Около полудня меня разбудил резкий стук в дверь. Последний раз ко мне так стучали полицейские, когда я лет в пятнадцать угнал машину. Или нет, не они — сотрудники ФБР в шестьдесят шестом, когда я скрывался от призыва. Или нет — так отец ломился в ванную, когда я запирался подрочить массажером для кожи головы.

Я выскочил из постели, сердце забухало в бифетаминовом угаре, я глянул сквозь жалюзи на двери. Нет, не копы, не ФБР и не папаша. Огромный черный тип, этакий Иди Амин, в легком темно-синем спортивном костюме, который не скрывал ни пушки, ни толстого хрена.

— Да, что вы хотели? — спросил я через закрытую дверь, накинув цепочку.

— Открывай. Я хочу с тобой поговорить.

— Это о чем же?

Его налитые кровью глаза отыскали щель в жалюзи, сквозь которую я на него глядел.

— А в чем проблема? Ты что, перепугался только потому, что я — черный? Боишься, что я сопру твое стерео и оттрахаю в жопу твою жену?

— Я боюсь, что мое стерео того не стоит, — ответил я, жалея, что не знаю нынешнего адреса Линн. Приоткрыл дверь на ширину цепочки. — Так в чем дело?

Он оглядел меня, оценивая, пренебрежительно ухмыльнулся.

— Мистер Контрелл хочет перекинуться с тобой словечком.

Меня как по башке шарахнули.

— Мистер кто? — переспросил я примерно так же убедительно, как выступали нацистские врачи на Нюрнбергском процессе.

— Деннис Контрелл, — уточнил он несколько нетерпеливо и раздраженно.

— Вы говорите об этом, как его, продюсере со студии? — я тянул время.

— Он звонил тебе вчера.

— Разве?

— Он просил передать тебе, что извиняется. У него была тяжелая ночь.

Я заметил, что он вставил ботинок в щель между дверью и косяком.

— Ну вот что, приятель, я правда не понимаю, о чем ты говоришь. У нас под утро бредовых звонков полно, так что чего бы там ни было, я уверен, все прошло и забыто. А теперь прошу прощения, я пойду досыпать, ага?

Он уперся пальцами в дверь и толкнул. Цепочка лопнула. Дверь грохнула о стену, ручка выбила в штукатурке дырку.

— Одевайся, — мягко предложил он. — Мне велено отвезти тебя к нему.

Я подумывал было заорать, но мне пришло в голову, что это как-то не по-мужски. Хотел кинуться к телефону, но решил, что если он меня сграбастает, и мы упадем, а он окажется наверху — тогда я скончаюсь на месте.

— Это просто возмутительно, — с негодованием заявил я.

— Вот послушай, — сказал он, будто обращался к ребенку-дебилу. — Человек хочет с тобой встретиться. Тебе предоставляется потрясающая возможность. Он давно уже ни с кем не общался, очень давно.

Это было так. И мне стало любопытно.

— Не волнуйся, — он положил руку мне на плечо. — Ты ему нравишься. Он тебя все время слушает. Он хочет поговорить с тобой, вот и все. Просто поговорить.

Тревога моя еще не прошла, но любопытство все росло.

— Ладно, — наконец сказал я. — Только дай мне штаны натянуть. Или я, по-твоему, должен прямо в таком виде ехать?

Он фыркнул и вышел на балкон, выуживая сигарету; по его лицу тек пот. Закурив, он наблюдал за мной, пока я одевался.

Я ехал за его сверкающим черным «флитвудом» шестьдесят шестого года — с Сансет на автостраду Тихоокеанского побережья, потом на север. Стояла жара, а у меня в кондиционере не хватало фреона.

К тому времени, как мы подъехали к Поинт-Дьюм, моя красно-желтая футболка с группой «Clash» была насквозь мокрой от пота.

Возле каньона Декер он неожиданно свернул влево на дорогу без обозначений, которая вилась в густой роще эвкалиптов. Небольшой подъем, выезд из-под деревьев — и вот он возник: на вершине утеса высился египтоидный мавзолей из стекла и бетона, до боли ярко полыхая под палящим солнцем.

Это было приземистое двухэтажное здание — пародия на архитектуру Восемнадцатой династии, выполненная Фрэнком Ллойдом Райтом в духе фильмов Сесиля де Мила времен Жаклин Сюзанн.

Стены были облицованы бетонными литыми панелями с иероглифами; окна листового стекла были закрыты поблекшими шторами. Парадный вход обрамляли стелы, посвященные Гору, к ним вела огромная плита пандуса, словно ожидая, когда Чарлтон Хестон укажет с нее путь в Землю Обетованную. Еще более неприятную нотку внесло то, что подъехав ближе, я увидел на всех окнах решетки. Уже не стилизацию под древний Египет, а вычурные кованые прутья в духе Французского квартала, установленные будто в приступе паранойи, вызванной мэнсоновскими убийцами и подстегнутой дезоксином.

Следом за «кадиллаком» я въехал в электрифицированные ворота, отметив про себя поржавевшие щиты на столбах и ограду из тонкой проволоки, окружавшую территорию вокруг дома. Щиты извещали, что ограда находится под напряжением и владельцы не несут ответственности в случае, если вы погибнете в результате касания проволоки; что территория охраняется вооруженными собаками и злыми патрульными (хотя, возможно, порядок слов был несколько другой; я прочел это наспех). Все вокруг заросло тропическим кустарником и пальмами, так что стоянка в стиле «римского дворика» обнаруживалась, только когда ты уже заезжал на нее. Тяжелая форма лас-вегасского маразма, весь этот шик-блеск начала шестидесятых. Колонны, пластиковые декоративные статуи — как на ранних картинках «Плэйбоя». Так и представлялся замотанный в тогу бизнесмен, охотящийся позади этого двухэтажного гаража Рамзеса за заиньками с рассыпающимися белокурыми волосами и роскошными буферами.

Тип этот подъехал к входу в дом, сделанному в стиле луксорских святилищ, и вышел из машины. Я остановился за его машиной и тоже начал вылезать, но тут он гаркнул:

— Нет! Сиди в машине!

Сначала я не понял. Потом краем глаза засек движение на лужайке. На меня неслись две немецкие овчарки, как будто я был дырявым мешком из «Грейви Трейн».

Секундой позже они уже брызгали слюной на ползущее вверх стекло, а я отчаянно крутил ручку. Они упирались в окно лапами, царапали дверь, хрипло дышали, обнажая в оскале жуткие клыки — но не издавали никаких звуков. Ни лая, ни рычания не вырывалось из их глоток: они были немы. Лишь давили лапами на стекла, обдавая их каплями слюны, скреблись, тяжело хрипели, как та тварь из фильма «Чужой»; пасти были лишь в дюйме от моего лица, предвещая легкую смерть. Я пытался вставить ключ зажигания.

— Бадди! Чак! Ко мне! — позвал он псов.

Они оставили меня и подбежали к нему. Он рукой хлестнул Бадди по морде. Бадди обалдело мотнул головой, но не пикнул.

— Сидеть, сучонок! Сидеть!

Псы сели, тяжело дыша. Он сгреб обоих за ошейники и крикнул мне:

— Все, теперь порядок! Иди прямо в дом. В музыкальную комнату. Прямо и до конца.

Я опасливо выбрался из машины, меня трясло от уже второго за сегодняшний день выброса адреналина. Пока я шел к входу, он продолжал держать собак. Бадди напрягся и как будто заворчал — но из пасти не донеслось ни звука.

Я вошел в дом.

Это было хуже, чем когда-либо мог бы вообразить себе даже Либераче.

Или, что почти то же самое: «Грэйсленд», заделанный под дзенский чайный домик. Было похоже, что хозяин нанял сотню мелких банд с тележками, как в магазинах самообслуживания, и дал им карт-бланш на доставку самого дешевого и тошнотворного китча со всех концов света. И для начала кто-то из них обчистил местный магазин «Пик-Н-Сейв».

Куда ни посмотри — всюду были шкафчики, полочки, битком набитые какими-то замысловатыми безделушками, статуэтками и прочей пошлой ерундой; особым вниманием тут пользовались реликвии умерших знаменитостей. Были здесь пепельницы Элвиса, стаканы Джона Леннона, пряжки от поясов Джими Хендрикса, рюмки Джима Моррисона, подстаканники Дженис Джоплин, стаканчик для зубных щеток Кэрен Карпентер, а фарфора, принадлежавшего Дж. Ф.К. и Р.Ф.К., стояло столько, что хватило бы накрыть банкет для обдолбанных гитаристов в гостинице «Холидей Инн». В гостиной на фоне изодранных обоев «шартрез», над французской провинциальной мебелью в духе «Долины кукол» возвышалась чеканка на меди — портрет Ритчи Вэйленса, испещренный какими-то неопределенными пятнами, и еще один портрет, маслом, кричаще-яркий — Брайан Джонс незадолго до смерти, с покрасневшими глазами. В соседней комнате голубенькие обои тоже обветшали, там висела потускневшая бархатисто-черная картина: Джеймс Дин вставляет дереву. И еще там было множество фигурок — сплошь ангелочки и херувимчики: банальные лобзающиеся ангелы, пустотелые рождественские ангелы, ангелы в молитвенных позах, вульгарные ангелы крипто-экспрессионистов, жутковатые пластиковые ангелы из Мексики, яркие ангелы из Гонконга, изящные костяные купидончики из Китая. Запах пачули — или это пахло формальдегидом? — витал в воздухе, пока я пересекал холл, застеленный бежевым лохматым ковром, чтобы попасть в коридор прямо напротив двери.

Длинный, как влагалище, коридор был обит мятым красным бархатом. В конце его оказалась музыкальная комната — тускло освещенная, похожая на пещеру, море какой-то грязно-розовой рухляди. У одной из стен, рядом с огромным окном было место для посиделок ниже уровня пола, где вполне можно было вообразить молодого Хефа, тупо пошучивающего на пару с Дино, в то время как кто-нибудь сует руки в промежность улыбающейся «мисс Июль».

За алюминиевой фольгой, укрывающей окно, наверняка открывался роскошный вид на океан из этого Берхтесгадена-на-море.

По всей комнате стояло, лежало, валялось с полтонны всякой всячины: стереооборудование, пробные записи года этак шестьдесят восьмого, усилители, предварительные усилители, магнитофонные деки, стеллаж для записей — и похоже было, будто все это наскоро закинули в эту комнату лет пятнадцать назад, да с тех пор и не трогали. Четыре здоровенных микрофона — каждый мог бы выдержать нескольких повисших на нем «ванделл».

На единственной стене, не облицованной листовым стеклом, висели его «золотые» диски, всего около дюжины. Первый, на который упал мой взгляд — последний хит Контрелла: «Прилив волны огня», Луиза Райт, 1969. Эта песня стала его Götterdämmerung, его шедевром, его последними десятью днями в бункере. Зажатое рамкой стекло треснуло, штырек для диска пропал, все могло развалиться в любой момент.

Коллекция фотографий показывала ход его карьеры. Вот в шестьдесят втором — весь такой отполированный блондинчик, двадцать три года, но выглядит на четырнадцать, радостно пожимает руки нескольким вкрадчивым типам в костюмах «акулья кожа», смахивающим на ребят из «Брилл Билдинга», которые, несмотря на широкие улыбки, выглядели так, словно ткнули бы ему в глаз сигарой при первой же возможности. Потом была целая серия фоток с теми, кого он создал, с шестьдесят третьего по шестьдесят седьмой: вот «Beehives», после «Ангела с хайвея» исчезнувшие, как дешевая шлюшка с бензоколонки после перепиха на скорую руку. Разумеется, со «Stingrays» на церемониях вручения разнообразных золотых дисков. То же самое — с «Vectors», его мужским серф-дуэтом. Фирменные темные очки «Балорама» пришли в шестьдесят четвертом и остались надолго. И точно так же — рубахи с узором пейсли и воротнички эпохи кого-то из королей Эдуардов сменили узкие галстуки и лацканы его ранних жополизных лет. Исчез великолепный загар, и вроде бы несколько зубов — эти так и не вернулись. Середина шестидесятых: с Джеггером, Диланом, «The Byrds»

А вот он восторженно позирует в новой студии перед стеллажом, на котором, должно быть, хранится около полутысячи записей; на этом снимке он без темных очков — и зря, потому что взгляд у него как у волка на десятый год бессонницы. На различных голливудских психоделических сборищах эры сериала «Отряд модов», со свинообразным Сонни Боно, безвкусно разряженной Шер, разными поп-звездочками помельче, что сейчас уже были на том свете или перебрались в Петалуму на подножный корм. Его мальчишеские черты переплавились, безвкусие как огнем выжгло. Под черной шелковой рубашкой, похоже, остались кожа да кости. Марокко, примерно в шестьдесят восьмом — здесь он прямо ходячий труп в темных очках. Наконец — 1969, печально известные сеансы записи, последние (очевидно, ранние — пока еще они улыбаются). Луиза Райт — вся такая сияющая, как «солнечный» прожектор — непроизвольно ежится, в то время как обветренные губы Денниса запечатлевают на ее черной щеке поцелуй.

На небольшом пространстве возле двери демонстрировалась его личная жизнь — насколько он сам пожелал ее раскрыть. Милые коренастые мама и папа на фоне маленького оштукатуренного послевоенного домика — щурятся, улыбаются. Спустя несколько лет — они же на фоне вегасоидной жути, которую он для них построил — озадаченные, растерянные. Фото со свадьбы: Деннис и Шарлен разрезают торт. Ей на вид лет четырнадцать, губы припухли, глаза красноватые — словно только что плакала. Может, у них только что произошла первая семейная сцена? Он показывает ей, как надо делать, держится резковато, и в то же время снисходительно, словно ее еще учить и учить всему. На ее пальце сверкает бриллиант, огромный, как клитор самки кашалота.

Дверь с грохотом распахнулась, и Деннис Контрелл ворвался, словно метеорит из открытого космоса, которому предстоит сгореть в атмосфере:

— Привет, утро доброе, хорошо, что ты приехал. Кофе? Травки? Пепси? Порошочка?

Причем он так и не взглянул на меня. Носился по всей комнате, просмотрел бумаги на столе и нотные листы на фортепиано, словно искал что-то жизненно важное, а в это время его ждали на другом конце телефонного провода, позвонив издалека, даже не из Гонконга; хотя конечно же, на самом деле ничего особенного не происходило, не только сейчас — но и все эти годы. Просто у него был такой способ избегать взгляда в глаза.

— Может, кофейку?

— Большой Уилли! — его голос сорвался. — Принеси кофе мистеру Кокрэну!

Он скользнул по мне взглядом. Сквозь такие зрачки мог бы пролететь кондор, волоча нехилую добычу, причем без всяких проблем.

— Ты Эдди Кокрэну родственник?

— Нет, меня усыновили. Но я поинтересовался своим прошлым. И тут такое выяснилось — только со стула не упади — мои настоящие родители — это Скримин Джей Хоукинс и Кейт Смит.

— Точно, волосы у тебя ее, — ответил он сухо и невыразительно. Я даже не сразу сообразил, что он тоже шутит. Он улыбнулся, по крайней мере, попытался. Больше было похоже на гримасу самурая, терпящего чертовскую боль. — Да, Эдди Кокрэн. «Летний блюз». До сих пор — классика. Я помню, где был, когда услышал, что его грохнули.

Я ожидал продолжения — его не последовало. Контрелл бродил между микрофонами, мгновенно замкнувшись в своих воспоминаниях.

Солнечный свет врывался сквозь прорехи в фольге на окнах, углубляя впадины, из которых смотрели его выгоревшие голубые глаза. Кожа казалась припорошенной белым, безжизненной; некогда мальчишеские черты лица превратились в маску из выжженных линий, словно в нем шел процесс мумификации, приостановивший стремительное разрушение, зафиксированное фотографиями на стене. В свои сорок пять он был самым старым в мире подростком из еще живущих. И все же было понятно, почему девчонки начала шестидесятых падали в обморок пред его обожаемым лицом, он ведь был скорее кумиром для подростков, чем продюсером. Наверняка многие из них мечтали затащить его на ночь в свои атласные спальни и заснуть, прижимая его к себе, как плюшевого мишку. В нем до сих пор оставалось что-то игрушечное, что-то от сломанной, бесформенной, позабытой игрушки. Светлые волосы по-прежнему ниспадали на лоб, но выглядели жесткими и пыльными, как парик на манекене. Его неаппетитная фигура Тутанхамона пряталась в обуженных широких брюках, какие носили в фильме «Доктор Нет» и яркой рубашке — «писк моды», навеки запечатленный на обложке альбома «Highway 61 Revisited».

На левом рукаве с внутренней стороны локтя виднелась капелька свежей крови, крохотная, с булавочную головку.

Он шагнул ко мне — и в этот момент Большой Уилли принес мне кофе в выщербленной бирюзовой кружке. Я сказал «спасибо», и Деннис кивком отпустил его. Большой Уилли вывалился за дверь, спортивные штаны врезались между его толстыми ягодицами.

— Извини за тот ночной звонок, — почти сердечно сказал Деннис, хотя сомневаюсь, что в нем таились тяжкие страдания по этому поводу.

Я поднес чашку с кофе к лицу и увидел на краю отпечаток ярко-красной губной помады. На поверхности тепловатой коричневой жидкости плавали голубоватые крупинки, похожие на плесень, и нерастворенные кристаллики. Я поставил чашку:

— Все в порядке. Честное слово, я ничего такого не имел в виду. Я вообще твой большой фанат.

— Да, знаю, — он сел на стул у фортепиано, но тут же вскочил, словно у него был неизлечимый зуд в одном месте. — Я часто тебя слушаю. Если не сплю. Или не работаю.

— А я думал, ты ушел в отставку.

Сразу стало ясно — я ляпнул что-то не то. Он вперился в меня чарльз-мэнсоновским взглядом — таким можно было дыру в стенке просверлить.

— Не в отставку. Я ушел вперед.

— Вперед? — я прокашлялся.

— Опередил свое время. Вот почему я тебя слушаю. Хочу знать, чем люди живут сейчас. Хочешь, скажу тебе кое-что?

— Что именно?

— Все это — дерьмо. Все, что теперь выходит. Абсолютно все. Все до единого живут только за счет меня. То, что они делают сейчас, каждая вещь — я все это написал пятнадцать лет назад. Ты это знаешь?

Сейчас, когда он наконец смотрел мне в глаза, мне хотелось, чтобы он отвел взгляд. Если б он приказал мне написать «Свинья!» кровавыми буквами на чьей-нибудь двери, я, пожалуй, не смог бы не подчиниться.

— Это ты в точку, — сказал я, глядя на мусор, плавающий в кофе. — Очень многое из того, что пишут сейчас, вышло из твоих ранних работ.

— Вышло?! — он аж затрясся, как фюрер в бункере. — Вышло? Украдено — вот как это называется! Если б не я, до сих пор записывали бы Гоги Гранта под звук воды из крана! Крутили б микрофоны на шнуре в стиле «дикси»! Да если б не я, вы бы до сих пор Перри Комо и Пэта Буна слушали!

— Вообще-то я тут буквально прошлой ночью послушал новый сингл Пэта Буна. Настоящая порнушная хард-кор-панковская обертка для «Whole Lotta Love».

Неплохо. Я и не думал, что на такое способен.

Деннис уставился на меня, на его виске пульсировала вена.

— Смешно, — сказал он, хотя не смеялся и не улыбался. — Просто охренительно смешно. У тебя отличное чувство юмора. Мне нравится. Юмор — это очень важно.

— Вот тут не могу согласиться. В сущности, я всей душой верю, что если б хотя бы на денек поменять местами Генри Киссинджера и Тоти Филдс последних лет, то…

Он махнул мне, чтобы я помолчал.

— На хрен все это, я не интересуюсь политикой. Слушай, Скотт, есть причина, по которой я хотел, чтоб ты приехал…

— Уверен, что есть, только прежде чем ты продолжишь, скажу тебе — я паршиво выгляжу в мини-юбке и туфельках для танцев.

Тут он взорвался:

— Черт бы тебя подрал, да заткнись же ты, мудак тупой! Какого ты позволяешь себе над этим шутить? Я собираюсь показать тебе такое, такое — изумительное, невероятное, неописуемое! А тебе — все скользкие идиотские подколки!

Эта тирада более или менее стерла ухмылку с моего лица. Я был ошарашен:

— Извини, я не хотел…

— Нет, нет-нет-нет, прости, извини, это я, это все я, — он взял меня за руку, отчаявшийся, несчастный. — Пожалуйста… я просто не привык ко… всякому такому. У меня нервы на взводе. На взводе. Это не ты, это я виноват. Извини. Ну скажи, что ты меня прощаешь. Пожалуйста. Ну пожалуйста.

Он все держал меня за руку, взгляд его упрашивал, умолял. В этом представлении было нечто жуткое, болезненное — и отрепетированное, словно шла игра, в которую он частенько играл с кем-то другим. Но этот вот жалобный взгляд Бемби меня пробрал.

— Ладно, проехали, ничего страшного. По-моему, мы оба устали, так что я, пожалуй, пойду…

— Подожди, — он кинулся к столу, начал лихорадочно перерывать кучи хлама на нем.

— Вот, — он выхватил из груды аудиокассету. — Я хочу, чтобы ты это послушал, — он вдавил кассету мне в ладонь, словно на ней был записан секрет получения дешевой солнечной энергии.

— Что это?

— Это окончательные плоды пятнадцати лет все усиливающейся боли, — благоговейно сообщил он.

— Никаких шуток, — и я внутренне собрался, ожидая нового взрыва.

Но он продолжил в том же торжественном духе:

— На этой кассете — музыка будущего. Она изменит и вытеснит все другие формы музыки. Никогда еще не было создано ничего хоть отдаленно похожего на это. Никогда.

— Я послушаю ее, — сказал я так нейтрально, как только мог.

Тут последовала вспышка бешенства:

— Мне не надо от тебя подачек!

— Я не потакаю тебе, Деннис, — я произнес это как можно мягче.

— Мне не нужно чье-то покровительство! То, что я — гений, не значит, что я не вижу, когда надо мной издеваются.

— Я никогда не стану издеваться над тобой, Деннис. Я ведь на самом деле преклоняюсь перед тобой лет с пятнадцати, — тут я преувеличил, но самую малость. — Твои песни были саундтреками самых ключевых событий в моей жизни…

— Мне неинтересна твоя жизнь, — прервал он, но ярость в голосе уже сходила на нет. — И моя тоже. Прошлое — это ловушка. Поверь, уж я-то знаю, — он попытался издать смешок; вышло что-то вроде сухого бальзамированного кашля. — А ведь многие так про меня и думают, да? Что я застрял в прошлом. Что все, чем я последние пятнадцать лет занимаюсь — это сижу где-нибудь на веранде, слушаю свои старые записи и вроде как заново переживаю дни своей славы. Что ж, они неправы. От правды это — дальше некуда. Пока все эти паразиты и пиявки сосали мою кровь, все они такие, — а я превзошел их всех! Я ушел на много световых лет вперед. Эта кассета — тому доказательство.

— Ну, надеюсь, это не единственная копия, — попытка пошутить.

Он не улыбнулся. Впрочем, и не взорвался.

— Предупреждаю: ты можешь не понять ее.

Вот этого-то я и опасался. Если нынешнее состояние его мозгов хоть о чем-то говорило, мне предстояло неохотно слушать хрипы и скрипы.

— И мне наплевать, что ты об этом подумаешь. Будешь ты над ней ржать, или тебя от нее стошнит — мне по фигу. Я готов к тому, что это не поймут. А на мнение других мне давно уже плевать. Кругом сплошной сброд, все поголовно кретины.

— Угу, я тебя понимаю, — и я двинулся к выходу.

Он последовал за мной, скользнул ладонью по моему плечу:

— Но ты мне нравишься, Скотт. Не знаю, почему, но — нравишься. Ты, похоже, порядочный человек, а это редкость. Город — одни подонки. Богатые и могущественные — подонки, нищие и отчаявшиеся — подонки, неважно, сколько у них чего, но в одном все они одинаковы. Будешь подыхать с голоду — так они вырвут твое сердце и его же подадут тебе на обед.

— Да уж, знаю. Может, именно поэтому я обычно беру с собой на работу что-нибудь пожрать.

— Ты вроде бы не такой. Я часто и подолгу слушал твой голос, в тебе есть истинная доброта и чистота. Честно говоря, я думал, ты намного моложе, судя по твоему голосу.

— Ну да, мне на самом деле всего девятнадцать. Только я с бешеной скоростью учился в начальной школе.

— Как и все мы, как и все, — еще один сухой смешок. — Но я больше не смогу заставить себя взяться за этот материал, просто стыд и позор, в определенном смысле. Не смогу.

Я подумал было предложить ему, чтобы он заодно уж пустил в расход весь свой запас кокаина.

— Но ты послушаешь кассету, и тогда поймешь, сам увидишь, почему у меня столько времени ушло на это. Сколько времени Эйнштейн работал над теорией относительности? Самодовольно звучит, да? Знаю, некоторые считают, что у меня мания величия. Слышал я все эти россказни. У меня есть люди, которые держат меня в курсе. Но эта запись уничтожит каждого, кто встанет против меня. Всех их на колени поставит! Так они и останутся с… ни с чем. Это будет — как Великая Депрессия тридцатых! Они будут бросаться из окон, как только эта музыка выкатится на улицы! Ни один человек не захочет больше слушать что-то другое, все остальное никому не будет нужно. В этой музыке я собрал все, высказал все, что только возможно. После этого уже нечего больше сказать.

Он провожал меня по красному бархатному коридору, продолжая долдонить про свою кассету в том же раздражающе абстрактном стиле — «новая музыка, новые формы музыки» — когда я услышал ее. В глубине дома она запела «Angel Baby», аккомпанируя себе на фортепиано.

Когда мы вышли в холл, песню стало слышно совсем ясно — она доносилась откуда-то из верхних комнат. Я остановился, совершенно перестав понимать, что он там говорит. Я был ошеломлен. Ее голос ничуть не изменился. Он ударил в меня, как порыв мокрого ветра, как рыдание взахлеб, так хулиганистая девчонка ревет, оставшись дома одна. Да и сама песня — низкопробный хоральчик из предпоследних, над которым я обычно посмеивался из-за вычурного романтизма; но тут у меня холодок пошел по позвоночнику и скатился в пятки. Она изменила эту песню, вопреки всему возможному не оставив в ней ничего смехотворного, сделав ее душераздирающе трогательной и грустной. Когда я осознал, что он все еще говорит со мной о кассете, я был поражен. Как он мог пропускать эту песню мимо ушей, не замечать того, что происходило сейчас, прямо в эту минуту?

— А она что теперь поделывает? — поинтересовался я, глянув на ведущие вверх ступени и пытаясь изобразить самое обычное любопытство.

— Ничего. С ней все кончено, — ответил он, почему-то разозлившись.

Я чуть не рассмеялся — таким забавным он показался мне. Тут Большой Уилли открыл дверь, и в холл ворвались свет и жар солнца. Я почувствовал себя как-то не так, вроде слегка закружилась голова. Мы с Деннисом обменялись несколькими прощальными словами, рукопожатием, и я полез в свою машину. Поднял глаза на комнату, из которой доносился голос. Зашторенное окно, так же, как и остальные, забранное решеткой. Я опустился на сиденье машины, меня прошиб пот, голова кружилась все сильнее. Ее голос дрогнул, когда она пела припев и вдруг резко оборвался. Я услышал Денниса, его голос разносился вокруг, резкий, злой. Она отвечала мягко — и злость в его голосе росла. Как я ни пытался, разобрать слов мне не удалось.

Я перевел взгляд на входную дверь. Она все еще была открыта. Большой Уилли прислонился к косяку, пристально глядя на меня.

— Ворота открыты, — сообщил он.

Я завел мотор.