонил третий звонок. Все пассажиры уже ушли, кроме еврея, который продолжал сидеть за своим столиком.

«Он, наверное, не едет дальше, – подумал Ребман и поспешил к выходу. – Что упало, то пропало, лучше потерять десять рублей, чем опоздать на поезд».

Однако ему все же обидно: «И почему я сразу не расплатился, когда он мне принес еду? Или сказал бы, что если у него нет сдачи, то не стану есть! Ну вот, теперь будет мне наука!» Пока Ребман так сидел, ругая самого себя за легкомыслие, в купе вернулся еврей и положил перед Ребманом положенную сдачу.

– На чай я этому разбойнику не дал.

Затем он поднял палец и сказал на хорошем немецком:

– Будьте осторожны! В России встречаются не только порядочные люди, особенно на вокзалах!

Ночью они проезжали через Екатеринослав. Сквозь сон Ребман слышал крики. А когда он утром высунулся из окна, то увидел перед собой ландшафт, напоминающий тонкий медный лист. Земля была похожа на луг, все лето не видевший дождя: ни кустика, ни речки, ни ручейка.

«Это, должно быть, и есть южнорусская степь, где живут донские казаки и другие степные народы», – подумал он.

Что касается донских казаков, то тут он ошибся степью.

Он уже сыт по горло этой бесконечной ездой по железной дороге. А ведь он сначала так радовался возможности попутешествовать. Хорошо еще, что ему не в Сибирь ехать! Он вспомнил, как во время школьной экскурсии по Фирвальдштедтскому озеру «Папаша», бывший директор их гимназии, сказал, что о подобном пейзаже он бы не хотел писать сочинения. Вид так великолепен в своей естественности, что словами этого высказать невозможно.

«А я не стал бы писать сочинений об этом ландшафте, – что же тут опишешь?»

О том, что степь раз в году покрывается цветами, которые многообразием красок просто сводят с ума всех, кому посчастливится их увидеть, Ребману еще только предстоит узнать. А пока он рад, что день прошел, и можно снова подремать.

– Сейчас смотрите в окно, – обратился к нему сосед, его звали Гинзбург, – мы будем проезжать над устьем Дона, по самому длинному во всей России мосту, он больше двух километров длиной.

– Дон? – удивился Ребман. – Я думал, что он протекает намного восточнее.

– Так и есть, но он образует колено, как и все русские реки, как бы говоря: вот теперь развернемся на запад! Вот он!

Поезд едет очень медленно, потом начинает ворчать и скрипеть. Когда Ребман высунулся в окно, в свете вечернего солнца он увидел водную поверхность Дона. Здесь он шире самого Цюрихского озера, намного шире! Дон протекает по левую руку, а по правую – видно Азовское море. Оно такое мелкое, что большие корабли не могут по нему ходить.

Гинзбург по этому поводу шутит:

– Собственно говоря, это не что иное, как огромное болото. В нем и при желании покончить собой не утопишься – разве что от скуки помрешь, в поисках глубины.

– Вы уже бывали в Пятигорске? – спросил его Ребман.

Гинзбург отрицательно качает головой:

– Для таких прекрасных мест мне не хватит средств. Мне больше подходят места попроще, вроде Баку. Там я чувствую себя как дома. Вы знаете Баку?

Ребман даже развеселился:

– Как я могу знать Баку, ведь я только в начале этого месяца приехал в Россию, за это время невозможно все увидеть.

– И откуда же вы приехали, позвольте спросить?

Ребман стесняется и медлит с ответом. Наконец собирается с духом и скромно признает:

– Я… Из Швейцарии.

Гинзбург делает удивленное лицо.

– Почему же вы не решаетесь сказать? Швейцария ведь одна из самых известных стран мира!

– Я тоже так думал, но потом убедился на собственном опыте, что, по мнению некоторых людей, швейцарцы непонятно откуда взялись, потому что и страны-то такой не существует.

И он рассказал о своем разговоре с монахом Киево-Печерской Лавры, который утверждал, что за границами России ничего нет. Следовательно, и Швейцарии неоткуда взяться.

Гинзбург смеется:

– О, конечно же, она существует, пускай для большинства только как недосягаемая мечта. Я бы, к примеру, многое бы отдал, чтобы жить в такой стране или чтобы хоть раз увидеть ее своими глазами.

– А чем же вам не по душе Баку? Говорят, там «черное золото» так и прыщет из земли.

– Да, только добывать его дозволено лишь немногим. Если бы было иначе, то можно было бы потерпеть связанные с этим неудобства. Но большинству от этого «золота» достается только грязь и вонь, а я – из этого большинства.

Между тем они прибыли в Ростов и вышли в буфет поужинать. Ребман заказал то же, что и вчера вечером, следуя своему принципу держаться того, что уже знакомо. На сей раз однако, расплачиваясь, дал денег без сдачи.

Гинзбург купил несколько газет и взял их с собой в вагон. Он спросил у Ребмана, не желает ли и тот газету.

– Нет. Благодарю, я ведь все равно не могу их читать.

– Есть и немецкие.

– И какая мне от них польза? Я бы лучше русскую почитал.

– Ну, так я и говорю, русскую, но по-немецки.

– А есть такая?

– Конечно. Вот! – он указал на одну, – «Рига-Цайтунг» называется. Она русская, а пишут по-немецки. Но Ребман только отмахнулся:

– Газеты? Меня мутит от одного только слова! Нет уж, на какое-то время с меня довольно!

На следующее утро в одиннадцать часов поезд въезжал в Пятигорск. На повороте состав изогнулся дугой и стал виден локомотив. Из его трубы вместе с черным дымом вырывались языки пламени. Котел, как и говорил Штеттлер, работал на топливном масле. Господин прецептор Ребман решил дать местным кавказцам урок правильной русской речи. Гордо, как испанец, подходит он к окну и громко кричит:

– Портной!

Но никто к нему не подходит и не берет у него багаж. Тогда он кричит снова, на этот раз уже во весь голос:

– Портной! А портной!

И тут к нему кто-то подбегает, оказалось, что это Маньин:

– Что это вы здесь раскричались? За багажом приходит но-силь-щик, а не портной. Эй, носильщик!

Он одет в белый костюм, сшитый из того же материала, что и киевский туалет Мадам. Лицо загорелое, как у цыгана. Сообщает, что здесь в тени уже тридцать восемь градусов.

– Ого! – удивился Ребман.

– Это еще что, погодите, еще будет и сорок восемь!

Ребман вручил ему двенадцатистраничное письмо, которое он всю дорогу хранил, словно чековую книжку. Красавчик Эмиль, не говоря ни слова, засунул его в левый карман пиджака.

– Хорошо, что вы приехали, – говорит он, – у нас уже полон дом гостей, и я больше не могу возиться с Пьером. Так рано сезон еще никогда не начинался.

Они взяли извозчика и теперь в древней колымаге тащились вверх по пыльной ухабистой улице. Ребман спросил, правда ли, что Пятигорск – курорт, устроенный для сифилитиков.

Тут уж и Маньин рассмеялся:

– Не бойтесь, в Пятигорске риск заражения так же ничтожен, как в Арозе или в Давосе. Мы таких гостей не принимаем, за этим следим особо, даже требуем предъявления справки от врача!

– И люди позволяют с ними так обходиться? Неужели к вам приезжают на таких условиях?

Маньин улыбается в ответ:

– В том-то и дело, что наши гости только из высшего общества, сливки, так сказать. Мы принимаем только достойных людей. К примеру, в соседней с вами комнате проживают их превосходительство.

– Мужского или женского полу?

– Их превосходительство – всегда мужчина! У него белая, как снег, борода, он носит генеральский мундир. Он именно таков, каким швейцарцы представляют себе вельможу. Так что никакой возможности для галантного приключения, если вы на таковое надеялись.

«Дом Урусова» стоит на вершине горы, первым в длинном ряду желтых кирпичных зданий, неоштукатуренных и ужасно скучных на вид. Кажется, здесь, в Пятигорске, ничто не радует глаз, разве что новехонький собор, сверкающий всеми пятью вызолоченными куполами, которые все же ни в какое сравнение с киевскими не идут. Все остальное очень провинциально, по-русски провинциально, без малейших черт индивидуальности, которыми изобилует любой швейцарский городок. Дома одно- или двухэтажные, выкрашенные красным или голубым, под зелеными жестяными крышами. Они выглядят, как булочки из пекарни: если их перемешать, то никто уже не узнает, которая из них чья.

И ни садов, ни клумб не видать, не говоря уже о цветах на окнах, об этом русские, кажется, и не слыхивали. Здесь все по-городскому практично. Город – место для зарабатывания денег, а это, как красиво говорят в Швейцарии, непочтенное занятие…

Когда они остановились, к ним подошел пожилой черкес, чтобы раскланяться. Он не был одет по полной форме: на нем был не мундир, а что-то вроде платья из черного сатина. Не было ни газырницы с декоративными патронами из серебра или слоновой кости, ни кинжала на поясе, как обычно у всех черкесов. Но шаровары и казацкие сапоги на нем были. Казацкие сапоги мягкие, из козлиной кожи, подошвы совсем не видно; так что ходят в них как в перчатках, мягко и невероятно гордо. Ребман еще на Крещатике и в театре в Киеве заглядывался не черкесов.

Старика зовут Василий, это тот самый казак, что состоял при Водноголовом во время его заточении в Батуме. Походка у казака уже не такая уверенная, он сутулится и очень сильно кашляет.

– У него грудная жаба, – говорит Маньин, – поэтому даже в такую жару он закутан в башлык. Но для нас это член семьи, он служил еще у старого барина, отца Мадам. А теперь он занимает здесь должность привратника, а его жена стряпает для прислуги.

Они поднимаются наверх. Маньин показывает Ребману его комнату:

– Не задерживайтесь долго, – предупреждает он, – скоро подадут обед.

– А где же Пьер?

– Он в классе.

– В школе?!

– Да, то есть у себя в комнате с домашним учителем. Он готовится в гимназию.

– В гимназию?!

– Да, либо здесь на Кавказе, либо в Киеве, мы еще не решили. Но вы в любом случае останетесь у нас.

– Для чего? В чем моя задача, если он пойдет в школу?

– Ни в чем ином, как быть Пьеру старшим товарищем и говорить с ним по-немецки. Учитель приходит только утром, в обед будете вместе гулять. Здесь не так скучно, как в Барановичах, здесь можно совершать прекрасные прогулки.

– В такую жару?

– К ней вы привыкнете, трудно только первые двадцать пять лет.

– Полагаете, я так надолго здесь останусь?

– Это зависит только от вас.

Пока они по-дружески пускали друг другу швейцарские шпильки, открылась другая дверь, и вышел Пьер со своим учителем. Он вежливо поздоровался и представил по-французски:

– Господин Ребман, мой гувернер – Герман Германович Кордтс.

– Очень рад, – ответил светлоусый учитель по-немецки.

Ребман поражен:

– Вы говорите по-немецки?

– Надо полагать, да, если тебя зовут Герман Германович!

– И преподаете вы тоже по-немецки?

– Нет, по-русски, – ответил учитель. И добавил с плутовской улыбочкой:

– Я, знаете ли, и по-русски говорю иногда даже лучше самих русских! Я ведь здесь родился.

– Здесь, на Кавказе?

– Да, в одной из немецких колоний неподалеку. Приходите к нам в гости – удивитесь еще больше.

Тут Ребман вспомнил, что когда-то читал о том, что на юге России, на Волге и на Кавказе были основаны немецкие и даже швейцарские колонии: Солотурн, Берн, был среди них и Шафхаузен.

Маньин спросил учителя, не желает ли тот с ними отобедать, сейчас как раз подадут. Учитель вежливо поблагодарил:

– Спасибо! В другой раз с удовольствием, а теперь мне нужно поспешить, у меня еще один урок с двенадцати до часу.

Когда он ушел, Пьер заметил:

– Прилежная Лизхен. Эти немцы знают только одно: арбайтен-арбайтен. И швейцарцы тоже. Правда, бывают и исключения.

– Вы имеете в виду меня? – спросил Ребман.

– О нет-нет, я имел в виду другого господина! Но скажите, месье, как поживают мои маленькие птички?

– Они уже улетели!

– Правда? Улетели? Все?

– Все пятеро. Кошке не достался ни один птенчик, как она ни старалась.

Еда, которую им доставляли из гостиницы в многоэтажных кастрюлях, не шла ни в какое сравнение с той, что подавали в Барановичах или даже в Киеве в «Швейцарском Доме»: только суп и мясо – ни овощей, ни другого гарнира, ни горсти отварного или жареного картофеля. Но Ребман так голоден, что жадно набрасывается на все: он ведь с шести утра ничего не ел, кроме стакана чаю и двух баранок. Да и комната, где они едят, ничего особенного собой не представляет: высокие потолки, почти пустая, из мебели только старый стол и полдюжины рассохшихся стульев. Даже скатерти нет, и посуда самая обыкновенная, как в дешевой забегаловке.

– Комфортом мы здесь не избалованы, – он весь достался гостям, которые за него платят, – говорит Маньин, заметив, что Ребман придирчиво осматривает помещения. – Но мы ведь целыми днями вне дома.

– Иногда даже и по ночам! – бросив на него ироничный взгляд, заметил Пьер.

После десерта, а это, конечно, мороженое, хоть и самое обыкновенное, Маньин надевает на Пьера кепи:

– Покажите месье достопримечательности Пятигорска. Сходите с ним в Курортный парк.

Затем он достал из ящика стола черную кожаную кобуру, из которой выглядывала ручка револьвера, и протянул Ребману:

– Мадам Орлова желает, чтобы вы его всегда имели при себе, когда выходите с Пьером. Кто знает, что может случиться!

– Он что, заряжен?

Маньин расстегнул кобуру, достал револьвер – «Смит и Вессон». Ребман заметил в барабане пять новеньких патронов.

– Первоклассное оружие, – говорит Маньин. – Казаки тоже предпочитают эту модель. Им вы уложите любого с пятидесяти шагов одним выстрелом наповал.

– И это здесь разрешено?

– Вы имеете в виду ношение оружия? У нас имеется разрешение. Оно распространяется на всю семью.

– Нет, я имею в виду стрелять, – говорит Ребман.

– В случае необходимости – конечно, – веселится Маньин. – Ведь не нужно непременно целить в голову!

– А если в ответ тоже выстрелят?

– Тогда придется быть попроворней: кто выстрелит последним, умрет первым!.. Ну, идите же, мне нужно работать. Когда Ребман с Пьером уже спускались по лестнице, он прокричал им вслед:

– И до ужина не возвращайтесь – Пьеру следует побольше ходить пешком!

Собственно говоря, у нашего господина гувернера дела идут как нельзя лучше, если, конечно, ничегонеделанье можно назвать делами. Все утро свободно, и он в первую очередь два часа занимается русским: учит слова, предложения, необходимые формы обращения. Затем он выходит, чтоб на улице, в толпе, так сказать, глядя народу в рот, ухватить что-нибудь новенькое из первых уст. И каждый раз что-то из услышанного он приносит в дом с вопросом: а что это означает? Попадаются и такие слова, которые Маньин советует ему поскорее забыть.

– Очень жаль, это звучало так красиво!

– Где вы такое откопали?

– На улице. Мимо проходила компания солдат и пела это.

Маньин ухмыляется:

– Солдатский язык, он только для солдат и годится, а для других… Знаете ли вы, что нет на земле другого такого языка? Ведь на нем можно выражаться крайне двусмысленно. В этом с русскими никто не сравнится. Как раз в такой песенке, как эта «Уж не я ли молода», орфографически правильно записанной и прочитанной, вроде бы все в порядке. Но если пропеть, да еще так, как это делают эти солдаты, о-ля-ля!

Чаще всего Ребман ходил на рынок, чтоб лучше изучить народ. Заодно он всегда приносил домой десерт. Здесь уже поспела клубника, огромная, как яблоки, и сладкая, как мед – намного вкуснее и слаще, чем дома. И отдают ее почти даром, иначе и не скажешь: за один рубль получаешь полную корзину с горкой, одна в одну, и не только верхние. Маньин сказал, что клубнику выращивают немецкие колонисты. Пусть Ребман попробует заговорить с ними со швабским акцентом, сразу получит корзинку даром.

– А вы умеете фотографировать?

– Нет, не умею.

– Научитесь. Я вам дам свой «кодак». И он дает Ребману аппарат, объясняет, как им пользоваться и вставляет в него пленку:

– Вот на базаре его и испытаете! Вы поразитесь, какие открытия там случаются! Попадаются типы, которых больше нигде не встретишь.

Ребман поблагодарил и сразу поспешил на рынок. Снует туда-сюда и ищет, кого бы щелкнуть. Иной раз ему казалось, что он нашел нужное, но, пока устанавливал аппарат, прицеливался и настраивался, – его «добычи» уже и след простыл.

Вдруг он застыл на месте. Смотрит. Не верит своим глазам. Это же ведьма из «Гензель и Гретель», – самая настоящая, как будто ее вынули из книжки и перенесли в лавку со сладостями.

«Вот и начало для моего альбома, лучше и не сыскать!»

Не поздоровавшись, не спросив разрешения, он подошел и нацелил свой аппарат прямо на нее. Старуха принялась ругаться, каркая, как ворона. Хотя Ребман и не понимал, что она говорит, но было ясно по тону, по голосу и по выражению лица, что она бранится. Словно он хулиган какой-то и украл у нее половину товара с лотка! Тут же вокруг них собралась толпа, которая хохотала, глядя на этот дармовой спектакль.

Ребман пробовал ей объяснить, что у него нет никаких злых намерений, что он не собирается причинять ей беспокойства или, тем более, чего-либо отнимать. Он только хотел ее сфотографировать, увековечить, потому что у нее такой необыкновенный выразительный типаж!

Но торговка разбирает его тарабарщину еще хуже, чем он ее крик, она грозит ему:

– Пошел прочь, разбойник!

И тут Ребман вспомнил, что точно теми же словам мадам Проскурина отгоняла извозчика на киевском вокзале.

Тут вмешался один из немецких колонистов, который уже знал Ребмана, так как тот пробовал у него товар и разговаривал с продавцом. Он подошел к прилавку и начал уговаривать старуху успокоиться, объясняя, что ей нечего бояться.

Но та причитала еще громче.

Тогда немец повернулся к Ребману и только пожал плечами: мол, ничего не поделаешь.

– Что это с ней?

– Она в бешенстве. Говорит, что один разбойник-фотограф уже пытался ее снимать, да еще и грязно обругал. Тот тоже пришел и сказал, что из нее выйдет хорошая картинка, спросил, можно ли ее сфотографировать для газеты. И она, глупая баба, позволила этому разбойнику обвести себя вокруг пальца.

– В моем случае ей нечего опасаться, я не стану ничего отсылать в газету, я оставлю фото себе. Она и вправду интересный типаж. Я и ей дам снимок, когда отсниму пленку. Скажите ей это.

Но немец только качает головой:

– Из этого ничего не выйдет. От другого она тоже получила фото, даже заказным письмом, где говорилось, что снимок будет напечатан в иллюстрированном журнале. В этом-то и была ее роковая ошибка. На фото оказалась вовсе не она, а какая-то мерзкая старая ведьма. А она позволила под этим уродством поставить свое доброе имя!

Однажды, когда они как раз трапезничали, пришел слуга. Стоит. Мнет фуражку в руках. Что-то бормочет. Маньин обратился к Ребману:

– Вот вам русский человек, как он есть: позавчера поступил на службу, а сегодня ему уже плату подавай.

Он достал из ящика стола пачку бумаг и на одном листке что-то написал. Затем протянул слуге перо.

– Неграмотный я!

– Так крест поставь.

– Не знаю как.

Пришлось ему, как первокласснику вложить перо в руку, да еще и водить ее, чтоб вышел крест.

Нужно было видеть выражение его лица, когда на бумаге под его пером скрестились две черточки. Если бы на этом листке бумаги значилось, что он стал царем всея Руси, не больше и не меньше, – вряд ли его лицо выражало бы большую степень гордости.

Когда он уже ушел, Ребман спросил у Маньина, почему тот дал слуге именно шесть рублей?

Потому что он этого требовал – это его месячная плата.

– Шесть рублей, то есть пятнадцать франков в месяц?!

– Это жалование. Остальное, дорогой друг, они наскребают сами. Эти люди не остаются в накладе и не нуждаются в вашем сочувствии.

 

Глава 13

В послеобеденное время, как им и было велено, господин гувернер с Пьером отправлялись на прогулку. Сразу после еды, еще до того, как пробьет час дня, обоих можно было увидеть выходящими из дома Урусова и поднимающимися по улице в направлении горы Машук, восьмисотметрового спящего вулкана, у подножья которого расположен Пятигорск. Но они не совершали восхождения, а только делали вид. Они шли быстрым спортивным шагом лишь до тех пор, пока находились в поле зрения, на всякий случай. Потом темп ходьбы постепенно замедлялся. В конце концов они еле тащились, как двое бернардинцев или ньюфаундлендов, изнуренных зноем. Такой жары Ребман еще никогда не испытывал, даже во время приснопамятной школьной экскурсии в Мадеранскую долину, когда всем казалось, что они вошли в раскаленную духовку.

Однажды эти двое вообще не пошли в гору – остались в курортном парке, прошатались там около часа, все осмотрели, а потом просидели на скамейке, пока не пришло время возвращаться домой. Когда он об этом рассказал Маньину, – ведь он всякий раз требовал подробного отчета о том, где они побывали, – тот сделал ему выговор: дескать, так дело не пойдет, они должны ходить пешком много и быстро – ходить, ходить, ходить!

– Но, месье Эмиль, не в такую ужасную жару! – возразил по-французски Пьер. – Это же не имеет никакого смысла! Мы одни болтаемся по городу, кроме нас, на улице ни души.

– Ну так зайдите куда-нибудь, выпейте чаю или съешьте мороженого. Но гулять вы должны непременно, это просто необходимо Пьеру. Именно для этого мы вас и вызвали. Вот вам десять рублей для утоления жажды.

Так что им ничего не оставалось, как отправляться на прогулку. Они передвигались, высунув язык и шумно дыша, как выкупанные собаки. Это, вправду, очень изнурительно: шагать по высохшей, обесцвеченной местности, над которой, когда ветер дует с равнины, словно коричневый туман, висит пыль.

Пьер хотел было испробовать один трюк.

– Знаете что, – сказал он на третий день, когда их снова выставили за дверь, а солнце палило нещадно, – а что если каждому из нас незаметно сунуть в карман книжку – маленькую, чтобы не было видно, а потом найти тенистое местечко и «прогуливаться», лежа на спине. Ну, как вам такая мысль?

– Идея хорошая, – сказал Ребман, – но неосуществимая.

– Почему? Никто ведь об этом не узнает.

– Кроме нас двоих! Нет, так не годится, нам ведь нужно гулять.

И они гуляли. Обходили все окрестности Машука. И когда они вечером возвращались домой, и слепой бы заметил, что они совершили долгую прогулку пешком: такими измученными они выглядели. Даже казак Василий их жалел.

А Маньин только посмеивался: вот и хорошо, после такой прогулки здорово спится.

– И что же вы видели? Не заблудились в пути?

– Нет, – сказал Пьер, – улица перед нами всего одна, она и указывает дорогу!

А видели они памятник Лермонтову в акациевой роще.

– Разве это полноценная прогулка? Это же совсем рядом!

– Мы пошли в обход Машука и уже на обратном пути видели памятник.

– Ого! Молодцы, ребята! – говорит Маньин, – настоящие солдаты!

– То-то, мы и сами с усами, – огрызнулся Пьер. – Кстати, знаете, о чем я там подумал?

– Нет, о чем же?

– Я подумал, что если бы мы встретили вас там, в роще, случилась бы еще одна дуэль. И пришлось бы господину Эмилю Маньину тоже соорудить надгробие, но, конечно, не такой красоты, как лермонтовское!

Это было по-настоящему ядовитое замечание, и тогда Ребман впервые почувствовал, что между этими двумя не все ладно.

После ужина Пьер лег в постель. Он совсем вымотался, взмок и ослаб, бедняга.

И тут Маньин предложил Ребману:

– Если хотите, можем взглянуть на ночной Пятигорск, я могу показать вам кое-какие места, которые принято посещать только под покровом ночи.

– С удовольствием! Только если это не очень дорого стоит. Мне нужно непременно обновить гардероб, мой слишком теплый для местного климата.

– Вам это ничего не будет стоить, я вас приглашаю. А что до одежды, – Маньин открыл стенной шкаф и достал красивый белый, льняного полотна пиджак – примерьте-ка вот это, у нас с вами, кажется, приблизительно один размер.

Это, конечно, совершенно не соответствует действительности: месье Эмиль почти на голову ниже Ребмана. Но дареному коню, как говорится, в зубы не заглядывают.

– Сидит как влитой! Возьмите его себе, мне он больше не нужен. И купите себе кепи, белое, оно будет полегче этой вашей фетровой шляпы. Здесь, в России, не носят валяных колпаков.

Они берут извозчика и, подскакивая на каждой дорожной выбоине, спускаются в город к вокзалу. На улицах полно народу, словно из муравейника, радуясь вечерней прохладе, повыползали на променад все муравьи. Повсюду слышны крики мальчишек-газетчиков. В Швейцарии такие еще в школу ходят, а эти заняты делом.

– «Пятигорское эхо»! «Кавказский край»!

Они высадились у са́мого вокзала, и Маньин повел своего гостя к бело-голубому низкому дому с надписью, которую Ребман прочел как «MPAKMUP». Такого слова он еще никогда не встречал.

– Что это значит? – спросил он у своего «гида».

– Читается «ТРАКТИР», а по-немецки «WIRTSCHAFT», то есть кабачок. Но того, что предлагают здесь, не найдешь ни в одном немецком заведении. – Он прищелкнул языком. – Сейчас сами убедитесь.

Но Ребман не видел перед собой ничего, кроме четырех выбеленных стен и двух рядов железных столов, покрытых бумагой. Более подходящего слова, чем на вывеске и не найти, подумалось ему, здесь и, правда, ждут, кого бы угостить. Но пока никто не явился.

– Еще рано, – говорит Маньин.

Кельнер в белом переднике – возможно, что это и есть сам хозяин – поклонился им прямо до земли. Судя по всему, Маньин здесь не в первый раз – их сразу провели в отдельный кабинет. Кельнер что-то шепнул месье Эмилю на ухо.

Маньин качает головой:

– Пока не нужно.

Тогда кельнер встал около стола навытяжку с блокнотом в руках.

– Я сам закажу: после тех объедков, которые нам присылают из гостиницы, я всегда голоден, – говорит Маньин.

И кельнер записывает. Довольно много. Когда он ушел, Ребман поинтересовался:

– А что он спросил, когда мы вошли?

– Ничего особенного. Просто спросил: «Вы одни?»

– Разве он меня не заметил?

– Вы не поняли: он имел в виду, не желаем ли мы откушать в обществе.

– В обществе? Зачем оно нам? И что это еще за общество?

– Дамское общество, разумеется! Вы всегда так недогадливы? – Он крутит ус. – Можно позвать горячую четырнадцатилетнюю черкешенку, о-ля-ля! Хотите, пригласим парочку?

Ребмана передернуло:

– У меня на это нет денег! А даже если бы и были, я не смог бы с ней даже объясниться! Не говоря уже о прочем.

Маньин смеется:

– В любовных делах можно понять друг друга и без слов. Вы еще этому научитесь!.. А вот и закуска!

Вошел официант, неся в одной руке графин водки с двумя стаканами, а в другой – большую миску салату из помидоров. Поставил все это на стол, затем принес тарелки, приборы и полную корзинку тонко нарезанного черного хлеба.

– Что ж, приступим! – Маньин разлил водку по рюмкам, подмигнул Ребману, дескать, «ваше здоровье!», выпил залпом, поставил рюмку и закусил салатом и хлебом. Ребман из вежливости тоже выпил, но только один глоточек этого очень крепкого шнапса. А салата есть не стал, он вообще не любит помидоры, этих уродов из семейства пасленовых.

– Ну что ж, придется мне съесть все самому, несмотря на риск отравиться! – радуется Маньин.

И, действительно, опустошает всю миску. И рюмки тоже – одну за другой.

Второе блюдо долго не приносят. Его должны сначала приготовить, но Маньин уверяет, что угощение стоит того, чтобы подождать: таких блинов, какие готовят здесь, не везде можно отведать – ими этот трактир славится на всю округу. Есть люди, готовые босиком идти до Владивостока, если им посулить блины с икрой. – И вы были бы первым, кто не оценил бы по достоинству этой жемчужины русской кухни. Знаете ли вы, что известны случаи смертей от объедения блинами? Нет, я не шучу, такое, правда, случается!.. А, вот нам их уже и несут!

Официант вошел с блюдом, покрытым салфеткой. Когда он поставил блюдо на стол и снял салфетку, показались маленькие омлетики, целая куча, хорошо обжаренные до золотистого цвета. Официант быстро кладет по одному на тарелку обоим господам и накрывает остальные. Маньин сразу поливает свой блин горячим маслом, мажет сметаной и сверху кладет ложечку черной икры. Затем он скручивает блин рулетом и, два раза куснув, поедает весь «омлет».

– Берите же, пока горячие, потом они уже не так хороши! – угощает он.

Ребман пробует – и делает над собой огромное усилие, чтобы сразу не выплюнуть: его даже в жар бросило. Какая же гадость! «Омлет» – еще куда ни шло, хотя его явно перехвалили: в нем и яиц-то даже нет.

– Нет, – подтверждает Маньин, – их готовят из мучного теста, а именно из гречневой муки, только из нее получаются настоящие блины, никакая другая не годится. Смотрите, вот какие они должны быть: когда берешь блин вилкой, он должен рассыпаться.

Но Ребману блюдо не по вкусу, и, решительно сбросив путы излишнего приличия, как это умеют клеттгауэрцы, он заявляет:

– Сыру и большому пиву я бы больше обрадовался. Нельзя ли попросить, чтобы на омлет положили хотя бы ветчины?

– Как хотите, – хохочет Маньин и что-то говорит кельнеру, да еще и с присказкой, которую Ребман не разобрал. Но по тону и выражению лица было ясно, что речь шла не о комплименте.

Кельнер с непроницаемым лицом ответил «Слушаюсь!», и через минуту Ребман уже получил свою «начинку». С нею он принес несколько блинов, но не так много, как Маньину: тот один уже покончил с целой кучей блинов и попросил порцию свежих. Потом еще одну. Уплетая блины, он ведет счет: двадцать три, двадцать четыре, двадцать шесть… двадцать девять! Кажется, он даже гордится своими достижениями. И полграфина водки скушал под это дело. Наконец он заявил:

– Все, больше не могу! Знаете, каков рекорд России? Сто двадцать семь! Да, сто двадцать семь штук за один присест! Его установил один московский купец. Но эта слава ему стоила жизни.

– Тоже мне слава! Я бы ради такого «подвига» и с печки не слез!

– Еще слезете! Вы еще всему научитесь!

Когда убрали со стола, Маньин подмигнул официанту. Тот выскользнул наружу и через минуту вновь появился, на сей раз с двумя писаными красавицами в черкесских костюмах, одна из которых подсела к Маньину, а другая – к Ребману. Маньинова «дама» тут же с ним чокнулась – «Ваше здоровье!», и залпом опрокинула рюмку водки!

Маньин совсем разошелся. Он и прежде, бывало, рассказывал своему земляку, как из «архискучнейшего родового гнезда в Барановичах» (именно так он выразился) время от времени отправляется в уездный город «вздохнуть полной грудью». А что, если все то, о чем он рассказывает, правда? Ведь, судя по его поведению, это вполне возможно: он заливает своей соседке водку за корсаж, плещет на шею, затем разрывает на ней платье и слизывает языком струйки, куда бы они ни текли. И при этом лепечет всякие непристойности. Ребман плохо понимает по-французски, но некоторые слова врезались ему в память еще в гимназии, ведь такие вещи распространяются даже быстрее, чем блохи. Он знает достаточно, чтобы понять этот лепет. Тем временем Маньин уже совсем не обращает внимания на своего гостя: кажется, он вообще забыл, где находится. Потеряв над собой всякий контроль, он начинает раздевать девицу.

Но тут появился кельнер – судя по всему, он был начеку, постоянно наблюдая за тем, что творилось в кабинете. Уже далеко не так почтительно, как вначале, что-то говорит Маньину. Тогда тот берет свою девушку на руки и покидает вместе с нею кабинет.

А Ребман остается сидеть с другой черкешенкой. До сих пор он ее вообще не замечал, словно она растворилась в воздухе. Теперь же он повернулся к ней и как следует рассмотрел. Она была писаной красавицей, намного красивее той, другой: черные как смоль волосы, черные блестящие глаза, и кожа, смуглая и гладкая, как лайковые перчатки. И вообще, она ведет себя совсем не так, как ее коллега: ничего не пьет и не делает никаких попыток приблизиться к Ребману. Она тихонько сидит и спокойно ожидает, что будет дальше. И, поскольку ничего не происходит, она открывает дверь, за которой исчез Маньин со своей ношей, и с гримасой отвращения, неожиданной для девушки ее рода занятий, бросает:

– Он свинья! А тебя я люблю, ты хороший!

Это прозвучало честно и открыто.

Ребман растерялся и не знал, как себя повести. «Что мне теперь делать, – думал он, – как выбраться из этого дома?» Он вспомнил, что есть одно местечко неподалеку, откуда дорога выведет его к дому. Он собрал все свои познания в русском, все, что он выучил дома, по дороге, в Барановичах и после. Но как только он собрался с силами, чтобы сказать фразу, кавказская красавица сама заговорила с ним на прекрасном французском:

– Уходите, просто идите, если вам это все не по вкусу!

Ребман чувствовал себя упавшим с облака:

– Так значит вы?..

Она улыбается в ответ, но довольно грустно:

– Да, я не черкешенка, и даже не русская, я – француженка.

– И как же вы здесь оказались?

– А как оказываются в подобных местах?!

Он ожидает, что ему поведают как. Но поскольку никто и не думает с ним откровенничать, замечает:

– Да, но наверняка можно было найти и другую возможность заработать на себе на хлеб.

Она качает головой:

– Я ее не искала, это мой выбор!

– Как же это возможно?! Здесь, в таком месте, такая девушка, как вы!

– Да, я так захотела!

Теперь Ребман видит перед собой лицо женщины легкого поведения, одной из тысяч.

– Когда мне не было еще и пятнадцати, в родном Париже я познакомилась с русским студентом. И полюбила его. Год спустя он сдал экзамены и должен был вернуться домой. К сожалению, он был из «хорошей» семьи!

– Почему к сожалению?

– Не перебивайте, сейчас все узнаете. Он должен был вернуться и взял меня с собой, чтобы, как только встанет на ноги, на мне жениться! А потом он женился, но не на мне: для его родителей я была низкого происхождения, а ему решили подыскать «достойную партию».

– И поэтому вы?..

– Да, поэтому! Другой причины нет. Видите, сколько странных людей в этом мире!

– Но вы ведь еще так молоды, могли бы наверняка заняться чем-то другим, вместо того чтобы здесь прозябать!

– Да, могла бы, но не желаю, он ведь тоже должен понести наказание!

– Наказание, он?

– Да, он! Ему известно, где я, он однажды был здесь, и я сыграла свою роль, конечно, по-другому, чем с вами, блестяще сыграла, так что получила даже удовлетворение, видя, как он мучается и страдает. И он явится снова, его тянет сюда, как преступника на место преступления. Voilà, вот почему я не бросаю своего занятия.

Ребман хотел что-то сказать, но она уже не слушала: налила себе полный стакан водки и залпом его осушила. Ее передернуло, словно в ознобе. Затем она встала и вышла, не сказав больше ни слова.

 

Глава 14

Отношения с Пьером складываются намного лучше, чем Ребман предполагал. У него еще со школьных времен в родной деревне было некоторое предубеждение касательно мальчиков из богатых семей, молодых господ. У них был один такой, иностранец, сын доктора, который на старом крестьянском дворе неподалеку от их деревни соорудил нечто вроде курорта. А его сын не ходил в школу пешком, как простые деревенские мальчишки, он приезжал «на кучере», в бернской коляске, запряженной козлом! И уже поэтому он считал себя вправе все время насмехаться над однокашниками, так что никто не хотел с ним рядом сидеть. Потом во время урока гимнастики, когда занимались скалолазанием, он неожиданно наложил в штаны – у него, как оказалось, еще, ко всему прочему, была заячья душа. С тех пор все его называли не иначе как «вонючка». А юный Петер, как истинный сын тетушки Ханнили, перенес это неприятие на всех прочих богатых юнцов, навечно причислив их к «вонючкам». Это относилось ко всем, кроме коренных представителей кильхдорфской деревенской «аристократии». И остатки этого давнего отвращения он вначале испытывал и по отношению к Пьеру Орлову.

Чем ближе Ребман его теперь узнает, чем чаще видит и слышит, тем больше симпатии он вызывает. Понадобилось не так много времени, чтобы эта симпатия переросла в настоящую взаимную дружбу. Их дальние прогулки, от которых они поначалу старались уклониться, стали со временем доставлять истинное удовольствие.

Пьер начал расспрашивать Месье о его близких, и было удивительно, какой неподдельный интерес проявлял этот богатый избалованный дворянский сын к убогому провинциальному прошлому своего наставника. Он без конца расспрашивает, особенно о матушке Ханнили, и все ему мало. И когда Ребман снова заикнулся о том, что вырос в бедности, Пьер ему заметил, что это была вовсе не бедность, а огромное богатство, и что он от чистого сердца завидует той атмосфере, в которой Ребман провел детство и юность.

– Погодите, – отозвался Ребман, – но у вас все было гораздо лучше того, что пережил я!

На это Пьер Орлов покачал головой:

– Нет, да нет же!

И тут он рассказал Ребману, как рос, вернее, как его растили: никаких друзей-приятелей, как у других детей, одни взрослые вокруг! Он ни шагу не мог ступить без следующего за ним по пятам «полицейского надзора»: «Петька, это нельзя! Петька, туда не ходи! Петька, этого не трогай!»

И каждую ночь прерывали его самые сладкие сны, чтобы напичкать съестным, как фаршированного фазана.

– Это была не жизнь, а одно мучение! Поговорим лучше о чем-нибудь другом.

И Пьер начинал повествование о Кавказе, о борьбе свободных горных племен против царя под предводительством Шамиля, который до сего дня остается героем русской молодежи.

– Он, а не царь?!

– Ясное дело! Вы разве не видели портреты Шамиля в каждой лавке? Шамиль и его люди, вот кто был героем! Мой дедушка – отец maman — был с ним лично знаком и глубоко его почитал, будучи офицером российской императорской армии!

Потом он снова вернулся к теме швейцарской деревни: как это можно пережить потерю матери?

– Я бы не смог, я бы лишился рассудка!

– Нет, – говорит Ребман, – обо всем заботится природа, особенно это касается молодых. Рассудка никто не теряет, он как бы усыпляется, чтобы смягчить тяжесть потери. Со мной, по крайней мере, было так. Я помню все, словно это было вчера, хотя с тех пор прошло уже больше десяти лет: как я стоял рядом со стариками, сухими глазами глядя на односельчан, мужчин и женщин, пришедших разделить со мной горе. В наших краях есть такой обычай: гроб выставляют при входе, ближайшие родственники стоят по правую и по левую руку, и когда начинают звонить в колокол, с соболезнованиями, один за другим, приходят все жители деревни, как говорится, чтобы протянуть руку помощи. А я стоял там и думал: к чему эти грустные лица, мама ведь не умерла! Я шел за гробом с шапкой в руках, шагая в ногу с теми, кто его нес, – как будто это меня не касалось. И когда я услышал, как священник в церкви сказал: «Жив Иисус, а с ним и я», моя вера в то, что мама не умерла, стала убеждением. Я не пошел со всеми на кладбище, как полагалось по обычаю. Незаметно спустился по ступенькам, ведущим из церкви к дому. Пошел в свою комнатку. Сделал уроки. Вечером лег спать и проспал всю ночь.

– Вы спали в такой день?

– Да, всю ночь. «Мама ведь не умерла, я слышал, как она ходит по дому», – сказал я сам себе перед тем, как погасить свечи. А на следующее утро, прежде чем пойти в школу, я завел часы и проветрил дом. Когда вернулся, полил сад. В субботу прибрал в доме. Поставил на стол букет цветов. Подмел во дворе и на улице, как положено у порядочных людей и все такое, как если бы мама ненадолго уехала на каникулы.

– Сколько вам тогда было?

– Четырнадцать.

– Как мне теперь! А что потом?

– Потом мой дом и всю мебель из него распродали с молотка. Продали лавку и сад – такой красивый, разбитый в ложбине, где я сажал молоденькие деревца. Продали и виноградник вместе с частичкой моей души. Все без остатка. И когда я в следующее воскресенье после воскресной школы прибежал домой и по старой привычке еще в сенях начал кричать «Мама, давай пить кофе!», и с разбегу влетел в гостиную, мою и мамину, там сидели чужие люди за чужим столом, накрытым чужой скатертью, висели чужие занавески на окнах, чужие картины на стенах и вокруг всего этого витал чужой дух. Тут я очнулся и наконец осознал: мамы здесь, действительно, больше нет и у меня больше нигде нет дома, несколько метров земли на кладбище погребли под собою все, что у меня было в этом мире. С того времени во мне жила только одна мысль: бежать, чем дальше, тем лучше! Раз земля круглая – обойти ее вдоль и поперек! В этом еще одна причина моего отъезда за границу, а иначе я, вероятно, оставался бы дома, как и все прочие.

Пьер не говорит ни слова. Только когда они уже вернулись домой, он спросил:

– А из-за чего мама Ханнили не вышла снова замуж?

Ребман открыл от удивления рот:

– Не вышла замуж? Моя мама? Мне такое даже в голову не приходило! И ей, очевидно, тоже.

– Но почему? Разве вам не кажется, что так ей было бы легче и в тех же условиях ей, может быть, не пришлось бы так рано умереть!

– Может быть, и так. А как же я?!

– Да… Не правда ли, с этой мыслью трудно или даже невозможно смириться, даже если пытаешься!

Тут Ребмана осенило: все именно так, как утверждал Штеттлер. Мальчик обо всем знает и страдает, хотя и не говорит об этом прямо. И с того самого дня Пьер стал Ребману ближе и дороже.

Когда они пришли домой, Василий подал Пьеру свежий номер «Пятигорского эха», указывая пальцем на отчеркнутое место. Пьер прочел. Да-да, он уже знает. И обратился к Ребману:

– Завтра в обед на лугу за городом – игры кубанских казаков. Это у них называется джигитовкой. Вам интересно посмотреть?

– Разумеется, еще как интересно! Хоть раз в жизни увидеть, что это за народ такой, казаки!

– Тогда пойдемте, я тоже с удовольствием еще раз погляжу.

О казаках, этих дьяволах, как их называл сам Наполеон, Ребман уже был наслышан. Как и каждый школьник, он слышал о них много всякой чепухи – вплоть до того, что они едят младенцев. Да и Пьер ему рассказывал, как их строго отбирают и какая у них трудная служба – во всем мире нет лучшей конницы!

И вот теперь он увидит их воочию, да еще и в седле, не так, как в свое время на Крещатике или здесь, в городском саду. Сразу превратившись в прежнего мальчишку, Ребман по-детски радуется возможности хоть одним глазком взглянуть на этих чертей, заглянуть к ним на кухню, побыть в их кругу. Наконец-то хоть что-то происходит в этом скучном Пятигорске!

Поле для джигитовки в длину не более ста шагов и в ширину едва двадцать шагов – мизерного размера, если представить себе, что по нему будут скакать вытянутым каре. Вокруг стояли казаки, и первое, что бросилось Ребману в глаза: отсутствие всякого оружия и даже патронташей. В руках у наездников были только длинные прутья из орешника! Зрителей почти нет: для курортников слишком жарко, а местные уже вдоволь насмотрелись на эти забавы.

– Тем лучше мы увидим и разнюхаем все! – говорит Ребман.

Уже сейчас слышен резкий запах лошадиного пота, кожаной сбруи и вытоптанной травы.

Сначала ему не так уж и понравилось: подобное увидишь в каждом цирке. Верховые мчатся, стоя в стременах или на седле, в одной руке – поводья, в другой – шашка, которой они крутят над головой. Казаки на ходу выпрыгивают из седла, проскакивают под брюхом коня, делают стойку на конской спине и все такое прочее.

Но Пьер предупреждает:

– Погодите, самые трудные трюки еще впереди!

И действительно: Ребман не поверил своим глазам, когда увидел, как наездник галопирует, стоя на двух лошадях сразу. И как двое, скача навстречу друг другу, меняются лошадьми, продолжая мчаться галопом.

С каждым разом трюки становились все более дикими и опасными. Однако во всем видна дисциплина и строгая выучка, мастерство, выработанное упорным трудом многих поколений.

Вот выходят четверо: двое наездников в седле, третий лежит у них на плечах между лошадьми, на нем стоит, без поводьев или какой-либо другой страховки, «стойкий оловянный солдатик» и с громким «ура!» расстреливает в воздух все свои патроны.

Потом трое наездников составляют пирамиду: двое стоят один на другом, а третий забирается на них – это все в вытянутом каре – и проделывает на вершине свои трюки.

И, наконец, кое-какие боевые приемы, от которых мороз идет по коже. Трое преследуют друг друга. Внезапно первый оборачивается и стреляет в того, кто к нему ближе. Тот на ходу падает с лошади, которая резко останавливается, но перед этим он успевает бросить аркан, да так точно, что заарканивает третьего, того, что скакал последним, и он тоже слетает с коня. «Убитый» мигом вскакивает, и до того, как остальные поймут, что же происходит, успевает связать упавшего врага, уложить его на коня и сам на него запрыгнуть. Теперь его и след простыл, вместе с пленником и добытой лошадью.

– Такое они могут проделывать только на своих лошадях, которые всему обучены и выдрессированы, – объясняет Ребману Пьер.

Затем начинается фехтование, в котором эти ребята показывают еще одну сторону своего искусства. В пятнадцать коротких расщепленных кольев, расставленных на расстоянии пяти шагов друг от друга, втыкают длинные прутья лещины. В конце ряда торчат, также на кольях, два тряпичных шара величиной с человеческую голову. Казаки опять выстроились один за другим. Удар нагайкой – и первый стремглав сорвался с места, рука с шашкой дамасской стали откинута далеко назад. Наездник несется галопом, и вот уже прутья падают, как подкошенные: сраженные беспощадным ударом сверху или снизу, они разлетаются влево и вправо – только и слышно, как свищет в воздухе лезвие. Наконец, и оба шара летят в песок, один – направо, другой – налево. Казак за казаком скачет, стараясь «скосить» все прутья, а потом также срубить две «головы» по краям, – и все это так быстро, что невозможно уследить за движениями.

И в самом конце еще один фокус: установили два кола, на каждом сверху – деревянная дощечка. На одной лежит глиняный шар, размером с яблоко, на другой стоит горящая свеча. Один казак скачет галопом, забросив за голову нагайку. Удар – это был молниеносный удар – и половина шара лежит в песке, словно его разрезали бритвой пополам. Еще удар – и огонь свечи погас, но свеча не упала, ее нагайка даже не коснулась. Нескончаемым потоком проносятся казаки, и ни один ни разу не промахнулся.

И вот все выстроились в ряд, впереди – офицер. Скачут галопом, стоя, жонглируя оружием над головой, и издают варварский вопль, поравнявшись с комендантом гарнизона. С гордым и довольным выражением лица тот отдает им честь: «Спасибо, казачки!»

Они развернулись, постояли минуту и хором прокричали что-то непонятное.

Ребман внимательно следил за своим воспитанником: теперь снова, как и тогда в парке в Барановичах, когда мальчик сказал, что русский народ нуждается в кнуте, он – загадка для своего учителя. Сам Ребман наблюдал бы подобный триумф земляков, это торжество воинской доблести, замирая от восторга и гордости за своих. А Пьер Орлов только улыбается, словно хочет сказать, что всем давно известно, что ни одна цирковая труппа в мире не может сравниться с представлением лихих русских казаков!

Через несколько дней, когда Пьер и Ребман как раз собиралась на прогулку, в соборе начали звонить.

– По какой причине звонят? – спросил Ребман у Василия.

– Генерала хоронят, коменданта пятигорского гарнизона.

– Того, что мы видели недавно на джигитовке?

– Да-да, его, у него случился тепловой удар.

– Тогда я пойду на погребение, вы пойдете со мной, Пьер?

Нет, мальчик не хочет, на таких спектаклях ему нечего делать.

– Что ж, придется идти одному. Погуляем в другой раз. Предупредите месье Эмиля, полагаю, он не будет против.

Перед собором множество народу, особенно много военных, всюду черкесы, казаки и прочий армейский люд. В глазах рябит от разнообразия мундиров.

– Несут!

Снова зазвонили, все крестятся, мужчины снимают головные уборы. Отворяются ворота, военные по команде принимают стойку смирно, – Ребману впервые в жизни представилась возможность поучаствовать в церемонии русских похорон.

Впереди обыкновенный мужчина, очевидно, алтарник с позолоченным восьмиугольным фонарем, таким большим, что ему приходится то и дело выглядывать из-за фонаря, чтобы видеть дорогу. За ним, в золотом парчовом одеянии, одинокий священнослужитель кадит ладаном. Следом на толстой высокой штанге в три человеческих роста – две иконы. Мужчины, которые их несут, еле двигаются, такие они тяжелые. По обе стороны от процессии протянуты оградительные канаты, которые просто держат в руках. За иконами – большой золотой крест с изображением Спасителя, тоже золотым. Затем – хор мальчиков в белых сорочках. За хором – четыре попа в темных облачениях и греко-византийских митрах. Двое из них, что посередине, несут раскрытую книгу. Вот два… четыре… шесть… восемь… десять попов идут парами. А вон тот, должно быть, владыка, судя по великолепному облачению и толстой золотой цепи.

И только теперь, когда прошел весь клир, следует покойник. В тяжелом, кованном серебром гробу, в мундире со всеми орденами на груди, лежит он, открытый взорам толпы, – красавец-генерал, которого Ребман совсем недавно видел во время казачьих состязаний. Шесть молодых офицеров несут гроб на белой перевязи через плечо. А позади идут еще двое с крышкой гроба, на которой лежит казацкая сабля и фуражка с золотым позументом. Время от времени процессия останавливается посреди улицы – все благоговейно осеняют себя крестным знамением.

Усопшему заткнули ватой нос, но, несмотря на вату и густой кадильный дым, даже он, кажется, не может не чуять трупного запаха, распространившегося по всему пространству широкого бульвара. «Как жутко», – думает Ребман, – «я бы не хотел, чтоб меня так хоронили, даже с этими почестями!»

Процессия идет дальше: носильщик с фонарем, священник с кадилом, золотой крест, все иконы и хоругви. Поет хор. Двое читают из открытой книги. Народ стоит и крестится с благоговением. А мертвый генерал лежит, палимый кавказской июльской жарой, в гробу, и вокруг него кружит целый рой навозных мух.

В воскресенье, сразу после завтрака, Маньин говорит:

– Итак, отправимся все втроем на прогулку. Куда пойдем?

Он уже совсем пришел в себя после недавнего дебоша, снова великолепно выглядит: перед вами элегантный барин, с уст которого никогда не слетало ни одно скверное слово.

Ребман с большим удовольствием остался бы наедине с Пьером – им вдвоем гораздо лучше.

– Что, снова пешком? – спрашивает он.

– Нет-нет, возьмем извозчика. А знаете что? А поедемте-ка навестим Германа Германовича, он наверняка обрадуется, ведь он уже несколько раз звал нас к себе. Daccord, согласны?

– Daccord! – в один голос воскликнули Ребман и Пьер.

– Мы послали Василия за извозчиком, чтоб взял его на целый день, иначе оттуда будет не выбраться.

Они усаживаются в коляску, все трое в белом, и едут через рынок, выезжают за город, все еще оставаясь у подножья Машука. День чудесный, видимость прекрасная, ночью прошла гроза, и впервые за все время показался Эльбрус, одинокий, белоснежный и такой близкий, что, кажется, на него можно без труда взобраться. Как величественно возвышается эта гора, к которой был прикован Прометей! Еще утром Ребман видел знаменитую гору, когда только проснулся и выглянул в окно: словно какой-то чародей придвинул ее ночью! Все утро Ребман то и дело выходил посмотреть, на месте ли еще Эльбрус.

– Почему видно только его, а другие горы – нет? – спросил он.

– Потому что Кавказ – это так называемая горная цепь, здесь не так как в Альпах, где все вершины просматриваются из долин, одна за другой, во всю длину массива. Здесь, пока не поднимешься достаточно высоко, не увидишь дальше Эльбруса, который и выше, и ближе всех прочих вершин. Поэтому здесь нет ни больших рек, ни озер, ни настоящих деревень, как в Альпах. На Кавказе природа еще дика, население малочисленно; здесь всего одна дорога – Военно-Грузинская, которую построили из стратегических соображений. Там, где мы теперь находимся, еще вообще не Кавказ, а только его предгорья; кто хочет попасть в настоящие горы Кавказа, у того впереди еще несколько дней пути и горных восхождений.

– Ну что, рискнем? – в шутку обратился Ребман к Пьеру.

Но мальчик отреагировал всерьез: покосившись в сторону Маньина, он сказал:

– Я бы пошел. Но, к несчастью, мне больше запрещено, чем разрешено. N’est-ce-pas, месье Эмиль?

Они едут довольно медленно, все время прямо вперед.

– Почва везде вулканическая, вся земля, как пепел, – говорит Маньин, – самая лучшая для тех культур, которые выращивают немецкие колонисты.

– А что же они выращивают?

– Главным образом виноград. А также фрукты и ягоды. И, конечно, овощи. Еще дыни и арбузы. Некоторые даже пытались культивировать апельсины и лимоны, но для них здесь климат все же слишком суров, хотя зимы как таковой не бывает.

– Как не бывает? На севере такой горной цепи!

– Не забывайте, что мы находимся на широте Неаполя.

Они проехали около часа и, минуя великолепные сады и бахчи, въехали в деревню. С первого взгляда видно, что здесь живут люди другого сорта, так все аккуратно и ухожено. Деревенька выглядит, как игрушка, никакого сравнения с Барановичами. Хотя дома здесь тоже на русский лад, одноэтажные и крытые зеленой жестью, но все оштукатурены и побелены. И все кругом идеально вычищено. И цветы на окнах – герань и бегонии! Даже церковь есть, с остроконечной башенкой наверху и настоящей звонницей, а не какой-то там «колотушкой». Ребман чуть не обезумел от счастья, когда в полдень зазвонили к воскресной детской школе. Всего только два раза, как в городке Остерфинген в родном Клеттгау. До последней нотки знакомый перезвон: «зиндбаальдальдоо-зиндбаальдальдоо?» Ребману казалось, что он за всю жизнь не слыхал ничего более родного и близкого сердцу.

Интересно, как они здесь говорят?

Он подошел к первому встречному и что-то спросил. И что же он слышит в ответ? А вот что:

– Мер хабе кой Вассер кхетт (У нас воды не было), – это прозвучало так, словно здешние люди только вчера приехали из Бибераха.

А что, они и по-русски могут? Его собеседник рассмеялся и ответил так же, как Герман Германович:

– Получше некоторых русских.

Им тут же показали, как пройти к дому учителя. А там их снова ждал сюрприз, еще более неожиданный, чем все предыдущие вместе взятые: у Германа Германовича жена родом из Шафхаузена!

Ребман спросил ее, действительно ли это так, уж очень швабский у нее выговор.

– Да, – смеется она, – могу и документ предъявить, только из того Шафхаузена, что на Волге!

Швейцарии она никогда не видала, родилась в России и никуда еще отсюда не выезжала.

– И что же, вы себя, и правда, чувствуете русскими?

– Так нельзя ставить вопрос. Здесь наш дом, и никакого другого нам не нужно. Но русские мы в такой же малой степени, как и вы. Мы не можем стать русскими. Хотя наши семьи с обеих сторон уже в нескольких поколениях живут в России, но сердцем и всем существом мы остались там, откуда родом наши прадедушки и прабабушки.

А если бы ему пришлось в один прекрасный день вернуться на свою прежнюю родину, кем бы он там себя чувствовал, спросил Маньин.

– Тем же, кем и здесь: существом, у которого нет настоящей родины, – ответил ему учитель. – Я уже пережил это, когда учился в Ляйпциге, там я так скучал по дому, по Кавказу, готов был волком выть от тоски.

– Только ли по Кавказу? – допытывается Маньин, красноречиво поглядывая на жену учителя. Тот улыбается:

– Нет, конечно, еще и по «шафхаузенке» – ясное дело! Она училась у меня в классе и вместо сочинений писала мне любовные письма, колдунья эдакая!

– Я бы назвал ее не колдуньей, а чаровницей!

– Теперь уже и не разберешь, – вздыхает учитель, – давно это было…

После обеда – угощали фасолью с копченым шпиком и старым красным! – они пошли осматривать деревню. Учитель показал им школу, почту и все, чему полагается быть в деревне, в которой добрые люди живут! По ходу дела он рассказал Ребману о колониях на Волге, в первую очередь о Шафхаузене, которым тот больше всего заинтересовался. Город расположен на Малом Карамане, притоке Волги, и насчитывает 4 500 жителей, в основном южных немцев, которые теперь все стали русскими гражданами. Сам он никогда там не бывал, тесть с тещей уже больше тридцати лет как переселились к ним сюда, и родственников у них на Волге не осталось вовсе.

– А нет ли колонии под названием Солотурн? – спросил Ребман.

Кажется, он еще в школе слышал о такой.

– Их всего девять, названных в честь девяти швейцарских кантонов: Унтервальден, Цуг, Люцерн, Гларус, Базель, Берн, Цюрих, Солотурн и, наконец, Шафхаузен.

– И все они на Волге?

– Да, все на левом берегу, напротив Урала.

– И все жители теперь русские?

– Да, так же, как и мы!

– А если бы началась война, то вас бы призвали воевать?

– Разумеется! Но не против Швейцарии, с ней ведь войны быть не может.

– Но с Австрией или даже с Германией, – вступил в разговор Маньин, – при определенных обстоятельствах было бы справедливо вступить в конфронтацию, они уже давно нарываются!

– И как вы тогда поступите? – спросил Ребман.

– Пойдем исполнять воинскую повинность. Это еще одна из трагедий нашей жизни.

Между тем они вышли из деревни и оказались в поле. И только здесь стало по-настоящему видно различие между этой деревней и Барановичами: так здесь все ухожено, огорожено зелеными изгородями, и каждый кусочек земли обработан. Абрикосы уже созрели, так и просятся в рот. Ребман, клеттгауэрец и к тому же учитель, хотел остановить Пьера, который начал срывать плоды один за другим. Но Герман Германович говорит, что они могут брать сколько хотят. Никто им и слова не скажет, здесь все равно не знают, куда их девать.

– Как – куда? Отнести на рынок – и дело с концом! – отозвался Ребман.

– И что там за них дадут? Не окупишь даже дорогу: рубль за пуд, если повезет.

– Сколько это, пуд?

– Шестнадцать килограммов.

– Что? За шестнадцать килограммов таких абрикосов всего рубль? Это же даром!

– Вот я и говорю. Мы здесь не разбогатеем на своем садоводстве, об этом позаботились. Так что берите, угощайтесь!

Конечно, больше уговаривать их не пришлось: гости тут же принялись срывать сочные плоды. Маньин, который их не ест, может долго грозить им пальцем, дескать, ведите себя прилично! Ребман вполне сыт: еще в обед так усердствовал, что не уступил бы и самому силачу Готфриду. Но каждый раз, когда он видит нежную, румяную абрикосину, призывно улыбающуюся ему с дерева, он должен ее схватить. И еще эту. И вон ту еще. Эту – и все. И эту. Пьер не отстает от учителя. Невозможно понять, как в нем столько помещается, и как это ему еще не стало дурно!

Так незаметно и день прошел. Уже зазвонили к вечерне. Пора и честь знать!

На следующее утро, когда Ребман спустился вниз, Маньин сидел за столом в одиночестве; Пьер заболел, ночью пришлось даже послать за доктором.

– Ничего опасного, надеюсь?

– Надо полагать. Очевидно, он просто объелся вчера этих абрикосов. Не могли бы вы сбегать на базар за курочкой, чтобы ему сварили бульон? Вот вам деньги. Вашего русского, надеюсь, хватит, чтобы купить то, что нужно.

– Да, – отозвался Ребман, – сколько ссто-ет!

А уж торговаться он умеет. А как будет по-русски «курица»?

– Ku-ri-tza, – говорит Маньин. Потом он еще предупредил, что следует брать хорошую – не старую и не тощую. И не переплачивать – самое большее семьдесят пять копеек!

Ребман помчался на базар. Когда он вернулся с курицей под мышкой – ему понадобилось всего лишь четверть часа, и торговался он со знанием дела, – Маньин всплеснул руками и схватился за голову:

– Что это вы принесли? Вы что, никогда не покупали курицу?

– Нет, не покупал, у нас дома были свои. А что, собственно, не так?

– Вот это, – говорит Маньин и показывает пальцем на то, что Ребман держит под мышкой.

– Что, это разве не курица?

– Курица, – говорит Маньин в отчаянии, – но не такая, как нам нужно. Хорош домохозяин!

– Да скажите, наконец, чего этой курице не хватает!

– Ничего, даже совсем наоборот: в ней слишком много лишнего!

– Вы же сказали, чтобы я брал жирную!

– Да, но я же не говорил, что она должна быть живая! Что нам теперь с ней делать?

– Как, что делать? Что вы, в самом деле: скрутим ей голову, ощиплем, почистим – и в кастрюлю ее. Что в этом такого необычайного?

– Вы хотите оттяпать ей голову?

– Если больше некому, ради Бога, это мне не впервой. У вас есть топор?

– И знаете, что тогда произойдет?

– Что может произойти? Меня же не сошлют за это в Сибирь.

– Нет, но вам придется искать другое место.

– Ну, хоть теперь уже объяснитесь наконец. Какое это имеет отношение к моему месту службы?

– А такое, что Пьер вас не захочет больше видеть, когда узнает, что вы убили птичку.

– Ну так пусть это сделает дворовый человек.

– Чтобы и он лишился своего места? Он ни за что не захочет. Так уже случилось с одним несколько лет назад, он разорил воробьиное гнездо как раз в ту минуту, когда вышел Пьеро. Знаете, что сказал барчук? Что если мы сейчас же не застрелим убийцу, то он сам возьмет револьвер и всадит в него пулю. В таких делах с ним шутки плохи. А нам все-таки позарез необходима курица!

– Ну так я сейчас же пойду и принесу другую.

– Да, но только учтите: уже разделанную и готовую для варки!

 

Глава 15

– Скоро будем прощаться с этим живописным краем, – сказал Ребман Маньину утром в конце августа, – все уже разъезжаются по домам, не осталось никого, кроме офицеров.

– Прощаться? – Маньин вопросительно. – Может быть, а может быть, и нет.

– Почему может быть? Разве мы не возвращаемся в Барановичи?

– Не все.

– Что это значит?

– Ну, это у меня так вырвалось. Еще ничего не решено; сначала должно выясниться, принят ли Пьер в гимназию.

– Где, в Киеве?

– Нет, здесь на Кавказе.

– И я тогда должен искать другое место?!

– С чего бы это? Только теперь вы Пьеру по-настоящему и понадобитесь, мы ведь не можем его оставить здесь одного среди чужих людей. Но пока еще до этого не дошло, сперва мы должны посмотреть, что по этому поводу скажет директор Кисловодской гимназии.

При упоминании о Кисловодске у Ребмана восторженно забилось сердце; это же его мечта, такой изысканный городок в конце железной дороги, со всех сторон окруженный горами. Маньин ему как-то рассказывал о нем. Там совсем другая атмосфера, чем в этой лечебнице в Пятигорске. В Кисловодске совсем нет больных, только одни богатые бездельники, которые не знают, где бы убить время и просадить деньги: там, если выйдешь прогуляться, только и встречаешь красивых женщин в сопровождении воинственных черкесов, которые должны «отпугивать» всех вокруг. Понимаете?!

Пьер тоже ему рассказывал о Кисловодске. Там, в курортном парке, в зале есть источник, к которому съезжаются со всей России, чтобы попить целебной воды. Источник этот, как святыня, находится под стеклом и вода из него не течет, а только капает; и, чтобы глотнуть, надо долго стоять в очереди. Об этом источнике ходят легенды.

В старые времена здесь на северном Кавказе жил великан по имени Нарзан, молодой красавец с душою чистою, как горный хрусталь, и с добрым золотым сердцем. Все его любили, кроме других юношей, которые ему завидовали и только и думали о том, как бы им его погубить. Но так как этого сделать честным путем они не могли, то придумывали всякие ловушки; в одну из них Нарзан все-таки попался и погиб. А было это так.

В то время была такая игра, в которой юноши мерились силой и состязались в храбрости: они пускали катиться вниз с горы колесо, и тот, кто мог колесо поймать руками, не сходя с места, – нельзя было даже пошевелиться, не то что упасть – тот становился на целый год царем среди мальчишек и, конечно, властелином девичьих сердец, о чем нетрудно догадаться. И этим царем всегда становился Нарзан; никто другой не мог его победить, как бы ни старался.

И тогда мальчишки решили прибегнуть к хитрости. Они пошли к Нарзану и спросили его, решится ли он схватить колесо не руками, а голой грудью? Это был бы подвиг, совершив который он стал бы царем на все времена!

Нарзан, конечно, согласился.

Но это должно быть особенно большое и особенно тяжелое колесо!

И такое он согласился поймать.

И его запустят с вершины самой высокой горы и в самом крутом месте!

И с этим Нарзан согласился, еще и рассмеялся, мол, они могут делать, что хотят, он даже не станет смотреть за ними.

– Слово чести?

– Слово чести!

Вот они и устроили свою ловушку: забили по краю колеса гвозди длиной в ладонь, целый мешок, и запустили с огромной силой с вершины самой крутой горы.

А доверчивый добрый Нарзан стоял под горой, окруженный толпой народу, протянул руку и принял колесо на обнаженную грудь.

И когда он заметил, что он умирает, от боли и горя потекли по его лицу слезы и стали капать на землю.

Из этих слез и возник источник целебной воды Нарзан.

Все это и еще многое другое рассказывали Ребману, так что можно понять, что его сердце радостно забилось, когда он услышал, что, возможно, он сможет на долгое время остаться в этом замечательном горном Кисловодске.

Неужели это, и вправду, произойдет?

 

Глава 16

Да, в самом деле, так все и случилось.

Солнечным октябрьским утром Пьер Орлов в сопровождении Ребмана отправился в Кисловодскую Гимназию. Пьеро в новой с иголочки униформе: брюки с обшлагами гармошкой – на случай если он еще вырастет – длинная серая гимназическая шинель до самых ботинок и новехонькая фуражка с блестящим гербовым знаком. А под ней – гладко обритая голова. Он выглядит точно как рекрут, впервые вышедший в форме в город. И он боится, хотя и не показывает своего страха; но это видно по его бледности и нервозной скованности движений. Это уже совсем не тот мальчик из усадьбы.

Остановились они на вилле директора, что в паре сотен шагов от гимназии. У каждого своя большая и солнечная комната, у Ребмана даже с балконом; комната Ребмана проходная, и Пьер должен всегда через нее проходить, так распорядилась маман. И еще она желала, чтобы дверь между двумя комнатами была открыта днем и ночью! Об этом Ребману на хорошем немецком сообщила госпожа директорша, как только они вселились. Ребман ответил ей на это полным удивления взглядом. Эта высокая женщина с длинным, острым, словно нож, носом, с первого взгляда ему не очень-то понравилась:

– Как хорошо вы говорите по-немецки!

– Надо полагать, я ведь немка! – ответила она гордо.

Господин директор, однако, русский; красивый статный мужчина лет сорока. Когда он в униформе, можно его принять за морского офицера высокого ранга. Сначала он хотел сам забрать Пьера, это было бы лучше, сказал он, чем появиться уже после начала учебного года. Но госпожа директорша была против, она полагала, что это бы попахивало протекционизмом, и что Месье должен непременно явиться с ним вместе, он же для этого здесь! Так все и случилось, господин директор не позволил себе возразить ни слова. А Месье тем более.

И вот они подходят к довольно скучной кирпичной коробке под зеленой крышей и со множеством окон, и невольно Ребман вспомнил, как он сам таким же октябрьским солнечным утром и тоже уже посреди учебного года переступил порог Шафхаузенской семинарии. Только он не был единственным сыном помещицы благородных кровей. «Сегодняшним утром и теми, что за ним последуют, я ему не завидую, – думает он, – и не хотел бы оказаться на его месте».

Они вошли в здание. Старый школьный слуга показал им дорогу в классную комнату.

Пьер обратился к Ребману:

– Было бы лучше, если бы вы не провожали меня дальше.

Но Ребман энергично качает головой:

– Не может быть и речи, я зайду вместе с вами!

Как только они открыли дверь, в классе воцарилась полная тишина – до того оттуда доносился такой шум, словно там бушевало сто чертей. Первое, что бросилось Ребману в глаза, что это все были маленькие мальчишки-кадеты, совсем еще кнопки, ни один не достанет его воспитаннику и до плеча. Он не успел додумать до конца, а уже как по команде все заорали вокруг:

– Здоровенный Голиаф с нянькой! А где же маменька?

Пьер стоит, словно его хватил удар, лицо побелело, взгляд, как у затравленного зверя, увидевшего охотников. Но он тут же овладел собой – Ребман навсегда запомнил эту невероятную силу воли своего четырнадцатилетнего воспитанника. Тот с улыбкой обернулся к нему, виновнику всей этой истории, и вежливо, но с достоинством настоящего принца сказал:

– Благодарю за сопровождение, Месье.

После этого он закрыл за собой дверь и вошел в класс.

В обед, когда Ребман хотел встретить своего воспитанника, он уже издалека увидел его. Месье остановился на месте, чтобы полюбоваться спектаклем: два или три десятка мальчишек повисли на «Великане-Голиафе», словно стая такс на огромном олене, которого они поймали, и каждая старается выщипать из его шерсти клок. Но тут он пустился бежать. И только так ему удалось освободиться.

Дома госпожа директорша всплеснула руками:

– Петер, дорогой мой, что это они с вами сделали?! И гневно взглянула на воспитателя:

– А вы, зачем вы здесь? И не стыдно вам, что вы позволили так издеваться над своим воспитанником!?

Между тем Пьер снял фуражку и шинель, и только теперь стало видно, как его всего истаскали, издергали, исцарапали и перепачкали. Но он только сказал:

– Пойдемте, Месье, я хотел бы привести в порядок свое платье и умыться.

Госпожа директорша схватила его за руку:

– Сначала я хочу знать, как такое могло произойти. Я скажу своему мужу…

– Нет, пожалуйста, не говорите ничего господину директору!

– Да, но что же произошло? Я такого у нас не припомню. Вас что, кто-то побил?

На это Пьер с полуулыбкой:

– Не кто-то один, а весь класс, так что ничего особенного; надо же как-то подружиться, вот мы и подружились, заключив добрую солидную дружбу, о да! Пойдемте же наконец, Месье!

Они пошли к себе. Ребман взял щетку и почистил одежду Пьера. Затем сам умыл парню лицо, аккуратно, словно ребенку. И сказал:

– Так, а теперь рассказывайте. Что произошло? Я хочу знать!

– А что могло произойти, – ответил Пьер, который между тем совсем пришел в себя – как только я закрыл за собой дверь, они на меня накинулись, как стая молодых борзых собак. И вот – результат вы видели.

– А что, учитель в класс не приходил?

– Спросите у директора. Ну все, пошли есть. И не делайте такое лицо, в конце концов, это же не вас мучили.

– Когда они спустились, то увидели директоршу, словно воинственную фурию, стоящую перед своим мужем, который уже совершенно не походил на морского офицера высокого звания, а выглядел как мокрая кошка. Она видно уже давно атаковала его, теперь было слышно ее фырканье:

– Ты слышишь, это больше не повторится! Ребенка доверила мне его мать. Тебе ведь известно, что она писала мне о его здоровье! И для чего вообще здесь этот здоровенный хам-швейцарец?

– Цыц! Тише ты, – говорит директор сдавленным голосом, видя их обоих спускающихся по лестнице.

Тут он рассмеялся:

– Это все только глупости. Мальчишки просто подружились друг с другом, заключили своеобразный договор о дружбе, не так ли Петр Николаевич?

Он берет Пьера под руку и идет с ним в столовую:

– Женщины ничего в этом не понимают. Но мы, мужчины, точно знаем: просто дружеская возня, ничего особенного тут нет. Садитесь, пожалуйста. Последнее относилось и к Ребману.

Но никто не садится. Только после того как мадам уселась во главе стола и рядом с ней дочурка, только тогда «мужчины» расселись по своим местам.

Да, эта дочурка, Милочка, такого же приблизительно возраста, как Пьер, но уже совсем барышня; что касается фигуры, так это вылитая мамаша. Она ломает такую же комедию, обхаживает и мурлычет, и урчит, и фыркает вокруг бедного мальчика, словно кошка вокруг своего единственного котеночка.

Когда подали кофе и директор закурил свою сигарету, он снова заговорил об утреннем происшествии.

– Вы не должны слишком переживать, обратился он к Пьеру, – все само собой прекратится, как только они заметят, что вы не придаете этому слишком большого значения. Затем он говорит не то Ребману, не то жене:

– Я думаю, было бы разумнее, чтоб Месье не провожал и не встречал Петра Николаевича из школы, это только даст им лишний повод его разыгрывать.

Но тут вступила мадам:

– А я настаиваю, чтобы он сопровождал его до и после уроков!

Директор не говорит больше ни слова, только кивает. Ребман тоже молчит, как побитая собака.

Только когда они снова оказались в своей комнате, он спросил Пьера, как ему будет лучше. Если Маман непременно настаивает, он, конечно же, будет его сопровождать, но она ведь не могла заранее знать, какие последствия может возыметь его сопровождение.

И вот Пьер наконец прямо сказал, что ему было бы лучше, если бы он его не провожал, а то это издевательство никогда не кончится. Он ведь в состоянии пару шагов пройти один.

– Хорошо, так мы и поступим, – ответил ему Ребман.

Но Пьер еще едва вышел из дому, как в дверь постучали, и прислуга сообщила:

– Вы должны немедленно спуститься к госпоже директорше!

– Это так срочно?

Девушка – тоже немка – шепотом:

– На вашем месте я бы пошла, не то вас ждет веселое времечко в этом доме; с госпожой шутки плохи.

Ребман об этом знает; Маньин еще обратил его особое внимание, что она отличается агрессивностью и не терпит возражений: будьте осторожны, с людьми такого сорта не так легко договориться, как с русскими!

– Хорошо, скажите госпоже директорше, что я иду.

Он подождал, затем, когда девушка, по его расчетам, доложила, он спустился вниз:

– Вы за мной посылали?

Мадам не отвечала, не отрываясь от вязания крючком, не предложив Ребману стул. Лишь после долгой паузы она поинтересовалась, не должна ли она напомнить Месье, в чем заключаются его обязанности?! Ребман:

– Я полностью в курсе.

– Почему же вы их не исполняете?

– Потому что, – спокойно говорит Ребман, – бывают случаи, когда их лучше не исполнять. И, по моему мнению, сейчас как раз такой случай; Пьер сам сказал, что ему будет лучше, если я с ним не пойду, в противном случае издевательства над ним не прекратятся вовсе.

Госпожа директорша:

– Вы будете отводить и приводить Пьера из школы, в противном случае я вынуждена буду написать в Барановичи!

Ребман совершенно спокойно:

– Это вовсе не нужно, писать в Барановичи, я знаю, как должен поступать в тех или иных обстоятельствах.

– Вот и поступайте! Или это не в швейцарских традициях?!

Если бы она этого не сказала, все закончилось бы благополучно, Ребман признал бы, что совершил ошибку и даже хотел извиниться. Но после такого заявления ему желчь ударила в голову. Он отчеканил:

– Мадам, с людьми можно говорить нормально, в том числе и со мной; но не в таком тоне, этого я отныне по отношению к себе допускать не намерен!

Так что жизнь в прекрасном Кисловодске с самого начала складывалась для Ребмана далеко не так удачно, как он себе воображал. И для Пьера начало оказалось совсем нелегким. Он очень старался, чтобы никто ничего не замечал, однако это было видно, и дело было не только в школе. Ребман был весьма удивлен, когда уже на второй день у них объявился преподаватель русского языка, по причине того, что «Петр Николаевич нуждается в дополнительных уроках».

– Русского языка?!

– Да, по этому предмету он очень слаб.

– Как это, он ведь русский! И слаб в русском языке? – Ребман вопрошал со столь же удивленным выражением лица, с каким он еще мальчиком восхищался тем, как бегло маленький англичанин говорил по-английски.

– Да, у русских аристократов это обычное дело, – ответил учитель, – они ведь учат иностранный язык сначала, а уже потом свой родной как иностранный; я с этим уже много раз сталкивался.

– В самом деле, слаб, даже с такими умственными способностями, как у Пьера?

Учитель улыбнулся:

– Такое часто встречается, что особо талантливый в одной области знаний, даже гениальный, в чем-то другом как пригвожденный, не может сдвинуться с мертвой точки. Петр Николаевич по всем предметам намного превосходит своих соучеников, учителя не перестают удивляться высокому уровню знаний, который следует из его ответов на поставленные вопросы; но в русском его ответы заставляют задуматься: тут он, как первоклассник!

Очень заметно, как все это угнетает мальчика. Когда он делает домашнее задание и доходит до русского, то сидит с поникшей головой, жует и возит подбородком по бумаге, как если бы он должен был разгрызать камень; казалось, даже слышался скрежет зубовный.

Но все равно, дело не могло быть только в этом.

И Ребман начал наблюдать. Каждое утро мерил ему температуру – мадам Орлова прислала градусник: нормальная. Аппетит и сон в норме. Только утром Пьера невозможно вытащить из постели; он и крутится, и вертится с боку на бок, и зевает; и вот, когда кажется, что он наконец проснулся, и можно самому пойти в ванную комнату, то по возвращении снова находишь его лежащим на боку с головой закутанным в одеяло и спящим как сурок.

Однажды утром Ребман даже решил, что мальчик не в себе, так он был безутешен. Ребман разбудил его, как обычно, в последний момент, мол, пора вставать, уже проспали почти; затем сам побежал в ванную. И когда он вышел, то услышал крик: месье, идите скорее сюда! Напуганный, он вбежал в комнату Пьера, и что же он увидел: в кровати, неодетый, сидит Петр Николаевич Орлов в одних носках и туфлях, и собирается поверх всего этого натянуть штаны, да еще и навыворот, обшлагами кверху. Как только он увидел Ребмана, то сказал в полусне:

– Месье, я не знаю эти одевать!

Ребман невольно рассмеялся:

– Это еще что за неведомый мне доселе немецкий?

Тогда Пьер уже по-французски:

– Авэк вотр альман! Как же я ненавижу этот язык! И немцев!

На это Ребман:

– Подобные вещи в этом доме нельзя себе позволять, еще госпожа директорша услышит.

И тут Пьер с таким лицом, которого Ребман еще у него никогда не видел:

– Чего она ждет, что же мне делать?

И тут он разрыдался, как маленький ребенок:

– О, как же я ненавижу этот дом! Почему меня здесь заперли? Я ведь не такой, как Николя!

И когда он это говорил, Ребману все стало ясно: бедному мальчику ночью показалось, что его здесь заперли, как его братика когда-то в Батуме.

– Да нет же, что это вы придумали, вас ведь никто не запирал, – успокаивал Пьера Ребман. На это мальчик, почти в отчаянии:

– Маман нэ мэм па. Нет, она меня совсем не любит. Она любит только месье Эмиля, вот кого она любит! И они не хотят, чтобы я их видел вместе!

Тут все выплеснулось наружу: мальчик все знает! И Ребман в одно мгновение осознал: мальчику сейчас нужен отец, опытный, зрелый мужчина, а я что, сам еще наполовину мальчишка…

Кажется, что и госпожа директорша заметила, что с Пьером что-то не так, и, по своему обыкновению, тут же нашла решение проблемы. За обедом она объявила, что отныне дважды в неделю вечером в дом будет приходить учитель танцев, она его уже пригласила, ведь нужно иногда и какое-то разнообразие. На эти вечера она пригласила своих знакомых, разумеется, лучших людей Кисловодска, всех с сыновьями и дочерьми, так что общество будет самое благородное. И потом она сказала – таким тоном, как сообщают, что где-то оставили галоши и при всем желании не припомнят, где именно:

– Месье тоже может участвовать, так он скорее выучит русский!

Погода – имеется в виду та, что на улице – все такая же хорошая, тепло, стоит бабье лето – Галлусово летечко по-нашему. По утрам, правда, уже появляется иней, но, когда поднимается солнце, он исчезает. А оно поднимается, кавказское солнце, с такой же определенностью, как само наступление дня, и раскрашивает небо такою синевой, что прекраснее и не вообразить.

Ребман закрывает тетрадь и книгу – он действительно учит русский, очень прилежно, прислушиваясь внимательно к произношению Пьера, – берет свое курево, и скорее из дому: «майдам» – так он прозвал хозяйку – совсем не нужно видеть, что он отправился на прогулку. Но она его все-таки заметила, эта директорша; она стоит на заднем крыльце и смотрит ему вслед; и главное ее желание, чтобы господин гувернер не чувствовал себя столь раскованно.

Сначала он спустился в Курортный парк, прошел мимо крытого павильона с залом для принятия минеральных вод, прошел за Подкумок и оказался в старом татарском квартале. Здесь, кажется, не очень любят, когда чужие приходят; женщины – под черной паранжой! – сразу исчезают, мужчин вообще нигде не видно, а дети смотрят на тебя как, если бы ты был настоящим людоедом. Но сам городок действительно очень интересен, тем более для того, кто ничего подобного раньше не видел: каждый дом, как крепость, да еще громоздятся один на другом; улицы узкие, крутые и очень замусоренные, как пересохший ручей; окон вовсе нет; ворота и калитки плотно закрыты, чтобы никто, не дай Боже, не заглянул внутрь; и запах вокруг не из приятных.

Они живут еще в каменном веке, сказал Пьер, когда Ребман ему рассказал, и ему лучше прекратить свои посещения, ибо они и, правда, не любят незваных гостей, тем более иностранцев.

Ну Ребман и отправился вместо татарского предместья на гору, чтоб увидеть что-то новое. Еле поднялся, все время скользил по низкой, высохшей траве. И наверху ничего не видать, кроме голых холмов, один за другим, от Эльбруса никакого следа, даже в ясную осеннюю погоду с прекрасной видимостью.

С тех пор Ребман по утрам прогуливается по парку и доходит до вокзала, где локомотивы на круглых дисках разворачивают обратно, на Минеральные Воды.

Пьера никак не вытащить из дому. Он всегда находит отговорки, то уроков много, то пишет письма домой. На самом же деле он просто читает. В лучшем случае в воскресенье он может выйти, и то если его фрау директорша вытолкает, но только до города; там он усаживается на скамейке, смотрит перед собой и не говорит ни слова. Только однажды он спросил: а отчего, собственно, умерла ваша матушка, и долго ли ей пришлось страдать?

«И с чего это мальчик меня об этом расспрашивает?» – подумал Ребман. И почему мне запретили вручать ему письма из дому, и теперь это делает только фрау директорша?

Вскорости все прояснилось. Утром – директорша как раз ушла – прислуга принесла Ребману почту. Там было письмо на имя Петра Николаевича Орлова. И когда он его прочел – оно было из Барановичей – загадка была разгадана: мадам Орлова очевидно больна, это видно даже по ее почерку, словно письмо писала девяностолетняя старуха дрожащей рукою. А мальчик не хочет об этом говорить. Именно поэтому он спрашивал, отчего умерла матушка Ребмана; он боялся за жизнь своей матери. И поэтому он так подавлен.

Между тем начались уроки танцев. По вторникам и четвергам приходят учитель танцев с женой, которая Милочке, директорской дочке, преподает фортепиано. Они изучают с парой десятков молодых людей Милочкиного возраста основы бальных танцев. Как правило, это продолжается до полуночи, с перерывами на чай и сладости, и атмосфера при этом весьма веселая; директорша, как всегда, расписывает все в восторженном тоне, и даже господин директор время от времени приходит полюбоваться новыми успехами молодежи.

Так проходит пол зимы, собственно без зимней погоды, и не происходит ровным счетом ничего, кроме того что однажды во время воскресной прогулки Пьер спросил:

– Знаете, что сообщили в Барановичи?

– По какому поводу?

– А то, что мы, вы и я, во время прогулок больше говорим по-французски, чем по-немецки.

– Ну да, – вынужден признать Ребман не без упреков совести. Он этого вначале избегал, но после того случая утром, когда он понял, что мальчик был в отчаянии, он не хотел его мучить и стал ему отвечать и с ним говорить на том языке, который он с большим удовольствием слышит и лучше воспринимает.

– И что теперь?

– Ровным счетом ничего, rien du tout! Продолжаем в том же духе!

Но, кажется, Пьера это задело, он начал и дома говорить с Ребманом по-французски, иногда даже за столом. Сначала директорша сделала вид, что ничего не произошло. А когда все повторилось, она кисло-сладко заметила, что это даже очень хорошо, прекрасная практика для Милочки, которая слышит только школьный французский. Тут Ребман подмигнул Пьеру, который сидел напротив. Но тот сидел молча, словно он не может и до двух посчитать, и поедал свои фрикадели, что впервые появились на этом немецком столе – таапле, как говорит мадам.

Однажды за обедом директорша поинтересовалась, не получал ли Пьер сообщений из дома касательно каникул; она об этом написала уже две недели назад и до сих пор не получила ответа.

– Каникулы? – удивился Пьер.

– Ну да, рождественские каникулы, с середины декабря до середины января. Разве вы об этом не знаете?

Первая реакция Пьера была испуг, словно его отправляли в карцер за то, что он забыл об этом. Потом он овладел собой и сказал, что при такой хорошей погоде, которая здесь стоит, у него даже мыслей о Рождестве не возникало; обычно он всегда заранее ждал и радовался предстоящим веселым праздникам.

Да и Ребман изобразил на лице удивление, когда услышал слово «Рождество». Оно его поразило, словно выстрел, прогремевший вблизи: Рождество! Первое в его жизни Рождество на чужбине среди чужих людей, да еще именно здесь, в этом доме! – Аж мороз пошел по коже, и теперь от этой мысли ему не избавиться: как же я встречу это Рождество?

Загадка разрешилась неожиданно быстро и совсем иначе, чем он ожидал.

Однажды утром, точнее двадцать третьего декабря, в полдень, когда Пьер и Ребман вернулись с прогулки домой, – каникулы уже начались – у дома стоял извозчик. Видимо, кто-то только что высадился, он как раз деньги пересчитывал. Пьер галопом рванул от Ребмана:

– Это маман приехала!

Но в гостиной зале стояла не маман, там стоял Эмиль Маньин в меховой шубе, а рядом с ним кожаный чемодан.

Казалось, Пьер будет разочарован; но ничего подобного: он протягивает к Маньину обе руки:

– О месье Эмиль, как же я рад вашему приезду!

Вот как бедный мальчик обрадовался, увидев хоть кого-то из своих домашних.

Маньин извинился, что только теперь приехал и что не предупредил, но при всем желании это было невозможно.

– Э пуркуа па, почему же?

– Вы увидите сами, когда прибудете домой.

Мальчик больше не расспрашивает ни о чем, радость, его охватившая, на мгновение, казалось, покрыла все остальное.

Когда они уже поели и собрались наверх, Маньин сообщил:

– В Барановичах случился пожар.

– Пожар? – в один голос закричали Пьер и Ребман.

– Горела конюшня. Но как, словно от пороха занялась! Все запасы сена сгорели. И шесть лошадей пришлось застрелить. К счастью, подул верховой ветер, а то бы сгорело все имение…

– Как же это случилось?

– Пантелей, конюх, курил. Но наверняка мы ничего не знаем. И спрашивать теперь не у кого.

– Его взяли?

– Некого было брать, не посадишь же кучку пепла под арест. Он сгорел, как в крематории. Но теперь все снова в порядке, конюшню отстроили заново, купили новых лошадей; от происшедшего не заметишь и следа.

Он крепко затянулся. И, выпуская дым, как из облака, проговорил:

– Вот это была ночь! Ни капли воды, вся замерзла. А пламя, словно целый город горел. И лошади, которых застрелили одну за другой. Это просто чудо, что там не было много людей. Алер, Пьеро, са ва, как дела? Коля вам передает поклон, он обязательно навестит вас на праздники. Ну, а теперь скорее собирайтесь, в три часа мы выезжаем.

За всю дорогу Пьер не сказал ни слова. С закрытыми глазами и с лицом маленького ребенка, который радуется Рождеству и знает, что уже завтра родится Христос-младенец, он откинулся в кресле и делал вид, что спит.

Ребман тоже немногословен. Он все время думает о том, как же дальше будет с Кисловодском. И чем больше он думает, тем сильнее его внутреннее сопротивление всему, что он там пережил, сравнимое разве с пресыщением до тошноты.

Утром после бессонной ночи он сказал Маньину, что больше не поедет в Кисловодск, нет никакого смысла оставаться в этом доме. Да и Пьеру тоже, мальчик совсем пропадет, если его принуждать оставаться там надолго! Он еще хотел сказать, но не станет, в конце концов, решение принимает все равно не он.

Маньин только смеется:

– Вы шутите, судя по всему.

– Нет, – ответил ему Ребман по-французски – это очень серьезно!

– Me пуркуа? Неужели из-за этой женщины?

Маньин взял Ребмана за руку:

– Да ну ее, мы же не сложим оружие перед этой нижней юбкой, как бы ей этого не хотелось. Вы представляете все в неправильном свете. Эту дамочку надо взять лестью, тогда ее можно обвести вокруг пальца. Знаете что: оставайтесь-ка на несколько дней в Киеве. Когда вы снова окажетесь среди людей и пелена спадет с ваших глаз, приезжайте к нам в имение. Тогда ваша точка зрения изменится и вы сможете увидеть ситуацию иначе.

 

Глава 17

На вокзале в Киеве Ребман попрощался с Пьером и Маньином, взял сани и поехал в «Швейцарский Дом». Все вокруг в снегу. Когда они въезжали в город по большому мосту через Днепр, было видно, что река по всей своей огромной ширине уже замерзла, и по заснеженному льду проходят следы от саней, как по самой оживленной проезжей улице. Прохожие все в меховых шапках и с меховыми воротниками на пальто, даже офицеры и студенты, и школьники до самых маленьких. Ребман в фетровой шляпе и легкой накидке чувствует себя совсем отклонившимся от курса, даже как-то неловко.

– Разве у меня выросли ослиные уши или рога, что люди так глазеют, еще и вслед оборачиваются? – с этими словами он вошел в знакомую гостиную на Крещатике.

– И уши, и рога еще совсем незаметны, – шутит мадам Проскурина. – Но вы выглядите так, словно только что вернулись после летних каникул, с таким загорелым лицом и в такой легкой одежде.

– Так и есть, – смеется Ребман, – там, в Кисловодске, все ходят еще в одних рубахах.

– Ну, это и у нас можно, – отвечает мадам Проскурина, – по здешним меркам у нас теперь просто весна, майская погода. Если бы вы приехали на недельку раньше, то застали бы настоящую русскую зиму – у нас было двадцать пять градусов ниже нуля. Так что нам нынешние двенадцать нипочем!

– Пятнадцать, – поправил Ребман, – я видел там, на вокзале. Мне кажется, что холод ужасный.

– Да будет вам! Вы ведь скоро вернетесь в свои каникулы. Вы здесь останетесь на несколько дней?

Ребман ничего не ответил, все смотрел на украшенную к Рождеству елку. И только после долгой паузы очнулся:

– Насколько я останусь? А что, это так важно? Может так случиться, что я пробуду неделю или даже месяц.

– Месяц? Но Пьер ведь после каникул сразу должен вернуться в кисловодскую гимназию. Так нам сказал Маньин, он заезжал сюда перед тем, как ехать за вами. Вы, конечно, знаете о пожаре в Барановичах?

– Там и теперь горит, но только у меня под ногами, – ответил Ребман. – Но об этом поговорим позже, сначала мне нужно передохнуть, порадоваться, что вокруг другие лица и что можно говорить, как и что попало. Ах, как же это славно! Невозможно же изо дня в день слушать, как трубит боевой слон.

– Боевой слон?! Надеюсь, вы не Пьера имеете в виду?

– Нет, упаси Бог! С Пьером все благополучно, только из-за него я бы снова, возможно, вернулся бы в этот… Я вам после все расскажу. Однако я никогда и представить себе не мог, что свое первое Рождество на чужбине проведу, лежа в купе поезда и повесив нос от хандры. Ну а как вы тут? Все ли здоровы, как идут дела?

– Да, все здоровы, Слава Богу. А что касается дел, признаюсь, что такой мертвой зимы, как в этом году, у меня здесь еще никогда не было: свободных мест нет нигде, ни одного.

– Тоже скажете! Я думал, в конце года всегда появляются вакансии.

– Кто это вам такое сказал? У нас своя сезонность, как в любой отрасли.

Ребман почувствовал страх, когда понял положение. Но радость от того, что можно говорить на родном языке, что за каждым твоим шагом постоянно не следят и не записывают каждое твое слово, быстро развеяла мрачные мысли.

– Так я могу пока остаться?

– Конечно! Есть даже свободная комната.

Господин гувернер поморщился:

– Для моего кошелька это слишком шикарно, отдельная комната на Крещатике, а нельзя ли…

– Берите же, об оплате не стоит слишком беспокоиться! И это вам известно.

К обеду собралось все общество: мадам Монмари, как всегда заспанная, обе эльзаски, «красавица» Аннабель и, наконец, Штеттлер. Не было только девицы Титании, ей нужно было остаться в бюро.

– В бюро, на Святки?

– Да, она ведь на государственной службе, а там не всегда все так, как хотелось бы.

Когда они все сидели за столом, Ребман вдруг решил пошалить:

– О, лилия в поле! – это относилось, конечно же, к Аннабель.

Но мадам Проскурина осадила его:

– Будьте осторожны, как бы не пришлось потом раскаиваться, все колкости имеют свойство, словно бумеранг, возвращаться к тому, от кого они исходят.

Когда они поели, Штеттлер в шутку толкнул Ребмана в бок:

– Пойдем, прогуляемся немного, не убивать же нам вечер в этих «занимательных» беседах.

– Только возвращайтесь вовремя, – кричит им вслед мадам, – мы еще раз зажжем елку в честь возвращения «блудного сына», чтобы и он тоже ощутил, что наступило Рождество.

Когда они вышли на Крещатик, Штеттлер, оглядев товарища, заметил:

– Эй, да у тебя что, нет зимнего пальто?! В этих лохмотьях ты превратишься в ледышку раньше, чем успеешь сосчитать до пяти!

Сам Штеттлер одет в красивое пальто на ватине, с меховым воротником, в котором он выглядит как настоящий русский.

Ребман ответил полушутя-полусерьезно:

– Пальто на ватине, с меховым воротником, да еще и меховая шапка – все это для стариков! У меня с собой большой запас зноя.

– Что ж, посмотрим через полчаса!

И немного погодя, когда Штеттлер увидел покрасневший нос своего друга, он опять предложил:

– Пойдем, у меня есть совсем новая накидка. Возьмешь? Мне она не нужна.

Но Ребман отмахнулся, он не может носить чужие вещи – в случае с Маньином было другое дело, там он знал наверняка, что его костюм только что принесли из стирки. Он решил отказаться:

– Нет, спасибо, думаю, в этом нет необходимости.

– Ты что, сразу улетаешь обратно в теплые края? Как там все вообще складывалось? Рассказывай!

– Да, как раз об этом я и хотел с тобой поговорить.

– Что-нибудь не так? Они что, снова пытались?..

– Нет-нет, что касается семьи Орловых, то здесь все в порядке, они ко мне более чем хорошо относятся, более чем…

– Тем лучше, – буркнул Штеттлер. – В чем же тогда дело?

– Там, как в клетке, как в западне. Ты не можешь себе представить, каково это, когда не с кем поговорить по душам. И к тому же еще это ужасное чувство, когда за каждым твоим шагом, за каждым движением следят: невозможно вздохнуть без того, чтобы эта назойливая карга не шпионила за тобой и не докладывала обо всем в Барановичи.

– Так это же ей поручила мадам Орлова! Ясно, как день!

– Да что ты! У меня даже есть доказательства обратного: она как раз этого и не желает.

И он обстоятельно поведал историю с французским языком.

– Нет-нет, эта стерва всё делает по собственному почину, она от этого получает удовольствие. Может быть, она не любит швейцарцев? Я уже ничего не понимаю…

– Да где ж вас там поселили?

Ребман подробно объяснил коллеге всю ситуацию: и то, как Пьер страдает от того, что он должен находиться вдали от дома и от родных.

Штеттлер по обыкновению съязвил:

– Все они таковы, эти маменькины сынки, не выносят посторонних!

Но Ребман берет своего воспитанника под защиту:

– Не говори так! Мне самому пришлось пережить такое: я был не намного старше Пьера Орлова, когда лишился матери.

– Так он ее тоже лишился, и уже давно!

– Нет, он нет. Ты все видишь не по-доброму.

– Тем лучше, – отрезал Штеттлер тем тоном, к которому он всегда прибегал, когда не знал, что сказать. – И что ты собираешься делать? Ты уже сообщил о своем уходе Орловой?

– Нет, пока еще нет. Но я сказал Маньину, что больше не поеду в Кисловодск. Они собираются, насколько я понял, оставить мальчика там до окончания гимназии, то есть больше чем на пять лет! Только вообрази: похоронить себя в этой дыре на долгие годы и при этом постоянно подвергаться нападкам – нет уж, Danke für die Franke — не захочешь никаких денег! И тут все вроде бы ясно, хотя мне такое решение далось совсем не легко. Но куда мне податься, не имею понятия. Мадам Проскурина говорит, что теперь свободных мест нет вообще и что такой тяжелой для своего предприятия зимы она не припомнит.

– Так она говорит всегда, как только заметит, что кто-то хочет сменить место. Можешь быть уверен, что, если бы Маньин не привез ей вот такенного гуся на Рождество, она заговорила бы по-другому. У нее всегда есть места, стоит только захотеть. На крайний случай, даже у меня есть одно на примете здесь, в Киеве.

– Правда? Что-то приличное?

– Я же сказал, на крайний случай. Это у евреев.

– Держу пари, ты это нарочно сказал! Я думал, что ты их очень любишь.

– Не всех. Так вот, я бы на твоем месте давно бы ушел. Отпиши им, что тебе жалко до слез расставаться. Это же ни к чему – прозябать в такой глуши, да еще и у таких идиотов. Мы же хотим что-то повидать и пережить и тем расширить свой швейцарский кругозор – ты ведь за этим приехал, а не за тем, чтоб превратиться в няньку, не так ли? Так что меняй работу и поскорей. Это так же необходимо тебе, как принять ванну и надеть свежую сорочку. И как раз теперь представилась такая возможность. Ты отложил довольно, чтобы протянуть до весны?

– Из чего? Я еще и за первый месяц платы не получил, все как-то перебивался. А здесь, в большом городе того, что у меня есть, хватит едва ли на месяц.

– На первое время довольно с тебя, а там что-нибудь подвернется. Оставайся у нас, одной коровой в хлеву больше, одной меньше…

– И куда мне теперь деваться?

– Никуда, просто оставайся и все.

– Повиснуть на шее у мадам Проскуриной? Никогда в жизни!

– Ты совершенно ничем не отягощаешь мадам Проскурину, ты остановился в «Швейцарском Доме». Для того он и существует, чтоб помогать швейцарцам в трудную минуту. Мадам Проскурина не платит ни за что из своего кармана, существует комитет, а за ним стоит консул. Кстати, ты зарегистрировался в консульстве?

– Нет, я совсем забыл об этом.

– Тогда ступай немедленно. Это ничего не стоит, кроме прогулки да рукопожатия, но за тобой всегда будет кто-то стоять в случае чего.

– Да, кто-то! Чтобы содрать с меня военный налог!

Штеттлер смеется:

– Ты как ребенок! Этот налог ты давно заплатил. Как долго остается действительным твой паспорт? Покажи-ка!

Ребман достал паспорт, который у него всегда при себе:

– Вот тут черным по белому написано «действителен до 15-го апреля 1915 года». Ты военнообязанный?

– Конечно!

– Тогда ты получил отпуск на два года.

– Ну да.

– И за два года вперед заплатил военный налог. Наша конфедерация не так щедра, чтобы всех отпускать направо и налево. Ведь за все приходится платить. Так что можешь спокойно идти и поприветствовать консула: он надежный человек, вы друг другу понравитесь. А что до остального – я бы на твоем месте сразу бы написал в Барановичи, чтобы обе стороны знали, как обстоят на сегодня дела.

Когда они вернулись в Дом, Ребман спросил, словно извиняясь:

– А что, Мисс уже уехала из Киева?

Штеттлер погрозил ему пальцем:

– Будь осторожен, дружище: красивую женщину легко заполучить, но трудно удержать!

– Да будет тебе, я просто так спросил.

– А я просто так поговорку вспомнил. Она хоть и стара, а все же лучше не скажешь.

Вечером действительно еще раз зажгли елку, и в «Доме» снова празднуют Рождество, на этот раз на русский манер, с играми и танцами. Между тем прибыло еще несколько новых швейцарцев, один – из франкоязычной Романдии, совсем молодой, еще моложе Ребмана, но уже с огромной лысиной. Когда смотришь на него сзади, можно подумать, что видишь перед собой тирольское колено. Зато брови у него, словно сивые заросли в джунглях. А голос – как у недозрелого подростка. Несмотря на это, кажется, он все равно имеет успех у дам этого «Дома». Только и слышно со всех сторон: «Месье Жеральд, месье Жеральд! «Он потрясающе подходит на роль паяца. И даже может спеть «длоо котэээ дла рюоооо жаве юно фье…» И прочий сентиментальный вздор.

– Мог бы в театре выступать, – подметил Ребман.

– Можешь брать с него пример и поучиться тому, как понравиться женщинам.

– Ну, не все же такие, а то было бы так грустно…

– Не все, только двенадцать из дюжины, а тринадцатую зовут Аннабель. Ты еще не все в этом понял. Женщины хотят, чтобы их развлекали, они хотят смеяться. Просто так сидеть с умным лицом они не желают. Я тебе верно говорю, паяц – именно то, что им нужно.

Тут все снова завертелось: Королю Джунглей аплодируют все вокруг, за исключением насмешника Штеттлера:

– О, как же он возвышен и одухотворен, этот красавец Жеральд!

Однако мадам Монмари тут же его осадила:

– Если бы и вы могли, как он! А то от вашего «духа» всех уже давно тошнит, вы брюзга и ворчун, вот вы кто! Если бы из вас выжать уксус, то хватило бы на всех! Пришлось бы позакрывать все уксусные фабрики!

Затем все снова танцуют. Ребман – с ирландкой, ее зовут Шейла. Она сделала ему комплимент, что он ловкий танцор, наверное, на Кавказе у него была большая практика в этом деле!

– Да уж, – отвечал он, – и поведал ей о жизни в Кисловодске, и как тяжело было мальчику, то есть Пьеру, вдали от дома и близких.

– Poor kid, бедный ребенок, – сочувствует она. – А в остальном они, кажется, милые люди, эти Орловы. Только Мэньин (она так и произнесла «Мэньин» с ударением на «э») ей не нравится.

– А что, разве вы его знаете? – удивился Ребман.

– Who doesn’t? Кто же его не знает! – ответила она, и по ее тону Ребман понял, что между ними что-то произошло, но не стал расспрашивать, а просто извинился за свой школьный английский.

На это она удивленно подняла брови: видимо, он ищет комплиментов? Ей бы хотелось так хорошо говорить по-французски, как он говорит по-английски.

– En-g-lish, – так она произнесла, и острое ухо Ребмана тут же среагировало и заставило его спросить, было ли это сказано по-ирландски или по-английски.

– Kings En-g-lish it is. Это королевский английский. По-ирландски мы говорим только дома.

– А что, эти языки такие разные?

Она ничего не ответила. Только когда танец закончился и они снова сели, она сказала, что отличия есть. Но ей бы не хотелось продолжать этот разговор.

На следующий день Ребман написал в Барановичи, на имя Маньина. Он сообщал, что обдумал положение в спокойной обстановке и принял решение не возвращаться в Кисловодск – причины он подробно изложил в их беседе в поезде. Он просит его извинить, это решение далось очень нелегко, но при всем желании он не может вернуться в директорский дом. Он сердечно приветствует всех, особенно Пьера, желает ему счастья и здоровья. А также покорно благодарит мадам Орлову за доброе к нему отношение, этого он никогда не забудет. В конце он еще делает приписку, NB, по-французски с просьбой обнять от его имени Татьяну Петровну.

Когда письмо уже исчезло в почтовом ящике, Ребмана охватило то же чувство, которое он испытал в Рандентале перед зданием школы, когда написал заявление об уходе. Им овладело чувство стыда и раскаяния, охотнее всего он сейчас же забрал бы письмо назад. Но было уже поздно.

Он вернулся в дом и объявил мадам Проскуриной, что только что уволился.

Она была в ужасе:

– Скажите, что это не всерьез, ничего глупее не придумаешь!

– Это вполне серьезно, я только что опустил письмо об отставке в почтовый ящик.

– Ни словом не предупредив меня об этом? Такого я от вас не ожидала! Сначала можно было с ними поговорить!

– Я сам хотел так поступить, но потом побоялся, что вы станете меня отговаривать.

– И стала бы, конечно, стала бы! От места никогда без нужды не отказываются, тем более, не имея видов на новое. По одежке протягивай ножки, вот как говорят! Если бы у вас было хоть немного ума, вы бы потерпели, хотя бы пока выучите, как следует русский язык. С рекомендацией от мадам Орловой вы бы через два года без труда устроились на испытательный срок в одну из киевских гимназий, а потом сдали бы экзамены. Это нетрудно, ибо в вашем случае это был бы немецкий язык, а экзаменатором был бы один из ваших коллег, с которым вы к тому времени успели бы подружиться. Стали бы уважаемым и обеспеченным на всю жизнь человеком.

– Тем лучше, что я об этом ничего не знал, – парировал Ребман. – Это бы еще более усложнило и без того трудное для меня решение. Но я бы уволился в любом случае. Я не хочу пять лет кряду просидеть в Кисловодске, мне и трех месяцев вполне хватило.

И он рассказал всю историю без прикрас. И о том, как Пьер страдал там, в этом логове дракона.

– Я думаю, вам следовало бы остаться, особенно теперь, когда вы ему так нужны. Он к вам привык и даже успел полюбить. Этим ударом вы его совсем добьете! Вы всегда так уклоняетесь от ответственности, отходя в сторону? Лучше сразу признайте это, прежде чем я порекомендую вас кому-либо еще!

Она вся раскраснелась, кровь ударила ей в голову:

– Мне теперь кажется, что эта «ужасная» директорша знала, что делает, когда она вас так муштровала. Вот и мне бы так же! А то я вам все соломки подстилала. Поделом же вам! Неужели вы за лето заработали столько, что уже можете сами себя содержать, отказавшись от службы?

Если бы Ребман заблаговременно не поговорил со Штеттлером, он бы не на шутку испугался. Но верный товарищ его подготовил: «Она устроит небольшую сцену, намылит тебе шею, станет утверждать, что так еще с нею никто не поступал: безответственно, неучтиво и тому подобное. Не дай себя запутать! Все меняют места работы, как рубашки, и мадам Проскурина об этом знает не хуже нас с тобой. Делай, как я тебе говорю, она скоро успокоится и позаботится о новом месте, можешь быть в этом уверен».

Ребман отвечал:

– Нет, для того, чтобы оставить службу, пока еще не хватает. Но ведь с какой-нибудь стороны хоть какая-то дверь непременно приоткроется!

– Да, но смотря когда и смотря какая дверь. Вы еще будете счастливы, если это будет дверь на директорской вилле в Кисловодске, которой вы так недальновидно за собой хлопнули. Во всяком случае, с этого момента я и пальцем не пошевелю, чтобы вас пристроить. Сами заварили кашу – сами и расхлебывайте!

С этими словами она повернулась к Ребману спиной и вышла в соседнюю комнату, где уже давно звонил телефон. Возвратилась назад, бледная, как полотно. Села на стул. Подперла голову рукой. Не говорит ни слова. «Что могло произойти? В таком состоянии я ее еще не видел», – подумал Ребман. И тут мадам Проскурина заговорила:

– Мадам Орлова умерла. А Пьер застрелил Маньина!

Ребман вскочил со стула:

– Что вы такое говорите?

– Звонила княгиня, она была подругой мадам Орловой.

– Но как же…

– Не спрашивайте меня ни о чем, я больше ничего не знаю! – в отчаянии прокричала маленькая женщина.

На следующий день уже во всех газетах можно было прочесть: «В первый день по Рождестве четырнадцатилетний Пьер Орлов в имении своей матери Барановичи Малинскаго уезда застрелил своего бывшего гувернера, швейцарца Эмиля Маньина».

А вечером в «Швейцарском Доме» появился Полковник из Барановичей. И тогда все узнали, что же произошло. Рождество в имении отпраздновали как обычно, и Маньин уже тогда достаточно выпил. Затем вечером отправился в Малин и вернулся домой под утро мертвецки пьяным. Своим криком он разбудил весь дом, устроив мадам Орловой страшный скандал за то, что она его отправила проспаться. Он был совершенно невменяем. Мадам Орлова так разнервничалась, что с ней случился сердечный приступ, она ведь уже давно была сердечницей, и стала ею не без участия Маньина! Хотели послать за доктором, но Маньин не позволил никому выйти из дому – даже мне, старику, грозил кулаком. Тут все и произошло.

– А Пьер, где он теперь?

– Его забрали.

– Арестовали?!

Полковник кивнул. Помолчав, добавил:

– Я должен признаться, был им восхищен: точь-в-точь как его отец, то же спокойствие, та же выдержка!

– Он сознался?

– Только сказал: «Il a tue та теге. Mais je suis quand-meme coupable! (Он мучил мою мать. Но я все же виновен!)» После этого заявления от него не смогли добиться ни слова.

– К нему пускают?

– Только адвоката. Но он с ним не говорит: сидит молча, смотрит в одну точку, как потерявший рассудок человек. Вас, господин Ребман, вызовут как свидетеля, вы ведь один из немногих, кто хоть что-то знает…

 

Глава 18

Это страшное известие глубоко поразило Ребмана. Мысль о том, что, если бы он поехал с Пьером в Барановичи, ничего бы не произошло, не покидала его ни днем, ни ночью.

И ко всему еще остался без работы!

А в довершение всего его начала страшно мучить тоска по дому, по родине – в подобных обстоятельствах все особенно подвержены этой болезни: все вокруг чужое, враждебное, неизвестно, что будет дальше, – все это угнетает и парализует. Словно кто-то остановил его внутренний двигатель, и Ребман стал остывать изнутри.

И никого, с кем можно было бы поговорить обо всем этом, все уклоняются. Вот и Штеттлер, единственный, кто мог бы дать дельный совет, пропал бесследно, и никто не знает, где он и когда объявится снова.

От тоски Ребман стал бегать среди бела дня в кино, там хоть на несколько часов можно было позабыть об этом кошмаре. Но только в маленькие кинотеатры, самые дешевые, где его никто не увидит, и где идут веселые фильмы с Максом Линдером и с Принсом, и где можно что-то понять, потому что они идут по-французски.

А что толку? После кино его голова становилась еще тяжелее.

И вот однажды, когда он так сидел и не знал, куда себя девать, мадам Проскурина завела разговор:

– Так отчаиваться тоже не нужно; жизнь продолжается. Это как после долгого сильного дождя: один солнечный день – и все выглядит по-другому.

Он спросил, действительно ли для него нет никакой вакансии, чтобы хотя бы уехать куда-нибудь, подальше от этих мыслей.

– Ничего, ни намека. Разве что вы захотите туда, куда Макар телят не гонял.

– И куда же именно?

– На озеро Байкал, в Сибирь!

– Если бы вы сказали «обратно в Ранденталь», я бы сразу согласился. И что, больше нигде ничего? – спрашивает он в который раз и смотрит в глаза этой маленькой седой женщине, так похожей на его покойную матушку. Ему кажется, что она все еще на него сердится и хочет его наказать.

Словно прочитав его мысли, она говорит:

– Хотите – верьте, хотите – нет, а такой безнадежной зимы, как эта, мне еще не приходилось переживать за все тридцать пять лет моего начальствования в «Доме». Кроме предложения из Сибири, ни одного запроса за весь декабрь. Но и этого места я не могу вам порекомендовать с чистой совестью, даже если бы это было не так далеко. Что ж, видно, у нас теперь черная полоса. Но скоро все переменится. Иногда, как снег на голову, обрушивается столько предложений, что и не знаешь, кому это все предлагать. А у вас крыша над головой пока есть, да и побираться вам не приходится.

Тут девушка принесла почту.

– Ну вот, кажется, что-то наклевывается, – говорит мадам, вытаскивая из пачки одно письмо.

Вскрывает его:

– Вы сможете давать уроки фортепиано? Да, конечно, сможете, там несмышленыши: сможете ведь показать, как играть гаммы. Вот и условились: вы пойдете и не станете дальше расспрашивать! Продержитесь до мая, а там начнется новый сезон и мы подыщем вам что-нибудь другое!

«Учитель фортепиано» Ребман до мая не продержался. Не прошло и двух месяцев, как он снова стоял у дверей Дома не Крещатике.

– Ну что, с искусством покончено? – насмешливо поинтересовалась мадам Проскурина.

– Да, у меня этим «деткам» уже нечему учиться.

– Что, правда, finita la commedia?

Ребман кивнул. Именно с этими словами мадам Калитаева вчера вечером вручила ему сторублевку: «Фини! Но, – и она поднял палец, – мы ведь писали, что нам требуется учитель фор-те-пиа-но! – который владеет этим инструментом».

Мадам Проскурина торопится сгладить острые углы:

– Ну а в остальном, как там все было? Я имею в виду местность, конечно.

– Просто нечего рассказать. Полустанок, домик не больше телефонной будки. В получасе езды – сахарный завод. А вокруг, куда ни глянь, поля кормовой свеклы. И леса, конечно. Но люди милые, особенно «детки». Поняв, каков мой пианистический уровень, они мне просто играли и просили сказать, как я нахожу их исполнение: это важно, потому что они весной собираются поступать в консерваторию.

Как только он это сказал, с улицы донесся трезвон, и даже через двойные стекла окон были слышны крики:

– Пожарные! Пожарные!

– Где-то горит, – Ребман надел шляпу и побежал вниз.

Там на бульваре толпа народу тоже пришла в движение.

Ребман спросил, где горит.

– Горит? Нигде не горит. Нет, это Днепр горит! – смеется над ним прохожий. Потом он обернулся, смекнул, что перед ним «немец», и объяснил:

– Ледоход, господин хороший, это ли-да-хот!

Ребман, думая, что так называется место, где случился пожар, бежит дальше, уже в огромной толпе. И всю дорогу только и слышит со всех сторон:

– Ледоход! Ли-да-хо-от!

Только когда они прибежали на Владимирскую горку, он, наконец, увидал, в чем дело: там внизу, где еще вчера по Днепру проходила широкая «улица», все пришло в движение. Казалось, оттаяла сразу вся земля у берегов, и река рвется к морю: вода, вода везде, грязно-желтая вода повсюду. Огромные льдины, словно белые медведи, восстают друг на друга. Кучи мусора. Стога сена и соломы. Целые крестьянские хаты. Все несется, в давке пробиваясь вперед, словно стремясь придти первым и одержать победу в этой стихийной гонке. Даже здесь, на самом верху холма, слышны скрежет, и треск, и грохот. К откосу, полностью забаррикадированному льдинами, бегут пожарные и военные. Там, среди разбушевавшейся воды, они заметили человека в санях и запряженную лошадь, которых несло к откосу.

– Какая непростительная беспечность! Ведь было же предупреждение! – обратился к Ребману стоящий рядом мужчина и перекрестился. Все другие зрители тоже крестятся и, затаив дыхание, следят за страшным спектаклем, разыгрывающимся на их глазах.

– Пропадет! – слышен чей-то голос, – Господи, Боже ты мой!

А Ребман про себя думает: вот здесь видно, каковы эти русские: будут так стоять, креститься, говорить «Господи, Боже мой». Нет того, чтобы хоть что-то предпринять. Наверняка никто не выйдет и не бросит бедняге веревку. Он еще не успел додумать эту мысль до конца, как по толпе пробежала волна: все вдруг увидели мужчину в форме пожарного, скользящего по ледяному барьеру и балансирующего, словно канатоходец, при прыжках со льдины на льдину. В руках у него шест, и он тащит за собой настоящий канат. Скоро он поравнялся с санями. С горы видно, с какой силой бушует внизу вода, как широк несущийся поток: с того места, где стоят наблюдатели, пожарник кажется совсем крошечным. Все затихли, никто не произносит ни слова, только видно, как в молитве шевелятся губы у осеняющих себя крестным знамением людей. Снизу слышны крики: то стоящих на берегу, то пожарного на реке. И ржание лошади. Только человек в санях не издает ни звука: он стоит, выпрямившись, с непокрытой головой, глядя прямо перед собой, словно видя цель, и беспрерывно крестится.

Пожарный преодолел уже две трети пути, канат становится все длиннее и длиннее: он раскручивается от катушки, прикрепленной к красному пожарному грузовику.

Теперь спасение на расстоянии броска веревки от саней. Смельчак торопится выбрать канат, который кольцами укладывается у его ног. Потом он что-то кричит человеку в санях: теперь они плывут параллельно друг другу.

Но человек в санях не отзывается. Он стоит и, словно окаменевший, смотрит вперед и крестится.

Тогда с берега все начинают кричать, свистеть и даже звонить в пожарный колокол.

Наконец, спасатель бросает канат.

Раздается крик.

При броске льдина перевернулась – пожарник исчез. Видно только шлем, блеснувший на поверхности воды – и больше ничего. А сани и прямая фигура, на них стоящая, продолжают медленно спускаться вниз по течению реки.

Когда Ребман вернулся домой, там его ожидало письмо: вызов в качестве свидетеля на судебный процесс по делу Петра Орлова. В Малин, стало быть. Его доставил сам Полковник, он хотел переговорить лично с Ребманом.

– Так что он еще вернется, – сообщила мадам Проскурина.

Ребман уже давно думал, что он станет говорить, если его вызовут в качестве свидетеля.

Собственно говоря, он знал только то, о чем догадывался из разговоров с Пьером и Штеттлером – последнему он никогда не верил до конца. К тому же, Маньин был его соотечественником и по отношению к нему лично был всегда мил. Не стоит ли задаться вопросом: а не развратила ли его жизнь среди господ, ведь происхождения он был весьма скромного.

– Это тоже надо учитывать, сказал Ребман Полковнику, когда тот вечером снова пришел в «Дом». Но старик придерживался на этот счет иного мнения:

– Теперь мы должны помочь тому, кто в полном одиночестве несет всю тяжесть последствий случившегося несчастья. Подумайте об этом! Наша обязанность – помочь тому, у кого еще вся жизнь впереди, а не думать о репутации умерших! Поверьте, Маньин не заслужил нашего сочувствия, правда, не заслужил. Он получил по заслугам!

Утверждение Полковника, что по делу Пьера почти не было свидетелей, не соответствовало действительности. Когда Ребман пришел в здание суда уездного города Малина, там собралась половина населения Барановичей. В ходе разбирательства от городских свидетелей о Маньине стало известно такое, что и поверить трудно. Годами он третировал «добрую барыню» (все так и говорили «добрая барыня») и использовал ее, так что было жалко смотреть на это со стороны. Все свидетели до одного были на стороне Петра Николаевича!

Татьяна Петровна тоже была здесь. Она сидела на скамье в заднем ряду у прохода и плакала. Ребман сразу подошел к ней и обнял. Затем тоже сел рядом.

Потом ему пришлось целую вечность прождать в темной и душной каморке в здании суда.

Вызвали его на девять часов. В три часа пополудни он услышал свое имя, и полицейский провел его в залу судебных заседаний и поставил прямо перед судьей. Но в первый момент Ребман даже не взглянул на господ, от которых зависела судьба его воспитанника: первое, что он увидел, был револьвер на столе перед возвышением. Оружие лежало посередине стола, и Ребман узнал его с первого взгляда: это то самое, которое он должен был иметь при себе во время прогулок с Пьером по Пятигорску. Он вспомнил и о том, что на его вопрос, умеет ли мальчик стрелять, тот ответил, что не хотел бы быть на месте того, кто встанет Пьеру Орлову поперек дороги!

Теперь мальчик сидит справа на скамейке, всего в двух шагах от Ребмана, прикрыв глаза рукой.

Настал черед Ребмана.

Председатель суда листает дело. Когда он нашел то, что искал, он попросил Ребмана представиться, назвать фамилию, имя и отчество, происхождение, место и время рождения. Все это следует указать ясно, точно и без ошибок.

Ребман ответил. По-русски. Тогда председатель спросил, не удобнее ли ему будет, если вопросы будут задаваться на другом языке? Он спросил об этом в весьма вежливой форме.

– Да, – ответил Ребман, – так будет лучше.

Он поступил так, чтобы избежать опасности, что его показания будут не столь точны, как того требует данное дело.

Председатель сделал знак полицейскому. Тот вышел из зала и вернулся в сопровождении молодого человека. Его попросили занять место на стуле перед судом. Ребмана тоже попросили сесть. Теперь вопросы задают через переводчика по-немецки. И он на все отвечает так, как они условились с Полковником.

– Знали ли вы господина Эмиля Маньина?

– Да, я знал его. С того момента, как я приехал из Швейцарии в Барановичи, прошел уже почти год. В тот день господин Маньин меня встретил и за обедом представил мадам Орловой, полковнику Куликовскому, Татьяне Петровне и Пьеру.

– До этого вы его не знали?

– Только по имени. Мадам Проскурина, начальница «Швейцарского Дома» в Киеве, мне говорила, что он – бывший гувернер Пьера Орлова, а теперь управляющий имением.

– Вы ничего не знали о его семье, о том, что его отец пьяница?

– Нет, я этого не знал, и слышу об этом впервые.

– А то, что он сам пил, этого вы не наблюдали?

– Да. Но только изредка.

– Когда это было и где? Расскажите.

Ребман изложил все, как было тогда в Пятигорске в трактире у Печникова. Только о двух «черкешенках» он умолчал.

– А вы что же, не пили?

– Только глоток, я не переношу…

– Хорошо, хорошо. В каких отношениях были Пьер Орлов и Эмиль Маньин, какими они вам показались?

Ребман изложил все по порядку: как он поначалу с пиететом относился к Маньину – из-за его положения и потому что его все любили, за исключением Пьера, как ему показалось. Как он вдруг стал резким, когда Пьер во время похода…

– Какого похода и куда?

– Мы должны были ходить с Пьером пешком, по жаре, после обеда, и до шести вечера нам нельзя было возвращаться домой.

– Кто отдал такой приказ?

– Господин Маньин.

– И что же?

– Во время такой прогулки – а стояла страшная жара – Пьер сказал, что если бы встретил этого Маньина там, в роще у памятника Лермонтову, то состоялась бы еще одна дуэль, и управляющему пришлось бы тоже поставить надгробие, но не такое красивое, как лермонтовское.

После этого адвокат сделал ему предупреждение о том, что ему не следует этого говорить, так как суд может из этих слов заключить, что это убийство было спланировано заранее. Председатель, и правда, что-то написал карандашом на листке бумаги и передал своему соседу. Тот прочел и согласно кивнул.

Далее Ребман рассказал, как мальчик страдал из-за того, что так долго находился вдали от дома.

– Это действительно было по нему заметно?

– Поначалу нет: мы ведь думали, что останемся только на каникулы и потом вернемся в Барановичи. Когда же Пьеру пришлось идти в гимназию в Кисловодске, там уже это стало заметно, хотя мальчик старался не показывать своего состояния.

– На каком же основании вы это утверждаете?

– На том, что он меня все время расспрашивал о моем детстве и особенно о моей матери.

– И что вы из этого заключили?

– Что он был очень привязан к своей матери!

Ребман посмотрел в сторону подсудимого, который все так же сидел, прижав ладони к глазам, ничем себя не обнаруживая.

– Говорите же, нам нужно знать все, это крайне важно!

– Да, но я боюсь причинить Пьеру боль…

– Он перенес уже столько, что это обстоятельство ничего не изменит. Так что говорите.

И Ребман рассказал о том утре, когда Пьер не хотел вставать, был совершенно потерян и в конце концов выдал свое отчаяние…

– Говорите же, чем именно, это важно!

– «Мама меня не любит, она любит месье Эмиля», – сказал Пьер по-французски.

– Так и сказал?

– Да, именно в тех словах, которые я привел.

– А вы тоже полагаете, что мать не любила своего сына? Наблюдали ли вы что-либо в этом смысле?

– Нет, нет, никогда я в это не верил. Об этом не может быть и речи, она не раз мне говорила об обратном.

– А именно?

– Что она беспокоится о здоровье Пьера. Я также сужу по тому, как она вообще относилась к сыну. Такое сразу замечаешь, у меня ведь тоже была мать. Нет, это невозможно – мадам Орлова с такой нежностью и заботой относилась к своему…

После этих слов раздался грохот. С Пьером случился обморок.

Заседание прервали.

Когда оно возобновилось, уже зажгли лампы.

Председатель попросил Ребмана продолжить свой рассказ. Что еще он наблюдал?

– Что Пьер боялся за свою мать.

– Как вы это заметили?

– Он меня однажды спросил, отчего умерла моя мать и долго ли ей пришлось страдать.

– И почему вы решили, что он при этом думал о своей матери, то есть о мадам Орловой?

– Потому что он об этом никогда не говорил. Только после того письма, которое пришло из дому и в котором…

– Вы читали его письма?

– Только адрес. Девушка приносила мне почту, и я помню, как в тот раз был шокирован изменением в почерке мадам: как будто писала старуха.

– Пьер Орлов как-то отреагировал на это?

– Нет, он никогда не говорил о своей корреспонденции. Но каждый раз передавал привет по-французски: маман вас приветствует, vous salue.

– Какие отношения были между вами и мадам Орловой?

– Мадам Орлова относилась ко мне, как мать.

– Не было ли между вами разногласий, перемены в отношениях, споров? Я обращаю ваше внимание на то, что вы имеете право не отвечать, если не желаете.

– В таком случае, я лучше не стану отвечать. Однажды кое-что между нами произошло, но это не имеет отношения к данному процессу.

Председатель шепотом переговорил со своим соседом. Потом кивнул в сторону Ребмана.

– Хорошо, вы можете идти. Но подождите за дверью на тот случай, если вы еще понадобитесь.

Он больше не понадобился. Несколько других свидетелей вызывали повторно. Потом объявили, что заседание закрыто. И вскоре вывели Пьера Орлова, очень быстро, из одной двери в другую.

Это был последний раз, когда Ребман видел своего воспитанника.

Допрос свидетелей на этом закончился, и вскоре можно было прочесть в газетах, что Пьера Орлова освободили: государственный защитник сам об этом ходатайствовал, и теперь мальчик уехал с родственниками за границу.

Но весточку от Пьера Ребман все же получил. Через несколько недель пришло письмо из Рима, и по почерку Ребман сразу узнал, от кого оно. В письме Пьер Орлов благодарил своего бывшего гувернера за то, что тот всегда его поддерживал, как бы ни складывались обстоятельства. Ему было очень трудно принять оправдательный приговор. Он желал бы обратного: «Ведь я убил человека и виновен – и всю свою жизнь буду чувствовать себя виновным в убийстве!»

О том, что Ребман после Кисловодска бросил его, – ни слова.

 

Глава 19

Снова наступила весна, русская весна, наступила сразу, за одну ночь. Петер Ребман не был бы нормальным молодым человеком, если бы он этого не почувствовал, особенно после такой тяжелой зимы. И пускай у него не осталось ни гроша и он снова попал в долговую книгу мадам Проскуриной, он все же не голодает, и небо над головой совершенно чистое, прозрачно-голубое, так что мрачное настроение к нему больше не возвращается. Начальница «Дома» просила еще немного потерпеть: у нее такое предчувствие, что предложения работы вот-вот прольются на них обильным весенним дождем.

В воскресенье утром к чаю, как всегда, приходит Шейла. Когда выпили чай, она сказала, что теперь не скоро сможет появиться в «Доме», потому что она завтра уезжает с господами в деревню.

– Уже? – удивилась мадам Монмари, – еще ведь не время дачного сезона!

– Это ведь не я решаю, – ответила Шейла, – к тому же, они едут в имение, а не на дачу. Судя по донесениям, там все уже зазеленело.

– И куда же именно вы направляетесь?

– Пароходом вниз по Днепру, два дня пути. А потом еще несколько часов езды, имение недалеко от реки. Может быть, прогуляемся?

– Вы меня имеете в виду?

– Ну а кого же еще, вы у нас теперь единственный кавалер.

«Ах, только поэтому», – думает Ребман, и, конечно же, соглашается, даже с огромным удовольствием.

Они спускаются вниз по Крещатику к памятнику императору Александру, затем через Купеческий Сад поднимаются на Владимирскую горку. Там они присели на скамейке, и Ребман рассказал своей спутнице о трагическом спектакле, который он наблюдал отсюда несколько недель назад:

– Там, где сейчас плывет пароход, тогда перевернулась льдина! На совести Днепра уже не одна человеческая жизнь.

– И многие несбывшиеся надежды! – добавила Шейла шутливым тоном.

Ребман смотрит на нее со стороны. Только раз в жизни, еще мальчиком, видел он подобную этой девушке красавицу: то была тетя Жени, что однажды приезжала к маме на каникулы, но вскоре умерла от малокровия. Она тоже была, как Шейла – и не выскажешь, какой она была. О, если бы мне позволили погладить это лицо, только погладить!

Пока он так думал, она спросила, помнит ли он, как расспрашивал ее однажды в «Доме»?

– О чем, о влюбленных? Да! Я даже помню, что вы мне ответили: что вы еще никогда не были влюблены.

– А сейчас влюблена!

Тон, которым она это сказала, означал что-то вроде: вот теперь ты это услышал, так что можешь зря не стараться!

Да он уже давно знает! Наверное, это тот самый благородный господин, который однажды за ней приходил и о котором говорили, что он tres-tres riche. Но теперь, когда он это услышал от нее самой, у него по телу словно разлился плавящийся лед: только теперь он почувствовал, как же она ему нравится.

– О! Как же это, наверное, прекрасно! – только и смог он из себя выдавить.

Шейла посмотрела на него так, будто он спросил, больно ли это, когда у тебя сердечный спазм:

– Я не знаю.

И после паузы, видя, что Ребман ничего не говорит, она добавила:

– У меня такое чувство, что мы больше никогда не увидим друг друга.

И не дождавшись ответа, попросила:

– Не сможете ли вы доставить мне радость и придти сюда завтра, чтобы помахать мне на прощанье. Пароход отплывает в полдень.

– Непременно, с удовольствием! – ответил Ребман.

– Ну что, пойдемте? Становится холодно.

Дни после отъезда Шейлы стали для Ребмана самыми ужасными из всех, что ему пришлось пережить в России. В нем проснулась настоящее чувство, любовь мужчины к женщине. И проснулась эта любовь с такою же силою, как днепровские воды от ледохода. И была так же безжалостна. Он чувствовал себя тем человеком в санях, которого несло течением и которому никто уже не мог помочь.

Он не пошел помахать ей на прощанье с Владимирской горки, только вышел на улицу и сразу же возвратился к себе:

«Я не могу, просто не могу! Когда другой стоит с нею рядом! И это последний раз, когда я ее вижу. Она ведь сама сказала, что мы больше не свидимся. Быть может, она скоро выйдет замуж».

Неделю он ни с кем не разговаривал. Однажды после ужина он вышел на улицу. Просто не мог оставаться в «Доме» и слушать эту пустую болтовню. «Они еще чего доброго начнут любопытствовать, что со мной происходит».

Штеттлер тоже вышел за ним. Прежний товарищ объявился снова: ему нужно было, как он выразился, несколько недель побыть в тени, чтобы умерить свой революционный пыл. Мадам Проскурина, как всегда, права: он так и не научился держать язык за зубами.

На дворе тепло, настоящая весна, ею пахнет везде, на каждом шагу, даже в домах. Они идут привычной дорогой, словно просто вышли за покупками. Минуют табачный киоск, где Ребман впервые демонстрировал свои познания в русском языке, памятник Столыпину… Если бы у Ребмана не было так тяжело на душе, он бы сейчас посмеялся своему воспоминанию о том, как он, проходя здесь в жуткий холод, подумал, что мало удовольствия стоять на постаменте в любую погоду, да еще после того, как тебя застрелили!

Однако сегодня ему не до Столыпина: он думает только о той, которую унесли от него днепровские воды, прибойной волной разбив ему сердце. Он может сколько угодно пытаться думать о чем-нибудь другом, но эта давящая боль с левой стороны груди не стихает ни на миг. Когда-то он читал, что от любви можно испытывать острую физическую боль. Известно же выражение «болит сердце». Но никогда прежде он сам не испытывал этой боли. «А что если я совершил ошибку, не послав ей прощальный привет с этой кручи? Ведь она просила об этом! Похоже, я поступил не по-рыцарски. Не ее вина, что ее сердце принадлежит другому. Но и я не властен над своим чувством!»

Он тяжело вздохнул. Потом вслух сказал самому себе:

– Все-таки хорошо, что я ей ни в чем не признался!

И через несколько шагов заговорил снова:

– Как же это неловко, когда признание готово сорваться с уст – и тут любимая объявляет, что отдана другому. Девушка с добрым сердцем, по крайней мере, пожалеет тебя или хоть разделит с тобой эту неловкость. Кажется, нужно было, несмотря ни на что, открыть ей своей сердце! Тогда она поняла бы меня и иногда вспоминала бы о том, кому некогда была так дорога. А мне это послужило бы лучшим утешением!

Тут отозвался Штеттлер, о котором Ребман совсем позабыл:

– Ты ей уже написал или все еще думаешь?

Ребман вздрогнул, его застигли врасплох:

– Написал ли я? Кому?

– Кому же еще? Думаешь, что все вокруг слепые и ничего не замечают?

Ребман поначалу не говорит ни слова. Только когда они дошли до памятника императору Александру, он наконец откликнулся:

– Зачем писать? У нее ведь есть…

– Да, конечно… Что ж, тогда я не скажу больше ни слова. Подумать только – самая красивая и смелая девушка из всех, что я знал! Мне ведь известны люди, которые бы многое отдали за то, чтобы только сходить с нею в синематограф. Эх ты! Я даже и вообразить не мог, что ты такой простофиля. Даже не напишешь?

Тут Ребман пришел в себя:

– Да я ни за что не поверю, что Шейла Макэлрой сделала меня своим избранником! Нет, я решительно отказываюсь верить! Почему именно я?

– Этого я тебе сказать не могу. Да она и сама, наверное, этого не знает. В таких случаях не бывает «почему»: просто так случилось – и все тут! О Боже мой!

– Но тогда зачем же она меня оттолкнула в тот вечер, когда я хотел ее пригласить в театр, и сказала, что занята?

– По одной простой и даже очень благородной причине: она не хотела, чтобы ты на нее тратился. А заплатив за себя сама, она бы тебя обидела. Вот в чем причина – другой у нее не было. Но именно ты ее избранник. Спроси у мадам Проскуриной, если мне не хочешь верить.

– Мадам Проскуриной? Да брось ты!

– Да, мадам Проскуриной все известно. Это она и аз многогрешный утешали Шейлу в тот самый вечер. Она потом вернулась, после того как ты решил, что она ушла с другим. Она была просто в отчаянии! Ты ее даже домой не проводил, надел свою шляпу – и только тебя и видели. Я вынужден был сказать, когда услышал от нее, как все было, что ты, и вправду, бессердечный тип!

Ребман так и остался стоять на месте. Он побелел.

– Бессердечный тип! Да если бы ты только знал!..

– Так напиши же ей! Если это еще может что-то изменить. Такими девушками не разбрасываются. Отправляйся немедленно.

Ребман помчался обратно в «Дом». Попросил у мадам Проскуриной адрес Шейлы.

– Ну, теперь пишете! А то хоть слово сказать, так вам куражу не хватало. Тоже мне, герой выискался! – отчитала его маленькая начальница, но адрес все же дала.

Ребман тут же отнес письмо на почту: не бросил в почтовый ящик, что висел внизу на столбе перед «Домом», а побежал на почтамт, который, впрочем, тоже был поблизости – на Крещатике.

Когда он листает страницы памяти, он просто замирает от мысли о том, что стоило ему тогда на Владимирской горке только руку протянуть…

Вдруг перед синематографом на другой стороне улицы он видит… Но этого не может быть! Шейла! Ведь она… Но это ее пальто! О, если бы только это была она, Шейла!!!

Он перелетел через бульвар, чуть не попав под трамвай. И когда он прибежал, то увидел, как голубое пальто исчезает за дверьми синематографа.

Что же теперь делать? Денег, чтоб купить билет и войти следом, у него нет, а слоняться по фойе долгих два часа, он не решился. Ничего другого не остается, как ждать снаружи, пока закончится сеанс:

– Если бы это была Шейла! Только бы это была она!

Но это не она. Девушка в голубом пальто, которую Ребман наконец отыскал в огромной толпе, была совершенно незнакомой.

 

Глава 20

Вот и май наступил, а вместе с ним и то празднество природы, которое этот сумасшедший месяц устраивает везде, куда бы он ни пришел, увлекая праздником всех и каждого. Все стоит в цвету. Все оделось в белые одежды. Только предприятие в киевском «Швейцарском Доме» никак не хочет расцветать, по крайней мере, для Петера Ребмана. На гувернанток до десятка запросов, а на него – ни одного. Просто заколдованный круг!

Но потом вдруг словно все хляби русского неба разверзлись, и рабочие места весенним ливнем пролились на ошалевшего швейцарца. В один день – три предложения. На следующий – уже пять. А в конце недели мамаша Проскурина возопила:

– Вот если бы вас можно было разделить на двадцать кусочков, каждый из которых что-то бы из себя представлял!

Они уселись и начали с помощью мадам Монмари сортировать предложения. Та сразу выносит приговор:

– Нет, мадам Проскурина, это не годится: за семьдесят рублей мужчина, пользующийся таким огромным спросом, никуда не поедет, тем более в Бердичев!

– А тут вот еще: не хотите ли присмотреть за трехлетним? Да еще и в захолустном поместье?

– Нет, – отвечает Ребман, – там снова начнут морочить голову, а мне теперь это меньше всего нужно!

Пока они так перебирают харчами, звонит телефон.

– Хорошо, Вера Ивановна, сейчас же к вам кого-нибудь пошлю! – слышен ответ мадам Проскуриной. И вот она уже снова в гостиной. – Ну и дела! Если бы у меня еще были люди! Вот, сходите посмотрите! Мне кажется, это лучшее из всего, – и она протянула Ребману записку.

– И куда ехать?

– В Брянск Орловской губернии. Знаменитый промышленный центр. Огромные сталелитейные заводы, производство пушек, богатые люди, половину года проводящие в путешествиях. Это то, что вам нужно! Отправляйтесь сейчас же: это на Подоле, у родителей госпожи Ермоловой.

Ребман еще ни разу не был на Подоле, в портовой части Киева на берегу Днепра, где жила беднота и евреи. До этого он только обозревал Подол с высоты Владимирской горки. Захудалое предместье, думал он, проходя по пыльным улицам среди низких домишек и видя полный беспорядок вокруг. «И здесь проживают родители моей будущей благодетельницы?! Что же это за люди?» – все спрашивал он себя, пока искал дом номер три, который значился на его листочке.

Ему открыла молодая девушка: не он ли господин из «Швейцарского Дома»? Сестра сейчас придет.

Она провела Ребмана в крохотный салон с красной плюшевой мебелью и истоптанным ковром.

«Сестра, сказала она. А сама-то хорошенькая. Если мадам тоже такова…»

В этот миг распахнулась дверь. Вошел коротышка в сером учительском кепи и с лицом таким плоским, словно его придавили к стенке. А за ним – три красавицы, все – еще молодые дамы.

– Ермолов, – представился мужчина.

«И как он оказался среди таких женщин, или как оказались они рядом с ним?» – гадает Ребман.

Тут одна из женщин повернула голову, и стало видно, что половина лица ее от глаза до шеи – сплошное родимое пятно. Вот почему она вышла за этого Рольмопса, бедная богачка!

Но коротышка в учительском пиджачке и пенсне не оставляет ему времени на дальнейшие размышления, он продолжает:

– Я полагаю, мадам Проскурина вас известила, что у нас двенадцатилетний сын и мы ищем для него гувернера.

– Буду ли я у него первым?

– Да. У Сережи до сих пор были только русские учителя. Мы его не отдаем в государственную школу, это нам не нужно! Мадам Проскурин вас рекомендовать, и мы не были искать в других мест. Вы есть швейцарцем? – заговорил он вдруг на ломаном немецком.

Ребман утвердительно кивнул.

– У вас патент учителя?

Снова кивок в ответ.

И тут в немецкий разговор, старательно выговаривая слова, вступил мальчик:

– Мы знаем Швейцарию, мы там были на обратном пути из Канн. С вашим содержанием и другими ус-ло-ви-я-ми вашего назначения я со-гла-сен.

– И они вам уже так точно известны?

– Мадам Проскурин на телефон со мной сказал. Я все устрояю на американский лад — «таймз из мооони!» Так что 150 рублей в месяц, проезд за наш счет, назад – тоже, если не понравится. Два раза в неделю после обеда свободны, плюс – в воскресенье выходной и четыре недели в год каникул. Но вы будете иметь больше, чем четыре недели, потому что моя вся фамилия уже через месяц едет в Крым и будет целым летом там. Теперь ваш слово говорить да или нет!

Тут вмешалась и супруга, которая до сих пор сидела молча, предоставив мужу вести разговор:

– Пардон, месье, могу ли я спросить, сколько вам лет?

– Двадцать пять, – слукавил Ребман, ему на самом деле было всего двадцать три.

Она улыбается:

– А давно вы уже в России?

– Полтора года, – продолжает привирать Ребман.

– И вам здесь нравится? Уже хорошо выучились говорить по-русски?

– Да, мне здесь нравится. Но с русским все еще трудно, это очень щекотливый для меня вопрос.

Мадам глядит на него очень доброжелательно:

– У нас вы научитесь!

Она что-то говорит мужу по-русски, но так тихо и быстро, что Ребман не успел разобрать. Тот кивнул и обратился к Ребману:

– Битте айн момент!

Затем они все вышли из комнаты.

Примерно через десять минут госпожа вернулась одна и заговорила по-немецки:

– Знаете, я немецкий учила только в школе и не была хороший ребенок для учебы. Ну что вы скажете?

– Согласно! – с вежливым поклоном ответил Ребман по-русски. Он, конечно, сразу встал, как только дама снова вошла.

– Как хорошо вы говорите по-русски! – это был комплимент. Потом она протянула ему пакет:

– Мой муж коммерсант. Но я не по деловой части. Здесь деньги на дорогу и за один месяц – как это сказать?

– Аванс?

– Да, аванс за первый месяц. Это смотрит как оружие, но здесь только деньги. Пожалуйста, возьмите.

– А что если я не приеду? – шутит Ребман.

Мадам Ермолова тоже смеется в ответ:

– Тогда мы будем жалеть. И вы, наверное, тоже. У нас вы не будете иметь такой суровой жизни, как у дамы в Кисловодске – мы ведь русские! Так вы приедете?

Ребман пожал протянутую ему руку, да так сильно, что она тихо вскрикнула от неожиданной боли.

Он извинился. Но она снова ему заулыбалась:

– Это только было этот ринг, кольцо, что сделало больно. Но оно и так болит.

Она, скорее всего, имела в виду обручальное кольцо, другого – на ее правой руке не было. Потом она еще сказала:

– И пожалуйста, месье, не называйте меня «мадам», я не люблю это слово, говорите мне Вера Ивановна, как все мои хорошие знакомые.

«Как было бы здорово, – размышлял Ребман, пока ехал обратно к «Дому», – если бы там была Шейла и можно было бы сообщить ей приятную новость! Ах, как бы было чудесно!»

С Верой Ивановной он условился, что может до завтрашнего дня, воскресенья, оставаться в Киеве, чтобы закончить здесь все дела. Она не возражала. В любом случае он должен прислать телеграмму, когда его встречать.

В «Доме» он спросил мадам Проскурину, не было ли для него писем. Уже в тысяча первый раз он справляется об этом: с тех самых пор, как отправил Шейле письмо. И в тысяча первый раз слышит в ответ, что писем не было:

– У такой девушки есть своя гордость! Но она вам еще напишет.

Ничего так и не пришло, только в самом конце года он получил две строчки от Штеттлера: Шейла Макэлрой снова побывала Киеве. Он, извинившись, упомянул об их общем друге, но она ничего не сказала на это.

 

Глава 21

Когда в понедельник после двух пополудни Ребман высадился в Брянске, то увидел перед вокзалом экипаж с кучером на козлах, запряженный черным рысаком, который нетерпеливо бил копытом. И кого же это он встречает, неужели?..

Да, именно его, Ребмана, встречал черноусый кучер в красивом экипаже. Очевидно, ему точно описали, как выглядит господин гувернер. Кучер сразу спешился, приподняв цилиндр, взял у Ребмана чемоданчик и пригласил его занять место в экипаже. И они по кочкам да по ухабам покатили дорогой в город. Вокзал и здесь в четверти часа езды от городской черты.

По дороге Ребман думал о том, как все хорошо сложилось – по крайней мере, в финансовом отношении. Он смог расплатиться по всем своим долгам с мадам Проскуриной, а теперь еще получит возможность посмотреть мир.

Кучер – как Ребман потом узнал, его звали Павел, – все время погоняет, так что копыта огромного черного рысака выбивают искры из круглых камней мостовой.

Справа видны заводские трубы, выпускающие в весеннее небо клубы дыма.

Они едут по главной улице, которая представляет собой плохо заделанную канаву с насыпями по обе стороны. Типичный российский провинциальный город: низкие скучные кирпичные коробки и улицы, утопающие весной и осенью в море грязи, а летом – в пыли.

«Куда же это я приехал, – думает Ребман, – и в какой из этих коробок мой новый дом?» Хотя вдалеке на горке он уже давно заметил подобие «замка», но не надеялся, что ему туда: «Там живет какой-нибудь генерал-губернатор, а не наш Рольмопс».

Каково же было удивление Ребмана, когда они остановились именно перед этим «замком», въехав во двор через большие железные ворота.

Горничная в белом чепце и фартуке провела его через сад и предложила присесть на террасе. Он сидел на тростниковом стуле и рассматривал все вокруг.

Дом с задней стороны выходит прямо на улицу, узкий тротуар которой проложен только вдоль «замка». А с другой стороны, где сидит Ребман, открывается прекрасный вид на спускающийся террасами сад – розовые беседки, ступенчатые цветники и оранжереи. Вдали среди полей видна река Десна. На другом берегу – деревенька в стороне. Деревянный мост через реку такой примитивный, словно крестьяне сами его построили, не дождавшись чего получше. Таких мостов ему пришлось повидать немало, они выглядели как временные постройки – да так оно и было: зимой их снимали, так как весной во время ледохода их все равно сносило массами воды. Слева, где уже кончаются сады, видна церковь. «Как в Барановичах», – мелькнула мысль. Потом он взял «Illustration», что лежал сверху целой стопки журналов, в которой виднелись и «London News», и «Leipziger Illustriert», и «Le Sourire», и начал листать.

Тут он услышал из дома крики мальчика:

– Ни хачююю! Ньееет, ни будууу!

В ответ раздался женский голос, судя по всему, принадлежавший Вере Ивановне:

– Сережа, иди, па-зда-ро-вай-ся с Месье!

А мальчик снова за свое:

– Ни бу-дуу!

На этот раз Ребман все понял: мать звала мальчика пойти поприветствовать прибывшего наставника, а тот ей отвечал на разные лады: нет, не хочу, не пойду и все! «Только не обращать внимания! Ведь за все уплачено вперед. Ребенок ведь может еще исправиться».

Но вот мальчик наконец подошел поздороваться, и сделал это следующим образом:

– Их Зи нихт гутэн таг заген! Я вас не хочу видеть! – и помчался мимо Ребмана вниз по садовой дорожке. На последней ступеньке он обернулся и высунул язык:

– Не-мец – пе-рец – кал-ба-са-а!

– Весь в папашу! – услышал Ребман голос за своей спиной – и когда оглянулся, увидел Веру Ивановну. Она подала ему руку со словами «Willkommen! Добро пожаловать!», спросила, хорошо ли он доехал, и сообщила, что сейчас для него накроют обед.

Потом она посмотрела в сад. Оттуда к ним бежал мальчик, златокудрый малыш лет трех на вид, громко и жалобно рыдающий:

– Селеза говорит на меня «зануда»!

– Нет-нет, – мать берет его на руки, – он сказал не «зануда», а «мамино солнышко»! А Селеза сам зануда!

Снизу подымалась толстая прихрамывающая женщина, одетая, как санитарка, в полосатое платье, белый передник и чепчик. Она совсем запыхалась.

– Это наша Няня, – говорит Вера Ивановна. – Подойди же, Няня, поздоровайся с Месье!

Толстая женщина поднялась по ступенькам, вытерла руку о платье, низко поклонилась, потом с гримасой, обнажившей все ее мышиные зубки, проговорила:

– Здравствуйте, Меслье!

– Не «меслье», а «месье», – исправила Вера Ивановна.

– Меслье, – повторила Няня на свой лад.

Ребмана разбирал смех: вот она перед ним в натуральную величину, знаменитая русская Няня, к которой, как говорят, многие дети здесь привязаны сильнее, чем к родной матери. Со своим серо-коричневым монголоидным лицом, покрытым оспой и веснушками, с узкими щелочками глаз и огромным животом, она выглядит совсем не так, как Ребман себе представлял.

– Как думаешь, – говорит Вера Ивановна, – этот мужчина тебе подойдет?

Няня машет обеими руками:

– Об них, мужиках-то, я и слышать не хочу, мне хватает каждый день тех, что здесь в доме ошиваются. Нет, упаси Господи!

– Но этот ведь – приятный господин! Вы с ним как два сапога пара!

Няня складывает руки на животе и качает головой:

– Такими вещами не шутят, Вера Ивановна, грех ведь!

Тут доложили, что для Ребмана уже накрыто.

Они перешли в комнату. Заходили через задние двери, и он отметил про себя, что дом спланирован почти так же, как в Барановичах: главные помещения тоже внизу, только здесь отделка намного новее и дороже.

После обеда он не был занят своим подопечным: распаковывал свой скарб, а когда окончил, вышел в сад на прогулку, там поговорил с Няней и малышом – его зовут Дуся:

– А где же хозяин?

Няня показала в сторону реки:

– Он нынче далеко, на самой границе. Там у него много лесу и лесопильный завод. И немцы приходят покупать дерево. Дома его почти не бывает. Слава Богу!

– Вы его не любите?

Она скривилась:

– Да кто его станет любить-то, после того, что он тут устроил! Только старший мальчик к нему и привязан: яблоко от яблони…

– А младший что?

Лицо Няни просияло:

– Этот из другого теста!

И по тону, которым это было сказано, можно было разное заподозрить…

К чаю, который по слушаю того, что Месье приехал только в полтретьего, подали к половине пятого, прибыла целая толпа народу: сестра Мадам, которую Ребман уже видел в Киеве на Подоле и которую звали Наталия Ивановна, ее подруга Стася, учительница местной школы с женихом, молодым лейтенантом, а еще тихий старичок в очках и сатиновом пиджачке. «Он выглядит прямо как шульмайстер из нашей гимназии», – подумал Ребман. И как только он это подумал, Вера Ивановна сказала, что это Сережин домашний учитель.

Тут Ребман вспомнил, что в этом прекрасном гостеприимном доме сам он – не гость.

– А где же наш ученик? – спросил он.

– На вечерне, в церкви, – ответила Вера Ивановна, – он прислуживает в алтаре. И глядя Ребману в лицо, добавила:

– Такой же «набожный», как и отец.

Это заявление тоже наводило на размышления…

Они сидят в плетеных креслах на большой террасе. Хозяйка разливает чай, спрашивает, кому сколько сахару, а Саня, горничная, обносит гостей конфетами, шоколадом, сладостями и всем, что есть на столе. Няня и ее подопечный Дуся сидят за отдельным столиком. Перед тем, как посадить малыша на стул, она что-то ему сказала и погрозила пальцем. Тогда мальчик быстро побежал в столовую, встал перед иконой и перекрестился старательно, как мог.

Сережа вернулся только к ужину. Они остались вчетвером, малыша уже уложили спать, а учитель, Стася и офицер ушли после чаю. Едят в выходящей на террасу большой комнате. Место во главе стола пустует. Саня подает. Няня в детской.

– Мой муж, – говорит Вера Ивановна, – очень редко бывает дома, обычно мы одни, слава Богу!

Мальчик на это заметил:

– Я скажу отцу, как ты говоришь «слава Богу», что его нет.

Его ставит на место Саня:

– Сережа, так с матерью не говорят и за столом так не сидят!

Ребман делает вид, что он ничего не слышал. Но про себя думает: под одной, пусть и благородной крышей живут две партии, и к первой, кажется, принадлежат все, кроме отца и старшего сына. Очень скоро он убедился в справедливости своей догадки: все живущие в доме, вплоть до кучера, держат сторону жены, а с другой – только делопроизводитель, которого никто никогда не видит в его верхней квартире.

После ужина они еще какое-то время посидели вместе, Ребман рассказал несколько клеттгауэрских анекдотов. Когда все смеялись, Сережа вдруг крикнул через весь стол:

– Что это он рассказывает? Мама, переведи!

Но не получил ответа.

Тут Ребман обоими кулаками взял себя за нос и начал его выкручивать, да так, что слышно было, как хрустит носовой хрящ. Все прислушались, а потом стали требовать, чтобы он немедленно прекратил. Он отнял кулаки от лица, погладил «пострадавший» орган обоняния и объявил:

– Видите, совершенно цел!

У мальчика глаза стали величиной с блюдца:

– Ви Зи махэн? Как вы делаете?

Но Ребман сделал вид, что не услышал его, и продолжал рассказывать дальше.

Мальчик соскочил со стула и подбежал к нему:

– Месье, заген битте ей махен, я буду послушным!

Ребман посмотрел на него. Симпатичный ребенок: большие голубые глаза, русые волосы, свежее чистое лицо, – если бы не этот бульдожий рот и змеиный взгляд предателя. Не получив ответа, мальчик попытался поцеловать у Ребмана руку, но тот быстро отдернул ее и сказал по-русски:

– Хорошо, Сережа, завтра увидим!

Все поднялись и пошли в детскую. Няня как раз молилась с малышом. Тот в ночной рубашке уже почти засыпал на молитвенной скамье, но сложив ручки, что-то бормотал, повторяя за толстой Няней. Когда он заметил, что кто-то вошел, он тут же широко распахнул глаза и завопил, чтоб все вышли, а то не станет молиться!

Мать возразила:

– Ну, тогда мы все уходим. И Няня тоже!

И тут Ребман убедился, что действительно есть русские дети, которые к няне привязаны больше, чем к собственной матери: малыш начал горько плакать, да так, словно его внезапно укололи острием ножа. Нет, Няня пусть останется: все другие пусть уйдут, но Няня пусть останется с ним! Мамину руку он оттолкнул кулаком: он хочет Няню, чтоб с ним осталась «няяя-няяя»!

В соседней комнате Сережа сидит за столом и учит что-то по чтению.

– Можно мне еще придти к вам в столовую, когда я закончу готовить уроки? – спросил он у матери.

– Спроси у Месье.

– Месье, их кап, можно? Битте-битте!

На этот раз господин гувернер ответил твердо и по-немецки:

– Сережа сделает все уроки; потом придет пожелать нам покойной ночи!

– И там останусь? Послушать, как вы рассказываете?

– Да. Завтра. Может быть.

Посреди ночи Ребман проснулся: в дверь стучали. Когда он открыл, перед ним стоял Сережа в ночной рубахе и босиком. Тоном раскаявшегося грешника он пролепетал:

– Месье, пожалуйста, простите, я больше не буду так себя вести!

С этими словами он потянулся всем лицом к Ребману, чтобы помириться чисто по-русски, святым целованием.

Пока Рольмопса нет дома, жизнь напоминает сказку: прямо как на каникулах, мальчик, словно маленький божок, а все вокруг – как птицы в конопле, целый день не слышно ничего, кроме смеха и пения.

По утрам, пока Сережа занимается с русским учителем, Ребман сидит с Няней в саду и помогает ей с малышом.

Первым делом она выяснила, православный ли он. Услышав ответ, только покачала головой. Так же она делала при ответах Месье на все другие вопросы: есть ли у швейцарцев царь? как велика их столица? и так далее. Поле ответов ей не оставалось ничего другого, как только качать головой.

– И что же это за страна такая?! Не хотела бы я быть там погребенной!

Тогда Ребман сказал, что настал его черед спрашивать, и он хотел бы знать, известно ли Няне, как зовут царя, что в Петербурге сидит?

Она посмотрела на него удивленно:

– Как его могут звать? Царь-батюшка он, благодетель наш, это имя знает каждый ребенок. А что, Месье даже этого не знал? Немецкий кайзер – у того есть еще и другое имя, его зовут Вильгельм. Но нашему царю это ни к чему!

– Но у вас же есть имя? – не отставал Ребман.

– Ясное дело, еще чего не хватало!

– И какое же оно?

– Ирина Миколаивна, – гордо ответила Няня. – Красиво, правда?

– Да, еще как! Такое же красивое, как его обладательница! А что, правильно говорить Ми-ко-ла-ив-на? Я думал, что это от имени Николай.

– Ну да, Миколай, я и говорю, так звали моего батька.

Потом она начала рассказывать о семье Ермоловых. Но Ребман ее перебил, когда заметил, что она все перемешала и путается.

– Как давно вы здесь?

– Почитай, двенадцать годков. Как они поженились. Насмотрелась же я тут всяких дел, Господи Боже ты мой!

– Почему же она пошла за него?

Няня всплеснула руками:

– Пошла? Да это не она за него пошла, а он ее взял: выторговал он ее, как вещь на базаре. Вы видели ее мать в Киеве? Она курит трубку и сигары, словно немец!

– Вот как? А я думал, она пошла за него из-за родимого пятна на лице, потому что никто другой не сватался.

Няня снова вскинула руки:

– Хорошо родимое пятно! Она его тут, в этом доме заполучила! В ночь, когда они вернулись с бала. Они тогда были года два как женаты. Это «родимое пятно» от бутылки соляной кислоты, которую ей вылила в лицо эта злодейка проклятая. Не отскочи она сразу, была бы теперь совсем слепая, а так только наполовину. Вы не заметили пятна на ее левом глазу?

Ребман так и окаменел на месте:

– Соляную кислоту? Вылить в лицо? Что же это за женщина?

– Я не сказала женщина, она не достойна так называться! Злодейка, сказала я. Горничная она была, девка дворовая. А он с ней спал, дитя прижил, через год после свадьбы, бесстыдник! И той пришлось поскорее отсюда убираться. «Или она, или я!», – сказала Вера Ивановна. И тогда он все же решил в пользу собственной жены. И вот тогда, как уже сказано, все и случилось. Она поджидала их у ворот, когда они подъехали на извозчике – тогда у них еще не было своего экипажа. И пока он отпирал… Я и теперь слышу этот страшный крик: дело было как раз под моим окном.

Позже, когда ей уже нечего было рассказывать, господин прецептор учил Ирину Миколаивну французскому. Сперва он думал, что лучше ей выучиться по-немецки, это скорее пригодится. Но она энергично замотала головой: об этих немецких варварах она и знать ничего не желает, а хочет научиться по-французски: если его знать, то ты уже дама!

Дело, однако, совсем не пошло, она была даже не в состоянии произнести само слово «французский», а говорила по-своему – «хвранцуски». Ребман испробовал все подходы и методы, действуя с помощью слов, которые известны каждому русскому. Он полагал, что каждый человек может сказать «картофель», «кофе» или «Шафхаузен». Но Няня всегда выговаривала: «картохвель», «кохве» и «шахваузен».

– Ну, я ж и говорю, – добавляла она после всех исправлений Ребмана.

Только о последнем слове она хотела знать, что оно означает. Тут Ребман от отчаяния выдумал, что «шахваузен» – это сорт швейцарского шоколада. Но потом опомнился:

– Нет, Няня, это мой родной город! Там однажды побывал даже царь Александр, и город ему так понравился, что он перед ним снял шляпу!

Дальше этого их занятия не продвинулись. Однако малыш Дуся получил от них хоть какую-то пользу. Однажды, сидя за чаем, они вдруг услышали от него:

– Бужу, Месье, бужу, Баба!

Но скоро небо над домом затянуло тучами. Однажды вечером сообщили: в субботу Василий Василии прибудет домой! И от этого все перевернулось, как на прекрасном празднике от налетевшей грозы. От одного звука этого имени весь милый уют улетучился: все уныло бродят по дому, как побитые собаки, а Сережа снова повернулся к близким своей неприглядной стороной:

– Ich Papa alles sagen! Я все скажу Папе! – всякий раз грозится, если ему что-то не по нраву.

Сначала все выглядело не так уже и страшно, маленького коротышку в пенсне было не видно и не слышно. Он все время проводил в своем бюро, если случайно пройдешь мимо, через открытое окно слышно, как он торгуется с приказчиком, или ведет переговоры с лесопилкой, или говорит с кем-то по телефону. Выходил он из бюро, только чтобы поесть и поспать. Маленькими, но очень твердыми шажками он входил в зал, крестился, заправлял салфетку за ворот и начинал сербать и чавкать. Говорил он только при необходимости, но всегда вежливо, к жене обращался ласково «Верочка» и таким тоном, словно спрашивал разрешения. Если бы не «родимое пятно», то все выглядело бы полной противоположностью тому, что рассказывала Няня. Разговаривал он больше со старшим мальчиком, на младшего почти не обращал внимания: только потреплет по щеке, когда тот хочет с ним поздороваться. Но было очень заметно, что центром внимания являлся для него старший. Он расспрашивал сына, чему он научился, каковы его успехи, прилежен ли он в занятиях.

– А с немецким как дела, слушаешься ли Месье?

Это он сказал довольно громко, даже поднял палец.

– Ты понял, что я сказал; если не будешь послушен и не будешь ушить немецкий, отправишься в школу. Ясно?

Тут мальчик обнял его за шею и по-кошачьи фальшиво заныл:

– Пожалуйста, только не в школу!

И это он сказал не из страха перед школой, за этими словами просматривалось фанфаронство: это не для нас, мы же не простолюдины! Надменность заметна во всем его облике. Когда они выезжают с Павлом, экипаж непременно проезжает мимо школы, и тогда мальчишка отпускает уничижительные замечания в адрес «простого народа».

И по отношению к прислуге он позволяет себе издевательства – но только в отсутствие отца. Особенно достается Няне, она ведь открыто встала на сторону Веры Ивановны, и все время говорит, что Сережа – невозможный хулиган, а Дуся – хороший мальчик. И старший отплачивает ей сполна, пользуясь при этом теми же средствами, что и настоящие взрослые интриганы. Один из примеров Ребман наблюдал уже в первую неделю по приезде. Он старался пробудить у мальчика интерес к учебе рассказами о швейцарских детях, которые каждый день ходят в школу и учатся с прилежанием. Они были бы рады иметь, что есть у него, Сережи, но у них нет ни домашнего учителя, ни Месье, ни всего остального.

На это мальчик надменно заметил:

– А что у них такой же дом, как наш? И прислуга, и лошади, и экипаж, и все остальное?

– Нет, – сказал Ребман, – ничего этого у них нет, но зато все они умеют читать и писать.

Мальчик очень удивился:

– Читать и писать? Что, все?

– Все. А того, кто не умеет, считают бездарным! – опрометчиво бросил Ребман.

Во время обеда, когда Няня кормила своего любимчика Дусю за маленьким столиком, Сережа вдруг сказал:

– Месье говорит, что Няня идиотка, потому что она не умеет читать и писать!

Его совершенно не интересует, что все швейцарцы ходят в школу и все обучены грамоте, его занимает нечто другое:

– А есть ли у них армия?

– Конечно, есть, уже почти тысячу лет. Каждый швейцарец – солдат, у него есть мундир и оружие дома в шкафу!

Мальчик снова очень удивлен:

– Как это, все солдаты?

– Все без исключения!

– И вы тоже?

– Само собой!

– Вы кто по званию, капитан?

– Нет, я самый простой солдат.

– Даже не прапорщик?

– Даже не лейтенант, – вновь весьма недальновидно ответил Ребман.

Но мальчик, как ни в чем не бывало, расспрашивает дальше:

– А пушки у вас в Швейцарии есть?

– Конечно, есть! Они замечательно звучат в горах!

– А казаки?

– Нет, казаков у нас нет, но есть кавалерия. Она так же хороша, как и казаки, если не лучше!

Мальчик недоверчиво ухмыляется:

– Лучше казаков не бывает! Русские казаки – лучшие солдаты во всем мире. От них все разбегаются в страхе!

Потом он спрашивает:

– А море у вас в Швейцарии есть? А боевые корабли? А подводные лодки?

– Нет, моря у нас нет, боевых кораблей и подводных лодок тоже нет. Они нам вовсе не нужны, Швейцария ни с кем не воюет, швейцарцы – мирный народ.

На этом тема, по мнению Ребмана, была исчерпана.

Но вечером за ужином мальчик, словно комок грязи, бросил через весь стол:

– В Швейцарии нет ни моря, ни броненосцев, ни подводных лодок, ни казаков. Россия намного больше и намного сильнее. В России больше солдат, чем в Швейцарии людей!!!

И когда не последовало никакой реакции – все уже привыкли к подобным выходкам – он еще добавил:

– И Месье всего лишь простой солдат, даже не подпрапорщик, не лучше Няни!!!

Вот Ребману и досталось на орехи! С этим парнем надо быть настороже.

Теперь, кажется, погода в доме совсем испортилась. Хотя слышны разговоры о скорой поездке в Крым. Но, к сожалению, все еще не нашлось подходящей квартиры.

– Скорее всего, придется самому туда поехать и что-то подыскать: одними письмами и телефонными разговорами ничего не добьешься, – говорит хозяин.

И он держит слово. Во вторник выезжает, а уже в субботу приходит телеграмма о том, что все в порядке, что он снял на четыре месяца виллу в Алупке. Всем приказано собираться побыстрее: нужно выехать, пока он на месте.

– Судя по всему, не такой уж он плохой, наш хозяин, – сказал Ребман Няне, – раз он так заботится о семье. Вилла на Черном море на целых четыре месяца!

Но та только скривилась:

– Да ему бы только от нас избавиться!

 

Глава 22

С бегством в южный рай все складывалось, однако, не так гладко. Хозяин не успел вернуться домой, как из Крыма пришла телеграмма, что дом все еще не освободили и придется подождать, если господа не желают ютиться вместе с зимними жильцами.

– Нет, этого мы не хотим, – говорит Вера Ивановна, – мы хотим быть в своей компании!

Весь май проходит в обмене телеграммами и мучительном ожидании. Пока наконец не приняли решение: с нас довольно, едем сейчас же!

– Кто же, собственно, едет, – полюбопытствовал Ребман, обращаясь к Няне, которая всегда хорошо осведомлена обо всем происходящего в доме.

– Все, кого мы любим, – улыбается она в ответ.

– И кто же это?

– Целый воз, – она загибает пальцы: – Вера Ивановна. Наташа. Месье. Стася. Ее женишок, – так и говорит, «женишок», она его не очень жалует, так как он ходит гоголем. – И Саня.

– А ты и мальчики?

– Ну да, конечно, мы тоже, как же без нас-то, мы не в счет.

– Получается, что нас девять человек? Скучать уж точно не придется.

– Скучно там просто не может быть, там одно сплошное бесконечное воскресенье, – говорит Няня.

– Откуда ты знаешь, ты там уже бывала?

– А то как же! Мы, – она, как и все простолюдины, говорит о себе во множественном числе, – ездим с Верой Ивановной всюду, даже за границу!

– Так ты и в Каннах была?

– Знамо дело, хвранцузы дивились на меня, как на дикого зверя, все норовили хвотограхвировать! – гордо отвечала Ирина Миколаивна.

– Так, выходит, ты и в Швейцарии была, на Женевском озере?

– Правда твоя, на Женевском озере мы были. Лазань назывался тот город, только он принадлежит хвранцузам, а не швейцарам, там все па-хвранцуски говорили.

Если бы не вокзальная суета, господин учитель, конечно же, отобрал бы Лозанну у французов и вернул ее швейцарцам, но так как в эту самую минуту объявили посадку, он не успел восстановить справедливость.

Хозяин сопровождал свое семейство только до уездного города Орел, где им надлежит пересесть на прямой поезд. Наконец-то они снова в своем кругу, и такая лафа продлится целых четыре месяца. И чего они только не тащили с собой: две полные повозки мешков, чемоданов, корзин, дорожных сумок и всякой всячины.

Не успел тронуться поезд, как они, по доброй швейцарской традиции, приступили к еде. Лейтенант, бледный блондин, на вокзале в Орле предусмотрительно запасся кипятком, и их компания распечатала одну из коробок, распаковала чайник, вынула посуду и салфетки. Из другой коробки достали съестные припасы: баранки, булочки всех сортов, шоколад, конфеты и все, что дома подается к чаю. Все шумят, точно дети на школьной экскурсии, Вера Ивановна расшалилась, как пятнадцатилетняя девчонка. Она все время дразнит Няню: каждого мужчину, проходящего мимо их купе, прочит Няне в женихи! Миколаивна только головой качает:

– Вера Ивановна, а что же вы без меня делать будете? Даже и не представляю!

– А Месье, его тоже не хочешь?

– Нет, – говорит Няня, – швейцарца и с приданым не возьму. Никчемные люди, карлики. Даже русского не знают. А страна, Господи помилуй, величиной с орешек, ступишь – и только хрустнет под каблуком. Нет уж, благодарствуйте!

И Сережа туда же, вторит ей с набитым ртом:

– Даже казаков там нет, в этой Швейцарии!

– Ты это всем уже рассказывал! С полным ртом говорить неприлично! – осадила его Саня.

Но мальчик ее не слушает.

– Вот теперь, когда мы комэн нах Севастополь, – обращается он к Ребману, – своими глазами увидите настоящий дредноут! И миноносцы. Тогда не будете больше говорить, что Англия сильнее!

Местность точно такая же унылая и скучная, как на Кавказе. Но приятное общество и чувство сопричастности, принадлежности к большой и дружной семье не оставляет грустным мыслям ни одного шанса. Даже боль от разлуки с Шейлой понемногу отпускает. Правда, ее образ все еще стоит у Ребмана перед глазами, он видит ее сидящей на скамейке и говорящей ему, что теперь она влюблена. Когда видит ее во сне, а это периодически случается, он просыпается, как в бреду. Но рана все же начинает покрываться рубцами, хотя бы потому, что в его новом окружении никто с ней не знаком и речь о ней никогда не заходит.

Они провели в пути два дня и две ночи, но Ребману показалось, что поездка закончилась, не успев начаться. Кажется, только что сели в поезд, а Вере Ивановне уже кто-то сообщил, что через пятнадцать минут Севастополь. Пора выгружаться.

Ребману весьма интересно, как выглядит эта знаменитая морская крепость, которая так мужественно противостояла врагам. Все его симпатии были на стороне оборонявшихся. Ребман, по обыкновению, дал волю своей фантазии. Да и Вера Ивановна не перестает расписывать, какой это чудный город. Но вид, показавшийся в окне купе, принес сплошное разочарование: остатки камнепада, да и только. А эта лужа там, впереди, – и есть море? А серые унылые глыбы – военные корабли? Это же просто чурки, не намного больше тех, что он запускал поплавать в фонтане у портомойни.

Теперь же, когда они сидят перед рестораном, вдыхая чудный морской воздух и наблюдая, как по набережной прогуливаются флотские офицеры в белой, расшитой золотом форме в сопровождении элегантно одетых дам, – у Ребмана как будто пелена спала с глаз. Перед ним теперь простиралось настоящее море, а не северная бухта, и Ребман наконец понял, почему говорят, что если море кого-то однажды пленило, то уже никогда не отпустит.

Вера Ивановна спрашивает его, какое мороженое он предпочитает на десерт: они плотно поели еще в вагоне. Он не отвечает, даже не слышит ее вовсе, только все смотрит и никак не наглядится на это голубое чудо. И как же хорошо ему на морском воздухе, он окрылен, словно птица – вот-вот взлетит. Ему кружит голову мысль о том, что он так далеко, на краю света!

Позже оказывается, что до Алупки еще добрых два часа езды, да и машину нужно искать.

Что, туда не ходят ни поезда, ни корабли, это ведь на море?

Корабль возит только членов августейшего семейства, простые смертные либо нанимают машину, либо вовсе идут пешком.

Но тут, оказывается, свой гешефт: две машины в субботний полдень без предварительного заказа днем с огнем не сыскать! Все автомобили заняты! Но когда Вера Ивановна заявила, что ей нужны две машины немедленно и за ценой она не постоит, тут же подали два авто, и прежде чем они успели сказать, куда направляются, весь их скарб погрузили и все было готово к отъезду.

На Малаховом кургане, где стоит памятник защитникам Севастополя, шофер спросил лейтенанта, который с Ребманом и багажом ехал в задней машине, не хотят ли господа взглянуть на знаменитое поле битвы.

– Зачем, – отозвался офицер, – на что там смотреть?

– А я, – сказал Ребман, – очень хотел бы взглянуть.

– А если мы потом потеряем остальных? – словно маленький мальчик, капризничал лейтенант.

– Не стоит бояться, что мы отстанем; наша машина мощнее и лучше!

На поле боя все выглядит так, как будто битва была вчера или здесь прошла лавина, не оставив ни деревца, ни кустика, ничего, кроме осколков голых скал. Но Ребман, как блаженный, рад этому пейзажу. Охотнее всего он встал бы здесь на колени и расцеловал эту усеянную камнями землю.

Лейтенант кивает:

– Да-да, там, где прошла война, трава какое-то время больше не растет!

Шофер, однако, дает им понять, что пора ехать: неизвестно, что их еще ожидает в пути, дороги в это время не всегда проезжие.

Дорога проходит через деревню крымских татар и знаменитую табачную плантацию Майкапара, поднимается вверх, на одном из поворотов груженую машину заносит, так что пассажиров подбрасывает в воздух. Где-то через полтора часа они останавливаются перед туннелем у трактира. По словам шофера, это обычное место для остановки. Как только все высадились, отряхнули пыль с платья, выбили шляпы и кепи, Ребман спрашивает у хозяина трактира, татарина, видно ли что-то из туннеля.

– Идите и посмотрите, – говорит тот.

И добавляет:

– Надо бы плату брать за вход в туннель, тогда люди бы знали, что там есть на что посмотреть, да так, что аж дух захватит!

Шофер, немец, тоже идет следом. Рад возможности поговорить на родном языке. Они выходят из туннеля на площадку, размером не больше лобового стекла, обнесенную со всех сторон невысокой каменной оградой. Видишь только синее небо и голую скалу слева.

Но тут Ребман разевает рот и незаметно для себя продвигается к самому краю ограды. Перед ним, глубоко внизу – море блестящих крыш, ничего, кроме крыш, а на них множество белых птиц. Сколько видит глаз, тянутся крыши, и блеск такой, что даже глазам больно. А там, где начинаются горы, – белая полоса, будто мелом проведенная.

– Schön, was! Красота! Ничего не скажешь, – замечает шофер.

Ребман в восторге:

– А что это там за город?

Шофер даже не рассмеялся. Говорит, ему самому тоже показалось, что там внизу огромный город, когда он впервые это увидел. Но такого города никогда не было, даже на Святой Руси.

– Да, но что же это тогда такое?

– Видите вон ту белую полосу? Смотрите только на нее, только туда.

Ребман пристально смотрит, приставляет к глазам руку козырьком. И вот белая полоса очень медленно раскручивается от «города» в сторону скал. Теперь, когда он всмотрелся в дома с новыми крышами, они оказались морскими волнами. Так это море!

Когда они вернулись к трактиру, все уже ждали в машине. Им оставалось ехать над морем около часа по узкой, извилистой и очень пыльной дороге, пока не показался среди кипарисов тонкий минарет алупкинской мечети.

Уже пробило пять, когда они остановились на набережной. К дому подъехать нельзя, говорит шофер, который знает город, наверх ведет только пешеходная дорожка.

Все рады возможности наконец поразмять ноги.

– Нам всем не разогнуться после этой тряски, – замечает Ребман. – Хороши же мы, ничего не скажешь!

Няню прямо хоть в печь сажай: так она похожа на вполне взошедшее тесто.

Когда разгрузили вещи и расплатились (поездка стоила сто рублей), и каждый шофер получил еще по десятирублевой купюре чаевых, все зашли на виллу, а хозяйка поручила двум татарам, стоящим тут же, внести багаж в дом.

А теперь-то уж идем купаться!

О том, что было после, Ребман всю жизнь вспоминал как о самом прекрасном сне: день за днем солнечное сияние вокруг него и в нем самом.

Алупка очаровательна: виллы, отели, магазины и кафе с бело-голубыми полосатыми парасолями перед входом. На всех улицах – акации, которые уже цветут. От их пьянящего аромата даже кружится голова. Белый цвет царит повсюду. Дома с холмов так и сияют белизной. А между пальм и кипарисов смеется темно-синее море. И уже веришь словам Веры Ивановны о том, что Крым – это греза всей России.

Месье купил белые туфли и белые носки, две пары белых брюк, несколько «шиллеровских рубашек» с отложным воротом – по последней моде. И тюбетейку – расшитую золотом татарскую шапочку с завязочками сзади. Не прошло и недели, а Ребман уже выглядел как все отдыхающие, его постоянно принимают за русского, и делают большие глаза, когда выясняется, что он иностранец:

«Как хорошо вы говорите по-русски, даже без акцента!»

Он, конечно, следит за собой и старается подбирать только те слова и выражения, в которых он вполне уверен. Прежде чем что-то сказать, он сначала все обдумает, потом составит предложение и только после этого произносит как заученное наизусть стихотворение.

Няня была права: здесь каждый день как воскресенье. По утрам солнце светит в окно; синее-синее небо улыбается сверху голубому морю, которое такое спокойное, что кажется, как поется в песне, что «водная гладь не может волноваться» и только и знает, что качать на своей поверхности водные велосипеды и купальщиков. О том, что водная стихия может поднимать волны высотой с дом и нести их к берегу со страшной скоростью и беспощадной силой, когда издалека подбирается непогода, – теперь и заподозрить трудно.

Их компания купается двумя группами, без купальных костюмов, хотя из кабинки наверху можно видеть обе группы. Тут Ребман еще раз убедился, что и в этом вопросе в России совсем другие обычаи – там, откуда он родом, более строгие нравы.

О работе он вовсе не думает. Готовиться к урокам не нужно, ничего заучивать не требуется, не приходится держать в узде от сорока до пятидесяти детей, словом, он ничего не должен делать, только быть рядом и радоваться жизни. Ему казалось, что он как маленький мальчик или как петушок в курятнике, не имеет никаких обязанностей: достаточно умилять и блистать своим присутствием. По мнению Ребмана, Сереже не повредило бы хотя бы час в день посвящать чтению и заучиванию наизусть. Но мальчик настаивал на том, что теперь каникулы, никто не ходит в школу и ничего не учит! И мама с ним согласилась: они все хотят настоящих каникул, у них ведь не было такой возможности уже целый год.

После послеобеденного сна все вместе идут на море, каждый со своим полотенцем наперевес: сидеть без подстилки неудобно, потому что берег покрыт крупной галькой. Они жарятся на солнце. Курят. Фотографируются. Лакомятся рахат-лукумом. Дразнят Няню: дескать, можно быть одновременно толстым и утонченным! Или просто дремлют себе на солнышке. И кажется, что еще и часа не прошло, как уже раздается команда:

– Пора домой!

Но Вера Ивановна сказала, что Месье совершенно не обязан все свое время посвящать их семье, ему нужно заводить знакомства: быть в Крыму и не завести любовного романа в десять раз глупее, чем оставаться дома.

И Ребман не заставил ее повторять дважды. Уже через неделю он подружился с целой ватагой отдыхающей молодежи: студентами, офицерами, барышнями, которые были здесь с родителями. Они приняли его в свой кружок с распростертыми объятиями.

Особенно он сошелся с молодым медиком из Петербурга, которого звали Николай Семенович. Они понравились друг другу с первого взгляда, и эта взаимная симпатия скоро превратилась в настоящую дружбу, напомнившую Ребману ту, что связывала его в гимназии с южноамериканцем. Коля – полная противоположность Ребману во всем: живой, остроумный, душа компании. И комик!

Вера Ивановна пригласила всю компанию молодежи на виллу. И тут пошла сплошная кутерьма на балконе у Месье.

Когда всходила луна, пролагая по морю серебряную дорожку, а мулла с мечети заунывно призывал к вечерней молитве, начинался праздник, который продолжался до двух часов ночи. К тому времени все уже были навеселе от множества выпитого шампанского, которое пилось вперемежку с водкой, и шутки, смех и пикировка звучали без чинов и светских условностей. Заводилами по этой части были Вера Ивановна и ее брат, молодой офицер артиллерии, писаный красавец, приехавший из санатория в Гаграх, где он проводил отпуск.

Вера Ивановна и московский студент, отдыхающий здесь с матерью и двумя сестрами, уж какое-то время обмениваются колкостями. Юноша проводит на вилле каждый вечер – без мамаши, конечно. Когда же к турниру присоединяется Николай Семенович, отпуская искрометные шутки, начинается балаган похлеще, чем в фильмах с Максом Линдером. Сначала Ребман морщился, когда он видел Веру Ивановну – замужнюю женщину! – схватившую московского Медведя (а именно так выглядел студент) за рубашку и разорвавшую ее до пояса, и потом еще царапающуюся и кусающуюся. Они были как двое животных, он – неуклюжий и страшно сильный, она – дикая и горячая, как тигрица. «Я бы ее уже перекинул за ограду, если бы она меня так мучила», – думает про себя Ребман. Но «Медведь» только добродушно рычал своим низким голосом и, судя по всему, получал от происходящего даже некое удовольствие.

Однажды после полудня они поехали в Ливадию, где находился императорский дворец, а потом – в Ялту отобедать.

Там Ребман показал себя во всей красе. Началось с того, что на закуску подали омара – а наш Месье понятия не имел, с какой стороны к нему подступиться. Как же поступить в подобном случае, если тебя зовут Петер Ребман? Ломать комедию, как говорит Сережа, когда делает что-то неподобающее. Находчивый учитель убегает из-за стола и не показывается до тех пор, пока не придет время смены блюд.

Потом все пошли купаться. А вечером, когда Няня с мальчиками отправилась домой, они в саду отеля изрядно накачали Месье французским трехзвездочным коньяком. Ребман только раз в жизни пил коньяк, когда они сдали экзамены в реальном училище в Халау, тогда его еще рвало. Он вообще не в ладах с крепкими напитками, его сразу валит с ног. А так как перед этим, меряясь силой, он по очереди уложил на лопатки всех, включая московского Медведя, то и здесь решил показать себя мужчиной и принялся, рюмка за рюмкой, хлестать отвратительное пойло.

Когда все увидели, что швейцарец готов, Ребмана усадили в кресло, надели ему на голову лавровый венок и приказали двум официантам установить кресло с ним посреди стола: «Но только поделикатнее с их сиятельством!»

После этого его стали поить до положения риз. Все тем же коньяком. Как ему утром рассказал Митя, брат Веры Ивановны, когда Ребман кое-как пришел в себя, он тогда опорожнил еще целую бутылку:

– Да, по этой части вы оказались бесспорным победителем!

– У меня тоже такое чувство. А как я попал домой?

– Как ракета петарда, – засмеялся Митя. – Сначала вы спрыгнули со стола, потом перелетели через все ступеньки сразу к самому лучшему извозчику: «В Ливадию, едем взрывать Царский дворец!» А мы все шутим дальше: «Ваше Высочество, оставьте эти глупости, поднимайтесь снова к нам!» Но «их сиятельство» выхватило у кучера поводья и плеть и давай кричать на рысака, хлестать его так, что тот рванул с места в карьер и, высекая искры из мостовой, стрелой пролетел расстояние от Ялты до Алупки!

– А откуда он знал, куда ехать?

– Этого я тоже не могу сказать. Сестра только и смогла крикнуть мне: «Митя, поезжай вслед за Месье, смотри, чтоб с ним ничего не случилось!» И вот мы чудом приземлились здесь. Такого я еще за всю свою жизнь не видывал! Словно римлянин на колеснице, стояли вы во весь рост, нещадно стегая коня и беспрерывно крича: «Сейчас Николашка, глиняная башка, взлетит на воздух! «Хорошо еще, что стояла ночь, а то могли бы нажить неприятности. Ну как вы себя чувствуете?

– Как Его императорское величество, сами можете себе представить… Боже, моя голова! А кто меня уложил в постель?

– Это я устроил, ваше величество, с помощью Сани и Ирины. Они тоже были в ужасе, когда нашли вас лежащим перед кроватью лицом вниз!

При этих словах в голове Ребмана промелькнула ниточка воспоминания: как он вырывал у извозчика поводья и кнут, потом – как он вбежал в комнату и хотел снять туфли. Бум! – И тело уже на полу. Вот и все, что он смог вспомнить…

 

Глава 23

Судьба словно предупреждала Ребмана, вытянув указательный перст: опомнись, довольно глупостей, наступают иные времена! Вот-вот с голубого крымского неба и гром грянет, и молния сверкнет.

То, что в воздухе повисло нечто тревожное, все чувствовали уже давно: еще когда Ребман полтора года назад выехал из Швейцарии, на границе между Россией и Австрией стояли войска. Приближение грозных событий стало особенно ощущаться в последние дни. Как-то утром, когда все сидели на пляже, но из-за высоких волн никто не купался, со стороны Севастополя на полном ходу прошел военный корабль, да так близко к берегу, что был слышен стук моторов. Из обеих выхлопных труб валил дым и огонь, то нос, то хвост корабля по очереди погружались в воду. Ребман, впервые так близко видевший военный корабль на ходу, удивлялся, с какой огромной скоростью он шел сквозь штормовое черно-голубое море.

Пока они так стояли и смотрели – все, конечно, поднялись со своих мест, – появился Николай Семенович и объявил:

– Это эсминец, он направляется в Ялту, чтобы забрать царскую семью, они спешно отбывают в Петербург: будем надеяться, что там ничего не случилось!

Во время обеда эскадренный миноносец снова прошел мимо. А когда после сиесты семья Ермоловых в полном составе спустилась на набережную, они уже издалека увидели толпу народа с портретами императора и образами. Слышны были крики «ур-а-а-а!», сменявшиеся пением гимна «Боже, царя храни!» Когда они подошли ближе, Николай Семенович как раз держал речь. Но Ребман не понял, что именно он говорил, так как его все время прерывали громкими криками «ур-а-а-а!». Мужчины и женщины, старые и молодые – все кидались друг другу на шею, обливаясь слезами: можно было подумать, что наступил большой долгожданный праздник, и все друг друга сердечно поздравляют.

Но никакого праздника не было, а пришло сообщение о том, что Россия объявила Австрии войну.

Все начали разъезжаться. Мите предписано немедля отбыть в свою часть. Вера Ивановна была в отчаянии, но он ее утешил:

– Верочка, дорогая, я же не иду на войну, я еду в Киев. Пока меня отправят на фронт, война уже давно закончится, наши казаки сделают из этих австрияков отбивную котлету!

Николай Семенович тоже должен уехать, к большому горю Ребмана, они ведь успели сблизиться, как это бывает только в молодости. И когда при прощании медик сказал ему по-французски: «Месье, позвольте, я вас обниму», – и заключил друга в объятия, тут уж и у Ребмана глаза оказались на мокром месте.

Он всегда мечтал однажды пережить войну, это ведь так замечательно: стать свидетелем великих исторических событий. Ну вот, теперь война пришла, он получит этот шанс. Пришла война, и ее начало совсем не вдохновляет. Скорее наоборот. Особенно ясно это стало тогда, когда через несколько дней Вера Ивановна протянула Ребману газету со словами, что это непосредственно касается и его.

В газете было опубликовано заявление швейцарского представительства в Петербурге с приказанием всем военнообязанным гражданам Швейцарии срочно возвращаться, так как в стране объявлена мобилизация!

В первый момент Ребман был потрясен: он совсем позабыл о том, что и его могут загрести. Он сопротивлялся изо всех сил:

– Но я ведь никак не могу. Сначала пусть вышлют мне деньги на проезд!

И спешно телеграфировал в московское консульство, к которому был приписан: он случайно прочел о призыве в газете, находится в Крыму и не имеет средств, чтобы вернуться в Швейцарию. Не предоставит ли ему посольство необходимую сумму? За телеграммой следует письмо. Он его отправил в тот же день, подробно объяснив свое положение: в Россию он приехал на заработки и не в состоянии оплатить дорогу в Швейцарию из своего кармана (эта часть соответствовала действительности), а кроме того, у него есть долги перед мадам Проскуриной, к тому же предстоит приобрести соответствующую одежду, белье и обувь. Он просил сообщить, как ему поступить в сложившихся обстоятельствах.

Сначала Вера Ивановна полагала, что, несмотря на войну, они могут оставаться в Крыму: до этих мест война все равно не дойдет. И они продолжали купаться, загорать и выезжать по воскресеньям как ни в чем не бывало. Но однажды утром пришла телеграмма от хозяина, что он больше не может допустить, чтобы его семья оставалась в Крыму в такое тревожное время. Они должны немедленно вернуться домой. Пришлось подчиниться.

Ребман обратил внимание, что за ними приехал другой шофер.

– А где тот немец? – спросил он.

– Его давно уже рыбы съели. Он был шпионом. Его вовремя схватили, не дав сбежать.

На обратном пути уже было заметно, что идет война: на всех станциях толпы молодых людей, еще в гражданском, они ведь не держат формы дома. Отцы, матери, сестры – или жены с детьми! – несут за ними котомки. Возникали сомнения, что за четыре недели они разобьют «Франца венского», как говорил Митя. Это были мужики, миллионы мужиков, не хотевших ничего знать о войне, не имевших ни малейшего понятия, ради чего их посылали воевать, отрывая от работы и пинками выгоняя из дому.

В Брянске войны не видно, разве что больше военных и огромное количество товарных поездов на вокзале, а в остальном все, как раньше: городок такой же пыльный, кучер Павел улыбается такой же улыбкой во все лицо, когда видит своих. Из слуг никого не призвали, хозяин уж обо всех позаботился. С провизией все, как и раньше, а немца еще никто в глаза не видывал. Веру Ивановну ожидала хорошая новость: Дмитрия Ивановича перевели в Брянск, тоже, конечно, не без участия хозяина. Он прибыл позавчера:

– Не горюйте, Вера Ивановна, война нас не очень-то мучает!

И Ребману полегчало, когда он услышал такие вести. А то он уж начал было бояться за свое место: со всех сторон только и слышишь о запрещении немецкого языка и прочих неприятностях. Но главное облегчение наступило дома, где на письменном столе его ожидало письмо из московского консульства. Письмо уже почти неделю как пришло, говорит хозяин, но они решили не пересылать его, чтоб не потерялось.

– Хорошие новости?

Ребман вскрыл письмо и прочел вслух:

– «Государственный Совет Швейцарской Конфедерации временно приостановил возвращение швейцарского контингента из-за границы».

– Слава Богу, – с облегчением вздохнула Вера Ивановна. – И вместе с нею все обрадовались, что Месье может оставаться, но больше всех радовался сам Месье. Вера Ивановна даже хотела это отпраздновать: устроить вечеринку, позвать всех родственников и знакомых. Но хозяин был против: нынче не время для увеселений, следует помнить о том, что мы воюем.

В ответ она принялась громко смеяться:

– Глупости все это! В самом деле: если все головы повесят, никому от этого легче не станет. Мы должны показать, что не боимся ни австрийцев, ни немцев!

Она возбуждена как никогда, эта добрая Вера Ивановна, радуется, что ее любимый братец Митя в Брянске, а не на фронте. В этом нет заслуги хозяина, сказала она позже Ребману, благодарить следует дядю-генерала. Как мог бы Василий Василии такое устроить?!

Так что вечеринку в доме Ермоловых на Петровской горе все же устроили. Из сада принесли цветы: все беседки, все клумбы и даже оранжереи совсем обобрали. В большой кухне внизу пекут так, что пахнет на всю улицу. Павел привез с вокзала целую машину вина, шнапса и прочих бутылок вместе с разными пакетами и коробками, наполненными всевозможными деликатесами, которых в Брянске не найти или, если и найдешь, то не такие свежие, как в Москве.

– А музыка, – спросил Месье – музыка у нас будет?

– Вы отвечаете за музыку, – смеется Вера Ивановна, – граммофонную, другой в нашем уездном Брянске не сыскать.

– Даже пианиста? – говорит Месье, указывая на белый с золотом лакированный рояль «Steinway «, который стоит в салоне и за который заплатили не меньше десяти тысяч рублей, то есть двадцати пяти тысяч швейцарских франков. Об этом ему гордо сообщил однажды Сережа.

– Даже пианиста, – ответила Вера Ивановна. – Рояль, – как и многое другое в этом «благородном» доме – только для декорации. На нем еще никто никогда не играл.

Она даже не уверена, есть ли в нем струны, инструмент никогда даже и не открывали.

И вот в субботу вечером начали съезжаться кареты и прочие экипажи. Из них выходили персонажи, которых Ребман, даже после посещения театра в Киеве, предполагал увидеть только в сказке или в кино. Со всех сторон сверкают золото и бриллианты. Даже его превосходительство господин главный полицмейстер здесь. Съезд гостей длился целый час. Пятьдесят шесть, насчитал Ребман, стоявший у дверей в салон, пятьдесят шесть только приглашенных, не считая своих!

Ведут себя так, словно не видали друг друга целую вечность: обнимаются, целуются, и каждый раз, как столкнутся друг с другом, только и слышно:

– Верочка, дорогая, как же ты хорошо выглядишь, как же ты помолодела!

И Месье тоже всем представляют, его тоже приветствуют, хотя и без объятий и поцелуев. Но ему не очень-то уютно среди всей этой элегантности, он чувствует себя, несмотря на белый пиджак и такие же брюки, переодетым крестьянином.

Мальчикам тоже разрешили не ложиться и остаться с гостями. Малыш рассказывает каждому гостю, что сейчас будет еще Кукла! Мама ему проговорилась, что пригласили Аграфену Петровну, старую деву-миллионершу, которая живет совсем одна в большом доме на другом конце города и выглядит так же старомодно, как мебель бидермайеровской эпохи. Только подумайте: она до сих пор носит парик и кринолины, как сто лет тому назад!

Сережа добавил, что она просто сумасшедшая.

– Нет-нет, она не сумасшедшая! По крайней мере, не больше, чем все остальные люди.

– Зачем же она носит кринолины?

– Чтобы в них прятать деньги. Вот так она и ходит все время, потому что боится, что ее обворуют. Она никому не доверяет, даже банку. Даже ночью на них спит.

Эту интересную особу все теперь ожидают. Послали за ней Павла: она поставила такое условие, иначе, мол, не приеду. Она слишком скупа, чтобы нанять извозчика.

– А где дядя-генерал? – спросил Ребман Наташу во время первого танца.

– Как, разве вам его не представили?

– Представляли, но всех только по имени-отчеству. Я же не разбираюсь в русских знаках отличия. А генерала видел лишь однажды, да и то мертвого.

Наташа на минуту остановилась и смотрит в ту сторону салона, где на мягких креслах вдоль стены расположились пожилые гости:

– Вот он, с ним как раз Митя говорит.

Ребман смотрит в указанном направлении. И замечает:

– И это генерал? Я принял его за отставного школьного учителя!

Пожилой человек в простой форме действительно выглядел не по-генеральски. Пока Ребман пристально его разглядывал, объявили следующий танец. Но тут послышался голос Веры Ивановны:

– Да вот и она! – и с этими словами она направилась навстречу кому-то к распахнутым дверям залы.

И в этот же момент маленький Дуся закричал во весь голос:

– Смотрите, Кукла! Баба пришла!

Долгожданная гостья делает вид, что ничего не слышит – а может быть, и вправду не слышит – медленно входит в салон, машет веером и кивает во все стороны, словно королева. И «народ» почтительно склоняется, воздавая ей положенные почести.

Теперь ее, словно музейный экспонат, можно рассмотреть вблизи: рыжие, как у лисы, локоны до плеч, платье с большим декольте, обнажающим высохшую, как палка, шею, обмотанную цветным коралловым ожерельем, и жалкие остатки того, что когда-то давно, возможно, было грудью. Кринолины, шелковые, с рисунком, как на старомодных обоях: с розочками и незабудочками. И туфли из того же материала. В правой руке – веер, опять же в цветочках с ручкой из слоновой кости и двумя кисточками. А на левой руке – помпадур. Теперь о лице: совсем сморщенное, напудренное снежно-белой пудрой и с ярко-красными нарисованными щеками. И при каждом шаге у нее закрываются глаза, как у одряхлевшей спящей красавицы.

«Есть ли у этой Куклы еще и голос, чтобы пропищать «пап-а-а» или «мам-а-а»?», – подумал Ребман. Только он это подумал, как Вера Ивановна взяла Куклу под руку и направилась с ней прямо к нему:

– А вот и ваш кавалер! – во весь голос объявила она.

Когда Ребман хотел что-то возразить, хозяйка ему подмигнула, и все другие дали ему понять, чтобы он не лишал их удовольствия. Тогда он кивнул и поклонился своей даме, громко назвав ее «королевой», взял протянутую ему для поцелуя руку, и поцеловал ее так, словно это и впрямь была королевская рука. Теперь он не просто видел ее, но слышал ее запах: словно ее вынули из платяного шкафа, который лет сто как не проветривали.

Вера Ивановна желает знать, как он смотрит на то, что она его рекомендовала в качестве рыцаря без страха и упрека?

Кукла достала из ручки веера лорнетку и в полной тишине – даже Няня зажала малышу рот – стала рассматривать своего «рыцаря» с головы до пят и вновь с пят до головы. А тот постоянно ощущал затхлый дух ее бессменных кринолинов.

– Так что же вы скажете? – вопросила наконец Вера Ивановна.

И тут Кукла разомкнула плотно сжатые губы, и раздался не то скрип старой телеги, не то воронье карканье:

– Зелен еще!

– Аграфена Петровна! Молодость – не порок! Взгляните только: лицо, глаза… Где вы еще видали такие глаза? Не сверкает ли в них само счастье? Такого кавалера вы больше никогда не получите, нигде и ни за что на свете! Сейчас же станцуйте с ним и будьте с ним вежливы, не то придет Наташа! Она уже теперь все глаза выплакала от страха, что вы можете его у нее похитить.

В таком же духе все и продолжается. И лорнет непрестанно скользит по Ребману сверху вниз.

– Сколько же ей лет? – спросил он Веру Ивановну, когда снова смог танцевать со всеми. – Я имею в виду, сколько сотен лет?

Она в ответ делает уморительную гримасу:

– У денег нет возраста, они любую женщину делают молодой!

Жизнь шла своим чередом. О том, что идет война, можно было догадываться только по цензорским пометкам на газетах и письмах, которые Ребман получал из дому. Если бы не они, он бы думал, что на белом свете еще никогда не было так тихо и мирно, как нынче.

Хозяин снова часто в отъезде. По вечерам они устраивают танцы или ходят в синематограф. А днем, когда у Сережи «школа», Месье лежит в купальне на берегу Десны. Следит, чтобы его крымский загар не пропал даром. И размышляет, как бы ему стать похожим на своего кумира Макса Линдера. Нет, выглядеть даже эффектнее, чем кинозвезда!

Сначала ему вспомнился золотой зуб у бывшего учителя семинарии. Какое же впечатление он на него произвел тогда, когда Ребман впервые заметил его волшебный блеск. Вот это было по-благородному!

И теперь его не покидала мысль о том, как бы и себе сделать золотой зуб! «Тогда у меня появилось бы что-то, чего в России еще ни у кого не было или, по крайней мере, мне не приходилось видеть! Даже у знаменитого Макса Линдера нет золотого зуба!»

Он тут же увлекся этой мыслью. В то время от праздности ему приходили в голову только вздорные фантазии.

Он спрашивает Веру Ивановну, есть ли в Брянске зубной врач, к которому он мог бы обратиться.

– Зачем, у вас что, зуб болит?

– Нет, но мне пора сходить, я не был на осмотре со своего отъезда из Швейцарии.

– Есть один или даже несколько, на главной улице, – ответила Вера Ивановна и записала ему адрес.

– Хорошо, так я прямо сегодня в обед и схожу.

И он пошел. Ему назначили на вечер, днем, как сообщила ему девица в белом халате, они заняты всю неделю.

– Какие жалобы?

– Никаких, я хотел бы сделать особый заказ.

И рассказал ей, какой именно.

Вечером он спросил госпожу докторшу:

– Вы уже делали золотые зубы?

Она рассмеялась в ответ:

– Зубы из золота не делают, только надевают на зуб золотую коронку.

– И такую коронку, ее можно поставить на любой зуб?

– Поставить-то можно, но ставят коронки или там, где нет зуба, или чтобы держался мост и можно было вставить зуб, как например, в этом случае.

И она показала ему гипсовую челюсть, у которой спереди красовался искусственный зуб, одетый в блестящую золотую коронку.

– Вот как это делается! Передний зуб отломился, и сверху поставили искусственный, с коронкой.

– И мне нужна такая же коронка! – потребовал Ребман высокомерным тоном, которому он научился с тех пор, как стал называться Месье в доме Ермоловых.

– Но у вас ведь нет ни одного испорченного зуба, ваша челюсть в полном порядке – как новенькая!

– Так вы сделаете коронку или нет?

– Для этого я должна буду убить ваш зуб!

– Ну, так убивайте же, за чем дело стало?

– Здоровый зуб?

– Здоровый или нездоровый, не все ли равно – убивайте!

Докторша поглядела на него так, словно перед нею был совершенно невменяемый субъект:

– Я не могу на это решиться! Поразмыслите еще до завтра: утро вечера мудренее.

Но Ребман уже все решил:

– Нечего тут ждать! Вы будете делать или нет?

Тут молодая дама заговорила напористей:

– Но вы же не негр?

– А какое это имеет отношение к неграм?

– Как же, это они любят цеплять золото в рот, нос и уши! Если вы такой сумасшедший, хорошо, я вырву вам все зубы! Говорите же, с какого начинать?

– Вот с этого! – выпалил Ребман. – Але оп!

Процедура оказалась не из легких. Три недели прошло – сначала сверлили, потом вычищали, потом убивали нерв, потом опять сверлили, опять закладывали яд и так далее… А когда докторша наконец вытащила уже убитый нерв: словно иголка прошла Ребману сквозь мозги, он аж подпрыгнул в кресле, чуть в воздух не взлетел.

– Теперь мы отшлифуем этот прекрасный боковой зуб, как это делается в некоторых африканских племенах, – говорит докторша намеренно громко. – И, наконец, сделаем гипсовый слепок, насадим золотую коронку, подгоним ее и зацементируем.

И вот теперь он у него есть! У Ребмана из деревни Вильхинген, прозванного в гимназии Скакуном за упрямство, следуя которому он совершал весьма экстравагантные поступки. Да, она теперь у него во рту – блестящая золотая коронка, которой нет даже у самого Макса Линдера!..

Но радость была не такой уж долгой. Коронку зацементировали в субботу после обеда. И уже после ужина зуб под нею начал ныть. Сначала потихоньку, словно хотел этим сказать, что ему коронка пришлась не по вкусу. Потом боль становилась все сильнее и сильнее. Еще не позвонили к чаю, а у нашего красавца слезы градом покатились по щекам.

Всю ночь бедняга не сомкнул глаз.

С утра сразу же телефонировал врачу, но не получил ответа.

Все воскресенье и всю следующую ночь страдания продолжали усиливаться. Ни компресс, ни порошки – ничего не помогало! Зуб под коронкой бунтовал, Ребману казалось, что он видит себя в огне нидерландской революции, который наконец добрался до святой Руси и с новой силой разгорелся здесь в Брянске.

Когда он в понедельник утром позвонил дантистке, то узнал, что она на выезде в деревне и вернется только к вечеру.

Она вернулась около пяти. И тут все прояснилось: у Ребмана воспаление корня, прекрасную коронку надлежит снять, зуб снова вскрыть и еще раз обработать. Процедура займет уже не неделю, а почти месяц.

– Поделом же вам! Не захотели меня слушать – вот вам и наука!

 

Глава 24

– Зима в этом году поздняя, – сказала Вера Ивановна, ставя утром на стол последнюю розу из сада. Но это и большая удача, если подумать о бедных солдатах, вынужденных мерзнуть в траншеях и окопах. Вы уже были на артиллерийском стрельбище? Митя же вас приглашал.

– Одному мне не хотелось бы идти, – говорит Месье. – Пойдемте-ка вместе!

– Согласна. На этой же неделе и сходим.

Ребман рад, что снова хоть что-то происходит. Мальчишка с тех пор, как стало прохладней, вообще не желает выходить из дому, не говоря уже о том, чтобы сбегать на речку искупаться. Сначала, сразу после Крыма, они еще продолжали купальные традиции на брянской «купальне», маленькой, наполовину затонувшей в реке бревенчатой избушке, в которой и двоим-то тесно. Ребману было невероятно важно сохранить свой красивый шоколадный загар, и он после купания лежал на скамейке под сентябрьским солнцем, которое не печет и не красит ничего, кроме листьев на деревьях. Ему вообще уже надоело сидеть в этой дыре, все время он вспоминал о чудных днях на берегу Черного моря: о жарком солнце, свежем воздухе, веселых вечерах и полной свободе, которыми они все там наслаждались. Теперь же он жил снова, как в клетке, особенно когда хозяин дома и домочадцы понуро бродят вокруг, словно их всех укоряет совесть. А он нынче больше дома, чем в отъезде, наш Рольмопс. Никто у них теперь не бывает, кроме гостей из соседнего монастыря: как-то утром явились монахи, Ребмана об их визите даже не предупредили. Он вообще еще лежал в постели, когда в салоне начали петь ектении. Сначала Ребман подумал, что это граммофон – но кому же придет в голову в пять утра заводить его?! И когда учитель быстро прошмыгнул в ванную, он увидел, что служилась настоящая ранняя литургия, на которой присутствовали все домашние, даже Вера Ивановна, которая никогда не ходит в церковь. Все стояли перед импровизированным алтарем со свечами и иконами; монахи с длинными вьющимися волосами и бородами пели хором, дьякон служил, а Сережа и хозяин в белых рясах прислуживали.

Всю эту картину Ребман охватил одним взглядом, и в его душе возникло знакомое уже чувство протеста: если с ним не считаются, то он просто умывает руки.

Отправился завтракать, сел за стол и начал есть, в то время, как все остальные в салоне – дверь туда была открыта настежь – все еще молились, пели и крестились. И когда он увидел, что никому до него нет дела, то вернулся к себе в комнату, открыл томик Вольтера и стал читать. Пройдут годы, и он готов будет многое отдать за возможность побывать на русской домашней церковной службе. Теперь же он смеется над всеми этими фокусами: и над Сережей, и над хозяином, переодетыми в «ночные сорочки».

Пока он так сидел и читал, пение приближалось, двери распахнулись, и вся компания ввалилась к нему: впереди дьякон с кадилом, за ним – монах с иконой и все остальные, вплоть до кухарок, кучера и сторожа.

То ли под влиянием Вольтера, то ли присущего ему самому протестантского духа, который подобных вещей не приемлет, то ли того и другого вместе – но он остался сидеть и смотреть на эту процессию с деланной улыбочкой.

Тут хозяин заорал, словно фельдфебель:

– Вста-а-ать!

Это прозвучало из уст этого всегда подчеркнуто вежливого господина настолько сильно, что Ребман вскочил как ошпаренный и продолжал стоять навытяжку, как провинившийся школьник.

Позже хозяин извинился перед Ребманом – да, именно так, а не наоборот – за то, что он накричал на него, это ведь не полагается. Но в тот самый миг, когда Ребман хотел сказать, что это ему следует извиниться, в его голове пронеслось: «Это не по своей воле, это все Вера Ивановна…!» – и он просто кивнул головой, так ничего и не ответив.

Потом к обеду монастырской братии подали рыбу. Но для Ребмана это не годится, он к рыбе даже не притронулся. Вера Ивановна делает знак Сане, которая их обслуживала, и что-то шепчет той на ухо – и через минуту Саня поставила перед Месье отдельное блюдо, на котором красовался золотисто поджаренный венский шницель.

– Он не ест рыбы! – громко объявил один из монахов.

– И у него еще золотой зуб! – заметил в ответ другой брат.

Но отец дьякон строгим взглядом дал им понять, чтоб они вели себя потише. Тут они повесили головы и снова начали жевать.

А теперь они едут на артиллерийское стрельбище. Павел запряг тройку, а Вера Ивановна вручила Ребману фотоаппарат.

– Вы думаете, что это не запрещено во время войны?

– Если с нами Митя, то можно.

Теперь Месье снова в полном порядке. Его золотой зуб снова на месте, и он возомнил о себе невесть что. По утрам и после каждого приема пищи он полирует свой зуб носовым платком. Когда он открывает рот, зуб сверкает, как восходящее солнце. Даже Кукла, миллионерша, уже прознала об этом зубе, и пригласила Веру Ивановну к себе на чай, чего до этого никогда не случалось, приказав ей привезти с собой «золотого немца».

Но Вера Ивановна теперь совсем не та, что прежде, словно ее что-то гнетет. Ребман не раз уже наблюдал, как она мечется по салону, словно зверь в клетке. И если кто-то приходил с визитом, то она или отсылала гостя, или сама уходила в спальню и там запиралась, не показываясь весь день.

– Что это с ней? – спросил Ребман Няню. – Она чего-то боится? Что брата отправят на фронт?

– Да, и этого тоже, но главная причина в другом. Пришло время, когда та злодейка свое отсидела и вот-вот выйдет на волю. Вот она, бедняжка, и боится, что опять случится что-то недоброе.

Однажды во время очередного «приступа» – Вера Ивановна снова целый день пролежала в постели – Няня после еды при всех обратилась к хозяину:

– Василий Васильевич, подумайте о том, что станет с вашим домом, если нам придется увезти отсюда Веру Ивановну, – никто больше не переступит и порога этого дома, никто!

Она сказала это совершенно просто, без обиняков, и хозяин не решился возразить ни слова.

Когда он уехал на несколько дней, Вере Ивановне стало получше. Она снова встала, смеется, острит и танцует.

В один из таких вечеров все сидели в столовой, завели граммофон, никто и не думал ни о чем – Вера Ивановна вдруг вскочила и стала носиться по комнате с криком:

– Это она! Она ходит вокруг! Я ее слышу!

Сестра сразу же молнией кинулась к ней:

– Верочка, дорогая, во всем доме нет никого, кроме нас, а мы ведь тебя так любим!

Но Вера Ивановна ее оттолкнула:

– Неправда, вы все желаете мне смерти!

Еле-еле уговорили ее принять снотворное и уложили бедняжку в постель.

– Он уже завтра возвращается домой, так что нас ждет беспокойная ночь!

Няня тоже пошла спать. Перед тем как пойти к себе, Ребман спросил, как дела. Наташа сказала, что Вера спит. Но надолго ли это? На всякий случаи, она побудет рядом.

Посреди ночи в дверь к Ребману постучали – это был Сережа:

– Месье, месье скорее идите, мама хочет выброситься из окна!

Ребман соскочил с кровати, впрыгнул в штаны, и когда он вбежал в Сережину комнату, то услышал крики Наташи и Няни:

– Держите ее, держите же!

Тут же был и Василий Василии; стоит перед дверью и дрожит, как мокрый пес, говорит Ребману, чтобы тот держал жену.

Но Ребман не сходит с места, как он может держать женщину: на ней же нет ничего, кроме ночной рубахи! Пока он это думал, больная – иначе не скажешь – распахнула окно.

Тут Ребман рванулся к ней одним прыжком, схватил и втащил обратно в комнату. Ему понадобились все его силы, так как женщина сопротивлялась, будто одержимая.

Вдруг, словно что-то оборвалось у нее внутри: она совсем ослабла и повисла, как мертвая, на руках у Ребмана.

– Да помогите же мне! Я один не могу ее нести, – обратился он к мужу. Но как только тот сделал движение, Няня грубо остановила хозяина:

– Только не оставлять ее с ним наедине!

И они втроем уложили Веру Ивановну в нянину постель рядом с малышом, который спал ангельским сном.

Но вот кризис миновал, муж отбыл, и они едут в тройке вдоль уснувшей Десны на артиллерийское стрельбище, что находилось в получасе езды, за фабриками. Ни стражи, ни запретительных знаков. Если их задержат, пусть назовут его имя, сказал Митя.

Казалось, он их ждал, – красивый молодой офицер стоял перед своей батареей, как раз дал отбой стрельбе. С открытой дружеской улыбкой, которая так нравилась в нем Ребману, словно рассказывая солдатам какую-то сказку, он опирался на орудие – а это была 15-сантиметровая гаубица – и курил сигарету. Когда он со всеми поздоровался, обняв сестру и Сережу, пожав руку Месье и кивнув Павлу, то пригласил всех сесть: чай сейчас подадут. Он показал на лафет пушки. И добавил:

– А, вы еще и фотоаппарат привезли. Это хорошо, сделаем несколько снимков.

– А что, правда, можно? – спросил Ребман.

– Если я с вами, то можно. Идите, становитесь со мной, а месье пусть снимет, на фоне пушки получится особенно мирная фотография.

Все становятся, Ребман как раз собрался снимать, но тут подбежал фельдфебель, отдал честь и спросил, не помнит ли его командир о том, что по законам военного времени строго запрещено фотографировать на территории и вблизи военных объектов!

Митя отдал честь, со словами:

– Спасибо, фельдфебель!

А Ребману сказал:

– Ну, снимайте же!

И Ребман нажал. Снимок вышел очень удачный, рядом с Сережиным кепи можно даже рассмотреть номер пушки.

Потом, когда окончился перекур, им разрешили посмотреть, как проходят учебные упражнения по стрельбе из пушки. «Заряжай, целься, разряжай», – совсем как дома в школе рекрутов, только там вместо пушки были гаубицы.

Вдоволь насмотревшись на ученья, они распрощались. И поехали домой. Никто даже не подозревал, какие последствия возымеет этот их визит на полигон.

Вот и генерал Зима пошел в наступление. Еще утром Вера Ивановна принесла из сада последнюю розу, а после обеда уже пошел снег, и не переставал до тех пор, пока не покрыл все вокруг толстым полутораметровым одеялом. Теперь, когда выходишь на улицу, сугробы такой высоты, что у прохожих видны только головы. И все ходят в меховых шапках, шубах и валенках. Все, кроме Ребмана, который не успел экипироваться перед атакой сурового «генерала». Хотя он и купил куртку из верблюжьей шерсти и к ней такую же шапку, выглядит все же не по-русски. Лучше подождать, пока они поедут в Москву, сказала ему Вера Ивановна, там уж он снарядится как следует, она его отведет по достойным адресам.

Как только перестал идти снег, пришли морозы, со скрипом и со свистом: меньше чем за неделю Десна полностью замерзла, так что через реку можно было переехать на санях.

– Ну, что теперь скажете, Месье, – подтрунивает Няня, – это вам не Швейцария, там-то наверняка и снегу-то не бывает. Вы на улицу теперь, небось, и носа не покажете?

– Нет уж, все равно пойду, – отшучивается Ребман, перекидывая коньки через плечо. – Что, пойдешь со мной?

– Нет, – говорит Няня, – я уж лучше останусь дома, в тепле, не хочу отморозить нос.

Тут Ребман вспомнил, как он прошлой зимой в Киеве чуть не отморозил уши, и перед выходом из дому все же надел шапку.

Он думал, что Сережа пойдет с ним, он бы дал ему урок физической культуры. Но мальчик не пошел: папаша не хочет, чтобы он шел на реку, это слишком опасно!

Лед на реке, конечно, не первоклассный: одна горбинка сменяет другую – это воздухом воду выдавило наружу. Но Ребман находит лед таким же превосходным, как когда-то дома на прудах, на которых они целыми неделями выписывали коньками вензеля. Он быстро привязывает коньки и бежит на другую сторону, где воздух не вздувал воду и где можно найти места с гладким, как зеркало, льдом. На коньках он катается уже давно, но делать широкие развороты так и не выучился, да еще и смущается, когда на него смотрят. Здесь ему некого стесняться: вокруг на сотни метров ни одной живой души. И теперь Месье из замка, что на Петровской горе, наконец научится делать широкие дуги на льду. Да, теперь уж наверняка! Через две недели он мог уже нарисовать восьмерку на льду. А еще через неделю – русскую букву «3», которая выглядит как цифра три. Но свою мечту написать на льду имя «Вера» он так и не смог осуществить. И слава Богу, что не смог.

Так проходило время, и уже стали говорить о Рождестве, и однажды утром Вера Ивановна сказала:

– Завтра мы едем в Москву за покупками. Самое время уже.

Москва!

– Москва, – говорил «Медведь», когда они сидели в Алупке на берегу моря, – Москва она одна такая во всем мире. Все другие большие города живут в своей суете и только и знают, что заколдованный круг денег и удовольствий. А Москва – она как добрая матушка, которая своих детей приглашает на чай. И чем больше гостей приходит, тем уютнее. Не зря люди так и называют ее «Матушка Москва», такого почетного звания еще не заслужил ни один город в мире.

– Какова же она по величине? – поинтересовался Месье.

«Медведь» рассмеялся:

– Как вам кажется, отчего говорят, когда чему-то конца и края не видать: точно как Москва! В других больших городах, например в Америке, все растет ввысь, как салат какой-то. У нас все идет вширь: Москва – это целый мир!

Слушая тираду «Медведя», Ребман подумал, что хотел бы однажды увидеть все своими глазами: ему показалось, что студент явно преувеличивал. Но, возможно, так оно и есть, он за эти полтора года уже стал свидетелем не одного чуда. Взять хотя бы это его место в Брянске! И все прекрасное и интересное, что его еще ожидает его впереди, особенно с тех пор, как у него появился «счастливый зуб». По крайней мере, Няню ему в этом удалось убедить, когда он явился домой с коронкой.

И вот они едут: Вера Ивановна, Наташа, Сережа и Месье. Павел привез их на тройке на вокзал, на сей раз на санях. И едут они снова в первом классе, как и тогда в Крым, в голубом вагоне с большими золотыми буквами!

Малыш Дуся тоже собрался ехать купаться. Он заявил об этом, думая, что все снова едут на море. Мама ему объяснила, что теперь уже холодно, и море все замерзло; они едут за подарками к Рождеству, чтобы рассказать Богомладенцу, о чем мечтает послушный и хороший мальчик Дуся, который остался дома с Няней и терпеливо ждет подарков к празднику. И когда Няня Ирина добавила, что он может тоже поехать, если хочет, но без нее – она в такой холод не путешествует, потому что не хочет отморозить себе нос и уши, – все успокоилось и встало на свои места.

Они выехали в три часа пополудни, и на следующий день в полдень прибыли в Первопрестольную.

– Садимся и едем, – говорит Вера Ивановна, когда замечает, что Месье начинает глазеть по сторонам, – нам нужно спешить: в Москве два дня пролетят так быстро, что и не заметишь!

Они едут в гостиницу – конечно, самую лучшую, в «Националь», что возле самого Большого Театра. И сразу же отправляются за покупками, сначала для всех членов семьи. С Месье они пойдут завтра, на него наверняка придется потратить полдня. Перед этим они еще успели заказать билеты в Художественный Театр.

Им повезло. В этом уверил их хозяин гостиницы, который сам звонил в театральную кассу:

– Четыре места рядом! Такое бывает только если заказывать за две недели или покупать втридорога у барышников.

– А что дают? – поинтересовался Ребман.

– Всемирно знаменитую пьесу, которая везде собирает аншлаги, везде, где только есть театр: «Синюю птицу» Метерлинка.

Когда они собирались выходить – извозчик уже ждал внизу – Вера Ивановна сказала Ребману, что ему нет никакого смысла ехать с ними: зачем ему слоняться без дела по магазинам, лучше посмотрите город, а магазины никуда от него не убегут.

– А не то пойдите проведать «Медведя» и Лидочку – вот они обрадуются! – Она впервые о них заговорила, а до этого все делала вид, что совершенно позабыла о курортных знакомых.

Ребман покачал головой:

– Во-первых, у меня нет их адреса, а во-вторых…

– Так у меня есть адрес, сейчас я вам напишу.

– Не стоит, у меня тоже есть в Москве знакомые, которым я хотел бы нанести визит.

– Ну вот, значит, встретимся в отеле за ужином. А потом пойдем поздороваемся с моей тетей.

И когда они уже сидели с Наташей и с мальчиком в санях, она помахала Ребману со словами:

– Если друзья оставят вас ужинать, не отказывайтесь, оставайтесь, сколько хотите. Вам ведь много есть чего им рассказать. А гостиница открыта всю ночь. Можете даже не звонить. Если вас не будет в восемь, отправимся без вас.

И они покатили к огромному магазину «Muir & Merelies». Ребман сначала ехал за ними и видел, как они вошли.

– А теперь вот куда, – сказал он извозчику, протягивая ему записку с адресом. И тот сумел прочесть.

– Ха-а-рашо, – и ударил коня кнутом.

– Далеко ли будет? – спросил Ребман.

– Нет-нет, это совсем близко.

Прошло, однако, около получаса, пока добрались.

Ребман расплатился. И позвонил в двери, на которых было написано «Георгий Карлович Медер». Открыла горничная.

– Дома ли господин профессор? – спросил ее Ребман.

– Нет, он еще в школе, – ответила та по-швейцарски, – но мадам дома.

– А когда вернется он сам? Я должен ему передать привет из Швейцарии, но я здесь ненадолго.

– Одну минуту, – сказала девушка. И тут вышла сама госпожа профессорша:

– Вы хотели бы поговорить с моим мужем? Он еще в гимназии. Я могу ему что-нибудь передать?

– Его приветствует доктор Альфред Ной.

Тут лицо дамы просветлело:

– Вы из Швейцарии?

– Да, родом-то я оттуда, – улыбнулся Месье, – но уже полтора года как путешествую.

– И теперь вы живете в Москве?

– Нет, я приехал только на два дня, сопровождаю семью, где служу домашним учителем.

– Тогда дождитесь моего мужа. Он будет вам страшно рад. С тех пор как идет война, мы не имеем никаких вестей из дому.

При слове «война» Ребман опомнился: ну да, ведь война же, а он и позабыл совсем. Вслух же сказал:

– Очевидно, здесь вы больше чувствуете войну, чем мы там, в Брянске, где и следа войны не заметно.

– В Москве заметно, особенно если говорить по-немецки! Мы ведь по происхождению немцы, доктор Ной, очевидно, вам рассказывал. Хотя родились и выросли мы в России, наши предки давно осели здесь, сердцем мы, конечно же, остались немцами.

Она сложила руки на груди, словно собралась молиться:

– Это для нас трагедия: мы здесь живем, но мы здесь не дома. Когда мы едем в Германию, там к нам относятся как к иностранцам, и мы скучаем по России. Окажись мы теперь там, нас наверняка упрятали бы в лагерь из-за наших русских паспортов. А здесь тоже нет никакой уверенности, что не случится что-нибудь страшное. Вот недавно нашего друга, семидесятилетнего органиста церкви Петра и Павла, сослали в Сибирь. Так что войну мы здесь еще как чувствуем!

– Но госпожа профессор ведь не хочет этим сказать, что в России люди подвергаются преследованию только за то, что их дедушка или прадедушка был немцем?

– В России никогда нельзя быть ни в чем уверенным, народ настолько наивен, что верит всему, что ему навязывают сверху, даже если это сущая нелепость. А на тех, кто пребывает у власти, вообще нельзя положиться. Нет, непосредственно нас это еще не коснулось. Тот наш друг – настоящий немец, и он это открыто признал. Но постоянный страх и неуверенность, пожалуй, еще хуже. Стоит заиметь в полиции или где повыше «доброжелателя», и тогда вы можете быть кем угодно и делать что угодно, – пощады не жди. В таких случаях русские не знают милосердия, усердствуют не в меру.

Они беседуют. Ребман рассказывает обо всем пережитом и о доме. О докторе Ное и как стечением обстоятельств его «выбросило» в Россию.

– К моему же счастью!

Они и не заметили, как пробило четыре. Георгий Карлович пришел «из школы», как сказала горничная. Красивый высокий мужчина с черной козлиной бородкой и головой, как у директора гимназии в Рейнгороде, хотя этот оказался намного дружелюбнее и просто человечнее того. Он был очень рад визиту Ребмана. Пригласил его пройти к себе в кабинет и рассказать обо всем. Сперва, конечно, о докторе Ное. Они были большими друзьями во времена учебы в Дрездене и с тех пор постоянно переписывались, пока это было возможно.

– Так это и теперь возможно. Я регулярно получаю письма и прессу из Швейцарии.

– С вами все иначе. Вы, в отличие от нас, можете ничего не опасаться. А нам из-за одного неосторожного слова шею свернут. В этом искусстве русская полиция достигла совершенства. Если им что-то не понравится, то достаточно и волоска в супе – и тогда уже не поможет апелляция ни в какую инстанцию. Здесь не отчаиваться означает уповать на Господа Бога. Хоть до Бога высоко, а до царя далеко, полицмейстер всегда на посту. Так что молите Господа, чтоб вам никогда не пришлось иметь дела с полицией – с нею шутки плохи!

В ходе беседы Ребман спросил, в какой школе работает Георгий Карлович, ведь горничная именно так выразилась.

– Она так и называется «Реформатское училище», то есть, по-нашему, протестантская школа. Это заведение считается одной из лучших гимназий Москвы. Приходите к нам с визитом – вот было бы здорово! Ведь гости из Швейцарии бывают у нас не каждый день.

– С удовольствием, – сказал Ребман, – когда я снова буду в Москве – в этот раз уже не успею. У нас еще полно дел, а мы послезавтра уезжаем. Но я надеюсь, что еще будет возможность вас посетить.

– Как давно, вы говорите, вы уже в России?

– Год и семь месяцев.

– И как вам здесь нравится?

– Сверх всяких ожиданий, я очень доволен! Когда я приехал в Киев, я думал, что и полугода не выдержу. А теперь, даже если бы мне в Швейцарии предложили самое прекрасное место, я бы отказался.

– А от военной повинности вы освобождены?

– Нет. Действительно, сначала я должен был вернуться. Но ни у меня, ни у правительства не хватило денег на дорожные расходы, и по этой причине мне позволили пока оставаться. Да, если бы я оплатил дорогу из своего кармана, то пошел бы в армию. Но у меня такой возможности не было.

И он усиленно закачал головой:

– Я не могу сказать, что скорблю по этому поводу: мне в России нравится.

– То, что вы говорите, вовсе не образец благородства. Настоящий мужчина жизнь свою отдаст за отечество, не то что место! Вот, прочтите-ка!

Он взял газету, что лежала на его письменном столе, и протянул ее гостю. Там большими буквами было написано, что более четырех сотен русских швейцарцев зафрахтовали в Одессе судно, чтобы на нем отправиться защищать свою родину. Так законопослушные и патриотичные швейцарцы поступали во все времена вплоть до наших дней!

Тут к Ребману вернулось серьезное настроение:

– Не поймите меня превратно, я получил официальное освобождение из московского консульства. Так что все в порядке, я не увиливаю от воинской повинности и вовсе не дезертир!

На следующий день они отправились все вместе обновлять гардероб Месье. Вера Ивановна пожертвовала на это полдня. Первой в их списке значилась «обувь», слово, которое Ребману сразу бросилось в глаза. Он прочел его на вывесках, но без помощи словаря ни за что бы не догадался, что так могут называться и туфли, и ботинки, и сапоги вмести взятые. Они обошли три магазина, и ни в одном из них не нашлось нужного размера, такие размеры просто не в ходу.

– Сорок первый – самый большой размер, который у нас есть, – сказал продавец в третьем магазине, – а уж сорок пятый! Такой ноги я еще не видывал и не представлял, что такое бывает.

– Я тоже, – смеется Вера Ивановна, когда они снова вышли на улицу, – и не догадывалась даже, что вы живете на такую огромную ногу. Ай да Месье!

Наконец они нашли единственную пару у «Muir & Merelies», которую держали на тот случай, если зайдет какой-нибудь англичанин. Но туфли прекрасны: сыромятная кожа, черная с лакированными носками.

Наступил черед самого главного – Макса Линдера. Ребман заявил, что ему просто необходим точно такой наряд же, как в любимых фильмах.

– Значит, нам нужен фрак и цилиндр, – говорит Вера Ивановна.

– Нет, я не хочу фрак с белым жилетом, к нему не подойдут новые кожаные туфли. Нет-нет, вот такой – он провел указательным пальцем полукруг по брюкам. И светлый жилет с перламутровыми пуговицами. И полосатые брюки.

– А, господин желает «гутэвэй»? Сию секунду!

Это происходило в магазине «Мандель» на Тверской, главной московской улице.

– Пошив хоть и фабричной, но профессионального кроя. И сидит даже лучше, чем от портного. При такай-то безупречной фигуре, как у Месье! – нахваливал свой товар продавец.

И действительно, сюртук сидел на нем как влитой. Ребман даже сам удивился этому, выйдя из примерочной.

– Ну, вылитый Макс Линдер! – вскрикнула Наташа, которая тоже была с ними.

Но Вера Ивановна ее тут же осадила:

– Макс Линдер с нашим Месье ни в какое сравнение не идет, с его-то рожей! Нашего Месье хоть под венец веди!

Так как на Месье брюки морщатся – складка на правой ноге приходилась не точно на середину туфли – они подобрали еще и зимнее пальто – элегантное, черное, с настоящим персидским воротником и польскими пуговицами, а к нему – шапку, как полагалось у «Манделя».

А теперь они идут в Художественный Театр, как это принято у благородных людей, с «точным опозданием». Портье сначала вообще не хотел пускать их, боясь нагоняя. Но Вера Ивановна вложила ему в руку «ключик», который подходит ко всем дверям. И вот уже Ребман снова переживает, намного острее, чем тогда в Киеве, то чудо, которое никакими словами не опишешь. Он, конечно, далеко не все понимал, но Вера Ивановна ему тихонько переводила, и он получил полное удовольствие от голубой волшебной птицы, завоевавшей и приведшей в восторг весь театральный мир. Хозяин гостиницы оказался прав.

Когда они через день вернулись в Брянск, Ребман тут же принялся мечтать в тишине о том, как он поразит всех на ближайшей вечеринке. Но тут его внимание привлекло лежавшее на бюро заказное письмо.

– Когда оно пришло? – спросил он у Сани.

– Как только вы уехали. Василий Василии лично расписался в получении у почтальона.

– Что им от меня нужно? – думал Ребман, распечатывая письмо. «Сим уведомляем вас, – сообщалось по-русски, – что вам надлежит явиться завтра ровно в два часа пополудни в главное управление полиции для допроса!» Печать и подпись, которую разобрать было невозможно.

– «Завтра ровно в два». Но это же было три дня назад, – заметил Ребман с усмешкой. Но усмешка быстро исчезла. «С русской полицией шутки плохи, благодарите Господа Бога, если вам не придется иметь с ними дела!» – говорил ему намедни Георгий Карлович.

Он тут же побежал к Вере Ивановне и показал ей приглашение. Она сразу прошла к телефону и попросила соединить ее с полицейским управлением. Целую вечность они ожидали. Затем она говорила минут пятнадцать, всплескивая руками и несколько раз называя имя Рольмопса.

Наконец она закончила. По крайней мере, с той стороны положили трубку.

– Ему, конечно, и дела нет, – заявила она гневно – взял себе письмо, расписался, и даже не удосужился сказать, что вы в отъезде. За вами даже полицейского посылали. Вы об этом знали, Саня?

Девушка отрицательно покачала головой.

– Ну, я-то ему уже все объяснила. Он был в бешенстве, подумав, что вы просто оставили извещение без внимания. Но, в конце концов, мне удалось его переубедить. Теперь вы должны явиться завтра, только уже точно, а то разразится гроза!

– Что им от меня нужно? Я же ничего такого не учинял… насколько я знаю.

– Этого я не могу сказать, но, должно быть, дело важное, а то он меня бы так не чихвостил. Так со мной еще ни один чиновник не разговаривал.

– А кто же это был?

– Сам полицмейстер. К тому же еще и хороший друг Василия Василича – вы же его видели у нас на вечеринке. И она начала нервно ходить по комнате.

– Не знаю даже, – заговорила она снова после продолжительной паузы, – неужели же это он сам!.. От него можно всего ожидать!

– Василий Василии? – удивленно отозвался Ребман.

– Да-да, Василий Василии. Вы его еще совсем не знаете. Если бы он не боялся напальства, он бы нас всех уже давно!.. Пора бы уже знать, глупая я баба, ито не нужно было делать эти фотографии!

– Но из-за него? Что он мне может вменить в вину?

– Вы все еще нииего не поняли? То, ито вы мою сторону держите!

И внезапно по ее щекам руиьями потекли слезы:

– О, Месье, моя жизнь здесь – это целый роман! Нет, это трагедия! Что он выделывал, ито выделывал! Это не иеловек, это – животное!

На следующий день ровно в два пополудни Ребман прибыл в управление полиции. Городовой, еще один Голиаф с револьвером на красной перевязи, провел его в комнату, на которой было написано «Главный начальник управления полицией». Тот попросил предъявить приглашение и паспорт. Ребман все выложил на письменный стол. Затем он встал у дверей. Начальник, тот самый, который был у них на вечеринке, изучил паспорт, который Ребман зарегистрировал в мае прошлого года в Киеве в соответствии со всеми предписаниями закона. Затем он начал допрос. Молодой офицер переводил, хотя это вовсе не было необходимо, так как Ребман понимал каждое слово:

– Вы довольно много путешествуете по всей России – Кавказ, Крым, Москва и так далее?

– Да, это так, – вежливо отвечает Ребман. – Но только в сопровождении людей, у которых я на службе – один я не путешествую.

– И вы старательный фотограф: делали снимки в окрестностях морской крепости Севастополя, русского эсминца в день объявления войны! Артиллерийского полигона! И прочее.

Он указал на пачку фотографий, сделанных Ребманом, которая лежала перед ним. Севастопольский порт с военными кораблями. Вид на город с высоты Малахова кургана. Эскадренный миноносец, который вывозил императорскую семью. Демонстрация в Алупке по случаю объявления войны. Митя, Вера Ивановна и Сережа возле пушки, на которой виден номер.

– Действительно прилежная работа!

– Все эти фотографии я делал из чистого удовольствия от фотографирования или по просьбе бывших со мною людей. На артиллерийском стрельбище, к примеру, мы находились по приглашению офицера, и он…

Начальник резко его перебил:

– Этот офицер тоже понесет ответственность за свое легкомыслие! В настоящий момент речь идет о вас лично: вы ведь регулярно получаете немецкие газеты!

С этими словами он взял со стола пачку газет, и Ребман с первого взгляда узнал свои газеты: «Цюрицитиг», «Националь цайтунг», листок шафхаузенской интеллигенции…

– Это ведь вы выписываете?

– Да я. Но они же прошли цензуру, как это видно из соответствующих штемпелей. Кроме того, это все швейцарские газеты, а вовсе не немецкие.

Начальник изменился в лице:

– Швейцарские, значит! Вы думаете, мы не знаем, как обстоят дела? Что Швейцария, немецкая, по крайней мере, – а это ее большая часть – держит сторону наших врагов? Немецкий швейцарец или немец – для нас это одно и то же!

Тут Ребман не выдержал:

– Но для меня это не одно и то же! Симпатии и антипатии швейцарского народа вас вообще не касаются. Швейцария является нейтральным государством!

– Нам это известно: Швейцария дает убежище политическим преступникам, это ривьера для шпионов, предателей и убийц, одним из которых вы и являетесь!

– Ни в малейшей степени, – сухо заметил Ребман.

Но теперь он ясно понял, в чем тут дело, и завопил полицейскому, что есть силы:

– К черту все эти дьявольские уловки! Я – порядочный швейцарский гражданин, никакой не шпион и не революционер, и высказывать подобные голословные подозрения в свой адрес я вам запрещаю, понятно?

На это начальник холодно возразил:

– Что это вы там кричали ночью, когда проезжали мимо императорского дворца в Ливадии? И по какой причине «порядочный швейцарец» не выполнил распоряжения о мобилизации и не отбыл на родину?

Вместо ответа Ребман достал письмо из консульства, которое он носил с собой, и положил перед начальником: пусть сам читает. Выдержав паузу, он повторил свое требование:

– Я являюсь свободным гражданином Швейцарии и требую с собой соответствующего обращения!

– Именно так я с вами и обращаюсь, – ответил офицер, даже не взглянув на письмо. – Вы сегодня же покинете Брянск! Паспорт вам вернут при отходе поезда. Марш!

Ребман долго не раздумывал, в два прыжка он преодолел лестницу, схватил извозчика: дядя-генерал еще покажет этому солдафону что по чем!

Но Генерал при первых же словах опустил голову, а когда Ребман окончил свой рассказ, только и смог сказать:

– Будьте довольны, что с вами так мягко обошлись. Он мог бы устроить так, что вы бы бесследно исчезли, и никто никогда не узнал бы, куда и почему.

– Ну а что же мне теперь делать?

– Поскорее исчезнуть из Брянска. Разве вы не поняли, что это интриги Василия Василича? Он хочет от вас избавиться! Так что не устраивайте сцен, чтобы не случилось чего похуже.

Он обнял молодого человека со словами:

– Храни вас Господь!

На Петровской горе снова лились слезы. Но делать было нечего, вечером пришлось Павлу отвезти Месье в санях на вокзал. Вера Ивановна еще вложила ему в руку сторублевку.

– И если будут еще какие-то неприятности, непременно пишите, я вас в беде не оставлю. Затем он взял билет. До Москвы. Георгий Карлович Мед ер дал ему на прощанье понять, что если у него случатся трудности, то он всегда может к нему обратиться, в его доме для него всегда открыты двери.

И вот он стоит, Макс Линдер номер два с золотым зубом – и, как у Нарзана, глаза его полны горьких слез о несовершенстве этого мира.

У «Брянского дела» было еще и продолжение. Ребман сразу же поспешил в консульство и потребовал, чтобы там что-то предприняли. Хорошо, они напишут донесение посланнику. О результатах разбирательства его уведомят. Но никакого уведомления так и не последовало. Только когда уже весной Ребман пришел в консульство по совсем другому вопросу, секретарь заметил:

– Кстати, о брянском деле: того чиновника «наказали», послали в Ригу шефом полиции!

Это было, как если бы стражника из деревни Вильхинген «разжаловали» в шефы шафхаузенской кантональной полиции.

У этого злосчастного дела было и другое продолжение: когда Ребман уже полгода прожил в Москве и его никто давно не называл «Месье», он случайно проходил по Мясницкой мимо ювелирной лавки и увидел выставленные в витрине серьги с бриллиантами величиной с орех. «Точно такие же, как те, что были у Веры Ивановны!» – подумал он, зашел и спросил, не известно ли происхождение тех сережек, что на витрине – они ему кажутся очень знакомыми. И ювелир сообщил, что выкупил их у своей клиентки.

– Выкупили?

– Да, она их у меня же и покупала на свадьбу около двенадцати лет назад.

– Это курьез, но я уверен, что видел именно эти серьги на одной особе.

– Возможно. Но это довольно редкий экземпляр.

Ребман выдержал паузу. Затем сказал:

– Позвольте еще вопрос. Простите мою возможную бестактность, но…

– Да спрашивайте же!

– Эта ваша клиентка из Москвы?

– Нет. Из Брянска.

– Очень красивая дама… С родимым пятном вот здесь…

Ювелир понимающе улыбается:

– Я вижу, что вы ее знаете. Да, это Вера Ивановна Ермолова.

– Неужели ей приходится продавать свои бриллианты?

– Для брата, которого отправили на фронт.

– На фронт? Дмитрия Ивановича?! Когда это было?

– Подождите, я вам сейчас точно скажу. Это было… Восемнадцатого декабря.

И вот Ребман все узнал: через десять дней после того допроса Вера Ивановна проводила своего любимого, больного туберкулезом легких брата Митю на фронт, на верную смерть. И все только потому, что он позволил Ребману сфотографировать их перед той злосчастной пушкой на брянском полигоне!..