Петр Иванович

Бехтольд Альберт

Книга II

 

 

Глава 1

Воскресным утром в середине января, около половины одиннадцатого, из Московской протестантской церкви вышла группка пожилых женщин. Как всполошившиеся куры, бегут они вдоль снежной стены, отделяющей тротуар от остальной части улицы. Вид у них такой, словно они пришли сюда, чтобы посмотреть, как весь мир взлетит на воздух, и они все, разумеется, тоже.

Одна кудахчет:

– Но это же ужасно, под такой аккомпанемент петь просто невозможно!

Другая, кажется, придерживается того же мнения. Хотя ее слова трудно разобрать, голос, жестикуляция и покачивание головой явно указывают на то, что она полностью согласна с товаркой.

Вот из церкви вышел элегантный молодой человек, судя по всему, русский: в высокой узкой персидской шапочке, с меховым воротником на черном зимнем пальто с польскими пуговицами, в полосатых брюках, медвежьих рукавицах – в общем, при полном параде. Большими быстрыми шагами он, минуя столпившихся дамочек, переходит на другую сторону бульвара, где должен вот-вот появиться трамвай под литерой «А», идущий в сторону центра города. Но трамвай всегда заставляет себя ждать, особенно когда спешишь, – ох уж эти окаянные московские трамваи! Всегда у них что-то ломается. Все время что-то стучит и дымится. И вот уже от десяти до двадцати переполненных людьми вагонов выстроились один за другим и не могут двинуться дальше.

Нетерпеливо, словно конь, несколько дней не покидавший стойла, топчется молодой человек на и так уже истоптанной трамвайной остановке. Переминается с ноги на ногу. Колотит онемевшую от холода спину. Прикрывает уши. Он чуть было не отморозил их прошлой зимой в Киеве, и теперь ему приходится за ними следить, особенно когда столбик термометра опускается. Сегодня в пять утра было тридцать четыре градуса ниже нуля – разумеется, по шкале Реомюра, – доложил церковный староста.

Вот и еще одна русская зима наступила. Не успел выйти из дому, а воротник уже весь в сосульках. Каждый вдох как нож в грудь. И снег скрипит под ногами. А больше ни звука не слыхать, как будто миллионный город вымер. Даже трамвай едет тихо, словно сани между снежными насыпями. А когда выйдешь вечером, все кругом сверкает и блестит так, словно феи рассыпали звезды небесные над «матушкой Москвой».

Тем временем дамочки исчезли в направлении «Швейцарского Дома», располагавшегося, по московским меркам, неподалеку от протестантской церкви.

«Что это они прицепились? – ворчит молодой человек себе под нос. – Я же не виноват, что франкофоны поют в церкви, словно несутся галопом. Я и пастору говорил, что не в состоянии выполнять обязанности органиста».

Но пастор только и сказал:

– Пустяки, конечно же, вы в состоянии! Этого еще не хватало, чтоб швейцарский учитель не сыграл пары хоралов на органе, это же даже ребенок может! Как раз и попробуете в следующее воскресенье.

И Петеру Ребману ничего не оставалось, как согласиться. Он же не мог жить и столоваться в доме пастора, при этом ничего не делая для церкви.

Хотя он всего этого вовсе не хотел. Пастор сам напросился. Два-три раза приходил он к Георгию Карловичу, у которого Ребман смог оставаться первые несколько недель после своего вынужденного отъезда из Брянска, и не успокоился, пока Ребман не пообещал ему, что придет в церковь и затем останется отобедать.

Увидев этого господина впервые, он принял бы его за кого угодно, только не за пастора: элегантный, высокий, светлоусый и светлобородый господин, «высокий ученый лоб» и громкий голос. Тем не менее, именно это и был московский пастор, человек, известный на всю Россию тем, что не боялся никого, даже самого «всея Руси самодержца».

– Так, значит, в следующее воскресенье и приходите! И потом оставайтесь, у нас как раз хорошая комната свободна! – сказал он.

Но Ребман не хотел.

– А хозяйка, что она за птица? – спросил он у Георгия Карловича.

– Кто, попадья? Такая решительная. Не со всяким станет семечки лузгать!

Тон, которым это было сказано, и слово «попадья» стали для нашего недоверчивого клеттгауэрца еще одной причиной, чтобы отказаться от этой мысли. «Кто знает, может случиться продолжение кисловодекой эпопеи», – подумал он. К тому же, профессор еще добавил несколько подробностей, которые Ребмана отнюдь не вдохновили, скорее даже наоборот:

– Она русская.

– Русская? Жена пастора протестантской церкви?

– Да, русская. Это не всем пришлось по душе. И она не говорит по-швейцарски. Мы ее не очень-то приветливо встретили в нашей общине: по крайней мере, половина прихожан считала, что швейцарский пастор должен взять и жену-швейцарку; кандидаток было больше чем достаточно. Ну и так далее и тому подобное, как это среди людей принято…

В понедельник пастор, Павел Иванович, явился снова, и уже не давал Ребману покоя:

– Так приходите же! Вам у нас точно понравится. Все будут рады. И место работы мы вам подыщем!

«Ну, так и быть, схожу посмотрю, от этого еще никто не умер, я же всегда могу сказать нет, если не подойдет», – подумал Ребман. Вслух же произнес:

– Хорошо, договорились, в следующее воскресение буду у вас.

И он пришел. Сначала, конечно, как полагается, в церковь, но наверх, к органу, где играл старый и, судя по всему, очень опытный органист. Когда служба окончилась, Ребман с ним перемолвился несколькими словами, из чего узнал, что он бывший органист церкви Петра и Павла, тот самый, о котором ему рассказывала жена Георгия Карловича. В свое время русские арестовали его и вместе с другими немцами сослали в Сибирь. Старик так тяжело это пережил, что, кажется, так и не смог оправиться:

– Они нас так опозорили! В чем я, старый человек, перед ними провинился? Я же, кроме того, что пятьдесят лет кряду играл на органе, ни политикой, ни чем-либо другим сроду не занимался. Но так всегда бывает во время войны…

Когда пастор услышал, что они беседуют, он тоже к ним поднялся и, увидев, что это Ребман, провел его через целый ряд комнат из церкви в салон.

Перед тем как они ушли, старик за органом сказал:

– Я действительно больше не могу, господин пастор, при всем желании не могу. Вам следует подыскать другого органиста.

– Ну, располагайтесь, – сказал пастор Ребману, – я скажу жене, что вы пришли.

Ребман сел и осмотрелся в салоне, который ничем не отличался от сотен и тысяч других: плюшевая мебель с покрытыми вышитыми покрывалами спинками, на полу – восточный ковер; фотографии и репродукции знаменитых картин на покрытых темно-красными обоями стенах. Но – и этого не увидишь в сотнях и тысячах других салонов – два фортепиано, обыкновенное пианино и огромный рояль!

Пока он так сидел на краю кресла, рассматривая и, скорее критично, чем благосклонно, оценивая окружающую обстановку, одна из дверей открылась и вошла красивая, статная женщина – вся в черном, от туфель до ушей, только на шее и на рукавах белые рюшики:

– Значит, вы все-таки решились?!

– Да, – запинаясь, начал молодой человек, сразу же поднявшись с кресла, – я был… Я думал, что…

– Что, боялись? Думали, что попадья – людоедка, которая особенно пристрастна ко всем швейцарцам?!

Тут Ребман уже не смог удержаться от смеха. Позволит ли госпожа пасторша вопрос:

– «Попадья» – это не совсем то слово?

– Ну, это как посмотреть. «Матушка» было бы лучше, так русские называют жен священников. Для меня попадья – не комплимент, хотя я и знаю, что Георгий Карлович и его супруга ко мне весьма благосклонны.

Затем Ребман поведал ей свою историю, от начала и до конца. Он старался не забывать о том, что перед ним – пасторша, и все же не мог отделаться от чувства, что от этой женщины исходит прямо таки материнское тепло. Он рассказал ей все, обо всех своих проделках за полтора года пребывания в России. Пока он не закончил своего рассказа, она ни единым словом не перебила его: сидела, как королева, и только непрестанно накручивала на указательный палец длинную золотую цепочку от часов и порой улыбалась, очень добродушно. Когда же он выговорился, возникшее было чувство, что перед ним мать, превратилось в твердую уверенность.

Когда горничная позвала к обеду, он успел спросить, знает ли она швейцарский, – до сих пор их общение проходило по-немецки.

– Да, знаю, – ответила она, – но только несколько слов, которых мне хватило на всю жизнь после того, как я их услышала.

Тут Ребман снова рассмеялся:

– Ну, по части грубых слов русские тоже мастера, их этим не удивишь!

– Нет, дело не в грубости, в таких компаниях я не бывала, муж, тогда еще жених, представил меня своей родне и ближайшим друзьям.

– И что-то пошло не гладко? – удивленно спросил Ребман. – Он что, представил наоборот, даму господину, как это делает большинство швейцарцев?

– Даже не в этом дело. Вот представьте себе: мы впервые приезжаем в Швейцарию, я не имею ни малейшего понятия о языке: мой жених все время со мной говорил по-немецки. И первое, что слышу в доме свекра и свекрови: мини брут! Представляете, как звучит это «брут» для того, кто понимает только по-немецки! Тем не менее, я постепенно, понемногу привыкла. И ко многому другому тоже… Но идемте же обедать!

Ребман остался не только на обед, но и до самого вечера. Пил чай со всей пасторской семьей. Играл с детьми. Ужинал. Еще раз пил чай. И когда он около одиннадцати вечера вышел из их дома, ему казалось, что этих людей он знал всю свою жизнь.

И вот уже скоро месяц, как он у них живет. С тех пор как умерла его мать, он никогда и нигде не чувствовал себя дома.

И органистом он тоже служит. Из-за этого, правда, были споры, и перед тем, как он вступил в должность, и после того. Но самая первая стычка запомнилась особенно:

– На этом органе невозможно играть, он страшно расстроен!

На это пастор заметил, не то полушутя, не то полураздраженно:

– Для того, на что вы способны, он еще вполне годится!

– Нет, я не согласен. Когда на нем играет опытный органист, который этот инструмент хорошо знает и может обойтись без употребления расстроенных регистров, этого, конечно, никто не замечает. Но в моем случае, при моей убогой игре, еще и фальшивый строй – это уже слишком. Так что, господин пастор, орган нужно сначала настроить, иначе я не стану играть!

– Хорошо, – согласился пастор, – пригласим настройщика.

– А есть в Москве настройщик органов? – поинтересовался Ребман в надежде, что ему все же удастся избежать роковой минуты своего вступления в должность церковного органиста.

– Конечно, у нас имеется настройщик органа. Его сегодня же вызовет староста, и к воскресенью все будет в порядке.

И действительно, на следующий же день явился настройщик, старичок, настоящий божий одуванчик, без единого зуба во рту, точно такого же вида, как бывший органист у них в Кирхдорфе, глуховатый Клаус, всегда путавший песни и всю службу ставивший с ног на голову. Настройщика зовут Арнольд. Не поможет ли ему Ребман с клавишами?

– Как будто мне больше нечем заняться, – ответил Ребман, а про себя подумал: «Этот мастер толком и не слышит, наверняка тот еще умелец!»

Но все пошло как по маслу. За три дня они полностью привели орган в порядок, все тридцать шесть регистров. Ребман сидел на скамье и нажимал на клавиши: они строили, как скрипку, по квинтам, или, если держать приходилось слишком долго, он клал на клавиши колодки из меди, пока старик сзади не кричал: «Хорошо, следующую!» или «Порядок, дальше!» И было вовсе не скучно, даже очень приятно и красиво: долгие, мягкие звуки органа, которых Ребман не слышал с того самого времени, как уехал из дому. И что еще интересно: иные трубочки малюсенькие, словно карапузики, но зато какой устрашающий рев басов! И как же чисто строит этот старичок, вот это чувство!

Когда они закончили, маленький человечек спросил, можно ли ему сначала самому попробовать поиграть?

– Конечно, – согласился Ребман, ожидая услышать попурри из доморощенных пьесок, что обычно играют настройщики фортепиано. Такие он слыхивал дома, если у кого-то настраивали инструмент. Но тут из органа мощным потоком полился звук, да какой! – словно на скамье органиста восседал сам Иоганн Себастьян Бах! Ребман заслушался. А маленький старичок все музицирует, будто за завтраком чай попивает.

– Боже ты мой, где ж вы этому научились?

– Научился? – кричит своим надтреснутым голоском старик. – Я вообще нигде не учился, не было такой возможности!

И настройщик рассказал Ребману свою невероятную историю:

Он вырос в поместье, где-то в глуши Тверской губернии. Его отец крестьянствовал, имел молочное хозяйство. Бывший швейцарец, из кантона Люцерн:

– Да-да, и во мне течет швейцарская кровь! Мой дед с наполеоновской армией отправился в Россию, попал здесь в плен. Отморозил обе ноги. Я еще его застал прыгающим на двух костылях. Когда хозяин поместья увидел, что я люблю музыку и имею способности, он разрешил мне присутствовать на уроках музыки у его детей. Но я скоро превзошел их, хотя начал учиться позже. В конце концов, хозяин порекомендовал меня Рубинштейну, чтобы я мог…

– Вы учились у знаменитого на весь мир Рубинштейна!

– Нет, не у Антона, у его брата Николая, который тогда был директором Московской консерватории, в те годы, когда Чайковский в ней ушился. Видели рояль там, в салоне? – он указал большим пальцем в сторону квартиры пастора. – Это его концертный рояль. Так я, значит, поехал в Москву, и отец со мной – и сыграл знаменитому Рубинштейну. Как я боялся, можете себе представить.

– Сколько же вам было лет?

– Еще и тринадцати не исполнилось. А я, вдобавок, был еще очень маленького роста и такой застенчивый. Я казался себе муравьем перед огромным Голиафом. И у меня подкосились ноги. Профессор так отделал меня, да не наедине, а… – и тут он употребил русское слово, которое нельзя ни повторить, ни перевести, – перед всем классом! «Мадмуазель Арнольд! Ну же, мадмуазель Арнольд!» – кричал он мне каждый раз, когда я не колотил по клавишам, как кузнец. Короче говоря, я не только ничему у него не научился, но даже разучился играть и позабыл все то, что уже умел. И вот теперь я настраиваю фортепиано и органы и еще и приторговываю, чтобы заработать себе на жизнь.

– Инструментами?

– Да-да. Дома у меня есть несколько прекрасных инструментов. Заходите как-нибудь взглянуть. У меня даже есть орган, – он засмеялся, – не такой большой, как этот, но зато мой! Приходите же, я буду рад!

Он дал Ребману адрес, и, поскольку тому особенно нечем было заняться, кроме как подготовкой к предстоящему в воскресенье дебюту на органе, Ребман отправился с визитом в один из ближайших дней после полудня. Целую вечность пришлось ему искать, пока он наконец не набрел в одном из самых дальних переулков на Покровке на старинную, совсем покосившуюся избенку, в которой, казалось, могли ютиться разве что мыши да крысы.

Внутри «лавки» вид едва ли лучше: дырявый, истертый, неровный пол, потолок почернел от табачного дыма: он ведь курил беспрерывно, этот Арнольд, даже в церкви не мог остановиться, да еще и махорку, траву, по сравнению с которой «Мэрилэнд» пахнет просто как розы. Вдоль стен хибары разместились несколько старых фортепиано, гармониум, а в нише – настоящий маленький орган.

– Ах, как это мило, что вы зашли, – говорит старик, наскоро вытирая пыль с органной скамьи. – Мягких кресел в моем кабинете не найдется. Затем он подошел к двери и прокричал, как охрипший петух:

– Акулина! А, Акулина, куда ж ты запропастилась?

Когда он прокричал еще три-четыре раза, где-то далеко в глубине отворилась дверь, и послышался такой же заржавелый голос:

– Что прикажете?

– Поставь самовар!

И через четверть часа она появилась, старая Акулина, которая выглядела так, словно она именно для того и появилась на свет, чтобы жить рядом со старым Арнольдом, среди еще более старых, чем он сам, фортепиано. Входит, ставит самовар прямо на органную скамью. И двое соотечественников садятся справа и слева от самовара и пьют чай на русский манер: выливая из стаканов в блюдце, которое держат тремя пальцами. Кусочек сахару при этом держат во рту – и довольно прихлебывают.

Ребман спросил у хозяина, как идет его дело.

– Отлично, – прохрипел тот в ответ, – одна генеральша была на волосок от того, чтобы стать моей клиенткой, на тот самый волосок, на котором я вот уже более семидесяти лет сам подвешен…

Он подошел к фисгармонии, что стояла у стены напротив:

– Как вы думаете, что это за инструмент?

Ребман вздохнул:

– Если это не «Кюхлеркомод», наподобие того, что стоял в нашей деревенской церкви…

– Что же это за марка?

– Я и сам толком не знаю. Я тогда не обращал никакого внимания на подобные вещи. Но у него внутри было нечто вроде музыкальной шкатулки…

Старик аж подпрыгнул:

– Ну, тогда вам в вашем Кирхдорфе очень повезло, у вас была фисгармония Мустеля! Это сегодня в России самый искомый инструмент. И у меня он есть! Вот он стоит перед вами!

Он просто сияет: его инструменты, похоже, заменили ему детей:

– Надеюсь, ваш кирхдорфский органист умел как следует на ней играть, иначе это было бы просто грешно и обидно за такой чудный инструмент. Скажите же, как он звучал?

– Как кошка, которой прищемили хвост. Люди просто затыкали уши. Меня до сих пор передергивает, когда я об этом вспоминаю.

– Тогда он просто был простофилей, ваш органист. Если этот инструмент понять, ничего более прекрасного в мире не сыщешь; что до меня, то он в десять раз лучше того органа, что у вас в Трехсвятительском переулке, пусть у него и три мануала.

Он сел за инструмент и начал на нем играть, все на память. И снова Ребман про себя подумал: в этом человеке пропал гений. Вот он переключил регистр, и к обычному звуку фисгармонии добавилась тонкая музыка металлического язычка – такой прекрасный, прямо ангельский голос. Это, действительно, как Арнольд потом объяснил Ребману, были тонкие язычки, которые, как на фортепиано, соединены с клавишной механикой. Это называется перкуссией и может использоваться как в комбинации с другими регистрами, так и как самостоятельный тембр.

– Да-да, – отвечает со своей скамейки с блюдцем в руках Ребман, – особенно когда играет такой мастер, как вы. Но самый заурядный…

– Я как раз хотел сказать, именно тогда… – продолжал старик. – В этом причина того… ну, тот волос, с которого сорвался гешефт с генеральшей. Я как раз дал объявление, совсем мелким шрифтом и в одной только газете, – и уже на следующий день у меня появилась дама: меховая шуба, бриллианты, модный парфюм «Quelques Fleurs» и тому подобное: она, дескать, уже давно ищет такой инструмент для созерцания, покоя и поднятия духа. Как, по моему мнению, это могло бы ей подойти?

«Так вы сами можете послушать», – сказал я ей и стал играть на фисгармонии, больше часа проиграл. Она сидела как раз на той же скамейке, что и вы сейчас, не проронив ни слова, пока звучала музыка. Лишь в конце она сказала: «Хорошо, пришлите мне этот инструмент». Вдобавок еще и пошутила: «Наложенным платежом!» И дала мне адрес: «Его превосходительство генерал Николай Александрович и так далее, Сокольники». О цене она даже не спросила.

Но я не стал посылать инструмент «наложенным платежом» ее превосходительству! Я сам отправился в Сокольники, и уже тихонько радовался про себя, что наконец-то у нас с Акулиной будет достойное Рождество: она ведь уже давно живет в нашей семье, еще меня нянчила. Помог выгрузить, правильно установить. Поиграл сам. Генеральша и на сей раз была довольна: «Если вы немного подождете, я с вами тут же и расплачусь, только быстренько пошлю в банк за деньгами». Я, конечно, стал изображать из себя гранд-сеньора: «Да не стоит торопиться, пошлете при оказии в удобное для вас время!». Ну не станешь же стоять, как прожженный бродяга, перед такой благородной клиенткой. И недели не прошло, как мне телефонирует эта генеральша, чтобы я приехал. Я взял извозчика, даже лихача!

«Сейчас будут денежки, слышишь, Акулина?» – прокричал я ей в самое ухо, она ведь уже ничего не слышит. Старуха только головой покачала, так, словно я малышом с разбитой кружкой молока пришел на кухню: «Поживем-увидим, Александр Яковлевич, поживем-увидим!» Я помчался, стало быть, в Сокольники… Уже один только извозчик стоил половину моей прибыли! Не то что половину: всю целиком, да еще и пятирублевку сверху. Она совсем не собиралась со мной расплачиваться, напротив, подняла воробьиный гвалт. Она же ясно сказала, что ей нужен инструмент для отдыха, поднятия духа, для успокоения и созерцания, а здесь надо работать и работать в напряжении, это же просто мучение, она даже задыхается! Ну, я… у меня все шутки на уме, бродяга эдакий, – возьми да и скажи: «Сударыня, для отдохновения существует кресло или кушетка, или кровать, но не фисгармония». Вы бы ее видели! Как только она мне голову не разбила?! Она бы с наслаждением это сделала, если бы только могла: «Вы наглый карлик! Забирайте свою мебель обратно, иначе от нее останутся одни обломки!» И вот я теперь снова должен сам на ней играть. Ну да ничего, тем более что скамеечка нам и обеденным столом служит.

Кажется, со строем органа все было в порядке. Но тут вдруг нашего «специалиста» стали беспокоить мехи. Педант Ребман решил, что привести в порядок только пол-органа не достаточно, нужно непременно осмотреть и мотор. Он спустился вниз и потребовал ключ от каморки, в которой находились мотор и насос. Открыл, осмотрел и сразу заметил, что ремень слишком легко идет, просто скользит по огромному колесу. «Хорошо, что я это сейчас обнаружил, ведь он мог бы соскочить прямо во время службы», – подумал Ребман и щедро смазал ремень воском с помощью стоявшего на полу деревянного бруска с надписью «воск для ремня». Вот, теперь он будет тянуть!

И он так потянул, что Ребман, когда снова поднялся на хоры, даже испугался, что орган вот-вот взлетит на воздух. Словно допотопный зверь разбушевался внутри инструмента, его слышно даже тогда, когда убираешь все регистры. Тогда Ребман снова побежал вниз, взял тряпку, смочил бензином и вытер ремень начисто. В результате чего орган стал выдыхаться от малейшей нагрузки…

«А ведь завтра мне на нем играть!»

Ко всем его несчастьям прибавился еще и приступ паники: он весь трясся, когда утром поднялся на хоры, у него дрожали даже пальцы ног. Он быстро уселся на органную скамью, раскрыл сборник хоралов и другие ноты и… забылся. Перед этим он, к тому же, заперся изнутри, чтобы никто не смог к нему войти. Потом притрусили старушки и расселись по местам, их было наверняка не больше, если даже не меньше, чем на библейских чтениях в родном Вильхенгене. А органист сидел себе и дожидался сигнала электрического колокола, звук которого пробирал его до костей: вот, вот, уже сейчас! Сперва он даже не обратил внимания на удар колокола. Тогда пастор внизу еще раз нажал сигнал, и тут Ребман протянул руку к выключателю, без изоляции прикрепленному рядом со скамейкой органиста (напряжение в пятьсот вольт!). Фьють— раздался звук, похожий на свист, и стало слышно, как мехи медленно наполняются воздухом. Затем открылся вентиль безопасности, освободивший насос: вдох, словно тяжело груженное животное, которому наконец позволили остановиться. И вот Ребман выпалил свою прелюдию к службе, конечно же, без педали и всю в одном регистре. Но он, по крайней мере, доиграл до конца. Это придало ему мужества перед хоралом, которого он больше всего боялся. Такой заковыристый – «Да взыграет веселием сердце мое». Пастор молился. Затем он объявил песнопение. Едва пастор произнес «первый и второй куплет», как Ребман уже дотянулся до клавиши второго мануала, и зазвучало довольно красивое вступление, которое он сам «сочинил». А потом органист что есть силы заколотил по первому мануалу, сопровождая пение народа. Он так трудился, что ему казалось, будто орган всем своим весом повис на его пальцах. И голос внутри него вопил: «Сейчас закончится! Еще один такт и конец!»

Но тут…

Он сбился. Это случилось вдруг, точно по приказу, которого невозможно ослушаться.

Но пастор очень спокойно произнес:

А теперь мы споем второй куплет.

И сам начал петь. Они допели до конца, все вместе, складно. Ребман успел успокоиться, да так, что даже мог слушать, поют ли еще, и даже сумел убрать регистр, так как заметил, что играет слишком громко.

Когда они были уже на последней строке, и сердце снова подпрыгивало в груди от восторга, орган вдруг отказался играть. Сначала он глубоко выдохнул: «Хииииияяяяя!!!» Затем раздался стон. И все.

– Что случилось? – спросил пастор после службы. – Вам стало плохо?

– Нет, не мне, органу. Мехи не работают, как следует, когда ремень скользит…

– Тогда нужно еще раз вызвать мастера, я не хочу, чтобы на Рождество случилось что-то подобное.

А Ребман подумал: «Не нужно было соглашаться на должность органиста, теперь у меня каждое воскресенье испорчено».

Но когда он перемучился и выдержал, то все же был доволен. Как органист он зарабатывал достаточно, хватало и на пропитание, и на жилье. Даже оставалась мелочь «на черный день», как выражалась госпожа пасторша. И еще она сказала:

– Только не теряйте мужества: будет день, будет и пища!

Среди недели она делает визиты: в сопровождении своего протеже обходит всех знакомых, которых у нее в этом большом городе немало; в первую очередь, разумеется, посещает швейцарцев. «Я вам привела молодого соотечественника, – говорит она каждый раз – который лишился места и в настоящий момент остался без средств к существованию. Подумайте о нем, если на вашем предприятии освободится место или услышите о какой-нибудь вакансии».

И добрые швейцарцы кивают: непременно, госпожа пасторша, подумаем. И на этом для них дело кончено. Ни один из них и пальцем не пошевелит для соотечественника.

После этого пасторша пытается задействовать свои немецкие церковные связи. Но немцам теперь так трудно, что они не знают, как помочь себе самим, и не смогли бы никого устроить на работу, даже если бы очень захотели.

Когда они в очередной раз вернулись домой ни с чем, пасторша сказала:

– Я уже вижу, что должна отвести вас к самому источнику. Завтра мы пойдем к барону Кноопу, он нам поможет!

И они пошли. Их сразу же впустили, как только посетительница назвала свое имя.

– Ах, баронесса, – приветствует ее пожилой господин в большом красивом рабочем помещении, на двери которого стоит надпись «Личный кабинет». Затем он слушает с таким лицом, словно речь идет об официальной церемонии. Просительница говорит, что, пожалуй, перейдет прямо к делу, так как знает, что у господина барона всегда много забот. И она подробно излагает обстоятельства.

Владелец многих фабрик и работодатель сотен тысяч людей кивает: сам он вряд ли может что-то предложить в данном случае, ибо имеет дело только с квалифицированным персоналом, но он оповестит своих знакомых.

– По какому адресу вас нынче можно отыскать? Ах да, дом реформатской церкви! Хорошо, я подумаю о вашем деле.

На обратном пути Ребман спросил:

– Это была шутка, когда он назвал вас баронессой или вы действительно носите этот титул?

Пасторша улыбается с таким выражением лица, словно ее спросили о чем-то, что было в далеком сне:

– Я уже и сама не знаю. Возможно, когда-то я и была баронессой.

Остальное время Ребман сидит за органом и упражняется, насколько это возможно в неотапливаемой церкви при температуре минус двадцать. Или составляет компанию пасторше, которая, сидя за письменным столом в своем будуаре, занимается семейной бухгалтерией. Перед ней большая книга, в которую она заносит все свои расходы до последней копейки. Не упускает ни пуговицы. И в длинном ряду цифр никогда не сыщешь даже мельчайшей покупки, сделанной для нее лично. Она завела отдельную тетрадь и для бухгалтерского учета Ребмана. Он отдает ей все до копейки, ничего себе не оставляя, и, когда ему нужны карманные деньги, он просит у нее выдать ему необходимую сумму. Однако ему почти не приходится этого делать, так как он никуда не ходит один: обычно ходят все вместе, пасторша всегда расплачивается и затем берет из его кассы, которая хранится у нее в особом закрытом ящичке письменного стола.

Хоть это и курьезно, Ребман вполне согласен с таким положением вещей. Что и неудивительно, так как у такой доброй хозяйки, каковой была пасторша, «мука в жбане и елей в чванце» никогда не истощались.

Вообще в доме совершенно не было ощущения, что живешь в клерикальной семье: никогда не слышно ни молитв, ни елейных речей, – все как у обыкновенных людей. Дети не ходят в церковь, даже в русскую, которая имеет для них больший вес, чем отцовская.

И сама пасторша – в ней нет и следа того, чего поначалу так опасался Ребман; она даже с удовольствием рассказывает анекдоты, как, например, вот этот: «Всем известно, что императрица Екатерина вела далеко не монашеский образ жизни: когда ей попадался на глаза красивый молодой человек – даже если это был обыкновенный солдат – она проявляла по отношению к нему «государственно-материнский интерес». Однажды на придворном балу она обратила внимание на молодого офицера, писаного красавца. Тотчас послала одну из придворных дам, чтобы та его к ней привела. Молодой офицер от ужаса – ведь никогда не знаешь, чего ожидать! – упал ниц, не смеет глаз поднять и взглянуть могущественной царице в лицо, так и согнулся в земном поклоне, но только позади самодержицы: царица с годами так раздалась вширь, что трудно было различить, где зад, а где перед. Наконец придворная дама шепотом подсказала бедняге: «Там, где брошка – там перед!»

Ребман пользуется возможностью и, конечно, учит русский язык, по принципу «бери, что дают», ведь у них в доме иначе почти не говорят. И когда он в трамвае или на улице что-то «выкопает», то несет услышанное домой, словно золото. Каждый день он приносит пригоршню «намытых» слов, однако пасторша ведет себя совсем не так, как если бы это было золото:

– Не вздумайте этого повторять при гостях: это выставит реформатский пасторский дом не в лучшем свете.

По вечерам или когда дети после обеда свободны, они ходят кататься на коньках на Чистые пруды или по воскресеньям отправляются в Сокольники кататься на лыжах. И как же это прекрасно – скользить по заснеженному лесу и видеть в сумерках вдалеке городские огни, так по-рождественски, хотя до Рождества еще далеко. Или они идут на искусственный бобслей московского яхт-клуба, где можно стремглав катиться вниз, даже не снимая коньков. А когда плохая погода, они играют в прятки по всему огромному дому, прячутся за шкафами и по всем углам, даже залазят внутрь органа, откуда потом выползают все запыленные и полузамерзшие. Но всем просто очень весело, и Ребману хорошо – как свинье в желудях.

Сначала пасторские дети над ним подтрунивали, что, мол, он говорит совсем не по-русски, а по-хохлацки. А потом они решили, что ему нужно дать русское имя. Пока такового у него нет, никакой он не русский вовсе. Отныне вас зовут Петр Иванович!

Они – яростные патриоты, эти дети московского пастора: так часто бывает в подобных случаях, когда люди иногда больше привязаны к своей новой родине, чем те, что уже тысячу лет живут на родной земле; особенно это сказывается в военное время.

И Ребмана они тоже заразили этой своей восторженной любовью. Когда они идут в театр, в оперу или на концерт и в публике раздается голос: «Гимн!», все тут же подхватывают хором: «Гимн! Ги-и-имн!!!» И оркестр играет по очереди все гимны союзных держав, начиная с «Боже, царя храни». А нашему швейцарцу в глубине души становится немного не по себе: «Вот они играют все национальные гимны, а нашего никогда и не услышишь, нас, швейцарцев, никто и в расчет не берет».

В самом начале войны, под впечатлением беседы с начальником полиции в Брянске, он еще колебался, чью сторону принять. Тогда он иногда даже тайком желал, чтобы русским досталось на орехи. Но когда в газетах сообщили, что им, и вправду, всыпали как следует, то у него возникло чувство, что перепало и ему самому.

Однако жизнь вокруг бьет ключом. Не проходит и дня, чтобы кто-нибудь не приходил к чаю. И приглашениями мы тоже не обделены, гостеприимство ведь и впрямь одно из самых прекрасных свойств русского народа. Стоит не видеться в течение одной только недели, а уже слышишь при встрече: «Сколько лет, сколько зим?!» «Гостеньки» – в них вся их жизнь, без этого никак нельзя, даже у самых бедных это так.

Не прошло и двух месяцев, а у Ребмана уже полгорода знакомых, и ему кажется, что он везде чувствует себя как дома. И когда ему делают комплимент, как хорошо он говорит по-русски и какое у него прекрасное произношение, он испытывает огромное чувство гордости.

И старик Арнольд берет его с собой, когда встречается с друзьями. Сначала он телефонирует:

– Что вы делаете сегодня вечером? Я иду к одному другу-музыканту. Приходите и вы, будем вместе музицировать.

– Но я ведь совсем не знаю никого из этих людей! – возражал поначалу Ребман. – И не могу предложить ничего достойного.

Тогда Арнольд каркал в телефон:

– Ну и швейцарец же вы! Ведь не ходят же только к тем, кого знают, ходят еще и к тем, кого раньше никогда не видели, именно это и есть самое интересное. Я бы хотел, чтоб в Москве нашелся хоть кто-нибудь, кого я еще не знаю, к нему бы сходил в первую очередь. А что до музицирования, вы ведь умеете, по крайней мере, слушать, а это уже кое-что, это может далеко не каждый.

Этими словами он представлял Ребмана каждый раз своим друзьям и знакомым:

– Я привел вам швейцарца-вундеркинда!

– Добро пожаловать! А как надо понимать, что это вундеркинд?

– Слушатель. Он величайший слушатель во всем мире!

В домах и на квартирах собирались люди из лучших кругов общества, которые говорили на всех языках и были во всем искушены. Рядом с ними Ребман сам себе казался совершенным невеждой и простаком. Но они никогда не давали ему этого почувствовать: это были добрые люди.

Как только гости сняли пальто и немного обогрелись, им сразу показывают инструменты: рояль «Блютнер» с особо красивым звуком. Спинет. Фисгармония «Мустель», которая звучит еще лучше, чем та, что у Арнольда. А вот старинные скрипки. Здесь слышишь имена всех знаменитых мастеров. Страдивари, Амати, Гварнери дель Джезу. Это все равно, что сказать, у меня есть картины Тициана, или Рембрандта, или Рафаэля. Это величайшие произведения искусства. И у них еще и голос есть, так что они живые. К сожалению, это не надолго. Наступают времена, когда уже не услышишь пения Страдивари или Гварнери.

И Ребман весь обратился в слух: великолепной красоты инструменты с зеркальным лаковым блеском и кристально чистым звуком скоро стали ему говорить больше, чем ветхозаветные пророки.

Один из друзей рассказывал, что богатейший московский купец приобрел целый квартет Страдивари. Больше четверти миллиона отдал! При этом не имея ни малейшего понятия, как держать в руках скрипку или виолончель.

Другой участник их беседы обратился к Ребману:

– В России много народу и много глупостей!

– Наоборот, – отозвался первый, – нет худа без добра. Если бы все ценные инструменты оказались в руках музыкантов, то через сто лет от них остались бы одни обломки. А так несколько шедевров останутся в целости и сохранности.

Они по очереди посещают всех членов «кружка», отправляясь то к одному, то к другому. Чтобы ответить на все приглашения, просто не хватает вечеров. Если скажешь по телефону, что у тебя другие планы, сразу слышишь в ответ: «Да нет же, приходите к нам, для вас у нас двери всегда открыты!» И тогда уже просто невозможно отказать, чтобы не обидеть хороших людей. Однажды, когда Ребман пропустил один из вечеров, на следующее же утро ему позвонил Арнольд, чтобы узнать, по какой причине он вчера не пришел?

– Там был новый гость, замечательный скрипач, вам непременно нужно с ним познакомиться.

И вот на одном из следующих вечеров новый гость тоже присутствовал. Ребман сразу обратил на него внимание из-за формы головы, одна из тех типично «русских голов», которые через несколько лет можно было увидеть на обложках иллюстрированных журналов по всему миру – с фамилиями знаменитых генералов под ними: выдающиеся вперед скулы, короткий широкий нос и челюсти, которыми можно разгрызать гальку.

«И этот тип прекрасно играет на скрипке? – подумал Ребман. – У него же руки, как у каменщика. К тому же он еще и революционер, как говорил Арнольд».

– И он вращается в благородных кругах?

На это Арнольд вслух рассмеялся:

– Так ведь все же здесь симпатизируют его идеям. Разве вы этого до сих пор не заметили?

– И что, он что-то может, я имею в виду, как скрипач?

– Сейчас услышите.

Он действительно кое-что может, этот Михаил Ильич. Он играет, как состоявшийся музыкант, как Арнольд на органе. Он играет весь вечер или в сопровождении Арнольда, или соло. Это настоящий концерт – лучше не бывает.

Перед тем как они разошлись, Ребман спросил, какой у него инструмент и можно ли на него взглянуть.

– Конечно, – ответил Михаил Ильич, – и протянул ему золото-коричневый корпус: стан, как у девушки, а звук, как у серебряного колокольчика. – Что скажете?

– Итальянец, это точно! – отозвался Ребман. – Не могу сразу назвать мастера, так как еще не держал в руках ни одного инструмента.

Он заглянул внутрь с видом знатока. На этикетке прочел:

– «Hieronimus Amati, filius Nicolae, fecit anno…» Год изготовления неразборчиво… Ага, вот, значит, как!

Михаил Ильич с гордостью подтвердил:

– Да-да, я купил ее на первые свои сэкономленные деньги – за восемьсот рублей!

– Это дешево, – заметил Ребман.

– Нет, просто даром, – прокаркал хриплым голосом Арнольд. – В таком прекрасном состоянии, ни одного дефекта, ничего.

Пока подошел трамвай, они еще немного поболтали.

– Вы уже давно в России? – спросил Михаил Ильич Ребмана.

– Двадцать месяцев.

– И так хорошо говорите по-русски? Вы, должно быть, очень прилежно учили язык!

– Не так чтобы очень. Я, честно говоря, и не учу вовсе, а, скорее, все вбираю через уши.

– Да уж, – заметил Арнольд, – он ведь лучший слушатель в мире! Вы об этом не знали?

– Я бы хотел так знать немецкий, как вы русский, – снова вернулся к теме языка Михаил Ильич.

– Немецкий? – удивился Ребман – Но ведь он под запретом!

– Да, но только для бараньих голов, которые полагают, что запретом можно все решить. Дух ведь не запретишь. А немецкий язык – это же носитель духа, не так ли?

И тут он сказал по-немецки:

– Петр Иванович, если хотите, учите меня немецкому, а я вас – русскому. Согласны?

– Конечно, согласен. Но…

– О, только если у вас есть время!

– Да время-то у меня есть, но не хотелось бы снова выступать в роли учителя.

– Это вовсе и не нужно, – говорит Михаил Ильич, – мы просто будем болтать о том о сем: раз по-немецки, потом то же по-русски. Как нынче вечером. Можем и музицировать, если хотите. И потом скажете мне, подходит ли вам такой стиль занятий.

Ребман, конечно же, согласился. Этот вечер подарил ему единственного друга, который у него был в России.

 

Глава 2

Ребман вот уже три месяца в Москве, но все еще без постоянной работы и какой-либо перспективы получить место. «Да, конечно, люди нужны, – отвечают каждый раз, когда напомнишь о себе, – но вы ведь даже и пишущей машинкой не владеете. И вашего русского для работы недостаточно. Будет трудно».

И барону Кноопу они напомнили о своем деле. Да, он не забыл, был ответ пасторше по телефону, конечно же, не забыл, и непременно даст знать, когда хоть что-нибудь прояснится.

Приближается весна. Уже начались разговоры о летних каникулах. А на работу ни намека.

– Наберитесь терпения, – говорит ему за штопкой пасторша, когда Ребман сидит с кислой миной, – потерпите еще, и деньги придут, как по почте. Знаете что? Уже самое время поехать посмотреть дачу, объявлений множество. После обеда как раз и отправимся.

И при этой оказии снова становится ясно, что пасторша, а по-русски Нина Федоровна, крепко держит в руках вожжи семейной кибитки. Она дирижирует всем, все распределяет, обо всем заботится. Хозяин приходит домой, только чтобы поесть и поспать, да еще в субботу ночью, когда готовит проповедь. Иногда Ребман, уже давно лежа в кровати, слышит из своей комнаты, как пастор тихонько открывает двери в кабинет и проскальзывает внутрь. День и ночь пастор в разъездах, собирает деньги на реформатскую школу, на детский приют, на немецких военнопленных, которые в его лице имеют верного заступника.

После обеда Нина Федоровна и Ребман отправляются с Николаевского вокзала на поиски дачи. Загородные дома широко разбросаны вокруг Москвы. Они принадлежат зажиточным горожанам, которые там проводят лето или сдают дома внаем, если сами уезжают за границу, в Крым или Финляндию.

– До войны, – говорит Нина Федоровна, – мы почти всегда выезжали на море, но только на Балтийское. Теперь, когда семья увеличилась и требования у всех возросли, а дети, окончив начальную школу, перешли в гимназию, на подобный шик уже не хватает средств. Но ведь на даче тоже замечательно!

– И как долго мы там пробудем? – полюбопытствовал Ребман, когда они сидели в поезде.

– Все лето, пока продлятся каникулы.

– Каникулы – все лето?

– Ну да, у нас ведь школы на все лето закрываются, учебный год начинается лишь в октябре.

– Скажете тоже! А церковь?

Нина Федоровна смотрит на своего подопечного со стороны. Она, конечно, сразу сообразила, куда он клонит:

– В церкви каникул не бывает, особенно в такие времена, как нынче. Следовательно, у органиста тоже! Для этого и существует железная дорога, чтоб в воскресенье утром отправиться в Москву и потом вернуться обратно. А ваш обед мы подогреем. Кроме того, мы надеемся, что работы не придется ждать настолько долго, что вы совсем разучитесь что-либо делать. Вы ведь того же мнения?

Ребман ответил, что для него это слишком серьезный вопрос:

– Я уже совсем измучился: только и жду, чтобы снова начать работать, я же хочу продвигаться вперед, а не катиться назад!

Они едут по заснеженной местности. Прекрасный теплый мартовский день, всего только десять градусов ниже нуля. Ребман снимает меховую шапку и расстегивает пальто, когда они выходят из поезда на станции Болшево. И хотя Нина Федоровна, грозя пальцем, советует ему быть осторожным и подумать о своих уже однажды пострадавших от мороза ушах, Ребман только смеется:

– Разве вы не видите, что у меня пот течет по лицу? Тепло ведь, прямо как на сенокосе!

На вокзальчике они справились о дороге: далеко ли будет до той и вот до этой дачи?

Станционный смотритель хорошо осведомлен и дает им нужные сведения:

– Нет, это совсем неподалеку – менее получаса ходьбы.

«Наверняка выйдет дольше получаса, – думает Ребман, – если русские минуты тянутся так же долго, как русские секунды, то мы и до темноты не доберемся до места».

– А каковы все прочие условия? – спрашивает Нина Федоровна.

– Прекрасные: двенадцать комнат, большая веранда, два теннисных корта, огромный парк— настоящая господская усадьба. Владельцы проводят лето в Пятигорске, так как хозяин болен, а то бы они ни за что не стали бы сдавать.

– Да, но в объявлении сказано: загородный дом из пяти комнат. О двенадцати комнатах и обо всем, о чем вы рассказываете, там ни словом не упоминалось.

– А-а-а, вот оно что, – разочарованно ответил смотритель, – вы имеете в виду флигель для прислуги! Я даже и не знал, что его тоже сдают. Да, да – в крайнем случае и там тоже можно жить. Он расположен у самого входа в парк, там, где улица делает поворот. Если вас, конечно, нечто подобное может устроить…

– Этого я не утверждала, – отозвалась пасторша тоном урожденной баронессы, – о другом доме я ведь вообще ничего не знала. Так куда же идти?

– Сейчас, пожалуйте, укажу вам дорогу, – сразу же откликнулся услужливым тоном смотритель в обвисших штанах. – Николай, я быстро! Только покажу господам дорогу к даче главного начальника, и мигом назад!

Затем, когда они вышли за вокзал, он спросил, не могли бы господа, на всякий случай, назвать ему свое имя, он ведь ответственный за сдачу внаем.

– Я сообщу вам, если мы решим снимать этот дом, – ответила ему в прежнем тоне баронесса Нина Федоровна, – и смотритель снова склонился в поклоне, а затем прибавил шагу.

Когда они потом шли уже одни по заснеженной дорожке через еловый лес, Ребман признался:

– Я не на шутку испугался, когда он упомянул главного начальника. Это слово я не забуду до самой своей блаженной кончины, если таковая меня ожидает. Но сколько же тут снегу, прямо утонуть в нем впору.

– К тому времени, как мы сюда переедем, снега уже не будет и все здесь покроется цветами.

– По мне, так можем хоть сейчас переезжать!

– Значит, вам уже наскучило у нас в Трехсвятительском?

– Да нет же! Как вы могли подумать, что мне у вас надоест, совсем наоборот! С тех пор как я остался без матери, еще никто обо мне так не заботился и нигде я не чувствовал себя так по-семейному, как у вас. Я просто большой любитель природы и радуюсь возможности оказаться в деревне, как ребенок радуется рождественскому подарку.

Они все идут и идут, а конца дорожке не видно. Ребман отметил:

– Вот опять настоящие русские полчаса! Пробило два, когда прибыл поезд, а теперь уже десять минут четвертого!

А про себя он думает: «Было бы здорово, если бы я нашел работу в городе, и каждое утро, и каждый вечер совершал такую долгую прогулку, а домой являлся бы, только чтобы поесть и поспать, как господин пастор».

Тут Нина Федоровна говорит:

– По описанию это должно быть здесь. Но я все еще не вижу никакого дома поблизости.

– Наверное, нужно было взять с собой смотрителя, – подумал вслух Ребман, – нам одним не найти.

– Да мы и сами с усами! Думаете, он бы пошел задаром? Русские станционные смотрители не таковы, тем более в столь заброшенной дыре. Он на всем пытается подзаработать и рад каждой копейке.

Ребман снова надел шапку и заметил:

– А ведь это, и вправду, на отшибе. Не скучно ли здесь будет?

– Скучно? Да что вы! Это ведь прекрасно. На дачи выезжают не для того, чтобы иметь вокруг себя полгорода: наоборот, спешат сбежать подальше от суеты. Я ни о чем лучшем, чем лето в таком сосновом бору, и не мечтаю! Здесь весь человек полностью очищается и телом, и душой. Видите ли, тут летом так хорошо именно потому, что здешний пейзаж теплее, чем швейцарский, я имею в виду, изнутри. Швейцарский ландшафт мне показался жестким: на каждом шагу запретительные таблички; когда едешь верхом, тебе везде кричат «сюда нельзя!», а пешеход рискует заплатить штраф, если пройдет не по предписанному пути между заборами. У нас не так: в нашей «самой свободной в мире стране» вы можете идти, куда ноги донесут, и даже дальше, и нигде не увидите запрещающих табличек. Или, может быть, вам приходилось их видеть?

– Нет, там, где мне довелось побывать за эти два года, я никогда не встречал никаких запретительных табличек. Мне даже странно снова слышать это название.

И словно почувствовав укор совести от того, что он сказал нечто нелестное о Швейцарии, тут же добавил:

– Но заборы, однако, есть и у вас, и даже стены имеются. В Москве нет ни одного частного дома, не обнесенного стеной в два человеческих роста. А за ней еще и сторожа караулят днем и ночью. В том числе и в пасторском доме в Трехсвятительском переулке.

Наконец, лес кончился. Они вышли к большому деревянному дому, построенному в стиле девяностых: кругом эркеры, башенки, крышечки, уголки, все как игрушечное. Рядом два теннисных корта, видны высокие проволочные ограждения.

– А вот и двенадцатикомнатная дача, – говорит Нина Федоровна, – с нее и начнем осмотр.

– Вы что, хотите ее снять? Неужели мы так богаты?

– Нет, одним нам не потянуть. Но если с кем-нибудь вскладчину…

Ребман сошел с дорожки в сад и тут же провалился по пояс в снег. Нина Федоровна кричала ему, чтобы он был осторожен, но Ребман не слушал и опять провалился. Задыхаясь и фыркая, он все же выбрался из мягкого снега. Теперь ищет галоши, которые он потерял в сугробе. Отряхивается. И делает вывод:

– Вот вам и первый знак: эта вилла не для нас!

Пасторша хохочет:

– Можно подумать, что вы, и вправду, русский, – такой же суеверный!

– Стал суеверным, было бы вернее сказать. Перед тем как уехать в Россию, я таким не был. Но пойдемте же! Вот здесь что-то вроде тропинки. Идите за мной, тогда с вами ничего не случится.

– Вот и у меня такое чувство. И уже давно, – опять шутит Нина Федоровна.

Она отпирает дом: смотритель дал ей ключи.

Вилла просто огромная.

– Я бы не хотел здесь оставаться, в этих залах так пустынно. И пахнет плесенью, – говорит Ребман.

Но пасторша ему объясняет, что таковы все дома, в которых никто не живет постоянно, а только время от времени.

– Все меняется, как только помещение становится обитаемым: насколько я вижу, это хороший дом, и провести в нем лето было бы для меня большим удовольствием. Посмотрим, возможно ли это. Теперь нужно скорее и маленький домик осмотреть, чтобы иметь представление об обоих. Это, наверное, где-то здесь, ближе к станции. Собственно говоря, мы должны были его заметить с дороги. Но сперва всегда замечают все большое. Хотя меньшее, как правило, оказывается и красивей, и лучше.

Она запирает большой дом и снова пробирается к дорожке. И они видят домик для прислуги. Он спрятался за двумя елями, погруженный в снег и в свои мысли, и совсем покосившийся, по крайней мере, снаружи. Но внутри здесь намного уютнее, чем в большом доме.

– Мне кажется, это нам больше подойдет, – важно заявил Ребман, который с большим удовольствием проводил бы каникулы в уже привычном семейном кругу.

Однако пасторша не спешит с принятием решения:

– Сначала мы осмотрим другие дачи, сдающиеся внаем, тогда мы сможем сравнивать и проголосуем, как это принято у швейцарцев. Хотя я тоже полагаю, что лучше всего нам было бы устроиться в доме для прислуги: там мы будем предоставлены сами себе и сможем достичь блаженства даже без попечения со стороны отца пастора.

– А он что, тоже поедет с нами?

– Боже упаси! Он из тех настоятелей, которые думают, что церковь убежит, если они не будут все время ее стеречь. Но мы к этому уже привыкли.

На обратном пути, когда они вернули смотрителю ключи, им все же удалось прийти к единому мнению: либо вилла, либо домик прислуги. Скорее второе – это как раз подходящий для них по величине дом и в нем намного уютнее, чем в огромной вилле. Они ведь не собираются везти за собой целый вагон вещей.

В тот же вечер состоялся семейный совет при участии Петра Ивановича, но без отца пастора. Совет постановил, что лучше не впутывать посторонних в это предприятие: может статься, – а такие случаи уже бывали, – что другие съемщики в последний момент откажутся, и тогда целый «дворец» повиснет у них на шее и испортит им все каникулы. Когда они встали после чаю из-за стола, можно было констатировать, что выбор пал на домик для прислуги, так что дача у них уже есть. А ведь у многих даже в июне еще нет пристанища, потому что они поздно начинают искать, и им приходится брать то, что осталось невостребованным. А Болшево – место красивое, там есть речка, где можно купаться и кататься на лодке.

– Да, – говорит Нина Федоровна, – я совсем позабыла, что у нас будет еще и своя купальня!

– Ну, тогда уж точно берем!!!

Каждый рассказывает о Болшево что-нибудь хорошее. Там даже есть свой маленький театр, в котором выступают актеры Художественного театра. Некоторые члены труппы летом живут в Болшево или где-то поблизости.

Пока они дискутировали и строили планы на все лето, пришла горничная Ольга и позвала Нину Федоровну к телефону.

Она пошла и не возвращалась около получаса. Через открытую дверь доносился ее возбужденный голос, но было не разобрать, что она говорила. Когда она наконец вернулась, то сияла, словно зажженная лампа:

– Место для Петра Иваныча!

Ребман не спешил проявлять энтузиазм:

– Что-нибудь стоящее?

– Такие вопросы не задают сходу, главное сейчас то, что у вас появилось место, и вы можете начать хоть что-то зарабатывать!

– Даже без предварительного собеседования? Это наверняка достойное место! И какой же волшебник меня туда устроил, уж не швейцарский ли консул?

– Нет. Это вообще не швейцарец. К ним вас не возьмут, можете не беспокоиться.

– Так у кого же тогда? Рассказывайте, наконец!

Нина Федоровна называет фирму, но не успевает договорить до конца, как старший сын со смехом ее прерывает:

– Это уж точно то, что нужно. Там он несколько лет просидит без толку за канцелярским столом, а потом все прогорит, как это было с их последним предприятием!

Мать строго осадила сына:

– Постыдился бы так говорить! Это ведь с каждым может случиться, но люди они порядочные!

– Еще бы, это же наши «клиенты»!

– Попридержи язык!

Тут уж Ребман не выдержал:

– Позвольте узнать, о чем именно идет речь?

– О международной торговой организации, представляющей первоклассные английские фирмы. Она находится как раз за почтамтом, менее двадцати минут ходьбы отсюда. Владельцы – двое братьев, бывшие немцы.

– Евреи! Говори уже прямо! – снова вмешался старший сын.

– Замолчи, наконец, и дай мне сказать! – вновь отбрила его мать. – Это порядочные люди, я не могу их осуждать за то, что им пришлось закрыть прежнее дело. Но они начали все сначала и за несколько лет снова пошли в гору. Это деятельные предприниматели. И когда такие люди дают вам шанс, то долго не раздумывают, стоит соглашаться или не стоит, особенно если другого выбора нет. Так что завтра же идите с ними познакомиться. Я им рассказала, кто вы такой. От вас не требуется ничего, кроме желания чему-то научиться и чем-то заняться. Вот адрес.

Она дала ему записочку. И на следующий день Ребман пошел представиться лично.

По его мнению, компания с названием «International Trading Company» должна была выглядеть несколько иначе, чем эта, которую он еле нашел в темном дворе: склад начинается, как только открываешь входную дверь, и пройти просто невозможно из-за нагромождения полок и ящиков. И господ владельцев он себе представлял по-другому: более англичанами, чем русскими, и более русскими, чем евреями. Но пока они обо всем договаривались, он вспомнил о том, что соотечественники оставили его ни с чем, а эти готовы совершенно чужого, необученного парня взять на работу по одной только рекомендации, чтобы тот мог у них подучиться, а затем занять более достойное место.

– Да, но я ведь ничего не смыслю ни в вашей отрасли, ни в бухгалтерии, не говоря уж о чем-то более тонком! – честно признается Ребман.

– Тем лучше, – отозвался один из братьев, ведущий переговоры, – значит, вы еще не испорчены.

А другой, сидящий напротив за большим письменным столом, успокаивает новичка:

– Не стоит бояться, Петр Иваныч, мы вас обучим основам предпринимательской науки, здесь мы специалисты. Через три года вы сделаетесь таким предпринимателем, которого в России еще поискать!

– Могу ли я подумать, прежде чем согласиться? – вежливо спросил Ребман.

– Конечно-конечно! Мы никуда не торопимся, – донеслось из-за письменного стола.

То ли из-за недостатка места, то ли чтобы быть поближе к дневному свету, братья сдвинули письменные столы. Так они и сидят друг напротив друга, как две птицы в гнезде: оба маленькие, крепко сбитые, головы, как у тюленей, – совсем гладкие; щечки розовые, как у хомячков, под мощными носами – усы, как настоящие щетки. И у каждого на мизинце левой руки по широкому золотому кольцу с драгоценным камнем величиной с вишню.

Ребман прервал молчание:

– Дело в том, что, как господам, наверное, известно, по профессии я – учитель, и обещал вернуться в Швейцарию по истечении двух лет заграничного контракта. Я не могу себе позволить самочинно изменить род занятий, никого об этом не предупредив, так ведь не полагается. С другой стороны, невозможно было предвидеть, что обстоятельства сложатся именно таким образом. У господина пастора я нашел приют и родной дом, о котором даже и мечтать не смел, тем более за границей. Да и вообще, в России мне нравится, и я хотел бы ее получше узнать. Такая возможность предоставляется ведь не каждому.

– Мы понимаем, Петр Иваныч! – сказал меньший из двух малышей. Он еще и заикался, начинал слово два-три раза, хватая воздух между попытками. – Мы все понимаем. Только не раздумывайте слишком долго, нам помощник действительно нужен.

Из этих слов Ребман заключил, что его берут, как говорится, не за красивые глаза. У этих малышей, похоже, имеются реальные планы и расчеты. Он продолжил:

– Еще вопрос, если позволите: намерены ли господа как-то оплачивать мне те три года, что уйдут на мое обучение или придется работать задаром?

– Нет, упаси Бог, как вы могли такое подумать! – в один голос вскричали оба. – Вы будете с первого же дня получать жалование!

Рука того, что справа, потянулась к лежащему на столе листку бумаги:

– Вот мы записали: первый год – сто рублей, второй – сто двадцать пять, третий – сто пятьдесят. Потом посмотрим. Возьмите это с собой и сообщите госпоже пасторше, что вы решили.

– Простите, сто рублей в год?

– Да нет же, это были бы просто чаевые! Нет-нет, сто рублей в месяц! Вместе с тем, что вы получаете как органист, получится неплохой заработок.

«Ага, плутишки уже все разведали!» – подумал Ребман. Однако он усмехнулся, блеснув золотым зубом:

– Я уже теперь имею больше сотни! Ну что ж, по рукам! Как только получу вести из Швейцарии, тут же сообщу вам о своем решении.

– Да, но мы потеряем время, а время – деньги, и для нас, и для вас. Не думаете ли вы, что лучше телеграфировать? Тогда вы уже завтра получили бы ответ и смогли бы с первого апреля приступить к работе. Отправьте телеграмму за наш счет, как только переговорите с госпожой пасторшей. С предоплатой за ответ. Это и будет вашим первым шагом на предпринимательском пути.

По дороге домой Ребман все напряженно обдумывает. Считает на пальцах. Еще раз. И еще: «Вместе с жалованием органиста я выхожу на двести рублей, минус пропитание и комната – получается ровно столько, сколько я имел в Брянске! Пункт второй: еще чему-нибудь научусь, например, вести корреспонденцию по-английски, для этого я им и нужен, как сказал малыш. Научусь машинописи, а главное – русскому языку, все имеющие должности ведь русские! Пункт третий: постоянное место в Москве, в сердце Российской империи! И наконец: дом и семья, лучше которой и не придумаешь!»

Он подпрыгивает от радости:

– Петр Иваныч! Мы это дело осилим!

– Но телеграфировать все же придется, – говорит Нина Федоровна, когда он ей обо всем сообщает, – мы ведь хотим в этом деле иметь чистую совесть.

Она собралась уже писать сама.

– Вы знаете французский? А, ну да, я и забыла: вы ведь швейцарский гимназический учитель, а они знают все!

Вместе они составляют телеграмму доктору Ною. (Заметим, что это – первая весточка после той неудачной истории в Барановичах.) Отправляют с «предоплаченным ответом», как велел новый «шеф».

Ответ пришел уже на следующий день.

– Однако, быстро обернулись, – заметил Ребман, прочитав телеграмму.

– И что же он пишет?

– Два слова: «attendes lettre» – ждите письма.

– И что теперь?

– Подождем, пока придет письмо. В этот раз я не хочу наломать дров, как уже бывало: речь ведь идет о решении на всю жизнь. Да и время у нас есть, еще ведь только двадцатое марта.

– Хорошо, только позвоните владельцам фирмы, чтоб они не подумали, что вы не заинтересованы вовсе, и не взяли вместо вас кого-то другого. Я рассматриваю это место как лучшее из того, на что вы можете рассчитывать по нынешним временам.

Письмо от доктора Ноя пришло, как говорится, «без пяти двенадцать»: почтальон доставил его двадцать девятого марта.

– Курьез, – говорит Ребман по прочтении письма, – человек, который собирался меня исключить из семинарии незадолго до ее окончания, пишет теперь, что он мне не советует менять профессию, даже учитывая те обстоятельства, о которых я ему сообщил. «В Вас всегда будут бороться два человека – идеалист и материалист; и если материалист возьмет верх, что непременно случится при Вашей к этому предрасположенности, если Вы выберете новую профессию, то я за Вашу дальнейшую судьбу не дам и сантима. Было бы очень жаль, ведь у Вас на лицо и другие склонности – к чему-то лучшему. Дождитесь возможности вернуться домой, я позабочусь о месте для Вас, на котором вы могли бы даже продолжить обучение, что было Вашим всегдашним желанием. Голодать и терпеть другие лишения Вам ведь не приходится. Как я слышал от Георгия Карловича, Вы в хороших руках. Подумайте о том, что я Вам советовал во время Вашего ко мне визита: не оставаться на чужбине слишком долго, не то она Вас поглотит, и Вы потеряете почву под ногами, и уже никогда больше не обретете родины. Пусть теперь Вам кажется, что все наоборот, – вы променяете золото на камни. Вы, конечно, придете в себя, но хочется надеяться, что это случится прежде, чем уже будет поздно. Если Вам не хватает денег на дорогу, я вышлю непременно».

Но Ребман успел уже так укорениться на чужбине, что даже сама мысль о возвращении домой причиняет ему боль. Вернуться в Швейцарию не солоно хлебавши, бросить все, что он здесь нашел, – пусть ему это все только мерещится?! Оказаться в глухой провинции, оставаться школьным учителем до конца своих дней?! Ведь возможность продолжить образование – только приманка, к которой прибегает доктор! Нет, при одной мысли о такой перспективе у него мороз по коже. «Я вообще никакой не наставник молодежи, никогда им не был и никогда не стану: мне не хватает того главного, без чего не обойтись в этой профессии. Так что решено: я пойду в “Интернешнл”!»

А тут еще и Нина Федоровна сказала, что доктор Ной, может быть, и из лучших побуждений дает советы, но если бы он оказался здесь и сам увидел ситуацию, то наверняка заговорил бы по-другому.

– Я ведь тоже желаю вам добра, вы наверняка уже могли это заметить. И если бы я не была убеждена, что в данном случае это – указующий перст судьбы, я бы тоже посоветовала еще подождать…

Короче говоря, Ребман надел пальто, натянул шапку и отправился на Мясницкую улицу.

Оба маленьких человечка, Николай и Максим Максимовичи, только посмеялись, когда Петр Иванович прочел им письмо из Швейцарии.

– Это вообще распространенное мнение ученых мужей о предпринимателях: делатели денег! Теперь у вас как раз будет возможность на собственном опыте убедиться, что это не так. Настоящий предприниматель может со спокойной совестью стоять рядом с кем угодно. В мире не было бы многих вещей, в том числе и таких, которыми стоит гордиться, если бы «мелочные торгаши» не выделили для них средств. Вы – свободный швейцарец и можете поступать, как вам угодно, но мы все же хотели бы через несколько дней получить ваш окончательный ответ.

– Вы его можете иметь уже сейчас, – твердым голосом сказал Ребман. – Я решил остаться здесь и принять ваше предложение. Если господа ничего не имеют против, с первого апреля я приступаю к работе.

 

Глава 3

Первое апреля выпало как раз на воскресенье, и Ребман решил, что это нерабочий день. Но еще до конца службы его срочно позвали к телефону! Это был его новый шеф:

– Петр Иваныч, зайдите поскорее в контору, у меня для вас есть работа.

– Но я должен быть на службе и играть на органе, – ответил Ребман, – это же было оговорено…

– Тогда приходите, когда служба в церкви закончится.

– Тоже не получится, после службы воскресная школа, – выкручивается Ребман. Сегодня школы не будет, и они собрались в Большой театр на дневной спектакль.

– Тогда после обеда. Жду вас ровно в два!

Этим коротким и ясным приказом шеф дал понять своему новому работнику, что, во-первых, он не терпит возражений, а во-вторых, время – деньги, даже по воскресеньям.

– Хорошее начало, – ворчит Ребман, когда в половине второго проходит мимо катка на Чистых прудах, идя в сторону Мясницкой, – сто рублей ведь еще нужно заработать, их никто не обязан преподносить мне в подарок.

На улице рабочие сжигают снег: одни большими лопатами сгребают его, другие грузят на сани и везут к котлу. Туда ссыпают снег, а откуда-то из-под днища котла вытекает подогретая мутная вода. День и ночь горят костры из березы под снеготопками на главных улицах Москвы, и трамваи теперь приходят с опозданием всего в четверть часа, вместо получаса, а то и трех четвертей.

Конечно, и в Москве тоже был ледоход. Три дня и три ночи над пожарной станцией, что напротив пасторского дома, были подняты желтые шары и то и дело команды отправлялись по вызовам. Ребман тоже ходил поглядеть вместе с пасторскими детьми. Они непременно хотели ему показать это явление, ведь ледоход нигде в мире больше не увидишь.

Ребман рассмеялся:

– А в Киеве?

– Да что на тамошнем ручейке за ледоход может быть, в нем ведь даже маленький ребенок не утонет!

Конечно, здесь не может быть никакого сравнения с мощной стихией днепровских вод. Москва-река тоже бушевала, но она протекает через город, замурованная между стенами высотой с дом, и только в Замоскворечье может случиться, что она разольется через улицы и попадет в дома. И все равно – это захватывающе страшная картина. И здесь река уносит с собою сараи, избы и такие глыбы льда, что, кажется, они могут снести на своем пути все.

Шеф уже на месте. Сам открыл Петру Ивановичу дверь и проводил его в бюро, в котором стояли два несгораемых шкафа.

– Вы ведь знаете английский?

– Да, изучал в школе и в гимназии.

– Хорошо, тогда вы можете меня разгрузить. До сих пор я всю английскую корреспонденцию был вынужден вести сам, от руки писал каждый заказ, каждое письмо, каждый счет. Теперь этим займетесь вы, как раз и изучите весь наш товарный ассортимент.

Он протянул Ребману дешевую записную книжку. Потом стал диктовать ему, это продолжалось битых полдня, аж до семи вечера.

В четыре пришел рабочий, очевидно, упаковщик, и поставил перед Ребманом чай. Когда он ушел, шеф сказал, чтобы Ребман лучше принес свой стакан из дому, а сегодня он может воспользоваться этим.

– А что у вас каждый день чай бывает?

– Даже дважды в день, утром и в обед, так на русской фирме положено.

Диктант был не из легких, попадалось множество слов, которых Ребман до этого никогда не слыхал и понятия не имел, как они пишутся. Тогда ему приходилось спрашивать. Ему вообще приходилось часто прерывать шефа: маленький человечек диктовал как одержимый, словно из пулемета строчил, страницу за страницей. Перед ним лежала целая гора писем, и на все нужно было ответить еще сегодня. Уже больше месяца он не разбирал английскую корреспонденцию, так как был по горло загружен множеством других более срочных дел.

Ребман, однако, противостоит таким чрезмерным к себе требованиям:

– Мне и до одиннадцати вечера с этим не справиться, придется до полуночи здесь оставаться, а сегодня все же воскресенье!

Шеф подошел к нему и положил руку на плечо:

– Заметьте для начала одну очень важную вещь, Петр Иваныч: для добросовестного предпринимателя времени не существует! Другие сотрудники приходят и уходят по часам. Вы же для нас не обычный сотрудник: мы бы хотели, чтобы вы и телом, и душой принадлежали нашему делу, как если бы это было ваше собственное предприятие. Понимаете, что я этим хочу сказать?

Ребман утвердительно кивнул. А сам думает: «Ну, давай же, диктуй скорее, чтобы мне хоть к ужину поспеть домой!»

Он устал и умственно, и физически, давно отвык несколько часов подряд писать, как когда-то в гимназии. И быстрый темп, и постоянные вопросы тоже утомляют. Он уже начал было стенографировать. Но тут шеф вдруг спросил, поспевает ли он за диктовкой:

– Вы действительно еще записываете? Я ведь не хочу, чтоб вы остались без ужина.

Когда запахло жареным, темп диктовки еще увеличился. Правильно стенографировать по-английски Ребман, конечно, не может, он записывает по немецкой системе. Ну, да не все ли равно, лишь бы продвигаться вперед!

Когда они в четверть девятого вышли из бюро, шеф заметил, что, судя по всему, они не ошиблись в выборе нового сотрудника:

– Продолжайте в том же духе, тогда быстро все прояснится. У нас для вас еще много чего в запасе!

С этими словами он махнул извозчику и оставил «господина предпринимателя» стоять там, где тот стоял.

В понедельник Ребману пришлось вначале подождать. Шеф, кажется, забыл сказать сотрудникам, что придет новый работник.

– Садитесь, – сказали Ребману, – Николай Максимович еще не приходил.

Значит, Николай Максимович. О другом брате никто не вспоминает. Ребман и вчера еще заметил, что того вовсе не было видно.

Ему пришлось прождать до девяти часов. Он было уже подумал, что о нем позабыли, как увидел в окно входящего Николая Максимовича. Потом прозвенел колокол – такой ручной звонок над входной дверью, который издает однократное громкое «динь». Было слышно, как шеф с кем-то обменялся несколькими словами, и затем снова стало тихо.

«Он обо мне, и правда, позабыл», – вновь решил про себя Ребман. Но в тот самый момент он услышал, что его зовут по имени. Когда он осмотрелся, то заметил Николая Максимовича, стоящего в дверях и глядящего на него в упор поверх золотого пенсне.

В соседней комнатке – это, собственно, скорее проход, с доской со стороны окна, похожей на скамью для инструмента, – шеф представил ему девушку, которая рьяно строчила на пишущей машинке.

– Петр Иваныч, наш новый сотрудник! Елизавета Юльевна, наш секретарь по русской корреспонденции.

Девушка подала Ребману руку, глядя на него весьма удивленно. Когда Николай Максимович заметил это, он добавил:

– Отныне Петр Иваныч занимается английской корреспонденцией!

Затем он провел Ребмана в «святая святых», усадил его на место своего брата и заговорил:

– Петр Иваныч, я хочу доверить вам тайну, но вы должны пообещать, что никому об этом не скажете, даже в пасторском доме – никому. Вообще вам надлежит все, что вы здесь видите и слышите – а в вашем случае это будет больше, чем в случае других сотрудников! – держать за семью печатями. Никогда не знаешь, что может статься, – нынче менее чем когда-либо. Так вот: мой брат в ближайшие дни уезжает за границу. По гражданству он все еще немец. Вы удивлены? Это наш блаженной памяти батюшка – вон там на стене висит его портрет – так распорядился. Он был очень разумным человеком, намного дальновиднее других людей. Для меня он купил английское гражданство (я ведь много лет прожил в Англии), а брат остался немцем, изначально же мы выходцы из Гамбурга. Тем самым отец избавил нас от многих неприятностей, от которых сегодня страдают русские граждане иностранного происхождения, никогда не чувствующие себя здесь как на родине. До сих пор брата не трогали, его жена – русская, а ее сын от первого брака – боевой офицер, заслужил на фронте георгиевский крест! Но как долго это продлится, никто не знает. Короче говоря, брат с женой уезжает в Стокгольм и будет нас оттуда снабжать. Швеция придерживается нейтралитета, там можно покупать немецкие товары и отправлять сюда под нейтральными марками.

Всю эту длинную историю он рассказал вполголоса и на одном дыхании, даже позабыл заикаться, а то иногда полминуты пройдет, пока он одно слово из себя выдавит.

– А если все откроется? – тоже полушепотом спросил Ребман. – Я имею в виду то, что товары немецкие.

– Это и должно открыться! Непременно! Продавцы должны знать, что это немецкий товар, ведь это гарантия лучшего качества!

– А другие? Ну, покупатели?

Шеф сдавленно смеется:

– Знаете, кто наши клиенты?

Он встает, подходит ближе к Ребману, садится на письменный стол, снимает пенсне. И говорит совсем шепотом:

– Русская армия! Девяносто процентов всех товаров, которые мы поставляем, идут на фронт!

Ребман уставился на него с открытым от удивления ртом:

– На русский фронт? Немецкие товары?!

– Так точно. Они даже требуют, чтоб это были немецкие товары. Только официально они не могут быть немецкими.

Шеф снова улыбается. Затем возвращается к главному:

– Пока брат был на месте, он занимался внешними службами, банковскими делами, транспортными поставками, охраной фабрики, где…

– Фабрики?!

– Да, у нас на окраине города есть фабрика копировальных аппаратов – тоже для армии. И всем этим занимался брат. А теперь, когда его не будет, все его обязанности примет на себя Петр Иваныч: русскому этого доверить нельзя.

В разговоре, который продлился еще не менее часа, шеф ознакомил Ребмана с персоналом фирмы. Он сейчас ему всех представит, но предварительно о каждом скажет несколько слов:

– Елизавета Юльевна, русская секретарша, ей вы можете всецело доверять: она чиста, верна и прилежна в работе, как немцы. Кстати, ваше место будет находиться в ее бюро.

«Интересно, где именно в этом “бюро”? – подумал Ребман. Там же и одному человеку слишком тесно!»

– Далее, по этой стороне, – продолжает Николай Максимович, указывая на дверь, что напротив той, через которую они вошли, – главный бухгалтер. Тоже немец. Старый, опытный специалист. Он знает наизусть всех наших заказчиков, две тысячи счетов…

– У вас две тысячи заказчиков?

– Да, и это менее чем за три года! Раньше у нас было другое предприятие. Это еще очень молодое, но, – он сжал руку в кулак, – зато вот какое!.. Значит, он держит в уме две тысячи счетов, знает, сколько должен каждый или когда истекает срок векселя, ему не нужно заглядывать в книгу. И за все эти годы – а он был у нас еще во времена отца – у него не было ни единой ошибки, ни одной! Этот человек на вес золота.

– Отчего же он может здесь оставаться, если он немец, а ваш брат – нет? – допытывается Ребман.

Шеф смотрит на него в упор:

– В России возможно все, если у вас для этого довольно средств. К сожалению, нам не хватает нескольких сотен тысяч, необходимых для того, чтобы брат тоже мог остаться. За бухгалтерией следует упаковочная. Об упаковщиках говорить нечего, простые люди, исполняющие свою работу и все тут.

– А там впереди, в лавке, там ведь еще кто-то есть?

– Вы видели высокого, бледного господина за пультом перед окном, с черными усиками? Его зовут Иван Михайлович.

Ребман кивнул. Он даже успел перемолвиться с этим господином несколькими словами.

– Какое же он произвел на вас впечатление?

– Особенно не располагает к доверию. Во всяком случае, по отношению ко мне он особой приветливости не проявил.

Шеф снова сдавленно смеется:

– Вы не слишком ошибаетесь, когда говорите, что ему нельзя доверять. Раньше он работал в охранке.

– Я так про себя и подумал!

– И до сих пор, очевидно, еще на них работает! Вы не обратили внимания, как он смеется: одними губами. Но за этой улыбкой прячется диавол. Берегитесь этого человека. И следите за каждым словом, когда с ним говорите. Никогда в его присутствии не обсуждайте дел фирмы или меня. Можете быть уверены, что через полчаса он мне обо всем доложит.

– Чем же он занимается?

– Простой частью бухгалтерии. И когда посыльный не на месте, как теперь, он отвечает за лавку. Его молодой визави – счетовод. Совершенно ничему не обученный крестьянский сын: читать, писать и считать выучился у нас, теперь по вечерам ходит еще и в торговую школу. Он гениально считает в уме. Если бы ему дали возможность учиться в университете, он стал бы, по крайней мере, приват-доцентом. Его хотели забрать в армию, но, к счастью, по крайней мере, для нас, у него обнаружили что-то в легких. Вот я вам обо всех и рассказал. Теперь пойдемте, я вас представлю!

Они обходят всех сотрудников по очереди, и Николай Максимович каждому представляет Ребмана. Все вежливо, не говоря ни слова, подают ему руку. Только бухгалтер, этот старый барсук с медвежьей челюстью и усиками, как у Франца-Иосифа, заметил, глядя на новенького поверх очков:

– Так, значит, вы швейцарец. Что ж, если ваша работоспособность соответствует вашему здоровому виду, то можно поздравить нашего Николая Максимовича с новым удачным приобретением!

В конце они еще зашли в упаковочную, где товары укладывали в аккуратно сбитые ящики – в основном это были фотографические пластинки и фотобумага. Затем ящики взвешивали, связывали, запечатывали и, наконец, чернильной ручкой по гладкому влажному дереву надписывали адреса. Целыми рядами стояли они, готовые к отправке.

– Почему эта партия все еще не отправлена? – спрашивает шеф подчеркнуто мягко, – ведь все же еще в субботу было упаковано!

– Да, в половину восьмого вечера! А по субботам почта, как и все нормальные учреждения, закрывается в пять. Разве вам, Николай Максимович, это не известно?! – безо всякого почтения возразил начальник склада.

«Значит, и здесь работают сверхурочно, – думает про себя Ребман. – И выглядит все совсем не так, как если бы люди были всем довольны. Но меня это не касается».

Затем шеф вприпрыжку поскакал с Ребманом обратно в бюро и сказал Елизавете Юльевне, чтобы она приготовила место для нового сотрудника и освободила одну из пишущих машинок, так как он должен сейчас же приступить к работе.

И с этими словами шеф мгновенно скрылся в «святая святых» или в «крепости», – именно такое определение Ребман впоследствии не раз слышал от сотрудников.

– Да, места здесь немного, – заметил Ребман, когда уселся в своем сумеречном уголке у входной двери. – А света еще меньше. Так я не моту работать.

В его распоряжении был совсем маленький кусочек столешницы, едва ли метр длиной, и такой узкий, что только пишущая машинка и уместилась.

– Придется включить свет, – отозвалась коллега, – в этой дыре иначе вообще ничего не увидишь. В приличном месте такого никто бы не потерпел. И многого другого из того, что здесь происходит!.. Вы сможете писать на этой машинке?

Ребман пошутил:

– Так же, как и на любой другой. Я еще никогда не пробовал писать на машинке.

– А кто же вы тогда по профессии?

Ребман заулыбался во весь рот, сверкая золотым зубом:

– Разве по моему виду трудно догадаться?

Тут уже и коллега обнажила зубы – белоснежные, между прочим:

– Я вижу только, что вы молоды и не слишком-то умны. Простите, что я себе позволяю так говорить, но если молодой человек, который выглядит так, как вы, идет к этим братцам на поклон – а вам придется кланяться, еще увидите! – то он либо глуп, либо, как утопающий, готов ухватиться за соломинку… Но лучше начинайте стучать на машинке, наш шеф слушает все в оба уха.

Ребман потянул к себе лампу с зеленым стеклянным абажуром, что висела на обычном проводе; укрепил ее кусочком проволоки над старой, запыленной и задерганной «Smith Premier» и вставил в машинку один из английских фирменных бланков, целую стопку которых ему перед этим вручил шеф. И начал стучать двумя пальцами, конечно, клавиша за клавишей, как мальчик, который учится играть на фортепиано. Приходится внимательно следить и целиться, чтобы ударить по нужной клавише. Елизавета Юльевна объяснила ему все «музыкальные» правила: как заправлять и вынимать бланки, переключать с широкого интервала между строк на узкий, как поставить большую букву и прочее и прочее…

– Однако пишите узко: все с маленьким интервалом между строк, а то придется еще… Идет!

И вот шеф уже стоит в дверях, держа свое пенсне в руках.

– У вас все в порядке? – обратился он к Ребману и исчез так же быстро, как и появился.

– Ну у него и слух! – прошептала Елизавета Юльевна.

– И нюх! – отозвался Ребман.

Когда пробило двенадцать, – хотя боя часов в России не слыхать, все же так говорят, – он еще и страницы не написал: все приходилось искать и буквы, и строчки, переспрашивать, вытирать, исправлять, если он при всем старании все же нажимал не на ту клавишу. Со вздохом взглянул он на свою коллегу, которая настрочила уже целую папку:

– Как здесь положено, можно идти, когда пришло время, или нужно сначала спросить?

– На обед можно идти без спросу. Вечером не советую. Только те, что в лавке, могут – они должны на поезд успеть, а нам нельзя, пока шеф на месте.

– И когда же он уходит?

– В половине восьмого, в восемь, а то и в половине девятого. Обычно он без четверти восемь принимается диктовать, и в тот же вечер все нужно отослать. Или когда ему приносишь почту на подпись, то еще требуется добавить то и это. Так что все приходится переписывать, исправлений он не допускает.

– И вы все это терпите?! Или он платит за переработки?

– Переработки! За это мы ведем борьбу без конца и края. Некоторые даже переехали за город, чтобы вовремя уходить с работы. Возможность наконец уйти – единственная отрада в этой конторе! Если бы мы не были такими дураками! Я, например, уже давно могла бы вернуться на свое прежнее место…

– А где вы раньше работали?

Елизавета Юльевна назвала крупную, известную во всем мире фирму, которую знал даже Ребман.

– И получала бы больше, но каждый раз, когда я ему об этом говорю, он обещает мне повышение. Пока еще ни разу его не выплатил.

– Сколько же он вам платит, позвольте спросить?

– Двести пятьдесят рублей.

– Двести пятьдесят… Да это же княжеское содержание!

– Да, в пересчете на швейцарские франки и по довоенному курсу. И если жить у своих, на всем готовом. Как в вашем случае – не так ли?

– В каком-то смысле…

– И что вы там у них платите, могу я узнать?

Услышав ответ, коллега схватилась за голову:

– Я столько же плачу только за комнату, вернее, платила, пока не началась война. Они подняли цену до шестидесяти. И все остальные цены кругом ползут в гору. А вам он сколько платит?

Ребман сказал все, как есть, всю свою шкалу.

Коллега смеется:

– Они вас здорово поймали. А вы не подумали о том, что идет война и что жизнь с каждым днем дорожает?

– Нет, я об этом не думал и ничего подобного не чувствую. Но я предполагаю, что если действительно станет хуже, то и он проявит рассудительность и можно будет об этом поговорить.

Коллега кивает:

– В этом вы правы: наш Николай Максимович всегда действует по расчету и никогда иначе. Спросите у Ивана Михайловича, и у счетовода, и всех остальных, – услышите ту же песню!

– Да, как раз об Иване Михайловиче он меня предупреждал, чтобы я с ним был настороже.

– Известно почему. Иван Михайлович – первый сотрудник этой фирмы, он здесь дольше всех служит, он-то этих братьев хорошо знает. Что он вам еще обещал? Я имею в виду, кроме оплаты?

Ребман рассказал. Она опять кивает в ответ:

– Точно то же, что и Ивану Михайловичу, ему он тоже говорил, когда тот оставил свою государственную службу, что он станет великим предпринимателем, если как следует потрудится. Вот бедняга ему и поверил, старался, как Иванушка в сказке, усердствовал везде, куда его только ни посылали, – как, впрочем, и все русские: не за страх, а за совесть. И кто он теперь? Конторская крыса, как и до этого, только с тою разницей, что лишился государственной пенсии. А зарабатывает так же, то есть так же мало. Спросите у него сами, он вам подтвердит.

Ребман продолжает расспрашивать:

– А что с тем упаковщиком, высоким, худым, он простужен или болен? Он после каждого слова закашливается и хрипит, и из носа у него течет, и из глаз.

Елизавета Юльевна приложила руку к груди:

– Туберкулез в последней стадии!

– И он ходит на работу?

– А что ему остается – с голоду помирать или от мороза? Такие люди, как наш шеф, ведь никого не жалеют. Тут ничего не меняется. С тех пор как я здесь, – а уже скоро три года будет, – и зимой, и летом несчастный все кашляет.

«Недаром, ох, недаром, – подумал Ребман, – говорил мне Николай Максимович, чтобы я из дому свой стакан принес! Но о причинах, разумеется, умолчал».

После обеда шеф появился в три часа. Раньше он никогда не приходит, сообщает Елизавета Юльевна, и принимается снова болтать. Ребман обычно не прерывается: если есть работа, он не успокоится, пока не окончит ее. Однако ему интересно узнать, как видится все, если смотреть из Зазеркалья.

– Правда ли то, что у братьев раньше было другое предприятие? – спросил он между делом у своей коллеги.

– Да, и не одно.

– И действительно оно приказало долго жить?

– Так говорят. Но как поступают в таких случаях? Просто открывают новое. Но какое!..

Как раз в тот момент, когда Ребман надеялся услышать, какое именно, раздался звонок у входа: динь! И вот шеф уже вошел с проверкой:

– Петр Иваныч, запишите поскорее две телеграммы, обе одинаковые: Johnson&Sons, London, и Houghton Ltd., London. «Cancel all pending ship double quantities. Interrussian». Телеграммы следует отправить немедленно!

Коллега все же как-то успела рассказать Ребману, как составлять телеграмму, предупредив при этом, что он непременно каждый раз должен подсчитать и приписать внизу количество слов и стоимость, не то будут неприятности! А перед этим еще нужно снять копию – копировальный пресс находится внизу в упаковочной.

Не успел он вернуться, выполнив все вышеуказанное, как уже снова слышит:

– Вас шеф вызывает!

И как только он вошел, шеф тут же начал ему диктовать, на этот раз – заказ километровой длины.

– Нынче товара постоянно не хватает, – замечает шеф – и добавляет. – Петр Иваныч, теперь, когда брат в отъезде, – я очень на вас рассчитываю. Будет много сверхурочной работы. Придется работать и по воскресеньям. Но я надеюсь, что вы не станете, как другие, то и дело смотреть на часы и бросать все, как только пробьет урочный час. Брат еще с вами поговорит до своего отъезда. Нам просто необходим человек, на которого можно положиться во всех отношениях. И этот человек – вы! С этими словами он протянул Ребману руку:

– Обещайте же мне, что не подведете!

Ребман пожал протянутую ему руку. Этот жест он воспринял всерьез. Таким образом, шеф, возвысив нового работника над всеми остальными сотрудниками, может добиться от него большего, чем дала бы любая прибавка к жалованью. Вероятно, ему это известно из опыта. Но даже если он этого не знал, то все равно попал в нужную точку: Ребман действительно решительно настроен сделать все от него зависящее, чтобы оправдать такое доверие. Он работает как одержимый: так стучит на своей старенькой «Smith Premier», что только звон идет, и не отвечает больше на попытки своей коллеги поболтать в моменты передышки и на ее расспросы о том, что же он такое важное печатает. Он даже не прерывается на чай, который посыльный Андрюша перед ним ставит, и когда тот спрашивает, не принести ли к чаю чего-нибудь из булочной, делает вид, что не расслышал.

Даже когда шеф спрашивает его уже в восемь, не останется ли он еще на полчаса, Ребман, не раздумывая, отвечает:

– Конечно, с удовольствием!

И когда его коллега уже ушла, он продолжает:

– Николай Максимович, не будет ли лучше, если я быстренько схожу поесть? Если я поеду трамваем, то сразу же вернусь, и тогда смогу уже весь вечер оставаться.

Шеф похлопывает его по плечу:

– Вот это приятно слышать. Вам это ни в коем случае не повредит!

Госпожа пасторша делает большие глаза, когда ее подопечный сообщает, что сразу же должен возвращаться, потому что очень много работы, придется сидеть допоздна:

– Вы говорите так, словно это ваше собственное дело. Что ж, думаю, это лучше, чем если бы было наоборот. Ну как, вам там нравится?

До сих пор он за ужином ни слова не говорил, все обдумывал то, о чем ему поведала Елизавета Юльевна. Теперь же он сообщает в двух словах: брат шефа собирается уехать, и от Ребмана в этой связи ожидают больших усилий. И он готов их прилагать, хотя пока от него не требовали слишком многого.

Когда он вернулся в контору – шеф дал ему ключ – и собрался уже сесть за машинку, дверь в «святая святых» отворилась и на пороге показался Максим Максимович. Он сделал Ребману знак, чтобы тот зашел.

Они говорили более часа. Максим Максимович беспокоится за брата, боится, что тот переоценивает свои силы, собираясь в одиночку тащить на себе весь этот воз:

– Он, конечно, выдающийся работник, и был бы в состоянии управлять всей страной. Но думать обо всем, все держать в голове, самому вникать в каждую мелочь, как это получается в нашем случае! Наши сотрудники исполняют только то, чего от них настоятельно требуют и что им в точности предписывают, как это принято у русских. И даже это нужно постоянно контролировать. Но там, где нужно что-то придумать самому, что-то улучшить, чтобы идти в ногу со временем, они пасуют. Если шефа рядом нет, они будут стоять себе без дела и ругаться по поводу мизерной оплаты и того, что всю прибыль прикарманивает хозяин.

Он ударил ладонью по письменному столу:

– Да, мы больше зарабатываем. Но мы и работаем больше и, к тому же, еще берем на себя весь риск. Мы создали это предприятие и дальше работаем над ним, это у нас бессонные ночи, не у них! Мы бы каждому с радостью платили директорский оклад, да еще и с процентами, если бы они показывали соответствующую результативность в работе. Но среди наших сотрудников таких нет. Единственное исключение – бухгалтер, и мы ему платим вдвое больше остальных. Но даже он ведь только бухгалтер, а не предприниматель.

Он положил руку Ребману на колено:

– Вы ведь понимаете, почему я вам все это рассказываю. Я на вас рассчитываю, присматривайте за братом. Обещайте мне! Если он от вас иногда требует больше того, что, как вам кажется, вы в состоянии исполнить, не давайте ему этого заметить, подумайте о том, что ему приходится делать во сто крат больше. Вы от него никогда не услышите жалобы на то, что у него слишком много дел. Он скорее сделает вид, что ему все нипочем. Но он всегда найдет для вас время, если вы к нему придете за советом или за помощью. Не забывайте об этом. В лице моего брата вы имеете друга, которого не так легко найти, он вас никогда не оставит в беде.

Они проговорили с глазу на глаз до десяти вечера. И когда Ребман уже хотел было опять взяться за работу, Максим Максимович сказал ему, чтобы шел домой, уже нет смысла снова садиться за машинку:

– Лучше подумайте о том, в чем я вам доверился!

Итак, домой Ребман отправился с чувством, что перед ним, наконец, поставлена задача, ради которой стоит потрудиться. «Здесь мне откроется дорога в будущее. Я рад, что послушал Нину Федоровну, а не доктора Ноя. И я рад, что остался в России!»

Игра на органе уже перестала быть для Ребмана мучением, он даже начал пользоваться педалью. Сначала – только в хоралах и только на тех нотах, на которые он точно знал, что попадет. Но со временем он так поднаторел, что во всех своих прелюдиях стал использовать шестнадцатифутовый бас в качестве органного пункта. Теперь это настоящая игра на органе. Ему больше не нужно транспонировать все пьесы (сперва он ведь все переписывал в до-мажоре) – теперь он играет в тональностях с тремя и даже с четырьмя бемолями или диезами. И даже с особым удовольствием, так как ему кажется, что эти тональности придают звучанию больше теплоты.

И раз в неделю он непременно ходит с Арнольдом к друзьям. А там, как в настоящем концерте. Нет, даже лучше, чем в концерте! Перед ним открывается целый мир. Здесь можно узнать такие вещи, которым не научишься ни в одной в школе и которых не узнаешь даже в университете. Они беседуют обо всем: о философии, театре, музыке, живописи, о политике и о религии. Спорят горячо. Каждый хочет стать чудотворцем, освободителем не только своего народа, но и новым спасителем всему миру.

А Ребман сидит себе тихонько, ни слова не говорит, слушает и удивляется этим людям, которые никогда не толкуют о себе, о себе даже и не думают, но всегда помышляют только о других. Вот теперь он начинает понимать, откуда у русских эта идея, что именно они способны показать всем остальным дорогу в рай.

Михаил Ильич тоже говорит немного, только смотрит иногда на Ребмана и подмигивает ему:

– В России, и правда, очень много народу и очень много глупостей!

Но сейчас Ребман думает не об этом, он думает о чем-то другом. Когда Михаил Ильич это говорил, его взгляд снова стал холодным, как лед. Этот взгляд обратил на себя внимание Ребмана еще в вечер их знакомства. Взгляд, от которого промерзаешь до самых сердечных глубин и который одновременно обжигает. Тут он почувствовал: за этим вполне добродушным Михаилом Ильичом с такими красивыми глазами скрывается еще один человек. Того, другого, Ребман не хотел бы ближе узнать и не смог бы понять: тот был азиатом.

Он не так высок ростом, как Ребман, но в плечах и в груди шире. По профессии он адвокат, часто выступает в суде по разным правовым вопросам. Короче говоря, он – острый мыслитель, умеющий убеждать математически точными аргументами. И еще он был намного старше Ребмана и с самого начала относился к нему, как к младшему брату. Своего другого лица он Ребману никогда не показывал, так как испытывал к нему искреннее дружеское расположение, однако это не означало, что этого лица вовсе не было.

Он начал брать Ребмана с собой на концерты Кусевицкого. Ребман всегда нес скрипку, чтобы все думали, что это он играет в концерте. Михаил Ильич играл в оркестре из чистой любви к музыке и за это получал входной билет, не в зале – там места уже с осени были распроданы на весь концертный сезон – а на сцене, за оркестром. Для Ребмана это место было в сто раз дороже, чем возможность сидеть в самой лучшей ложе. Отсюда можно не только слушать музыку, но и видеть, как она «делается». И это было для Ребмана совершенно новым переживанием. До этого он полагал, что дирижер стоит перед оркестром только для декорации, как знамя в добровольном обществе, и может стоять себе, не вынимая рук из карманов или и вовсе оставаться дома. Теперь же он увидел, что дирижер – это душа всего исполнения, вся жизнь музыки – в нем. Без него ничего бы не получилось. Собственно говоря, это он играет, а все остальные сопровождают его игру.

Однажды, в один из многих праздников, которые в России случаются почти каждый день, они гуляли по городу, и новый друг рассказал ему целую историю о знаменитом Кусевицком.

Он, оказывается, тоже был одним из бедняков-провинциалов, которым не на что и не на кого было рассчитывать, которым всего приходилось добиваться в одиночку.

– А ты сам… я уже давно хотел спросить, откуда ты родом?

– Тоже из деревни, из Подмосковья. Мой старик был каменщиком, и я тоже уже четырнадцати лет пошел работать на фабрику. После работы учился по ночам, иногда до самого утра, все по книгам, которые мне раздобыл учитель. Когда отец об этом прознал, он все книги в печи сжег. Он придерживался того мнения, что книги – изобретение дьявола.

– А на скрипке ты где научился играть?

– Тоже сам. В теплое время года – в лесу, а зимой – дома в кровати, но беззвучно. Отец никак не должен был узнать, что у меня есть скрипка: я ее купил, работая сверхурочно и выплачивая в рассрочку. Потом, когда я понял, что в деревне пропаду, туманной ночью ушел в Москву, не имея ни денег, ни знакомых; в чем стоял, со скрипкой, завернутой в платок – не Амати, конечно. Вот на этом самом камне я сидел и плакал от голода и усталости. Но потом дослужился до присяжного поверенного и без чьей-либо помощи закончил консерваторию.

Ребман даже рот раскрыл от удивления:

– Как же тебе это удалось?!

– Как большинству русских студентов и вообще почти всем знаменитым русским: весь день даешь уроки, а по ночам учишься сам. И вот я работал и учился, не ища богатого покровителя и школярской выучки, оплаченной из чужого кошелька. У нас ведь здесь не «свободная» Швейцария, где учиться могут только дети богатых родителей. У нас каждый, кто имеет мужество и энергию, волен учиться, безо всяких денег. Все великие врачи, ну, как например, Крамер или другие, были бедными мальчиками, учились ночами, а днем давали уроки, чтоб заработать себе на жизнь… Но теперь о Кусевицком: его история интереснее моей. Когда он пришел в консерваторию и объявил, что хочет учиться на скрипке, его осмеяли: «С такими ручищами, батенька, становятся столярами, а не скрипачами! Если вы непременно хотите играть, то попробуйте, Бога ради, на контрабасе!» И что же делает наш Кусевицкий? Он учится на контрабасе, но так, что профессора только рты разевали от удивления… Ты его еще никогда не слышал в концерте?

Ребман протянул недоверчиво:

– Концерт, на контрабасе?

– Да, концерт соло на контрабасе, он один в сопровождении пианиста. Но что это за концерт! Играет как Казальс – больше не с кем сравнить. На следующей неделе он дает еще один концерт, у меня есть билет. Если тебе интересно, можешь пойти.

И Ребман пошел. Действительно, это стало еще одним обогатившим его внутренний мир переживанием.

Большой концертный зал с мощным органом был заполнен до отказа. Ребману пришлось проскальзывать мышью, потому что на работе шеф загрузил его под завязку. Но на этот раз он ушел в семь. Желание услышать игру «столяра» на контрабасе оказалось сильнее мечты о предпринимательской карьере. Разумеется, он нарядился в костюм «Макса Линдера»: жилет с перламутровыми пуговицами и бежевым карманным платочком, полосатые брюки, туфли из сыромятной кожи с лакированными мысками, голубые шелковые носки, шелковый же галстух в серо-черную полоску, золотой зуб и отполированные ногти; брови, подведенные жженым гуталином, бриолин на волосах. Едва он уселся на свое место, как отворилась дверь около органа, и служитель в белых перчатках вынес на сцену инструмент, который выглядел скорее как большая виолончель, чем как контрабас. Это, действительно, только половинка, сказал потом Михаил Ильич, но оригинал Техлера!

А потом было настоящее чудо: Бах, Бетховен, Моцарт, исполненные с таким совершенством и красотой, что публика никак не хотела перестать аплодировать, топать ногами и кричать «Ку-се-виц-кий!!!». Ребману тогда еще не доводилось слышать Казальса. Но когда он его наконец услышал, то уже после первого звука, изданного смычком, сам себе сказал: «Как Кусевицкий, только он мог так звучать!»

Однажды, когда погода стояла ужасная и Ребману совсем не хотелось ехать на другой конец города, где жил Михаил Ильич, он слушал его по телефону. Битый час или даже дольше простоял он в коридоре за дверью, слушая чистые серебряные звуки скрипки, которые через провод доносились ему прямо в ухо.

Как-то раз он даже сделал другу комплимент, что тот играет, как настоящий солист-профессионал! На это Михаил Ильич пожал плечами и продолжил по-немецки:

– Я думаю по-другому. Скрипач – и любой другой музыкант – должен к восемнадцати годам овладеть техникой. Если на концерте ему приходится думать о том, чтоб не ошибиться, – то все, прощай артист! Вообще… Как это будет по-немецки?

– Überhaupt…

– Юберхаупт. Самый трудный… как это по-немецки?

– Das allerschwerste…

– Ja, аллешверстэ инструмент нихт скрипка, самый трудный – флейта. Гутэ талент мусс цэн ярэ лернэн, бис фэртиге артист. Скрипач нур хэльфтэ.

Ребман знает, что это неправда: самым трудным для овладения инструментом была и остается скрипка, царица инструментов. Но поскольку его друг из скромности уступает первенство флейте, и это, в конце концов, не так уж важно, он его не поправляет и спрашивает удивленно:

– Как, скрипачу нужно всего пять лет?!

– Да, если есть талант. Другие могут и сто лет учиться, а будет не лучше, чем в первый год. Дизэ ман золь фэрбитэн, дас нихт музыка, дас фэрбрехен ам кунстШ Такое нужно запретить, это не музыка, а преступление перед искусством!

Однажды они были в великолепном зале Дворянского собрания на концерте Скрябина, незадолго до его смерти. В антракте – молодежь все еще хлопала и кричала «Скрябин! Сря-бин! Скря-я-я-б-и-и-и-н!», словно тот был богом, сошедшим на землю – Михаил Ильич спросил Ребмана:

– Ну, и как тебе это?

– Я? Смотрю на это все, как баран на новые ворота. И при этом я не совсем уверен, действительно ли я такой уж баран.

Михаил Ильич только улыбается:

– Современники Баха тоже говорили, что его музыка годится разве для школы верховой езды. Все духовно великие люди опережают свое время в среднем на сто лет. А те, что за ними не поспевают, – ой, вэй!

Между тем наступило Вербное воскресенье – по новому стилю, в протестантской церкви. Пасха в этом году и так необыкновенно поздняя, а учитывая еще тринадцать дней, которые прибавляет русский календарь, по-здешнему приходится уже почти на май. Пастор составил большую программу: должен петь гимназический хор, поскольку все ученики реформатской гимназии – конфирманты. Если у органиста в этой связи есть какие-то идеи…

«Да, есть», – подумал Ребман и спросил Михаила Ильича, не хотел ли бы он придти к ним поиграть.

– С удовольствием, – ответил тот, – а ты сможешь мне аккомпанировать?

– Пожалуй, нет, но Арнольд может согласиться. Сейчас же ему позвоню.

Их друг, настройщик инструментов, тоже согласен.

«Так, теперь будет что послушать в нашей церкви!», – думает «личный секретарь директора Петр Иванович Ребман» – так написано на его новой визитной карточке.

В субботу после обеда – генеральная репетиция. Школьники поют, как архангельские трубы «Tochter Zion, freue dich». Ребман сопровождает пение как самыми тихими, так и самыми мощными звуками, какие можно извлечь из органа – инструмент теперь идеально послушен. А оба солиста довершают своим выступлением все музыкальное великолепие. Теперь наши московские протестанты будут довольны, уже точно не скажут «mais c’est infame!» – позорно, недостойно и тому подобное.

Все прошло, и правда, как по маслу, не считая того, что школьники от волнения перескочили через «da capo». Но никто им этого не вменил в вину. Как потом сказал пастор, этого вообще никто не заметил.

И Михаил Ильич, который впервые слышал игру Ребмана на органе, заметил:

– Ты, батенька, играешь, как прусский фельдфебель!

Господин пастор тоже доволен всеми музыкантами, каждому подал руку и поблагодарил за те усилия, которые они приложили, чтобы украсить службу и весь этот день для общины.

И органист тоже весьма доволен и музыкантами, и певцами, и пастором, и самим собой. Даже самим Господом Богом он доволен: за множество праздников в ящичек Ребмана, что в письменном столе госпожи пасторши, чудесным образом залетит еще одна сторублевая купюра.

Перед тем как уехать, Максим Максимович еще свозил Ребмана на фабрику, чтобы тот осмотрел предприятие и познакомился с его управляющим. По дороге – а они, несмотря на отдаленность, взяли извозчика – он рассказал самое необходимое. Управляющий был сначала столяром, но такого искусного во всем мире не сыщешь: ему можно было дать что угодно, самую поломанную вещь, он ее так починит и отполирует, что станет как новая. Они обратили на него внимание, когда нужно было что-то починить, но потом о нем не вспоминали, пока в начале войны он вдруг сам не пришел к ним и не объявил, что хочет поговорить с господами. И что вы скажете? Он взял со стола фотоаппарат, модель 13×18, палисандрового дерева – великолепная работа фирмы «Эрнеманн»:

– А не думали ли господа производить такие аппараты у нас в стране, если мы от немцев их больше не получаем?

В общем, мы согласились, установили несколько станков и имели бы уже вполне приличную фабрику, если бы управляющий хоть немного разбирался в предпринимательстве. Хотя он и грамотный, и писать умеет, что для русского уже кое-что значит, однако считать никак не научится. Он думает, что на предприятии со станками и всем прочим себестоимость товара может быть такой же высокой, как если бы его делали вручную. К тому же, из чего-то надо еще и рабочим платить. Это его навязчивая идея и вечный повод для нытья: «Прибавка! Прибавка! Прибавка!». Вы все это еще услышите, так что будьте настороже! Не поддавайтесь ни на что, они умеют таких историй порассказать, что сердце и растает, если будете им попустительствовать. При этом они за один вечер спускают в кабаке весь свой дневной заработок.

Он машет перед собой обеими руками:

– С этими народом ничего не выйдет, они просто ни на что не годятся, вся нация. Они и войну опять проиграют, как уже проиграли японцам: десять против одного! Разбегаются в разные стороны, когда за ними даже и блоха не гонится!

Он издевательски смеется:

– Русский «колосс»: силы, как у семи здоровых мужиков, а ум, как у пятилетнего ребенка! – Как только он начнет, не поддавайтесь, скажите, что у вас нет таких полномочий, что за это отвечает лично Николай Максимович.

– И в чем же тогда моя функция?

– Каждую субботу заполнять журнал. Контролировать расход материала и счета поставок. Дать понять этим ребятам, что есть кто-то, кто следит за каждым их шагом. Это отныне ваша задача. И прежде всего: снять этого человека с шеи моего брата. Когда он узнает, что меня больше нет на месте, – меня он еще боится, – то появится однажды у нас в бюро. А мой брат не умеет так же твердо говорить «нет», как я. Он этого вообще не может. Это его единственный недостаток. Если бы он мог говорить «нет», мы были бы уже одними из богатейших людей в России.

Тем временем они выехали на самую окраину города, где все выглядело почти как в деревне: «улица» как грязная замусоренная канава, одно- или двухэтажные красно-белые и бело-голубые домики под зелеными жестяными крышами, пожарная каланча, босые дети и женщины, и трамваев уже вовсе не видать. Максим Максимович говорит извозчику подождать, если тот хочет, но без оплаты за простой. В противном случае…

– Как угодно, – отозвался с козел старик, – если не больше часа, подожду.

– Подождет все два, – говорит Максим Максимович, когда они выходят из повозки.

Кажется, управляющий действительно его боится: Ребман заметил, как он весь съежился и побледнел, когда увидел, что они без предупреждения появились в низком и пыльном помещении фабрики. Здесь же находилась и большая столярная будка с чуланом у входа, служившим, судя по всему, фабричным бюро.

«Где же я его уже видел?», – гадает Ребман, – а ведь видел, это несомненно, но не в Москве, вообще не в России. Нет, я видел его дома, в Кирхдорфе, только там его звали не Терентьич, и на нем не было столярского фартука, там его звали Баши-Ханс и он был слугой трактирщика. Просто вылитый, и голос такой же, и такие же костистые лапищи, и такой же смиренный. И с чего это…

Максим Максимович прервал размышления Ребмана, на сей раз по-русски:

– Слушайте внимательно, Петр Иваныч, и вы тоже, Терентьич! – он называет управляющего не по имени-отчеству, как это принято в России. Как Ребман узнал позже, Трофим Терентьевич было его имя, по фамилии он Федотов. Хозяин же зовет его Терентьич, как слугу в коровнике.

– Так вот, вы, Петр Иваныч, с сегодняшнего дня осуществляете надзор за фабрикой.

Он повторил слово в слово все то, что говорил Ребману дорогой.

Затем он встал – они между тем уже были в «бюро», где управляющий успел смахнуть фартуком пыль с двух табуретов, – и подал Ребману руку, но только ему одному: управляющему он не подал руки, даже когда они вошли:

– Осмотрите предприятие! У меня, к сожалению, больше нет времени, но Терентьич вас везде проводит, все покажет и объяснит. Где журнал? – вопрос относился уже к управляющему.

– В бюро у Николая Максимовича, – угодливо отвечал запыленный человек.

– Тогда вам его покажет брат. Это минутное дело. Осмотрите все как следует. Не спешите, если нужно оставайтесь до вечера. Хорошо, если у вас будет уверенность, что вы ничего не упустили.

Последнее он сказал по-немецки и с некоторой брезгливостью в голосе.

Он снова протянул Ребману руку:

– Ну, с Богом!

Больше Ребман Максима Максимовича не видел и не имел о нем вестей. В ту же ночь тот уехал.

Осмотр «фабрики» действительно продлился до вечера и закончился совсем иначе, чем Ребман мог ожидать. Как только Максим Максимович исчез – управляющий следил за ним в окно, пока тот не уехал, – у него словно гора с плеч свалилась, он выпрямился и стал заметно выше ростом. Точно, как Баши-Ханс, на которого хозяин накричал, что он ленивый бездельник, а он ведь такой верный и прилежный малый.

Он, должно быть, заметил, что творилось у Ребмана внутри: такие люди обладают хорошим нюхом. Он тяжело вздохнул. И начал изливать душу юноше, которого впервые видит:

– Если бы вы знали, Петр Иваныч, как я боюсь этого человека! Даже во сне он меня преследует!

– Боитесь, отчего же? – спросил Ребман. – Если у человека совесть чиста, то ему нечего и некого бояться.

– О, если бы дело было только в совести, я бы спал спокойно: я еще никогда ни у кого не был в долгу. Но он мне жить не дает! Только и знает, что подгонять. Все твердит одно: вперед, давай, але on! С ним нужно иметь сто ног и тысячу рук! Каких только придирок не было, пока мое дело совсем не пропало!

– Так это было ваше дело?

– Ясно, мое. Все и теперь оформлено на мое имя, так они платят меньше налогов! А я для них просто Иванушка-дурачок, Болван Дурнович я, как он мне сам уже не раз говорил.

– Зачем же вы им тогда все отдали?

– Я им не отдавал. По крайней мере, не по доброй воле!

Он стоит у окна и барабанит пальцем по стеклу. Через некоторое время снова говорит:

– Жена меня предупреждала: не делай этого, потом будешь всю жизнь раскаиваться! А что я мог поделать? Вексель был просрочен, и…

– А-а-а, вот оно как! – отозвался Ребман. – Вот, значит, какие дела! А я думал, они порядочные люди! Во всяком случае, по отношению ко мне они таковыми… были. До этих пор.

– Да. Пока они человека не поймали. Тогда они уже другие, тогда они выпускают когти, как все хищники. Как они меня только по шерсти не гладили: Трофим Терентьич сюда, нет, Трофим Терентьич, пожалуйте, лучше сюда! Так было, пока я не подписал проклятую бумагу. А необходимости-то подписывать и не было, я бы нашел выход из положения. Но хотелось как-то расширяться. Вот и расширился теперь…

– Что, у вас и долгов никаких не было?

– Боже упаси! Хорошее у меня было дельце. Мастерская, жилой домик, все было мое, безо всяких кредитов, от отца унаследовал. И работа у меня всегда была. И зарабатывал хорошо. Еще несколько лет – и работал бы только на прибыль, откладывал бы. До тех пор, пока они не пришли: «Вам следует расширяться, Трофим Терентьич», – тогда они меня еще по имени отчеству величали, как у приличных людей положено. Теперь я для них просто «Терентьич». «Вы же слышали: здесь нужны машины, это раньше можно было все вручную делать, сегодня это уже невыгодно!» И я, глупый мужик, позволил себя втянуть в это дело. Мне тоже нравились машины, я тоже ошибался и думал, что так все и быстрее, и лучше пойдет. Вот теперь у меня есть машины, прекрасные машины, можете потом посмотреть, но хозяева теперь – они, а не я.

Он снова повернулся к Ребману:

– Быстрее производить! А как это возможно, если не имеешь обученного персонала? При такой мизерной оплате, которую они платят рабочим, здесь никто не задерживается. В этом они настоящие русские купцы, оба брата, пусть они даже ровным счетом ничего хорошего в русских не находят. Те тоже после каждой сделки считают, что им недоплатили, пусть даже они на ней и миллионы заработали.

Он какое-то время молчит. Затем замечает:

– Так, значит, вы – новый контролер! Надеюсь, у вас не такое каменное сердце, как у этих господ. Вы тоже немец?

– Нет, я – швейцарец!

– Правда? Так вы швейцарец? О ваших собратьях я никогда ничего, кроме хорошего, не слыхал!

– Да, – отозвался Ребман, – наша репутация намного лучше, чем мы сами.

Терентьич рассмеялся:

– По вашему виду этого не скажешь. Пойдемте, я покажу вам предприятие!

Они выходят из чулана, и Терентьич подводит Ребмана к каждому рабочему, представляет его и каждый раз подчеркивает, что это швейцарец. Ребман подает каждому руку. С большим удивлением все тоже протягивают ему руку, предварительно вытерев ее о фартук. Ему показали и машины, прекрасные новые универсальные машины, которые все могут: пилят, фрезеруют, режут, сверлят – все делают. В самом конце Терентьич завел Ребмана в будку, где двое рабочих полируют гигантскую фотокамеру, занимающую половину помещения.

– Такой камерой, – гордо говорит распорядитель, – можно снимать портреты в натуральную величину. Я – первый и единственный в России произвожу такие! Теперь их используют не для портретов, а для других целей. Я вам еще, возможно, скажу, для каких именно. А здесь у нас склад, все первоклассное палисандровое дерево. Немцы используют еще махагони, но я – только палисандр! Эти аппараты, в основном, делаются для фронта, они должны быть прочными, что бы ни случилось! Ими увеличивают снимки, сделанные с аэроплана, по которым изготовляют карты местности.

Он смотрит на Ребмана своими добродушными, по-заячьи карими глазами:

– Вот я вам и проговорился, впрочем, это – не военная тайна.

– Так в чем, собственно говоря, проблема, ведь дела идут хорошо? – спрашивает Ребман, когда они снова вернулись в бюро.

– Да, у этих двух. А у нас? Боже милосердный! Мы работаем больше прежнего, а зарабатываем меньше. Я сегодня получаю меньше, чем получали мои рабочие. То есть я получаю, как положено, если работаю по двенадцать-четырнадцать часов в день. И все было бы хорошо, если бы не война. Но нынче, когда все кругом дорожает и дорожает!..

– Тогда должны и зарплату поднимать, это же ясно, они ведь продают товар не по тем же ценам, что были раньше.

– Вот, вы сами это говорите! Но расскажите об этом шефу – и вас ждет спектакль!

– Вы действительно с ним об этом говорили, как со мной?

– Да, я в каждый день выплат ему это говорю, каждый раз, когда прихожу в бюро, то есть когда он меня пускает – чаще всего он или отсутствует, или занят. Это старая песня. Люди здесь – о себе я не говорю, нас всего двое, и мы как-то перебиваемся – все женаты и имеют полный дом детей, которые просят есть и которых нужно накормить. Но господа с Мясницкой этого слышать не желают, у них всегда один ответ: будете производить больше и быстрее, будете больше зарабатывать! Им легко говорить, они ведь не знают, что это за тонкая работа: нельзя ошибиться, десятая доля миллиметра – и аппарат уже ничего не стоит. Тут я не могу рисковать. Однажды так и сделали с одним, только чтобы показать, что из этого выйдет. И что вышло? Послал ему – ничего другого я и не ожидал, – и все, конечно, на меня посыпалось, я же еще и за брак расплачивался. Сами посчитайте: минимальная заработная плата, которую мы платили до войны, – минимальная и во время войны!

– Так почему же вы всего этого не бросите? – как всегда сгоряча решает дело Ребман.

– Я бы бросил, если б мог, но у меня с ними десятилетний контракт, я думал, что получу место на всю жизнь. Если я нарушу договор, то должен буду заплатить штраф. В таком случае я потеряю все – только мой жилой дом принадлежит еще мне, он в контракте не учтен, так что я связан по рукам и ногам.

Прежде, когда я был один, то имел двоих рабочих – мальчик-ученик не в счет. Хорошо сработавшиеся, добросовестные люди. Машинную работу мы заказывали на стороне, совсем неподалеку. Я вам скажу, что втроем мы больше зарабатывали, и при этом было меньше отходов, чем теперь, когда нас восемнадцать. Каждый имел, что полагается, и получал от работы удовлетворение. А он все свое гнет: мол, все русские лентяи, ленивые черти, как он говорит. Это неправда, русский работает с таким же удовольствием, как и все остальные, если ему работа в радость. Но как в таких условиях можно радоваться или даже сохранять интерес, если из тебя выжимают все и работаешь на износ?

Он повернулся вполоборота к окну:

– Видите вон того человека, там, на первой скамейке, такой мелкий, бледный? У него самая высокая оплата. Знаете, сколько он получает за четырнадцать дней работы? Меньше половины того, что у меня рабочий раньше за неделю получал! А он еще должен содержать семью из семи душ! В городе, между прочим. А тут еще война, с каждым днем все дорожает, да и налоги растут.

– Из-за чего же он тех двух рабочих не оставил? – не подумав, спросил Ребман.

– Я же вам уже говорил: ни один хороший работник у меня не останется. Пока еще они научатся, а ведь это не так скоро делается: первоклассные рабочие к нам не идут, вечность уже таких здесь не видали! А как выучатся, тут же слышишь: плати больше или я ухожу! И уходят.

– Что, должны идти на фронт?

– Не должны, тут у нас есть выход – мы же работаем для армии. Нет, это мизерная оплата всех разгоняет. Тут говори сколько хочешь о «сверхурочных»: у этих господ сразу слух пропадает, как только об этом речь зайдет. Зато под дверью кричать, отчего мы так медленно производим, что все тут спят на рабочих местах, – это всегда пожалуйста! Вы бы послушали хоть раз по телефону. Тут уж лучше молчать и не перечить, все равно никакого толку. О, если бы я послушал жену! Это единственный раз, когда я ее не послушал, и буду об этом жалеть всю оставшуюся жизнь. Между прочим, могу я вас пригласить на стакан чаю? Теперь как раз время, все там снаружи тоже пьют чай. Как раз и с женой моей познакомитесь.

Когда они вышли, Ребман увидел, что перед каждым рабочим стоит стакан чаю. Но все продолжают трудиться.

Жилье уютное, много самодельной мебели прекрасной работы. Но Ребман не смотрит на мебель, он заворожен женщиной, которую управляющий представил ему:

– Зинаида Васильевна, моя супруга!

Писаная красавица, словно с иконы – большие темные глаза, длинные черные ресницы, красиво изогнутые брови, узкий, округлый белоснежный лоб и блестящие черные волосы с пробором, как у Мадонны. Прямо иконописный лик. Если бы художник написал с нее икону, все вокруг падали бы на колени и поклонялись изображению в молитвенном восторге.

Она поставила перед гостем стакан в серебряном подстаканнике и спросила, сколько ему сахару. Затем налила заварки из чайничка, который стоит на самоваре, но совсем немного:

– Какой крепости вы любите?

– Золото, – говорит Ребман, и она выпускает из самовара струю кипятка до тех пор, пока чай не приобретает желаемого золотого оттенка.

– Мог бы хоть словечко сказать, я бы что-нибудь к чаю принесла, – обратилась она к мужу.

– Этого совсем не нужно, – поспешил успокоить ее Ребман, – у нас в бюро всегда тоже баранки, но только не такие свежие, как эти.

А Трофим Терентьич говорит:

– Я понятия не имел, что сегодня кто-то приедет, а тем более из Швейцарии. Петр Иваныч ведь оттуда родом!

Но Мадонна, как ее уже окрестил для себя Ребман, кажется, и теперь не очень рада гостю. Она подняла глаза и, серьезно глядя на мужа, спросила:

– Ну и что?! – это должно быть значило что-то вроде: рассказал ли ты ему свою историю?

Тот утвердительно кивнул.

– Ну и что теперь будет?

Муж пожал плечами:

– Бог его знает!

Она отозвалась в том же тоне:

– Бог знает, да не скажет!

По этим немногим словам Ребман почувствовал, что перед ним женщина, которая, будучи «никем», достоинством не уступит самой царице. И еще неизвестно, кто из них больше заслуживает венца.

После долгого молчания, которого никто не нарушал, она снова заговорила:

– Ну да, таковы они все, когда сами хотят стать фабрикантами! – она сказала «фабрикант» таким тоном, словно речь шла о кляче, на которую она бы с удовольствием уселась и загнала бы ее, чтоб та замертво упала.

Муж ни слова не говорит, сидит, время от времени отпивая глоток чаю, отламывая кусочек своей баранки, и делает лицо, как у бедного грешника, который действительно стоит на коленях перед иконой и не знает, куда ему деваться, ослушнику.

Жена снова спросила:

– А с тем другим, с ним ты говорил?

Муж снова только головой качает:

– Я не мог говорить с ним, он сразу все запутал, представил Петра Иваныча: вот вам новый начальник – и адье.

Выходит так, что теперь ему, Ребману, придется с ним поговорить, ведь так дальше продолжаться не может, супруги совсем лишились покоя:

– Петр Иваныч, дорогой, вы уж с ним поговорите, вы же все…

– Не нужно меня просить, – перебил ее Ребман, ему уже невмоготу смотреть на этих горемык, – когда он со мной попрощался, он простился и с вами, и с фабрикой. Он в ближайшие дни уезжает за границу, и я не думаю, что мы с ним еще когда-нибудь увидимся.

Он посмотрел на обоих:

– Но с Николаем Максимовичем я буду говорить, он мне доверяет и кажется справедливым человеком. Наберитесь еще немного терпения, я приложу все усилия, чтобы что-нибудь прояснить.

И действительно, кое-что прояснилось, но, вопреки всем ожиданиям, совсем не так, как надеялся Ребман. Если Николай Максимович, и правда, человек, который не умеет говорить «нет», то в этом случае он еще менее чем когда-либо может это себе позволить. С этой мыслью наш герой проносился все воскресенье и просидел весь понедельник за пишущей машинкой. Только когда из конторы все ушли, он пошел к шефу и сказал, что хочет с ним поговорить. И изложил ему дело так, как сам его понимал:

– Не то чтобы я позволял себе выносить приговор…

– Это совершенно не в вашей компетенции! – резко оборвал его шеф, который перед этим все спокойно выслушал. – Вы еще слишком мало знаете и Россию, и здешние условия. Вы – идеалист, Петр Иваныч. Но в предпринимательстве есть всего один идеал: достигать большего, больше и дешевле производить! России необходимы не сто пар сапог, а сто миллионов пар. Если мы, наконец, не научим народ работать, он навсегда останется сидеть в дерьме. Подождите, я еще не закончил! – предупредил он, заметив, что Ребман хочет его перебить. – Его люди не могут перестроиться, так утверждает Терентьич. А почему не могут? Потому что он сам не хочет перестраиваться. Вот в чем дело. Неужели вы действительно думаете, что мы хотим уничтожить этого человека и выгнать его из дому? Мы ведь заранее с ним обо всем условились, обратили его внимание на все важные вещи, которые могут произойти. И дали ему время на размышление, это не был ультиматум. Нет-нет, ошибка не в нас.

– Но нельзя ли этим людям поднять оплату?

– Конечно, можно: ясное дело, можно жечь свечу с обоих концов. И что потом? Я ведь должен не просто думать, а думать наперед, у меня ответственность больше, чем у Трофима Терентьевича. И еще кое-что, Петр Иваныч: есть можно только одной вилкой, запомните это навсегда!

Домой Ребман возвращался с такой тяжестью на сердце, что, казалось, ему не донести. В его ушах все еще раздавался голос «Мадонны»: «Петр Иваныч, дорогой, поговорите с ним!» Это звучало так же, как одна из тех разрывающих душу песен, что пели когда-то крестьяне в Барановичах, песен, в которых изливался весь трагизм русского бытия. Какой прекрасной и легкой представлял он себе жизнь предпринимателя: иметь прилежание, быть честным и надежным, считать каждую копейку – большего от него и не потребуется. В субботу вечером, ровно в семь, «скрягу» можно повесить на гвоздик и оставить там до утра понедельника. Но теперь он увидел, что у делового человека есть заботы, которые идут с ним домой, ложатся с ним спать – их нельзя просто повесить на гвоздик, словно рабочую одежду.

 

Глава 4

Потом наступила Масленица, неделя гуляний, когда все наедаются впрок и развлекаются перед тем, как наступит время Великого поста. У богатых людей гуляние начинается уже в понедельник, а у пастора в Трехсвятительском переулке даже накануне, в воскресенье. Пиршество открывается знаменитым поглощением блинов, которыми объедаются так, что некоторых даже, бывало, и удар хватит. В императорских театрах дают балы и устраивают благотворительные представления, а на улицах и площадях такая суматоха, что только по сторонам смотри да удерживайся от смеха. Началось, как говорят русские, веселое времечко.

В пасторском доме, как уже было сказано, тоже подавали блины. Но на этот раз Ребман уже не говорил, что ему бы лучше сыру и большого пива, и не намазывал блин конфитюром, чтобы кое-как проглотить. В этот раз он налегал, как настоящий русский: семнадцать! восемнадцать! Девятнадцать!

Вдруг, в самом разгаре удовольствия, он начинает смеяться с полным ртом:

– Что это вас так развеселило? – любопытствует Нина Федоровна.

– Да я вспомнил одного мужичка из нашего Кирхдорфа, его звали Мануэлем, как он во время мэтцгеты после того, как приговорил ливерную колбасу толщиной в человеческую ногу и кровянку, которой хватило бы на целую семью, заметил: «Вот так всегда: почему-то все самое вкусное и вожделенное непременно такое маленькое!»

Но когда пробило двенадцать и наступил «чистый понедельник», все волшебство Масленицы закончилось. Жизнь начинается с чистого листа. Все тщательно моются, купаются. Надевают чистое белье. В доме убирают. Снимают покрывала. Светильники и картины прячут. Ковры – тоже. На мебель надевают чехлы. Все становится серым, даже люди. А если на улице еще тает и капает с крыш, то народ говорит, что это Масленица рыдает. Тогда ее выкуривают, эту плаксу-Масленицу: в вычищенную до блеска медную сковороду кладут горячий кирпич, мяту и поливают сверху уксусом – кислый дым поднимается повсюду.

Во благочестивых домах первые три дня ничего не готовят, едят всухую: квашеные огурцы, соленые или сушеные грибы, хрен, а из питья – квас. Но голодать строгим постникам не приходится, постный рынок полон съестными припасами: огромные корзины замороженной клюквы, чернослива; телеги, доверху нагруженные морковью, луком, капустой, свеклой; бочки, полные соленых арбузов и редьки; целые вязанки бубликов, баранок, коврижек, фруктовых и шафранных сухарей; горы сахару всех форм и цветов; халва, медовики, вафли, инжир и прочее. Россия и постом не голодает. И в войну «хлеб маслом мажут», как говорит Петр Иванович Ребман.

В эту седмицу все ходят в церковь. День и ночь звонят колокола со всех сорока сороков первопрестольной. Даже у Покровских казарм стоит солдат в длинной коричневой шинели и «играет» свою песню: тянет руками и ногами за веревки, отчего звонят колокольчики под порталом. В полутемных церквах верующие смиренно преклоняют колени перед иконами, просят простить им все их вольные и невольные согрешения перед родными, друзьями, соседями, перед всеми ближними, чтобы с чистой совестью можно было приступить к Святому Причастию.

Перед Вербным воскресеньем – на этот раз русским – приходит «верба» или «зеленый рынок». Весь город наполняется ветками вербы с мохнатыми меховыми почками. Их украшают бумажными ангелочками и разноцветными ленточками. Выглядит очень празднично. Повсюду греки продают сладкий рахат-лукум с орехами, на сотнях лотков разложены всякие безделушки, рукоделье, свечи и даже воздушные шары – голубые, зеленые и красные. Никто и не думает о работе. Каждый несет домой букет вербы. Вся она освящена и считается верным средством от нечистой силы.

В Великий Четверток во всех церквях читают Страстные Евангелия и верующий народ в ночи несет домой горящие свечи: не дай Бог, если свеча дорогой погаснет – до следующей Пасхи не доживешь! Этой «страстной свечой» рисуют кресты над входом в дом, и во двор, и в хлев: эти знаки призваны охранять и дом, и все, что в нем есть, от дьявола.

Вот и подошел самый главный русский праздник – Святое Воскресенье, или Пасха. В продуктовых магазинах выстроены целые горы из белых башенок. Это сладкое блюдо из свежего творога, украшенного надписями «ХВ» – Христос Воскресе, – тоже называют «пасхой». И огромные куличи. И крашеные яйца.

Страстная Пятница – день серьезный, хотя для русских его значение далеко не такое же, как для протестантов. Здесь все идут в церковь поклониться «святой плащанице» и облобызать образ Христа во гробе.

Но в Великую Субботу в домах снова светло и празднично. Пост закончился, снова висят занавески, картины, горят светильники в гостиных и комнатах, а перед иконами тихо и празднично теплятся вычищенные красные лампадки. По обычаю, пасхи, куличи и пасхальные яйца несут в церковь для освящения.

Всенощная служба в пасхальную ночь – самая прекрасная и благолепная в году. Так сказали пасторские дети, и Петр Иванович должен непременно пойти с ними в Кремль на службу. Это незабываемо – богослужение в московском Кремле в пасхальную ночь. Даже швейцарское Рождество по сравнению с этим – обыкновенный будний день.

Но Ребман не захотел пойти. Когда он оказывается внутри сумеречной церкви, страх перед чем-то неведомым, полуазиатским снова выползает из душевных глубин. Этот трепет никогда не покидает его. И хотя вокруг горят сотни тысяч свечей, Ребмана пугают эти строгие лики святых. Ему, словно ребенку, все чудится, что святые «хотят его забрать». Но он непременно придет «похристосоваться» со всеми в полночь на площади перед Василием Великим.

До двенадцати осталось всего несколько минут. Процессия с духовенством во главе, с крестами, хоругвями и свечами, с хором впереди и с народом позади торжественно обходит вокруг Собора Михаила Архангела. Очень тихо поет хор: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех».

Вот они снова подошли ко входу в собор. Все преклонили колени.

И тут с колокольни Василия Великого могучий голос возвестил благую весть: «Христос воскресе!»

Надо всем городом раздался трезвон. Звонят все шестнадцать тысяч московских колоколен. И все друг друга обнимают и приветствуют святым целованием: Христос воскресе!

– Воистину воскресе!

После того единственного раза в Барановичах Ребман больше не бывал в русской церкви, не интересовался вообще всеми этими, как он выражался, «фокусами». Только годы спустя, когда русские эмигранты в Цюрихе, в подвальном помещении праздновали свою Пасху, он от тоски по России однажды туда пришел. По его щекам потекли слезы, когда седовласый дьякон покадил в его сторону и тихим добрым голосом трижды сказал «Христос воскресе! Христос воскресе! Христос воскресе!». Только тогда ему впервые открылась вся красота русского богослужения и величие души этого народа.

Когда они пришли домой, стол был уже накрыт. Выглядело все очень празднично. Посредине – белоснежная пасха. Рядом с нею – кулич. Между ними и над ними – розовые и красные бумажные розы. Корзиночка с пасхальными яйцами – совсем как дома, даже яйца того же цвета. Ветчина, телячье жаркое, закуски. Бутылки с вином. Наиболее безопасные виды шнапса. Все как в стопроцентно русском доме. Конечно, добрая госпожа пасторша не в одиночку все это готовила: ей помогали горничная Оля, и повариха, и няня. А коробки и пакеты доставил пономарь Василий.

Не успеешь дойти до дому, как тебя уже обнимут и расцелуют. Даже городовой, которого Ребман прошлой зимой не раз замечал ищущим утешения на дне бутылки, как только они зашли за угол Покровского бульвара, сразу на них набросился и, хватая каждого по очереди за горло, принялся восклицать: «Христос воскресе, барышня!», «Христос воскресе, барин!». Поздравитель не успокоился, пока не получил от каждого по пасхальному рублю. А потом у входа в дом – кучер. А наверху – мамаша, папочка, няня и все домашние. Уже несчетный раз слышит Ребман «Христос воскресе!» и отвечает на пасхальное приветствие «Воистину воскресе!», как настоящий русский.

Затем все садятся за стол и отдают должное приготовленному угощению.

Когда они, уже на рассвете, ложатся спать, вокруг все еще слышен звон. Звонят всю ночь и все воскресенье. На Пасху каждый может подняться на колокольню и бить в колокола так громко и долго, как того требует его пасхальная радость.

Утром, после двух часов сна, отыграв свое на службе в церкви, Ребман надел своего «Макса Линдера» и на извозчике отправился ко всем друзьям, чтобы поздравить их с Пасхой. Швейцарцы поздравляют с праздниками письменно или по телефону. В России поздравить приходят лично, но забегают только на минутку. Когда Ребман, после всех визитов, зашел и к шефу, то услышал от него:

– А, вот и дорогой гость к нам пожаловал! Христос воскресе, Петр Иваныч! Вы, конечно, останетесь у нас обедать!

Ребман, по клеттгауэрскому обычаю, стал отказываться:

– К сожалению, не могу, меня ждут дома.

Но шеф настаивает:

– Лизонька, – это жене, – Лизонька, будь добра, позвони Нине Федоровне и скажи, что ее подопечный останется у нас отобедать. И низкий им от меня поклон!

И тут уже нашему клеттгауэрцу деваться некуда. «Ладно уж, – думает он, – раз мне такую честь оказывают…» Но тут же возникает задняя мысль: «Все равно ты меня не поймаешь!»

И действительно, еще и часа не пробило, а шеф уже делает знак своему секретарю, – пройти к нему в рабочий кабинет: непременно нужно кое-что срочно продиктовать. «Секретарем» он всегда величает Ребмана, когда хочет от него получить непредусмотренную контрактом услугу. А в контракте-то даже должность секретаря не упоминается!

Но «Макс Линдер номер два» выпрямляется над маленьким работодателем во весь рост. Теперь он кажется неестественно высоким. Глядя сверху вниз, гость произносит:

– Николай Максимович, даже не просите, я говорю: нет. Во-первых, сегодня Святая Пасха, ни один христианин в этот день не работает! Во-вторых, Петр Иванович Ребман должен в два часа сидеть за органом в церкви в Трехсвятительском, иначе и господин пастор, и вся община будут недовольны! В-третьих…

Дальше шеф уже не слушает:

– Ладно, ладно, – впервые отступает он, – я ведь только пошутил!

Следов войны, по крайней мере, заметных, и в огромной Москве до сих пор не видно, особенно если ты беспокоишься об этом так же мало, как Ребман. Он напоминает того Тибидаби, который, отправившись в Америку, сидит себе на палубе корабля, попавшего в шторм, и покуривает трубку. А на вопрос испуганного пассажира о том, как он может оставаться таким спокойным, когда их корабль вот-вот затонет, отвечает: «Ну и пусть себе тонет, это же не мой корабль!» Так и Ребман, который всегда склонен был отстраняться, а теперь и подавно чувствует себя чужаком, убежден, что это все – не его печаль. Только много позже ему, как и всем, кто думал так же, пришлось раскаиваться и расплачиваться за легкомыслие. Но до этого пока еще далеко, и он продолжает в том же духе.

Хотя и видит, проходя каждый день утром и в обед мимо Покровских казарм, как солдаты, вооруженные деревянными самодельными винтовками с прикрепленным спереди длинным трехгранным штыком, крича «Урааа!», со всего разбегу набрасываются на соломенные чучела, остервенело прокалывая им животы и прикладом нанося своим жертвам добивающий их «удар милосердия». Видит и полки, которые после этих, так сказать, «шумных игр» маршируют на фронт, отправляясь на верную смерть.

Но все это никак не трогает нашего Петра Ивановича, ведь это же «не его корабль»…

Часть тех русских швейцарцев, которые в августе четырнадцатого года собирались защищать свою родину, снова вернулась в Россию. Служащий Русско-азиатского банка, тоже швейцарец, впрочем, не бывший на борту того судна, поведал об этом Ребману и пригласил его в воскресенье на ясс, чтобы он сам услышал рассказы очевидцев:

– Имейте в виду, они проклинают все на свете!

– Проклинают? Но что же? И кого?

– Швейцарию.

– Почему? За что?

– А вот приходите и сами послушайте!

Ребман пришел. Впервые за почти два прошедших года он снова оказался среди швейцарцев и услыхал родную речь. Однако возникло ощущение, что этот язык он слышит впервые. Звуки резали слух, словно повозки тащат по новой, только что проложенной мостовой.

К нему подсел земляк, и, конечно же, сразу спросил:

– Где же ты был, что мы тебя никогда раньше не видели?

– Меня не призывали, вот я и не ездил никуда.

– Так ты же памятник заслужил! Знаешь, что сказал комендант Рейнгорода, этот красноносый пьяница? Он позволил себе заявить нам, наивным глупцам, предпринявшим это безумное четырехнедельное путешествие: «Что вам здесь нужно? У нас для вас нет применения!»

– Да брось ты! Неужели прямо так?

– Я еще тогда сострил, что и осел мог бы быть желанным гостем, если бы на спине мешок с деньгами принес! И что нам было делать? Нам, дуракам, пришлось сторожить пустые вагоны на грузовом вокзале. Железнодорожные вагоны, пустые!!! И вот сидим мы на мостовой, каждый на четыре тысячи франков беднее. Я тебе так скажу: мы, заграничные швейцарцы, там – никто. Перед нами прибыли еще двое, один из Аргентины, другой – из Канады, из какой-то дальней провинции, что у Тихого океана. Все там оставили – семьи, хозяйство… Так им оплатили… полцены билета – от Базеля! Нам, русским, возместили хотя бы цену билета от Женевы, так как мы туда прибыли. И сказали: когда снова сюда вернетесь, чтоб взяли открепительные бумаги и – адье, Гельвеция! А еда там – тошнотворная отрава! И дороговизна адская! Невозможно передать словами. Новая чашка стоит целое состояние! Так что тебе надо памятник поставить, что ты тогда не поехал.

По вечерам они сидят в Трехсвятительском у открытого окна. Уже весна, третья с тех пор, как Ребман за границей. Пономарь Василий и школьный служитель Петр сняли ставни, протерли уксусом стекла на окнах, сняли вату и полоски бумаги, которыми утепляли и заклеивали осенью каждый оконный проем. Нынче можно все снова откупорить и впустить весенний воздух – и в дом, и в сердце. И когда так сидишь перед открытым окном и смотришь сверху на низкие дома под зелеными крышами, а их внизу – целое море, действительно возникает ощущение, что ты находишься в большой деревне. О городе напоминает только звук трамвая, быстро пробегающего вниз по бульвару, да еще, по субботам и воскресеньям, «спектакли» на Хитровке, послужившие Горькому материалом для его пьесы «На дне». Знаменитый Хитровский рынок находится на расстоянии пистолетного выстрела от дома пастора. Иногда им снизу слышны удары, а затем видно, как полицейские ведут в участок толпу пойманных с поличным пьяных и ободранных «хитрованцев». Но обычно здесь тихо, как в саду, хотя во дворе вокруг церкви не растет ни кустика, ни цветочка.

Говорят о школе. И о каникулах на даче, которые приближаются с каждым днем и становятся главной темой всех разговоров в пасторском доме.

Раз в неделю все вместе ходят в «Колизей», красивый кинотеатр на Покровском бульваре.

И каждую неделю объезжают весь город в пустом вагоне трамвая линии «А». Садятся в трамвай на углу Трехсвятительского: на этой остановке вагоны почти всегда пустые. Говорят кондуктору «кругом!» и едут, как в манеже, по кругу, объезжая старый город: мимо Кремля, собора Христа-Спасителя с памятником Александру Третьему и мимо всех площадей, где прежде действительно были ведущие в город ворота, а теперь только остановки называются «воротами».

И когда через час они возвращаются домой, Оля уже поставила самовар, а мамаша зовет:

– Дети, чай пить!

 

Глава 5

Наконец-то наступил день, когда объявили о переезде на дачу: «Завтра переезжаем!» Как на зло, погода была дождливая. Лето вообще выдалось не особенно приветливое. Едва по-настоящему наступила весна, выманила всех из домов, пьянящим цветом вскружив головы, как снова загремело и заморосило, и полило. А несколько раз пошел даже такой снег, что пришлось расчищать дорожку. И ничего не оставалось, как сидеть дома, зябнуть и шутить, не желает ли кто выйти прогуляться.

Но нынче уже едут.

Больше недели в пасторском доме упаковывали все в соответствии с длиннющим, заблаговременно составленным списком. Половина домашней утвари едет с ними: столовая и кухонная посуда, аккуратно завернутая в газетную бумагу. Постельное и нательное белье. Одеяла. Целая гора подушек. Стенные и кухонные часы. Одежда. Обувь. Галоши. Дождевики. Остатки еды. Все, что необходимо в хозяйстве семье из десяти человек, чтобы всем было удобно и уютно. Даже фортепиано отправляется в путь.

Набралось два грузовика, заполненных доверху, так что пришлось веревками со всех сторон связывать багаж, чтобы не растерялся по дороге. В шесть утра началась погрузка: все, кто только мог, сносили вещи, даже кучер помогал; и когда Ребман в половине восьмого шел на службу, старый мерин стоял возле всё еще пустой грузовой телеги.

– Сколько времени им понадобится, чтобы добраться до места? – спросил он одного из ломовиков.

– При такой погоде и по таким дорогам? Не меньше семи-восьми часов.

Ехать пришлось даже дольше. Когда Ребман без четверти восемь вечера сошел с поезда в Болшево, как раз закончили разгрузку машин. Прибыли около пяти. Тряска была жуткая. Ломовики уже в дороге набрались, как следует. С этими извозчиками всегда так: только дашь им залог, тут же пропьют. Посуда в целости не доедет! Но теперь, слава Богу, все на месте и на время их оставят в покое. А погода еще наверняка переменится.

У заправляющего погодой Нина Федоровна заслужила баллы – иначе было бы даже несправедливо, учитывая все жертвы, которые ей пришлось принести: полный ящик осколков вместо посуды! Когда Ребман на следующее утро шел на восьмичасовой поезд, Небесных Дел Мастер улыбался сверху, словно хотел сказать: «Ну все, хватит, довольно посуды перебили!»

Ребман тоже был бы не прочь оказаться на каникулах, вместо того чтобы целыми днями просиживать в своем сумрачном «бюро», куда, даже в разгар лета, не в состоянии пробиться ни один луч солнца. Но расслабляться нельзя, иначе карьеры ему не сделать. Шеф каждый раз вовремя приманивает его кусочком сахару, как только заметит, что беднягу покидает вдохновение: например, по вечерам, когда «господин секретарь» посматривает на часы, как делают все, кто должен успеть на поезд. Но Ребману теперь уже не все равно, как было раньше. Об этом он не преминул сказать Николаю Максимовичу, когда тот в понедельник незадолго до шести хотел было начать диктовать. Если он не успеет на семичасовой поезд, то окажется дома только в девять и уже совсем не увидит дачи.

– Но ведь для дачи у вас остается воскресенье!

– Не совсем. Утром я должен играть на службе, а послеобеденное время пробегает вовсе незаметно. Может быть, я могу работать в час обеденного перерыва, чтобы вечером уходить вовремя?

– Нет, если мы начнем так поступать, – сразу же сообразил шеф, – все остальные последуют вашему примеру.

– Но ведь не всегда будет так – только летом, пока мы живем на даче.

Но Николай Максимович не желает об этом больше ничего слышать.

Он уступил только тогда, когда все пришли к нему и заявили, что хотят работать, как в Англии. Если у них английская фирма, – шеф ведь особенно этим гордится и при каждой возможности заявляет: «Мы – английская фирма!» – то хотя бы по субботам после обеда они отныне будут свободны, чтобы таким образом компенсировать четыре часа переработок в неделю. Тем, кто живет за городом, позволили по субботам уходить на два часа раньше, то есть в пять, а не в семь часов вечера.

Но тут Иван Михайлович выступил, как настоящий полицейский начальник. Этот мужчина с куриной грудью и ногами иксом заявил:

– Хорошо, Николай Максимович, тогда от имени всех сотрудников фирмы объявляю вам, – слово «всех» он произнес при этом особенно громко, – что мы, начиная со следующей субботы, после обеда не работаем!

И тут маленький человечек, который не может говорить «нет», вдруг присмирел и сказал, что они могут получить свои полдня, но только до наступления осени. С сентября снова вводится нормальная рабочая неделя.

Им действительно разрешили заканчивать работу в шесть вечера, а по субботам – в пять часов, это им тоже удалось из него выдавить. Конечно, седьмой час им придется отработать в обед, но это не очень серьезно: хоть они и остаются на рабочем месте, но при этом болтают. Андрюша следит за тем, чтобы предупредить всех в случае, если шеф вернется с обеда раньше. Но тот никогда не приходит до половины третьего.

Директору не понравилось, что Иван Михайлович позволил себе говорить от имени всех сотрудников:

– Я ожидал, что вы, Петр Иваныч, будете на моей стороне, – сказал он Ребману в тот же вечер, когда тот принес ему английскую корреспонденцию на подпись.

– Так оно и есть, – с полным спокойствием ответил ему Ребман.

– Почему же вы тогда ничего не сказали?

– Потому что я тоже был согласен с их требованиями.

Николай Максимович закричал во весь голос:

– И ты, Брут!

И тут у Ребмана впервые хватило мужества возразить начальству:

– Николай Максимович, что справедливо, то справедливо. Ведь нельзя же удерживать людей на рабочем месте дольше положенного. Какой в этом смысл? После шести к нам никто уже не заходит, почта отправлена, упаковщики следят, чтобы к пяти часам все было готово. Однако вам мало того, что мы выполняем по доброй воле, идя вам навстречу! Максим Максимович сказал мне, когда мы ездили на фабрику, что у его брата есть только один недостаток – он не умеет говорить «нет». Я этого недостатка за вами так и не заметил, хотя усиленно наблюдал. Мне очень жаль, но это так.

Шеф вдруг начал смеяться:

– Петр Иваныч, я думаю, вы ошиблись в выборе профессии. Вам нужно было стать дипломатом.

Ребман тоже смеется в ответ, довольный тем, что наконец сумел отбрить руководителя:

– Тогда можно было бы посочувствовать тем, кто попадет мне в руки!

Но тут шеф с мефистофелевской улыбочкой возразил:

– Кто знает. На свете бараньих голов больше, чем разумных, потому-то и существуют дипломаты. Меня вы, во всяком случае, не убедили. Я только потому позволил вам так долго говорить, что хотел посмотреть, насколько вы в этом сильны. – Он откинулся на спинку кресла. – Так-то вот!

Русское лето на даче нужно хоть однажды пережить самому. Это вам не курорт: здесь нет ни гостиниц, ни кафе, ни ресторанов, ни кондитерских и тому подобных заведений, где из людей выкачивают деньги, оставляя взамен заботы, так что, когда люди возвращаются домой, они видят, сколько выбросили на ветер и чувствуют себя еще большими дураками, чем до этого. На русской даче нет ничего, кроме леса, лугов, покоя и самого себя. Здесь с тебя слетает все лишнее, все, что мучает и тяготит; здесь снова становишься человеком со всеми его чувствами, становишься ребенком, каким ты был двадцать, тридцать или семьдесят лет назад.

Уже в первый понедельник, снова вернувшись из пасторского лесного рая в контору, Ребман почувствовал себя намного бодрее обычного: работа спорилась, дела шли в два раза быстрее. И вечером, по дороге домой, как только оказался за городом, – словно мешок картошки упал с его плеч. Вдыхаешь воздух полной грудью, смотришь в окно, а там тебе улыбается самая гостеприимная природа во всем Божьем мире: лес, еловый и буковый, долины в лугах, одна за другой, ручьи и речушки в свете вечернего солнца. Повсюду разбросаны деревни со множеством маленьких и больших загородных домов или дач, как говорят русские. На каждой станции сходит толпа горожан и каждый шагает к своему побеленному деревянному домику – некоторые дачи больше, чем в часе ходьбы от станции, – сокрытому за лесами и долинами, где хозяина к ужину ждет семья.

Для Ребмана это самое прекрасное чувство – когда знаешь, что тебя кто-то ждет. Со времени смерти матери он этого чувства не испытывал, думал, что больше оно к нему не вернется. Но вот теперь это снова случилось. Нет ни одного вечера, какая бы ни была погода, чтобы пасторские дети не стояли на вокзальчике, встречая его поезд, и по дороге не рассказывали ему, как старшему брату, все новости: сколько белых грибов они нашли сегодня, что за забастовку им устроила няня и что они еще успели за день натворить. Не было также и ни одного утра, чтобы хотя бы кто-то один не провожал его до станции и не махал вслед, пока поезд не скроется из виду.

В Болшево даже есть театр, правда, под открытым небом, но зато какой: в нем играют самые лучшие столичные актеры, даже из Художественного театра, проводящие здесь дачный сезон. А сбор от спектаклей отправляют в Красный Крест!

И какие же долгие здесь вечера! Ночь просто не желает наступать. А в половине третьего уже начинает сереть предрассветное небо. Лучше всего вообще не ложиться спать.

А закаты солнца! Таких Ребман нигде больше не видел, даже на море.

Нина Федоровна, между прочим, печется о семье не из десяти, а только из девяти человек: господин пастор, глава семьи, остался в городе. Там он сам убирает постель, сам готовит еду, исполняет свои обязанности духовника и представителя интересов немецких военнопленных. И пока хоть одна душа приходит в церковь, по воскресеньям отправляется служба. Но если напрасно «звонят» – на самом деле у протестантской церкви в Москве нет ни колоколов, ни башни, если бы над входом не было креста, никто бы вообще не знал, что это церковь, – то они ждут четверть часа после начала службы, и Павел Иванович говорит, что проповедовать и играть для пустых скамеек они не станут: закрываем лавочку до тех пор, пока не кончатся каникулы!

Город по воскресеньям словно вымирает: все, кто только в состоянии себе это позволить, на дачах. А на даче – солнце, мир, покой. Играют в теннис. Ходят купаться в пруду на маленькой лужайке у леса, которая напоминает садик пасхального зайчика. Или идут по грибы, если накануне был дождь, приносят домой полную корзинку превосходных свежих боровиков. Совершают дальние прогулки по окрестностям. Можно гулять, где хочешь, даже через железнодорожную насыпь перейти, по ней можно ходить и по верху. В Швейцарии, по крайней мере, в немецкой ее части, решили бы, что перед ними сумасшедшие, в лучшем случае покрутили бы пальцем у виска, а тут никто ничего не говорит, ведь, как уже упоминалось, железная дорога в России – что главная улица. Или идут кататься на лодочке, по речке, которая, спустившись с горки, змейкой извивается в лугах. А можно просто лежать в гамаке и в московском небе угадывать дальние глубины. Там клубятся таинственные потоки будущего – и никто еще не догадывается, что они сидят в самом кратере вулкана, готового к извержению.

Когда сотрудники «International Trading Company» в понедельник после обеда по обыкновению посиживали или болтали стоя, помощник бухгалтера Иван Михайлович как раз задал Ребману щекотливый вопрос, не хотел ли бы тот лучше быть русским, чем простым швейцарцем. Вдруг прибежал Андрюша и выпалил:

– На Мясницкой громят! Погром!!!

– Кого громят? – недоверчиво спросил упаковщик Карягин.

– Все, что немцам принадлежит и по-немецки называется. Сейчас они как раз у Вальдемара Бауэра.

– Но он же балтийский, то есть русский! – кричит Ребман, надевает кепку и выскакивает из дому.

На Мясницкой неразбериха, не протолкнуться. Двери всех магазинов раскрыты настежь, изо всех окон густо свисают головы зевак, словно ягоды виноградной грозди. Слышны крики, вой, удары, треск, стук. Вдали, со стороны Лубянской площади, движется толпа с портретами царя, по мостовой разбросаны зеленые, голубые и розовые стеганые одеяла, разодранные подушки и другое постельное белье, летающее по ветру и повисающее на трамвайных проводах. Из-за летающих повсюду перьев даже кажется, что посреди жаркого лета вдруг пошел снег.

А люди, эти добродушные, добросердечные русские люди, которые и мухи не обидят, которые еще так недавно истово молились перед иконами, чтобы святые угодники простили им все грехи перед ближними, вольные или невольные – стоят, глазеют и приговаривают, что, мол, «поделом этой германской сволочи», и смеются вовсю.

Ребман совсем забыл, что ему еще нужно написать и сегодня отправить по почте английское письмо. Он стоит как окаменевший: неужели такое возможно?

Погромщики уже так близко, что можно рассмотреть всех: студенты, но немного, несколько десятков. Они должны были заранее знать имена владельцев предприятий и магазинов, ведь далеко не на всех фирмах были вывески. Позже стало известно, откуда были получены адреса.

Шли от дома к дому, все русское, союзное или нейтральное оставляли в покое, но если пахло чем-то немецким, то сразу разлетались и стекла, и перья. Одним махом разбивались витрины, и всё содержимое оказывалось на улице: часы, фотографические товары, очки, постельное белье, шерстяные одеяла, одежда, обувь – все то, чего уже давно стало не хватать. Книги, журналы, нотные тетради, цветы, табачные и даже продовольственные товары – все выбрасывается прямо на улицу, рвется, бьется, ломается, нещадно уничтожается у всех на глазах.

А студенты стерегут все, как полицейские собаки. Тот, кто что-либо прикарманит или затолкает в рот, сразу получает на орехи. Но сами они что хотят, то и делают – им все позволено!

Вот они подошли к Мясницкому проезду, боковой улочке, где располагалась компания Ребмана.

– Здесь должна находиться фирма, принадлежащая двум немцам, – говорит один из студентов, – пошли.

И все погромщики направились к «International Trading». За ними следовала целая толпа зевак.

Но тут из дверей дома к ним вышел Николай Максимович. У него в руках был вставленный в рамку документ, которого Ребман раньше никогда не видел. Директор протянул его главарю и стал скандировать на своем ужасном русском:

– Мы – английская фирма, мы – английская фирма!

И Иван Михайлович, который с превеликим удовольствием уже давно ушел бы в прокуроры, бросив место младшего бухгалтера и кладовщика – тут как тут! Он свидетельствует четко и громко, что они действительно английская фирма, а все сотрудники – русские. Только вот этот – немец. И под «этим» он имел в виду Ребмана, которому как раз удалось наконец протиснуться вперед.

Студент с золотой нашивкой на воротнике поднял брови и, с ног до головы оглядев Ребмана, спросил:

– Он правду говорит?

Не отвечая ни слова, Ребман достал свой швейцарский паспорт – за который в данный момент он бы полжизни отдал – и протянул его студенту. Тот посмотрел, пролистал до последней страницы, где стояли русские печати, и сказал, обращаясь к остальным:

– Неправда, он – швейцарец.

И оставил Ребмана в покое. Только еще Елизавету Юльевну спросил, кто она такая.

– Я – эльзаска, но родилась в России и уже давно имею российское подданство.

– У вас есть документ?

Елизавета Юльевна достает из сумочки бумагу и предъявляет:

– Пожалуйте.

Главарь:

– Бек? Бек – это же немецкая фамилия!

– Нет, французская! Наша фамилия «Вес», последняя буква «сэ», а не «ка», что по-французски означает «клюв»! Это германцы против нашей воли дописали «к», еще в войну семидесятых годов. Из-за них дедушка эмигрировал тогда в Россию! – защищается Елизавета Юльевна и добавляет: – Между прочим, мой брат – офицер императорского гарнизона: капитан Юлий Юльевич Бек!

Тут главарь погромщиков отдал честь, снял фуражку и в самых вежливых выражениях извинился перед дамой за доставленное неудобство.

Фирму они тоже оставляют в покое.

– Это английская фирма, пойдемте!

Николай Максимович сделал своим сотрудникам знак, чтобы они возвращались по домам, на сегодня с работой покончено. Он бледен, как полотно, говорит с трудом.

Но Ребман, по-молодецки любопытный, не идет на поезд, а бежит за толпой на другую сторону, где у Мясницких ворот как раз потрошат магазин «Einem». Всем известно, что в России обосновался еще прадедушка владельца. У того знаменитая фабрика в Замоскворечье, как раз в том месте, где канал отходит от реки, напротив храма Христа-Спасителя, там, куда смотрит Александр Третий. А их магазины по всему городу, ни в одном приличном доме чайный стол не обходится без кондитерских изделий этой марки, и все делается руками русских и из русских продуктов.

Но фамилия Einem!!!

– Давай, ребята, громи!

Витрину уже разбили и на улицу полетели товары: торты, конфеты, все сорта пирожных с сахарной глазурью и без, с кремом, с шоколадом или без, тянучки, в палец длиной, карамели, в палец толщиной, фирменные конфеты «от Айнема» – полчаса надобно, чтобы такую одолеть.

Все, как дикари, набросились на сладости.

– Но только ногами, ботинками, а не в рот! – прозвучал громкий приказ.

Кто «не расслышал», тому свистом нагайки прочищают уши.

Через несколько домов находится представительство поставщика немецких кассовых аппаратов. Прямых поставок они больше не осуществляют, и сам представитель компании, тоже не немец, а русский, даже поставщик императорского двора, о чем свидетельствует царский орел, в виде рельефного орнамента украшающий каждый аппарат. Но продукт ведь немецкий, хоть и ввозится через Швецию, об этом студенты хорошо знают:

– Громи, давай!

В мгновение ока на улицу полетели тяжелые, из кованого железа, кассы, одна, перевернувшись в воздухе, ударилась о мостовую орлом, и тот повис, как на ниточке; другая упала на правый, третья – на левый бок. И каждый раз, когда императорский символ – который обычно почитают как самого Господа Бога – разбивается на кусочки, толпа вдохновенно орет «у-у-у-ра-а-а!»

И царь Николай Александрович смотрит на все происходящее с хоругви, которую несет студент, и даже не поморщится.

Есть и другие наблюдатели за тем, как тяжелые кассы вместе с императорским двуглавым орлом одна за другой совершают дугообразный полет: в переулке стоит целая сотня казаков. В плоских бескозырках, надетых набекрень, молча, с неподвижными лицами и с оружием наперевес, восседают они на конях, но с места не двигаются.

Вдруг один зевака обратился к Ребману:

– Скучно здесь, пойду лучше в центр, посмотрю на Тверской или на Кузнецком мосту, что там творится, а то здесь просто детские забавы.

И с этими словами он вскочил на подножку следующего трамвая.

Ребман к нему присоединяется: «Еще грубее, чем здесь? Это я должен сам увидеть!»

Сначала он идет на Кузнецкий мост. Здесь находится музыкальный магазин Циммермана, еще более огромный, чем у Идзиковского в Киеве или у Хуга в Цюрихе. В нем все можно приобрести, от губной гармошки до самого дорогого рояля Стейнвей, даже скрипка Страдивари у них имеется.

И здесь тоже народу – хоть по головам иди. Но тут уже хорошо поработали: на тротуаре перед магазином, у которого Ребман своими глазами видел и Рахманинова, и Скрябина, теперь валяются горы разорванных полусожженных нотных тетрадей, разбитых гитар, мандолин, балалаек, аккордеонов, скрипок, флейт, кларнетов, растоптанных и покореженных труб, тромбонов и фаготов.

Теперь подошла очередь «тяжелой артиллерии». «Внимание!»– раздался голос из окна с двойными стеклами в пятом этаже и показался хвост блестящего, чернолакированного рояля. Но дальше инструмент не проходит, рот слишком мал для такого куска. Словно кто-то держит в зубах слишком крупную добычу – не может проглотить, но и не хочет выпустить. Что делать? Берут топор и молоток, изо всей силы бьют по корпусу, – об убытках ведь в данном случае можно не беспокоиться. И началось: с ужасным грохотом тяжеленный рояль опрокинулся на мостовую – слышен звон струн, видно, как разлетается на части корпус. А на его останки сверху полетела крышка от рояля, а за нею – стулья, добивая все, что еще уцелело.

И опять откликнулся голос с пятого этажа: «Внимание!» – и вслед за роялем вывалилась фисгармония «Мустель» и сразу же развалилась на кусочки.

Ребман подошел ближе, и кого же он увидел? Одного из упаковщиков «International Trading», разрубающего топором уже мертвого «Мустеля».

– Что ты делаешь? Господь с тобой! – завопил он здоровяку прямо в лицо.

Услышав знакомый голос, упаковщик обернулся, осклабился во всю ширь русского лица и протянул Ребману топор:

– Давайте, Петр Иваныч, разобьем эту германскую морду!

Тут Ребман вспомнил, что ему в Барановичах говорил о русских Маньин: «Они все добродушные, пока не возьмут топор в руки; погодите, еще сами убедитесь!»

И вот теперь он собственными глазами видит то, как человек, хоть и русский или как раз именно русский, словно по мановению руки самого дьявола, превратился в дикого зверя.

– Ну вы и олухи царя небесного! – восклицает Ребман.

На Тверской, главной московской улице, где находятся торговые дома и самые большие магазины, посреди трамвайных путей лежат в кровавом месиве две руки и три-четыре пальца ног, уже совсем посиневшие.

– Это все, что осталось от «немецкой морды», – говорит проходящий мимо погромщик, – они вытащили его из магазина и выбросили прямо под трамвай. Остальное валяется там, в шахте.

В нескольких шагах от этого места новоявленные вандалы разоряли «Манделя», ставшего для Ребмана «придворным поставщиком одежды» после того, как этот магазин прошлой зимой превратил провинциального семинариста в Макса Линдера. Уже день клонится к вечеру, а полиции нет и следа. Тем временем отребье со всего города и окраин по-прежнему хлопочет. Хватают и тащат, что им вздумается. Со всех сторон видны перевозчики, направляющиеся в сторону вокзалов. Эти нынче заработают неплохо; движение такое, будто вся Москва переезжает.

Когда Ребман потом сидел в поезде и смотрел по сторонам, там и тут виднелись поднимающиеся в воздух столбы черного дыма.

По дороге на вокзал он еще стал свидетелем своего рода интермеццо. Как всегда в этот час, трамвай был настолько переполнен, что напоминал вылетевший пчелиный рой. Нужно было изо всех сил стараться, чтобы хоть как-то втиснуть ногу на ступеньку и удержаться, схватившись за других пассажиров. Но делать нечего – поезд ведь ждать не станет. Когда он так стоял, точно приклеенный, прямо на ходу запрыгнул какой-то подросток и вцепился в него, сначала обхватив сзади шею, а потом – грудь.

– Держись, котенок! – пошутил было Ребман, обернувшись через плечо.

Но вдруг он почувствовал, что этот хулиган шарит пальцами в заднем кармане его брюк, в том самом, куда он сунул кошелек с деньгами. Стоило только Ребману одной рукой взяться за соседа, как мальчишка спрыгнул, собираясь дать деру. Но пострадавший бросился за ним с криком:

– Держи вора, он украл мой кошелек!

И тут вдруг, как из-под земли, вырос полицейский. Сорванец попался ему прямо в руки, успев выбросить свою добычу под трамвай. Но страж порядка схватил его за шиворот:

– Марш в участок!

Будь Ребман чуть постарше и поумнее, он бы сказал полицейскому, чтобы тот отпустил мальчишку. Сегодня уже было столько грабежей, что несколько рублей уже ничего не решают, а он еще как-нибудь заработает. Однако вместо этого швейцарец говорит:

– Да, да, заберите его, проходимца эдакого! – И оставляет полицейскому свое имя и адрес.

Когда он вернулся в Болшево и добрался до их тихого пристанища посреди леса, там же оказался и господин пастор: забеспокоившись о семье, он сразу же появился на даче. Павел Иванович в полном отчаянье сообщил о том, что толпа разгромила дома некоторых членов их общины, и есть опасения, что имеются даже убитые.

– Кто же спровоцировал этот погром? – спросил Ребман.

Пастор удивленно посмотрел на собеседника:

– И в самом деле, кто? Те же, кто в свое время подущал чернь и на еврейские погромы. За всем этим, разумеется, стоит полиция. Ведь нужно же снова натравить на кого-то народ, который не желает больше поставлять фронту пушечного мяса. Вот увидите, о чем завтра напишут газеты, только, конечно же, не подкупленные. Пострадали ведь почти все принадлежавшие немцам фирмы и просто частные лица, являвшиеся, к тому же, потомственными российскими гражданами в нескольких поколениях; а всего того, что испортили, поломали и разбили сегодня, завтра будет недоставать тем же русским людям, сами потом увидите. Но правительству необходимы новые солдаты и, как уже было сказано, любой ценой.

Все оказалось даже намного хуже, чем можно было вообразить. Восемьдесят процентов разгромленных и сожженных фабрик и магазинов, как сообщили газеты, были русскими, многие из них работали для фронта, в их числе были, например, фабрики, производившие перевязочные материалы и прочие аптекарские товары. Во всех этих майерах, мюллерах и шульцах не было ничего немецкого, кроме фамилий, иначе их сыновья не воевали бы на передовой за Россию. Оставшиеся двадцать процентов пострадавших от погрома придерживались нейтралитета.

Об этом они узнали из газет, которые сопровождали свои данные подобающими комментариями: так войны не выиграть, лучше позаботиться о том, чтобы в бою у каждого солдата было настоящее оружие, а не деревянные винтовки, которыми «воюет» половина армии! А известно ли населению, что у пожилой дамы, которую с проломленным черепом вытащили из канала, оба сына погибли на фронте? Так что, вместо того, чтобы просыпаться утром в состоянии патриотического подъема и готовности жертвовать собой ради победы, город страдает от тяжкого похмелья, его захлестнула невиданная доселе волна скорби и разочарования.

Теперь уже военные в городе не просто выполняют функцию наблюдателей из укрытия. Когда Ребман без четверти восемь утра вышел из трамвая у Мясницких Ворот и собирался пройти мимо Почтамта, навстречу ему побежали люди, которых преследовали казаки, размахивавшие короткими нагайками и кричавшие: «Назад!»

Он увидел, как молодая девушка, которая каждый день ездила тем же утренним поездом, пытается пройти впереди него, но ей удается сделать лишь несколько шагов. «Назад!», – орет казак. Девушка хочет подняться по ступенькам к Почтамту, но казак на коне теснит ее, загоняет в угол и стегает нагайкой до тех пор, пока и блузка, и даже сорочка под ней не разлетаются в клочья. Только когда несчастная упала на землю, он перестал хлестать свою жертву.

«Со мной это не пройдет», – думает Ребман, достает свой паспорт и показывает казаку:

– Я швейцарец…

– Назад! – завопил верховой, и если бы Ребман не сумел молниеносно заскочить в подъезд, ему тоже досталось бы на орехи.

Когда он с опозданием на четверть часа явился в бюро, выяснилось, что звонили из полиции и вызывали его в участок!

– Что это вы натворили?

– Я? Ровным счетом ничего. Это, наверное, по поводу того воришки, который вчера вечером в трамвае стащил у меня кошелек.

– Отправляйтесь немедленно, – по-кошачьи ласково говорит Иван Михайлович, – я сообщу шефу, когда тот придет.

– Хорошо, – отвечает Ребман. – А когда я вернусь, мы с вами тет-а-тет поговорим по-мужски. Так что не забудьте предварительно прочесть «Отче наш»!

В участке его попросили предъявить паспорт, а затем дать показания о содержимом похищенного портмоне. Потом потерпевшему была устроена очная ставка с «преступником». Участковый пристав произнес при этом только одно слово:

– Он?

– Он, – кивнул Ребман.

– Так, – ухмыльнулся пристав, – на фронт его! Я тебя проучу, сукин ты сын!

Вернувшись в контору, Ребман тут же набросился на полицейского осведомителя Ивана Михайловича, который, впрочем, этого вполне заслуживал. Если бы студенты намедни поверили ему на слово, ни о чём не расспросив самого Ребмана, – а именно на это младший бухгалтер, кажется, и рассчитывал, – то, в духе вчерашних настроений, «вот этот немец» вполне мог бы тоже исчезнуть в водах обводного канала. Он приподнял «коллегу» за галстук – тот оказался легким, словно щепка, – и с такой силой зашвырнул его в противоположный угол складского помещения, что бедняга после этого неделю не показывался в бюро.

– Вы не должны были этого делать, – попенял ему явившийся на шум шеф. – Нам следует защищаться разумно, а не кулаками. «Не руби с плеча, не решай сгоряча», – учит народная мудрость.

А вечером, когда Ребман принес ему почту на подпись, Николай Максимович сказал:

– Я вас уже предостерегал и предупреждаю снова. Согласен, то, что он хотел отдать вас на растерзание толпе, было подло. Однако нынче вы нажили себе здесь смертельного врага. Иван Михайлович не успокоится, пока не уничтожит вас. Берегитесь этого человека!

Прошло почти два года, и в вихре сменявших друг друга событий Ребман давно позабыл об этом неприятном эпизоде. Он полагал, что и Иван Михайлович уже не помянет старого, – так вежлив и даже дружелюбен стал этот русский по отношению к своему швейцарскому сослуживцу. Но вдруг он нанес Ребману удар такой силы, что пришлось распрощаться не только с местом в «International», но и со всей прежней беззаботной жизнью.

 

Глава 6

Два года прошло с тех пор, как молодой загорелый офицер-артиллерист на набережной в Алуште у Черного моря уверенно заявлял, что казаки царя-батюшки порубят австрияков, как фарш на котлеты.

И вот однажды Ребман посреди ночи слышит, как к нему в комнату с топотом вломились какие-то люди. Он вскочил, сел на кровати, выглядывает из-за книжных полок, отделяющих его «спальню» от «жилой комнаты» и видит пастора, ходящего взад и вперед по своему кабинету перед офицером полиции.

Полицейский подходит к нему и громко вопрошает:

– Есть ли здесь еще кто-нибудь?

– Да, – слышен голос пастора, – молодой швейцарец, который у нас проживает.

– Разбудите его! – приказал офицер.

Ребман быстро впрыгнул в брюки и вышел.

– Кто вы такой и чем занимаетесь? – спросил его пристав.

Ребман вежливо отвечает и предъявляет ему паспорт. Он не чувствует ни малейшего страха, ведь он знает этого человека в лицо. И городового, который стоит в дверях, он тоже знает: они на Пасху держали друг друга в объятиях.

– Садитесь вот на этот стул, – говорит ему так же вежливо пристав, – после я должен буду с вами поговорить.

Ребман повинуется, как покорная овца. Когда все вышли, он спросил у городового, что, собственно, случилось. Но ответа не получил: огромный полицейский с саблей и револьвером на красной перевязи только стоит и смотрит в потолок.

– Я могу одеться? – спросил Ребман.

Городовой опять не ответил, только пальцем показал, чтобы Ребман оставался на месте.

Целая вечность прошла, пока ушедшие вернулись из кабинета пастора, пристав – с увесистой пачкой бумаг под мышкой. Он отдал ее городовому. Затем начал допрашивать Ребмана:

– Доводилось ли вам слышать, как пастор в церкви ругает правительство и августейшее семейство?

«Я этого не знаю, я ведь играю на органе», – пронеслось у Ребмана в голове. И он быстро проговорил:

– Как я могу об этом знать, я ведь никогда…

Его тут же перебил пастор:

– Молодой человек служит у нас органистом!

– Так, значит, вы знаете. Что же говорит пастор о правительстве и об их императорских величествах?

– Он о них молится.

– Молится? Мы слышали совсем иное!

– Я – нет. Я никогда ничего другого от него не слышал. Я даже удивлялся тому, что в нашей церкви молятся за правительство и за власть имущих. Это ведь не принято, о них, по нашему обычаю, молятся только раз в году, в определенный праздник. Но Павел Иванович делает это на каждой службе, даже называет имена их императорских величеств, всех членов августейшей семьи по очереди. Проповеди он говорит против войны, а не против правительства.

Утром за чаем они обсуждали эту историю: все ограничилось тем, что полиция изъяла гору писем от немецких военнопленных. Все, конечно, были напуганы, но надеялись, что это послужит Павлу Ивановичу уроком!

– А где он сам, арестован?

– Упаси Бог! Он уже снова в отъезде. Другого они бы, пожалуй, упекли, но у нашего папы, кажется, особый Ангел-Хранитель.

 

Глава 7

Время бежит. Война идет. Голод наступает. Все пришло в движение. Даже в прежде сонной державе батюшки-царя. Словно лавина, катится она в преисподнюю. Подобно тому мужику во время киевского ледохода, на одинокой льдине, вполне отдавшись на волю волн, застыл в своих санях Николай Александрович, самодержец всея Руси, царь финляндский и прочая, и прочая… Не глядит по сторонам. Никого не слушает. Не следует советам тех, кто, предвидя грядущую катастрофу, могут еще помочь ее предотвратить. Российская империя идет ко дну, стоя прямо, во весь рост.

Они его даже видели, царя-батюшку. Сразу после погрома он прибыл в Москву. И все, конечно, побежали на него поглазеть, в том числе и пасторские дети из Трехсвятительского вместе со швейцарцем, который предпочел бы теперь швейцарцем не быть. Они стояли перед Страстным монастырем на Тверском бульваре, впереди, прямо за полицейским кордоном. И каждый раз, когда слышалось в толпе «Вот, сейчас! Едут!», Ребман поднимал четырнадцатилетнюю Алю на руки, чтобы она лучше видела. Пока он раз двадцать так ее поднимал, успел рассудить, что, должно быть, не великое это удовольствие – всю жизнь носить взрослую женщину на руках, как предлагает на свадьбах пастор, если уже четырнадцатилетняя – столь тяжелая ноша.

После того как они два часа промучились, вдоволь насмотревшись на Пушкина, стоящего напротив них на пьедестале, наконец появился Ники. Но все было далеко не так, как ожидал Ребман: он не испытал ничего похожего на то умиление, что пленяет тебя в толпе на Пасху или в Рождество, так что приходится сдерживать слезы. Даже не так, как в театре – куда там! Ребман вообще ничего не чувствовал, кроме Алиного веса и ее пальцев, которые от волнения впивались ему в волосы. И он ничего не увидел, кроме маленького человека в военном мундире в открытом авто, беспрестанно отдававшего честь и посылающего приветствия во все стороны. Вот, собственно, и все.

Ребман выдумывал всякие несусветности: например, что бы сделал Пушкин, если бы увидел едущего к нему «помазанника Божия»? Спрыгнул бы он со своего пьедестала и кинулся к нему на шею? Или пал бы перед ним на колени в земном поклоне, как простой народ в церкви перед иконами? Или взмахнул бы рукой? Или просто улыбнулся? Ничего подобного не произошло. Пушкин не сделал ничего, когда мимо него проехал его государь, – даже не помахал ему вслед. Так и стоял со шляпой в руке, как стоит всегда, обнажив голову и зимой, и летом, и днем, и ночью, приветливо глядя на народ, но не на царя. И Петр Иванович Ребман справедливо решил, что вот он, настоящий царь, – стоит на пьедестале, а вовсе не тот маленький полковник в автомобиле.

Когда они снова сидели в трамвае и обсуждали августейший визит – какая на государе была форма, какие ордена на груди, как он всех смиренно приветствовал и улыбался, как будто каждому лично! – Ребман заметил в своей отрезвляющей манере:

– Такой же, как все. Если, конечно, это был он!

Тут его осадила старшая дочь пастора, Лена:

– Вы самый настоящий швейцарский плебей!

И из-за этого в доме разгорелся скандал. И так каждый раз: они ссорятся и спорят из-за подобных вещей. Поскольку Ребману и одного слова достаточно, чтобы выйти из себя, то со временем все разговоры в пасторском доме стали больше походить на споры. В таких случаях Нина Федоровна добродушно говорит:

– Дети, довольно!

Но это только подливает масла в огонь. Каждая сторона начинает защищать свою позицию: дети пастора – на двести процентов русскую, а Ребман, который щетинится, как еж, именно потому, что он в глубине души все еще швейцарец, – противоположную. После этого на несколько недель прекращаются игры, вечерние поездки на трамвае и походы в синематограф. Даже смеха из окон не слыхать. Если кто в такие дни пройдет мимо их дома, у него возникнет чувство, что здесь, и вправду, церковь.

Вечерами Ребман не идет домой, он звонит, что задержится на работе, садится в трамвай и едет к кому-то из своих друзей, чаще всего к Михаилу Ильичу. И тогда они музицируют, то есть Михаил Ильич играет на скрипке, а Ребман за семью закрытыми дверями должен слушать, несется ли «серебряный звон», слышен ли он и в самом дальнем уголке самой дальней комнаты? Или же звук на расстоянии даже усиливается, резонируя во всех встречающихся на его пути предметах? И каждый раз Ребман вбегает с криком:

– Это волшебная скрипка! Чем больше стен и дверей, тем громче она звучит!

Потом они пьют чай. И беседуют. Сначала о вполне будничных вещах. Например, о любви.

– Отчего ты не женишься? – может спросить Ребман.

Михаил Ильич смеется. Эта легкая веселость находит на него всегда, когда Ребман скажет какую-нибудь глупость:

– Потому что нельзя иметь двух жен, по крайней мере, так это было до сих пор!

– Да? А разве ты…?

Друг кивает:

– У меня, батенька, есть жена и двое детей!

– Ну и где же они? Признайся, ради Бога!

– В деревне. Так здоровее, по крайней мере, для семьи. Да и дешевле. Жена еще и учительницей работает.

– Но разве ты не хотел бы быть с ними?

Его друг смотрит куда-то вдаль:

– Нельзя иметь всего, чего пожелаешь. В нашем случае – так уж точно. Я нужен здесь, в городе. – А ты что же? Как у тебя с этим?

– Я, – говорит Ребман, – хотел бы каждого красивого ребенка взять на руки. Каждого! Мне кажется, что я ненормален.

– Наоборот, – смеется Михаил Ильич, – было бы ненормально, если бы молодой человек, тем более холостой, не испытывал такой потребности.

– Но чтобы всех подряд…

Михаил Ильич сделал затяжку, стряхнул пепел на газету, лежащую на столе:

– Но это только пока своих не заведешь – потом уж все едино.

Разговор опять заходит о войне и, как всегда, упирается в то, что грядет со все большей очевидностью, – в революцию. Михаил Ильич открыто говорит, что пришел конец всему, чем церковь две тысячи лет удерживала в повиновении весь мир, словно стадо идиотов!

Ребману эта тема вовсе не по душе. Он никогда не забудет единственного и главного совета, полученного от рейнгородского фабриканта: «Держитесь подальше от политики, в России это губительно!» Кроме того, он вырос в стране, где каждый может свободно развиваться в соответствии со своими наклонностями и способностями, где нет нужды в насилии и в давлении сверху: ни в царской полиции, ни в охранке, ни тем более – в революции! И потом с Ильичом вообще невозможно об этом говорить: всегда добрый и понимающий, он теряет способность к рассуждению, когда речь заходит о революции, и не знает пощады к тем, кто смотрит на мир не его глазами. Прежде всего он не оставляет камня на камне от мелкобуржуазных общественных порядков, которые являются причиной всех бед этого мира. Это единственный пункт, в котором у друзей нет никакого взаимопонимания, тут пропасть между ними так глубока, что с этим уже ничего не поделаешь.

Ребман охотнее всего ушел бы от разговора. Но Ильич берет его в оборот: он знает, как довести собеседника до белого каления, чтобы тот не сдержался и даже против своей воли начал отвечать.

– Петр Иванович, – говорит он младенчески невинно. – Петр Иванович, когда живешь в чужой стране, имеешь тут кусок хлеба, да еще и такую беззаботную жизнь, все равно нельзя оставаться столь равнодушным. Нужно хотя бы проявлять сочувствие!

– Вот я и проявляю! – огрызается Ребман раздраженно.

– Да, когда дело идет о твоей шкуре или кошельке. Все вы таковы, здесь в России, – ты и люди твоего сорта, – знай себе подзуживает Ильич.

И Ребман попадается на его удочку.

– Построить новый мир? – издевательски спрашивает он.

Ведь именно так перед этим говорил его друг: «Мы должны уничтожить этот прогнивший строй, снести эту развалюху и построить новый мир, в котором будет воздух и свет для тех, кто сегодня сидит во мраке».

– Это вы – строители нового мира?

Михаил Ильич кивает:

– Да, мы. Мы – единственные, кто в состоянии это сделать. Исходи желчью, сколько угодно, но это так!

– Это ты уйми свою желчь, – еще задиристее отвечает Ребман, – не то завтра будешь страдать от изжоги! Единственные они, как же! Валят все дерево, чтобы наколоть лучину!

– Нет, не дерево, а сухостой.

– А «сухостой» на вашем языке обозначает демократию, свободную волю большинства, которая определяет, что хорошо и полезно для всех и что нужно проводить в жизнь. Вы это называете сухостоем, потому что умеренное большинство не позволит вам делать то, что вздумается. Революции испокон веков делало меньшинство, и только потому, что ему самому хотелось иметь все то, за обладание чем они проклинали своих противников. Судьба масс этих господ никогда не интересовала, это только сыр в мышеловке. Сплошной обман, наглое надувательство в чистом виде! А как же иначе, если за этими господами не стоит большинство, а ведь поддержки народа у них и нет!

– Ах, вот как? – петушится Михаил Ильич, сжимая кулаки. – Вот как?

– Вот именно: шило на мыло, тот же Ники, только под другим именем – нет уж, увольте!

– Ты не можешь нас винить. Мы хотим другого.

– Нет, не хотите! Вам нужна революция, это у вас в крови. Но диктатура – это ведь не свобода, это же нечто противоположное. А насилие – на его почве еще никогда ничего не построили! Все хорошее и здоровое должно иметь возможность свободно развиваться. То, что действительно здорово и полезно, пробьет себе дорогу несмотря ни на какое сопротивление, даже против насилия устоит! Но к этому людей нельзя принуждать, этого можно добиться только воспитанием. Такая задача возлагается не на государство, а на семью и школу. И саму жизнь! Вы себя считаете великими пророками, но по сравнению с теми, кто проповедовал любовь к ближнему как основу человеческого общества, вы просто наивные дети!

Теперь Ильич ответил тоже резко:

– Проповедовали! Хватит с нас проповедей! Мы не говорим богатому: «Иди, продай все и раздай бедным!» Не пойдут! Мы говорим: «Довольно он попил крови из бедного народа, к черту с ним совсем!»

– А я-то всегда считал вас, русских, такими гуманистами, думал, что среди вас нет злых подстрекателей!

Михаил Ильич ответил холодно:

– Землетрясение еще никогда не было гуманным. Этого от него никто и не ждет. И старый дом нельзя просто подбелить. То есть можно, но что из этого выйдет?

– Если как следует поправить, то выйдет нечто красивое и уютное, и все будут останавливаться и с радостью любоваться.

– Нет, выйдет ерунда, дерьмо! – говорит Ильич, передразнивая недавний ребмановский пыл. – Нельзя вливать молодое вино в старые мехи – сгнили, порвутся. Неужели ты считаешь правильным, что кучка бездельников и паразитов лопаются от пресыщения, а миллионы тех, кто на них работает, страдают от голода. Это что, по-твоему, справедливо?

– Нет, – говорит Ребман, – это несправедливо, но изменить мы ничего не можем. Во всем мире так, везде немногим принадлежит все, а остальным – ничего.

– Нет! Мы можем это изменить. И мы изменим! У нас длинные руки!

– Нет, это не под силу никому, даже вам. Допустим, придут другие люди, но они будут не лучше прежних, просто грубее и бессовестнее!

Однажды Михаил Ильич взял друга с собой в «кружок», не предупредив, куда они идут, а то Ребман бы не пошел: что за лица! Он долго удивлялся, как Михаил Ильич может вращаться в таких кругах. «Это же интернациональный сброд, объединившийся в клику», – подумал он про себя. Его даже передернуло от мысли, что подобные типы могут оказаться у руля.

Ребман тогда сказал:

– Я никак не могу согласиться с тем, чего вы добиваетесь. Этому противится все мое существо, все мое происхождение. На место любви к ближнему и общественного примирения вы хотите поставить насилие. Этим насилием вы пытаетесь всех нас превратить в солдат, сделать из нас великую прусскую армию, где все шагают в ногу, все верят и думают одинаково, то есть так, как верите и думаете вы. Нравится это кому-то или не нравится, все обязаны говорить и мыслить одинаково. Нам придется даже дышать в одном темпе. Такова ваша система: весь мир – как одна казарма. И кто не подстраивается, того сломает машина – ты достаточно часто сам это повторял. Нет, друг мой, в таком мире я жить не хочу. Он хорош для тех, кто не знает ничего лучшего, чем уткнуться рылом в общенародное корыто. Нет уж, благодарю покорно!

 

Глава 8

Прошло два года с тех пор, как Ребман работает в «International». Уже в первый год он убедился на опыте, что Николай Максимович и его брат не ошиблись в расчетах, а они с пасторшей просчитались. Братья предвидели, что эта война не закончится не только через несколько недель, но даже и тогда, когда миллионы уйдут на фронт воевать за царя-батюшку, и что можно преспокойно заключать трехлетний контракт с молодым, изголодавшимся по работе швейцарцем, положив ему хорошее начальное жалование: через год-другой рубль все равно ничего не будет стоить. Так уже было в Крымскую войну семидесятых годов, в которой Россия даже непосредственно не участвовала. Тем не менее, понадобилось двадцать пять лет, чтобы рубль восстановился. Столько же времени, если не больше, уйдет и теперь. Так, видимо, рассуждали эти хитрые лисы-предприниматели.

И они рассчитали верно. Уже в первый год все стало дорожать: одежда, белье, еда – и прочее, и прочее.

– Теперь нужно несколько тысяч тогдашних рублей, чтобы прилично устроиться, – как-то сказал Иван Михайлович, когда они праздно стояли в лавке после обеда, убивая время.

– И что бы вы сделали, если бы у вас были эти несколько тысяч?

– Купил бы товару.

– Товару? Какого еще товару? И для чего? – удивился «директорский секретарь».

– Просто товару. Все равно какого. Всего, что еще можно купить за деньги.

– И что потом? Открыть магазин и сторожить свое богатство?

– Не совсем. Не нужно ни магазина, ни персонала – только ящики, чтобы попридержать товар до подходящего момента. Мы же тут каждый день видим, как это делается, вы ведь тоже учитесь. На чем сегодня больше всего зарабатывает «International»? На выжидании. Товар ведь постоянно дорожает, особенно если он уже в пути, а еще не оплачен. Только за два месяца, пока товар идет сюда из Англии или Германии, наш Николай Максимович зарабатывает больше, чем в прежние времена за полгода.

– Да, но что проку держать товар под спудом, дожидаясь, пока его стоимость возрастет, скажем, в три-четыре раза? Ведь потом придется соответственно дороже заплатить за следующие поставки! Если я сегодня куплю товару на две тысячи рублей, предположим, сигаретного табаку, который действительно каждую неделю дорожает, и продам его через два-три месяца за четыре тысячи, что я наживу? Ведь на эти четыре тысячи я тогда смогу взять товару не больше, чем сегодня на две!

Бывший сотрудник охранки поднял брови точно так же, как это делает Михаил Ильич, когда Ребман сморозит очередную глупость:

– Болван Петрович! А я-то думал, что у вас в Швейцарии хорошие школы!

– Хорошие. А разве в моих рассуждениях что-то не так?

– Оно-то так, да только наполовину. Четыре тысячи рублей, заработанных на земле, действительно имеют для производителя не большую покупательную способность, чем прежде две, потому что на эти деньги получишь столько же товару. Но другая половина счета неверна.

– Отчего же?

– А оттого, батенька, что за две тысячи рублей через три месяца сможешь купить только половину, а через год, может, и вообще ничегошеньки. Чем больше возрастает стоимость товара, тем ниже падает покупательная способность денег. Это так же просто, как дважды два. Кто несет деньги в банк, тот бросает их на ветер!

И тут «директорский секретарь» и бывший школьный учитель Ребман видит, что этот человек прав: держать деньги на сберегательном счету – значит отправлять их на свалку! Он должен это изменить. Но как?

Ребман переговорил с одним клиентом фирмы, петербургским евреем, который каждый месяц приезжает в Москву за товаром: конечно, весьма осторожно, так, чтобы никто не слышал. Между прочим, спросил, не посоветует ли тот ему, как устроить так, чтобы жалованье росло.

– Поискать другого шефа! – тут же нашелся старый пройдоха. – Я уже давно вам удивляюсь. Что вы забыли у него в конторе? Вы же с этого ничего не имеете.

– Легко сказать: поищи другого шефа, но где его взять?

– Здесь, – говорит старик и тычет Ребмана пальцем в грудь, будто хочет ее пробить, – вот где! Вы должны стоять на своих ногах, делать дела самостоятельно. Это нетрудно, если найдется нужная сумма. Сколько у вас в «Русско-азиатском банке»?

Ребман в оцепенении: «Откуда он знает, что у меня деньги в банке, и именно в «Русско-азиатском»?» Но тут он вспомнил, что они там однажды встречались, когда он оплачивал счета фирмы, а заодно и свои собственные. И, отбросив всякую осторожность, наивный Ребман сразу раскрывает перед хитрым евреем все свои карты:

– Что-то около двух тысяч рублей.

– Вы смогли за полтора года скопить две тысячи рублей? Тогда вы или гений, или водили меня за нос, жалуясь на безденежье. Сколько вы получаете?

Ребман не утаил и этого.

– С таким нищенским жалованием вы еще умудряетесь откладывать деньги? Можете мне не рассказывать сказки! Вы наверняка доите и другую корову.

– Да, и даже двух: одна – это московская протестантская церковь, где я играю на органе, а другая – госпожа пасторша. Я не хотел бы называть ее коровой, разве что в переносном смысле, просто я у нее живу и столуюсь пока за те же деньги, что и полтора года назад. И она следит за моими расходами, выдает мне ровно столько, сколько необходимо, а остальное я должен откладывать и сберегательную книжку хранить у нее. Без госпожи пасторши я бы ни копейки не отложил, был бы безработным, а, может быть, даже вовсе уехал бы из России.

– Вам, и вправду, повезло с вашей «коровой», – смеется еврей, – вам следует о ней заботиться.

– Я так и делаю. Нина Федоровна мне – как мать родная.

– Тогда я вам дам совет, – сказал собеседник уже совсем другим тоном и с совершенно другим выражением глаз, – ничего не меняйте, никто вас лучше не устроит, даже сам Кричевский из Петербурга.

– Да, но тогда пропадут мои деньги. Какая польза от того, что я экономлю и каждый рубль отношу в банк, если через год все мои сбережения обесценятся и превратятся в пыль!

Еврей взял его под локоток, как это у них водится:

– Оставайтесь на своем месте. Предпринимательство – не шутка. Я высказал мнение, не зная всех обстоятельств. К тому же, грядут большие перемены!

– Что вы хотите этим сказать?

Кричевский смотрит на него широко раскрытыми глазами:

– Юноша, вы что, слепой? Вы же образованный человек, а не темный мужик. Вот увидите, не пройдет и года, как русский фронт дрогнет и развалится, и тогда у нас будет революция!

– Не так громко! – заволновался Ребман.

Но его собеседник только улыбнулся:

– По мне, так пусть весь город слышит, это все равно общеизвестно. Ни один разумный человек уже не верит, что русские выиграют войну. Таких нет даже в генеральном штабе, в Петербурге, или где он там теперь заседает. Николашка может отречься, если захочет. Хорошо бы! И чем скорее, тем ему же лучше.

И так же, как Кричевский, говорили все вокруг. Кто бы не приходил с фронта – а таких нынче много – рассказывают, что там все разваливается и выходит из-под контроля. Солдаты бунтуют и убивают офицеров, их приходится гнать в атаку пулеметным огнем.

А в воскресенье после ужина, за чаем, даже Павел Иванович кричал через весь стол своим зычным голосом, что тот, кто еще и теперь не верит в революцию, слепее слепца и глупее глупца!

Только друг Ильич подчеркнуто спокоен. Как ловец, который выжидает, пока на него выбежит зверь, он говорит уклончиво:

– Наше время еще не пришло!

А в народе ходят рассказы о том, что творится при царском дворе, истории одна невероятнее другой: Распутин и компания! А Николашка, этот простофиля, еще и свечку держит! Рассказывают о невообразимых оргиях, о которых и во времена Нерона не слыхивали. Петербург – настоящий Содом, не придется удивляться, если на него прольется серный дождь!

В один субботний вечер, когда они как раз собирались закончить работу в «International» – теперь снова работают до семи – в отпуск с фронта пришел Сережа, бывший счетовод. Его пытались освободить от воинской повинности: выхлопотали свидетельство известного московского врача о том, что у него туберкулез костей в тяжелой форме, но даже это не помогло. Теперь он сидит в самом лучшем кресле, которое нашлось в конторе, – шеф его собственноручно принес из своего бюро, – пьет чай, курит предложенную хозяином сигарету, которую тот достал из золотого, украшенного бриллиантом портсигара, – но только одну! Фронтовик рассказывает о войне и отвечает на обычные вопросы, которые ему задают все по очереди: правда ли, что на фронте на трех солдат одна винтовка? И что они там почти никогда не получают горячей пищи? Что новобранцев, которые до этого не имели никакой физической подготовки, даже не занимались гимнастикой, после трех или четырех недель муштры гонят на передовую? И что там повсюду гниль и смрад?

Сережа кривит лицо в откровенной гримасе и с отвращением говорит:

– Фронт! Мне смешно, когда я слышу это слово. Вы здесь, вероятно, думаете, что за ним стоит нечто организованное, что там воюют по разработанному стратегическому плану. Так было раньше. А теперь нашему фронту грош цена. За него не дашь и мешка гнилой картошки. Он и сам дырявый мешок: это ненасытная прорва. Если у немца еще хватит дыхания и народу, то он одним маршем дойдет до Владивостока. Но они лучшие силы бросили на западный фронт, а на востоке лишь забавляются. Наши солдаты кончаются, – да, так он и говорит, – но уже не в бою, они кончаются в грязи, в дерьме, от голода или мрут в полевых госпиталях, в вагонах санитарных поездов, где они лежат по нескольку дней в ожидании помощи. Я увязал в грязи вместо того, чтобы твердо стоять на ногах – что я вообще за солдат! Теперь мне ничего не остается, как гнить заживо, у меня ведь в этой ноге и костей-то давно уж нет.

 

Глава 9

А теперь Петр Иванович Ребман, «секретарь дирекции в «International Trading Company», даже стал членом «Императорского яхт-клуба», самого аристократичного спортивного клуба во всей России. Это было бы невозможно, если бы Нина Федоровна не вручила ему две солидные рекомендации от своих влиятельных знакомых.

И вот он стал обладателем бело-голубого членского билета с императорским гербом и каждый вечер ездит тренироваться на Москву-реку. Один из тренеров, ужасно симпатичный молодой москвич, сразу им занялся и в первый же вечер в узкой одиночке с вращающимся сидением для штурмана вышел с ним на реку. Но первый блин оказался комом. Когда они через час вернулись, Ребман был полуживой и с множеством волдырей на руках. А тренер только покачал головой:

– Из вас никогда не выйдет гребца!

Именно это и подтолкнуло вечно колеблющегося Ребмана, возбудив в нем желание во что бы то ни стало сделаться первоклассным гребцом, помогло ему уже летом в четверке юниоров участвовать в регате, в которой его команда выиграла у четверки клуба «Геркулес», завоевав серебряную медаль.

Зато на фирме дела идут не совсем так, как ему хотелось бы. У господина секретаря сложилось мнение, что он работает за двоих – какое-то время он постоянно помогает на складе, а значит, заслуживает достойного вознаграждения. Но шеф об этом ничего и знать не желает.

– У вас ведь есть еще неплохой заработок на стороне, – заявил он и продолжал, не обращая внимания на возражения Ребмана, – если я вам дам надбавку, то на мне тут же повиснет вся свора. Я что, только протираю штаны в темном кабинете и деру три шкуры с работников? Я больше них зарабатываю потому, что я больше и лучше работаю! Покажите мне кого-нибудь усерднее меня, и я передам ему все предприятие!

Он кладет Ребману руку на плечо:

– Нет, не будет вам надбавки, Петр Иванович, я дам вам кое-что в сто раз более ценное – хороший совет: если кто-нибудь хочет от вас получить то, чего вы ему не хотите дать, лучше обойдите его десятой дорогой. Я вас не избегаю только потому, что отношусь, как к родному сыну!

И он опять заводит старую песню все с тем же припевом о том, как надо вести дела:

– Если кто-то справляется по телефону, есть ли у вас тот или иной товар, не нужно говорить, что у вас его нет – всегда стойте на том, что у вас есть все.

– А если он придет и увидит, что товара нет?

– Тогда продайте ему что-нибудь другое. Вы должны совершить с ним сделку, иначе вы не коммерсант. Если я, к примеру, приду к клиенту, которому хотел бы что-то продать, и он мне скажет: «Садитесь, Николай Максимович!», то я предложу, чтобы он оставался сидеть, а сам лучше постою. Потому что тот, кто сидит, теряет власть, а тот, кто стоит, имеет все преимущества. Так что садитесь, Петр Иванович, на стул моего брата. Этим я не пытаюсь вас себе подчинить, но хочу оказать вам честь. А теперь слушайте и запоминайте: если к вам приходит клиент и требует наждачной бумаги, которой мы не торгуем, все равно не отпускайте его без покупки. Вот только что кто-то заходил в магазин. Кто это был?

– Не знаю, я у него не спросил.

– Очень плохо. Вы обязаны всегда заполучить имя и адрес клиента. Чего он хотел?

– Открыток фирмы «Цико».

– И что вы ему ответили?

– Правду: что нынче у нас их нет, мы их еще только должны получить.

Шеф встал, подошел к своему «секретарю» и взял его за полу пиджака:

– Ну что, Петр Иваныч, вот вы сейчас вернетесь в магазин и к вам придет покупатель за наждаком, что скажете?

– А что говорить, скажу, что он где-то там на складе, за семью печатями! – раздраженно ответил «секретарь».

– Неверно, совершенно неверно, – отозвался шеф в том же вежливом тоне, даже с улыбкой.

– Вы должны продать ему фотоаппарат, желательно нашего производства. Если вам этого сделать не удастся, можете немедленно расстаться с мечтой о предпринимательстве!

В том же духе разговоры идут каждый раз, когда Ребман касается темы улучшения условий труда, и у него такое чувство, что следует еще и радоваться, что ему вообще платят.

Да, Николай Максимович ужасно скуп, он «запористый», как говорят швейцарцы: если кому-то из сотрудников что-либо нужно, то этот «безотказный» человек тут же найдет ему срочную работу. Он такой скряга, что жалеет даже скрепок: если получает письмо более одной страницы, просто загибает верхний угол и заглаживает ногтем, – мол, будет держаться, как со скрепкой, даже лучше.

А если приходит письмо со скрепками, он их всегда снимает и складывает в коробочку; там их у него уже больше сотни, но ни одной он еще не воспользовался.

Ребману ничего другого не остается, как продолжать тянуть лямку: по утрам и в обед тащиться в контору, вести английскую корреспонденцию, помогать в магазине, когда рассыльный не на месте, бегать на почту и в банк, а по субботам после обеда ездить на «фабрику» и там сочувственно кивать головой, когда бедняги столяры просят о копеечных надбавках. Наблюдать, как они стоят у окошка, из которого им на дощечке выдают нищенскую оплату, как дрожат их пальцы, когда они старательно выводят свою подпись или ставят вместо нее крест. Как ножом по сердцу эти вечные униженные просьбы, которые он вынужден выслушивать: «Петр Иваныч, дорогой, хороший, дайте нам надбавку, хоть несколько копеек, с такой оплатой ведь не прожить!» И ничего не остается, как только кивать головой – шеф этого и слушать не станет: «Поверьте, я испробовал все средства и пути, но ничего не выходит, я и сам никаких надбавок не имею».

Они благодарят и расходятся по местам. Еще никогда никто не посмел обидного слова сказать. Только, когда Ребман признал, что тоже ни разу не получал надбавки с тех самых пор, как поступил на должность, один подмастерье не сдержался:

– Коли так, то никакой он нам не хозяин, этот живоглот с Мясницкой, тогда он… – Тут последовало непонятное ругательство на русском языке.

В следующий понедельник Ребман поведал шефу о своем визите на фабрику. Когда тот, по обыкновению, отвечал, что ничего невозможно изменить, подчиненный вдруг спросил:

– Николай Максимович, а что значит «сволочь»?

Шеф покраснел, как кирпич:

– А откуда вы такие слова знаете, вас на фабрике просветили?

– Да. Но это было сказано не по моему адресу. Так что же, все-таки?

– П-п-п-ротивоположность п-п-прелести. – Николай Максимович, волнуясь, всегда заикался.

– А что такое прелесть?

– П-п-п-ротивоположность с-с-сволочи. Вы теперь довольны?

– Я думаю, что теперь я удовлетворен, – отозвался Ребман.

С этого дня с кассой на фабрику стал ездить Иван Михайлович.

Этим летом Ребман не ездил на дачу. Придумал отговорку, что слишком далеко. Правда, госпожа пасторша давно поняла истинную причину. Но, конечно, ничего не сказала. Ребман остался один в большом, полупустом городе. В шесть заканчивалась работа, а в половине седьмого он уже сидел в легкой и быстрой одноместной лодке и греб в сторону Воробьевых гор, что в часе езды вверх по реке. Отсюда в восемьсот двенадцатом году Наполеон впервые взирал на Москву. Теперь здесь находился принадлежавший яхт-клубу загородный дом. Там Ребман купается. Играет в теннис. А на следующее утро на веслах возвращается в город. Несмотря на занятия спортом, свежий воздух и улучшение аппетита, на сердце у него с каждым днем все тяжелее.

Раз в неделю он ходит к Михаилу Ильичу. Пьет с ним чай. Потом они едут в Сокольники, где друг, подменяя концертмейстера, играет первую скрипку в оркестре.

Как-то раз по дороге домой с одного из таких концертов в парке Ильич спросил:

– Петр Иваныч, братец, что это с тобой?

– Да что со мной станется? Спячка.

– Отчего?

Ребман смотрит в землю, чешет лоб, молчит.

– Так вот оно что! – догадался Ильич и покачал головой. – Тут грядет переворот в мировой истории, а у него, видишь ли, любовь! Надеюсь, ты тоскуешь по одной, а не сохнешь по нескольким сразу?

Будто уходя от ответа, Ребман резко наклонился, подхватив проплывавший по реке стебелек:

– Это просто ужасно, я влюбляюсь в каждую красивую барышню. Кошмар какой-то!

– Нет, – смеется друг, – ужасно то, что ты – плут и обманщик. Говори же, в чем дело! Может, смогу дать совет.

Не получив ответа, он замечает:

– Держись от них подальше!

Ребман сейчас напоминает побитую собаку:

– Все это было бы смешно, если бы не было так грустно. Сам Шекспир не изобрел бы такой невероятной комедии положений, а ведь он был мастер на такие дела. Представь себе: в клубе четыре девушки – Оля, Таня, Дуня и Клавдия, добрейшие создания, впрочем, как и все русские барышни. И нас в команде тоже четверо – это те ребята, с которыми мы выиграли у «Геркулесов» регату – Миша, Володя, Ваня и Петя. Петя – это я.

– И что же? – нетерпеливо подгоняет Ильич: им скоро выходить.

– Так вот, – продолжает Ребман, когда трамвай отъехал и они оказались на пустынном тротуаре, – представь себе, у каждого не та пара!

– Так поменяйтесь.

Ребман почти в отчаянии:

– В том-то и дело, что не можем: каждый хранит верность своей, то есть не той! – Он вздохнул так, что, наверное, услышала вся Москва. – Все остальное можешь себе домыслить, если тебе больше нечем заняться.

– Ничего не поделаешь, такова жизнь, – говорит Михаил Ильич. – Но, как говорится, до свадьбы заживет, затянется и эта рана.

Он смеется:

– В любовных делах, дитя мое, нужно иметь твердость!

Но, видя плачевное состояние своего друга, предлагает:

– Ты должен почитать книгу Гамсуна «Виктория. История одной любви». Там по сюжету все именно так, как у вас, только меньше действующих лиц, потому что Норвегия меньше России. А в остальном все то же. Прочти непременно!

Но Ребман не собирается читать Гамсуна и его «Викторию»… Чем может помочь книга, пусть даже такого знаменитого автора? Только еще тяжелее станет на душе.

Все так плохо, что даже шеф, обычно не отличающийся чувствительностью к настроению сотрудников, почуял неладное:

– Петр Иваныч, что с вами, вы больны? – спросил он как-то вечером, когда «секретарь» принес ему почту на подпись.

Ребман качает головой: нет, он не болен.

– Но вы плохо выглядите, в чем дело? Можете смело говорить – чем смогу, помогу.

– Мне никто не в силах помочь, – обреченно бормочет Ребман.

И тут шеф неожиданно догадался… Он по-отцовски смотрит на своего «протеже»:

– Неужели все так плохо? М-м-м-не очень жаль. Но от этого нужно освободиться. Не стоит гибнуть от неразделенной любви, найдите противоядие.

Он снял пенсне, подошел к Ребману и положил ему руку на плечо:

– Петр Иваныч, отныне я назначаю вас своим полномочным представителем и поручаю вам от имени и за счет фирмы посетить наших клиентов во всей России. Проедете от Петербурга до Одессы и дальше в Сибирь, а там – и до Владивостока. Тогда вы, во-первых, увидите большую часть мира, в тех местах даже я не бывал; а во-вторых, избавитесь от своей кручины. Поверьте мне, ничто не излечивает от несчастной любви быстрее и вернее, чем перемена мест.

При других обстоятельствах Ребман сразу обеими руками ухватился бы за такую возможность. Но он молод и неопытен, к тому же, по отцу он из Шляйтхайма, а по матери – из Кирхдорфа, а тамошние жители широко известны своим невероятным упрямством. Так что никуда он не уедет, а будет изо дня в день бегать в клуб и с бессильной ревностью наблюдать за тем, как Миша мелким бесом рассыпается перед Ольгой – его, Ребмана, Олей!

– Я подумаю, – говорит он шефу, – и дам ответ. Большое вам спасибо, Николай Максимович.

Но заманчивому предложению суждено было остаться без ответа.

 

Глава 10

Однажды вечером, когда шеф снова диктовал и намеревался, очевидно, продолжить до полуночи, Ребман неожиданно объявил:

– Николай Максимович, я больше не могу!

Он прикрыл рукой левый глаз:

– Я… я ничего не вижу правым глазом!

– Вам очевидно что-то попало в глаз, – отозвался шеф, – протрите или, нет, лучше пойдите промойте.

Ребман пошел. Промыл глаз. Снова вернулся:

– Я просто ничего не вижу!

– Совсем ничего?

– Нет, по сторонам вижу, но там, куда смотрю, не вижу ничего.

– Тогда идите домой. Выспитесь хорошенько. Вы переутомились.

Дома он обо всем рассказывает. Снова проверяет: ничего не изменилось.

– Вам нужно немедленно обратиться к врачу, – говорит Нина Федоровна, – с этим не шутят. Жаль, что дядя Валя больше не заведует глазной клиникой, а то я бы послала вас к нему.

– Ваш дядя был директором московской глазной клиники?

– Да, к сожалению, был.

– И почему же теперь нет?

– Видите ли, он не был идолослужителем, ко всем людям относился одинаково – и к бедным, и к богатым. Некоторым господам там, наверху, это не понравилось, и ему пришлось уйти. Мне и грустно, и немного смешно, когда я об этом думаю.

И она рассказала ему всю историю.

В один прекрасный день в клинику без предварительной записи приехала мадам генерал-губернаторша, первая гранд-дама Москвы, и ей предложили подождать в очереди. Но она в возмущении прошла прямо в процедурную: «Что это здесь у вас за манеры? Заставлять меня ждать! Я требую, чтобы меня немедленно…» Старый доктор не дал ей даже договорить: «Мадам, – обратился он к ней, – вы ошиблись адресом, я не ветеринар!» И, конечно, ему пришлось в тот же день уйти с должности. Теперь у него частная практика, но только для неимущих, – пациентам необходимо представить доказательства своего бедственного положения. А когда кто-то из богатых все же желает записаться на прием, врач запрашивает такой гонорар, который отпугивает даже толстосумов…

Она берет телефонную книгу:

– Вот вам адрес глазной клиники. Отправляйтесь завтра же, прямо с утра, еще до службы – телефонируйте им и предупредите, что придете позже.

Ребман пошел. Ему пришлось пройти обычную процедуру исследования: анализы крови, мочи, рентген; дать ответы на тысячу вопросов, а потом его направили еще и к терапевту. И когда он через два дня снова явился, то получил назначение каждое утро в шесть часов посещать клинику на Тверской для уколов. И в течение трех недель каждое утро вместо чаю и баранок он получал на завтрак соляной раствор – иглой, прямо в глаз. Результат: после трехнедельного курса никакого улучшения не наступило. Глаз по-прежнему ничего не видел.

– Значит, нам придется все же обратиться к дяде Вале, так этого нельзя оставлять, – говорит Нина Федоровна и сразу берется за аппарат. Разговор занял более четверти часа. Сначала она вообще сомневалась, захочет ли дядя с ней говорить, но, судя по всему, им удалось пообщаться. Когда хозяйка вернулась в комнату, она вся сияла:

– Завтра утром в шесть утра. Вот адрес.

Ребман берет записку, закрывает правый глаз и читает левым. Потом говорит:

– Это же совсем рядом с конторой, мне не нужно будет терять времени, и я еще успею до семи позавтракать, – в семь начинался его рабочий день, – шеф уже ворчит из-за того, что я несколько раз опаздывал на четверть часа. Сам он этого, конечно, не видел, потому что никогда раньше девяти не приходит. Но нашлись доброхоты, которые обо всем доложили.

На следующий день ровно в шесть утра он позвонил в квартиру профессора. Открыла пожилая женщина, вероятно, прислуга. А вот и сам хозяин: в пижаме и в домашнем халате он протрусил впереди Ребмана в процедурный кабинет, такой маленький, что в нем и двоим тесно:

– Проходите!

Голос у него совсем «заржавевший», как у органа, на котором давно никто не играл.

Он указал на стул напротив письменного стола, сам сел за стол, закурил папиросу – перед ним стояла полная коробка на сто штук. Раскрыл регистрационный журнал. Взял перо в руку. Записал личные данные пациента.

Затем хрипло осведомился:

– Какими средствами вы располагаете?

Ребман называет свой оклад должности стажера…

– Вот даже как! – ядовито замечает профессор.

…Сообщает, сколько получает в качестве органиста…

– С этой должностью вам, наверное, помогла баронесса!

– Господин профессор имеет в виду Нину Федоровну?

– Кого же еще! Это она навязала мне нового больного: видимо, думает, что мне все еще не хватает практики. Она вообще обо всех хлопочет. А когда сама оказывается в беде, никого рядом нет. Сколько вы можете заплатить?

– Я думаю, столько, сколько господин профессор посчитает…

– Нет, этого вы не в состоянии сделать, это даже генерал-губернаторше, этой безмозглой корове, было не по карману. Пятьдесят рублей сможете заплатить?

– За один визит?

– Нет, за весь курс лечения. От четырех до пяти недель. Полтора часа в день. Столько времени потребуется для того, чтобы вы снова начали видеть – это ясно и без осмотра.

– Но тогда я буду опаздывать на службу!

– А кто ваш шеф?

Ребман назвал фамилию. Профессор проскрипел с желчной ухмылкой:

– Так скажите же этому быку, что речь идет о глазе, а это важнее, чем весь его навоз. Так ему и передайте вместе с приветом от меня! Итак, вы в состоянии заплатить пятьдесят рублей?

– Да, могу, и даже с удовольствием, если господин профессор так добр…

– Я не добрый. Верблюд добрый. Мы вас вылечим. Рассказывайте все, что о себе знаете, с самого раннего детства. Жизнь человека начинается лет за двести до школы, о чем большинство даже и не подозревает!

Эти последние слова он произнес таким тоном, как если бы хотел сказать: вот идиоты!

– Итак, сколько лет насчитывает история вашего рода – с обеих сторон? Кем были ваши прапрадедушки? Чем они занимались?

Ребман рассказывает, что по отцу он родом из…

– Это ваше воронье гнездо по ту сторону Луны меня не интересует, рассказывайте о семье!

Ребман рассказывает:

– По отцовской линии наш род можно проследить до 1311 года, имеется датированное свидетельство с печатью. «Если этот старик думает, что только он один может себе позволять колкости, то ошибается: мы, шафхаузенские, тоже не лыком шиты». И он добавил:

– Но меня тогда еще и на свете не было!

– Жаль, – так же едко говорит профессор, который между тем снова закурил свежую папиросу. И чем же занимались ваши уважаемые предки?

– Первый, о ком мы знаем, был сборщиком подати.

– Завидное происхождение! Мытарь и грешник! Благодарствую! – продолжает в том же тоне профессор, но все же при этом что-то записывает.

Если бы старик, сидящий сейчас перед ним, был первым встречным, Ребман просто треснул бы его журналом по башке и ушел. Но Нина Федоровна предупредила его, чтобы держал себя в руках: «Дядя Валя только с виду такой невежа, к тому же, он весьма озлоблен. Не дайте ему вывести вас из себя – тогда всему конец, а это было бы грешно, потому что, если вам кто и может помочь, так только он». Ребман об этом помнил, и с улыбкой, как будто ему сделали большой комплимент, описывает и всю свою жизнь, и историю обоих семейств, – словом, все, чего требует профессор. А старик все записывает, больше чем три четверти часа, пишет и курит одну папиросу за другой – пепельница уже полна раздавленными окурками. Когда Ребман сообщил, что его дедушка по отцу был портным, а по матери – трактирщиком, членом церковного совета, окружным судьей, депутатом кантонального парламента и прочая и прочая, профессор отложил перо, откинулся на спинку кресла и заключил:

– Теперь все ясно. С этого периода жизни и начинается история вашей болезни. Всему виной эти два господина – уважаемый мастер портновского дела и еще более уважаемый господин депутат парламента, окружной судья и так далее. Пардон, старею, запамятовал: первым грешником в семье был не портной, а мытарь. Если бы эти двое остались верны своему крестьянскому сословию, ибо с окружным судьей с материнской стороны и всеми его регалиями можно было бы примириться, принимая во внимание швейцарские условия, передо мной сегодня не сидел бы дегенерат. А ведь вы являетесь хрестоматийным дегенератом! Вас можно показывать публике, посадив в клетку. Но в этом случае вы вряд ли были бы счастливы. Впрочем, я вас, конечно, не виню. Это не ваша ошибка, вы полностью оправданы.

Он затянулся так, что сразу испепелил полпапиросы. Вдохнул. Выпустил дым через нос. Затем сказал:

– Не смотрите на меня, как на старую глупую обезьяну, как бы не раскаяться! Я ведь ваш собрат-дегенерат. Даже психопат. Таковы все, кто чего-то добился в жизни. Гете тоже был одним из нас – и в гораздо большей степени! Но я хотя бы открыто все признаю. А эти господа, мои коллеги, обижаются, набычиваются, когда говоришь им об этом. А вот меня такой вердикт нисколько не задевает. Так что вы выиграли первый раунд. А я было надеялся, что выведу вас из равновесия и смогу послать к черту. А теперь вам придется полностью предать себя в мои руки и претерпеть все процедуры. Можем начинать, у меня все готово!

После такой прелюдии он осматривает Ребмана при помощи зеркальца долго и основательно. Приходится косить во все стороны. И глаза уже полны слез.

Затем доктор указал на железный табурет у стены, выкрашенный белым, – точно такие же есть во всех больницах.

Ребман садится, опершись спиной на стену. Ждет, что будет дальше.

Профессор тоже садится на круглый эмалированный табурет совсем близко, так близко, что пришлось раздвинуть колени. Затем он берет инструмент, что-то вроде грифеля из слоновой кости с кнопочкой впереди. От него вниз отходит электрический провод, подключенный к батарее, которая поместилась на полу возле стула Ребмана. Профессор повернул выключатель. Смазал кнопку чем-то белым, очевидно, это вазелин. И началось:

– Голову вперед! Еще! Еще вперед! А теперь не двигаться!

Он водит кнопкой по глазному яблоку Ребмана, надавливая изо всей силы, не обращая внимания на то, что захватывает и ресницы; давит и массирует – вверх, вниз, туда, сюда. Колет, словно иголкой. Хочется подпрыгнуть от боли.

– Вам больно?

«Молчание – знак согласия», – думает Ребман и не отвечает; но по его щекам катятся слезы.

– Вам больно?! – опять спрашивает профессор и давит еще сильнее. – Отвечайте!

– Да, больно, – наконец признает Ребман.

– Так и нужно! Больной орган надобно растолкать, как ленивого работника! Удивлены?

И снова в глаз вцепилась злая собака, терзая его безжалостными укусами.

«А может быть, он садист, ему просто нравится мучить?» – пугается Ребман.

Профессор, словно читая его мысли, отключил батарею, повернув тумблер, снова опустил грифель в баночку, и тут Ребман едва не вскочил со стула – его ударило, словно током. Этот сумасшедший принялся что есть силы давить и массировать, особенно в уголке глаза около носовой кости, там, где было больнее всего.

Он снова включил ток. Снова удар в уголок глаза. Добрые четверть часа продолжался этот страшный массаж.

Затем он услышал:

– Ну вот, сегодня мы сделали первую попытку. Завтра начнем настоящее лечение. Если вы его так же хорошо перенесете, я возьму обратно половину из того, что я нынче наговорил о ваших почтенных предках. А теперь пройдите в салон. Там экономка подаст вам завтрак. После этого час полежите на кушетке. Затем можете идти.

– Куда идти?

– На службу, куда же еще! А завтра приходите снова. В то же время. Каждый день.

– Даже… даже по воскресеньям?

– Что значит даже? Сказано же вам – каждый день. Лечиться приходится без выходных.

– И никакой диеты, мне все можно есть?

– Все, что захотите или что получите.

– И грести можно? И курить?

– Гребля – это здорово. А вот курение… Мне бы следовало его запрещать, но поскольку я сам не без греха… Сколько вы выкуриваете за день?

Ребман отвечает.

Профессор смеется:

– Это не значит курить. Я курю даже за едой. Этому я научился в студенческие годы, тогда вместо еды выкуривал свои сорок-пятьдесят папирос ежедневно. День длился двадцать четыре часа! Сколько вам приходится работать?

– Официально десять часов. Но обычно – двенадцать.

– Все же менее двадцати четырех часов. Теперь уже не работают, а только бездельничают. Ну, до завтра.

Ребман благодарит профессора, даже протягивает ему руку, которую тот пожимает, и выходит. В салоне накрыт круглый стол. Но только на одну персону. Когда экономка услышала, что кто-то вошел, она принесла самовар, спросила, какой чай предпочитает господин и сколько класть сахару. И это в то время, когда его было уже не достать! Затем она принесла теплый хлеб, масло и яйца, сваренные всмятку.

– Это все мне одному? – успел спросить Ребман перед тем, как она снова исчезла.

– Ну да, а кому же еще? Вы у него на особом счету, раз он приказал поставить на стол то, что сегодня получают только по рецепту и чего он и сам-то не ест. Или вы туберкулезник, хотя это вряд ли, – услышал он из-за двери.

И подумал: «Если бы я такой завтрак вздумал заказать в гостинице, мне пришлось бы заплатить за него, по меньшей мере, столько же, сколько этот добрый человек запросил за все лечение. Он, и вправду, редкий чудак».

Он поел и утерся дамастовой салфеткой. Такого завтрака он не едал с тех пор, как исправлял в Брянске должность «месье». Затем прилег на красивую мягкую кушетку у стены. Положил руки под голову. Рассматривает комнату: великолепные картины у этого профессора! И изысканная мебель. Красивые светильники. И редкая китайская посуда. Так что он не из бедных. Но почему же больше никто не приходит? «За все время, что я здесь, не было никого, а уже скоро восемь». И тут его осенило: «Ах я глупец! Даже не спросил о диагнозе!»

Не успел он так подумать, как открылась дверь процедурной, и оттуда вышел профессор.

Ребман встал: ведь неприлично лежать, развалясь, в чужой квартире. Но старик ему запретил:

– Лежите спокойно!

Он прошелся по комнате. У дверей обернулся:

– Итак, завтра в то же время. Не опаздывайте, ждать не стану. И не забудьте привести с собой всю эту вашу конфедерацию. Всех до единого!

Три недели продолжаются процедуры. И каждый день Ребман получает ток большего напряжения. Но он привыкает к этому. Безропотно сносит все. И, когда профессор спрашивает, больно ли ему, он не молчит, а говорит «нет», даже если готов взвыть от боли. Он уже убедился, что тогда его мучитель сразу выключает ток и массирует очень мягко. В первый раз, когда он выдержал настоящий массаж, – а процедура длилась три четверти часа – от дикой боли можно было сойти с ума. Но он не выдал себя ни одним стоном, терпел до тех пор, пока сам профессор не устал. В конце концов врачу пришлось самому сделать паузу, встать, сесть за стол и закурить. Он выкурил две папиросы подряд. Нет, он их просто поглотил. И стал рассказывать о студенческих временах. И о коллегах, которых он иначе как быками не называл. О пациентах— те еще штучки, как, впрочем, и все люди. Сравнивать их со скотиной, значит, оскорблять животный мир. После этой шутки он хохотал, как настоящий дьявол. Ото всех его рассказов и острот веяло большим разочарованием, даже настоящим горем, которое вызывало в нем всеобщее падение нравов.

Когда первая часть курса закончилась, доктор заметил с улыбкой:

– Ну вы и штучка, разрази меня гром! И второй раунд выиграли! А я ведь увеличил напряжение. Кажется, у вас, швейцарцев, в жилах течет не имбирный сок. Или это шафхаузенцы такие стойкие?

– Да, особенно те, что из Шляйтхайма, знамениты своим упорством.

И тут он точно изобразил на лице улыбку, как у профессора, а пародировать людей он был мастер:

– Вы думали, что сможете довести меня до слез? Я еще никогда не рыдал, даже когда потерял лучшего друга, да еще и на глазах всего класса.

– Расскажите мне об этом друге. Он тоже был швейцарцем?

– Нет, он был негр, ну полукровка, южноамериканец, сын голландца и мулатки.

И он рассказал профессору всю историю: как он сначала на дух не выносил этого «негра», как они столкнулись, когда их стравили, и к чему все это привело – получился целый роман. И старик его слушал, как ребенок, которому мать рассказывает занимательную историю. Когда она закончилась, он заметил:

– Да вы рассказываете так, словно из книжки! Знаете ли вы, что у вас талант?

– Нет, не знаю, мне никто никогда об этом не говорил.

– А я говорю! Вам следует познакомиться с моим братом. Вы уже слышали о нем?

– Не только слышал, но даже сам видел этого выдающегося артиста, – с уважением ответил Ребман.

Профессор пропустил это замечание мимо ушей:

– Я хочу его с вами познакомить. Мы должны найти способ поддержать ваше дарование. Будет очень жаль, если вы останетесь прозябать у этого – как бишь его?

Ребман назвал фирму, где он служил. Но доктор, который, судя по всему, знал, о ком идет речь, рассмеялся так, что, казалось, у него вот-вот случится приступ:

– «International Trading Company»! Двое – нет, даже не мужчин, а пигмеев! Лучше бы эти два еврея – да, так он так и говорит, а сам ведь, небось, тоже из их числа – честно и откровенно написали на своей вывеске: «Международное общество надувателей и эксплуататоров». Вам там не место, нужно что-то менять, иначе опозорите всю конфедерацию!

Через четыре недели зрение у Ребмана улучшилось до такой степени, что он видел так же хорошо, как и прежде – с глаза спала пелена, исчезнув без следа.

 

Глава 11

Снова Иван Михайлович, помощник бухгалтера, озадачил Ребмана предложением принять наконец российское подданство. Ведь и говорит он уже, как здешний, и вообще ведет себя, как свой, как тут и родился. Только очень внимательный наблюдатель может заметить, что Ребман – иностранец. Но наш швейцарец отрицательно качает головой:

– Нет, и еще раз нет, я ведь уже не однажды говорил!

Тут они видят, как шеф, въехав во двор на извозчике, быстро сунул тому банкноту и, не дожидаясь сдачи, прошмыгнул в здание:

– Вы слышали, слышали, ц-ц-ц-арь от-т-т-рекся!!!

После этих слов воцарилась полная тишина.

О том, что грядут перемены, давно знали все, а после случившегося в Юсуповском дворце в Петербурге двадцать девятого января прошлого года, даже Гришке Распутину пришлось в это поверить, хоть и слишком поздно. Однако…

– Николай Максимович, вы не в себе? – громко спросил «секретарь дирекции».

Маленький человечек подбросил в воздух астраханскую кепку:

– Не только меня, всю Россию пьянит это известие! Идите же, празднуйте со всеми вместе, на сегодня работа отменяется!

Когда они вышли на Мясницкую, там уже было черно от множества народу. Весь город высыпал на улицу. Толпа такая, что хоть людьми торгуй. И все обнимаются, поют, ликуют. Даже из пригородов приехали «поглядеть на революцию». Это для них, кажется, нечто вроде представления. Трамваи переполнены. Даже на крышах домов расселись зрители. Изо всех окон, со всех балконов люди машут друг другу, повсюду слышны возгласы радости и восторга.

– Ну, Петр Иваныч, – говорит Ребману увязавшийся за ним Иван Михайлович, – что вы теперь скажете, не передумали?!

Ребман ответил со слезами на глазах:

– Нет, но сейчас, ей-богу, я жалею, что не родился русским!

Вдруг кто-то кинулся ему на шею с криком:

– Слабода, братец, слаа-боо-даа!

И расцеловал его в обе щеки.

И Петр Иваныч, с мокрым от слез лицом, целует его и остальных, переходя из рук в руки:

– Братец! Братец!

Ни одного выстрела. Ни одной срубленной головы. Ни одной виселицы с повешенными контрреволюционерами. Ни одного грубого слова не слышно в толпе. Все, высокие и низкие, бедные и богатые, держат друг друга в объятиях, поют со слезами умиления на глазах. На всех лицах можно прочесть благую весть: свобода, свобода для всех!

Тут и там в толпе слышны разговоры: «Такой революции еще не бывало нигде и никогда от начала мира! Это революция настоящей братской любви, на которую способны только русские!»

Даже полиции не приходится отвечать за свои позорные дела: стражей порядка просто водят по городу с фуражками, повернутыми козырьком на затылок, с подвешенными на портупеях детскими сабельками. Тех, кого еще недавно все так ненавидели и боялись, сегодня выставили на посмешище: поют о них частушки и кричат вслед ругательства. Но рукоприкладства, надругательства или какого-либо еще насилия нет и в помине. Они ведь сразу объявили о своей солидарности с революцией. Сейчас над ними потешаются – вполне заслуженное ими наказание, – а завтра пусть себе служат, но уже народу, а не его угнетателям.

Всю ночь продолжается праздник. Церкви переполнены, народ не вмещается в них, люди стоят на улице. Со всех колоколен раздается трезвон, словно в пасхальную ночь.

Ребман сразу позвонил Михаилу Ильичу, чтоб узнать, дома ли он. Потом в переполненном трамвае поехал к другу. И с порога воскликнул:

– Как, ты не на улице?

Они порывисто обнялись:

– Ты был прав, такой революции, как эта, еще на свете не бывало!

Дело в том, что Ильич как-то говорил в одной из их бесед, что грядет небывалая, невиданная в мире революция.

Однако Михаил Ильич ни капельки не воодушевлен, и с лицом человека, посаженного на муравейник, он замечает:

– Это вообще никакая не революция. Это просто балаган, ярмарка, шествие шутов, изображающих революцию. Народ радуется, как ребенок, когда где-то горит. Там, где для них светит солнце, для нас еще полный мрак, и там, где им видится прямая улица, мы видим только камни, камни и камни. Революция – это большая работа, которая только теперь и начинается. Наш народ и все, кто сейчас торжествует вместе с ним, напоминают нищего, вдруг унаследовавшего миллион: он совершенно не знает, что делать со свалившимся на него богатством. Он не готов действовать, потому что денно и нощно думал только о себе, о своих бедах и горестях. Раньше он знал, чего желает: миллион! Теперь же, когда желаемое получено, он уже не знает, чего хочет, и устраивает всякие глупости. В конце концов ему даже начинает казаться, что прежде было лучше. Увидишь еще, как все повернется!

И товарищ как в воду глядел. Народ понимал эту новую чудесную свободу так, что отныне ни у кого нет никаких обязанностей, что можно бесплатно ездить на поезде и на трамвае, письма и посылки отправлять тоже без денег; вход в театр, в концерт или в кино тоже должен быть бесплатным; что налоги никакому государству платить не нужно. «Теперича слабода!» – звучит в ответ на требование кондуктора предъявить билет, а если тот попробует высадить зайца, то такого служаку либо засмеют, либо объяснят ему, что теперь настала свобода для всех и во всем. Даже если кое-кому это невдомек!

Повсюду страшная неразбериха. Все пошло прахом. Даже на фронте. Солдаты только и делают, что братаются с немцами и дезертируют. Берут с собой все, что подвернется под руку, чтобы в дороге обменять на еду; а когда уже нечего менять, то тащат все подряд, не спрашивая ни у кого разрешения. Каждый день на московские вокзалы прибывают толпы солдат, они висят на подножках поездов, сидят на крышах вагонов, а потом пробираются через город к тому вокзалу, с которого отходят поезда в нужном им направлении. И если одному из них сказать: «Товарищ, как же вы могли бросить фронт, разве вы не знаете, что немец стоит под Петроградом?», то наверняка услышишь в ответ: «А нам-то что? Питер – это ведь не наша деревня!»

К чему все это приведет, стало ясно очень скоро: почта и железная дорога, которые раньше исправно функционировали, стали давать сбои. Поставки продовольствия и горючего прекратились. Начался голод. Всего за несколько недель цены подскочили в три-четыре раза. Теперь плати, сколько требуют, а не то!.. Купить еще кое-что можно, но только на черном рынке, если есть деньги в кармане, – эти новые рубли-»керенки», которые печатают пачками, как почтовые марки: желтые двадцатки и красные сорокарублевки. Более мелких купюр нет, да они и не имели бы никакой ценности, потому что за меньшую сумму все равно ничего не купишь. Они даже не перфорированы, их нужно ножницами разрезать, и так кустарно сделаны, что каждый дурак может их без труда подделать на любом типографском станке. Тысяча рублей – тоже на красных, а пятьсот – на желтых листах. И если раньше зарабатывали двести рублей в месяц и на них можно было не только прожить, но даже еще и отложить кое-что, то теперь целой пачки денег не хватает и на неделю. Меньше чем за сорок рублей теперь уже не пообедаешь, даже в самой дешевой и примитивной забегаловке. Мука, сахар, чай, табак – все, что раньше было хорошего качества и в любых количествах, вдруг словно испарилось. В магазинах ничего нет, кроме пустых полок и рекламы. И когда слышишь разговоры людей, то можно подумать, что в русском словаре остались только такие слова, как «мука», «масло», «мясо» и «сахар».

Лучше всего, конечно, тем, у кого свое хозяйство, так еще можно перебиться. Да и их друзьям тоже голодать не приходится. Но сколько их, таких счастливцев…

И все равно радушие и гостеприимство остались те же. Самим себе во всем отказывают, чтобы было чем угостить гостя, и потчуют его, как раньше. Чтобы смертельно не обидеть хлебосольных людей, приходится, скрепя сердце, садиться за стол и угощаться. Ребмана мучила совесть, когда он заходил к своим знакомым. Не хочется объедать добрых хозяев. Но если неделю не появляешься, слышишь: «Петр Иваныч, дорогой, что это вас так давно не видно, мы уже начали беспокоиться, не случилось ли чего. Ну садитесь же к столу!»

Тем временем неразбериха и хаос продолжаются. На фронте все разваливается. Крестьяне в деревнях начинают выгонять господ из усадеб и устраивать погромы, разбивая и ломая все – даже скотину саблями рубят.

«Они все крушат», – пишут газеты, – «сносят и сжигают все, что принадлежало помещикам». Зачем? Почему? Если бы Ребман своими глазами не видел, как летом пятнадцатого года самые добродушные с виду люди в мгновение ока превращались в диких бестий, он бы не поверил. Но из-за чего? Этот вопрос он задал тогда пекарю Петру. «Потому что это – немецкие товары, вот из-за чего!» – был ответ.

– Они правы, – говорит Михаил Ильич, когда однажды об этом зашел разговор, – нужно разделаться со всем, что напоминает о старых временах и принадлежит старым хозяевам, феодалам и гнилой интеллигенции, виновным в том, что Россия никогда не могла нормально развиваться. Не то чтобы мне доставляло особую радость массовое убийство, – это отвратительная работа, и мы предоставим выполнять ее дьяволу, уж он-то себе не откажет в удовольствии!

– Да, но всякая новая жизнь должна иметь связь с предыдущей, нельзя все разом оборвать, это неестественно. Иные революции тоже продвигались шаг за шагом. Три революции одновременно – религиозную, социальную и политическую – этого еще никому не удавалось осуществить.

– А мы осуществим! – уверенно говорит Ильич. – Дайте нам двадцать пять лет, полжизни человека, и весь мир поразится тому, во что мы превратим Россию!

– Да уж! Это будет невиданная доселе куча руин и обломков! – иронизирует Ребман. – Лучше признайся: вы сами не знаете толком, что будет. Вы просто вообразили себя зодчими «нового мира». Но меня это все не касается.

– Да пойми же ты, наконец, это не игры, не детские игрушки! – отвечает ему друг в том же тоне.

И вдруг продолжает очень серьезно:

– Революция касается всех, это не просто дело одного русского народа!

На это Ребман возразил:

– А я думал, что русские такие добросердечные и терпимые люди!

– Так и есть. Все русские в глубине души добрые. Только вот развращены хамством и праздностью. Народ подло испортила…

– …определенная клика, ведшая неестественный и порочный образ жизни! – мгновенно продолжил Ребман.

Но Ильич делает вид, что ничего не слышит: обжигает собеседника ледяным взглядом и продолжает:

– Ты в плохой школе учился, брат. Твоя хваленая псевдонародная швейцарская школа уводит человека от народа вместо того, чтобы приближать к нему, делает из него оторванного от жизни мыслителя, мелкобуржуазного индивидуалиста, гнилого интеллигента. Она соблазняет крестьянского сына стать учителем, сына учителя – чиновником, а сына чиновника – попом. А поповича? Может быть, профессором, в виде исключения. И в большинстве случаев не получается ничего хорошего. По известному образцу. Откуда всегда приходит свежая кровь? Сверху, от интеллигенции? Нет, из народа. Это как у дерева: оно может промерзнуть насквозь, непогода, град могут сорвать с него все листья, весь цвет и даже обломать большинство ветвей, но оно не умрет. Корни могут сами по себе жить дальше, а ветви – никогда. Так же и с революцией: она делается только с народом и посредством народа, только снизу.

«Вот я тебя и поймал», – думает Ребман, а вслух говорит:

– Ты сам себе противоречишь. Перед этим ты утверждал, что старое надо вырвать с корнем и выкорчевать все остатки, а теперь доказываешь…

– Корни нужно оставить! Я никогда не говорил, что вместе с прогнившими ветвями нужно обрубить и глубокие корни.

– Но вы же именно этого и хотите. Знаешь, что мне напоминает происходящее в России? Это как ледоход: вода увлекает за собой все. И никакая человеческая сила не способна противостоять этой стихии. Если так продлится еще хотя бы год, Россия обанкротится и духовно, и материально.

Но Михаил Ильич только смеется в ответ:

– Мы каждый год во время ледохода думали, что Россия разорится. И никогда этого не бывало. В любой другой стране так бы и случилось. Но не в России. А почему? Почему русские никогда не отчаиваются и не опускают руки? Это потому, что мы привыкли терпеть и не терять надежды. Русский никогда не оставляет надежды, даже в смерти. В этом различие между вами и нами: вы живете днями и годами, мы – столетиями. У России есть время. Но, однако же, дайте нам хоть двадцать пять годков, как я говорил, и вы еще раскроете и глаза, и рот от удивления, глядя на Россию. Но это превращение может совершить только малый авангард, большинство на это не способно. И, к сожалению, только с помощью насилия. Если людям сказать, что нужны преобразования, они только посмеются над таким чудаком и не станут ничего менять, в первую очередь – в самих себе. Люди меняются только от мучений и только тогда, когда испытывают боль. Иными словами, всегда необходимо насилие, чтобы нечто новое могло проложить себе дорогу. А новое всегда вначале причиняет боль: ушам – Скрябин, глазам – Пикассо, вере – Мартин Лютер. Или возьмем еще более великий пример: Иисус Христос. Кем он был в глазах огромного большинства современников? Революционером, и никем иным!

– Согласен, – ответил Ребман, – только того, кого ты сейчас привел в пример, Господом Богом сделало не насилие, не животное в человеке! Ты еще увидишь и сам убедишься, что народ злоупотребит и той «свободой», которую вы проповедуете.

На лице Михаила Ильича снова появилась ледяная улыбка:

– Не бойся, Петька, мы их так воспитаем, что они не смогут ничем злоупотребить. На это у нас ума хватит. Мы учимся на уроках истории. Возможны детские болезни роста, но они не смогут изменить основных черт русского характера, они останутся, что бы ни случилось.

– Но если вы такие умные и всех хотите «уравнять», зачем вам тогда снова понадобилось правительство?

Михаил Ильич рассмеялся:

– Музыканты в оркестре тоже хотят одного и того же, именно поэтому им и нужен дирижер. Воде тоже нельзя позволить течь, куда вздумается, ее нужно провести через каналы и трубы.

Тем временем адвокат Керенский, премьер-министр Временного правительства, ездит по стране, по фронтам и громогласно вещает: говорит, говорит, и говорит… А сумятица день ото дня все сильнее. Интеллигенция стоит, засунув руки в карманы. Народ не знает, что делать со свободой. «Геройская» русская армия превращается в банды спекулянтов. Кто хочет три раза в день хотя бы не досыта, но все же питаться, тому не остается ничего другого, как идти на вокзал с кучей «керенок» в кармане и ждать первого пригородного поезда – только они еще кое-как и ходят. Ожидать их приходится часами, а то и всю ночь напролет.

Спекулировать, особенно продовольствием, правда, строго запрещено, но это солдатам не помеха. Чтобы совсем не бросаться в глаза, они запихивают муку или хлеб в старый чехол от матраца и спят на нем в дороге. Кто побрезгует, может и не покупать. Но те времена, когда люди еще чем-то брезговали, давно уже прошли. Тот, кто появится с таким мешком на спине и станет торговать на углу или у вокзала, может быть уверен, что в одно мгновение вокруг него соберется толпа женщин и мужчин, отцов и матерей семейства, горничных или поварих, прислуги в домах зажиточных людей, которые, конечно, еще остались. Он может назвать любую, самую безумную цену, целое состояние – и они платят, только чтобы быть обеспеченными хлебом на неделю или две.

– Понимаешь теперь, что без железной метлы тут не обойтись, – говорит Михаил Ильич вечером, возвращаясь к прерванному разговору.

Теперь уже Ребман смеется в ответ:

– И что вы станете делать, когда окажетесь у руля?

– Когда окажемся, а нужно сказать, что уже недолго ждать осталось, – так вот, когда мы придем к власти, то… – тут он проводит пальцем по горлу. – Мы пришли к выводу, что отрезать одни хвосты бессмысленно, они ведь снова отрастут. Поэтому лучше уж сразу заодно и головы рубить.

«Он бы смог, он бы собственного отца отправил на гильотину», – думает Ребман, а вслух замечает:

– Может, так и проще, но ведь речь идет о живых людях. Русских людях, понимаешь ты, русских!

– А как же, – осклабился Михаил Ильич, – мы же не можем поехать и расстрелять швейцарцев. Тебе бы это больше понравилось? Как бы то ни было, ждать осталось недолго.

– Нехорошо так шутить. Вот посмотри: я уже пять лет живу в этой стране, и все это время я жил счастливо. Мне никто никогда не сказал худого слова, разве что сам был виноват. Россия для меня – вторая мать, а русские – братья, и мне было бы очень больно, если бы теперь здесь началось кровопролитие.

– Мне тоже жаль, – отозвался Михаил Ильич, – и Ивана, и Петра, но дело ведь совсем не в них, дело в этой клике, в этих паразитах, которые сотни лет с помощью кнута помыкали народом или равнодушно смотрели на творимые собратьями бесчинства, не пошевелив даже пальцем, чтобы защитить угнетенных. Вот в чем суть, и тут уже мы не можем долго рассуждать: девяносто или девяносто девять процентов принадлежат к их числу. Но для острастки можно обойтись и меньшим.

Когда он это говорил, перед глазами Ребмана возникла другая картина: упаковщик Петр, который с топором набросился на разбитую фисгармонию во время немецкого погрома пятнадцатого года. С такими людьми бесполезно спорить, их все равно не убедишь.

– Тогда ты бы и меня поставил к стенке, если бы понадобилось?

Не раздумывая ни секунды, друг ответил:

– Если бы было необходимо, не только тебя одного. Тогда уже не имеет значения, сто тысяч или два миллиона чертополохов придется повыдергать!

Революция все же не прошла мимо Ребмана, она коснулась и его жизни, ударив в самое чувствительное место – брюхо. С каждым днем становилось все более очевидным, что на свое жалованье, даже вместе с тем, что ему платят как органисту, он долго не протянет. Двух сотен рублей, которые он получал в соответствии с контрактом, уже не хватало даже на неделю, а возможностей заработать больше у него не было. «Вот закончится третий год обучения, тогда и поговорим», – ответил ему шеф, когда Ребман снова пытался на него надавить. А пока он может голодать. Теперь его средства уже совсем не те, что были вначале. Ребман все чаще становился на сторону тех сотрудников, которые только и ждут момента, когда смогут, наконец, по выражению Ивана Михайловича, «бросить это попрошайничество». Дальше так продолжаться не может, не то им придется умирать с голоду. А ожидать того, что к шефу вернется рассудок, тоже не приходится.

– Вы хоть раз говорили с ним об оплате?

– Хоть раз?! Да я этими разговорами уже мозоль на языке натер. Но все напрасно. Он только и делает, что утешает и ищет всякие отговорки.

– Вам нужно ему как следует растолковать – по-немецки, если он по-русски не понимает: грохните кулаком по столу, наконец! Вы, в отличие от нас, как его доверенное лицо можете себе это позволить.

– Я не раз пытался это сделать, но ничего не вышло.

– Вам следует выступить от имени всех, в общих интересах, а не только в собственных, ваших личных. Мы должны держаться все вместе и, наконец, показать ему, что нас большинство, и ему придется с этим считаться!

– Тогда я за всех и отвечу, он меня просто вышвырнет вон.

– А мы уйдем вслед за вами – все как один!

– Это вы теперь так говорите, а как дойдет до дела…

– Мы вас единодушно поддержим!

Так утверждал Иван Михайлович. И Ребман ему поверил, даже гордился тем, что на такую важную роль выбрали именно его. После обеда он пошел прямиком к шефу и высказал ему все, как есть, по-немецки, без обиняков и прикрас, не стесняясь в выражениях, в надежде, что за ним «единодушно стоят все». Он, конечно, не подозревал о том, что о его визите к шефу никто даже не знал.

Они ведь совсем недавно об этом говорили, ответил Николай Максимович, и поинтересовался, как у него дела с Иваном Михайловичем. Ребман еще огрызнулся:

– Прекрасно, замечательно, у нас чудесные отношения!

Но маленький начальник только улыбнулся одним уголком рта: дескать, Каин тоже прекрасно относился к Авелю.

Он слушал спокойно, давая «секретарю» выговориться. Затем спросил:

– Скажите правду, Петр Иваныч, вы пришли по своей инициативе или вас против меня настроили?

Ребман, не желая никого выдавать и выступать в роли марионетки, слукавил:

– Меня не нужно настраивать, Николай Максимович, я все сказал от себя, потому что считаю, что вы поступаете с нами непорядочно. Во всех учреждениях города выплаты подняли, чтобы, по возможности, привести их в соответствие с растущими ценами. И только у нас ничего не происходит, только вы не желаете слушать голос разума!

Шеф все еще спокоен:

– Откуда вы это знаете?

Ребман следует курсом, который проложил для него Иван Михайлович:

– Откуда? Да скворцы со всех крыш об этом только и щебечут! Лишь вы один, кажется, остаетесь в счастливом неведении!

Тут шеф встал и хотел, по обыкновению, положить своему секретарю руку на плечо. Но тот его решительно остановил:

– На эту удочку вы меня больше не поймаете, Николай Максимович. Если вы не примете наших справедливых требований, то вы тогда – не хозяин, тогда вы… – И он употребил то самое слово, которому его научил фабричный рабочий. Не подумав, он бросил оскорбление шефу в лицо, даже не зная толком, что оно означает. На своем родном языке или по-немецки он бы так никогда не высказался, чужое слово просто сорвалось с языка. Вот именно на это и рассчитывал провокатор Иван Михайлович, бывший сотрудник охранки. Он в течение этих лет изучал Ребмана, выжидал момент и вовремя разыграл свой спектакль. И нужно отдать ему должное: разыграл очень умело, послав Ребмана к шефу в самый неподходящий момент и в самой невыгодной роли.

И тут пробка вылетела из бутылки.

– Петр Иваныч, – не выдержал шеф, – если таково ваше мнение обо мне, то я не вижу иной возможности, как только расстаться с вами. Я годами проявлял по отношению к вам терпение, проглатывая все, что вы все это время позволяли себе выливать мне на голову, злоупотребляя моей добротой и доверием к вам. Но и моему терпению пришел конец – подобного отношения к себе я больше не могу вам позволить. С симпатией к вам, а также памятуя о рекомендации Нины Федоровны, даю последнюю, на сей раз действительно самую последнюю возможность: возьмите это слово обратно и я забуду о случившемся. В противном случае наши пути разойдутся навсегда!

Но Ребман уже не может заставить себя пойти на попятный. «Что это даст? Я буду виноват – не сдержался, а шеф опять оказался на высоте!» Его больше всего возмущала мысль о том, что шефу снова удалось выйти сухим из воды, и виной тому его, Ребмана, несдержанность:

– Это ваше последнее слово, Николай Максимович?

– Самое последнее!

Ребман помедлил какое-то время. Но пауза затянулась, и ему пришлось, скрепя сердце, сказать:

– Тогда прощайте!

Он вышел, не промолвив больше ни слова. Собрал свои вещи. Подал руку Елизавете Юльевне, приказчикам в магазине, бухгалтеру и ушел из «International Trading Company», как говорится, с гордо поднятой головой.

Но не только на фирме все расстроилось: в последнее время и дома дела идут из рук вон плохо. Господин секретарь и победитель летней регаты в императорском яхт-клубе и тут начал переигрывать так, что всякий раз у него возникали трения с пасторскими детьми. Теперь он в ссоре со старшей дочерью. Она успела превратиться в барышню – красивую рослую девушку, на которую все оборачиваются, когда они выходят в театр или еще куда-нибудь. Она уже, конечно, не готова все сносить, как в те времена, когда Ребман был для всех чем-то неведомым и новым, а она – наполовину ребенком.

Он несколько раз брал ее с собой в клуб, сажал за руль в своей четверке и греб на Воробьевку, а вечером – обратно. Но там Миша, всегдашний соперник Ребмана, начал заигрывать и с Леной. Это Ребмана страшно взбесило, он ни за что не хотел снова уступать этому Мише. Он дал понять своей «подопечной», что это ему вовсе не по душе. В итоге барышня, самоуверенная и полная коварства, как и все девятнадцатилетние особы, начала настоящий флирт с Мишей, подтрунивая и дразня «господина надзирателя» даже и дома. В конце концов она согласилась, чтобы уже Миша свозил ее на Воробьевку и обратно. Ходила с ним в город играть в теннис. И в кино. И в доме изо дня в день – все Миша да Миша! Хотя это его никоим боком не касалось, такое поведение настолько вывело из себя «секретаря дирекции», что он стал устраивать молодой даме демарши при всяком удобном и неудобном случае, даже когда в доме были гости. Он вел себя в точности как ревнивый муж.

В ответ Лена продолжала потешаться над Петром Ивановичем. И к его вящему раздражению, все домашние ей в этом усиленно помогали.

Так, однажды вечером за чаем в присутствии гостей он гневно призвал ее к ответу, спросив, кто ей милее: порядочный человек, хоть и не столь пошло-сладкий, или некий ловкий мошенник-обольститель.

– Так кого же вы выбираете?

– Порядочного молодого человека с хорошими манерами! – коротко и ясно ответила молодая дама.

Ребман отреагировал, как рассерженный петух:

– Знаете, кто вы такая? Глупая гусыня, вот вы кто, слабоумная дурочка!

С этими словами он поднялся и ушел, и больше весь вечер не показывался.

Это случилось вчера и стало, очевидно, дополнительным поводом к тому, что он не сдержался на службе. Теперь он вспоминал об этом с досадой, и, как всегда, раскаивался, желая, чтобы ничего этого никогда не бывало, тогда хотя бы дома жизнь не была бы испорчена…

Он пришел домой в середине рабочего дня. Не говорит ни слова. И все остальные, полагая, что это последствие вчерашней ссоры, тоже молчат. Только тогда, когда после чая встали из-за стола, Нина Федоровна знаком позвала его к себе в комнату.

– Петр Иванович, – сказала она, когда он закрыл за собой дверь, – будет лучше, если вы подыщете себе другое жилье. Я не могу больше выносить эти вечные выяснения отношений, они отравляют всю нашу семейную жизнь. Лена уже вышла из школьного возраста, когда ее можно было ставить на место, где и когда вам заблагорассудится, тем более, в присутствии посторонних. Никто не имеет ничего против того, что ее обстоятельства вас так занимают, дело, как говорится, семейное. Но вы так бестактно вмешиваетесь, бросаетесь на нее, словно бык на красную тряпку, а затем неделями строите из себя невинную жертву, будто вас незаслуженно и несправедливо обидели. В приличном доме так себя не ведут! Я все понимаю: вы рано лишились родителей и вынуждены были подолгу жить среди чужих людей, поэтому я не позволяла себе делать вам замечания. Теперь вам представилась возможность «пообтесать рога». Но положение с каждым днем становится все хуже: стоит кому-либо из нас наступить вам на больную мозоль, как тут же вспыхивает пожар. Я не вижу другого выхода, кроме как расстаться с вами. Так продолжаться дальше не может. Не беспокойтесь: Оля станет приносить вам еду, если вы поселитесь не слишком далеко от нас. О белье и стирке я и в дальнейшем позабочусь. Это ни в коем случае не означает, что вы не сможете бывать у нас по-прежнему, совсем наоборот. Вы останетесь членом нашей семьи так долго, как сами того пожелаете. Вы меня понимаете?

 

Глава 12

Сначала, сразу после ухода из дома пастора, Ребман слонялся без дела, как собака, которую хозяева вышвырнули на улицу. Он избегал всех друзей и знакомых: завидев кого-нибудь вдалеке, старался уклониться от встречи. Он был совершенно растерян. Пока однажды его не взял за рукав Михаил Ильич и не сказал:

– Не пора ли это прекратить?

– Что прекратить?

– Вилять, юлить, унывать и вешать нос! Думаешь, я ничего не замечаю?

И тут Михаил Ильич объяснил, как он узнал, что с его другом творится что-то неладное. Поначалу он просто хотел пригласить Ребмана в концерт и сперва позвонил в пасторский дом, потом – на фирму, и в обоих местах получил ответ, что им неизвестно его местопребывание. Что, собственно, произошло?

Тут Ребман поведал другу все, как на духу: и об уходе со службы, и о размолвке с Ниной Федоровной.

– Но, все же, я не могу понять…

– Чего не можешь понять?

– Того, что пасторша указала тебе на дверь в тот самый момент, когда ты потерял место. Русская так бы не поступила.

Ребман невольно улыбнулся:

– Но она-то как раз и русская, батенька, самая что ни на есть.

– Нет, ни одна русская женщина так бы не поступила!

– Так она ведь ничего и не знала. Если ей шеф не сообщил, то она до сих пор в неведении. А самому открыться ей мне духу не хватило – и без того тошно.

– И где же ты теперь обретаешься?

– Вот здесь, – Ребман указал на дом «Русского страхового общества».

– Я не спрашивал, где ты служишь. Где ты живешь?

– Здесь и живу. А зарабатываю на хлеб совсем по-другому.

Его друг удивляется:

– Неужели ты можешь себе позволить жить в самом большом и дорогом доходном доме Москвы?

– Внутри там совсем не так изысканно, как кажется снаружи. У меня крохотная коморка на верхнем этаже, которую я делю с клопами. Мне они, правда, нипочем: кажется, я и для них недостаточно хорош.

– И с чего же ты живешь?

– С процентов, – раздраженно ответил Ребман.

– Да нет же, говори серьезно, не видишь разве, что я хочу тебе помочь? Если жилье слишком дорого, можешь переезжать ко мне и оставаться, пока не подыщешь чего-то более подходящего. А питаться можешь по моему абонементу в кружке. Буду рад, если ты ко мне переедешь.

Ребман покачал головой:

– Спасибо тебе, ты очень добр, но у меня все не так уж плохо. За эти годы я кое-что скопил, да и пасторша хорошо вела мои дела, так что пока я могу еще не слишком беспокоиться. И работа у меня есть, даже более интересная и прибыльная, чем раньше, и чувствую я себя намного лучше. Было глупо так долго оставаться в этой международной дыре. Так что обо мне не тревожься, не пропаду.

Больше Михаил Ильич ни о чем не расспрашивал. Что толку? Ведь Ребман даже не посчитал нужным сказать, чем он теперь занимается.

Когда Ребман убедился, что госпожа пасторша и вправду желает, чтобы он от них съехал, он сразу снял все деньги со своего счета в банке – искать другое место без диплома и рекомендаций, да еще и посреди революционных беспорядков не имело никакого смысла. Через хорошего знакомого ему удалось добиться выплаты всей суммы в царских рублях, которые хоть официально и приравнивались к керенкам, но на черном рынке стоили вдвое дороже. С двумя с половиной тысячами царских рублей вышел он утром из банка, а вечером у него в кошельке уже была пятитысячная пачка керенок.

Затем он отправился к одному из своих друзей-музыкантов, тому, что коллекционировал скрипичные смычки, и в ходе беседы затронул нужную струну:

– Аркадий Тимофеич, у вас есть еще те сигары, о которых вы мне как-то рассказывали?

– Да-да, они еще здесь. Хотите одну?

– Нет, но по ящику каждого сорта я бы с удовольствием взял. Хочу попробовать их продать.

Аркадий Тимофеич смерил Ребмана подозрительным взглядом:

– Я и сам пытался их сбыть, для того их мне друг и прислал из Гаваны. Но никто не берет, в России нет охотников до сигар.

– Когда пытались и где?

– Ну, примерно полтора года назад предлагал своим знакомым.

Теперь уже Ребман посмотрел на собеседника со снисходительной улыбкой:

– Я не стану их предлагать своим знакомым, я их продам. Давайте мне по ящику каждого сорта, я вам сразу заплачу. Сколько их всего?

– Пятнадцать тысяч штук, триста ящиков. Вы что, всерьез собираетесь покупать этот мусор?

– Сколько вы за них хотите?

Аркадий Тимофеич назвал цену. Столько же он просил за них полтора года назад.

Ребман быстренько прикинул в уме: цена еще довоенная.

– По рукам, беру! Но не все сразу, а партиями по несколько ящиков. А когда продам полдюжины ящиков, приду снова, за следующей партией. Согласны?

– Еще бы! Я вам даже сразу дам пять ящиков с самыми большими сигарами.

Ребман упаковал шесть ящиков по пятьдесят сигар в каждом и немедленно начал действовать. Он оббегал весь город, не пропустив ни одной, даже самой захудалой лавки, везде повторяя одно и то же:

– Имеется несколько сотен гаванских сигар – хорошо хранящийся товар. Вас интересует?

Все над ним только потешались: где это видано, чтобы русские курили сигары, словно какие-то швабы, цвет вы наш картофельный!

Через неделю такой безрезультатной беготни ему уже делалось дурно от одного слова «Гавана». А денежки тем временем все таяли. «Если в ближайшее время ничего не изменится, я еще, чего доброго, окажусь в худшем положении, чем в ту мрачную киевскую зиму».

С таким настроением он вошел однажды утром в маленький магазинчик на другом конце города, в который он еще не заходил. Для виду купил пачку сигарет. И без особой надежды заученно проговорил:

– У меня есть несколько сотен сигар, настоящих гаванских, в оригинальной упаковке… – Ну и так далее. – Вас не интересует?

Продавец еврейской наружности, возможно, сам хозяин, сначала внимательно на него посмотрел, а потом сказал:

– Вы неправильно действуете. С таким товаром вам нужно идти не к нам, а в отель или большой ресторан, где вращаются иностранцы – англичане, голландцы, а прежде всего, американцы. Там у вас его точно возьмут. Сходите-ка в «Националь», – это была та гостиница, в которой Ребман в четырнадцатом году останавливался с семьей Ермоловых, – коллега говорил мне, что они у него спрашивали сигар. С тех пор, правда, прошло недели две, но они в любом случае что-то купят. Отдавайте дешевле.

«Вот совет, которому стоит последовать», – думает Ребман, едет домой, надевает все самое лучшее, тонкую батистовую рубашку, шикарный галстук и едет в «Националь» обедать. Конечно же, на лихаче, как настоящий миллионер. Говорит с кельнером по-русски, но с нарочитым американским акцентом, которому он научился у товарища по клубу, настоящего американца. В конце трапезы – это удовольствие обошлось ему в сто двадцать рублей – он потребовал мокки и импортную сигару! Черного кофею он не пил уже пять лет, так как плохо его переносит, а сигар и вовсе отродясь не курил. Но все же заказывает, ведь это часть его программы.

– Простите, сэр, – по-английски извинился официант, – но у нас, к сожалению, закончились сигары, их теперь во всем городе и, вероятно, даже во всей России, не раздобыть.

– Это большая ошибка, – чеканит Ребман, – здесь ведь теперь полно американцев, и если вы им не сможете предложить сигар, то только вы их и видели!

– Это нам известно, – снова оправдывается официант, – и мы уже искали повсюду, но их теперь нигде не достать.

– Ну что ж, придется тогда поискать самому! – гордо заявляет Ребман. Расплачивается. Надевает макинтош и уходит.

На следующее утро он снова пришел в «Националь». Спрашивает официанта, который его вчера обслуживал, высокого блондина. Ему отвечают, что сегодня тот выходной, спрашивают, что господину угодно, пришел ли он по делу или, может быть, с жалобой на обслуживание.

– Не совсем так, – ответил он в нос с гортанным прононсом, – намедни я в вашем заведении заказал по привычке к кофе сигару, но мне ответили, что сигары кончились.

– Это правда. Мы обыскали весь город, но сигар нигде не нашли, – ответил дежурный официант.

– Неужели? А это, по-вашему, что? – резко спросил Ребман, достав кожаный портсигар, который приобрел специально по такому случаю, и открыл у пожилого «человека» перед самым носом. – Говорите, не нашли? А я нашел, да еще какие замечательные!

– Здесь в Москве, в магазине?

– Нет, у доброго знакомого.

Официант вежливо улыбнулся:

– Это, конечно, совсем другое дело, у частных лиц их еще можно найти, но…

– Это не частное лицо, это торговец, который занимается импортом!

«Человек» еще вежливее поинтересовался:

– Не откажет ли господин в любезности сообщить нам адрес своего знакомого?

– Нет, этого я сделать не могу, – гордо ответил «американец», – мой друг торгует только оптом.

– Одну минуту, – засуетился «человек», проскользил по залу и вернулся в сопровождении метрдотеля:

– Вот этот джентльмен!

Метрдотель отослал официанта. Затем спросил, не может ли гость уделить немного своего времени для частной беседы:

– Не соблаговолите ли пройти на несколько минут в бюро?

– Хорошо. Только сперва пообедаю, – холодно ответил ему мистер Ребман. После еды и черного кофею он закурил одну из своих длинных сигар, особенно тошнотворную. С каким удовольствием он зашвырнул бы ее подальше! Но бизнес есть бизнес.

Затем он степенно проследовал за официантом в контору метрдотеля. Там ему предложили стул и еще чашечку кофею. Наконец метрдотель перешел к делу:

– Мы находимся в очень щекотливом положении: в отеле остановилось несколько американских делегаций, а у нас, как на грех, закончились сигары. Каждый день я только и слышу просьбы достать сигары, постояльцы готовы заплатить за них любую цену в настоящих долларах! А взять неоткуда. Вам вчера могло показаться, что официант ищет предлога не выполнить заказ. Но правда в том, что во всем городе нет ни одного магазина, ни одной лавки, где можно было бы приобрести сигары. Нынче официант мне доложил, что вы знакомы с торговцем, у которого они еще имеются в наличии. Вы бы не могли сообщить мне его адрес? Я готов заплатить любые комиссионные…

– Дааа, – сквозь зубы процедил мистер Ребман, не вынимая сигары изо рта, – это такое дело, что… Видите ли, тот, кому принадлежит склад…

– Их там много?

– Не слишком, только пятнадцать тысяч штук. Поэтому я сомневаюсь, что он станет продавать. У него ведь есть свои клиенты – он поставщик «Яра», понимаете?

– Пятнадцать тысяч штук! Да нам десятой части хватило бы на год! Попытайтесь с ним поговорить. Если бы он нам продал тысячу или две… Я готов заплатить любую цену, выше той, что дает ему «Яр». А вы можете в любое время у нас бесплатно кушать! Попытайтесь это устроить, прошу вас!

– Ну, хорошо, я ему при случае скажу о вашем предложении. Но обещать ничего не могу, – все так же холодно отвечал мистер Ребман.

И он ушел. Сразу отправился на почтамт. Зашел в телефонную кабину. Заказал номер своего бесхитростного приятеля:

– Аркадий Тимофеич, у вас ведь еще остались сигары?

– А как же, ясное дело, кому они здесь нужны? В России ведь никто не станет их курить…

– И вы сдержите данное мне обещание?

– Конечно, Петр Иваныч, ради Бога!

– Хорошо. Я на вас рассчитываю. У меня как раз есть шофер. Возможно, смогу забрать всю партию.

Затем он идет к себе. Укладывает сигары в шесть коробок. В качества образца. А вечером к ужину, но не раньше, снова едет в «Националь». Пакет сдает в гардероб.

Поужинав, зовет метрдотеля.

– Как мне о вас доложить? – спросил официант. – Господин управляющий очень занят.

Ребман написал на листке бумаги несколько слов по-английски, сложил записку и отдал официанту.

Ответ не заставил себя ждать:

– Управляющий вас ожидает.

– Принесите мне мой пакет, – Ребман подал официанту номерок из гардероба.

– Сию секунду!

И началась торговля. Завидев такой прекрасный товар, управляющий от удивления широко раскрыл не только глаза, но и рот. Ведь он лучше Ребмана знал толк таким сигарам:

– Позвольте узнать адрес поставщика?

Ребман видит, что теперь все в его руках, – до сих пор он не был в этом вполне уверен, – и размышляет. Собственно говоря, он собирался запросить цену, соответствующую реальной стоимости товара, при этом он совершил бы хорошую сделку и остался бы доволен собой. На всякий случай он дал понять, что сигар мало и они быстро расходятся. Но, заметив особый блеск в глазах управляющего, подумал: «Вот она, дойная корова! И с ее обильного молока я желаю снять свои сливки, до других мне теперь и дела нет!» Он, не краснея, называет цену, накинув для себя по два рубля со штуки, объясняя это тем, что поставщику нужно посулить больше, чем тот может взять с «Яра», иначе интереса не будет.

К его большому удивлению, управляющий согласен на все:

– Сколько коробок я смогу получить? Где можно забрать товар?

– Для начала предлагаю пятьсот штук. Но забрать товар вы не сможете, мне его уступают только на том основании, что поставка предназначена для моих соотечественников. Я ведь тоже…

– Так я и думал! – смеется управляющий. – Только среди американцев встречаются такие отличные предприниматели!

– И я выступаю посредником между вами, – продолжает Ребман, не поддаваясь на уловку, – только для того, чтобы сделать приятное своим землякам. Если вас устраивает цена, я принесу товар завтра или послезавтра в течение дня.

– Лучше завтра, чем послезавтра, а еще лучше сегодня, чем завтра, – ответил управляющий.

– Я готов, – расслабившись, усмехается Ребман, не понимая того, что управляющий и по такой цене получает сигары почти даром, потому что русские деньги, которыми он за них рассчитывается, уже почти не имеют никакой ценности.

Вернувшись домой, Ребман сосчитал, что за сегодняшний день заработал дополнительно тысячу рублей. «Хорошая осень, – потирает руки он, – это достойная компенсация за два с половиной месяца лишений!»

Затем он переоделся и пошел в клуб. Это теперь единственное место, где он себя чувствует хотя бы наполовину дома. У пастора он хотя и бывает, но там все не так, как в старые добрые времена. Нина Федоровна ему уже больше не мать, которой он все доверял. Он теперь никому ничего не рассказывает, а если спрашивают, чем занимается и есть ли у него заработок, только отмахивается: мол, как-нибудь выкручусь! Ни в театр, ни в кино он с ними вместе больше не ходит. И вообще если выходит, то только с Михаилом Ильичом.

Зато он начал подолгу сидеть в кафе и слушать там «концерты». Он даже подружился с некоторыми музыкантами из «Лубянского кафе», ближайшего к его дому. И если он пропускал хоть один вечер, день казался ему прожитым зря.

А еще раз в неделю он ходит в студию Художественного театра, что напротив его дома, – нужно только выйти из одних дверей и войти в другие, даже не надевая ни пальто, ни шляпы. И билет можно не покупать, так как хозяйка квартиры работает там гардеробщицей и имеет абонемент на весь сезон. Но она не ходит на все спектакли и часто отдает контрамарку своему жильцу. Зала студии на малой Лубянке не больше, чем в театре марионеток, и почти всегда полупуста – однажды Ребман даже оказался единственным зрителем. Эти вечера впоследствии стали одним из его самых дорогих воспоминаний о России. Здесь он, наконец, понял, что такое актерская игра. На этих спектаклях он постиг значение достижений русской театральной школы и ее замечательного вдохновителя Станиславского, учившего, что хорошим театр может быть только тогда, когда зритель забывает о том, что он в театре и что все происходящее на сцене – лишь игра. Поэтому актеру запрещено быть «актером», нельзя «играть», нужно показать жизнь в ее последней правде. «Вот когда вы дойдете в искусстве до правды и веры детей в их играх, тогда вы сможете стать великими артистами!» – повторял он своим ученикам вновь и вновь, пока это не запечатлевалось у каждого в сердце. А для этого необходимо прежде всего одно: прочь от шаблонов, от банального ремесленничества, от «пути наименьшего сопротивления». И действительно, на этих спектаклях, даже студийных, никогда не было ощущения, что ты в театре. На несколько часов ты оказывался в совсем ином мире и после спектакля какое-то время еще жил в нем. Если бы вдруг кто-то подошел к Ребману и сказал: «Смотри, вон там, на противоположной стороне улицы! Это же его мы видели в такой-то пьесе», – он бы ответил: «Что еще за пьеса?! Это была правда, которую я сам пережил!» Таким сильным и живым было впечатление от этих постановок.

И это в то время, когда все вокруг рушится – и политическая, и экономическая, и даже частная жизнь, становится день ото дня все труднее; миллионы людей уже не знают, как заработать на кусок хлеба. Даже если есть средства, продуктов не достать. С каждым днем исчезают товары, в магазинах пусто, об одежде, белье, обуви и прочих необходимых вещах и мечтать не приходится. Спекуляция, черный рынок и полное моральное падение стали фасадом общества. Выживать, сохраняя порядочность, становится с каждым днем все труднее. Россия начинает постепенно «жить на французский манер», как саркастически пишет корреспондент одной из газет.

И в политике ощущается, что надвигается нечто, и это нечто имеет уже совсем другое лицо и другой кулак, чем теперешняя власть. Чем дальше, тем больше Ребман начинает разделять мнение Михаила Ильича и понимать, что его товарищ был прав, когда говорил, что то, что случилось весной, вовсе не было революцией – она еще впереди.

По всему городу демонстрации, марширующие по улицам с транспарантами, выступающие против временного правительства. Среди бела дня люди бросают работу, приезжают целыми поездами только для того, чтобы постоять и послушать коммунистических ораторов, призывающих свергнуть Временное правительство с его буржуазными порядками, но, прежде всего, раз и навсегда покончить с войной. «Положим конец массовому убийству! России нужен мир, мир любой ценой!», – такими лозунгами большевики подкупали народ.

И лица на этих демонстрациях теперь совсем не те, что еще так недавно чаяли Царства Божия на земле. Это совсем другие люди – они словно только что вышли из ада, – даже смотреть страшно. И откуда такие берутся?

Когда Ребман наблюдал одно из таких шествий, он вдруг вспомнил другую процессию, ту, которую он, еще будучи гимназистом, видел дома в Рейнгороде, – первомайское шествие девятьсот седьмого года: пятнадцать или, может быть, двадцать мужчин с красными флагами и сразу за ними, в полном одиночестве, их профессор литературы, в сюртуке и цилиндре. «Это социалисты», – объясняли друг другу зрители и усмехались.

На этих демонстрациях уже никто не смеется. Здесь нет и социалистов во фраках, это марширует всемирный потоп собственной персоной, первобытное животное, которое растопчет все. Глаза! Выражение лиц! Это уже не добродушные русаки, полгода назад обнимавшие друг друга со слезами радости, это – всенародный ледоход.

Размышления Ребмана внезапно прервал чей-то голос:

– Откуда они взялись? Таких рож я сроду не видывал, хотя все пятьдесят лет своей жизни прожил в Москве. Они выглядят так, словно дьявол их выпустил из преисподней. Нет, вы только взгляните на это! Это женщина или мужчина, кто это вообще, собственно говоря?

А Ребман про себя думает: по мне, так пусть хоть сожрут друг друга, если это им доставит удовольствие. Он занят делом. Его предприятие процветает. Сигары пользуются таким огромным спросом, что можно запрашивать любую цену. И Ребман не был бы достойным питомцем «International», если бы не воспользовался такой возможностью. К тому же склонность к торговле у него в крови, его с ранних лет звали «жиденком». Если у кого-то из школьных товарищей была вещь, на которую Петерли положил глаз, юный Ребман не успокаивался до тех пор, пока она не попадала в его руки. При этом он использовал все уловки, выкидывал всевозможные фортели, пока шерстяной мячик, рогатка, головоломка, кнут с кожаной петлей и все прочие сокровища не оказывались в его руках. И когда вечером кто-то из товарищей приходил и виновато говорил: «Отец сказал, чтобы ты мне вернул мою вещь», – новый владелец отправлял его домой ни с чем, ссылаясь на неопровержимый аргумент детского права: «подарки – не отдарки!»

И вот теперь и старые, и новые семена начинают понемногу прорастать, приближая время жатвы. Уже после первых поставок Ребман смог забрать всю партию сигар и заплатить наличными. «Если действовать, то уж наверняка!» – сказал он сам себе, взял извозчика, перевез весь товар на квартиру и сложил за платяным шкафом, который отгораживал угол в комнате. Драгоценная стопка коробок вытянулась почти до потолка.

Теперь он продает уже не сотнями, он распродает по одной коробке, а его клиентам из гостиницы приходится запасаться терпением и безропотно ждать очередной партии. И всякий раз таинственный «поставщик» взвинчивал цену, изобретая новые расходы.

Каждую субботу Ребман приезжает в свой отель с несколькими, а то и с целым десятком коробок, ужинает за отдельным столиком за счет заведения. А на десерт – новые барыши: его друг-музыкант сделал дополнительную скидку, когда Ребман пришел и объявил, что забирает весь товар и сразу платит наличными. Не прошло и двух месяцев, как он сумел скопить приличную сумму и тут же приобрел свежий товар, на этот раз – курительный табак. Это новая подсказка маленького торговца из лавки на другом конце города, того самого, который подал ему идею с гостиницей: «Покупайте все, что сможете достать, дефицит товаров растет с каждым днем!» И Ребман сразу поспешил спросить у хозяйки квартиры, не могла ли бы она освободить для него стенной шкаф на лестничной клетке, и стал его заполнять. По субботам он складировал в шкафу купленные на несколько десятков тысяч рублей пачки первосортного табаку. Платит он за них, конечно, по нынешним ценам, но это неважно: через два-три месяца цены удвоятся, а то и утроятся.

Его дело процветает. Сам мистер Ребман – тоже. И когда ему случается проходить мимо «International», он только головой качает: как они могут сидеть в этой клетке, еле сводя концы с концами, чтоб не умереть с голоду, в то время как деньги просто на улице валяются – знай себе собирай!

Однажды ему позвонила Нина Федоровна, чтобы поинтересоваться, почему о нем так давно ничего не слышно и чем он живет?

Ребман снова отшутился:

– Ястием и питием, как и все смертные!

– А почему никогда даже в воскресенье не зайдете?

Из чистого упрямства он, конечно, бросил и место органиста: снявши голову, по волосам не плачут! Пришлось ответить, что по воскресеньям он обычно выезжает за город.

На самом же деле он ездит не за город, а в клуб, и не только по воскресеньям: каждый день он гребет вверх по реке на Воробьевку, надевает купальный костюм и все послеобеденное время загорает на солнышке, как правило, в полном одиночестве. А вечером, когда съезжаются остальные яхтсмены, они идут к крестьянам за молоком, хлебом, яйцами и прочей провизией и готовят ужин в парке на костре. Потом они дотемна играют в теннис, а около десяти вечера спускаются вниз по реке в город, где еще часик можно посидеть в кафе. В клубе он никогда не ночует, говорит товарищам, если те пытаются его задержать, что рано утром ему нужно быть на службе.

Однажды, когда он вышел из трамвая у Мясницких ворот, рядом с ним оказалась Клавдия из клуба. В переполненном трамвае он ее не заметил:

– Ты тоже живешь где-то неподалеку? – удивился он.

– Нет, я живу на другом конце города, – улыбаясь, отвечала она, – но я хотела посмотреть, где ты обитаешь. Пригласишь меня на чашку чаю? Мне нужно с тобой кое о чем поговорить.

– В одиннадцать часов вечера?

– Да, ты ведь не оставляешь другой возможности, каждый раз увиливаешь, как только к тебе подойдешь поближе.

– Это что-то важное? – недоверчиво спрашивает Ребман.

– Да, это важно. Для тебя и для меня. Я долго размышляла, и вот теперь, наконец, решилась.

– Ну что ж, тогда пойдем. Я впервые принимаю у себя даму, да еще в столь поздний час, но…

– Я как раз хотела сказать, что мы не дети и можем говорить без обиняков. Мои намерения чисты. Или ты меня в чем-то подозреваешь?

– Ни в коем случае! – спокойно ответил Ребман. Это было совершенно искренне, Клавдия – девушка порядочная, он это заметил еще при первой встрече.

Кухонная фея – так Ребман называл кухарку – еще не спит, и он просит ее поставить самовар. Она и рада:

– Смотрите-ка, женоненавистник Петр Иваныч пришел в сопровождении юбочки, что за невидаль такая? Но это должно было когда-нибудь случиться – еще до того, как вам стукнет семьдесят!

Ребман проводил гостью в свою комнату. Предложил ей кресло.

Клавдия села и говорит:

– А у тебя уютно. И просторно. И так спокойно, хоть и в самом центре города. Даже телефон у тебя есть!

– Да, – отозвался Ребман, – я уже привык. Хотя поначалу я не собирался сюда переезжать. У меня была совсем маленькая каморка рядом с кухней. И вот как-то утром приходит хозяйка и спрашивает, не завелись ли и у меня клопы? «Клопы, у меня?» – «Да, клопы. У нас у всех есть, ночью глаз не сомкнули. Новая стряпуха их принесла. Дайте-ка я посмотрю!» И с этими словами она раскрыла постель, сорвала простыни – и, налезая друг на друга, они начали выползать, как семечки из тыквы: первые клопы, которых я увидел в жизни. «А вы что же, сами ничего не чувствуете?» – удивилась хозяйка. – «Нас они просто поедают живьем, по утрам встаем все в укусах». – «Нет, я ничего не чувствую. Думаю, меня ни разу не укусил ни один». – «Это просто удивительно. А ну-ка, расстегните воротник и закатайте рукав!» Я расстегнул рубашку и закатал рукав: никаких следов от укусов. Тут я начал смеяться: «Наверное, они не любят шафхаузенцев, наша кровь им не по вкусу, малосладкая!» Хозяйка смотрела на меня так, словно обнаружила на мне чумные пузыри: «Петр Иваныч, немедленно пойдите и сделайте анализ крови. Идите же, пока еще не поздно!» – «Для чего же, у меня все в порядке!» – «Но у вас может быть излишек чего-нибудь, туберкулезных палочек, например! Это может быть причиной того, что клопы не кусают. Моего кузена они тоже не кусали, и он в молодом возрасте умер от скоротечной чахотки!» Тогда я только посмеялся. Но на следующее утро меня всего прошибло потом: я как раз вспомнил о том, что моя мать умерла от той же болезни, и тоже молодой, и тоже очень быстро. Профессор Авербух собственноручно вставил мне за левым ухом трубочку и набрал в пробирку драгоценного соку. Когда я пожаловался, что он слишком много берет, доктор пошутил: «Ничего, переживете! Если бы я два литра взял, тогда понятно, а тут и говорить не о чем, всего несколько кубиков. У вас осталось еще четырнадцать литров. Приходите в пятницу за результатом – швейцарцев мы должны досконально исследовать под микроскопом».

Несколько следующих дней, до самой пятницы, я не находил себе места. «А если у меня тоже?..» Но все оказалось в порядке, у меня ничего не нашли. «Единственный ваш недостаток в том, что вы слишком здоровы, прямо патологически, – сказал профессор, когда я пришел за результатом. – Больше мне на глаза не попадайтесь. Если бы все пациенты были такими, то мы, медики, уже давно протянули бы ноги с голоду, не дожидаясь Керенского. Анализ стоит пятьдесят рублей». Дома я попытался обратить эту историю себе на пользу: «Ваша забава с клопами стоила мне пятьдесят рублей, дайте мне теперь другую комнату, Екатерина Андреевна, а не то я съеду и расскажу всему городу!» Хозяйка о таком и слышать не хотела: «Я дам вам самую лучшую комнату, – сказала она, – только молчите». И вот теперь я обосновался здесь. Только мебель мне не подходит: все белое, словно в больнице.

Тут Таня, та самая разносчица клопов, как раз принесла чай с конфетами.

– Это она? – спросила Клавдия по-французски.

– Да-да, можешь не бояться, ее уже давно продезинфицировали… Так о чем ты хотела со мной поговорить?

– Сначала ты должен мне пообещать, что это останется между нами. Я потому сюда и пришла, что не хочу, чтобы в клубе пошли разговоры. Если они уже не идут. И потом, – продолжала Клавдия после того, как Ребман утвердительно кивнул, – я хотела бы знать, что ты обо мне думаешь.

– Я о тебе? Я считаю тебя очень порядочной и хорошей девушкой. Такая ты и есть.

– И даже теперь?

– Конечно. А что теперь изменилось? Нет, теперь еще больше, потому что ты мне доверяешь, раз сюда пришла.

Клавдия молча смотрит на него. Потом продолжает:

– И еще пообещай, что и после того, как я тебе все скажу, ты ко мне не переменишься и будешь так же любезен.

Ребман смеется:

– Так, значит, я к тебе любезен? А я-то всегда думал, что произвожу на девушек обратное впечатление.

– Ты любезен настолько, насколько позволяют обстоятельства. Во всяком случае, не так, как бы мне того хотелось. Но этого не изменишь.

– Чего не изменишь?

– Ну, того, как все сложилось: что каждый из нас влюблен не в того!

– Откуда ты знаешь? Я имею в виду, что я влюблен? Этого даже она не знает!

– О да! Конечно, знает – к сожалению, и радуется этому, но не так, как радовалась бы хорошая девушка.

– А что, Ольга не хорошая девушка?

Клавдия смотрит Ребману прямо в глаза:

– Вот мы и подошли к тому, зачем я пришла: нет, она не хорошая девушка. Ты решишь, что я тоже не идеал, если так говорю о своей подруге по клубу. Да она мне и не подруга! У нее нет других интересов, кроме как морочить голову всем мужчинам подряд. И если ей это удается, – а, к сожалению, в большинстве случаев удается, – она их тут же бросает. Таким особам это доставляет радость. Больше ничего. Чтобы ей мужчина или вообще кто-нибудь понравился! Этого просто не может быть: Ольга только играет, забавляется, в этом ее жизнь. И я должна была однажды тебе об этом сказать.

– И что, эти другие, ну, остальные, тоже знают, что она вот так?..

– Конечно, знают, и соответственно к ней относятся. Только ты один, судя по всему, все еще ее не раскусил.

– А зачем ты мне все это говоришь?!

– Потому, что мне тебя жаль. И потому, что ты не заслуживаешь подобного отношения.

– Только поэтому?

Клавдия не отвечает. Лишь когда Ребман повторил вопрос, она сказала:

– Когда я решила с тобой поговорить, я дала себе слово не отвечать на этот вопрос, потому что боялась, что ты можешь меня неправильно понять. Но теперь, когда я вижу, что это не так, признаюсь, рискуя, что ты после этого даже не посмотришь в мою сторону: ты мне нравишься так, как еще не нравился ни один человек, – вот почему. Теперь ты все знаешь.

Ребман помедлил, прежде чем спросить:

– Но почему я?

Клавдия тоже ответила не сразу:

– Почему? Я сама тысячу тысяч раз задавала себе тот же вопрос и до сих пор задаю – каждый час, днем и ночью: почему он, чем он так хорош? На этот вопрос, наверное, вообще никто никогда не мог дать вразумительного ответа. За что мы любим день? А солнце? Весну? Голубое небо? Цветы, музыку и все, что прекрасно, что привносит в нашу жизнь радость и свет?

– Но ты же не хочешь этим сказать, что я лучик или цветок, солнышко или небо?

– Да, для меня ты – это все вместе взятое, – именно так, и не как иначе. Пусть для других ты ничто, для меня ты – целый мир. Ты мог бы быть самым ужасным человеком, даже совершить преступления, за которые сажают в тюрьму, – для меня ты все равно будешь и солнцем, и небом. Если бы ты послал меня на паперть или даже заставил красть для тебя, я пошла бы с радостью. Да, для тебя – пошла бы!

Она произнесла это так, словно иначе и быть не могло. А у Ребмана возникло горькое чувство: это именно то, что он желал бы услышать, но только от другой. А теперь это сказала Клавдия. Ему стало очень тяжело. Эта девушка хороша, чиста, отважна, полна сострадания. Вдруг он подумал: «Как же это трудно – любить без взаимности, любить кого-то, кому нечего тебе предложить. Но, может быть, еще горше быть любимым, не имея возможности ответить на это святое чувство». А вслух он сказал:

– Если бы ты только знала, Клавдия, как мне жаль и как бы мне хотелось, чтобы все было иначе! Но я ничего не могу изменить. Тем, чем являюсь для тебя я, для меня является Ольга. Без нее не мыслю дня прожить, я должен видеть ее и слышать ее смех, должен бросаться в это пламя и чувствовать, как сгораю в нем дотла. Мне известно все – я не так слеп, как думают иные. И все равно не могу отказаться от своего чувства. – Тут он опомнился: – Послушай, уже почти три часа ночи. Тебе нужно идти домой.

Клавдия качает головой:

– Мне сейчас уже все равно, где находиться. Лучше быть здесь, чем совсем одной.

– У тебя что, нет никого на свете?

– Нет, я не это имела в виду. У меня есть родители и добрые сестры. И братья тоже. И все равно я одна. Но это пройдет! Да, пройдет! Ми́нет и твое увлечение, но будет уже поздно.

– Но разве я не могу оставаться близким тебе человеком? Разве дружить – это не прекрасно? Разве радости дружбы не предпочтительнее бесплодных терзаний неразделенной любви?

После этих слов Клавдия поднялась, обняла Ребмана за шею и расцеловала в обе щеки. И тут он заметил, что она плачет.

 

Глава 13

Среди знакомых Ребмана есть один немец, из тех переселенцев, чьи семьи уже более ста лет живут в России. Его зовут Карл Карлович. Это мужчина средних лет, ему за сорок. Женат на русской. Раньше у него было свое дело. Теперь он его продал и занят тем, что особенно по душе и что лучше всего удается настоящим русским, – ничегонеделанием. Он так прямо Ребману и сказал, отвечая на вопрос о своих занятиях.

С Карлом Карловичем Ребман познакомился через его брата, который тоже живет в доме «Российского страхового общества» на Малой Лубянке. У нового знакомого, как, впрочем, и его супруги, кажется, и забот других нет: был бы только счастлив Петр Иванович. А счастье, по их мнению, состоит в том, чтобы хорошо устроиться и удачно жениться. Всякий раз, когда он приходит к ним на чай или ужин, а это случается еженедельно, они неизменно заводят об этом речь:

– Петр Иваныч, если вы не готовы действовать решительно, мы найдем вам жену сами. Это же никуда не годится – оставаться бобылем в вашем возрасте.

Ребман, шутя, любопытствует:

– А что, у вас уже есть кто-нибудь на примете?

– Четыре или пять претенденток, можете выбирать.

Ребман потешается:

– Жениться – это вам не шапку сменить, а я привередлив, особенно по части женщин.

– Ишь ты, – продолжает игру Наталия Сергеевна, хозяйка дома, – какой привереда выискался! Что ж, выслушаем всю тысячу ваших пожеланий. Мы готовы и к этому.

Ребман, который как раз совершил выгодную сделку и теперь сидел, развалившись в креслах, пребывая в прекрасном расположении духа, при этих словах весь приосанился:

– Во-первых, она должна быть молода, не старше двадцати!

– Ну, они все таковы, ни одна не прожила на этом свете более тысячи недель.

– Во-вторых: блондинка с голубыми глазами!

– И это условие для нас выполнимо.

– В-третьих: тонкая и стройная, как березка, и высокая, мне под стать: чтобы для поцелуя ей не пришлось становиться на скамеечку, а мне – на колени!

Наталия Сергеевна в раздумье загибает все десять пальцев и кладет еще два сверху. Затем подводит итог:

– Высокая, блондинка с голубыми глазами и худая есть только одна, но она не для вас.

– Это почему же?

– Потому что она – глупая овца, как и все блондинки.

«Это она так говорит, потому что сама темноволосая», – думает Ребман и продолжает:

– Что ж, идем дальше. Как там обстоят дела с остальными девятьсот девяносто девятью? Не усложняйте мне выбор, сами предложите ту, которая, по вашему мнению, мне больше всего подходит.

– Какой Обломов выискался! – возмущается хозяйка. – Так вы еще и лентяй? Сами выбирайте, чтобы мне не перетрудиться.

Тут в разговор с купеческим задором вмешался сам хозяин:

– Вот, значит, каковы ваши пожелания? А это – и он большим пальцем потирает указательный, – не играет вовсе никакой роли? А происхождение? Семья? Связи и так далее?

Ребман гордо отвечает:

– Это само собой разумеется, об этом и говорить не стоит! Если невзначай прилетит ангел с золотыми крылышками, пусть люди говорят: вот так счастливчик, за невестой еще и пол-России взял!

– Вот это мне нравится, именно так и нужно рассуждать, прежде чем решиться на такой шаг!

– Вы тоже так мыслили?

– Нет, – смеется Карл Карлович, – но все же и у меня неплохо вышло. В порядке счастливого исключения. Так что же у нас найдется для Петра-то Иваныча? Предлагайте, Наталья Сергеевна!

– Здесь только одна кандидатура годится – наша Женя, – не раздумывая, ответила хозяйка, – она вам вполне подходит: высокая, стройная, красивая, хорошо воспитана, из порядочной семьи. А уж в добродетелях определенно вас превосходит.

– Погодите, – перебил ее Ребман, – а саму невесту, высокую, стройную, хорошо воспитанную, богатую, из прекрасной семьи, – никто спрашивать не собирается? Что это за мода у вас в России тащить барышню под венец, словно козу на торг?

Но Карла Карловича этот упрек только забавляет:

– Невеста – милая, тонкая, прелестная – дожидалась только Петра Ивановича. Суженого, говорят, конем не объедешь!

Так за шутками пролетел весь вечер, не заметили, как наступила полночь. Ребману пришло время прощаться, к большому сожалению хозяев, по крайней мере, они его в этом уверяли. Но ему нужно успеть на последний трамвай, чтобы не пришлось добираться домой пешком в нынешнее, столь неспокойное время.

С тех пор каждый раз, когда он приходит с очередным визитом, первый его вопрос о том, как поживает невеста?

Так продолжалось, пока однажды Карл Карлович не сообщил:

– Сегодня вечером мы отправимся к ней. Она будет рада с вами познакомиться.

Взволнованный Ребман говорит без умолку:

– Кто это радуется нашему знакомству? О ком вы говорите?

– Наша Женечка. Пойдемте, все уже в сборе, только нас дожидаются, и дети давно там.

– Но я ведь все это принимал за шутку.

– Мы тоже, а как же иначе? Но вам все равно разрешается идти с нами.

– Так кто же эти люди?

– Об этом не принято спрашивать. Разве брата вы тоже донимали расспросами, прежде чем придти к нам впервые?

Когда Карл Карлович сообразил, что Ребман артачится, он объяснил:

– Если вы так уж непременно желаете знать, мы приглашены к моей сестре. Но она замужем, так что не бойтесь, мы вас не просватаем. К тому же нас ожидает изысканный ужин!

Тут уже Ребман не смог отказаться от приглашения. Они идут вдоль Покровского бульвара, мимо Политехнического института, затем сворачивают в переулок и подходят к большому дому:

– Вот мы и пришли. Красивый дом, не правда ли? Принадлежит моему шурину. В нем пять восьмикомнатных квартир!

И здесь Ребмана тоже встречают, как старого знакомого:

– Добро пожаловать! Карлуша нам много о вас рассказывал.

Его всем представляют: прежде всего, хозяйке и хозяину, они оба уже в летах. Затем обеим их дочерям: Жене и Марфе. Здесь же сестра хозяина, которая живет с ними. Несколько кузин и кузенов. За столом собралось целое общество и, как в старые добрые времена, на столе было всего в изобилии.

– Вы что же, состоите в должности министра снабжения? – обратился к хозяину Ребман.

– Да, но только в своей семье. По нынешним временам не особенно хочется отвечать за других.

– Зато о своих вы отменно позаботились, хоть, судя по всему, – тут он указал на стол – и не без помощи тайного благодетеля.

Хозяин довольно смеется:

– У нас есть кое-что получше «тайного благодетеля» – собственное имение. Оно, как видите, снабжает нас хлебом насущным. Иначе пришлось бы туго, теперь ведь никакая коммерция не спасает от голода.

– А у вас свое дело? – любопытствует Ребман.

– Да, в некотором роде, но я не торгую. Не поймите меня превратно, я не вас имею в виду, я ведь даже толком не знаю, чем вы занимаетесь. Речь и не о Карле Карловиче, а о двух других моих шуринах: они продают то, что я изготовляю.

Во время разговора Ребман все посматривал на ту из дочерей этого богатого господина, которая, судя по всему, и была предметом их домашних шуток. Это был как раз тот случай, когда в шутке таилась изрядная доля правды. Ее действительно зовут Женя, и она вполне соответствует тем требованиям, которые он предъявлял к своей будущей избраннице: высокая, стройная, ухоженная, как все русские барышни, со свежим цветом лица. С первого взгляда видно, что это девушка из хорошей семьи. Но, по тысяче и одной причине, ни о какой женитьбе не могло быть и речи.

После ужина состоялся концерт. Тетя Соня, старая дева с давно вышедшей из моды прической и манерами немецкой гувернантки, играла Шопена. Играла она превосходно, все наизусть, больше часа. И каждый раз, когда собиралась закончить выступление, все присутствующие хором просили: «Еще только одну пьесу, тетя Соня, еще вот эту – и все!» И так повторялось больше десяти раз.

Затем пошли забавы: шарады, фанты и тому подобное.

В конце концов, даже начали танцевать. И Ребман скользил по паркету с легонькой, как перышко, Женей. Она наговорила ему комплиментов: не только по поводу танцев, но и по поводу его владения русским языком: дескать, еще никогда не встречала иностранца, говорящего без ошибок и без малейшего акцента. Никогда бы не догадалась, что он не русский.

– Но я сам это, к сожалению, замечаю, – сказал Ребман.

– Почему «к сожалению», вы предпочли бы быть русским?

Ребман склонил голову набок:

– Был момент, когда я… Пожалуй, я ничего не имел бы против, если бы появился на свет в России и не знал другой родины. – Кстати, мою первую любовь тоже звали Женя – по-швейцарски Жени.

– Насколько я могу судить по рассказам о ваших вкусах и претензиях, за вами тянется целый шлейф таких историй… Но почему вы сказали, что ее «звали» Жени, разве теперь у нее другое имя?

– Нет, то же, но теперь оно выбито на могильном камне.

– Ах, простите!

– Дело прошлое, теперь боль утихла.

– Вы так быстро забываете дорогих вам людей?

– Не так уж быстро: во-первых, как вы могли заметить, я о ней не забыл, а во-вторых, следует учесть, что с тех пор прошло более двадцати лет.

Женя погрозила ему пальчиком:

– Однако вы рано начали. У вас богатое прошлое! Думаю, вас следует остерегаться.

Ребман улыбается:

– Это мне уже приходилось слышать. Курьезно, право, как все в жизни повторяется.

Когда танец закончился и они снова сели, Женя попросила:

– Расскажите же мне поподробнее об этом вашем романе! Это действительно была настоящая любовь?

– Во всяком случае, с моей стороны. Я ведь даже хотел жениться на прекрасной Жени, которая уже была замужем! Вы только подумайте, четырехлетний малец склонял двадцатипятилетнюю молодицу к двоемужеству! И до этого бы дошло, мы оба были готовы идти под венец. Но тут она… Ах нет, с этим не шутят! Ее конец был таким трагичным – бедная, прекрасная тетя Жени. Вся ее судьба была печальной. Несчастный брак со старым богатеем по воле родителей. В этом была причина ее преждевременного ухода. Так поступать нельзя ни при каких обстоятельствах, даже из самых лучших побуждений, даже для того, чтобы исполнить волю самых близких тебе людей.

– А родители еще живы?

– Чьи, тети Жени? Не знаю.

– Нет, ваши.

– Ах, мои! Я не уехал бы на чужбину, если бы мать была еще жива. Отец умер давно, когда я и на свет ещё не появился. Несчастный случай. Упал во время занятий альпинизмом, сломал позвоночник. Говорят, он был веселым парнем, жаль, не дожил даже до моих теперешних лет.

– А кто же вас воспитывал?

– Мать, насколько могла, пока была жива. Это уже тогда было нелегкой задачей. А теперь она была бы еще труднее! Радуйтесь, что у вас нет брата.

Женя улыбается:

– Мы бы многое отдали, чтобы у нас был брат. Мальчики ведь намного интереснее в детстве и намного преданнее.

– Да, но только чужие мальчики, и то – когда вырастут.

– А в каком возрасте вы потеряли мать?

– О, с тех пор тоже уже прошло десять лет. Уже десять лет, как я живу среди чужих людей…

Вдруг он осекся: «Как это я дошел до того, что исповедуюсь первому встречному!» Но все же продолжил рассказ. У него было такое чувство, словно он вернулся домой из далеких странствий и теперь делится с сестрой всем пережитым. Он рассказывал о родной деревне, которая в детстве казалась ему целым миром и которую он тогда не променял бы даже на рай.

– А теперь?

– Теперь? Кажется, будто мне все это во сне привиделось, а когда наступил день, видение превратилось в размытую картину. Думаю, что почувствовал бы себя чужим, если бы снова вернулся туда. Все как-то потускнело и, наверное, больше никогда не прояснится.

Молодая девушка смотрит на него крайне удивленно:

– Правда? Неужели вы никогда не тоскуете по родине? Я бы умерла, если бы мне пришлось покинуть Россию.

Ребман согласно кивает:

– И я бы тоже!

– Вам здесь так нравится?

– «Нравится» совсем не то слово. Я люблю Россию, как любят мать. Она и стала для меня второй матерью. Нет, если у меня здесь будут средства к существованию и все вокруг не встанет с ног на голову, я уже не вернусь на свою старую родину, по крайней мере, по своей воле, там ведь все так мало и узко. Вдобавок, у меня в Швейцарии ничего своего не осталось, так легче сбежать от прошлого. И вот я здесь.

– Расскажите еще что-нибудь. Например, была ли у вас школьная любовь?

– И не одна! Их у меня было больше десятка.

– Видно, вы большой ценитель женского пола!

– Да, в своем роде. Но за одним или двумя исключениями, мои избранницы так и не узнавали об этих чувствах, я их любил со стороны, только в мечтаниях.

– Но все же остаются два исключения!

– Только два. Одну из них я покинул, а другая – оставила меня. Так что я никому ничего не должен.

– Об этом можно было бы роман написать!

– Довольно скучный. Я бы, во всяком случае, не стал его читать.

– А я бы стала. Напишите же! Для меня.

Ребман только головой покачал:

– Нет, о подобных вещах книги не пишут… Это было бы самонадеянной глупостью в чистом виде – выставлять себя героем подобного романа, особенно если он выйдет правдивым.

– Не нужно изображать себя «героем», просто расскажите свою историю, как мне теперь. Придется только приоткрыть еще несколько темных окошек, всем понравится.

– Но я не стану этого делать. Это было бы не литературой и вовсе не искусством.

– Но о чем же, по-вашему, до сих пор писали и пишут все остальные?

– Кого вы имеете в виду?

– Поэтов, писателей, вообще художников – от малых до самых великих. Рембрандт, Рубенс и прочие по многу раз возвращались к одной модели, Рембрандт, например, таким образом написал более ста картин?! Неужели эти картины из-за этого менее ценны?

Ребман с удивлением смотрит на собеседницу: кажется, эта девушка не лыком шита, нужно быть настороже. Он спросил:

– Вы много читаете?

– Да, чтение – моя страсть, я люблю читать и слушать чтение. Предпочитаю английскую литературу.

Ребман предусмотрительно меняет тему – не то эта барышня еще, чего доброго, устроит ему экзамен. Он вскользь замечает:

– Я был знаком с одной англичанкой, вернее, с ирландкой.

– А разве это не одно и то же?

– Судя по всему – нет. Ей очень не нравилось, когда ее принимали за англичанку, она гордилась своим происхождением, словно королевским титулом. Да и выглядела, как королева.

– Красивая?

Ребман пожал плечами:

– Одним этим словом ничего не выразить. Если бы мне пришлось описать, какой она была в действительности, мне бы пришлось изобрести новый язык, несмотря на богатство русской речи.

Плутовка смеется, чуя добычу:

– Очередной трофей из вашей охотничьей коллекции?

Но Ребман отвечает очень серьезно:

– По сравнению с Шейлой Макэлрой, все остальное было детской забавой.

Он тут же в нескольких словах описал, как все было. И это снова вышло как бы против его воли. Было похоже на то, что эта девушка вытягивала из него самые сокровенные тайны души, те вещи, которые он не решился бы доверить даже госпоже пасторше. Когда он подошел к концу, к тому несостоявшемуся прощальному объяснению в Киеве, в Купеческом саду, Женя воскликнула:

– Но как же такое возможно! – и попыталась продолжить: – Послушайте…

Но Ребман ее прервал:

– Евгения Генриховна, если вы кому-нибудь хоть словом об этом обмолвитесь!..

– Знаете что? Расскажите-ка мне лучше не о женщинах, а о том вашем школьном друге.

– О каком еще друге?

– О негре или кто он там был. Дядя Карлуша как-то говорил, что это была интересная история о необыкновенном мальчике.

– Да, таким он и был. Он был неуязвим для змеиного яда и прочей отравы, ничто его не брало и не пугало.

– А где он теперь?

– Этого я не знаю, никогда больше ничего о нем слыхал. Он внезапно исчез, когда мы были на школьной экскурсии. Потом я получил от него единственное письмо, где он сообщал о том, что совсем обнищал и вынужден изображать паяца перед ломовыми извозчиками в заведении сомнительной репутации. Больше от него не было вестей. Иногда я гадаю, где он теперь и чем занимается. Между прочим, у меня здесь в Москве тоже есть друг, такой же чудак – я, видите ли, почему-то всегда оказываюсь в компании оригиналов. Этот, например, убежденный большевик. При этом он утверждает, что его цель – осчастливить все человечество! Как и у многих русских, у него не все дома.

– Отчего вы так решили?

– А оттого, что тут каждый воображает себя новым мессией, которого весь мир ждет не дождется. Вот и мой приятель такой же. А в остальном – он замечательный человек. Однажды сказал, что перед тем, как жениться, нужно прожить вместе один «испытательный год», тогда на земле было бы намного меньше несчастий.

– Я тоже придерживаюсь такого мнения, – к большому удивлению Ребмана отозвалась Женя, – необходимо как следует узнать друг друга со всех сторон, прежде чем…

– Заключать союз!

– Да, в каком-то смысле, можно и так сказать. Среди моих знакомых есть несколько подобных примеров. Однако вернемся к началу нашего романа, не станем торопить событий, мы ведь все еще на первой странице.

Тут как раз послышался призыв Карла Карловича: пора и честь знать, у хозяина дома завтра с утра много дел.

Ребман тут же поднялся:

– Да, пора идти, не то еще выставим себя в неприглядном свете, как небезызвестный Хахель из Шляйтхайма.

– А ну-ка расскажите, что это еще за «хахаль»! – раздалось со всех сторон.

– В другой раз, не то придется оставаться здесь до завтрашнего утра.

– Нет, очень кратко, чей хахаль?

– Не Хахаль, а Хахель, он же Хайнрих, по-русски, Генрих – тезка нашего хозяина.

– И что же натворил этот тезка?

– Ничего особенного, кроме того что всю зиму проводил на дворе, чтобы сэкономить на дровах, а потом до часу ночи грелся у соседей. Однажды сосед Самуэль ближе к полуночи не выдержал и закричал: «А ну, жена, раздевайся давай, чтобы этот Хахель наконец убрался домой!»

Прошло несколько дней, и как-то вечером Ребман по случаю дождя остался дома и против обыкновения не поехал в клуб. Внезапно раздался звонок – на проводе был Карл Карлович:

– Какие у вас планы на воскресенье?

– Я занят! – не раздумывая, ответил Ребман: на самом деле он собирался поехать посмотреть, чем занята Ольга, с которой не видался уже целых три дня.

– Подумайте.

– Занят, занят и еще раз занят!

– Жаль. Мы собрались в поместье к шурину. Там очень уютно, еды и питья вдоволь. Поезжайте же с нами! Сможете продолжить свой роман.

– Он и сам собою продолжится, дьявол уже посеял свой чертополох, – смеется Ребман. – Благодарю, что обо мне вспомнили.

– Что ж, значит, в другой раз. Кстати, о вас здесь вспоминают. Женечка, подойди!

И вот уже в трубке звучит Женин голос:

– Как поживаете, Петр Иваныч, как там наш роман?

– Я уже только что имел удовольствие доложить Карлу Карловичу о том, что сюжет ловко закручивается сам по себе: дьявол показывает коготки.

– Не желаете ли проверить на слушателях? Может быть, тогда все примет совсем другой оборот: например, дьявол будет посрамлен и низвержен?

– Нет, как правило, в таких случаях добрая фея не имеет власти над Люцифером, здесь он в своем праве. К великому моему сожалению.

– Но вы ведь еще к нам придете? Или вам здесь не понравилось? Может быть, я была слишком любопытна?

Ребман выдерживает паузу. В телефонном разговоре она получается еще более значительной, драматическое напряжение нарастает. Наконец он говорит:

– Собственно, это мне следовало бы спросить, не был ли я излишне болтлив. Наверняка вы так подумали. Но вообще-то я вовсе не таков.

– Тогда я тем более рада вашей откровенности. Надеюсь и впредь оставаться вашей наперсницей. Тут дядя Карлуша говорит, что вы не сможете быть у нас в субботу?

– Нет, у меня тренировка в клубе.

Кажется, кто-то в небесной канцелярии подслушал их разговор. И, назло Ребману, в субботу уже с утра над Москвой разверзлись все хляби небесные – полило, как из ведра.

Как же быть? В клубе в любую погоду обретается несколько преданных Воробьевке душ, можно потанцевать, поиграть в шахматы, послушать граммофон – скучать не придется! Наверняка будет Клавдия – она всегда там. А вот Ольга не придет. И все пойдет коту под хвост, ведь без Ольги эти забавы не стоят и выеденного яйца.

От скуки он долго сидит в «Лубянском кафе», иногда делая знак виолончелисту, чтобы тот для него что-нибудь сыграл. Этот виолончелист, при желании, мог бы стать одним из лучших исполнителей во всей России. Сам профессор консерватории называл Константина Ларионовича своей надеждой: «Уже давно не было у нас действительно великих виолончелистов, и вот появился наконец!» Но теперь он музицирует в кафе. Однако и здесь его гений проступает изо всех пор. Если он в ударе или если он кого-то особенно рад видеть, – но только тогда, – этот музыкант играет, как бог. Как только Ребман входит, виолончелист улыбается ему своим мягким, с размытыми чертами лицом и начинает исполнять свой любимый репертуар, чаще всего – из старых мастеров. Тогда в кафе становится так тихо, что слышен каждый вздох, в то время как обычно здесь не услышишь даже собственного голоса. Хозяин с Ребманом тоже подчеркнуто приветлив, ведь он смекнул, что виолончелист выкладывается только тогда, когда появляется этот молодой загорелый швейцарец.

Он сидит за своей простоквашей и стаканом чаю без сахара до одиннадцати часов. Затем провожает музыканта домой. Когда Ребман наконец возвращается к себе, уже начинает светать.

И снова вопрос, чем же заняться? Валяться в постели? Но он ведь не болен! Несколько раз на даче, когда стояла такая духота, что все были словно неживые, он уже пробовал подремать в гамаке под елью. Но когда просыпался, чувствовал себя словно с похмелья, его даже тошнило. Нет, спать днем – это не для него!

И читать ему не хочется. Хоть он и взялся снова читать Толстого, теперь уже в оригинале, когда съехал от пастора, нынче книга его совсем не занимает.

К Михаилу Ильичу? Он морщит нос, так как знает, что в подобном настроении всегда слишком легко раздражается. Да и в музыке особой потребности уже не испытывает: ведь всю ночь музицировал у Константина Ларионовича.

В театр? Для этого нужно было за три-четыре недели позаботиться о месте.

«Знаешь что, Петр Иваныч, – услышал он вдруг голос своего сердца, – сходи-ка ты в церковь, вот что тебе поможет!»

Ничего другого ему не приходило в голову, к тому же он с радостью снова повидал бы своих в пасторском доме, ведь уже целую вечность там не появлялся. Так что решил отправиться с визитом. Он надел воскресный костюм – кроме Макса Линдера, у него есть еще несколько будничных и воскресных костюмов, – сел в трамвай линии «А» и вышел из него в Трехсвятительском переулке, совсем как в былые времена. Он рад, что мучения с органом остались в прошлом и что он теперь может выступить в роли слушателя. Входит через портал (по воскресеньям всегда открыты оба крыла), подает руку седовласому кучеру и кивает церковному пономарю Василию. Затем поднимается на пустынные хоры. Нет, там все же не совсем пусто, новый органист сидит на своей скамеечке. Он зажег свет, боковые светильники, справа и слева, и лампу для педали под клавиатурой. И ему Ребман вежливо подал руку. Они знакомы давно, с тех самых пор, когда этот органист еще играл в методистской церкви:

– Сегодня французская или немецкая служба?

– Немецкая, ведь нынче Воскресенье молитвы и покаяния!

– Молитвы… Я уже совсем позабыл, что это такое. Ну и как, старая рухлядь еще звучит?

– Сейчас услышите сами, – отвечает органист.

И тут же раздается сигнал к началу службы, которого Ребман когда-то ожидал, словно сидя на электрическом стуле. Даже теперь его передернуло.

Органист, по совместительству бухгалтер в обществе грузовых перевозок, включил сразу все регистры. «Это по-гусарски – с места в карьер!» – подумал про себя Ребман. Как он сам издевался над органом и прихожанами, отставной органист уже успел позабыть.

Проповедь, как всегда, скучна: Павел Иванович наспех пишет их утром перед тем, как идти в церковь.

Внизу – тоже знакомая картина: десяток или полтора старушек и двое-трое мужчин, явившихся по случаю Национального Дня молитвы.

И все же Ребману хорошо, как дома, словно он сидит в родной кирхе в окружении добрых знакомых. А за окном…

Да, за окном! Он очнулся от своего прекрасного сна: из окна московской реформатской церкви не видать ни садов, ни виноградников, ни склонов с тысячами вишневых деревьев, ни альпийского парома, ни «серебристой палочки» – так он малышом называл овраг, потому что тот отсвечивал серебром в лучах вечернего солнца. Словом, из окна московской реформатской церкви не видно ничего, кроме черных стен и пустого двора.

Тут у Ребмана стало еще тяжелее на сердце: «Ах, если бы я мог прямо сейчас оказаться дома!»

После проповеди на хоры поднялся пастор:

– Наконец-то мы снова с вами увиделись, а то я уже начал было думать, что вы вернулись в Швейцарию!

– Я бы хотел, чтобы вы оказались правы, – ответил Ребман, – но теперь это уже невозможно.

– Почему же? Я сам, можно сказать, только что оттуда.

– Правда, неужели вы были в Швейцарии?

– Ну конечно. А вы разве не знали? Всего три недели как я вернулся… Вы ведь останетесь с нами пообедать?

Ребман как раз и рассчитывал, что его пригласят на обед и он сможет остаток дня провести «в кругу семьи». Но тут он почувствовал укор совести: по нынешним временам не годится так запросто садиться за чужой стол, тем более если у хозяев большая семья…

Пастор берет его под руку:

– Пойдемте же, у нас еще никому не доводилось голодать. Просто теперь каждый переедает немного меньше, питаясь от того избытка, что все еще на столе. От этого всем нам только прибавятся «лета живота», выражаясь по-церковнославянски. Решайтесь, Нина Федоровна очень расстроилась бы, узнав, что ее блудный сын был в церкви и даже не показался ей на глаза.

Ребман подал руку органисту, сделав комплимент его игре, и они отправились знакомым путем через класс для конфирмантов и «его комнату», которая теперь пустует, дальше в столовую.

Госпожа пасторша хоть и улыбается, но на этот раз уже как настоящая попадья:

– О, нынче у нас редкий гость! Как, простите, прикажете величать глубокоуважаемого господина?

– Негадай Обманович, – отозвался в том же тоне Ребман.

– Да, именно так и нужно было бы вас назвать, вы это имя вполне заслужили!

Ребман смеется:

– Если бы всем воздавалось по их заслугам, то некоторые сидели бы в остроге, а не в гостях!

Тут уже рассмеялась Нина Федоровна:

– Но вы, как-никак, «вор прощенный», так что просим к столу. Если бы вы появились у нас на полгода раньше, то застали бы, возможно, телячье жаркое из двенадцатилетнего бычка, но те прекрасные времена быльем поросли.

Еда, однако, хороша, лучше, чем в гостинице «Националь». Подавали воскресное жаркое с овощами и кисель в качестве десерта – все, как и прежде.

Ребман не отказал себе в удовольствии от души, по-свойски отобедать. О том, что он съел почти все из того, что хозяйка рассчитывала подать на ужин, он, конечно же, не подозревал и позволил дважды наполнить свою тарелку доверху.

– Ну, что скажете? – интересуется Павел Иванович.

– Но откуда у вас и мясо, и овощи и, вообще, все это изобилие? – вместо ответа спрашивает Ребман, обращаясь к Нине Федоровне.

– Мама каждое утро в пять часов ходит на черный рынок, чтобы раздобыть продуктов, – говорит младшая дочь.

А пастор замечает:

– Да-да, уважаемое семейство московского реформатского пастора стало постоянным клиентом черного рынка. Хотя лично я предпочел бы голодать вместе со всеми.

Госпожа пасторша ответила мужу той же улыбкой, с которой она незадолго до этого встретила своего «блудного сына»:

– А кто всегда первым выказывает недовольство, если еда вовремя не стоит на столе? Лучше уж помолчал бы. Голодать – это тебе не шутки!

Старший сын, студент, не отстает от матери:

– Plenus venter! Нашему папаше этого не понять, он успел поднакопить жирку, покуда гостил в Швейцарии!

– Ах да, вы ведь недавно из Швейцарии! Что там слышно, все ли девятьсот девяносто девять конфедератов живы и здоровы?

Пастор смеется, он понимает юмор:

– Если бы вы раньше появились у нас с визитом, то получили бы плитку шоколада.

– Шо?.. шо-ко-ла-ду? Это слово я когда-то слышал и, кажется, даже знал его значение. Не напомните ли, что это такое?

– Он привез целую коробку, – сообщила младшая дочь, – всех сортов, и сгущенное молоко, и всякие вкусности. Но шоколад достался не нам, он отправился прямиком в сиротский приют.

– Как и должно! – отозвался пастор.

– Ах, нет же, говорите серьезно, неужели в Швейцарии еще есть шоколад? И его можно свободно купить?

– Сколько угодно, или, вернее сказать, насколько позволяет ваш кошелек. Прилавки в магазинах заполнены снизу доверху. Там нет недостатка даже в тех вещах, о которых мы здесь и в лучшие времена знали только понаслышке.

– И одежда? И белье? И обувь?

– Сколько пожелаете.

– Но с обувью все же туго?

– Нет, и ее полно, такой же красивой и добротной, как до войны. Вот, поглядите-ка!

– Ну, а как в остальном?

– Как может быть в стране, познавшей войну только с хорошей стороны!

– Это как же?

– А как вы думали? Они ведь только в выигрыше. Наживаются, жиреют. Да еще и недовольны всем больше, чем когда бы то ни было: только и слышишь жалобы да нытье. Подумайте только: швейцарцы – несчастные жертвы мировой войны!

Это он произнес так громко, словно говорил проповедь с амвона и его слушал весь мир.

Госпожа пасторша живо переводит разговор на другую тему:

– Ну что вы скажете о моем воскресном жарком, Петр Иванович?

В ответ Ребман вопросительно поднял брови.

– Ну же?

– Сказать ли правду, даже рискуя показаться нахалом?

С этими словами он поглядел в сторону старшей дочери.

– Да говорите же, мы ведь уже поели! Или не догадались?

– Я не только догадался, но знаю точно: мясо, которое мы здесь с таким аппетитом поедали и которое мне показалось нынче вкуснее, чем самое сочное телячье жаркое в старые времена, – так вот, это мясо еще неделю назад было облечено в лошадиную шкуру, по которой хлестал кнутом ломовой извозчик.

Не успел он договорить, как старшая дочь выскочила из-за стола, зажав рот носовым платком, и выбежала вон из столовой.

– Вот видите, – заметил Ребман, – далеко не всегда хорошо говорить правду!

Они встали из-за стола, по русскому обычаю поблагодарили за угощение и прошли в салон.

– Вы знаете толк в драгоценных камнях, Петр Иваныч? – спросил его младший сын пастора.

– Настолько, что могу сказать, драгоценные они или нет. А почему вы спросили?

Юноша в форме гимназиста достал из бумажника нечто, завернутое в шелковую бумагу, и протянул Ребману:

– Что вы об этом скажете?

Все молча сидят, вытянув шеи. Ребман знал, что младший сын пастора был доверенным посыльным у председательствовавшей в Красном Кресте дамы из высшего общества. «Неужели и они уже дошли до того, что вынуждены…» – подумал гость, когда взял в руки сверток.

Он аккуратно развернул многослойную бумагу, посмотрел и не смог удержаться от смеха.

Молодой человек – ему было восемнадцать, и он еще учился в гимназии – спросил:

– Какова их ценность?

Ребман ответил решительно, хотя и несколько зло:

– Достаточная. Стоит того, чтобы развернуть.

– Нет, скажите серьезно: какова их ценность?

– Вы желаете знать точную стоимость?

– Приблизительную, с округлением до сотен рублей. Говорите же! Только честно.

– Ну, хорошо, будь по-вашему. Придется мне еще раз сказать правду. Будем надеяться, что она не подействует так же, как мое заявление за столом. Они не стоят даже того, чтобы на них смотреть. Это уральские самоцветы, которых полно во всех магазинах. Пожалуй, это единственное, что еще не поднялось в цене: за сто рублей получите такого добра целый короб.

– Глупости! – возмутился гимназист.

А госпожа пасторша взволнованно спросила:

– Вы говорите всерьез или шутите над ним?

– Я совершенно серьезен. Наведите справки, если мне не верите, только в большом магазине, а не в лавке, где торгуют бижутерией! Или попробуйте на стекле: таким камнем, если он настоящий, можно легко разрезать толстую витрину. Желаете попробовать?

Когда он увидел, как они удручены его вердиктом, Ребман поинтересовался:

– Надеюсь, вы не совершили никакой глупости?

Нина Федоровна вздохнула:

– Вам остается только надеяться. – Она сделала знак Ребману и гимназисту и провела их в свою комнату. Плотно прикрыла за собой все двери. И строго спросила:

– Петр Иваныч, правда ли то, что эти камни ненастоящие?

Ребман немного помедлил:

– Они-то, может быть, и настоящие, но только «настоящие уральские». Это ясно даже ребенку.

– Выходит, мы хуже детей, – бросила Нина Федоровна в полном отчаянии.

– Но… Но вы же могли… Я просто отказываюсь в это верить!

– Уж поверьте! Мы их купили.

– Но, надеюсь, не слишком дорого?

– Кажется, слишком.

– Но скажите, ради всего святого, как это могло случиться?

– Как случается, когда не знаешь, где взять денег, чтобы хоть бы раз в неделю досыта поесть! Думаете, что я могу обойтись месячным заработком Павла Ивановича? Да его мне и на неделю не хватает!

– Да, но как к вам попали эти камни? Кто это вас так подкузьмил? Скажите точно: сколько вы за них выложили?

Нина Федоровна назвала невероятно высокую сумму, намного выше полной стоимости всего ребмановского табачного склада. Боже мой, она отдала за эти булыжники все свои личные сбережения!

Он только и смог сказать:

– Теперь я на Москве уже не единственный Болван Дуракович, – он так и не забыл Лене этого обидного прозвища. – Простите эту невольную колкость, на самом деле мне не до шуток, поверьте. Но скажите: сделки уже нельзя отменить? Деньги уже заплачены?

– Сам расскажи, как все было, – обратилась Нина Федоровна к своему отпрыску.

И тут Ребман услышал одну из тех разбойничьих историй, которые, казалось бы, в наше время случаются уже только на Диком Западе:

– На прошлой неделе, – начал свой рассказ гимназист, – после обеда, в свое свободное время, я, как всегда, отправился по поручениям Красного Креста. На Страстном Бульваре я увидел двух типов, которых в последнее время часто можно встретить на каждом углу, о чем-то спорящих с приличным господином. Я подошел послушать и убедиться, что ему не нужна помощь, – мало ли что! Тут все и произошло. Приличный господин – они его называли князем – вроде бы продал одному из этих двоих свои золотые часы за пятьдесят рублей. Когда они сговорились, и покупатель уже протягивал продавцу деньги, к ним подошел третий со словами: «Постойте, за эти часы я, не торгуясь, дам вам сто рублей: за такую вещь и пятьсот отдать – это почти даром». Тогда первый накинулся на «князя» за то, что тот уже не хотел уступать часов по прежней цене: «Вы мне их уже продали, вот этот господин свидетель! Либо вы отдаете часы, либо я вас перед всеми людьми выставлю на позор как лгуна и мошенника!» Нужно сказать, что к этому времени вокруг них уже собралась целая толпа любопытствующих. И, конечно же, «князь», во избежание скандала, вынужден был отдать часы. Они ушли за пятьдесят рублей! Я это видел своими собственными глазами.

Когда незадачливый продавец стал уходить, я отправился следом и решился с ним заговорить: «Однако обидно получилось с такими прекрасными часами… Если найдется еще что-нибудь на продажу…» И тут «князь» сразу сказал, что у него есть что предложить: «Вы ведь знаете, каково теперь наше положение! Вас интересуют драгоценные камни или, может быть, вы знаете кого-то, кому они нужны…» – «Камни у вас с собой?» – «Нет, что вы! Я бы не стал рисковать и носить с собой такие ценности, ведь речь идет об очень редких вещах, о старинных семейных реликвиях. Но позвольте вам предложить зайти ко мне в гостиницу. Я оставил их там на хранение. Ведь сам я не москвич, мы живем в нашем имении в провинции. Слава Богу, там мы еще не умираем с голоду! Но деньги все же необходимы… Вы ведь меня понимаете? Кажется, вы из хорошей семьи».

Тут нужно заметить, что младший сын пастора с Трехсвятительского значился в справочнике с указанием баронского титула.

«Да, я тоже благородных кровей! – ответил я ему и не солгал. – «Хорошо, тогда пойдемте! В конце концов, мне не совсем безразлично, в какие руки попадут вещи, принадлежавшие еще моим дедушке и бабушке…» Итак, мы взяли извозчика, даже лихача – разумеется, платил «князь». А в номере гостиницы – очень захудалой, о существовании которой я даже и подозревал, – он показал мне оба камня. И еще извинился, что вынужден был остановиться в столь неприглядном месте, но так, мол, меньше попадаешься на глаза.

– И вы, конечно, так сразу и поверили, что он князь!

– Да, я ему поверил.

– На каком основании, по внешнему виду и одежде?

– Нет, выглядел он скорее весьма затрапезно. Но как раз это меня и соблазнило. И его речь. Я бы головой поручился, что это был представитель высшей аристократии…

– Голова с плеч! Ну, рассказывайте дальше.

– Он сказал, что эти камни император Александр Первый лично преподнес его прабабушке по случаю ее бракосочетания и…

– И так далее и тому подобное! Понятно. Павел Иванович об этом знает?

– Да что вы… – отозвалась мать семейства, которая словно рассудка лишилась. – Как можно!

Тут в дверь постучали, и послышался голос старшей дочери, которая, судя по всему, уже пришла в себя:

– Скоро вы там со своими делами закончите? Идите же к нам, мы собрались в кино. Мама, ты ведь обещала. Сегодня дают последний акт «Черного ящика»!

– Пойдемте, – говорит Нина Федоровна, – хуже уже не будет. И вы тоже отправляйтесь с нами, Петр Иваныч. А потом останетесь у нас ужинать, и мы снова будем все вместе, как в старые добрые времена.

– Что ж, с удовольствием, – ответил Ребман, – но только в кино. На ужин я не могу остаться, у меня еще…

– Да ничего у вас нет! – привычно решительным тоном, вполне оправившись, заявила пасторша. – Вы ужинаете с нами! Все рестораны и трактиры сегодня закрыты, не ложиться же спать на голодный желудок.

– Почему закрыты? С каких это пор русские празднуют наш швейцарский День молитвы?

– Они не его празднуют. Нынче он совпал с русским праздником. Идемте же!

И они пошли все вместе, только без старшего сына, который с семьей никуда не ходит, разве что в театр, когда им кто-нибудь уступает свою ложу. Они идут в «Колизей» на Чистые Пруды смотреть последний акт «Черного ящика». Наконец-то они узнают, что в нем было сокрыто!

«Черный ящик» – одна из тех новомодных страшилок, которые делают с продолжением, чтобы состричь побольше денег с глупой, легковерной овечки-публики. К ней Нина Федоровна, конечно, не относится: только ради детей пасторша терпит подобное зрелище.

Ребман вообще не видел новой фильмы, он и в кино-то не был с тех пор, как «ушел из дому»:

– Сколько же частей у этой фильмы?

– Девять! – выпалила младшая дочка.

– Чепуха, вовсе не девять, – поправил «бриллиантовый мальчик», – а десять. Ты одну часть пропустила.

Этот светловолосый юноша с голубыми глазами просто бредит синематографом, он знает все фильмы, имена всех звезд, особенно тех, что носят юбки. Все стены в его комнате обклеены портретами Франчески Бертини и других великих актрис, которые заставляют сердца мужчин биться чаще, а женщин от ревности и зависти лишают сна и покоя.

Простояв около получаса в очереди в кассу, они наконец вошли в залу.

«Черный ящик» и в самом деле не стоил того, чтобы его смотреть, и Ребман довольно громко сообщил об этом Нине Федоровне, которая сидела с ним рядом.

Но младший сын тут же поставил его на место:

– Вы просто не видели ни одной из предыдущих частей, а то бы не позволили себе так отзываться об этом произведении киноискусства. Или, может быть, драмы Шекспира кажутся вам более интересными?

– Не то чтобы более «интересными», но…

– Господа, пожалуйста, тише… – послышалось сзади.

И вот Ребману пришлось снова молча смотреть на экран, где восторженно рукоплещущей публике как раз открылось, что внутри знаменитого черного ящика не было ничего, кроме воздуха.

– Ну вот, теперь мы знаем ответ, и тем самым поднялись еще на одну ступеньку по лестнице, ведущей к вершине жизненной премудрости, – подытожил Ребман, когда они вышли из кинотеатра.

А госпожа пасторша в ответ заметила:

– Но мы смогли хоть на час позабыть обо всем, что нас так терзало, а это уже многого стоит, особенно в сложившемся положении. Мне бы хотелось, чтобы и наша проблема разрешилась, и все окончилось так же безболезненно, как и в этой фильме. Сколько же нужно пережить, пока окончательно не повзрослеешь!

На ужин доедали холодные остатки обеда, даже не подогрев их. Лена подкреплялась напитком из какао под названием «Овомалтин», привезенным отцом из Швейцарии.

Ребман хотел сразу отправиться домой, так как знал, что съест у этих добрых людей то, чего им будет завтра недоставать. Но Нина Федоровна не позволила ему уйти:

– Вы наш большой должник, потому что так долго здесь не показывались, теперь пришло время хотя бы частично расплатиться, – заявила она.

И пришлось остаться на ужин.

Около девяти вечера, когда они уже пили чай, появился и господин пастор. Он только теперь завершил свой воскресный обход «малого стада», если воспользоваться семинарской терминологией, и привел с собой еще одного гостя, маленького застенчивого человечка, сидевшего за столом с таким видом, словно он нес покаяние за то, что появился на свет.

– Это мой коллега, он беженец из Либавы, – представил незнакомца Павел Иванович, прежде чем предложил гостю сесть. Тот принес свои извинения госпоже пасторше за столь поздний визит.

– Тут нечего извиняться, мы все еще живем в России и по воскресениям у нас всегда гости, только вот сегодня случайно никого нет, – приветливо ответила Нина Федоровна. Затем она распорядилась, чтобы прислуга принесла еще один прибор. «Меня она все еще считает членом семьи, – подумал Ребман, – и я обязан ей как второй матери!»

И тут приезжий, словно прочитав его мысли, спросил Ребмана, не старший ли он сын хозяев?

– В каком-то смысле, – улыбнулась пасторша, – хотя у него до меня уже была мать, и наверняка лучше во всех отношениях.

– Это неправда, Нина Федоровна, – возразил ей Ребман, – вы были мне настоящей матерью, это я могу сказать с полной уверенностью, нисколько не причиняя обиды своей родной матушке.

– Он швейцарец. Бывший! – добавил Павел Иванович.

– Почему бывший? Он что, принял русское подданство?

– Нет, но с тех пор, как оказался здесь в Москве, не находит больше ничего хорошего на своей старой родине, для него теперь существует одна только матушка-Россия. Но погодите, у вас еще откроются глаза! Теперь мы переживаем затишье перед страшной бурей, большая заваруха может начаться в любой момент, и тогда я хотел бы, чтобы, по крайней мере, моя семья оказалась за границей!

Он снова сел на своего конька – заговорил о политике.

– Разве вы не знаете, что происходит на самом деле? – обратился он к Ребману. – У вас что, ни глаз нет, ни ушей? Разве вы не слышали, что Ленин со своим штабом уже в Петербурге – он все еще говорит «Петербург», хотя столица вот уже год как называется «Петроград», и тот, кто по забывчивости назовет город по-старому, рискует получить на орехи. – Он уже прибыл в Петербург, вы этого разве не слыхали?!

Ребман снисходительно улыбается:

– Павлу Ивановичу снова мерещатся привидения. Но даже если бы все было так, как он говорит, и наступила бы «великая чистка», что мне до нее? Меня не занимают политические вопросы; те, кому это доставляет удовольствие, пусть хоть сожрут друг друга со всеми потрохами, рогами и копытами, это их дележка.

Но пасторские лошади уже понесли, и теперь их и тридцать молодцов не остановят. Своим громким голосом – громким то ли потому, что он плохо слышит, то ли потому, что привык вещать с амвона, – он уже кричит через весь стол:

– Вы просто инфантильны! Вы сможете когда-нибудь в будущем сказать о себе, что пережили одну из величайших исторических эпох в качестве слепого пассажира, проехали мимо, только и всего. Неужели вы думаете, что то, что теперь происходит, касается одной России? Это касается всех, эти волны сметут все привычное для нас общественное устройство! Возможно, не за один заход. Но ведь и во время шторма приходит не одна волна – они идут вал за валом. И кто тогда поднимет руку и скажет: «Стой! Это наша граница, сюда нельзя!» Девятый вал сметет на своем пути все, не спрашивая ни у кого разрешения!

Нина Федоровна смотрит полным отчаяния взглядом куда-то сквозь гостя. По известным причинам она до смерти боится, когда муж начинает ораторствовать на политические темы. И когда на вопрос о том, налить ли еще чаю, она получает отрицательный ответ, пасторша встает из-за стола. Это служит сигналом и для остальных.

– А теперь вас всех ждет небольшой сюрприз, – говорит Павел Иванович. – Мой коллега – еще и музыкант, за роялем он чувствует себя даже увереннее, чем за кафедрой.

– Это правда, – улыбается тот в ответ, – за кафедрой меня и не видно, не то что слышно.

И он продолжает, как будто обращаясь к самому себе:

– Рядом с таким пророком, как Павел Иванович, я просто букашка.

Все рассаживаются, каждый занимает привычный уголок, а маленький человечек садится за рояль. Он и впрямь совершенно не виден за пюпитром.

– Сейчас он нам задаст музыки! – тихонько заметил Ребман сидевшей около него Лене.

Она смеется и согласно кивает в ответ.

У всех остальных тоже принужденные улыбки на лицах. Такие бывают у людей в тех случаях, когда приходится ждать чего-то, что заранее обречено на провал.

– Вы любите Шопена? – послышался из-за рояля тихий голос.

– Можно и что-нибудь попроще! – быстро нашлась Нина Федоровна.

А Ребман, словно спеша предотвратить несчастье, добавил из своего угла:

– Мы охотно послушаем все, что угодно, только не этого скучного Баха!

Пастор из Либавы снова улыбается:

– Вы правы, что не хотите слушать его в моем исполнении, это прозвучало бы действительно скучно.

Затем он встал, опустил сидение как можно ниже. Потер руки, словно они у него замерзли…

А через несколько мгновений все уже забыли о том, что они сидели в салоне пасторского дома в Трехсвятительском переулке, и о том, что за роялем Николая Рубинштейна сидел человечек, столь незаметный за столом. У них было такое чувство, что на опущенном до предела сидении, почти невидимый за нотным пультом, сидел не кто иной, как сам Фредерик Шопен.

До сих пор Ребман был не очень высокого мнения о его музыке, она была для него слишком мягкой, болезненной, слишком «славянской». Но тут и с ним вдруг произошло то же чудо, которое завораживает миллионы и миллионы людей и которое можно выразить лишь одним словом: Шопен! И вновь он убеждается в том, что никогда нельзя судить о человеке по его внешности, можно легко попасть впросак. Так уже было при знакомстве с его другом Арнольдом, когда тот спросил разрешения попробовать поиграть на органе. Ребман и тогда ухмыльнулся про себя: дескать, сейчас начнется кошачий концерт…

– Почему вы не стали музыкантом? – спросила «человечка» Нина Федоровна, когда он все так же задумчиво поднялся со стульчика. Тот только махнул рукой:

– Если бы дети выбирали себе родителей, из меня, наверное, мог бы получиться музыкант. Я – одна из жертв тех законных отцов, которые с большим удовольствием видят своих детей возносящимися в небо, чем идущими под венец. «Ты продолжишь династию, будешь как я, как твой дед и прадед! А если это тебе не подходит, можешь убираться из дому!» Если бы мне только хватило решимости… Впрочем, не стоит об этом говорить… И вот теперь я ничто – и как пастор, и, еще в большей степени, как музыкант. Так, немного побарабанить по клавишам – Шопен бы в гробу перевернулся, если бы это услышал. Нет-нет, это не ложная скромность, я могу так утверждать, потому что знаю, что не способен. Но люди почему-то думают иначе…

 

Глава 14

На следующий день после обеда Ребман поехал к Карлу Карловичу. Тот заранее сообщил, что его ждут к чаю.

Когда он подходил к дому, то заметил новые ворота в сад: дубовые доски, окованные железом.

И Женя тоже здесь!

Но самое любопытное: к стене в гостиной приставлена толстая широкая доска, около метра высотой, с закрепленным на ней большим куском листового железа.

– Вы что, играете в индейцев? – смеется Ребман. – Меня примете?

– Играйте у себя на Лубянке, – ответил Карл Карлович. – Отряд домовой самообороны имеется?

– Да, имеется. На прошлой неделе были первые учения… А ваш брат отменный стрелок!

– Сколько вас?

– Тридцать, из каждой квартиры по одному!

– А оружие, снаряжение?

– Все на месте. С завтрашнего дня начинаем ночные дежурства, – он смеется. – Вот уж не думал, что фузильер Ребман снова станет «солдатом», да еще и в России!

– Бравые здесь солдаты! Они все разбегутся, когда дойдет до настоящего дела, даже незаряженный револьвер боятся в руки взять.

– А кто будет в случае нападения оборонять ваши двор и дом?

– А вот кто! – Карл Карлович достал из письменного стола «кольт» девятого калибра. Я как раз собираюсь проверить его в деле.

Как только он это сказал, вбежала хозяйка:

– Карлуша, только не начинай снова! Ведь грохот такой, что оглохнуть можно. И в стенах дыры! Прекрати немедленно эти свои глупости!

– Глупости? Через месяц ты уже не станешь так говорить, вы все будете рады, что в доме есть хоть кто-нибудь владеющий оружием. Закрой дверь!

Он снял «кольт» с предохранителя, оттянул затвор, который щелкнул, как только что смазанный дверной замок. Потом прицелился: бах! – словно пушечный выстрел грянул в закрытой гостиной. Ребману сразу заложило уши. Пуля прошла сквозь двойную доску, будто это был сливовый мусс, образовав дыру, в которую вполне пройдет палец.

– Вот это работа!

– То-то же! Пойдемте, я покажу вам свои оборонительные укрепления.

Они вышли из дома. Он стоит посреди прекрасного большого сада, окруженного стеной, как во всех частных владениях.

– Вот, смотрите! О-го-го! – вдруг прокричал комендант крепости.

Тут, и правда, настоящая крепость: капканы, укрытия, колючая проволока, все так заделано и замаскировано, что и не заметишь, если тебе не укажут: «колючка» проложена в траве и прибита гвоздями к колышкам, которые выкрашены в серый цвет.

– Здесь и мышь не проскочит без разрешения Карла Карловича! – говорит комендант. – Но самое главное еще впереди. Пойдемте!

Они с Ребманом спустились в погреб. И у гостя даже глаза разбежались: настоящий каземат. Листы с мишенями. Мешки с песком. Потолок подпирают балки. По стенам – кровати. И в прачечной – запасы продуктов на целую неделю для всего семейства.

– Вот как действует настоящий хозяин! Я не жду, пока грянет гром, чтобы перекреститься, я вам не русский!

И тут он не солгал, Карл Карлович, разумеется, не русский, хоть и появился на свет в России, вырос здесь и даже перешел в православную веру. Это заметно уже по его симпатиям и антипатиям. Он признает все только немецкое, все остальное для него и гроша ломаного не стоит. Все союзники – ничтожества в кубе. Французы – ленивые дегенераты, которые только покуривают и разводят демагогию, испытывая терпение Божье. Бельгийцы такие же, если не хуже, они даже не нация – так, дворняжки. Итальянцы вообще не в счет. Американцы…

Тут он презрительно смеется:

– Нация разбойников. Теперь, когда война уже скоро кончится и начнется дележ добычи, они быстро подоспеют. Это же вовсе не народ – отбросы, мусор один. Все, чему не место в доме, все, что вымазано дерьмом, – шлюхи, прелюбодеи, мошенники, – все это всплывает там. И из этих отбросов они хотят сделать войско! Разрази меня гром! У них же нет никаких традиций, военной истории нет и в помине. Как же они думают создать боеспособную армию? Разве что банду гангстеров. Но пока соберутся, потонут в море, немецкие подводные лодки не станут с ними долго церемониться. Они уже на следующий день будут швартоваться в якобы заминированном нью-йоркском порту. Одно притворство, отговорки и помпа! А англичане? Как только кто-то оказывается прилежнее и способнее их и начинает претендовать на свое место под солнцем, у них всегда один ответ: «Прикончим его! Стереть с лица земли!»

И такие монологи могут длиться часами, это Ребману уже не впервой.

Он слушает только из вежливости. Все его симпатии, конечно, на стороне России, он страстно всем сердцем желает, чтобы русские с союзниками выиграли войну. Убери политику, и окажется, что Карл Карлович – самый замечательный человек в подлунном мире: щедрый и верный, никогда не бросит друзей в беде. Если как следует рассмотреть, то в глубине души он – настоящий русский.

Хозяйка зовет к чаю:

– Идите уже, герои!

Подобно всем людям их круга, они обсуждают все происходящее: политическую активность масс, ежедневные демонстрации и контрдемонстрации, слухи о второй революции, которую тайно готовят большевики, и тому подобные темы. Во всем этом они видят радостное ускорение процесса мировой истории – так сказать, для некоторого разнообразия. Это продлится только до тех пор, пока война не закончится, – потом снова можно будет ездить в Крым и на Кавказ, в Финляндию или за границу. И опять явится царь – более деятельный, конечно, – и жизнь снова станет солнечной и теплой, как раньше.

– Хорошо ли вы провели воскресенье? – спросила Женя у Ребмана, когда они сели за стол.

Он пожимает плечами:

– И хорошо, и нехорошо. По крайней мере, погода могла бы быть и получше. И все остальное тоже.

– А как идут дела?

– Ничего, идут потихоньку… Ну как там в деревне? Вы справились с закланием жертвы?

– Да, было очень весело. Забили свинью! Жалко, что вы не смогли поехать с нами.

– А велико ли ваше имение? Я спрашиваю, потому что мне хочется сравнить с тем, где я бывал несколько лет назад.

– Нет, оно не такое большое, это всего лишь крестьянская усадьба, но в прекрасном состоянии, управляющий – немец! Он ее обустроил как нельзя лучше. Наше семья может жить без забот, мы даже готовы принять пополнение в семействе – я имею в виду будущих зятьев, – ответил вместо Жени Карл Карлович.

Затем он добавил:

– Но самое главное – это фабрика. Вы должны непременно съездить ее осмотреть. Первоклассное предприятие, даже по нынешним временам. И кто знает, может, придется…

– Дядя Карлуша! – ставит его на место Женя.

– Извини, дорогая, я не то имел в виду. Хотя почему бы и нет? Все может статься, не нынче, так завтра!

Когда возвращались из гостей, Ребману пришлось проводить Женю до самого дома. Они снова засиделись допоздна, вернее, почти до рассвета.

– Теперь вам придется идти пешком, трамваи еще не ходят.

– Это ничего, я уже привык.

– Вы не боитесь?

– Боюсь? Кого, чего? Я ведь уже не мальчишка. Тогда я боялся, что кто-то заберется ко мне под кровать. Но это в прошлом.

И он не солгал. Словно ночной странник, идет он по полутемному, опасному городу, но даже и мысли не допускает, что с ним может что-то случиться.

Ничего и не случилось. По крайней мере, в тот вечер.

Вскоре в доме на Малой Лубянке и в других домах, и вправду, начались ночные дежурства по охране порядка. Вокруг только и говорят о том, что большевики готовят переворот, и он может начаться в любой момент; но москвичи вооружились как следует и готовы дать отпор!

Дежурства устроены в две смены: с девяти вечера до часу ночи и с часу ночи до пяти утра. Приходится дежурить раз в две недели. Ребману выпал первый же вечер. Это совсем не требует большого напряжения и вовсе не опасно. Нужно просто сидеть за парадной дверью у телефонного столика с заряженным «кольтом», точно таким же, как у Карла Карловича, и проверять каждого, кто приходит в дом.

«Посторонних лиц, не имеющих при себе удостоверяющих личность документов, не пропускать! Если в дом желает войти лицо, в нем не проживающее, следует установить, к кому оно направляется с визитом, позвонить жильцу и, удостоверившись, что посетителя ожидают, предложить встретить его внизу у входа», – говорилось в инструкции.

– Можно ли сидеть на посту? А читать? – интересуется Ребман.

– Да, можете. Вам только нельзя засыпать на посту. Чтобы этого не случилось, вам выдадут чай с ромом. Двери держите все время запертыми на оба замка: защелкните и верхний, и нижний!

– До отказа защелкнуть?

– До отказа!

– А если кто-то из жильцов захочет войти?

– Должен постучать в окошко. Трижды. Вот так…

При слове «окошко» Ребман возразил:

– Хорошо, что вы напомнили. Что толку от охранника с заряженным пистолетом, если его могут увидеть снаружи и пристрелить, а он ничего и не заметит!

– Ну, – смеется охранник-еврей, – кое-что он, конечно, заметит, но будет уже поздно. А все же, Петр Иваныч прав, это окошко – опасная вещь.

– На нем ведь есть решетка, да еще и какая, – отозвался другой охранник. – К чему стрелять в охранника, ведь все равно не войдешь в дом!

– Зато у нас будет одним человеком меньше и, возможно, каждую ночь будут потери! Нет, окно нужно непременно забаррикадировать!

– Да, забаррикадировать! – в один голос закричали все тридцать дежурных – ведь никому не хочется оказаться на месте того, кто «узнает слишком поздно»…

И в тот же день окно заложили изнутри толстыми досками и прибили их гвоздями крест-накрест.

Ровно в девять вечера Ребман первым заступил на дежурство.

Дом, принадлежавший, как уже говорилось, «Российскому страховому обществу», представлял собою мощное четырехэтажное сооружение, похожее на замок со внутренним двором. Его ворота были заперты и днем, и ночью. К тому же их стерег дворник. Все окна в нижнем этаже были забраны решетками. Этот дом был настоящей крепостью, со стенами толщиною в вытянутую мужскую руку, даже в верхнем этаже. Можно было подумать, что его строители знали, что вскоре здесь будет неспокойно.

Ребман сидит на стуле, перед ним на телефонном столике лежит «кольт». Дежурный размышляет обо всем, что с ним произошло за эти несколько лет, с тех пор, как он покинул Ранденталь. Как в калейдоскопе, сменяются перед ним картины, кадры мелькают, словно в кинофильме.

Студентка в поезде во Львове. Царский полицейский на перроне в Волочиске с башкой, как медный таз, и ручищами, как весла. Мадам Проскурина, так похожая на его мать.

Девица Титания, сестра-близнец Голиафа из Волочиска. Мадам «Монмари».

Штеттлер! С этим именем в памяти тут же всплывает образ железной метлы, которая сметет и Николашку, и всю обломовщину, нужно только, чтобы снова началась война! И вот она теперь идет, эта война. И года не прошло со дня того пророчества в Киеве, а война уже пришла и смела и царя, и обломовщину тоже. Все, как и предвидел Штеттлер. Где же он теперь?

А Шейла Макэлрой? А Пьер Орлов, где теперь он?

В мыслях перед ним проходит целая череда событий, людей, переживаний. Он смотрит на мраморную стену так, словно видит сквозь нее такое недавнее и такое далекое прошлое.

Наконец, он видит и себя тогдашнего. И нынешнего – бывалого спекулянта, у которого нет других интересов, кроме денег, и нет другого Бога, кроме собственного чрева.

Ему вдруг показалось, что он слышит голос своего профессора по литературе, сказавшего об одном его сочинении: «Ребман, ты – самый непредсказуемый из всех людей, которых мне доводилось встречать. Из тебя либо выйдет нечто очень хорошее, либо не выйдет вообще ничего!»

 

Глава 15

Спустя несколько недель он снова сидит за чаем у Карла Карловича. Они обсуждают семейное торжество, которое состоится в ближайшее время: племянница со стороны жены выходит замуж.

– Но это ведь не Женя! – чуть не взорвался Ребман.

– Нет, пока еще не эта, а другая – Ляля. – Не хотите быть шафером у жениха?

– Я? А кто будет вести невесту?

– Женя.

«Понятно, – подумал Ребман, – это мышеловка!» Вслух же спросил:

– А почему именно я? Я ведь даже не знаком с врачующимися.

– Но Женя знает вас. А у нас в семье нет ни одного молодого человека, который мог бы выступить в этой роли.

– А у жениха что, тоже нет родственников?

– Жених – немецкий военнопленный, за которым Ляля ухаживала в госпитале.

– Вот это да! И что, у него есть средства к существованию?

– Да, но такого существования я бы вам не пожелал.

– Чем же он занимается?

– Сидит в дедушкином кресле.

– Надо же, Штольц стал Обломовым! Нужно было сразу от него избавиться! – презрительно отозвался Ребман.

– Нет, это кресло не для лентяев, а для калек. Он инвалид войны, остался без ног.

– И кто же о нем позаботится?

– Ляля, – ответил Карл Карлович таким тоном, как будто это самая обыкновенная вещь.

– И что же из этого выйдет? Она хорошо подумала, прежде чем согласиться?

– Женщина, у которой сердце на месте, в таких случаях не раздумывает, она просто действует, не рассчитывая на то, что ее будущее будет безоблачным и безмятежным. В противном случае она недостойна называться женщиной!

– И что, в вашей семье, все женщины таковы?

– Все! Мы ведь не русские!

– Вы полагаете, что русская женщина на такое не способна?

– Еще как способна, – горячо возразила Наталия Сергеевна. – Русские не только способны на самоотверженность, но и проявляют ее!

Карл Карлович невольно рассмеялся:

– Вот, теперь вы сами слышали. Моя жена – страстная патриотка. Это единственный пункт, по которому у нас возникают трения и в котором…

– …добродушная и терпеливая Наташа никогда не уступит! – снова вмешалась хозяйка, на сей раз еще тверже. – Моя родина – Россия, я чувствую ее всей кожей, с нею и скорблю, и праздную. Это не пустая мечта, не фата-моргана, как у Карла Карловича. Тебя бы на два-три годика отправить к твоим хваленым немцам – сразу отрезвился бы! А так он видит в них только хорошее и красивое. Дескать, они единственные прямоходящие на этой земле. Всем остальным, особенно русским, остается ползать на четвереньках!.. Ах, Карлуша, надеюсь, что нам не доведется дожить до того дня, когда твои любимые германцы приблизятся к нам на опасное расстояние!

Даже после такой проповеди в защиту русских Карл Карлович не обескуражен:

– Ну так как, – принимаете почетное предложение – стать шафером на свадьбе?

Ребману эта роль не совсем по душе: он с удовольствием занял бы место в зрительной зале, а тут приходится выходить на авансцену. Поэтому он ответил:

– Я не могу на это решиться, ведь я совсем не знаю местных обычаев и стану давать один промах за другим. Поп наверняка не одобрит такого кандидата. Позвольте мне еще поразмыслить над вашим предложением.

 

Глава 16

Жизнь продолжается. Все едят и пьют. Ходят в театры и концерты, которые все еще дают повсюду. Даже играют свадьбы. Ляля выходит замуж посреди всей этой кутерьмы. И свадьбу играют с таким размахом, как будто нет ни голода, ни революции.

Ребман в конце концов уступил просьбам родных и согласился быть шафером, но предупредил, что если что-то пойдет не так, пусть его не винят.

Празднество, за исключением таинства венчания, ничем не отличалось от свадеб во всем мире: ничего, кроме застолья, еды и питья. Целые сутки только и делали, что наново сервировали столы. Семье из десяти человек этой снеди хватило бы на год.

Собственно говоря, из-за этого Ребман и пришел на свадьбу. Литургия, которая отправлялась в доме невесты, то есть по русскому православному обычаю, его вовсе не занимала, из всей «литии» он не разобрал ни слова, ведь служба отправлялась на церковно-славянском. Но тяжесть «золотой» короны-венца, которую ему битый час пришлось продержать над головой невесты в качестве символа победы над страстями, он прочувствовал весьма явственно. Тем более заслуженным показался ему последовавший за этим длительный отдых.

Когда они уже и выпили, и закусили довольно, с противоположного конца стола послышался громкий голос:

– Горько!

На это все собрание ответило дружным хором:

– Гооооо-рь-коооо!

Это означает, что молодые должны встать и поцеловаться на глазах у гостей.

Жених, молодой инвалид в кресле, смотрит вверх, а невеста склоняется над ним для поцелуя…

– Кто он, собственно, такой, есть ли у него профессия? – шепотом спросил Ребман у Карла Карловича, сидевшего с ним рядом.

– Конечно, есть, какой же немец не имеет профессии! Он – механик. Ремонтирует швейные машинки и часы во всей округе. В задней части дома оборудовали мастерскую. Он сумеет прокормить семью, будьте покойны.

Ребман смотрит на молодого: тот был бы очень красивым мужчиной, если бы не увечье. Хотя он и теперь совсем не плох, но иногда тень грусти все же мелькает на его лице, омрачая даже этот счастливый день.

Молодая, Ляля, которую Ребман впервые увидел только нынче утром, вовсе не такая пышка, как описывала Наталья Сергеевна: она просто дородная статная девица и производит очень приятное впечатление. Лучшей жениху было бы и не сыскать, даже если бы он не был калекой.

Около трех часов пополудни, когда завершилось очередное действие кулинарного представления – на этот раз это был куриный суп с лапшой – Ребман встал из-за стола:

– Мне необходимо выйти на свежий воздух, иначе я долго не выдержу!

Но Карл Карлович удержал его за рукав:

– Нет-нет, нельзя уходить из-за стола! Праздник ведь только начался. Что же вы скажете в три часа ночи?

– Тогда я уже ничего не смогу сказать, буду только громко храпеть. К таким долгим возлияниям и застольям я ведь вовсе непривычен.

Тогда Карл Карлович его отпустил:

– Ну что ж, идите. Но ненадолго. А то еще домой убежите, с вас станется! До завтрашнего вечера мы никого не отпустим!

Ребман надел пальто и шляпу и вышел. Неподалеку жил его знакомый, знаменитый скрипач, профессор, – их познакомил Михаил Ильич. Ребман уже несколько раз заходил к нему в гости. И теперь опять решил заглянуть: нельзя ли, мол, немного посидеть и отдохнуть – очень уж он утомился.

Профессор, в домашней куртке и тапочках, сам отворил ему дверь:

– А, Петр Иваныч, заходите! У вас такой вид, словно вы возвратились из «Яра»!

– Не совсем, я к вам прямо из-за свадебного стола, – ответил Ребман.

– Вчерашнего?

– Нет, сегодняшнего.

– И уже сбежали?

– Пришлось, иначе я бы не выдержал. У вас найдется часок времени?

– Да, я как раз закончил. Проходите!

Он проводил гостя в музыкальную комнату, в которой стоял рояль «Бехштейн». Ученик профессора как раз собирался уходить. Профессор напутствовал на дорогу его, говоря, что никогда нельзя терять мужества, что и с ним самим тоже случались неудачи. Как-то раз ему пришлось в Петербурге играть экзамен перед самим Ауэром, – так он даже девятилетним мальчиком играл лучше, чем в то утро.

Ребман спросил, можно ли ему «подержать ее в руках», указав на скрипку, которая лежала на рояле.

– Конечно-конечно, вы ведь знаток. Любопытно узнать, что вы о ней скажете.

Профессорскую скрипку Ребман видел впервые. Если бы его спросили прежде, он бы только покачал головой, сказав, что она, наверняка, не представляет большой ценности. Но теперь Ребман берет инструмент осторожно, как новорожденного младенца, рассматривает его со всех сторон – он действительно кое-чему научился с тех пор, как вращается в кругу московских любителей музыки, и изучил труд Анатоля Леме «О старых и новых скрипках». Он вертит инструмент в руках. Разглядывает вблизи и на расстоянии вытянутой руки. Это, действительно, прекрасный экземпляр, даже он, не будучи знатоком, должен признать, что у него в руках первоклассное произведение скрипичного мастера: лак золотисто-коричневый, зеркально-прозрачный, возраст дерева легко угадывается, как будто просматривается сквозь годовые слои. И сам инструмент – большая модель, созданная мастером в пору его творческого расцвета: красота во всем, в мельчайших деталях, эфы и завиток – просто с ума сойти. Ребман стал перебирать струны, словно хотел посмотреть, хорошо ли они настроены, и только головой покачал: гудят, точно орган! Но внутрь он не заглядывает – так делают только те, для кого этикетка – как правило, фальшивая – важнее, чем качество самого инструмента.

– Что скажете? – поинтересовался профессор после того, как гость довольно долго рассматривал инструмент.

Ребман попросил его сначала сыграть несколько звуков.

– Ишь ты какой! – смеется профессор, – вы даже очень хитры! Но вы правы, все зависит от звука, а не от внешнего вида. Поэтому я ее и купил, несмотря на то, что Ауэр мне не советовал, дескать, она… но об этом поговорим после.

Он берет скрипку и начинает играть. Он играет великолепно. Затем снова кладет инструмент на рояль:

– Итак?

– А что сказал Ауэр?

– Сначала я хочу услышать, что скажете вы.

– Да ведь я не специалист.

– Как раз неспециалисты иногда лучше догадываются. Итак?

– По звуку это одна из них, вне всякого сомнения.

– Из чьих?

– Из Страдивари, конечно. Такого тембра другие скрипки не имеют. Разве что случайно. Но я не думаю, что в данном случае речь может идти о совпадении.

– Что еще?

– Я бы не стал выносить приговор, в таких вещах можно грубо ошибиться.

– Нет, говорите! Скрипка уже моя, так что вы меня не разочаруете, даже если…

– …скажу, что у нее ненастоящая дека?!

Профессор содрогнулся:

– Что вы такое говорите? Вы уже с кем-то обсуждали мою скрипку, может быть, Михаил Ильич…

– Да нет же, я никогда и ни с кем об этой скрипке не говорил, и вижу ее впервые. Простите мою откровенность, но вы сами настаивали.

– Но это именно то, что мне о ней говорит Ауэр…

– И Анатоль Леме. Ему я больше доверяю, в моих глазах он – авторитет.

– И что бы он сказал в данном случае, будь он еще жив?

– Можно еще раз взглянуть?

Профессор взял инструмент и протянул его Ребману:

– Итак, говорите все как есть!

– Но только, пожалуйста, не злитесь на меня. Я не хочу оценивать ваш инструмент, подвергать сомнению его ценность.

Он перевернул скрипку и держит ее против света.

– И что?

– Подойдите поближе. Видите, вот здесь?

Ребман указал на одно место на нижней деке, на котором облупился лак.

– Да, но такие изъяны есть на всех старых скрипках, и это даже считается признаком красоты инструмента.

– Я имею в виду не это, а потемнение древесины. Видите?

Профессор надевает очки и присматривается:

– Ну и что?

– Итак, Федор Андреевич, если вы мне позволите…

– Говорите спокойно! Правду, во всяком случае, я еще способен выслушать.

– Даже от подмастерья-недоучки?

– Даже от «недоучки», если это правда.

– Ну так вот… – Ребман стучит кончиком указательного пальца по месту потемнения на дереве. – Нижняя дека протравливалась!

– И что это означает?

– По мнению Анатоля Леме, старые мастера никогда не протравливали дерево перед тем, как покрывать лаком. Следовательно…

Вместо взрыва возмущения, которого ожидал Ребман, раздался смех:

– У нее ненастоящая нижняя дека!

– Да. Вы об этом знали?

– Конечно, знал. Когда это обнаружилось, я, естественно, не смеялся, а плакал. В этом была причина моего нервного срыва тогда в Париже, прямо во время концерта. Да-да, батенька, это был страшный момент. Зато теперь я хороший друг и учитель своим студентам. Вы должны знать, что из моих учеников еще ни один не провалился на экзаменах. А это кое-что значит. Если бы не тот случай, кто знает, я мог бы стать одной из тех несчастных «знаменитостей», которые не могут спокойно спать от страха, что не удержатся на своей высоте. И это было бы для меня намного большей трагедией, чем та, что со мной случилась. Дело обычное: сегодня вы прославляемы всем миром и богаты, завтра – бедны и всеми забыты. А мои ученики меня не забудут. Некоторые из них даже добились известности. Так что нет лиха без добра. Сейте разумное, доброе, вечное – глядишь, семечко и прорастет.

Он убрал скрипку. Посмотрел на гостя, переводя разговор на его персону:

– А чем вы занимаетесь? Вам Россия еще не надоела, со всей своей нынешней неразберихой?

Ребман в полном недоумении:

– Полноте! Разве Россия может надоесть?

– Что же вам так нравится во всем том, что здесь творится?

– Меня увлекает происходящее. Хотя в политике я ничего не смыслю…

– Благодарите Бога и радуйтесь!

– Я тоже так думаю, хотя наш друг Михаил Ильич и говорит, что грех не участвовать в «событиях мирового масштаба». Но каждый судит по себе. Даже в оценке таких событий важны происхождение, почва и корни. Этот поток увлекает даже тех, кто вовсе не желает быть творцом истории. Вот я и думаю: может, все было бы иначе, родись я русским или англичанином, или американцем, а не захолустным швейцаришкой. Но потом наступает редкая минута озарения, и тогда я ясно чувствую: «Где родился, там и пригодился».

Ребман вернулся на свадьбу около шести часов, успев еще и прогуляться. Из кухни доносился такой стук и грохот, как будто там готовили для полка изголодавшихся казаков. Но запах шаферу совсем не нравится:

– Баранина, – ворчит он, – чтоб ее…

– Только если плохо приготовить, – тут же отозвался Карл Карлович, который как раз вышел проветриться и услышал вздох Ребмана. – Ничего лучшего вы еще не пробовали: русская баранина, приготовленная с немецкой тщательностью!.. Где это вы пропадали так долго? Мы уж было подумали…

– …что пора вызывать полицию? Драка уже закончилась?

– Напротив, только начинается. Взгляните сами.

Он распахнул двери в залу:

– Это ли не поле брани!

За время отсутствия Ребмана на этом «фронте» особых изменений не произошло: продолжается планомерное уничтожение запасов продовольствия, да так, что дым коромыслом. Несколько гостей уже так набрались, что самое время выпустить пар.

Карл Карлович, как распорядитель пира, объявил:

– Давайте-ка, гости дорогие, поиграем в подвижные игры, а то сидеть целый день за столом вовсе не здорово. Вставайте и пожалуйте в салон!

И вот в музыку праздника влились свежие обертоны. Они играют в фанты. И в шараду. Всем заправляет батюшка, то есть священник, который тоже остался пировать. Ребман не устает удивляться тому, насколько остроумен и изобретателен этот человек, как он мил, умен и весел – совсем не похож на лицо духовного звания.

Потом все танцуют. За инструментом – тетя Соня.

В одиннадцать часов вечера распахнулись обе створки дверей в столовую: пожалуйте к столу!

У Ребмана даже в глазах помутилось: разве такое возможно по нынешним временам, при такой нужде и дороговизне? Огромный стол ломился под тяжестью множества яств. Все самое вкусное, чего, казалось, давно уже было нигде не достать, о существовании чего все давно уже успели позабыть, было здесь в изобилии. Икра! Рыба всех сортов и всех видов копчения! Нарезка на любой вкус! Кренделя! Целый магазин можно было бы заполнить этим товаром. Эти люди далеко не так бедны, как пытался изобразить Карл Карлович.

Повсюду гости едят стоя: каждый берет себе тарелку и вилку с отдельно стоящего посудного столика и начинает охоту за деликатесами.

А в буфете еще и огромный выбор водок и шнапсов всех сортов, сладких – для дам и «настоящих» – для господ. И Ребман снова дивится тому, как батюшка воздает должное горячительным напиткам.

Тот это, кажется, заметил, так как подошел, взял шафера под руку и вышел с ним на веранду:

– Мне сказали, что вы швейцарец. Расскажите о своей прекрасной родине.

Ребман несколько ошарашен:

– Что же я могу рассказать? То, что я ее уже почти забыл, и смогу увидеть разве что в ярких, как в детстве, снах?

Батюшка улыбается:

– Вот вам и оказия освежить свои воспоминания! Простите великодушно за бестолковый вопрос – я не особенно силен в географии – но, кажется, швейцарцы хорошо говорят по-немецки, это их родной язык?

Теперь уже заулыбался Ребман:

– Боже упаси, – говорит он, – у нас есть свой язык, который немцу вовсе непонятен!

Его просят сказать несколько слов.

Ребман качает головой:

– Это не для русского уха, довольно грубый хрипливый язык захолустья.

Но он все же прочел первое четверостишье из «Вечерней песни» Самуэля Плетчера, это звучало так:

«Покойной ночи, тихий мир, Пора тебе во сне забыться. Сияют звезды, как сапфир, И мне под ними сладко спится…»

– Это не очень подходит к атмосфере нашего праздника, так что прошу меня извинить.

Но Батюшка восторженно откликнулся в ответ:

– И вы называете это хрипливым языком? Да это же музыка!

Гуляние продолжалось до трех часов утра. Затем «старики» отправились почивать, а для молодежи освободили пространство: столы и стулья сдвинули к стене, и, когда все общество расположилось на них, раздался голос:

– Через пять минут выключаем свет!

Ребман быстренько повесил свой красивый жакет, который он перед этим отдал в глажку с паром, у выхода рядом с пальто, нашел укромный уголок и еще до того, как выключили свет, задремал.

Но ненадолго: все вокруг разговаривают и вертятся по сторонам, так что не найти покоя.

Тут он поднялся, переступая и спотыкаясь о множество мужских и женских ног, пробрался к выходу и выскользнул из дома на улицу.

Здесь он увидел одинокую фигуру: Женя! Она тоже не смогла оставаться в этой суматохе.

– Прогуляемся? – предложила девушка.

– С удовольствием.

Они вошли в переулок.

– Вы не боитесь? – спросил Ребман. – Здесь слышны каждый шаг и каждое слово!

– Нет, но там внутри я уже почти начала бояться. Пришли люди не нашего круга, из Лялиных соседей. Мы пригласили их только для того, чтобы они тоже могли досыта поесть. Конечно, их поведение объяснимо и даже простительно. Но я бы не хотела, чтобы моя свадьба была такой.

Она опирается на руку Ребмана, и так они идут какое-то время.

Ребман говорит:

– Но замуж выйти вы бы хотели?

– А как же, кто же этого не хочет? Ведь нет ничего прекраснее в жизни, чем любящая семья. Для меня, по крайней мере. Разве вам бы этого не хотелось?

Ребман молчит.

И вдруг он с ужасом услышал собственный голос:

– Хотелось бы, но только если бы рядом были вы!

Женя не говорит ни слова. Только сжимает ладонь своего спутника.

Вот и все. Ни радостных объятий, ни пьянящего чувства, когда почва уходит из-под ног, – что и говорить, Ребман совсем иначе представлял себе подобное объяснение.

И тут его точно гром поразил, словно вспышка молнии озарила все беспощадным светом. В один миг он совершенно протрезвел и пришел в себя.

И видит он не небо, нет, а бездну, которая разверзлась перед ним: «Теперь я связан навеки, и вынужден буду до конца моих дней оставаться здесь, в этой стране, которая со всем прекрасным, что в ней есть, все же не станет моей настоящей родиной. Никогда он не понимал себя так ясно, как стало теперь, после того, как решение было принято и пути назад уже не было. О Жене он не думает вовсе, все его мысли только о родине, о настоящей почве под ногами, где бы он мог по-настоящему прорасти и которую он теперь безвозвратно утратил. И это открытие, словно гора, обрушилось на него и почти раздавило.

– Ты такой тихий! – услышал он вдруг Женю.

Ребман глубоко вздохнул и совсем ослабевшим голосом пробормотал:

– Эта свадебная неразбериха меня совершенно сконфузила.

Перед тем как вернуться, они условились никому ничего не говорить, а то суеты хватит еще на неделю.

– Лучше подождать, – говорит Женя, – пока у всех не прояснится в головах.

«Да, лучше подождать», – думает Ребман. «Утро вечера мудренее, может, все еще изменится. А теперь я ужасно устал. Вот почему приходят мрачные мысли. Ведь со мной так всегда бывает».

 

Глава 17

Но ни завтра, ни послезавтра ничего к лучшему не изменилось. При всей его симпатии и прекрасном отношении к Жене, одна мысль о том, что он должен на ней жениться, вызывает в нем ледяную дрожь, которая мертвенным холодом спускается по позвоночнику, парализуя все его тело.

Когда он думает о Шейле, – Ольга не в счет, – то вспоминает то внутреннее ликование, которое охватывало все его существо, как только он замечал ее приближение. Если бы она тогда в Купеческом саду в Киеве прямо сказала ему, что именно рядом с ним она хотела бы провести все дни своей жизни, – он от счастья подпрыгнул бы до небес. Даже теперь при этой мысли его захлестывает безотчетная радость.

Это положение вещей угнетает его больше, чем любые ранее пережитые им злоключения. При всех заботах, трудностях и нуждах, что мучили его прежде, всегда находился выход, а теперь его не стало: «У меня нет дороги назад, с Женей я не могу так поступить. Но и женитьба для меня тоже невозможна». Он совершенно раздавлен: того счастья, которое переполняет сердце жениха, нет и в помине.

Он должен поговорить с Михаилом Ильичем, нужно его застать! Весь день он просидел на телефоне, набирая один номер за другим.

– Что-нибудь важное? – спросил его друг. – А то у меня как раз дел по горло…

– Да, это очень важно, иначе я не решился бы тебя беспокоить.

– Тогда приходи вечером в кружок. Скажем, около десяти. Ты ведь знаешь, как меня там найти. Но не обещаю, что тотчас смогу…

– Это неважно, я подожду, если нужно – хоть до утра.

– Хорошо, условились. И знай: больше десяти минут, в крайнем случае, четверти часа – но не русского, а астрономического времени! – уделить тебе не смогу.

– Я не задержу тебя дольше необходимого. Спасибо! И до встречи!

Вечером он поехал к товарищу. До этого еще просидел в кафе на Лубянской, где Ларионович вновь играл для него концерт Лало для виолончели. Но он не мог по-настоящему слушать музыку: все думал о том, что скажет Михаилу Ильичу, чтобы тот за несколько минут смог понять суть дела. В конце концов он записал тезисы и выучил их наизусть, как школьник, который боится, что запнется и не сможет довести мысль до конца.

Михаил Ильич только с удивлением взглянул на друга:

– Мы тут ведем борьбу за новый мир, а он снова приходит со своими любовными драмами!

Но когда понял, что Ребман и вправду попал впросак, то сказал, по своему обыкновению, решительно и уверенно:

– Жениться вопреки сердечному порыву, такому человеку, как ты? Это выше моего понимания! Возможно, этот брак и не был бы несчастным, но скучным – наверняка. Влачить обывательское существование, без жизненных контрастов и конфликтов, безо всякого напряжения – нет уж, увольте! И потом во всю жизнь не создать ничего своего, не заработать самому, жить только на приданое жены, как мелкий рантье, которому приходится дрожать над своими мизерными процентами? И о родине: Россия или Швейцария? То, что в такой момент ты вообще думаешь о подобных вещах, – верное доказательство, что здесь что-то не так. Если мужчина действительно любит женщину, он долго не раздумывает над тем, в каком уголке мира он смог бы с нею жить, он просто счастлив и доволен, когда она рядом. Так мне видится это дело, и, кажется, я прав.

Именно этим строгим приговором Михаил Ильич добился как раз обратного тому, к чему стремился: в голове у Ребмана все еще больше перепуталось, как у ребенка, решившего подарить кому-то надоевшую игрушку. Он ее совсем уже, было, забросил, но теперь перспектива потерять эту вещь навсегда делает безделицу самой важной и желанной! Вместо того чтобы поговорить с Женей и все ей выложить, вместе поразмыслить о том, готовы ли они к столь ответственному шагу, он всю неделю не показывался ей на глаза. Только в субботу он наконец решился ей позвонить и спросил, не хочет ли она отправиться с ним в клуб, на Воробьевку.

– Прямо сегодня?

– Нет-нет, завтра. Приглашать в клуб даму у нас принято только по воскресеньям. – Между прочим, это соответствовало действительности.

– А нынче к нам придешь?

– Нет, сегодня у меня еще очень много дел, из-за свадьбы весь мой график совсем перепутался.

К счастью или к сожалению, он не видит Жениного выражения лица, когда та говорит:

– Ну тогда до завтра. Я уже научилась терпеливо ждать. Позвони мне, чтобы точно условиться о встрече. Или ты за мной зайдешь?

– Встретимся ровно в час на остановке трамвая в Трехсвятительском переулке. Для тебя это удобнее всего, и мы как раз уедем следующим трамваем. А если придешь без опоздания, то успеем сесть и в мой.

Она пришла вовремя, добрая Женя, даже заранее. Уже битых четверть часа стоит она на остановке и заглядывает в окна трамваев. Когда Ребман наконец явился, он пытался оправдаться тем, что трамваев не было, хотя мимо Жени за это время проехало уже три. Она подсела к нему, и они отправились на пристань.

По дороге Женя говорит, что их семейство, собственно, в этот день собиралось на обед к бабушке. Очень бы хотелось познакомить с нею Ребмана.

«Слава Богу, что мы не пошли!» – думает незадачливый кавалер.

Карл Карлович ему уже как-то рассказывал об этой бабушке: она не только самая старшая в семье, но и семейная Сибилла-пророчица, эта Женина прабабушка. Она еще помнит те времена, когда девочкой с родителями приехала из Германии, да так и не смогла до конца акклиматизироваться. Она по-прежнему называет Карла Карловича и его почти шестидесятилетнего старшего брата «мальчиками».

– Сколько ей лет? – поинтересовался Ребман.

– Не могу точно сказать. Она возмущается, когда ее об этом спрашивают. Верно, давно за девяносто. Но она будет повыносливее некоторых сорокалетних. И такая сообразительная, даже, можно сказать, ясновидящая. Если сомневаешься, как поступить в том или ином деле или хочешь знать, как относиться к тому или другому лицу, спроси у бабушки, она уж точно не ошибется. Ей стоит только взглянуть на незнакомца, и приговор уже готов. Даже и в деловых вопросах мы всегда сначала у нее спрашиваем перед тем, как предпринять нечто важное. И она еще ни разу никого не подвела: просто насквозь видит всех и вся. Не хотела бы я попасться бабушке на глаза, когда совесть нечиста!

«Любопытно было бы с ней познакомиться», – следовало сказать Ребману. Но он этого не сказал, а только спросил:

– Дома уже знают?

– О чем?

– Ну о том, что мы…

– Нет. Мы же решили пока подождать. Я думала, ты мне скажешь, когда наступит подходящий момент.

– Тогда в качестве кого ты хотела меня представить бабушке?

В его вопросе звучало недоверие: ведь люди с неспокойной совестью очень подозрительны.

– Для начала как друга семьи. Ты ведь говорил дяде Карлуше, что хотел бы с ней познакомиться.

«Значит, хотела все-таки, чтобы ясновидящая бабушка просветила меня «своим рентгеном», – пронеслось у Ребмана в голове.

На самом деле, его хотели представить бабушке из дружеских, а Женя – еще и из родственных побуждений. Но, как говорится, у страха глаза велики…

В лодочном ангаре был только помощник старшего матроса.

– Все лодки разобрали, – говорит он, – даже моторная ушла. Нужно пользоваться, пока позволяет погода и обстановка, да и вообще…

– Что, лодок совсем не осталось?

– Осталась только одиночка со штурманом, та, на которой вы учились, Петр Иваныч.

– Это как раз то, что нам нужно. Спускай на воду!

– Уже сделано, – смеется чернобородый юноша, когда Ребман вложил ему в руку монету. – Господа могут садиться, вот только подушечку для барышни принесу.

Ребман заскочил в домик, чтобы переодеться для гребли. Когда уже выходил из раздевалки, вернулся, сообразив, что нужно взять из своего шкафчика куртку для Жени: ведь на обратном пути, когда сядет солнце, может похолодать.

Перед отплытием он объяснил своей спутнице, как нужно держать руль: все время в одном положении, звездочкой к носу лодки или ориентироваться на хорошо заметный неподвижный объект, иначе придется плыть зигзагами и вдвое дольше обычного. Нужно также крепко держать канат, лодочка хоть и маленькая, но довольно быстрая. Если тянешь справа, поворачивает вправо, и наоборот. Просто, как дважды два.

Он кажется самому себе таким важным, этот мэтр Ребман, обладатель серебряной медали, ставший теперь загребным восьмерки юниоров. Важным потому, что он запанибрата с матросом, запросто называет того по имени, – пусть Женя видит, что он здесь имеет вес. Важным, потому что членами яхт-клуба являются только люди определенного круга, и это общеизвестный факт. Важным, потому что сидит в костюме гребца: в белой майке, которая оставляет открытыми мускулистые плечи с красивым загаром, в голубых бриджах и белых парусиновых туфлях, которых нынче вообще не достать. Но главная причина его «важности» в том, что он, наконец, может продемонстрировать Жене, что не лыком шит, что способен играть первую скрипку и мастерски владеет своим инструментом.

– Все, поехали!

Матрос отталкивает лодку веслом. Ребман изящно делает три положенных удара веслами, и вот лодка уже заскользила по желто-коричневой глади воды. При каждом гребке Женя, которая, судя по всему, еще никогда не сидела в спортивной лодке, откидывается назад, ударяясь спиной о спинку сидения.

– Нужно наклоняться вперед, попадая со мной точно в такт, как на качелях. Тогда не будешь ударяться спиной, и мне так ловчее, потому что иначе лодка идет рывками, – говорит уважаемый спортсмен. И юная дама в небесно-голубом платье в белый горошек и с белым воротником внимает каждому его слову, послушно покачиваясь в такт со своим тренером. Шляпу – настоящую панаму – она положила в лодку на куртку Ребмана.

– Зачем ты ее взял? – говорит она. – Ведь тепло, как летом!

Ребман ничего не ответил. Грести не так легко, тем более если это делать так, как делает он: каждый удар веслами, словно на регате.

В мгновение ока они оказались за первым поворотом, и скоро город уже совсем скрылся из виду.

Вдруг Ребман крикнул:

– Эй, куда же ты рулишь? – Он увидел, что Женя, вместо того чтобы держаться середины, все больше забирает вправо.

– Ты же мне сказал, чтобы я держалась дерева, вот я и держусь.

– Но не все время одного и того же, не то мы поплывем обратно. Да еще и в таком месте!

– А что, здесь разве что-то не так?

Ребман табанит и опускает весла. Он смотрит за борт и говорит:

– Да, это было здесь, именно на этом месте. Здесь я прошлым летом видел мертвеца, стоящего в воде во весь рост. Очевидно, он был убит. Как сказал полицейский, его ударили по черепу обухом или молотком, а затем сбросили в воду. Эту картину я не забуду никогда, даже если доживу до ста лет. Эти глаза…

– И ты мог в них смотреть!

– Нет, не мог, но и не смотреть не мог. Впервые в жизни я был под гипнозом. Никогда не думал, что такое возможно, считал, что я плохой медиум. Но тогда я, словно завороженная удавом мышь или лягушка, не мог отвести взгляда. Если бы покойник вдруг крикнул мне «прыгай», я бы, пожалуй…

– Может быть, поедем отсюда? Прошу!

Ребман смеется:

– Испугалась? Я бы тебя к нему не отпустил! Ну, поплыли дальше. Правь теперь на указатель на железнодорожном мосту. Когда будем на месте, увидим оттуда лодочный домик.

Он снова полон бодрости и сил, наш гребец. Возможность покрасоваться перед Женей мигом развеяла все его мрачное настроение. Теперь он ни за что на свете не откажется от того, чтобы она была рядом. «Кажется, всему виной было похмелье после той свадьбы. Теперь же, когда я снова свеж и бодр, дело принимает совсем иной оборот».

Длинными сильными ударами весел гонит он лодку по зеркально гладкой воде, показывает своей спутнице место, где стоял буй во время регаты, и описывает в двух словах ту памятную гонку с четверкой «Геркулесов», когда они разбили этих недорослей наголову! И вот к ним уже бежит старший матрос:

– Поздно, Петр Иваныч, поздно вы нынче!

И затем безукоризненно почтительным тоном обращается к Жене:

– А, у вас гостья! Бонжур, мадемуазель!

Он с удовольствием говорит по-французски, ведь однажды с русским кораблем якобы побывал в Париже!

Ребман отвергает протянутую ему руку:

– Петр, если бы ты на самом деле побывал в Париже, то знал бы, что сначала принято помочь даме. Это, во-первых. А во-вторых, еще ни один русский корабль не доплывал до Парижа!

– Нет, наш доплыл! – упорствует Петр. – Вот вам крест! – Однако не крестится.

– Ты не понимаешь, – подыграла Женя, – он имеет в виду Парис, что на Дунае.

– Именно, – усмехнулся ей Петр, – там ведь тоже есть Парис! Мы с барышней лучше разбираемся в географии, это русская наука. Ха, у швейцарцев даже речки нет ни одной, даже канала. И гор у них нет таких, как у нас, – унылая равнина, да и только!

Он снова отдает честь. Затем левой рукой берет чаевые, а правой отгоняет лодку.

И Петр Иваныч широко улыбается. Так хорошо, как сегодня, ему уже давно не было, – с тех самых пор, как он съехал от пастора. Он так вдохновлен и окрылен, что уже в клубном здании, которое располагалось выше по реке, председателю и всем коллегам представил Женю как свою невесту. И все очень рады – Ребмана здесь любят. Его поздравляют даже те, кто до сих пор не воспринимал его всерьез, пусть и только потому, что он швейцарец. Они пьют чай. Потом играют в теннис – как раз сегодня они без труда нашли партнеров, а то Ребману иногда приходилось подолгу искать, если он не хотел все время играть только с Клавдией. Да, кстати, а где же она сама?

– А где остальные? – спросил он у коллег перед началом последнего сета.

– Кто именно?

– Как кто? Митя, Клавдия и…

– А, все те же! Они отправились в деревню посмотреть, не поспела ли уже картошка на деревьях, – иронизируют коллеги. – Ушли на рассвете и вернутся только к вечеру. Клавдия, кстати, о тебе спрашивала.

Ребман недоволен, что его выдали. Если у него даже и есть тайные поклонницы – Женя должна знать, что им и другие интересуются! – все равно неловко. Как настоящий клеттгауэрец, он не может понять, что, кроме невесты или даже жены, можно иметь еще и хороших подруг, для клеттгауэрской морали это уже слишком!..

Но Женя, кажется, ничего не услышала: она не спрашивает, кто такая Клавдия, и не упрекает жениха, вот, мол, что ты за птица! Со своей обычной располагающей улыбкой, которая ей так к лицу, она играет сет за сетом, – и день был бы просто чудесным, если бы не одно «но»: неожиданно появилась Ольга.

И в тот же миг в нем с новой силой вспыхнула та страсть, которую и любовью-то не назовешь, но которая, тем не менее, овладевает столькими людьми, причиняя своим жертвам невыносимую боль. Ольга, кажется, не замечает ни Ребмана, ни его спутницы, то есть невесты. И это действует в тысячу раз сильнее, чем если бы она терзала его взглядами или колкими словечками, как это обычно бывало между ними.

Тем временем пробило уже пять часов, и кто-то вдруг заметил:

– Господа, кажется, приближается гроза!

Но именитый гребец из Клеттгау только посмеялся:

– Гроза, на исходе сентября? Вы, москвичи, – прямо-таки настоящие предсказатели погоды!

Но тут и матрос сказал, что сгущаются тучи, а Петр Иваныч не собирался со своей дамой оставаться ночевать в клубе. Он решил убегать: подтянул лодку, и они в нее сели. Когда он выгреб на середину реки, где обычно сильное течение, их быстро понесло в сторону города. Он еще напомнил Жене, что она должна держать курс как можно прямее, чтобы они не отклонялись в сторону.

Потом он молчит. Гребет. Начинает потеть.

И вдруг – они еще и полпути не проплыли – полило так, что в один миг все вокруг побелело. И молнии сверкают, и гром гремит со всех сторон, словно стреляют из сотен тысяч пушек. Только грохот и слышен, больше ничего.

– Набрось мою куртку! – во все горло орет Ребман, – хотя нет, все равно она тут же промокнет насквозь!

– А ты как же? – Женя указывает на него пальцем: ее голоса не слышно вовсе.

– Я же в спортивном костюме, который могу снять, когда мы доберемся, и переодеться, а твоя одежда совсем испортится. О Господи, да ты уже промокла до нитки! Не на плечи, прямо на голову надевай! Я сам найду дорогу!

Он сразу позабыл и об Ольгиных чарах и обо всем на свете, он видит только эту милую девушку, которая ради него одного сегодня так нарядна. Он был готов снять с себя все до последней нитки, чтобы укрыть ее от дождя.

Насквозь промокшие, приплыли они к пристани, и Ребман хотел сразу бежать на трамвай, после того как переоденется. Но Женя ему этого не позволила:

– Нет, ты сначала пойдешь в душ! А потом мы высушим куртку. Ты ведь вспотел, и я не хочу, чтобы ты простудился. Иди же скорей! А я посижу здесь возле огня. Если позволите.

– Конечно, пожалуйте! – говорит председатель, который сидит со своей дамой у костра. Нас гроза не застала, мы спустились сюда на моторной лодке. Вы же, Петр Иваныч, исчезли, не сказав ни слова, а у нас ведь было место и для вашей дамы.

Они сдвинулись так, чтобы пропустить Женю поближе к огню.

Когда в половине седьмого прибыли на остановку, где Женя должна была выходить, Ребман собрался провожать ее домой. Но она ему и этого не позволила:

– Ты пойдешь домой и переоденешься во все сухое. А потом придешь к нам ужинать. Ты ведь знаешь, что тебе всегда рады.

И прежде чем Ребман успел что-то сказать, она соскочила с подножки трамвая на остановке по требованию, а трамвай поехал дальше, не останавливаясь.

В следующее воскресенье снова шел дождь. Со дня их «водной прогулки» Ребман с Женей не виделся. Он позвонил ей рано утром и спросил, не согласится ли она пойти с ним в церковь: он хотел бы познакомить ее с пастором и его семьей. Условились встретиться в девять на углу Трехсвятительского переулка.

Сначала они зашли в ризницу. Но пастора там еще не было, только кучер. Ребман представил ему Женю.

Седовласый старик приветливо подал руку им обоим, а Жене даже поклонился.

Когда служба окончилась, они прошли в квартиру пастора.

– Это очень мило, я так рада! Ведь он мне как сын, – говорит Нина Федоровна. – И я уже начала было в последнее время за него тревожиться. Но теперь могу снова спать спокойно, потому что он в хороших руках.

Потом она замечает:

– С этими швейцарцами нужно иметь терпение, это особая порода. Сядешь с ними есть черешню, так не зевай: начнешь церемониться, ни ягодки не достанется! Но будем надеяться, что со временем и наш увалень научится хорошим манерам.

Она сказала это, конечно, беззлобно, и Ребман совсем на нее не обиделся, хотя с большим удовольствием услышал бы в свой адрес что-нибудь более лестное.

– Вы не останетесь обедать?

Тут Женя ответила, не колеблясь:

– В другой раз с удовольствием, Нина Федоровна, но сегодня нас ожидают к обеду дома.

Она сказала это, не будучи уверенной, что Ребман действительно пойдет с ней к ним домой, – этот вопрос ведь еще не решен. Но время нынче такое, что на вежливое приглашение отобедать приличные люди отвечают вежливым отказом.

На следующий день Ребман позвонил Нине Федоровне и попросил позволения поговорить с ней с глазу на глаз.

– Конечно! Приходите в три к чаю, мы будем одни. Дети едут в деревню.

– Хорошо, благодарю вас, – ответил Ребман, а про себя подумал: «Значит, уже и пасторским детям нужно отправляться в паломничество на село, если они хотят сытно поесть. Мне не следовало в тот раз оставаться у них на обед, а уж тем более на ужин!»

Ровно в три он позвонил в звонок перед такой знакомой дверью. Оля, в белом переднике, открыла ему и проводила прямо в будуар Нины Федоровны. Та сидела за письменным столом, перед ней лежала знакомая тетрадь. На лице появилось множество новых морщин – след прибавившихся забот о семье. Со вздохом она отложила карандаш:

– Я уже, и правда, не знаю, как нужно оборачиваться, чтобы хоть как-то сводить концы с концами! А что у вас на сердце?

– У меня на сердце тяжело, – в свою очередь вздохнул Ребман.

– От того ли, что нашли такую прекрасную спутницу жизни – из хорошей семьи, как я слышала? Такую девушку в Москве еще поискать!

– Да, я все понимаю, – снова вздохнул Ребман, – но все же…

– И все же молодой человек недоволен. Дядя Валя прозорливо сказал: «Этому и в бочке с медом несладко». Однако вы тот еще фрукт! И что же вам на сей раз не по нраву?

Тут Ребман ей все рассказал. Чистосердечно признался в своих сомнениях и недоумениях. Видно, что дело серьезное, а не просто каприз, как сначала подумала Нина Федоровна:

– Мне, правда, тяжело, я мучаюсь и не знаю, как себе помочь.

Решение опытной и мудрой женщины было кратким и однозначным:

– Если вы сомневаетесь, то делать этого никак нельзя. Вы ведь не можете всю жизнь обманывать жену: брак должен быть кристально чистым, как и все в жизни порядочного человека! Счастье любви – в том, чтобы любить, Петр Иваныч, голубчик вы мой, а не в том, чтобы быть любимым!

Но тут за дело взялся Карл Карлович. Очевидно, он почуял неладное, а, может быть, ему вся эта история показалась слишком затянувшейся. Во всяком случае, однажды вечером, когда они сидели за чаем, он сказал:

– Я думаю, что самым разумным будет, если вы наконец поженитесь. Нет никакого смысла тянуть с этой историей. Вы оба достаточно взрослые, должны понимать, в чем дело. И вы друг другу нравитесь… Нечего делать удивленное лицо, мы уже давно заметили! К чему долго ждать и терять драгоценное время? Или, может быть, я неправ?

И от него Ребман не утаил своих сомнений: он во всем винит себя.

Первый вопрос:

– Знает ли об этом Женя?

– Нет, она в полном неведении.

– Так почему же вы ей не открылись? Не она ли первая имеет право знать все? Женя единственная может помочь вам разрешить сомнения. Мне кажется, вы ее недооцениваете. Это главная ошибка в ваших расчетах – простите меня за это выражение, вы понимаете, что я имею в виду. Женя обладает качествами, которые незаметны на первый взгляд потому, что она их не выставляет напоказ. Но если у вас есть глаза, то вы должны плясать от счастья, вместо того чтобы ныть и ходить ко всем за советами. И все охотно вам их дают, это ясно. И каждый говорит нечто свое. В конце концов у нашего умника в голове полная неразбериха, поэтому он злится на себя самого, и на весь мир.

Карл Карлович ударил себя ладонью по колену:

– Покажите мне хоть одну девушку, которая сравнится с Женей! Вы ведь можете любить ее, как любят сестру. Именно такие браки часто становятся самыми счастливыми. Знаешь наверняка, что имеешь, и это с тобой останется, и не изменится, не пройдет, как в так называемых браках по горячей любви. В Жене вы найдете редкого друга. И это на всю жизнь. Сможет ли она сказать о вас то же самое – другой вопрос. Но она идет на этот риск сознательно, потому что знает, что ей хватит сил вынести все. Именно она – «хорошая партия» во всех отношениях. Чего же вам еще нужно? Вы были бы последним глупцом, если бы сказали «нет»! Однако бывают люди, которые не в состоянии поддержать огонь уже зажженной свечи.

Он встает и принимается мерить комнату большими шагами:

– То, что вы говорили о родине, я еще могу понять, это действительно тема для размышлений. Но позвольте спросить: сколько людей, – американцев, англичан, швейцарцев – этих особенно! – вынуждены искать заработок за границей, и находят его там намного скорее и на более выгодных условиях, чем дома. Осваиваются, живут в счастье и довольстве. Они такие же добрые патриоты, как и другие, если не лучше. Доказательств этому более чем достаточно. Опасность того, что, живя за границей, перестанешь быть патриотом, по моему мнению и опыту, вовсе не так велика. Я думаю, скорее, наоборот. Ваши соотечественники и здесь, и в других местах это ясно доказали, когда разразилась война, не так ли?

– Да, – ответил Ребман, – возможно, это и справедливо для людей определенного возраста, с состоявшейся карьерой и прочным семейным положением. Но как быть другим? Как быть детям, которые рождаются и вырастают за границей? Ваши, например, разве они еще немцы?

– Нет, но они унаследовали все хорошие качества своего народа и передадут их потомству.

– И кому от этого польза, может быть, Германии?

– В каком-то смысле – да. Мы всегда будем выделяться тем, что мы не славяне!

– И тем, что у нас нет родины! Нет смысла спорить, Карл Карлович. Нам не избавиться от того факта, что швейцарец, оставшийся за границей, потерян для своей страны. А я этого не хочу, при всей моей любви к России. Правда, есть люди, которые за границей находят и богатство, и признание, и становятся даже благодетелями своей прежней отчизны. Но это не правило, а, скорее, исключение. Девяносто девять процентов уехавших для родной земли потеряны навсегда, если они остаются за границей и женятся там. Особенно если речь идет о такой стране, как Россия, требующей, чтобы ей отдали без остатка не только тело, но и душу. По крайней мере, в отношении себя я так это чувствую. Если я теперь же не уеду домой, то не вернусь туда больше никогда. Или, если и вернусь, то уже чужаком. Вот то, что меня беспокоит… А в Жениных достоинствах я нисколько не сомневаюсь.

Какое-то время они молчат.

Затем Карл Карлович говорит:

– Конечно, вам решать. То, что у вас нет ни места, ни средств, – не беда. Об этом мы бы как-то позаботились: тесть сразу передал бы вам дом во владение, а сам уехал бы с семейством в деревню, там у него уже все готово для жизни, и неплохой. А со временем вы могли бы заняться и фабрикой, ведь сына у них нет. На этот счет вам не стоит беспокоиться. У вас было бы и положение, и свое дело, и средства. В Швейцарии вам рассчитывать на это не приходится. Что вы собираетесь там делать? Снова учительствовать? Сколько вам теперь лет?

– Двадцать семь.

– Двадцать семь. Такой шанс. Подумайте хорошенько! Хоть, как известно, дуракам закон не писан…

 

Глава 18

Помолвка Петра Ивановича с Евгенией Генриховной состоялась двадцать пятого октября по юлианскому календарю. По просьбе Ребмана пригласили только Карла Карловича с семьей. Больше не было никого, даже Нины Федоровны. И открыток с сообщением о помолвке не рассылали, теперь ведь не время для показухи. Того же мнения придерживался и будущий тесть. Но Карл Карлович сказал, что такой несуразной помолвки свет еще не видывал: еда, как на обеде в Армии спасения.

Ребман – само беспокойство. Он постоянно встает с места. Подбегает к окну. Ходит взад и вперед.

– Это пройдет, – смеется Карл Карлович, – со временем успокоитесь.

Но Ребман никак не угомонится. Как раненая птица скачет он по комнате:

– Сегодня что-то случится!

С ним всегда так бывало: стоит ему встать не с той ноги и при этом что-нибудь окажется не на месте, или выпадет у него из рук, или случится еще что-то подобное, его лицо сразу омрачается – это не к добру! Потом он весь день не находит себе места – и, в конце концов, что-то действительно происходит, словно его мысли материализуются.

Все как будто идет своим чередом. Все едят. Курят. Болтают. Снова подкрепляются. Как Рождество без праздника в душе.

Около десяти вечера позвонили. Это был дворник. Его крик услышали даже в гостиной: «На Мясницком бульваре стреляют из пулеметов!»

Они открыли окно: и правда, стрельба слышна даже здесь!

– Ага, – выдохнул Ребман, – вот что меня мучило весь день!

Но Карл Карлович разражается гомерическим хохотом:

– Сядьте на место. Не стоит терять голову из-за какой-то там перестрелки. Ивана Великого эти пули не свалят.

Не успел он этого произнести, как вновь зазвонил телефон.

– Карлуша, братец! – зовет хозяйка.

Потом слышны ее слова:

– Быть этого не может!

Когда Карл Карлович после разговора вернулся в гостиную, он уже не смеялся, и его голос заметно ослабел:

– Брат сообщил, что большевики штурмуют телеграф. Он поднял по тревоге охрану дома, чтобы все закрыли и забаррикадировали. Сказал, что, если Петр Иваныч еще здесь, то пусть немедленно бежит домой, иначе его уже не впустят. Трижды постучите в большие ворота со стороны Мясницкого проезда и назовите свое имя.

Но Ребмана не хотят отпускать:

– Ты останешься у нас, пока мы не узнаем, что происходит. И если это действительно серьезно, мы уедем в деревню, и ты поедешь с нами!

Нет, Ребман не согласен: ему нужно проверить, на месте ли товар, который хранится в стенном шкафу. Часть запасов даже сложена на верхней лестничной площадке потому, что внизу не нашлось места:

– Даже если бы я был в одних портках, то все равно пошел бы: я же состою в отряде самообороны!

В последний момент, когда он был уже в дверях, к нему бегом подбежал тесть и протянул старый револьвер:

– Вот, возьми с собой, в случае чего, сможешь защититься…

– Да уж, с этим не страшно даже в темноте идти на пулеметы! Нет, без оружия будет удобнее! И вообще, в России улица всегда была самым безопасным местом.

Но они не перестают уговаривать его. Женя умоляет, чтоб он взял оружие, хотя бы ради ее спокойствия.

Тогда он засунул револьвер в карман пальто и прижал ладонью, чтоб он не так бросался в глаза. Немного отойдя от дома, он даже взял оружие в руки, приставив указательный палец к скобе во избежание случайного выстрела.

Когда он годы спустя рассказывал об этом эпизоде, то всегда говорил, что никогда за все время революции не боялся так, как в ту ночь, когда у него в кармане был заряженный револьвер. И еще он говорил, что бывают люди, которые утверждают, что им неизвестно чувство страха, даже после того, как они якобы оказались в смертельно опасной ситуации. Такие «храбрецы» просто лгут. Потому что любой человек испытывает страх, когда у него над ухом впервые в жизни просвистит пуля. И Ребман тоже боялся…

Необычно широкими шагами поднимается он по Покровскому бульвару мимо Чистых Прудов к зданию телеграфа. Слышны выстрелы. Все ближе и ближе. Но ему нужно идти дальше, назад дороги нет. У Покровских ворот еще можно было свернуть. Какое-то время было тихо, и он, решив, что все кончилось, поспешил вперед.

Однако вскоре стрельба возобновилась: сперва – две-три очереди пулемета, затем – несколько выстрелов с противоположной стороны, и опять мертвая тишина. Нигде ни души, ни прохожего, ни извозчика, ни даже собаки. Ребман жмется поближе к домам. Держит дрожащими пальцами револьвер и думает: «Лучше бы я оставил его там, где он был. Если попаду в переделку, и его найдут, никакие объяснения не помогут – тогда конец…»

Он зайцем пробежал мимо Военной академии.

Мертвая тишина.

Дошел до того места, где заканчивается бульвар и где в старые времена стояли Мясницкие ворота.

Ни звука. В домах по улице слева и справа даже горит свет.

А вот и телеграф – как раз в том темном здании впереди.

«Вот, теперь пройти мимо него и потом еще несколько сотен шагов до Малой Лубянки. Когда буду там, то можно считать, что все обошлось. Идти?»

Он переждал какое-то время. Глубоко дышит. Слышит, как бьется его сердце.

Мертвая тишина. Ни звука. Ни шагу.

Наверное, стреляли вовсе не здесь, это только показалось. Так бывает во время пожара: кажется, что горит где-то совсем рядом, а на самом деле – на расстоянии получаса ходьбы. Стреляли точно не у здания телеграфа, иначе в соседних домах не горел бы свет.

Все же удивительно, что уличные фонари погашены. Там, на бульваре, они еще были зажжены. А здесь темно, хоть глаз выколи.

«Тем лучше, ведь и меня никто не видит», – думает Ребман, большими перебежками минуя телеграф и по широкой Мясницкой направляясь к Лубянке.

Но внезапно, прямо напротив него, начал строчить пулемет – он даже видит вспышки! От стены дома оторвался кусок штукатурки, и пролетел так близко, что ему даже задело ухо.

«Боже, помоги!» – прозвучал голос внутри него, как когда-то в детстве, когда сверкала молния.

И тут он почувствовал, что не может идти дальше. Он стоял на месте, будто окаменев. Кажется, в него не попали, боли он нигде не чувствовал, но не мог пошевелить ни одним членом, только ощущал, что силы мгновенно и как будто безвозвратно покинули его.

Как долго он так простоял – минуту, час или несколько секунд – он не смог бы сказать при всем желании. Тогда ему казалось, что это длится целую вечность. Потом он как-то оказался у железных ворот в Мясницком проезде, постучал условным знаком два-три раза подряд, прохрипел свое имя – вот и все, что он мог припомнить…

Им пришлось отнести его в прачечную и обрызгать из шланга, чтобы привести в чувство, – так рассказал на утро Курт Карлович, брат Карла Карловича. Когда дворник открыл калитку и Ребман упал ему прямо на руки, он поначалу решил, что жилец мертв:

– Но как это вас угораздило?

Ребман только отмахнулся:

– Лучше спросите, как я дошел. Сам не знаю. Наверное, меня принес мой Ангел-хранитель. Ну а как у нас в доме?

– Все в порядке. Тут никто не пройдет. В переулке стоит армейский патруль с пулеметами. А если дойдет до дела, то и мы на месте! Дом-то наш и пушки не возьмут. Если бы они у них даже и были, все равно ничего не получилось бы. Мы буквально за каменной стеной. Кстати, зять со всей семьей передает вам привет; они еще ночью звонили, чтобы узнать, добрались ли вы домой. Я им, конечно, не рассказал, каким образом!

– А каково вообще положение? Вам известно что-либо?

– Не больше, чем вам. Питер пал…

– Ну, это-то мы знаем. А как обстоят дела с очагом сопротивления в старой столице, матушке-Москве?

Курт Карлович потирает лоб:

– Если бы все были так же решительно настроены, как и мы, то нас бы и регулярная армия не смогла одолеть. Но… В том-то и дело, что москвичи только скулят и ноют! Рассчитывать не на кого: многие заодно с большевиками, а остальные не оказывают сопротивления. В результате мы в полной изоляции, все вокзалы теперь уже в руках мятежников. А верных присяге частей в городе нет. Что проку от кучки юнкеров, студентов и гимназистов? А ведь это все, чем мы располагаем. Обыватели нас не поддержат – в этом вы скоро убедитесь… Правда, говорят, что Деникин со своей армией на пути сюда, но чего только не говорили в последнее время. Я теперь верю только тому, что вижу сам, и то не всегда.

Пять дней и пять ночей идет борьба. Улица за улицей, дом за домом начинают это чувствовать, и не только внешне, стенами и окнами, но и внутри, до самых глубин людских сердец. Ребман целый день просидел в своей комнате – но только в задней. Ему пришлось туда переместиться из-за усилившейся стрельбы, чтобы не попасть под шальную пулю. Он сидит и от нечего делать набивает папиросы. Таня приносит ему чай и что-нибудь перекусить. Но голода он не чувствует, – с той страшной ночи его организм отказывается принимать пищу, внутри образовался какой-то непроходимый ком. Он набивает и закручивает одну сигарету за другой и выкуривает их все.

Однако его все же тянет на улицу. Безвылазно сидеть дома со временем наскучило.

Ребман идет к хозяйке и просит ключ от передней комнаты, хочет поглядеть, цела ли еще Москва:

– Что, собственно, происходит?

Она с удивлением смотрит на него:

– Это я у вас должна спросить, ведь это вы участник обороны дома. Разве вы уже не дежурите и не охраняете нас?

– Нет, с тех пор, как внизу выставили пост, мы не дежурим больше, а только ходим дозором. К тому же, дверь так забаррикадирована, что в дом и мышь не проскочит. Пойдемте посмотрим, что там внизу делается, и там ли они еще, отсюда что-то ничего не слыхать.

– Да, днем, и правда, не слыхать. Зато ночью! Вы разве нынче ночью ничего не слышали? Похоже, началась настоящая бойня. Я и глаз сомкнуть не смогла.

– Зато я проспал с восьми вечера до десяти утра.

– Тогда у вас здоровый сон.

– Нет, у меня спокойная совесть, – улыбается Ребман.

Хозяйка поддержала шутку:

– Что ж, мы не станем проверять совесть, особенно у тех, кто сам утверждает, что она чиста! Ну пойдемте!

Они прошли в большую комнату. Оттуда Ребман сразу же позвонил Жене, чтобы узнать, все ли в порядке.

– Пока все хорошо. Мы слышим выстрелы, но только издалека. А как у тебя?

– Как в крепости: уютно и тепло.

– Да?

– Нет-нет, шучу. Но, в общем, все в порядке. Я как раз говорил хозяйке, что если хороший сон свидетельствует о спокойной совести, то у меня…

– А еда у вас есть?

– С этим у нас наверняка хуже, чем у вас. Но я компенсирую это папиросами. Что слышно от Карла Карловича?.. Так, хорошо. Я и ему сейчас позвоню… Нет, не волнуйся, у нас вполне безопасно, прямо как на лоне Авраамовом.

Карл Карлович, по обыкновению, полон энергии. Он сразу выпускает пар:

– Пусть только явятся! Перед моим садом стоит патруль. А в саду – я сам!.. Так, у вас, значит, тоже… Да-да, это вообще не вопрос, Деникин ведь всего в нескольких верстах от города, а он не станет долго рассусоливать с этими мерзавцами. Так что до свидания. Не скучай!

Когда Ребман уже собрался вешать трубку, послышались выкрики:

– Это Наташа и дети передают тебе привет! И вот еще что: когда эта неразбериха закончится, будем играть свадьбу! Заодно и конец красной сволочи отпразднуем!

Ребман с хозяйкой подошли к окну. Отворили его – был прекрасный солнечный день, можно было в одной рубашке сидеть на улице. Смотрят вниз: посреди улицы, как раз перед порталом польского костела, за мешками с песком стоит пулемет, его ствол направлен в сторону площади, откуда той самой ночью стреляли в Ребмана. Судя по всему, большевикам не удалось продвинуться.

Офицер, который курил, опершись на стену дома, поднял голову и посмотрел вверх.

Ребман помахал ему рукой и улыбнулся. Офицер тоже помахал в ответ – пистолетом.

Ребман взял кучку папирос, завернул их в газетную бумагу и уже хотел было сбросить вниз.

Но тут раздался выстрел. Ребман едва успел отскочить назад. Справа от него, совсем близко, просвистела пуля. Миновав дубовый карниз и пробив голову пожилого господина, увековеченного в золотой раме, она ударилась в потолок. Огромный обломок штукатурки с грохотом упал на пол.

Они поспешили закрыть окно и снова ретировались в дальние комнаты.

Когда уже выходили, зазвонил телефон. Ребман какое-то время раздумывал. Затем на четвереньках подполз к столу и снял трубку: это была Нина Федоровна. Она уже несколько раз до этого звонила.

– Как у вас?

– Сказать «отлично» было бы, пожалуй, слишком, но и не так, чтобы очень далеко от истины. Пули, правда, уже начинают свистеть прямо перед носом… Нет-нет, внутри вполне безопасно. А у вас?.. Это приятно слышать. Будем надеяться, что так и будет впредь. А еда у вас есть?.. Не так, чтобы в избытке, но мы не голодаем… Хорошо бы! Я бы тоже хотел…

Но тут стрелявший по окнам, словно подал сигнал к генеральному наступлению: разразилась настоящая буря. Со всех сторон раздавалась оглушительная пальба. Она продолжалась без перерыва весь вечер и всю ночь. Хозяйка, две ее дочери и толстая Таня сидят в кухне и по очереди стучатся к Ребману, чтобы он составил им компанию. И так как и у него от голода пропал сон, он вышел, уселся на табурет и стал помогать женщинам преодолеть страх, – по крайней мере, хозяйке с кухаркой. Дочери, похоже, вообще не боятся.

Так они просидели всю ночь напролет. Пили чай. Но к чаю не осталось ничего. У них нет средств, чтобы покупать на черном рынке, говорит хозяйка:

– Что, и правда, ничего больше не осталось, Таня?

– Ни крошки хлеба и ни капли масла!

– А внизу, в погребе? Там должна быть еще картошка.

Кухарка даже побледнела:

– Нет, в погреб я не пойду! Не хочу рисковать жизнью!

Хозяйка возмутилась:

– А что, по-твоему, мы должны рисковать ради тебя? Ах ты, свинья откормленная! Сейчас же пойдешь и принесешь все, что там есть!

Когда кухарка ушла, хозяйка пожаловалась:

– Но ведь это правда. Она сожрала наш недельный запас продуктов! Сегодня утром созналась, еще и кричала на нас. Но теперь мы не можем ей и слова сказать, она тут же начинает угрожать нам расплатой, которая вот-вот наступит. И я могу поспорить на что угодно, что она еще что-то скрывает. Вот сейчас и увидим.

Она начинает осмотр. И правда: в постели кухарки, под матрасом, спрятаны запасы продовольствия: чай, сахар, мука, соленое масло, сухари, консервы – целая лавка.

– Вот видишь, – напала хозяйка на младшую дочь Анюту, – а ты ее все время защищала. Теперь сама скажи этой стерве!

Когда кухарка вернулась, Анюта, хорошенькое голубоглазое создание, приблизительно одного с Ребманом возраста, только и молвила:

– Здесь еще обнаружилось кое-что съестное. Таня, это из того, что ты отложила про запас, чтобы нам в случае чего не пришлось голодать. Вот мы сейчас как следует и поужинаем – время быстрее пройдет.

На следующее утро – Ребман как раз только прилег – снаружи, со стороны кухни, раздались удары и треск. К этой двери со двора ведет лестница, которая в последние недели служила единственным входом в квартиры.

Затем послышались громкие мужские голоса и голос хозяйки. Но что именно они говорили, Ребман не разобрал.

Он быстро вскочил с постели и оделся. Едва успел застегнуть брюки, как отворилась дверь, и в комнату вошел человек в «кожанке» с пистолетом в руке:

– Товарищ, из этого дома сверху стреляли. Это были вы?

Ребман так удивлен этим вопросом, что даже не обратил внимания на слово «товарищ»:

– Стрелял, я? – переспросил он в ответ. – Из чего? У меня ведь и оружия-то никакого нет.

И тут он вспомнил, что в кармане его пальто лежит револьвер, о котором он совсем позабыл. Также он вдруг осознал, что перед ним стоит красногвардеец. Если он обнаружит револьвер…

Но тут ему на помощь подоспела Анюта, которая позвала незнакомца. Тот вышел, и Ребман услыхал, как Анюта говорит:

– Я ведь уже объяснила вам ситуацию, товарищи. Предъявила свои документы. Он провел всю ночь и все утро с нами на кухне. Из этой квартиры точно никто не стрелял. У нас нет никакого оружия, кроме оружия брата, но оно…

– Где это оружие? – послышался вопрос.

– В гостиной.

Все прошли в гостиную. Ребману тоже пришлось пойти, и тут он увидел, что и в коридоре, и в кухне было полно людей в «кожанках»!

– И где же ваш брат? – недоверчиво поинтересовался один из красногвардейцев, снимая со стены ружье.

– Погиб под Перемышлем, – ответила хозяйка. – Он был моим единственным сыном. Оружие мне привез как память его фронтовой товарищ. Свидетельство о том, что сын погиб, у меня тоже имеется, если желаете, могу предъявить!

Вместо ответа человек в кожаной куртке сорвал предохранитель, посмотрел на свет, и, когда убедился, что из ружья действительно не стреляли, вернул его хозяйке. Затем он открыл окно и направил свое оружие на костел. Послышался удар пули о жестяную крышу. В тот же миг внизу из переулка тоже раздался выстрел. Но красногвардеец высунулся из окна и крикнул, что все в порядке, он только послал попам привет.

На сей раз обыск тем и закончился. Они не заглянули ни в один из шкафов, ни под одну из кроватей. Что бы произошло, если бы заглянули, лучше и не думать. Весь ребмановский склад запрещенных товаров остался нетронутым. Только после их ухода Ребман заметил, что пропали его чудесные рукавицы из овчины, которые и летом, и зимой лежали в прихожей. Сначала он даже хотел пожаловаться, но Анюта сказала, что они еще легко отделались: лучше остаться без рукавиц, чем без головы!

Позже он обо всем рассказал Михаилу Ильичу: и о револьвере, и о табаке, и даже о рукавицах – все, как было. Его друг на это только кивал: дескать, у детей всегда есть ангел-хранитель, и тем более сильный, чем беспомощнее ребенок!

– И как ты думаешь, что бы они сделали, если бы обнаружили…

– Что бы сделали? Конечно, не стали бы даже смотреть, стреляли из него или нет. В таких случаях не затрудняют себя лишними расспросами. Задержи они тебя – хотя они не могли этого сделать, так как им некуда вести арестованного, – я бы не смог ничем помочь, даже если бы поручился за тебя собственной головой.

Когда отряд красногвардейцев уже ушел, Ребмана вдруг осенило:

– Удивительно, как им удалось проникнуть в дом через железные ворота, забаррикадированные, к тому же, четырехметровой поленницей. Здесь что-то не так – их точно кто-то впустил.

– Ясное дело, кто-то им открыл, – смеется Анюта. – И точно так же происходит во всех других домах.

Ребман посмотрел на нее так, словно перед ним была ядовитая змея:

– Но как же, неужели это вы?..

– Нет, то есть не собственноручно. Это сделал дворник, он ведь на нашей стороне, и не он один. Думаете, ваша самооборона что-нибудь могла бы сделать? Мы ведь вот уже неделю, как заперли ваш арсенал, со всеми «кольтами» и «смит-вессонами», со всей амуницией. А ключ «потерялся»…

– И где же он теперь?

Молодая, хорошенькая голубоглазая девушка улыбается, как школьница, спрятавшая мел от учителя:

– «Товарищи» его снова «отыскали», ключ оказался прямо в дверях. Оружие им пригодится, они уж сумеют им воспользоваться получше вашего.

Тут улыбка сошла с ее лица, и она подняла указательный палец:

– Петр Иваныч, благодарите своего Бога за то, что в этой квартире не все придерживаются вашей веры! Мне просто стало жаль вашей невесты.

Ребман, как только что свалившийся с Луны человек, пролепетал:

– Откуда вам о ней известно?

И вновь та же улыбка озарила лицо Анюты:

– Нам известно все! Ничего не утаите!

– Но как же?..

– И то, что вы в квартире храните табак! Могу дать вам совет: увозите его отсюда, чем скорее, тем лучше. То же касается и револьвера. С новой властью шутки плохи. Спекулянтов, нелегальных торговцев и им подобных мы поставим к ближайшей стенке. С вами это тоже вполне может случиться. Доносить на вас я, разумеется, не стану, я не служу осведомителем. Только поэтому я вас и не выдала. Но скажу одно: убирайте отсюда все свое хозяйство. Если вас с ним поймают, то никакой Михаил Ильич не поможет – тогда вам конец.

У Ребмана глаза, как мельничные колеса:

– Михаил Ильич, говорите?

– Да-да. Мы его тоже знаем, как и то, что вы с ним друзья. Я ведь вас несколько раз видела в кружке.

– Как, и вы тоже там оказались?

– Оказалась? Да я там постоянно бывала, хоть и не афишировала этого.

– Так почему же вы нынче не с ними? – недоверчиво поинтересовался Ребман. И продолжил с понимающей гримасой: – Ах, прекрасное дитя, ведь они слишком опасны!

Но барышня ни на минуту не выпускает поводьев из рук. Ледяным тоном она ответила:

– А кто вам сказал, что я нынче не там? Я там все время, и днем, и ночью, пусть не прямо на улицах, где мне в настоящее время делать нечего. Однако в остальном… Знаете ли вы, что я…

– Анюта! – попыталась остановить ее старшая сестра, как раз вышедшая в коридор.

Но младшая только смеется:

– Теперь я могу все сказать, этот револьвер уже ни для кого не опасен…

И она достала его из своей сумочки. Это был револьвер Ребмана:

– Я его взяла к себе из предосторожности. Хотите, верну?

– Что, это действительно мой?

– Глядите сами.

Ребман взял оружие. Осмотрел его со всех сторон. И вдруг сказал:

– Да, но в нем недостает…

Он понюхал ствол:

– Из этого револьвера стреляли!

– Ну да. А вы разве не слышали? Это же был сигнал!

– Да, но эти ребята утверждали…

– Они точно знали заранее, откуда раздастся выстрел и что он означает. Этот спектакль мы разыграли только ради матушки. Она не знает о том, что я…

– Анюта!

– Ничего, сестрица, теперь уже всем можно говорить, кроме мамы: я командую силами нашего квартала!

– Вы, двадцатипятилетняя девушка, командуете?! – воскликнул Ребман и громко рассмеялся.

– Не верите?

– Нет, но я готов поверить в то, что вы – одна из величайших актрис, когда-либо выходивших на сцену, даже в этой стране, где они растут, как яблоки на деревьях. И как возможно исполнять такие обязанности, оставаясь здесь, в запертой квартире?

Анюта жестом предложила ему следовать за нею. Она подошла к стенному шкафу, в котором Ребман хранил свой табак, и отперла его. А он-то думал, что он единственный обладатель ключа! Анюта отодвигает несколько пачек: «Это уже неважно», – говорит она сестре и предъявляет второй телефон:

– Ну, что вы теперь скажете?

Ребман пытается улыбаться:

– Что он вам вряд ли пригодится: Центральный телеграф ведь все еще в руках юнкеров!

– А наш – нет! – смеется в ответ Анюта. – Смотрите! Она указала на два провода, которые шли от ножки шкафа к лампе и были так хорошо спрятаны, что даже Ребман своим острым глазом их не приметил:

– Вот как ловят зайца! Мы не у Керенского учились. У этого клоуна нам учиться нечему.

В этот момент лицо Ребмана достойно кисти портретиста. Эта Анюта, маленькое существо с васильковыми глазами ребенка, еще ничего не знающего о мире и о жизни, эта девочка, которая когда-то говорила Ребману, что его нужно посадить за решетку за то, что он прихлопнул осу! А Ребман еще, помнится, отвечал ей на это, что ее впору отдать в Армию спасения! Нет, это невозможно потому, что для таких заданий не выбирают детей!

– Но как же ваша маменька? – вспомнил он наконец.

– Тсс! Выслушайте меня внимательно.

Она прошла вместе с Ребманом в комнату.

– Петр Иваныч, – заговорила девушка, – сегодня я спасла вам жизнь. Товарищ Андреев нашел в кармане вашего пальто револьвер.

– Но перед этим вы сказали, что подавали из него сигнал!

– Да, сигнал, что все обошлось благополучно. А Андрееву я сказала, что револьвер мой, и я спрятала его от матери в кармане вашего пальто. Если бы я поступила иначе, вы бы теперь лежали там внизу, в переулке.

– Это правда?

– Такая же, как и то, что меня зовут Анна Гавриловна. А теперь я жду от вас ответной услуги: не говорите ничего моей матери. Это разбило бы ей сердце.

– А если она все узнает от кого-то другого?

– Я сама ей откроюсь, нужно только время для того, чтоб она смогла все лучше понять. Тогда она примет все спокойно, и ее сердце не будет разбито. Обещайте же мне.

Вместо ответа Ребман подал ей руку.

За окном вдруг снова разверзся ад: стрельба такая, что ставни дрожат и мебель движется. Мятежники установили внизу пушки и стреляют из них по Центральному телеграфу, современному, семи- или восьмиэтажному зданию, состоящему почти только из одних окон и расположенному в двухстах метрах от конца переулка. Туда ночью переместились юнкера. И поскольку они стреляют сверху, за ними сохраняется преимущество.

Но красные тоже тертые калачи. Ребман слышит на чердаке, как раз над своей комнатой, стук и грохот. Судя по всему, они пробивают дыру в несущей стене. Потом начало тарахтеть так, как будто там работали электрическим отбойным молотком, – сорок восемь часов кряду, без единой остановки. А снизу из переулка бьют еще сильнее. Дважды юнкера попадали в их пушку из миномета. Теперь большевики тоже установили внизу миномет.

Но, несмотря ни на что, телефон все еще работает. Мужественные телефонистки оставались на посту, хотя некоторым из них это стоило жизни.

По непонятной причине «товарищи» не заперли переднюю комнату, в которой находился аппарат, и Анюта тоже ничего не говорит, когда Ребман телефонирует своим знакомым. Но ему не удается узнать ничего, кроме того, что все живы и еще не голодают. Какова обстановка в действительности, не знает никто. Но пока можно звонить по телефону и еще ходят трамваи…

Об этом сообщил Карл Карлович.

– Как, трамваи ходят?

– Да-да, мы даже выходили на улицу. Ты видел брата с тех пор, как эти сволочи…

– Тсс! Мы ведь среди них находимся!

– Так возьмите же несколько гранат и высадите мерзавцев на воздух! В вашем арсенале их ведь целый ящик!

– Был да сплыл. Теперь весь склад принадлежит уже им, а не нам.

– Что ты такое говоришь? Как это возможно? Не могу поверить! Разве нет никого, кому хватило бы мужества…

– Они еще до вас не дошли?

– У нас здесь вообще никого. Я даже не знаю…

В этот момент послышался щелчок – и связь оборвалась.

– Как бы не добрались и до этой цитадели! – во весь голос сказал Ребман. Он пытался дозвониться еще в течение получаса. Но ответ был всегда один и тот же – связи нет, линия повреждена. Тогда он позвонил Жене:

– Знаешь ли ты что-нибудь о Карле Карловиче?

– Да, они как раз пришли к нам, всей семьей. Пуля выбила у него трубку прямо из рук у самого уха… Ну да, через открытое окно! Он уже не так уверен в благополучном исходе… Говорит, что вернется домой, он только хотел отвести своих в безопасное место… У нас? Пока все хорошо. А у тебя?.. Крепость переходит из рук в руки?.. Да, так разумнее, ведь это ненадолго. Деникин уже стоит на Воробьевке, подвел артиллерию и поставил им ультиматум. Они наверняка сдадутся. И уйдут туда, откуда пришли.

Почти целый час проговорил Ребман с Женей. И пока это еще возможно, все, кажется, не так плохо. Терпеливо ждать. Отсидеться. Пить чай.

Целую неделю он просидел взаперти, в квартире, из которой хорошенькая двадцатипятилетняя Анюта руководила боями в их квартале и взятием телеграфа, в то время как ее мать молилась за победу законных властей.

В конце концов юнкера засели в Кремле и поклялись не оставлять его до тех пор, пока жив хоть один из них. Поддержки у них не было никакой. Большая армия Деникина в трех километрах от города была мифом; во всяком случае, в бой она не вступила. Вместо этого большевики установили артиллерию на Воробьевке и угрожали разнести весь Кремль, если юнкера не сдадутся. В доказательство серьезности своих намерений они действительно разрушили до основания одну из крепостных башен.

После этого Москва пала. Юнкера открыли ворота в обмен на обещание позволить им беспрепятственно покинуть Кремль. Но как только они сложили оружие, по ним начали стрелять. Как это было, не видел никто, кроме присутствовавших при расстреле. Но никто из них ничего не расскажет: одни потому, что им это запрещено под страхом смерти, другие – потому, что замолчали навеки. Позже Ребман спросил своего друга, правда ли это – ведь это так низко! Михаил Ильич ответил почти по-евангельски:

– «Правда!» А что есть истина? Возможно, что именно так все и было, а может быть, и нет. А если это даже так, то что же? Иначе нельзя: лес рубят – щепки летят.

Тем дело и кончилось. Люди снова повылезали из нор и отправились добывать себе пропитание. Словно на уцелевшем после бури корабле, все радовались тому, что, по крайней мере, живы, – и не нужно загадывать наперед. К тому же, москвичи издавна известны своей беззаботностью и легкомыслием. Если бы они защищали город, свою «матушку» хотя бы наполовину так, как они четверть века спустя защищали Сталинград, то кучка большевиков никогда не победила бы. Сам Ленин, уже будучи у власти, не однажды повторял, что никогда не думал, что удастся удержать власть более полугода, что и днем, и ночью они были готовы к бегству: «Мы победили благодаря слабости нашего противника!» Так и выходит, когда каждый только и ждет, чтобы другой сложил за него голову…

Когда Ребман на следующий день пришел к дому Карла Карловича, он увидел стоящий перед воротами в сад грузовик. Из кузова свисала чья-то нога. Сосед рассказал, что ЧК здесь открыла свой «филиал». По ночам из-за садовой ограды слышны пулеметные очереди, а потом грузовик постоянно уезжает и возвращается.

– А где же Карл Карлович и все его домочадцы?

– Говорят, они у зятя, сбежали, едва здесь началась стрельба…

 

Глава 19

Карл Карлович встретил вошедшего Ребмана словами:

– Вот что, друг мой, теперь мы собираем и пакуем вещи и все вместе переезжаем за город, в имение. А когда красное проклятье исчезнет, мы снова вернемся домой и выкурим их смердящий дух из наших домов, чтоб и следа не осталось!

– Ты действительно думаешь, что они не удержатся?

Высокий статный мужчина выбросил руку вперед:

– С ними будет еще быстрее, чем с Керенским. К Рождеству у нас снова будет царь. Но только не Николашка, его нужно забальзамировать вместе со всей его кликой, – они слишком дорого нам обошлись. И сыграем свадьбу, голубчик Петр Иваныч, – вот тогда мы вас и поженим! А будущим летом отправимся в свадебное путешествие в Швейцарию!

Он смеется всем лицом. Кажется, его совсем не коснулось то, что произошло и происходит каждую ночь.

– А как же ваш дом, эта неприступная крепость, куда никому не проникнуть? – заметил Ребман. – Знаешь ли ты вообще, кто там теперь хозяйничает и что там происходит?

– Я все знаю. Поделом, пусть друг друга пожирают, пусть уничтожат вовсе, – начнем с чистого листа. Они ведь перестреляют друг друга, как было во времена всех революций. Все это люмпенское отребье, спекулянты, перебежчики, все эти приспешники дьявола давно заслужили подобную участь.

Вдруг он спросил:

– Кстати, как там с твоим товаром дело обстоит, он еще у тебя?

Тут Ребман ему рассказал, как все было и что ему посоветовала сделать Анюта.

– Вот и я тоже так думаю, – говорит Карл Карлович, – уезжать, пока не поздно, да поскорее. И если уж при этом придется чего-то лишиться, то лучше денег, чем головы!

Ребман с ним не согласен: он хочет продать товар как можно быстрее, но не за бесценок, чтобы не упустить своего. Он ответил:

– Это нынче не так просто, все гостиницы заняты красными.

– Так продай в магазин.

– Там мне ничего не дадут. Им свой товар девать некуда.

Карл Карлович остается непреклонным:

– Бери за него что дадут. И поезжай с нами. Там, в деревне, тебе деньги ни к чему. Возьми с собой только немного табаку, чтобы нам было что курить, а от остального избавляйся. Я бы никому ничего не оставлял, даже этой дамочке, как там ее? Этой Анюте, с ней, по-моему, лучше вовсе не связываться.

Но Ребман и в мыслях не имел уезжать в деревню, он хочет оставаться в городе, где кругом люди, и жизнь бурлит: и театр, и концерты, и яхт-клуб, и Ольга. Ни за что на свете не уедет он отсюда, особенно теперь, когда стало опасно. Именно теперь – ни за что! Опасно! Нет, это же интересно: броневики, патрулирующие город, и пушки, которые прикатили на Страстной бульвар и расставили перед памятником Пушкину; и группы вооруженных людей, что так и снуют днем и ночью по всему городу в поисках замаскированных очагов сопротивления. Когда новые хозяева жизни проносятся мимо него в авто, принадлежавших еще так недавно богатым горожанам, с непременным красногвардейцем в кожанке и с оружием наготове, стоящим на подножке, это щекочет ему нервы. И грузовики, заполненные офицерами полиции, которых везут на Большую Лубянку, туда, откуда никто уже не возвращается! Ребман однажды увидел там и пристава, который когда-то проводил обыск у пастора в доме. Но теперь он вел себя совсем иначе. Иногда никого даже не арестовывали; просто пиф-паф – и в канал, где они еще долго плавали, окровавленные, в разорванных мундирах. А люди выливали помои прямо на трупы.

Нет, Ребман определенно не хочет в деревню. Чем ему там заняться? И со свадьбой не стоит торопиться – время терпит. Иногда ему даже хочется не быть обрученным. Размеренная семейная жизнь, которую вели Карл Карлович и Женя со всем их окружением, не импонировала ему вовсе. «Я хочу быть свободным, хочу быть сам себе господином, независимым хозяином, а не мужем своей жены!»

Ольга начала дразнить его расспросами о том, есть ли уже у его невесты подружка? А то ведь она готова:

– Что ты, собственно говоря, хотел всем доказать, когда привел ее в клуб? Какую славную мамашу нашел себе мальчик!!!

И тогда он сердится, но не на Ольгу, а на Женю, не показывается ей на глаза целую неделю – они так и не переехали в деревню, это оказалось не так-то просто – а когда появляется, то у него на все есть отговорки, благо, в такие времена, как нынче, их нетрудно придумать.

И с табаком он уже не торопится. Анюта его не выдаст. После экспроприации дома квартира записана на ее имя. А более надежного места, чем гнездышко коммунистической начальницы, для хранения товара и не придумаешь. «Я подожду, пока он наберет ту цену, на которую я рассчитывал, и тогда начну распродавать. На жизнь мне пока хватает, хотя с каждым днем и становится все труднее».

После переворота единственное ухудшение в жизни Ребмана состоит в том, что продукты питания приходится еще более строго рационировать: обыкновенные люди, а по-новому, «буржуи», не получают почти ничего, тем временем черный рынок с каждым днем становится все более дорогим и опасным предприятием. Как-то утром за Николаевским вокзалом они с Ниной Федоровной раздобыли мешок муки: пуд стоил целое состояние, но они заплатили сполна и со всеми возможными предосторожностями, словно тайное сокровище, донесли до дому. Теперь она печет раз в неделю хлеб, и Ребман получает свою долю – положенные ему два фунта. Сперва он хотел больше, ведь двух фунтов на целую неделю ему никак не хватает. Порой, когда в течение двух дней, например по праздникам, закрыты все рестораны, ему приходится жить только на чае с хлебом.

Но Нина Федоровна покачала головой:

– Этой муки нам должно хватить до Рождества, я вам не дам больше, чем получают в день все наши!

Ребман пообещал позаботиться о том, чтобы достать поскорее еще муки:

– Пеките больше на мою долю!

– Ничего не выйдет, я вам больше не дам, не то у вас к концу месяца куска хлеба не будет, чтобы прокормиться в праздничный день!

Однажды раздался телефонный звонок из пасторского дома: они едут в деревню, не желает ли Петр Иванович отправиться с ними?

– В деревню? А что мне там делать?

– Этого я вам по телефону сказать не могу…

И тут же разговор прервался, и Ребман помчался туда на трамвае, и как раз поспел вовремя.

– Что это с телефоном творится? – спросил он. – Каждый раз связь прерывается именно в тот момент, когда нужно сказать что-то важное. Со мной так уже несколько раз было. Однажды в моего собеседника даже стреляли прямо во время нашего разговора по телефону.

Ему ответила старшая дочь:

– А вы до сих пор не догадались? Они же прослушивают все разговоры. Ну идемте же, не то еще пропустим наш поезд.

– А куда мы едем, позвольте узнать?

– Туда, где мы уже бывали. Шевелитесь же, наконец!

– Нет, просто так, неизвестно куда, только чтобы прогуляться, я не поеду, у меня много других дел. Так куда мы едем?

– В Болшево, если вы непременно хотите знать!

В таком случае Ребман согласен: с Болшево связаны его самые лучшие воспоминания. Когда у него еще был дом, и он не имел понятия ни об обручении, ни о женитьбе, ни о спекуляции и прочих вещах, он был там счастлив, как никогда после.

На вокзале у окошка очередь – проезд по железной дороге снова стоит денег. А в вагоне такая толчея, словно нынче большой праздник. Все спешат за город, как будто там невесть какая красота и изобилие. И у каждого под пальто спрятан мешок или старая дорожная сумка.

На душе у Ребмана стало вдруг так тоскливо… Сколько же раз он проезжал по этой дороге чудесными летними вечерами, которые здесь, в Москве, такие долгие, домой, к своим на дачу. Там его всегда встречали с радостью. Они подолгу гуляли, после дождя ходили за грибами. А утром – снова на поезд с одной только мыслью: хоть бы скорее наступил вечер, а лучше воскресенье, когда можно целый день оставаться дома! А теперь у него ничего этого нет, и уже никогда не будет, по крайней мере, с этой семьей.

По дороге люди начинают высаживаться, но лица их далеко не такие веселые, как летом, когда они жили за городом на дачах.

В Болшево они сошли с поезда. Перешли через пути, прошли лесом по дороге, которую они так хорошо знают, мимо дома прислуги и господской усадьбы вниз к речке, где Ребман, помнится, затащил старшую дочку пастора в воду прямо в белых туфлях! Потом через поле, до той самой деревеньки, откуда родом няня. Там до сих пор еще живут ее родственники. К ним они приезжают, чтобы передать привет от няни и кое-какие гостинцы: немного чаю, сахару и махорки. Их гостеприимно встречают, приглашают к столу – в этом, собственно, и состоит цель поездки. Подают щи с мясом, кашу с соленым маслом, пирожки с рубленым яйцом. И топленое молоко. На столе столько всего, что глаза разбегаются. И четверо изголодавшихся молодых едоков угощались от души, и такими чудными вещами, которых они не то что много дней, а годами не видали. Ребмана, правда, так же потчевали, когда он бывал в гостях у невесты.

Он говорит:

– Теперь мы не только утолили голод, но и запасов нам хватит на неделю.

На обратном пути в поезд подсаживались такие же «паломники», все с полными мешками или сумками под мышкой. Когда он уже вечером вернулся домой, то почувствовал, что снова голоден, как волк. Весь ужас в том, что настало время, когда чувство голода стало постоянным спутником человека: ни о чем, кроме еды, думать невозможно, и ты готов стучаться во все двери в надежде, что удастся раздобыть хоть что-нибудь съестное. Ребман спустился в кафе и с трудом дождался, пока перед ним поставили его скромный заказ: две тонкие, словно листочки, котлеты из моркови и тертого картофеля с кожурой. Таким прежде только свиньи лакомились. Но он налетает на это блюдо, как щука на карася. Выкладывает за этот «деликатес» сорок рублей и встает из-за стола еще сильнее проголодавшимся.

Тогда он вспоминает старые времена, когда дома он не хотел есть говядину, или шпинат, или перловый суп, ковырял в тарелке и рассматривал ее содержимое так, словно там плавали опилки. Мать говаривала в таких случаях: «Придет время, и ты будешь с радостью вспоминать те дни, когда ты мог все это иметь!» А он ей обещал никогда не привередничать и всегда благодарить Господа, когда будет есть вдоволь, даже если только хлеба или картофеля.

Хуже всего бывает в праздники: все места, где можно поесть, по два-три дня кряду закрыты, а Ребману не хочется идти к будущему тестю и теще: там Карл Карлович снова начнет торопить со свадьбой. Иногда его даже мутит от голода, да так, что готов на стенку лезть. Даже в постели чувство голода не дает ему покоя. Он либо вообще не может заснуть, либо ему снится, что он сидит за великолепным столом в Брянске и перед ним самые изысканные блюда, которые там подавали французский шеф-повар и русская кухарка. Он набирает, и набирает, и набирает – и всегда остается голодным…

В дни, когда стоят хорошие погоды, – а таких дней в осенней Москве немало, – он выезжает на Воробьевку, гребет вверх по реке и поглядывает: не удастся ли что-нибудь раздобыть в ближайших деревнях. Но и там с едой становится все труднее, все пригородные селенья уже давно опустошены так, что даже в клубе теперь, кроме чаю, ничего не подают. Как правило, ему достается только пара зеленых огурцов и к ним немного закалистого хлеба, да и то только в первый день после выпечки, – на дольше его двухфунтовой порции не хватает. Нина Федоровна может сколько угодно советовать, чтобы он делил хлеб на несколько дней, ведь другим и того не достается, но Ребман не способен запасать впрок. Как только он получает долгожданную порцию хлеба, он ее без остатка пожирает, – иначе и не скажешь, – все два фунта, не успев закрыть за собой дверь пасторского дома. До своего жилища он еще ни разу не донес ни крошки.

На следующий день он встретил музыканта, еврея, с которым познакомился через Михаила Ильича. На обычный вопрос о том, как идут дела, Ребман не ответил, как положено, «ничего», а сказал:

– Я просто пухну с голоду! Ей-богу, скоро начну пожирать змеиные головы!

Музыкант пристально смотрит на него:

– В этом есть нужда?

– Нет, никакой, я этого и не желаю, но ничего не могу с собой поделать.

– Нет, можете, – ответил собеседник таким тоном, словно спросил его, отчего он так глуп, что не ест, если голоден!

Ребман огрызнулся:

– Да, но это стоило бы мне свободы!

Музыкант ответил ему в тон:

– Это уж совсем глупо. Да и не нужно вовсе. Можно и есть, и оставаться свободным человеком. Даже деньги при этом зарабатывать.

– Или пулю в затылок! Так бы уж прямо и сказали!

Музыкант усмехнулся, как Мефистофель:

– Если держать за руку того, кто дирижирует пулей, то это неопасно!

– И как же этого добиться?

– Так же точно, как и два года назад, и как это испокон веков делалось на святой Руси.

– Но ведь теперь это больше невозможно!

– Очень даже возможно именно теперь. Только стоит несколько дороже. То, что раньше, при царе-батюшке, можно было получить за сто или двести рублей взятки…

– Например, что?

– Например, вагон сахару или муки, вагон гороху и так далее…

– Что вы такое говорите!

– …сегодня, при дяденьке Ленине, – по крайней мере, здесь в Москве, ведь его царство нынче недалеко простирается за городскую черту, – получишь за сто или двести тысяч. Зато за весь товар уплачено сразу. Понимаете, какая история?

– Шутить изволите?

– Отчего же? И зачем? Сведите меня в Москве с людьми, которые платят, или дайте мне их адрес и скажите, что требуется доставить. Но только вагонами! Доставку с вокзала, как и риск, связанный с ней, перевозчик должен взять на себя.

– Сколько вы даете мне времени?

– Сколько хотите. В отличие от железной дороги, мое предложение не знает временных ограничений.

– У вас есть телефон?

– Да, но только для разговоров по музыкальным заказам, ни для каких других. Конспирация, понимаете?

– Все ясно. Давайте номер! Я позвоню по поводу концерта.

– Хорошо. Вы спросите, могу ли я достать билет на ближайший концерт в Никитском театре. А я сообщу место и время, где и когда вы сможете его забрать.

– «Билет?»

– Да, «билет»!

Ребману известно, что такие вещи запрещены под страхом смертной казни и что не бывает долгих разбирательств – пристрелят на месте без разговоров. Но он все-таки обсудил с Карлом Карловичем. Теперь его будущий дядюшка уже не враг спекуляции, теперь он говорит, что обманывать «большевистскую сволочь» – иначе он их не называет – это вовсе не преступление, а доброе дело, в котором он бы и сам поучаствовал, если бы представилась такая возможность.

– Ну что, Карл Карлович, что ты об этом думаешь?

Смеяться Карл Карлович еще не разучился:

– Я не думаю, я знаю!

– Что именно?

– Что это у них такой трюк, с помощью которого большевистская сволочь выискивает спекулянтов или простаков, которые ходят за ними, как телята на веревочке.

– Почему?

– Потому что вагона с сахаром, или мукой, или горохом вообще не существует; а если бы и существовал, то не для продажи. Собирают вместе людей и в сопровождении самого настоящего комиссара, который предъявляет мандат, ведут их в полночь на вокзал, передают им вагон муки или сахару…

– Но ты ведь только что говорил, что вагонов не существует вовсе!

– Нет, они существуют, но только в качестве ловушки для простаков и их компаньонов. Чтобы не выдавать себя ненужными махинациями с фальшивой накладной, они сначала действуют как положено, эти господа комиссары.

– А дальше, когда с ними расплатились?

– Берут денежку, а простака отпускают ни с чем. В этом случае он еще легко отделался.

– А товара так и не получает?

– Откуда? Если он его купил по накладной, то вагона никогда и не было.

– Да, но ведь он может замарать этого комиссара, заявить на него властям, имя ведь известно!

– Может, конечно. Только ничего не выйдет, потому что дал взятку в сто или двести тысяч рублей. В другом варианте вы приходите на вокзал и сами разгружаете товар. Когда вы уже собрались уезжать, подходит милиция, и вам несдобровать, если признаете, что это ваш товар и вы его купили! После этого жить вам останется недолго. Но так как ломовика вы уже оплатили заранее, он еще весь товар доставит им даром на правительственный склад, в целости и полной сохранности. Вот как это делается. И если можно дать тебе совет…

– Я и сам знаю, что мне делать!

– Здорово прокричал! Нет, такими делами я заниматься не стану. Но если у тебя появится что-то стоящее, табак или что-то в этом роде, от торговца, который нам известен, можно будет поговорить.

Именно такое дело Ребману вскорости и подвернулось. Владелец лавки, где он доставал свой табак и собирался приобрести очередную партию, решил закрываться.

– Нет, дружище, – ответил он на вопрос Ребмана, пришедшего узнать, не хотел ли бы он приобрести партию товаpa. – Нет, я отправляюсь на юг, а оттуда за границу, нужно уезжать, пока это еще возможно. Лучше поищите мне шофера – вывезти все из магазина.

– О, это нынче непросто, когда все вокруг в движении!

Торговец смеется:

– Если я отдам все за полцены или еще дешевле, тогда найти будет несложно. Вы же знаете русские манеры!

– И сколько у вас товару? Что вы за него хотите?

– Полный грузовик, если все вместе. А забрать придется все: и гильзы, и готовые сигареты, не только табак. Что же до цены, то, если вы мне приведете клиента, который заплатит сегодняшнюю оптовую цену, получите десять процентов сверху.

Теперь смеется уже Ребман:

– Вы ничего не скрываете! Что ж, я попробую. Я ведь могу неплохо заработать и на других товарах, которые куплю тоже по оптовой цене.

– Ну так берите все сами!

– Нет, это для меня было бы слишком, я ведь так и не успел разбогатеть. Сколько времени вы мне даете?

– Пока никто другой не появится.

– Нет уж, вы должны дать мне несколько дней преимущественного права покупки, иначе нет смысла начинать это дело.

Торговец, который сразу смекнул, что молодой человек либо сам имеет деньги, либо обладает хорошими связями, ответил:

– Сегодня у нас пятница. Скажем, если я не получу ответа до вечера понедельника…

– В выходные я никогда не бываю в городе. Дайте мне неделю.

– Хорошо. А если что-то прояснится раньше, я вам телефонирую.

– Нет, – своевольно настаивал Ребман, – подобные условия меня не устраивают…

– Вы меня не так поняли. Разве вы не знаете, что большевики уже начали реквизировать один магазин за другим?

Ребман доволен тем, что взял торговца за горло:

– Но ведь не все же подряд! Не то у них было бы слишком много работы! Ладно, по рукам, ровно через неделю. У вас есть список товаров? Дайте-ка его мне!

Наш господин спекулянт, конечно же, не дожидается следующей пятницы, он дождался лишь следующего трамвая. И тут же отправился на его подножке к Карлу Карловичу:

– Ну вот, теперь у нас появилось дело: товар такой, что не испортится, он с каждым днем становится только лучше, к тому же, с этим у нас не так строго, как с продовольствием.

– Откуда ты это знаешь?

Ребман ухмыльнулся:

– Ну, кое-что все-таки и я знаю, хотя и не в таком совершенстве, как ты, Карл Карлович. Вот, посмотри-ка!

И он протянул список товаров.

Карл Карлович изучил его намного внимательнее, чем до этого Ребман. Затем он сказал:

– За такую цену я могу купить каждую московскую лавку со всеми потрохами. Теперь у всех дела идут из рук вон плохо. Но, в конце концов, ты ведь уже занимался подобными сделками и, кажется, неплохо зарабатывал.

Ребман рассмеялся:

– А на что же я, по-вашему, живу? Если это дело имело смысл во времена Керенского, так теперь и подавно.

– Да, но речь идет о сумме в сто пятьдесят тысяч, одному мне это не под силу. А сколько ты собираешься вложить?

– Учитывая то, что я вышел на товар и потом буду сам его распродавать… Транспорт тоже на мне, а это самая рискованная часть дела. Так вот, учитывая все это, я бы хотел быть равноправным партнером.

Они обсудили все детали, отшлифовали подробности. Карл Карлович переговорил об этом деле со своим братом. А уже в субботу зазвонил телефон: Женя желает идти с Петром Ивановичем в синематограф.

– Ну вот, – говорит Карл Карлович, когда Ребман вошел в квартиру тестя, – мы с братом собрали деньги. Покупка и перевозка товара – твоя ответственность. Если что-то пойдет не так, мы не желаем быть ни в чем замешанными! Поторгуйся еще с Шубелем. Когда пахнет наличными деньгами, он сразу становится сговорчивым. И весь товар будет храниться в вашем доме на Малой Лубянской.

– Но только не в моей квартире, об этом и речи быть не может…

– Нет, внизу в подвале у брата, у него там сложен всякий хлам. А когда мы все распродадим – и табак, и папиросы – то поделим прибыль на три равные части. Согласен?

Ребман кивнул. Потом спросил:

– А если что-то случится?

– Тогда мы потеряем сто двадцать или сто пятьдесят тысяч рублей, смотря по обстоятельствам. А тебе еще нужно быть начеку, чтоб головы не лишиться. Но у тебя уже есть опыт в таких делах. А в случае чего – и протекция!

– О да, от нее много пользы! Лучше уж я буду полагаться только на собственный опыт.

Так заключил Ребман. И тут же взялся за дело. Вместо того чтобы по случаю воскресения идти в клуб, где Ольга, как всегда, выставит его на посмешище, он отправился к сигаретных дел специалисту Иосифу Яковлевичу. Поторговался с ним, как настоящий русский. И правильно сделал: когда запахло наличными деньгами, да еще и барышом, маленький еврей тут же поднял цену до ста двадцати пяти тысяч. Разницу они поделят на двоих, это годами проверенная практика. Он еще и философствует:

– В этом мире жилось бы лучше, если бы ее, то есть эту практику, можно было применять во всем и везде, – сказал маэстро.

– А теперь по поводу транспорта, Осип Яковлевич, – нетерпеливо продолжает Ребман. – Как нам лучше поступить? Я думаю, разумнее всего было бы обернуться ночью, пока никто не видит.

– Кроме милиции! Поц Иваныч, это самое глупое, что только можно придумать! Так вы не доберетесь и до…

– Не доберетесь! Я лучше брошу всю эту историю. А как еще мне, по-вашему, поступить?

– Везти среди бела дня, конечно! И лучше, если будет солнечная погода!

Ребман скривился, как если бы вдруг плохо запахло:

– Вот теперь уже не я, а вы – Поц Иваныч! Среди бела дня, когда на улице огромное движение, с таким грузом…

– Вот именно, когда улицы переполнены, меньше всего обращаешь на себя внимание.

– Можно еще и табличку к грузовику прицепить: «Мы везем контрабандный табак»! Я всегда верил, что евреи находчивее всех прочих. – Стойте, у меня появилась мысль: мой хороший знакомый работает в Красном Кресте. Нужно взять…

Осип Яковлевич даже не дал ему договорить:

– Красный Крест, Петр Иваныч, – это дело святое. Нет, и тысячу раз нет, ни за что на свете не согрешу подобным образом! У меня есть идея получше: мы обставим эту историю как переезд. Позаботьтесь о том, чтоб найти старые чемоданы, рюкзаки, но только старые, обшарпанные. И старые чехлы от матрацев. Я тоже дам вам несколько старых коробок, стульев и стол в придачу. Тогда сможете хоть через Кремль ехать, прямо перед окнами самого Ленина, – никто в вашу сторону даже не посмотрит.

Так они и поступили. Ребман позаимствовал старые чемоданы и дорожные сумки – у него было даже несколько собственных – нашел старые чехлы от матрацев и в понедельник отправился со всем этим к Осипу Яковлевичу. Они паковали целый день – товара было огромное количество, много больше, чем мог вообразить Ребман. Они рассовывали все по коробкам и чемоданам, набивали мешки величиною с полкровати. Это, и вправду, напоминало большое переселение.

Ночью Ребману приснилось, что он пошел забирать табак. Как ни в чем не бывало, идет он за повозкой, которая раскачивается и скрипит, словно корабль во время шторма. «Если милиция спросит, откуда и куда направляешься, отвечай, что едешь по поручению Красного Креста, тогда пропустят», – сказал он кучеру. Но не пропускают: требуют документ. Нет, документа у него нет. Тогда придется пройти! Его ведут в ЧК. А там не церемонятся: спекулянт! В расход его! В коридоре уже выстроилась расстрельная команда с маузерами наготове. А за коменданта у них – Михаил Ильич! Но он и виду не подает, что они знакомы. С хорошо известным Ребману ледяным блеском в глазах стоит он среди них. Поднял руку… И тут Ребман проснулся. Понял, это всего лишь сон. Ему ведь не нужно ехать за табаком… Или все-таки нужно? Нет, точно, именно сегодня ему нужно забрать табак.

– Ты все понял, парень? – спрашивает он уже в который раз, показывая на доверху загруженный фургон, который выглядит точь-в-точь как при переезде. Не больше и не меньше. – Кто тебя нанял, откуда и куда и для чего едешь, ты знать не знаешь: мол, меня наняли на три часа, сразу расплатились – и конец. А если спросят, откуда же ты знал, куда ехать, то что ты скажешь?

– Так наниматель ведь ехал рядом: а тут на тебе – пропал куда-то!

– Хорошо. Молодец. А если спросит, что везешь?

– Да ну, барин, видно же сразу: переезжают люди, тут нечего долго выспрашивать!

– Ладно-ладно. Это так, на всякий случай… И вообще, поезжай помедленнее! Время от времени останавливайся! Смотри, все ли на месте и в порядке ли веревки! Понял?

– Понял.

– Ну, трогай потихоньку! Только я не пойду рядом, пойду впереди. А ты, если захочешь остановиться, кричи: «Тпру!», словно тугоухий. Уж я буду знать, что делать.

Больше часа продолжался этот «переезд» по запруженному транспортом городу. Ребман еще приказал ломовику ни в коем случае не отставать. Кроме того, во время одной из остановок он велел ему не выезжать на главную улицу.

– Поедешь так, как тебе сказано!

Когда показался первый милиционер, у Ребмана чуть сердце не выскочило. Он подбежал к первой попавшейся витрине, остановился около нее и начал наблюдать происходящее в отражении. Все прошло благополучно. Переезжать нынче стало модно, особенно с тех пор, как шикарные господские дома открыли для пролетариата.

Они проехали всю Тверскую, самую длинную и оживленную улицу Москвы, мимо десятка милиционеров, один раз даже мимо несущейся колонны – ничего не случилось. Тут Ребман совсем обнаглел: идет себе в нескольких шагах от фургона, не останавливаясь больше перед витринами, только оборачивается время от времени.

Вдруг на Театральной площади послышался громкий окрик: «тпрру!» Он мигом прижался к ближайшему подъезду. «Вот оно», – подумал он, ему сделалось дурно при одной мысли о ста двадцати тысячах рублей и о том, что может случиться, если ломовик от страха позабудет все, чему его учили.

Но тут извозчик снова тронулся. Глазами он явно искал Ребмана.

«Ну я и осел! – пронеслось у Ребмана в голове. – Обо всем подумал, кроме одного: какой подавать знак, если остановят, а потом отпустят. Я даже не уверен, следит ли еще за ним милиционер».

Он пропустил фургон вперед себя. Затем вышел из подъезда, как будто жилец.

Между тем ломовик снова остановился, закурил одну из тех папирос, которые он получил перед отправлением, – хоть они и были третьесортные, но для него, ничего кроме махорки отродясь не курившего, это была неслыханная роскошь, – и, как бы невзначай, смотрит по сторонам. Якобы случайно замечает своего заказчика. И едет себе дальше.

«Если бы я только знал, что еще произойдет и чего опасаться», – думает Ребман, проходя мимо, и начинает громко кашлять. Но ломовик ведет себя так, словно он и вправду плохо слышит, и продолжает движение. Проверяет, все ли на месте, хорошо ли держат веревки.

Вот они уже подъехали к Лубянской площади, уже почти у цели.

Снова остановка. Ребман увидел, как милиционер поднял руку. Когда он осмотрелся, то понял, что этот знак относился не к кому иному, как к его ломовику! Теперь он уже не прячется, он смотрит издалека и видит, как возница побежал назад, чтобы поднять упавший сверток. И едет дальше.

Потом, когда они уже остановились у нужных ворот и в награду за хорошую работу было получено сто рублей чаевых и две пачки папирос, извозчик рассказал, что он ни на минуту не упускал барина из виду.

– А ты видел, как я исчез там, на Театральной?

– Ясное дело! Даже видел, как вы зашли в подъезд, пока я мимо проезжал. Потом мне пришлось остановиться, потому как я не знал, куда дальше ехать.

– Да-да, верно, это была моя ошибка. А что случилось потом, перед театром?

– Поклажа сползла. И полицейский, – да, полицейский, он так и говорит, – помог ее выровнять!

Такого плутовского выражения лица, как в тот момент у этого парня, Ребман еще в жизни не видывал.

– А на Лубянке?

– А там у меня сверток с табаком…

– Каким еще табаком, откуда ты знаешь, что это был табак?!

– Как откуда? Я табак унюхал сразу, еще когда мы только загружались! А на свертке, который я на Лубянской площади потерял, еще и написано было «Майкапар, первый сорт». Нет, не потерял, я слышал, как он упал, но подумал: не станем же мы подбирать на дороге остатки. А потом – и это он сказал с дьявольской усмешкой, – сама полиция помогла нам доставить все в целости и сохранности! Пока они еще новички, они все покладистые, так было и с Николашкиными. Это все одного поля ягоды, с ними держи ухо востро, лучше не попадаться под горячую руку…

 

Глава 20

Однажды, вскоре после «переезда», в польской кондитерской Ребман встретил Елизавету Юльевну.

– Что это с вами, – воскликнул он, – неужели прогуливаете службу? Или у вас отпуск?

Она рассмеялась:

– И то и другое.

– Как это?

– А вы разве ничего не знаете?

– Откуда же мне знать, я ведь уже давно позабыл о том, что на свете существует «International».

– Существовал!

– Что это значит?

– Как же, нас ведь «национализировали».

– Национализировали «International Trading»?

– Именно, но не сверху. Это Иван Михайлович затеял перемены, мы же, как всегда, остались в дураках… В общем, в одно прекрасное утро фирма стала принадлежать нам.

– Кому это «нам»?

– Ее сотрудникам, кому же еще?

Ребман даже повысил голос, и на него уставились все посетители, а их было немало:

– Да расставьте же, наконец, все точки над «i»!

– Именно так мы и поступили. Ровно через месяц все это великолепие закончилось. Мы не получали больше товаров и не знали, где их доставать. У вас хороший нюх, вы вовремя оттуда ушли.

– Так, а что же шеф?

– Он снова занялся своим прежним ремеслом: работает вЧК.

– Я имею в виду не Ивана Михайловича, а настоящего шефа фирмы, Николая Максимовича, он-то где?

– Уже давно за границей. «Уеду в Англию, – сказал он в то самое утро, когда это все случилось. – О России я более ничего знать не желаю».

– А фабрика?

– Она принадлежит теперь тем, кто на ней работает. Они единственные оказались в выигрыше и могут нынче посмеяться: им достались и станки, и помещения, и склады. Хоть кто-нибудь выиграл от всей этой истории – тот, кто этого и вправду заслуживал.

– А вы?

– Я? Я снова служу на старом месте. Работаю на «государство». Это одна из первых фирм, которая… Но мне все равно, главное, чтобы исправно платили жалованье. Да и работать там приходится не больше, чем у Николая Максимовича.

Она отпила глоток чаю. Немного поела. Потом сказала:

– А вы все еще предпочитаете оставаться здесь, во всей этой неразберихе?

– Так ведь это же самое интересное! Теперь гораздо «веселее», чем в прежние времена: по крайней мере, хоть что-то вокруг происходит.

– Иногда даже слишком весело! Когда почитаешь газеты или послушаешь, что люди рассказывают, то положение кажется еще хуже, чем в средневековье. Человеческая жизнь – да что я говорю! – теперь мы в Росси уже не люди, мы только номера. Наш удел – пожизненная смерть, смерть длиною в жизнь. А что до остальных, то они ведь расстреливают не только хитрованцев и шпану, они расстреливают интеллигенцию, тех, кто помогал свергать царский режим, и тех, кто так необходим России, – сегодня больше, чем когда-либо. Куда подевались и совесть, и гуманизм, да что там, просто здравый рассудок!

– Совесть, человечность! О подобных вещах можно было разглагольствовать раньше, теперь это уже бесполезно, все разбилось о стену. У меня есть друг, ну, он… коммунист, одним словом.

– Как, у вас, у швейцарца, друг – коммунист?

– Почему бы и нет? Это же интересно, узнавать людей с другим мировоззрением. Мы ведь не кусаемся. Никто из нас еще ни разу не пытался перетянуть другого в свой лагерь, каждый остается при своих убеждениях. Когда я ему заявил, что недостойно было расстреливать сложивших оружие юнкеров, которым обещали, что их не тронут, – так доверие населения не завоюешь, – он только и сказал, что подобные эксцессы так же неизбежны, как пузыри в водовороте. Он называет это «случайными жертвами» или «погрешностями». Будет их несколькими миллионами больше или меньше, в сущности, значения не имеет. Им неведомо то, что другие называют совестью, братством, состраданием и тому подобным – для них это пустой звук. Они только усмехаются, когда к ним пытаются применить подобные категории.

Елизавета Юльевна ответила:

– Я не могу понять, как можно быть в дружбе с такими людьми или даже поддерживать знакомство с ними. Нет, этого я понять не могу!

– А я очень даже могу. Он – наимилейший человек из ходящих под солнцем, более верного и доброго друга во всем мире не сыскать. А что касается его политических убеждений, то чужая сторона – темный лес, как гласит пословица. Мы ведь не можем проникать в суть всех вещей.

Елизавета Юльевна ничего не отвечает, только смотрит на своего бывшего сотрудника словно со стороны, как бы спрашивая у себя самой, он ли это или она обозналась.

Выдержав положенную паузу, Ребман продолжил разговор:

– Нет, даже это мне не мешает. Но вот то, что жизнь постоянно дорожает… Когда я думаю о том жалованье, которое получал в «International»… А ведь я жил на него в десять раз лучше, чем теперь, притом что зарабатываю в сто раз больше…

Когда это у него это сорвалось, он готов был откусить себе язык. Но Елизавета Юльевна не спрашивает, как ему удается так много зарабатывать, она вообще не задает лишних вопросов.

Тогда он говорит:

– Вы только подумайте, раньше фунт хлеба стоил четыре копейки, то есть десять швейцарских центов, а теперь – двенадцать рублей. Мука раньше стоила семь копеек за фунт, а теперь – десять рублей, если вообще удастся достать. Говядина, телятина – все это понятия из сказок. А вот конина еще попадается иногда по восемь или десять рублей за фунт. Курицу прежде можно было за семьдесят-восемьдесят копеек купить, – сам покупал, да еще какую чудесную! Теперь же столетняя курица, от которой остались только перья да кости, стоит сорок – со-рок! – рублей. До войны за сто свежих яиц просили рубль. Нынче мы платим за одно единственное яйцо два с полтиной, если еще достанешь, и никто уже не заикается о свежести. Пообедать – раньше за восемьдесят копеек можно было вкусно и сытно поесть, вы же знаете. А теперь? Утром у вас в кармане сто рублей и вы надеетесь, что этого вам хватит до вечера, но даже в польской кондитерской вы этим никак не обойдетесь. Я выкладываю каждый день по сорок рублей за две морковные котлеты и немного супа из мутной воды. Сорок рублей! И когда я встаю из-за стола, меня все еще мутит от голода. Туфли – пятьсот рублей за пару, и что за рвань против прежних за восемь-десять рублей! Одежда – от тысячи до полутора тысяч. А до войны я даже за пятьдесят хорошие вещи покупал. Табак – раньше по рублю двадцать пять за фунт первого сорта, а теперь двести за грамм. И так далее, и так далее… Можно набирать полную тарелку чего угодно, все равно постоянно ходишь голодный. Даже доктор, которого я недавно встретил на улице, предупредительно поднял палец: «Надо кушать, Петр Иваныч, непременно больше кушать, не то вас через несколько недель можно будет отправить туда, куда везут почти задаром». Он так и сказал – «куда вас за пять копеек отвезут».

Слушая Ребмана, можно подумать, что ему одному приходится туго в этой жизни:

– Все разваливается, выживают одни мошенники. Съел свою порцию – не смотри по сторонам, чтобы вновь не соблазниться. Трудно так жить!

Но Елизавета Юльевна только и заметила в ответ:

– Кому вы все это рассказываете? Мы, так называемые «государственные служащие», хоть и получаем больший дневной рацион, но и нам приходится дуть на суп, чтобы в нем что-то выловить. Что же, будем перебиваться с хлеба на воду, как говорят русские…

– Да, похоже, и вправду придется. Когда я еще был в «International», то довольствовался ста рублями в месяц! А теперь я столько же оставляю за полчаса, когда сижу здесь…

– Вы часто здесь бываете?

– К несчастью, каждый день. Я почти с ума схожу от желания полакомиться, просто мочи нет. Я же не могу поступать, как русские: хлопнул бутылкой водки о колено так, чтобы пробка выскочила, отхлебнул несколько глотков, закусил селедкой да ломтем черного хлеба – и мужик уже получил свое. Нет, я так не могу. – Он усмехнулся: – Мы все теперь живем, как тот пудель у пастора.

– А что с ним приключилось?

– Он просто перестал есть, совсем потерял аппетит: поставь перед ним хоть самые редкие яства – не хочет, и все тут. Тогда пастор пожаловался старосте: как, мол, ему быть и что делать, ведь все в доме так привязаны к пуделю… – «А вы отдайте его мне на неделю-другую, я быстро все исправлю!» И точно, через две недели приносит староста собачку обратно, и та снова ест все подряд, хоть опилки. Тогда пастор спросил старосту, что же тот ему давал. – «Да вовсе ничего!» Или, как говорила моя старуха, хозяйка квартиры, когда в доме находилась хоть крошка съестного: «Только помедленнее ешь!»… Словом, только теперь понимаешь смысл поговорки «Сытый голодного не разумеет».

– А эти комиссарши, что вы о них скажете?

– Да что тут скажешь? В некоторых случаях, возможно, это протест низших слоев против вышестоящих, но такое встречается везде, даже в свободной Швейцарии. Если бы у нас случилась революция – немедленно наступил бы конец света! Так и здесь: прошло время пасхального звона колоколов, ликующих возгласов «Христос воскресе!» и братания на улицах.

У Жени он опять не был всю неделю: не хотелось объявляться голодным, да и вообще не хотелось ничего.

Но нынче совесть не дает ему покоя – это как сильный толчок изнутри. И вот он уже бежит на трамвай.

С тех пор как страница истории перевернулась, он уже заходит во двор через боковую калитку. Обычно он еще немного болтает с дворником – ему лестно, что тот принимает его за будущего хозяина этого красивого и большого дома.

Весьма странно, но сегодня Афанасия нигде не видать.

Ребман громко позвал его два-три раза.

Никакого ответа.

Тогда он пошел через весь двор, мимо дровяного склада, каретного сарая к флигелю, где жила прислуга: пусто!

По восьми ступеням он поднялся на верхний этаж:

«Что это со мной, я ведь не пьян? Это же их дом – но на дверях значится…»

Он позвонил.

Молодая, черноволосая пигалица с папиросой во рту наполовину приоткрыла дверь:

– Вы к кому, товарищ?

Ребман по-господски ответил:

– К хозяевам, которые здесь проживают!

– Это мы! Что вам нужно?

Ребман изменил тон:

– Убедиться, что я не пьян и в своем уме.

Чернявая оглядела его с головы до ног. Потом прокричала в глубину квартиры:

– Эй, Маша, выйди-ка посмотри, тут пришли!

Появилась еще одна, вульгарная крашеная блондинка:

– Ну что еще?

– Он не знает, что произошло, этот мистер буржуй. Мир перевернулся, пока он спал. Теперь он, видите ли, проснулся и не хочет верить своим глазам!

С этими словами перед самым носом у «будущего хозяина этого красивого и большого дома» захлопнули дверь.

Тогда он снова спустился вниз. Осмотрелся. Увидел жену Афанасия, которая стояла перед окном кухни в нижней квартире. Крикнул ей через весь двор:

– Где Афанасий?

Вместо ответа она затворила окно.

И тут Ребману начало становиться не по себе. Он снова побежал в дом. Внизу в подвале был слышен стук молотка. Афанасий сбивал ящики. Когда он увидел Ребмана, то приложил палец к губам:

– Тсс!

Ребман теперь уже не на шутку испугался:

– Что здесь творится? Почему наверху чужие люди и где?..

Дворник молча пожимает плечами. Только когда Ребман протянул ему красные керенки, которых Афанасий, впрочем, не взял, он сказал:

– Вы что же, не знаете, что случилось?!

И когда он увидел, что Ребман действительно ничего не знает, рассказал:

– Это было позавчера. Тут расквартировали чужих людей, они пришли с бумажками, так, мол, и так, – и разместились в доме. Я еще сказал Карлу Карловичу, чтоб он вел себя потише, так ему и сказал: «Не шумите, потому что с этими новыми шутки плохи!» Но Карл Карлович – мы же знаем, каким он был…

– Что ты говоришь, «был»?!

– Да, Петр Иваныч, был! Он начал требовать, чтобы все убирались и не хотел никого впускать, даже угрожал, что спустит всех с лестницы. Тогда они позвали комиссара. Что произошло потом, я узнал уже от других. С их слов, когда комиссар назвал его «товарищем», Карл Карлович заорал в ответ: «Я тебе не товарищ, подонок ты эдакий!» И тут раздался выстрел.

– А… а все остальные что: Евгения Генриховна и вся семья?

Дворник снова пожимает плечами:

– О них я ничего не знаю. В доме из господ никого не осталось.

Ребман отправился домой и немедленно позвонил Михаилу Ильичу: описал все что произошло и спросил, не может ли тот навести справки об этой семье?

Ильич, как всегда спокойно, ответил, что попытается, но обещать ничего не может.

Тогда Ребман начал приставать к Анюте. Не дает ей покоя, каждую минуту стучится: не узнала ли еще?

Пока однажды поздно вечером старый друг не вызвал его к себе.

Они поболтали о том о сем. Выпили чаю. Михаил Ильич спросил Ребмана, не слышал ли тот чего о членах их музыкального кружка: в последнее время ему было не до визитов.

– Между прочим, у меня для тебя есть должность.

Ребман, чуя неладное, сидит как на углях. Он выжидает, а потом для приличия спрашивает:

– Должность? Где и какая?

– Здесь, в Москве. На бойне.

– Давай без шуток. В качестве кого?

– Переводчика.

– Для двуногих или для четвероногих животных?

Михаил Ильич резко ответил:

– Да!

– Так для каких же?

– Для двуногих. Для тебя же стараюсь! У меня там целая куча американцев.

– На бойне?

– Ну да, там все устраивают на американский манер.

– И в чем же будут состоять мои обязанности?

– Нужно только осуществлять перевод, ничего больше. Там есть немцы, но они не знают русского, и эти янки не говорят по-немецки.

– Значит, нужно изображать переводчика, рассказывая, как лучше отправлять бедных четвероногих в мир иной…

– Нет, с ними будешь работать только тогда, когда проводят общее собрание. В остальное время нужно помогать в общении русских с иностранцами. Там возникают разночтения, как это бывает на предприятии, особенно теперь, когда все переустраивается. Оплата будет хорошая. Получишь право на свободное передвижение и мандат, который обеспечит тебе возможность дальнейшего трудоустройства и предоставит официальный вид на жительство. А ведь это теперь для тебя самое главное!

– А если я скажу «нет»?

– Тогда на тебя все шишки посыплются, а я не смогу тебя защитить! Подумай, прежде чем отказаться, семь раз отмерь. Для тех, кто заботится только о хлебе насущном и хочет вести уютную жизнь, в России теперь уже нет места!

Михаил Ильич отпил глоток остывшего чаю. Потом долго смотрел на стакан, затем на свою ладонь:

– А теперь о другом…

Ребман сидит, окаменев, сидит на своем стуле и не может пошевелить ни одним мускулом. Что теперь будет?!

Вот что он услышал:

– Мне жаль, что с твоими знакомыми так получилось, но они были сами виноваты, по крайней мере, один из них. Подобные выходки нынче совсем неуместны. Перекрестись и постарайся обо всем позабыть.

Ребман пролепетал голосом умирающего:

– Как… Всех?!

– Больше я тебе ничего сказать не могу, я сам при этом не присутствовал. Но если бы даже и присутствовал… Люди, кажется, никак в толк не возьмут, что теперь другие веяния. И некоторые вещи, по-моему, давно уже пора похоронить.

– Адье, – пробормотал Ребман и бегом выбежал на улицу.

Анюта оставила ему еще меньше шансов. Когда она услыхала, что он вернулся домой, то сразу вышла в коридор:

– По поводу ваших знакомых – оставьте попытки докопаться до правды, не то рискуете последовать за ними!

Она подняла палец:

– Бросьте вы это, Петр Иваныч, с ЧК шутки плохи, даже для нас это – правило!

И добавила:

– Если позволите дать вам совет, то соглашайтесь на должность, которую вам по дружбе хочет предложить Михаил Ильич. Теперь даже для швейцарца небезопасно проживать здесь без всякого на то основания и без определенных занятий!

– Почему вы говорите «даже для швейцарца»?

– Потому что товарищ Ленин к вам, швейцарцам, особенно благоволит. Но и это до поры до времени – только пока он сможет гарантировать вашу безопасность. Прислушайтесь к моим словам!.. И вывезите наконец свой табак, я уже не выдерживаю его запаха! Вы меня поняли?

 

Глава 21

От места на скотобойне Петр Иванович Ребман отказался. И табак не распродал. Он еще целый год промерз, проголодал, произворачивался во все более опасной советской России. Наблюдал, как изо дня в день целые колонны арестованных «буржуев» отправлялись в известное своей страшной репутацией главное здание ЧК, стоял на краю улицы и высматривал, нет ли среди арестантов кого-то из знакомых. А если замечал, то быстро отворачивался и шел своей дорогой: если себя обнаружишь, то загремишь следом. А тому, кто уже попал в ЧК на Большой Лубянке, света белого не видать более. Там не канителятся: нет документа – а у кого из буржуев, или интеллигентов, или других врожденных врагов пролетариата он есть? – разговор короткий: «На выход в эту дверь, гражданин!» А за дверью – пуля или шило в затылок. Китайцы, которых привезли специально для этой цели, истинные мастера своего дела: даже и следа от укола не заметишь, если внимательно не присматриваться.

Так говорили люди.

Ребман сам этого, конечно, не видел. Но как это было с Женей и ее близкими?.. Новые правители не стесняются, в их «Красной газете» всякий мог прочесть:

«На смерть каждого нашего товарища мы ответим смертью тысяч представителей большого капитала, офицерства, белогвардейцев, реакционного духовенства и буржуазной интеллигенции, – и этим мы добьемся желаемого результата».

А о тюрьмах рассказывали, что там, в темных сырых подвалах, заперто до пятидесяти человек в одной камере: пьяниц, сифилитиков, уголовников и политических вперемежку. Все пьют из одной посуды и спят при самых сильных морозах без одеял на голом полу. Права на защиту нет ни у кого, даже на свидания с близкими. Люди просто исчезают – и все. «Кладбищем живых» называли в народе эти казематы.

Да уж, все оказалось далеко не так, как обещали, – напротив, стало хуже, чем во времена самых страшных царей.

Как-то в одну из их редких в последнее время встреч Ребман заговорил об этом с Михаилом Ильичом.

– Вот теперь, – сказал он, – уже все видят, какой именно новый мир вы строите, это ясно даже ребенку!

Но Михаил Ильич становится все менее чувствительным к подобным упрекам. Он говорит, что революция – не воскресная прогулка: лес рубят – щепки летят!

– Да, я уже заметил. Но то, что даже женщины в этом участвуют, – вооруженные, в кожаных куртках! И они, говорят, зверствуют больше китайцев, им мало одного выстрела или удара ножом, им нужно непременно переломать своим классовым врагам все кости, изувечить несчастных так, чтобы даже их тела лишились последнего человеческого достоинства. Это тоже в интересах человечества?

– Нет, – ответил Михаил Ильич, – это просто реакция на все те страдания, которые женщинам пришлось перенести за всю мировую историю. Попробуй посмотреть на это с такой точки зрения, может быть, тогда ты скорее все поймешь.

Его невозможно вывести из равновесия, этого человека с квадратным подбородком и коротким широким русским носом. Можно устраивать какие угодно сцены – это все равно, что биться головой о стену.

Когда Ребман увидел, что их разговор ни к чему не приведет, он сказал:

– А тебе еще не приходило в голову, что это может коснуться и тебя?

Михаил Ильич ответил с таким видом, словно его спросили, знает ли он о том, что дважды два – четыре:

– Если так случится, то я, по крайней мере, отдам жизнь за правое дело, а не просто пойду на бойню в огромном стаде баранов.

Нет, его ничем не проймешь, не возьмешь ни логикой, ни чем-либо другим. Он твердо убежден в том, что его партия идет единственно верным путем, и этой дорогой они придут к цели, даже если придется перейти вброд потоки крови.

В остальном Ребман ведет цыганский образ жизни. Засиживается в кафе до полуночи, а то и до часу ночи. Потом до полудня лежит в постели – так меньше донимает голод. Праздно шатается, не в состоянии подумать ни о чем ином, кроме еды, эта мысль не оставляет его ни днем, ни ночью. Деньги пока еще есть, табачный склад держит его на плаву. А когда все кончится, они с братом Карла Карловича провернут новую сделку – только уже пополам, а не на троих!

А в хорошую погоду, он идет на веслах к Воробьевке. Не ради Ольги: после ужасного Жениного конца он всех женщин, включая и Ольгу, на дух не переносит. Единственным исключением остается Нина Федоровна. И вот курьез: как только Ольга заметила, что стала Ребману безразлична, она начала бегать за ним, как курица за петухом. Теперь уже наша красавица сама перед ним стелется.

Как-то вечером он сидел в «Лубянском кафе», прихлебывая чай, курил и слушал музыку. Здесь у него теперь свой собственный столик: блондинка Лидочка, официантка, всегда держит для него место с тех пор, как заметила, что он любит побыть один. Впрочем, по вечерам сюда уже мало кто заходит. Однако, в тот вечер, около десяти, зашел маленький пожилой господин, которого здесь до этого никто не видел: с лысиной, как у еврейского адвоката, опустившийся с виду. Он осмотрелся. И подсел за столик к Ребману, не здороваясь и не спрашивая разрешения, как это принято в России. Оркестр как раз играл одно из любимых произведений швейцарца. Когда музыка смолкла, коротышка одобрительно кивнул своей гладкой, как бильярдный шар, головой: недурно! Однако не аплодировал. Когда он заметил, что капельмейстер улыбается его соседу по столику, то спросил:

– Кажется, вы здесь постоянный посетитель? – У него была речь культурного человека, поэтому Ребман кивнул:

– Да, это мой друг.

– Так вы специалист?

– Да, но не в музыке, здесь я просто слушатель.

– Это тоже искусство. – И после некоторой паузы он добавил: – Вы ведь англичанин, не так ли?

– Нет, я, к сожалению, всего лишь швейцарец.

Маленький человечек широко раскрыл глаза и удивленно спросил:

– Как вы можете так говорить? Я знаю людей, которые отдали бы полжизни за возможность стать швейцарцами: тогда им не нужно было бы ни от кого прятаться и они могли бы делать, что заблагорассудится. Ну да Бог с ними! Лучше не говорить об этом, и без того тяжело.

Когда концерт закончился и Ребман поднялся, новый знакомый попросил разрешения немного проводить его.

– Разумеется, с удовольствием, – последовал вежливый ответ, – но это и вправду лишь несколько шагов, так как я живу за углом. А вы?

– Я? На каждой скамейке в Сокольниках или где угодно, везде, где я могу на это решиться.

Лишь теперь Ребман вспомнил, что у его спутника был совершенно мокрый рукав, когда он в кафе положил руку на стол. Раньше он не придал этому значения. На незнакомце не было даже плаща. Когда они подошли к Милютинскому проезду, Ребман спросил:

– Могу ли я вас пригласить на чашку чаю? Я как раз здесь живу.

Старик ответил просто:

– С превеликой радостью, так пройдет еще часок под крышей.

Наверху Ребман ставит чай, сахар (свой рацион за квартал), достает «неприкосновенный запас», который собрал на всякий случай: копченую колбасу, четверть фунта соленого масла и пачку сухарей. Предлагает угощение гостю, но тот отказывается:

– Нет, нет, я не имел в виду еду, не хочу вас грабить.

Ребман ответил с упреком в голосе:

– Вы не русский, если откажетесь. Разве вы не знаете, что обидите этим хозяина? К сожалению, у меня только одна кровать, но и это можно устроить.

– По старорусскому обычаю? – спросил гость, который тем временем начал есть, но как-то манерно: колбасу – крохотными кусочками, сухари – по крошечке, чай – по глоточку. Ребмана это очень удивило. Он спросил:

– Что вы имели в виду, когда сказали «по старорусскому обычаю?»

– Это вы о кровати? Знаете, как поступали в старые добрые времена?

– Полагаю, уступали место гостю, это было бы так по-русски.

– Ну, нет! По-русски было бы вообще не ложиться, сидеть до утра, вот это по-русски.

Потом, когда незнакомец поел, перекрестился и поблагодарил хозяина, он спросил:

– Для чего вы, собственно говоря, здесь остаетесь? Чего еще ждете от этой страны?

– Чего я жду? Того, что предсказывал мой ныне покойный друг.

– Что же он предсказывал?

– Что большевистский режим распадется, как карточный домик, и что в России снова будет царь, только совсем иного рода, нежели Николай Александрович. И что жизнь станет и лучше, и красивее, чем прежде, будет по-настоящему прекрасной.

Гость улыбается впервые за весь вечер:

– Поверьте человеку, который знает игру лучше, чем ваш друг, хотя сам при этом не имеет никаких перспектив. Мне знакомы все те иллюзии, которыми все еще живет определенная часть русского общества. Да, будет еще царь – в русской толпе без кнута не станешь главным, – но никак не мудрый. Весь народ поставлен на кон и ставка проиграна. Уж в этом мне поверьте: мудрый царь никогда больше не придет! Примите мой совет: уезжайте, пока не поздно. Оставьте все и уезжайте из России подальше!

– Это мне советовали еще до революции.

– То был добрый советчик, кем бы он ни был. У России нет больше будущего, для людей нашего сорта, по крайней мере. Всех нас они уничтожат, я имею в виду политически.

Ребман качает головой:

– Даже если, как вы говорите, эта страна не имеет никаких перспектив, я все равно буду лезть из кожи вон, чтобы только не вернуться обратно в Швейцарию. Там я менее дома, чем где бы то ни было. Я остаюсь в России!

– Даже и теперь?

– Да, даже и теперь. Поймите меня правильно. Я говорю о той России, которую я узнал, не о нынешней. Этой я не знаю и еще менее признаю. Но, несмотря на происходящее, я верю в Россию. Добро в русском народе никогда не может иссякнуть.

Он молчит. Предлагает гостю папиросу. Они курят. В ходе разговора выясняется, что перед Ребманом не кто иной, как сам камергер последнего царя, человек из высшего света, княжеского звания. До сих пор наш швейцарец особенно не размышлял о царской семье и ее окружении, рассматривая этот круг как весьма неприглядное и для него скорее отвратительное общество. «До неба высоко, а до царя далеко», – говорит пословица. Того же мнения держался и Ребман: «Здесь в Москве я чувствую себя дома, ощущаю твердую почву под ногами. Что мне до царя и до всей его клики!» Еще у Карла Карловича или у пастора, когда велись разговоры, содержание которых сводилось к тому, что «Николашка как человек, возможно, и неплох, но царь из него – хуже некуда!», Ребман разделял это расхожее мнение. Но после известия о трагической смерти августейшего семейства его неприятно поразила реакция русского народа: дескать, правильно, что его, как собаку, пристрелили в Сибири, туда ему и дорога! Только тогда в Ребмане проснулось что-то вроде сожаления и мысль о том, что Николай Александрович все же не был чудовищем, каким многие пытались его представить, и вряд ли заслуживал этой всеобщей ненависти.

– Но тогда и вам не приходится ожидать ничего хорошего, – подумал Ребман вслух. Маленький человечек только пожал плечами:

– Мы получили по заслугам, нечего себя жалеть. Люди, которые ничего не создают, а только наследуют созданное другими, не вправе ожидать иной участи.

Эти слова, произнесенные без тени намерения пробудить в собеседнике сочувствие или симпатию, импонируют Ребману более любых разглагольствований о том, как плохо теперь поступают с аристократией. Они убедительнее всех речей Михаила Ильича. «Вот один из аристократов, о которых читаешь в романах», – думает он. Теперь он обращается к собеседнику совсем иным тоном:

– Не хотите ли еще что-нибудь рассказать? Мне все это очень интересно. Будучи швейцарцем, я ведь никогда не имел возможности сблизиться с людьми этого круга. Неужели вы имели общение с царской семьей, как теперь со мной?

Старик улыбается:

– Нет, не так запросто. При всей доброте, которую они излучали, действовал определенный этикет, границ которого мы не могли переступить, к этой черте и приблизиться было невозможно. Но, когда человек так долго, как я, несет эту службу, предписания этикета становятся частью его природы.

Он прикуривает свежую папиросу. Глубоко затягивается, выпускает дым сквозь зубы:

– Почти все те, кто никогда не был допущен в это общество, никогда не наблюдал его вблизи, полагают, что жизнь русского царя и его присных – это сплошное счастье и великолепие. На самом же деле, все как раз наоборот. Деньги и положение не делают человека счастливым, они берут его в оборот, принося лишь заботы. Чем выше ранг, тем этих забот становится больше. Вы счастливы потому, что можете говорить то, что думаете, думать, как вам заблагорассудится, идти к тому и с кем, и куда вы хотите. Вы – свободные и, вследствие этого, счастливые люди. Те, другие, живут в золотой клетке, им указано и предписано все уже с раннего возраста, они не могут себе позволить быть просто людьми, быть самими собой. Это им не разрешено. Они должны играть свою роль, как в театре, всегда, даже в повседневной жизни. Нет, дорогой друг, быть царем несладко.

– Это правда… Однажды молодой аристократ, мой первый ученик по приезде в Россию, – я, кстати, тоже был его первым гувернером, – рассказывал мне анекдот о рождении Николая Александровича. Тогда меня поразило то, что подобное можно услышать из уст русского дворянина. Вы знаете этот анекдот?

– Я знаю множество анекдотов о Николае Александровиче – хороших, а чаще язвительных. Так что, если бы я даже хотел припомнить их все…

– О том, как он родился без головы…

– Нет, этого я никогда не слыхал. И что же?

– Что он появился на свет без головы. Тогда доктор заказал у печника голову и прицепил на плечи. Вот эта голова и правила Россией.

Старик пожимает плечами:

– Да нет, неправда. Николай Александрович вообще не правил – это противоречило бы его убеждениям. Тот, кто сочинил этот анекдот, совершенно не знал его.

– А кто же тогда правил?

Камергер смотрит вверх:

– Сам Бог. Царь был просто его наместником. Вы не знали об этом? Ведь человеку невозможно править Россией, это может лишь один Господь Бог. И Его помазанник, царь, Ему одному доверял абсолютно, от всего сердца. Николай Александрович верил в это, как никто другой. Только вникнув в эту веру, можно правильно оценить его как человека. Теперь же он там, на небесах. Мы же, я имею в виду его подданных, не были ему достаточно верны, – вот и проиграли партию.

Он рассказывает Ребману всю историю жизни несчастного царя, появившегося на свет 13 мая, в день Иова Многострадального. 13-го же числа состоялась и его коронация. Тринадцатым по счету был он и в династии Романовых. Вследствие этого его царствование над суеверным русским народом могло стать только несчастным царствованием, иначе и быть не могло.

Перед Ребманом, словно кадры из фильма, проходят события: вот в день коронации в Успенском Соборе в Москве звучит клятва царя: «…охранять основы православной веры и самодержавия, ни с кем не разделять ответственность перед Богом за судьбу народа и государства!» А вот он выступает седьмого января в большом концертном зале Зимнего дворца перед Дворянским собранием, городскими и уездными головами: «Да будет ведомо всем, что я, посвящая все свои усилия благосостоянию народа, буду крепко хранить основы самодержавия, как это делал незабвенный и приснопамятный отец мой. Я во всеуслышание заявляю об этом!»

И позже, когда Лев Толстой написал государю, сколько добра могло бы сделать его правительство русскому народу и ему самому, и сколько зла оно сотворит, если он и далее будет править в том же духе, – он ответил писателю, обратившись к заученной мистической формуле: «В Успенском соборе я поклялся власть, доверенную мне Господом, ни с кем не разделять. Непорочным принял я иго самодержавия, непорочным передам его моим наследникам!» Ни прошения дворянства, ни петиции, ни депутации, ни пули и бомбы террористов не смогли в течение двадцати четырех лет царствования сдвинуть его с этой позиции.

В этом была тайна Николая Александровича: верность своей клятве до горького конца, который оказался более трагичным, чем конец библейского Иова. Со страстным воодушевлением, ведомым лишь русскому человеку и вовсе неизвестным за пределами России, недоступным чужому пониманию, верил он в свою Божественную миссию и обязанность не отступать от нее ни на шаг. И только убедившись, что окончательно проиграл, он отрекся.

– Но то, что он оставил народ в грязи, нищете, невежестве, что посылал полицию в поместья и деревни, чтобы предотвратить открытие школ, – что вы на это скажете?

– Я его не сужу, я только хотел попытаться объяснить… Ах, не стоит продолжать этот разговор!

Они сидят до рассвета. Ребман подает гостю полотенце и мыло, чтобы тот мог пойти умыться. Затем он приглашает его вместе позавтракать.

Они направляются в приват-пансион, где питается Ребман. Таких теперь по городу множество: все, у кого большая квартира и поместье в деревне, а также те, у кого есть поставщик продуктов, открывают подобные заведения. Старик говорит, что у него есть еще одно дело к молодому другу.

«Сейчас он меня надует», – забеспокоился Ребман. Но камергер лишь спрашивает, не знает ли он кого-нибудь, кто покупает серебро.

– Серебро? Вы имеете в виду монеты?

– Нет, только произведения русских мастеров: пуншевый и чайный сервизы, письменный прибор чудесной ручной работы и прочее в том же роде.

Ребман изменился в лице, как будто старик спросил, нет ли в его окружении человека, готового взорвать ЧК:

– О, это трудный товар! Кто нынче такое купит? Одежда, белье, драгоценности, – еще куда ни шло, но такое… Что с этим делать?

– Да, знаю. И все же жить как-то надобно. Одежда, украшения, – все уже давно…

Ребман размышляет. Потом говорит:

– Попробую. Но не могу ничего обещать. Моих друзей, которые, скорее всего, купили бы что-то подобное, уже нет в живых. Могу ли я посмотреть эти вещи?

– Конечно. Если изволите, можно прямо сейчас. Я бы охотно оставил вам адрес, но в наши времена никакая предосторожность не кажется излишней.

Уже через полчаса Ребман карабкается по узкой темной лестнице на чердак дома в переулке около Тверской. Останавливается. Оглядывается. Прислушивается. В конце концов стучит в дверь…

Ни звука.

Толкает: заперто. Дома в Клеттгау он бы при подобных обстоятельствах как закричал бы «хо-ле-хо-о!», весь дом бы проснулся. Но тут так нельзя, и тому есть много веских причин.

Полвечности стоит он так и не слышит ничего.

«Принял меня за простака? Или он агент полиции? Но тогда он бы впустил меня и показал бы свои сокровища. Нет, он не из ЧК! Ребман простоял так какое-то время и уже собирался спускаться, но тут приотворилась дверь, которой он и не заметил, над приступкой у входа на чердачную лестницу. Тихий голос спросил:

– Кто там?

– Это вы, Александр Сергеевич?

Тут дверь открылась уже наполовину, и чья-то рука втащила Ребмана сначала на лестницу, а потом и на площадку. А там – и в каморку под самой крышей. Так вот где обитает бывший камергер императора Николая II.

– Здесь темно, – говорит камергер, – но и при свете обстановка мало напоминает жилище того, кто почти всю жизнь провел во дворцах. Но здесь для меня безопаснее всего. К сожалению, не могу предложить даже стула, впрочем, как и чего-либо другого. Я ведь здесь не ночую – это было бы слишком рискованно – только храню свои вещи.

Ребман спросил:

– Нельзя ли снять с окон эту бумагу или что у вас там?

– Ни в коем случае! Лучше подождем, пока ваши глаза привыкнут к полумраку, а потом еще и свечу зажжем. У меня есть, успел купить по дороге.

Затем, когда глаза Ребмана стали как у кошки, старик распаковал свои сокровища.

Они были спрятаны за запыленным хламом. О, теперь исчезла даже и тень сомнения!

Это не мошенник, этот человек действительно видел лучшие времена. Ребман переводит взгляд с одного предмета на другой. А из кучи старого тряпья появляются все новые вещицы: серебряный письменный прибор с подставкой для письма, огромный, массивный, ручной ковки; хрустальные чернильницы с серебряными крышечками – настоящая баккара. Два подсвечника, тоже ручной работы, с серебряными фигурками. Чаша для пунша, украшенная еще красивее и богаче, чем все остальное; к ней – двенадцать чашек, маленькая разливная ложка, – все с массивной позолотой внутри и, вероятнее всего, не бывшее в употреблении. Чайный сервиз, также позолоченный, и настоящие бокалы баккара с позолотой. И тому подобное – целое музейное собрание!

– Знаете, как определяют, настоящие ли бокалы? Вот так, – говорит камергер, берет один бокал в руку и щелкает по нему ногтем. – Вот как должно звучать, как колокольчик, – тогда настоящие.

Ребман почти ошалел от увиденного: ничего подобного он еще никогда и нигде не видал, даже в семье Ермоловых в Брянске.

– Да у вас тут целое состояние: только по весу более полуцентнера, не считая работы и золота. Вы не взвешивали?

– Здесь два с половиной пуда, около сорока килограммов. Может быть, разница в один-два фунта, не берусь точно сказать. Я бы, конечно, не хотел продавать на вес, это ведь вещи, которые не каждый день увидишь, – все подарки Их Величеств!

«Их Величеств», – сказал он так, что Ребман понял: для этого человека царь не мертв, великий и могущественный, для него он жив, на все времена.

Камергер вздыхает:

– В этих вещах половина моей жизни, ими мы никогда не пользовались, только любовались, для нас их место – в святом углу. И вот теперь… Я рад, что хотя бы не вынужден…

«Сколько ему может быть лет, – гадает Ребман, – наверняка уже около семидесяти».

И, словно читая его мысли, камергер говорит:

– Как вы думаете, сколько мне лет?

– Трудно сказать при таком освещении… – пытается уйти от ответа гость.

– В любом случае, если бы вы попытались угадать, то сильно промахнулись бы. Я на добрый десяток лет моложе, чем мне обычно дают. Но после всего, что пришлось пережить!..

Ребман возвращает разговор в прежнее русло:

– Я все равно должен знать, что вы хотите за это получить. О цене меня спросят прежде всего.

Камергер вынимает записку:

– Вот, я тут написал: и по отдельности, и если все вместе. Разберетесь дома. И не заставляйте меня слишком долго ждать.

Затем Ребман помогает снова собрать вещи. Говорит, где его можно найти: в будние дни он вечерами бывает в «Лубянском кафе».

– Там можно оставить записку на случай, если меня не застанете.

С этим он уходит. Придя домой, разумеется, заглядывает в список и не верит своим глазам: «Он готов отдать всю эту красоту по бросовым ценам! За такие деньги даже я возьму все! Да, возьму! Непременно возьму! Это же вещи, которые еще год назад невозможно было купить ни за какие деньги! Я должен заполучить это серебро!»

Только через три дня камергер снова пришел в кафе. Довольно поздно. Сел за столик недалеко от Ребмана. Взял стакан чаю. Подождал, пока закончился концерт. Потом расплатился и вышел. Ребман через несколько минут последовал за ним. «Может быть, старик уже все продал», – промелькнуло у него в голове. И им внезапно овладело чувство потери чего-то прекрасного.

Но ничего еще не продано, роскошное серебро по-прежнему хранится на чердаке в переулке у Тверской. Когда Ребман догнал камергера в Милютинском проезде, тот объяснил, что просто не хотел привлекать к себе излишнего внимания.

«А ведь наверняка жил эти три дня впроголодь», – думает Ребман и снова ведет его к себе. Сразу ставит чай. Выкладывает на стол весь свой рацион за квартал. И гость ест. Поев или, вернее, опять немного поклевав, он перешел к делу:

– Ну как? Простите мое нетерпение, проявлять любопытство вообще-то не в моих правилах.

Тут Ребман ему сообщил, что он решил все купить сам – для себя, на память:

– Я заплачу вам за все сейчас же.

Когда уже начало светать, он собрал свои сокровища, запаковал их в старые бельевые тряпки и сложил в ящик из-под табака. Затем взял извозчика и среди бела дня, по оживленным улицам, поехал просто в сторону отделения милиции у Большого театра на Лубянской площади. Совершенно спокойно расплатился с извозчиком и понес свой груз сначала через двор, а потом – к себе наверх. Распаковал. Рассортировал и расставил все на полу. Посредине поместил бокал с памятной медалью в честь коронации императрицы Елизаветы. Именно эту вещь камергер почитал почти как святыню. Потом Ребман еще долго сидел, созерцая свои приобретения, и радовался, как ребенок, разглядывающий подарки под рождественской елкой.

 

Глава 22

Все следующее лето Ребман еще оставался в России, несмотря на то, что теперь здесь стало действительно опасно, – намного страшнее, чем в те времена, когда он пересек границу в Волочиске и испугался стоящего на перроне «Голиафа» в мундире царского полицейского. Петр Иванович живет впроголодь. Помогает в получении паспорта жене бывшего немецкого генерального консула, урожденной американке, чтобы она могла выехать из страны; даже провожает ее на вокзал и находит сидячее место в переполненном до отказа поезде. Ездит на Воробьевку, где ничего не изменилось, и все по-прежнему принадлежит яхт-клубу.

Однажды парни то ли из Москворечья, то ли из какой-то другой подмосковной деревни попытались искупать своих лошадей в реке как раз у клубного дома. Их встретили четверо «геркулесов» и поломали об них весла. После этого визиты прекратились. И Петр Иванович Ребман, наверное, уже никогда бы не вернулся в Швейцарию, если бы сама судьба не подала ему последний и окончательный знак.

В один из дождливых вечеров, вместо того чтобы, по обыкновению, поехать в клуб, он пошел в кафе, сел на привычное место, которого у него никому не отнять: Лидочка всегда говорит, что оно занято, даже когда он не приходит. Так ему рассказывал капельмейстер.

Перед тем как выйти из дому, он еще раз достал свои сокровища, расставил на полу и никак не мог налюбоваться. Затем опять упаковал и спрятал в тайник. Потом уже неизвестно в который раз подсчитал, сколько у него еще осталось табаку и во сколько раз поднялась цена за его хранение у брата покойного Карла Карловича. Оделся и отправился на выход.

И вот он сидит и снова слушает игру Ларионовича, который великолепно исполняет свое соло. Он играет соль-мажорную арию Иоганна Себастьяна Баха. Музыкант едва успел доиграть эту прекрасную арию до половины, как вдруг двери распахнулись настежь. Вошла черная «кожанка», за ней – полдюжины красногвардейцев с винтовками наперевес, с примкнутыми штыками. Они сразу расположились у всех выходов.

– Всем оставаться на местах! Никому не покидать помещения! – прокричал тот, что в кожанке.

Затем он в сопровождении двух бойцов совершил обход залы с требованием предъявить документы, которые в России необходимо всегда иметь при себе.

За первым же столиком был обнаружен некто, не имевший при себе бумаг. Его отвели к выходу, под охрану двоих красногвардейцев.

Проверяющие шли дальше, от столика к столику. У выхода собралась уже целая группа лиц без документов, все с побледневшими от страха лицами.

Оркестр, между тем, начал играть вальс.

А количество бледных людей у дверей все увеличивалось.

Теперь уже комиссар в кожанке был в двух столиках от Ребмана.

Тот совершенно спокойно залазит во внутренний карман пиджака – и тут приходит его черед побледнеть: у него тоже нет с собой паспорта! Из-за серебра, и табака, и всех своих подсчетов он забыл его взять, когда надевал другой костюм. Вот уже шесть лет как Ребман в России, а такого с ним еще не случалось: ни в концерт, ни в театр, ни в гости к знакомым, ни даже в церковь – никуда не выходил он без паспорта в кармане. А с тех пор, как начались беспорядки, он его даже перед сном клал на ночной столик. И никогда еще этот документ не был ему так необходим, как сегодня, сейчас, сию минуту – как раз тогда, когда его при нем не оказалось!

Капельмейстер заметил, в чем дело, однако дал понять другу, что это не такая трагедия, как кажется.

Но тут человек в кожанке с сопровождающими его гвардейцами подошел к столику Ребмана:

– Ваши бумаги, товарищ?

Он произнес это очень вежливо и совсем негромко.

– К сожалению, их у меня при себе нет, – так же вежливо ответил Ребман и объяснил, как все вышло. – Но я не русский, я – швейцарец…

Комиссар указал в сторону двери:

– Попрошу!

И Ребману показалось, что все теперь смотрят на него, указывая пальцем: «Вот, попалась наконец-то птичка прямо кошке в лапы!»

На этом проверка документов завершилась. Задержанных вывели под конвоем.

Сколько раз Ребман наблюдал, как десяток или два бледных фигур в окружении красногвардейцев входили в здание ЧК на Лубянке. При этом у него каждый раз мурашки пробегали по спине: «А что, если я следующий?» Но он тут же забывал об этом, и табак оставался на своем месте, он его даже не переупаковывал. А теперь ко всему прочему прибавились еще более опасные вещи!

Когда они проходили по Милютинскому проезду, Ребман сделал еще одну попытку:

– Товарищ комиссар, – обратился он к «кожанке», – вот здесь как раз мой дом, позвольте же мне…

– Пошел! – прозвучал короткий и уже вовсе не вежливый ответ.

И тут Ребману стало не по себе: если уж привели в ЧК и стали допрашивать – твоя песенка спета, никакой Михаил Ильич не поможет. Он и сам достаточно ясно дал это понять: «Даже и не звони мне, если что-то произойдет – я и пальцем не пошевелю, я вообще тебя не знаю!»

Группа медленно идет сквозь дождь. Никто не говорит ни слова. Никто не знает, что его ждет и кто идет рядом. И комиссар, и красногвардейцы тоже этого не знают. Они просто исполнили приказ. А что будет дальше, уже не их дело.

Тут раздалась команда: «Стой, нам сюда!»

И когда Ребман поднял голову, у него по спине потекли струйки холодного пота: это действительно здание ЧК!

Они проходят в помещение комиссариата.

Открылась дверь. Всех арестантов затолкали за решетку, в помещение, уже переполненное людьми.

– Если не хотите простоять всю ночь, придется лечь на пол, – сказал один из красногвардейцев.

Когда дверь закрылась, Ребман собрал все свое мужество и попросил разрешения позвонить по телефону.

– Кому? – поинтересовался комиссар, который уже успел повесить куртку и фуражку на вешалку, снять пистолет и сесть за стол.

Ребман назвал имя той, которую раньше считал обыкновенной стенографисткой и которая потом оказалась одним из руководителей большевистской партии.

Комиссар осекся:

– Что вам нужно от Анны Гавриловны? Вы с ней знакомы?

– Я у нее квартирую.

Тогда комиссар указал на телефонный аппарат, стоявший рядом с ним на столе.

Затем приказал охране:

– Закройте дверь!

Ребман снял трубку и попросил соединить его с номером 24–55.

– Двадцать че-ты-ре-пять-де-сят-пять? – медленно повторила телефонистка.

– Да, пожалуйста!

Прошла, казалось, целая вечность, пока на другом конце провода не отозвался заспанный голос:

– Это вы, Екатерина Андреевна?

– Кто это говорит?

– Это я, Петр Иванович. Анюта дома? А Маруся?

– Нет, они в театре, – донеслось в ответ.

– А когда придут домой?

– Не знаю. Но наверняка поздно. А в чем дело?

Ребман попытался вкратце изложить суть.

Но хозяйка сразу его оборвала:

– С ЧК мы не желаем связываться, это слишком опасно!

И повесила трубку.

Ребман чуть было не рассмеялся.

– Ну и что? – спросил комиссар.

– Дома одна мать. Старая дама до сих пор не знает, кто ее дочь.

– Но вы ведь знаете?!

– Я-то знаю!

– Зато я не знаю, кто вы такой! – отрезал комиссар. Потом добавил:

– Если там больше нет места, можете ночевать здесь, на этом стуле.

Ребман вежливо поблагодарил и сел на стуле у стены.

Когда комиссар зажег папиросу, Ребман спросил, можно ли ему тоже закурить.

– Конечно-конечно, – снова довольно вежливо ответил комиссар. Затем он начал писать, очевидно, рапорт.

Ребман стал его изучать: еще совсем молодой, точно не старше его. Судя по всему, еврей: тонкое бледное лицо, маленький своевольный лоб, черные вьющиеся волосы, темные глаза, брови длинные, до ушей, и так близко сросшиеся на переносице, что между ними даже спички не вставишь. И тот же безжалостный взгляд, что всегда появлялся у Михаила Ильича, когда разговор заходил об определенных вещах: дикий взгляд азиата, от которого холодеет сердце. А в остальном он сидит себе, словно школьник, которому на дом задали сочинение и который хочет непременно заслужить хорошую оценку. Тут Ребману пришло в голову, что и шеф ЧК тоже вполне «приличный» человек: говорят, в свободное от работы время он только и делает, что музицирует и выращивает розы!

«Стоит ли попробовать еще раз?» – думает Ребман.

Он хотел попросить Михаила Ильича поручиться за него или хотя бы объяснить комиссару, кто он такой; ведь дело, судя по всему, только в этом. Но тут он припомнил, как один знакомый однажды говорил, что ни в коем случае нельзя никого впутывать в такие дела, не то пострадают оба. Так уже случилось с одним из его друзей, и после ни о нем, ни о его поручителе больше никто не слыхал. Да, этого делать никак нельзя!

В подобных ситуациях мозг всегда работает безотказно, и, поразмыслив немного, Ребман спросил:

– А вы знаете Михаила Ильича Аленьева, товарищ комиссар?

– А вы знаете Владимира Ильича Ленина?!

– Только по имени, лично нет. Но Михаила Ильича я знаю лично. Можно ему телефонировать?

Комиссар согласился, с видимым раздражением:

– Звоните. Но на этом уже конец. У нас здесь телефон не для арестантов!

Ребман заказал номер.

Занято.

Значит, он дома.

Еще одна попытка.

Все еще занято.

Еще раз. И вот он получил ответ:

– Нет, Михаила Ильича нет дома… Будет только на следующей неделе!

Получив это известие, Ребман снова сел на свой стул и закурил последнюю папиросу. Время подходило к полуночи. Из помещения за решеткой доносились храп и стоны. Вдруг раздался стук в дверь.

– В чем дело? – проворчал часовой.

– Мне нужно выйти!

– А что, если каждому понадобится?

– Да, но мне нужно, я же не могу прямо здесь…

– Выпустите его, – говорит комиссар, – и проводите!

Охранник отворил дверь и вышел вместе с арестантом.

Через некоторое время они вернулись. Арестанта снова заперли в камере.

Потом все стихло. Слышно было только, как скрипит комиссарское перо и как время от времени хрипят и стонут за решеткой.

«Что же теперь будет? – думает Ребман. – До утра я просижу здесь. Потом они пошлют обыскать мою комнату. И тогда все пропало: пиджак, в кармане которого остался паспорт, висит в шкафу, а когда шкаф откроют, то нужно быть начисто лишенным обоняния, чтобы не услышать запаха табака, и к тому же слепым, чтобы не заметить серебряного сервиза – да еще с императорской дарственной надписью! Предположим, для табака еще можно найти какое-то оправдание, например, что я его приобрел еще до переворота. Но сервиз?!»

Как случилось с тем господином Лухзингером (об этом ему рассказывал пастор), у которого в доме хранилось несколько бутылок вина еще со времен золотой свадьбы его родителей. Из-за этого ему пришлось целую неделю вместе с другими представителями высшего общества, включая дам и их дочерей, чистить в казармах клозеты. Понадобились невероятные усилия для того, чтобы его оттуда вытащить. А отец этого господина был не кем иным, как консулом Швейцарии!

«Что же будет со мной? Пуля или шило в затылок?»

Ожидание, неизвестность, страх и усталость настолько одолели Ребмана, что он весь покрылся потом и был близок к тому, чтобы закричать во весь голос:

– Да, я – спекулянт и торгую на черном рынке! Тогда-то и там-то я совершал свои сделки! Доказательства вы найдете под днищем моего шкафа! А теперь делайте со мной, что хотите!

Но когда он открыл рот, то услышал свой голос, обращенный к комиссару:

– Вы тоже должны всю ночь просидеть здесь, товарищ комиссар?

Комиссар не отвечает, только рукой сделал Ребману знак, чтобы тот замолчал.

И вновь какое-то время не было слышно ничего, кроме скрипа пера на бумаге.

«Здесь, как в морге, но это кладбище живых», – пронеслось в голове у Ребмана. О, как он только не молился, чего только не обещал, лишь бы выйти живым из этого страшного здания! Но долготерпению Божию тоже есть предел…

Вдруг послышался звук шагов на лестнице.

«Новую партию привели», – подумал Ребман.

В дверь постучали.

– Войдите, – прокричал комиссар.

И каково же было удивление Ребмана, когда он увидел… весь оркестр «Лубянского кафе» в полном составе, даже престарелая Марфа Ильинична была здесь. Все девятеро вошли в кабинет, и, словно сквозь сон, он услышал голос капельмейстера:

– Товарищ комиссар, мы пришли сюда ради нашего друга, – тут он указал на Ребмана, – чтобы поручиться за него. Он совершенно безопасный человек, в отношении него мы готовы взять на себя любые гарантии!

Комиссар протянул капельмейстеру записку:

– Это он?

– Да-да, Петр Иванович Ребман, швейцарский гражданин. Так и есть, мы это видели в его паспорте собственными глазами.

– И то, что он проживает по указанному адресу, тоже верно?

– Так точно, он проживает у матери…

– Хорошо-хорошо, имен можете не называть. Ну что ж, под вашу ответственность! Распишитесь за весь коллектив вот здесь. И еще вот что, – обратился он уже к Ребману, – сегодня утром, – он посмотрел на часы, – ровно в девять, вы явитесь сюда и предъявите мне ваш паспорт. Можете быть свободны!

И тут он сдался. Как только Ребман уладил дело с комиссаром – это стоило ему еще одной бессонной ночи – он отправился в консульство, чтобы записаться на следующий поезд, отправляющий русских швейцарцев на историческую родину.

Когда швейцарцы поняли, что уже ничего не поделаешь, они стали возвращаться домой всеми возможными и невозможными путями: через Финляндию, Бессарабию, и даже по маршруту «Сибирь – Япония – Америка». А теперь уже и швейцарское государство помогает, организует транспорт, который должен отправиться в ближайшее время. Этим транспортом хочет воспользоваться и Ребман. В один миг ему стало очевидно: от грядущей России ему ничего ожидать не приходится.

Он уже не гадает, чем станет заниматься в Швейцарии. Когда окажется на месте, тогда нужная дверь в нужный момент и откроется. В крайнем случае, снова отправится в деревню учительствовать или пойдет на военную службу, или в пограничники. Пастор говорил, что теперь появилась и такая возможность.

«Решено: даже если придется пасти коров – возвращаюсь домой!»

– Хорошо, – ответил ему чиновник в консульстве, – только не следующим поездом – на него уже нет свободных мест. Но позже будет еще один.

– Позже? А когда это «позже»?

– Через месяц или полтора, в зависимости от того, когда прибудут швейцарцы из Сибири.

– Но еще один точно будет?

– Еще один будет!

– Совершенно точно?

– Можете быть уверены!

– Ладно, тогда я сейчас же на него записываюсь. Сколько это будет стоить?

Чиновник назвал сумму.

Ребман смеется:

– Столько же у меня здесь уходит за неделю. И как долго мы пробудем в пути?

– Тоже около недели. Если за это время ничего не произойдет.

– Тогда я еще успею совершить сделку, – не изменяя самому себе, заметил Ребман.

– Да, если вы только не оставляете здесь фабрики или завода. Но это, насколько я знаю, не ваш случай. Можете радоваться по этому поводу.

– Так, значит, это дело решенное?

– Пока да. Мы вас будем держать в курсе событий. Адрес у вас остался тот же, Трехсвятительский переулок?

– Конечно, нет, давно сменился! Я же сообщал о своем переезде.

Чиновник проверил:

– Верно, здесь новый адрес. Я совсем позабыл. Так что до скорой встречи!

Уже на лестнице Ребман обернулся:

– А это точно, что еще будет эшелон? Я так хочу домой!

Чиновник оторвался от работы и, подняв удивленный взгляд на Ребмана, вытянул лицо:

– Та-ак, значит, из Савла все же получился Павел? Долго же пришлось дожидаться!

Но Ребман не попался на этот крючок, он просто спросил:

– Да, вот что я еще хотел узнать: что можно брать с собой?

– Вы имеете в виду, какую сумму денег? Тысячу рублей.

– А кроме денег?

– Одежду, белье и так далее, – то, что на вас надето.

– А ценности и тому подобное?

Чиновник предостерегающе поднял в палец:

– Ни в коем случае, господин Ребман, это строго воспрещается! Нам пришлось принять на себя обязательство, что ничего не будет вывезено. Только не делайте глупостей, этим вы можете поставить под угрозу все мероприятие. Петербургских, когда оттуда уходил первый поезд, они обыскивали до нательных рубашек. Если у вас есть драгоценности или что-то подобное, постарайтесь все продать, по возможности, за царские рубли, они еще признаются в Швейцарии. Затем сложите деньги в конверт, запечатайте и сдайте нам в консульство. Тогда наш официальный курьер сможет доставить их в Швейцарию. Это единственная возможность. И, конечно, не миллион! Но вам еще понадобятся деньги, чтобы прожить все это время.

– Да… Да, но поезд все же непременно еще будет?

– Будет. Ленин нам это лично обещал. Но с точностью до минуты, как по регулярному расписанию, мы, конечно, гарантировать не можем. Так что, на всякий случай, придержите некоторую сумму про запас. То, что вы нам оставляете, сразу отправляется с курьером в посольство в Петербург и в России возврату не подлежит.

Ребман исполнил все в точности. Весь табак продал оптом, оставил ровно столько, сколько, по его мнению, потребуется ему самому: четыре-пять пачек «Stamboli» первого сорта и нужное количество гильз. Он также продал и свою часть потайного склада. Пришлось отдать почти даром, брат Карла Карловича ободрал его как липку. От былых «родственных» отношений не осталось и следа.

Затем он разделил свои деньги на две части. На большую купил на черном рынке царские рубли, двадцать пятисотрублевых купюр. Сложил их в прочный желтый конверт. Предъявил в консульстве. Его там запечатали. Указал сумму, свое имя, оба адреса – московский и швейцарский. И отдал чиновнику под расписку:

– А какой дома курс рубля?

– Один к двадцати, насколько я знаю. Если разделить, то на эти деньги можно прожить год или два, пока не найдете подходящего места.

– А я их наверное получу? У меня, возможно, есть еще и другой способ…

Другой способ состоял в том, чтобы те два бриллианта Веры Ивановны, в пять каратов каждый, которые до сих пор лежали у ювелира на Мясницкой, купить за эти же десять тысяч царских рублей. Потом зашить их в подкладку шапки или спрятать в буханке хлеба…

– Так же верно, как все теперь в России. Но поскольку они однажды уже разгромили посольство, будем надеяться, что на этот раз все обойдется.

Посольство Швейцарии в Петербурге, однако, все же обчистили, хотя и только в феврале следующего года. Но в числе тех пятнадцати миллионов, которые большевики положили себе в карман в результате этой «чистки», оказались и десять тысяч рублей, принадлежавших Петру Ивановичу Ребману. В его случае, правда, речь не шла о потере сбережений, накопленных за многие годы тяжкого кропотливого труда.

Наконец наш герой словно от болезни исцелился. Все сомнения и раздумья, вечное беспокойство, делать то или это или не делать, как водой смыло. Теперь у него только одно желание и единственная воля: поскорее оказаться в Швейцарии и там все начать сначала. Но только трудиться, делать честно чистую работу, а не бездельничать, лениться или спекулировать. Когда его спросили в консульстве, не желает ли он помочь в организации второго эшелона для русских швейцарцев, он сразу согласился.

– Но вам от этого не будет никаких выгод и преимуществ, – ни скидки на проезд, ни отдельного купе, – вам также не позволят взять более дозволенного. Это – служение ради общего блага, и будет много работы!

– Это меня устраивает вдвойне, – сказал Ребман сотруднику консульства. – Довольно я заботился только о собственной шкуре, теперь могу хоть раз и для других потрудиться.

Ребман в одночасье совершенно переменился. Вялое и нездоровое настроение, владевшее им со времен его ухода из пасторского дома и «International», как будто ветром сдуло: «Я еду домой! Начинаю новую жизнь и радуюсь этому!»

Но отъезд все откладывается. Постоянно записываются новые люди, иногда из очень отдаленных частей России, где их просто нельзя оставить. Прошел июль. И август. И сентябрь. А они по-прежнему все еще здесь. У Ребмана уже и средства на исходе, он ведь не рассчитывал, что все так надолго затянется.

Теперь пришло время продать и серебряный сервиз. Он все еще надеялся, что каким-то образом удастся взять с собой хотя бы часть этого сокровища: спрятать в хлеб, который забросят в поезд в последний момент, уже на ходу… Сотни вариантов созревали в его мозгу. Теперь с этим покончено. Теперь осталась одна забота: кто у меня его купит?

Никто не покупает. Неделями он расспрашивает всех знакомых, а те, в свою очередь, – своих. Даже товарищам по бывшему императорскому яхт-клубу предлагал. Никто не берет.

– Даже на вес?

– Даже на вес. Серебро нынче потеряло всякую цену. А такое теперь вообще опасно держать. Сбрось его в канал, чтобы не было неприятностей!

Такое впечатление, что даже над сервизом нависло проклятье, как и над всем тем, что имело отношение к царской семье.

Теперь он уже больше не вынимает дорогих сердцу предметов и не расставляет их перед собой на полу, радуясь, как дитя на Рождество. Теперь он предпочел бы никогда не видеть этого злополучного сервиза.

От нужды он начал распродавать свои вещи: зимнее пальто, персидскую шапку, которую он так хотел взять с собой домой, чтобы похвастаться, показать всем, что он был в России; летнюю накидку, весь драгоценный наряд, который в свое время должен был превратить его во второго Макса Линдера и был почти как новый. К огромной своей досаде, ему пришлось смириться с мыслью, что все его «богатство и роскошь» ничего не стоят и никому не нужны. Зимнее пальто, шапку, летнюю накидку, белье – все это у него берут и даже дают хорошую цену, так что он может протянуть, по меньшей мере, неделю. Но жилет, лайковые перчатки, шелковые галстуки и носки никто брать не хочет. То и дело приходилось слышать: «Лучше продайте мне то, что на вас: это можно носить, а все это тряпье ни на что не годно».

Иногда он не выдерживал:

– А мне самому что, голым ходить!?

– Да нет же, вы можете надеть все то, что хотите всучить нам!

Дело дошло до того, что ему стало нечего есть, кроме кусков официального «хлеба» с песком и грязью внутри да нераспроданных зеленых огурцов, которые крестьяне выбрасывали прямо на улице. Порой он до того ослабевал, что не мог подняться за раз на восемь ступеней, что вели в его комнату. Раньше он галопом перелетал через все восемь, теперь ему нужно два, а то и три раза отдышаться или даже присесть.

Но грести он еще в состоянии, вот курьез! Когда он сидит в лодке и держит в руках весло, то чувствует себя так, словно вновь на свет народился. Поэтому он и ходит по воскресеньям на Воробьевку. Там, по крайней мере, все спокойно. После тех небольших «народных волнений», которые, очевидно, случились без подстрекательства со стороны властей, ибо там, «наверху», были другие заботы, ничего больше не происходило. По-прежнему можно загорать, играть в теннис или в крокет или отправляться в деревню в поисках пропитания. Но теперь приходилось идти намного дальше, чтобы раздобыть настоящего хлеба, картошки или молока (за бешеные деньги!) и наполнить изголодавшуюся утробу. Крестьяне, у которых еще что-то оставалось – а это были все те же «экспроприаторы», уже разделившие между собой господские усадьбы, – с каждым днем становились наглее и бесстыжее.

В городе повсюду видны марширующие подразделения новой армии, армии Троцкого: парни и девушки в самых разных мундирах или вовсе в гражданском платье, с оружием, которое они держат, словно грабли или косы. Никто не шагает строевым шагом и в ногу. Как стадо баранов, плетутся они один за другим, а публика, не стесняясь в выражениях, комментирует:

– Кошки драные!

– Да нет, их только что стошнило!

Могло даже случиться, что высокий дородный господин вытянется перед ними во фрунт, да и крикнет на всю улицу: «Большевистская сволочь!»

В стране еще очень далеко до спокойствия и порядка. Хотя крупные города захвачены, в деревнях бушует гражданская война, да еще какая жестокая. Те, кому пришлось проезжать через эти места, рассказывают невероятные вещи о том, что творится там, где хозяйничают белые, а после них приходят красные, – Содом и Гоморра!

Георгий Карлович Мэдер, побывавший по служебным делам в Киеве, рассказывал, как его под Курском схватили красные и сразу хотели поставить к стенке: он, по их мнению, был шпионом! Когда он показал им документ, где черным по белому значилось, что он не шпион, их предводитель сказал, что ему все равно, он не верит.

– Почему, позвольте спросить?

– Потому что вы – демагог!

– Нет, я пе-да-гог!

– Гог он и есть гог! Пойдешь с нами!

Достаточно одного неловкого движения или словечка, которое им не по вкусу, – и пиф-паф, вы уже в могиле. Для них человеческая жизнь стоит меньше, чем кусок мяса. И эти люди хотят править Россией и осчастливить все человечество!

Даже газеты – из их же собственного лагеря, других ведь вовсе не стало – предупреждают об опасности террора. Даже там можно прочесть, что ЧК, которая имеет филиалы в каждом административном центре, – это сборище всех шпионов и осведомителей царских времен, всех мошенников, убийц, проходимцев и лакеев нового правительства. Они доводят насилие и убийства до таких масштабов, каких здесь еще никто не знал. То, что творится в России именем социализма, – это стыд и позор!

Но Ленин, ознакомившись с критикой в прессе, только и заметил, что красный террор – единственно правильная тактика по отношению к буржуазии и реакционным обывателям; только так новая власть и может заставить себя уважать. Когда она этого добьется, тогда террор и закончится.

Своим друзьям и знакомым Ребман ни единым словом не обмолвился о том, что он записался на возвращение домой в Швейцарию.

Даже Нине Федоровне во время своих редких визитов в пасторский дом он ничего не сказал.

И когда Михаил Ильич его однажды спросил, не жалеет ли он о своем отказе от места на скотобойне, Ребман только и сказал, что нашлось лучшее решение проблемы. Затем он рассказал, что с ним произошло в ту самую ночь в «Лубянском кафе» и что ему пришлось перенести за те полтора часа, что он провел в ЧК.

Старый друг ответил с серьезностью, которой Ребман прежде за ним не замечал:

– Да знаешь ли ты, как близко прошел мимо смерти?!

И после некоторой паузы добавил:

– Даже я бы содрогнулся, довелись мне побывать в том здании!

Время шло. Сохранять телесное и душевное равновесие становилось все труднее. Тот, кто, как Ребман, рассчитывает получить свою норму хлеба для неработающих, – а это фунт в неделю, – должен полдня, а то и дольше, простоять в очереди, чтобы услышать обычный ответ: «Хлеб кончился, приходите завтра!»

Чтобы успеть получить свой паек, пока весь хлеб не роздан, люди даже ночуют перед магазином. Витрины теперь совершенно опустели, а ведь еще недавно глаза разбегались от изобилия продовольственных товаров, – да и внутри магазинов картина не лучше. Люди живут только обонянием и воспоминаниями о добрых старых временах, но от этих раздражителей чувство голода только усиливается. Хотя правительство, если верить газетам, делало все для преодоления продовольственного кризиса, все приводимые цифры о поставках из Сибири, направляющихся в центр, так и остались на бумаге. До Москвы продовольствие не доходило.

Зато организация эшелона в Швейцарию продвигалась. Ребман стал шефом района и каждый день обходил своих подопечных с советами, консультациями и инструктажами. Некоторые из них никогда в жизни не видали Швейцарии, не знают не только никакого швейцарского диалекта, но даже и немецкого языка, они и на свет появились уже в России, крестились в русской церкви, воспитывались по-русски, у них русские имена и отчества. А теперь им приходится все оставить, не зная, что их ждет впереди, ведь в Швейцарии у переселенцев нет ни кола, ни двора. Среди них есть такие люди, что, слушая их истории, впору зарыдать в голос. Их Ребману жаль больше всего, с ними он чувствует некоторое сродство. Их он утешал и обнадеживал, как только мог: дескать, не стоит падать духом и опускать руки, тяжелые времена пройдут, все не так плохо, как кажется на первый взгляд, в нужный момент всегда откроется какая-нибудь дверь, в этом он сам не раз убеждался, несмотря на свой молодой возраст…

Иные жалуются, что ничего не могут взять с собой, даже драгоценностей, заявляют, что не хотят возвращаться домой нищими попрошайками: у нас ведь есть то и это, мы ведь сделали и это, и то, достигли и того, и сего, нас ведь должны были бы… Эта порода тоже всем известна. С ними труднее всего. Ребман уже устал упрашивать их внять доводам рассудка, подумать обо всех, а не только о себе, ведь остальным тоже приходится терпеть горькие лишения!

И все время один и тот же вопрос, тридцать раз на дню:

– Что, этот проклятый поезд все еще не готов? Чего им, собственно, недостает?!

– Еще не приехали пассажиры из Сибири, они застряли там, где идут бои.

– Так поедемте без них, пусть они сами о себе позаботятся, мы же не хотим пропадать здесь из-за этих некоторых!

Такие разговоры становятся все громче, и не остается ничего другого, как уговаривать:

– Да потерпите же еще немного, вы ведь уже так долго продержались, подождите еще недельку-другую!

– Недельку-другую? Мы это слышим почти целый год!

– Нет, всего только три месяца. Но теперь уж, и правда, недолго осталось.

– У вас есть конкретная информация?

– Официальный курьер уже в пути, он доставит окончательное разрешение. Мы ожидаем его со дня на день.

И вот в начале октября он наконец-то прибыл, наш официальный курьер, тоже русский швейцарец, светловолосый бородатый великан. Если бы на нем была медвежья шкура, можно было бы подумать, что он прибыл сюда прямо с поля боя римлян с германскими варварами.

Все собрались в церкви в Трехсвятительском переулке, почти пятьсот человек. Стоя пропели «Песню о родине» Готфрида Келлера – Ребман аккомпанировал на органе. Затем последовал доклад великана. Сначала о положении дома: хотя Швейцария и не слишком пострадала в войне, им не стоит надеяться, что на родине их ожидает рай. Конечно, после России, особенно нынешней, Швейцария может показаться раем, но и там дороговизна и строгий расчет во всем. Разумеется, о них позаботятся, насколько это возможно, но не обеспечат на всю оставшуюся жизнь, а только на первое время. Сидеть сложа руки никому не позволят.

– А мы и не собираемся, нам подачки не нужны! – перебил чей-то голос. – Лучше скажите, когда мы, наконец, выберемся из этой помойной ямы?

Когда Ребман это услышал, то вскочил и крикнул на всю переполненную церковь:

– Постыдитесь!

Последовало небольшое замешательство, и пастору пришлось напомнить своим согражданам, где они находятся: церковь – это ведь не кабак, даже в советской России! Но Ребман все же взял этого господина на заметку.

– Я хочу с ним поговорить, – сказал он своему соседу. – Вы его знаете?

– Да-да. Он один из тех, кто приехал в Россию в спущенных штанах и стоптанных туфлях и вдруг разбогател. А теперь, когда на все его делишки навесили замок, ни на что другое не способен, как только поносить приютившую его страну. Парвеню, с таким я за один стол не сяду! Я не сторонник нынешнего режима, но Ленин прав, когда уничтожает ему подобных. По мне, так мог бы и этого прихватить.

Под конец они еще пропели песню о Березине. Только теперь они осознали весь трагизм своего положения. Всем было очень тяжело решиться на этот шаг.

После собрания Ребман не преминул выяснить отношения с тем типом. Дождался его у выхода из церкви и сразу взял в оборот:

– Эй, братец, и не стыдно вам?!

Тот в полном недоумении:

– Стыдно? Не возьму в толк, отчего?

– От того, что вы так говорите о стране, которая вас (следует прямо сказать, к сожалению) гостеприимно встретила, прокормила и дала возможность чего-то добиться и кем-то стать!

«Братец» смотрит на него так, словно не до конца расслышал, что болтает этот «молокосос»:

– Ну вы и чудак! Скажете тоже – «дала возможность»! Если я и стал кем-то, то обязан этим только самому себе, своему швейцарскому происхождению и выучке, но никак не русским. А касательно того, что «прокормила», то, как говорится, спасибо этому дому – пойдем к другому…

– Почему же вы так долго здесь оставались, если все было так плохо?

– А почему вы, – все еще спокойно продолжал собеседник, – уезжаете, если вам здесь так нравится?

Ребман презрительно взглянул на него:

– Потому что я, судя по всему, глупец. По крайней мере, так мне сдается, когда я на вас гляжу и вас слушаю!

С этими словами он отвернулся от грубияна и пошел прочь.

Вдруг его снова стали одолевать сомнения:

«А не делаю ли я и впрямь большой глупости? Я же совсем позабыл, как живется дома, меряю все на русский аршин. Что, если, снова оказавшись там, обнаружу, что теперь я – не пришей кобыле хвост, что стал чужаком. Михаил Ильич ведь ясно сказал, когда предлагал мне место на скотобойне: «Сынок, ты уже больше не швейцарец, ты русский; и то, что тебе кажется свободой, – то есть жизнь в Швейцарии, – на самом деле клетка, тесная клетка, где все сидят друг у друга на голове и только и мечтают, как бы избавиться от ближнего. Свободным ты можешь быть только в России, только здесь можно расправить плечи и дышать полной грудью. Дома этой воли тебе не видать».

Но нужда костлявой рукой постепенно развеяла все сомнения, и он уже не мог дождаться вожделенного дня отъезда.

И вот он настал. Объявили, что на второй неделе октября, примерно через десять дней, они смогут уехать. Все, кажется, в порядке: «сибиряки» уже в нескольких часах езды от Москвы. Ленин пообещал даже фургон с продовольствием, консервами, чаем, сухарями и тому подобным и санитарный поезд вместе с персоналом и вооруженной охраной.

«Но скажите вашим людям: это поезд пассажирский, а не грузовой. Не берите с собой ничего сверх того, что берут в обычную поездку по России. Не уставайте это повторять. Подчеркните лишний раз, чтобы не пытались упаковать то, что запрещено вывозить: драгоценности, украшения, деньги и тому подобное, даже если им кажется, что все это надежно спрятано. Мы дали слово, что ничего не вывезем, и если его не сдержим, то отвечать за последствия придется тем, кто здесь остается», – приблизительно так звучали наставления на последнем собрании.

И все разбежались, чтобы уже неизвестно в который раз повторить своим подопечным заученные наизусть правила. В итоге отъезжающие прибыли на вокзал с целыми грузовиками, груженными товаром, и пришлось приложить неимоверные усилия для того, чтобы хоть какую-то часть всего этого распределить по вагонам или раздать тем, у кого было мало вещей или вовсе не было багажа.

В яхт-клубе состоялся небольшой прощальный вечер, председатель от имени всех членов поблагодарил дорогого товарища Петра Ивановича, – а он был хорошим товарищем, хотя, может, и не совершил никаких особых подвигов, – пожелал ему в будущем всего доброго, а в конце прибавил, что все они надеются, что разлука будет недолгой. А Ребман, который никогда не умел говорить перед большим собранием, молча стоял, и по его щекам текли слезы.

Потом он отправился попрощаться со своими друзьями, с семьей пастора и всеми остальными знакомыми, которые еще оставались в России.

Под конец зашел и к Михаилу Ильичу. Услышав новость, тот сначала посмотрел на него, как на пьяного. Но когда увидел, что все серьезно, сказал:

– Дезертир Петр Иванович! Поезжай домой и расскажи своим швейцарцам, как ты наблюдал русскую революцию. Скажи им, что ты не только величайший в мире слушатель, но и великий зритель!

Внезапно он крепко обнял друга, чуть не раздавив его в своих объятиях:

– Ну, поезжай с Богом!

И расцеловал в обе щеки.

 

Глава 23

И вот сегодня они уезжают.

Было восемнадцатое октября, и стояла великолепная теплая погода. В три часа пополудни все должны были быть в полной готовности к отправке на Николаевском вокзале, как говорилось в последней инструкции. У входа стоял человек с повязкой, на которой был изображен швейцарский крест, и указывал дорогу. Поскольку эшелон был очень длинным и отправлялся вне расписания, он стоял в нескольких стах метров в стороне от залы ожидания на запасных путях.

Ребман продал все, что смог, взял с собой последние оставшиеся вещи, то, что можно будет носить на работу в виноградниках в родном Клеттгау. Да еще то, что было на нем надето. К тому же, подушечку и красивый шотландский дорожный плед, который в свое время Нина Федоровна купила ему у Мюр-Мерье. Он так исхудал, что стал совсем прозрачным, хоть на весы для писем клади. Его даже сфотографировали в клубе: один из «геркулесов» взял его на руки и поднял, словно двадцатифунтовую гантель. Еще у него была с собой провизия, которую удалось раздобыть и сэкономить, не ослабнув окончательно от вечно мучившего его голода. Единственное, что он взял с собой на память, был бокал от камергера Его Величества. Все остальное ему пришлось оставить, в том числе и серебряную посуду. Он доверил ее одному из своих музыкальных друзей, – тому, у которого он когда-то выкупил сигары, – пусть остается у него; а если наступит сильная нужда или хранить у себя станет слишком рискованно, то можно будет переплавить, тогда хоть кому-нибудь будет польза.

На Николаевском вокзале, даже по московским меркам, настоящее переселение народов: доверху нагруженные подводы, как будто все выезжали на дачу, а сверху на матрацах, подушках, мешках и чемоданах еще и восседали люди. Все получили этикетки, красные с белым крестом. А милиции дали указание, чтоб с этими этикетками пропускали и через кордон пожарной охраны.

Когда Ребман на самом бедном извозчике подъехал к вокзалу, то услышал, как кто-то спросил у милиционера, что тут происходит:

– Транспорт от Красного Креста, – ответил тот, не раздумывая.

В здании вокзала была страшная суматоха. Что они только не старались протащить с собой, к какой только коммерции не прибегали, пока не убеждались окончательно, что, при всем желании, обойти правила не удастся.

Эшелон состоял из тридцати восьми вагонов, и в каждый вагон рассаживались люди, проживавшие в том или ином районе, шеф района становился теперь старостой вагона. Впереди – санитарный вагон с доктором, его ассистентом и двумя медсестрами. В том же вагоне едет и комиссар с командой вооруженной охраны. А еще один вагон зарезервирован для маленьких детей, которых было более тридцати, самым старшим – по два года, а самым младшим – по два месяца.

На перроне в глазах рябит от массы обнимающихся друг с другом и утирающих носы людей.

Ребмана тоже кто-то обнял: Нина Федоровна пришла на вокзал, чтобы с ним проститься. И тут ему вдруг показалось, что он покидает родину и уезжает на чужбину. Все, что он успел полюбить и к чему привязался, все корни, которые проросли из него за эти годы, – все это он должен оставить позади с чувством, что со всем покончено навсегда. Аминь! «Неужели я действительно должен ехать? Не лучше ли было бы остаться здесь, пройти через все то, что терпят другие, но, по крайней мере, вместе с добрыми друзьями, а не оказаться в полном одиночестве на уже ставшей чужбиной родине? Еще хоть словечко, одно-единственное, и я вечером окажусь на Воробьевке или у Михаила Ильича. Остаться?»

– Ну, а что у вас с собой хорошего, товарищ? – услышал он голос за своей спиной; кажется, имелся в виду тот хлеб, который он получил от Нины Федоровны и держал под мышкой.

Он обернулся.

Перед ним стояла молодая комиссарша в кожаной куртке, с рыжими волосами и со всем, что там у них еще полагается.

«Где же я видел это лицо?»

Пока он думал, она сама спросила:

– Не встречались ли мы с вами раньше? В Волочиске, кажется, почти шесть лет назад?

И тут Ребман ее узнал: это же та самая студентка, которая помогла ему при переходе через границу и окрестила «миллионером».

Она, разумеется, тоже его узнала.

– Я оказалась и первой, и последней, – сказала она. – Я этого тоже никак не ожидала. И теперь вы снова едете домой. Вы радуетесь возвращению?

Ребман отрицательно качает головой:

– Нет, не радуюсь. Я не еду домой. Мой дом был здесь. Я привязан к нему тысячами нитей.

Комиссарша внимательно смотрит на него. Кивает. Затем интересуется:

– А как же «миллион»? Тоже едет с вами?

Ребман в ответ протянул ей руку:

– Вот, возвращаю его вам! Россия мне и так много чего подарила.

Она улыбается так, как это может только женщина:

– И что же, вы здесь совсем ничего не оставляете?

Ребман ответил тоже улыбкой, но весьма грустной:

– Это уже совсем другой вопрос. Что ж, прощайте!

Комиссарша пожала ему руку:

– Привет Швейцарии!

И поезд выехал из вокзала в осеннюю даль.

Когда Ребман на первом развороте оглянулся назад, перед ним в лучах вечернего солнца сверкали и переливались купола матушки-Москвы.