Секс в кино и литературе

Бейлькин Михаил Меерович

Глава X

Страсти по Томасу Манну

 

 

Любовь и смерть в Венеции

«Смерть в Венеции» Томаса Манна послужила творческим толчком для многих художников. Итальянский режиссёр Лукино Висконти, экранизировав новеллу, создал кинематографическое чудо; замечательный английский композитор Бенджамин Бриттен на её сюжет написал талантливую оперу. Но главное, — само детище писателя неизменно завораживает любителей литературы многих поколений. Сто лет прошло с той поры, как миру поведали о страсти писателя Ашенбаха к ослепительно красивому подростку, польскому аристократу. Новелла и фильм, снятый по ней, удивляют читателей и зрителей изысканными манерами европейской элиты начала ХХ века, её непрактичными и вычурными модами, удивительными конструкциями дамских шляп. Жизнь на Земле за это время неузнаваемо изменилась; с триумфом научно-технической революции в повседневный быт вошли компьютеры, мобильные телефоны и другие сказочные средства связи; совесть человечества отягчили кровавые ужасы войн, массовых репрессий и страшного геноцида. Но история, придуманная Манном, по-прежнему трогает читателей и зрителей, одновременно смущая всех своими загадками и странностями.

В ней так много противоречий и неясностей, что автора можно заподозрить в том, что он допустил их намеренно, мистифицируя читателей. Но в то же время он даёт множество подсказок из греческой мифологии и философии, чтобы помочь ориентироваться в своём произведении. Чем же тогда объяснить парадоксы и нестыковки в новелле (и в фильме)? Приведу главные из них.

Герой новеллы во многом походит на своего создателя: талантливый и трудолюбивый, он в совершенстве овладел писательским мастерством, добился известности и уважения по обе стороны океана. Подобно Манну, писатель Густав Ашенбах собирается дожить до глубокой старости, полагая, «что истинно великим, всеобъемлющим и действительно достойным почёта можно назвать лишь то искусство, которому суждено проявить себя на всех ступенях человеческого бытия». Между тем, автор, которому в момент работы над новеллой было всего лишь тридцать пять лет, безжалостно умертвил своего героя, своё «второе я», в пятидесятилетнем возрасте. Уж не съимитировал ли он тем самым собственный суицид и, подобно Гёте, откупившемуся от судьбы самоубийством своего Вертера, уберёгся от гибели сам?

О том, что Ашенбах обречён, Манн недвусмысленно намекает с первых же страниц новеллы. Об этом говорит и её название; о том же свидетельствуют мифологические символы, на которые не поскупился писатель. Бог Гермес, представ перед героем новеллы в Германии, зловеще и глумливо скалит свои зубы, опираясь на страшный жезл Урей; им он извлекает людские души. Гондола, на которой Ашенбах плывёт в Венецию, ассоциируется с лодкой Харона, перевозчика мёртвых. Плата за проезд, выданная одной монетой, — намёк на греческий обол, вручаемый Харону за перевоз душ умерших. Словом, налицо суровая решимость Манна привести в исполнение смертный приговор, изначально вынесенный им Ашенбаху. Справедлив ли он? Почему автор так жесток к своему герою?

Вот ещё один из парадоксов. Ашенбах скончался от холеры — это непреложный факт, как новеллы, так и фильма. И Манн, и Висконти рисуют картину эпидемии, поразившей Венецию. Оба сообщают о неосторожно съеденной клубнике, с которой смертоносные вибрионы попали в организм несчастного Ашенбаха. Писатель придал его болезни чрезвычайно токсическую форму, без рвоты и диареи, но зато с молниеносным течением. Режиссёр без колебаний согласился с этим сюжетным ходом. Медики относят холеру к особо опасным инфекциям и, оказывая жизненно необходимую помощь, не обращают внимания на невротические комплексы, которыми, возможно, и обременены их пациенты. В подобных случаях, не в них дело. Казалось бы, ни у Манна, ни у Висконти не было причин искать объяснений гибели своего героя в особенностях его характера и в его психологических конфликтах. Ведь во время эпидемии личностные особенности влияют на судьбы людей разве что косвенно. Скажем, Ашенбаха ставит под удар то обстоятельство, что, влюбившись в Тадзио, он не находит в себе сил вовремя покинуть роковую для него Венецию. Между тем, писатель и режиссёр так старательно распутывают нити душевной смуты своего героя, словно именно в ней кроются причины его гибели.

Перечисленные парадоксы делают «Смерть в Венеции», по крайней мере, для сексолога, своеобразным психосексуальным детективом. Чтобы распутать его, полезно сопоставить фильм с новеллой, подобно тому, как это было проделано с «Солярисом» в самом начале книги.

В новелле поворотным пунктом в жизни Ашенбаха стала его привычная прогулка по родному Мюнхену. Он, как обычно, набирался сил, чтобы продолжить свой нелёгкий писательский труд. На глаза ему попался чужеземец необычной наружности в широкополой шляпе, с плащом, перекинутым через левую руку и палкой с железным наконечником, зажатой в правой. В облике путника было что-то угрожающее:

«то ли он состроил гримасу, ослеплённый заходящим солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только губы его казались слишком короткими, оттянутыми кверху и книзу до такой степени, что обнажали дёсны, из которых торчали белые длинные зубы».

Странным было внезапное исчезновение загадочного странника: вот только что он ещё стоял на тротуаре, и вдруг словно испарился. Итогом этой встречи стало «необъяснимое томление», охватившее писателя, и непреодолимое желание вопреки всем его творческим планам и неотложной работе над рукописью отправиться в далёкое путешествие. Так он оказался на корабле, плывущем в Венецию.

Среди спутников его неприятно поразил один тип, затесавшийся в компанию парней и поначалу принятый писателем за молодого человека.

«Попристальнее в него вглядевшись, Ашенбах с ужасом понял: юноша-то был поддельный. О его старости явно свидетельствовали морщины вокруг рта и глаз и тощая жилистая шея. Матовая розовость щёк оказалась гримом, русые волосы под соломенной шляпой с пёстрой ленточкой — париком, зубы, которые он скалил в улыбке, — дешёвым изделием дантиста. Лихо закрученные усики и эспаньолка были подчернены. И руки его с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах тоже были руками старика. Ашенбах, содрогаясь, смотрел на него и на то, как он ведёт себя в компании приятелей. Неужто они не знают, не видят, что он старик, что он не по праву оделся в их щегольское пёстрое платье, не по праву строит из себя такого, как они?»

Момент пришвартовывания к пристани оказался наихудшим. «Мерзкий старик» успел к тому времени набраться в пароходном буфете, так что его непомерная возбужденность стала совсем неприличной и обернулась гомосексуальным «хабальством» — подчёркнутой демонстрацией собственной девиации. Спьяну он стал приставать к писателю: «„Примите мои комплементы, душечка, милочка, красотка…“ — лопочет он, посылая воздушный поцелуй». С отвращением увернувшись от него, Ашенбах сел в гондолу, мысленно отметив её «гробово-чёрное лакированное» убранство и «резкий наглый тон» лодочника. Как потом выяснилось, гондольер работал незаконно. Причалив к пристани, он ускользнул от контролёров, потребовавших у него патент. Одному из них Ашенбах и отдал чисто символическую плату за свой проезд, бросив в протянутую ладонь монету. Трагическая символика этого жеста (намёк на обол, уплачиваемый в царстве мёртвых лодочнику Харону) прояснилась по ходу развития сюжета.

В тот же день в отеле, где поселился писатель, произошло событие, которое по всем мифологическим канонам можно расценить как роковое вмешательство в его жизнь Эроса. В компании гувернантки и трёх юных девушек, видимо, сестёр, он увидел их брата, мальчика,

«с длинными волосами, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя его безупречную красоту. Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьёзности, напоминало собой греческую скульптуру. <…> Английский матросский костюм с широкими рукавами, которые сужались книзу и туго обтягивали запястья его совсем ещё детских, но узких рук, со всеми своими выпушками, шнурами и петличками, сообщал его нежному облику какую-то черту избалованности и богатства. Он сидел вполоборота к Ашенбаху, за ним наблюдавшему, выставив вперёд правую ногу в чёрном лакированном туфле, подпёршись кулачком, в небрежной изящной позе».

На следующий день писатель

«вновь изумился и даже испугался богоподобной красоты этого отрока. Сегодня на нём была лёгкая белая блуза в голубую полоску с красным шёлковым бантом, завязанным под белым стоячим воротничком. Из этого воротничка, не очень даже подходящего ко всему костюму, в несравненной красоте вырастал цветок его головы — головы Эрота в желтоватом мерцании паросского мрамора, — с тонкими суровыми бровями, с прозрачной тенью на висках, с ушами, закрытыми мягкими волнами спадающих под прямым углом кудрей».

Любые детали внешнего облика и поведения Тадзио (правильнее: Тадзь, Тадзю — уменьшительное от польского имени Тадеуш) восхищали влюблённого писателя. Вот, скажем, встреча подростка на песчаном пляже с его мнимыми врагами. Поляки ненавидели русских, поскольку их страна в то время была частью Российской империи.

«Он шёл босиком, видимо, собираясь поплескаться в воде; его стройные ноги были обнажены, шёл неторопливо, но так легко и гордо, словно весь свой век не знал обуви, шёл и оглядывался на поперечные кабинки. Но едва он заметил русскую семью, которая там благодушествовала, как на его лицо набежала туча гневного презрения. Лоб его омрачился, губы вздёрнулись кверху; брови его так нахмурились, что глаза глубоко запали и из-под сени бровей заговорили тёмным языком ненависти».

Ашенбах, случайный

«соглядатай страсти <…> был счастлив. Эта вспышка детского фанатизма перенесла божественно-эфирное в сферу человеческих отношений, и прекрасное творение природы, казалось бы созданное только для услады глаз, сделалось достойным более глубокого участия. И это неожиданно сообщило и без того примечательному своей красотой образу подростка масштаб, заставляющий относится к нему не по годам серьёзно».

Были и болезненные наблюдения, разжигающие ревность героя новеллы: он увидел, как Тадзио целуется на пляже со своим «самым верным вассалом и другом», одним из молодых поляков.

Шли дни. Писатель ежедневно встречался с юным красавцем на пляже и в обеденном зале, но так и не решался заговорить с ним.

«Ашенбах всякий раз дожидался появления Тадзио и, случалось, притворялся, что занят и не видит его. Но иногда он поднимал глаза, и их взгляды встречались. Оба они в этот миг были глубоко серьёзны. Умное достойное лицо старшего ничем не выдавало внутреннего волнения, но в глазах Тадзио была пытливость, задумчивый вопрос, его походка становилась нерешительной, он смотрел в землю, а потом снова поднимал глаза, и когда уже удалялся, казалось, что только воспитанность не позволяет ему оглянуться».

Случались и неожиданные встречи лицом к лицу, и тогда взаимное тяготение обоих прорывалось наружу во всей полноте.

«Он ( Ашенбах ) не был подготовлен к милой его сердцу встрече, всё произошло внезапно, у него не достало времени закрепить на своём лице выражение спокойного достоинства. Радость, счастливый испуг, восхищение — вот что оно выражало, когда встретились их взгляды, и в эту секунду Тадзио улыбнулся: губы его медленно раскрылись, и он улыбнулся доверчивой, говорящей, пленительной и откровенной улыбкой. Это была улыбка Нарцисса, склонённого над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная, трепетная улыбка, с которой он протягивает руки к отображению собственной красоты, — чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немного вымученная и завораживающая.

Тот, кому она предназначалась, унёс её с собою как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясён, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: „Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!“ Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный — мороз то и дело пробегал у него по коже, — он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и всё же священную и вопреки всему достойную: „Я люблю тебя!“».

Эйфория любви окрылила писателя. Любуясь Тадзио, играющим с морскими волнами, он вдруг принял учение Платона об идеях и их земном воплощении как непреложную истину, данную ему в ощущении:

«Его глаза видели благородную фигуру у самой кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самоё красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее в мире духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному преклонению».

Стремление к красоте предстало перед Ашенбахом в классической традиции греков, славивших любовное влечение к юношам как самый предпочтительный вид служения богу любви Эроту.

«Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другой целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, — не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы».

Любовь к Тадзио подарила Ашенбаху небывалый прилив творческих сил. В присутствии любимого, резвящегося на пляже, он вдохновенно принялся за писательскую работу.

«Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образу красоты Тадзио свою прозу, — эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и напряжённость чувств, вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей…»

Увы! В последующие дни и недели творческий подъём сменился странным душевным спадом, стремительной утратой здравого смысла, чувства меры и собственного достоинства. И тогда писателю приснился страшный сон, будто бы он участвует в варварской языческой вакханалии.

«Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и ещё потянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни. В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругом, ярость охватила его, ослепление, пьяное сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский фаллос, был открыт и поднят кверху: ещё разнузданнее заорали вокруг. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтением вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступающую кровь. Но, покорный власти чужого бога был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они был он , когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление — жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели».

Ашенбах слишком хорошо знал работу Фридриха Ницше «Рождение трагедии», чтобы не понять смысла своего сна. По именам двух богов — Аполлона и Диониса — немецкий философ противопоставил два принципа в искусстве. Дионисическое начало выступало в вакханалиях — празднествах, посвящённых Вакху (Дионису). Опьянение и неистовая музыка объединяла и деиндивидуализировала людей; погружаясь в экстаз, каждый из них забывал своё Я и чувствовал себя причастным к общему божеству, к мистическому Первоединому. По Ницше:

«В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в заоблачные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. <…> Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчуждённая и порабощённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком». Напротив, «аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности дионисического и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущих великих и возвышенных форм красоты…»

Ницше объяснял расцвет искусства в древней Греции сочетанием обоих этих принципов. Дионисическое начало, дополняясь аполлоническим, приобретало гармонию и чувство меры; при этом экстаз участников празднества или зрелища не сопровождался их деиндивидуализацией.

Если счастливый миг творчества Ашенбаха, порождённый любовью к Тадзио, носил ярко выраженный аполлонический характер, то сновидение было лишено этого начала напрочь. Между тем, Ницше утверждал, что подобные вакханалии бывали у варварских племён, но не у цивилизованных греков… Сон свидетельствовал о душевной смуте писателя.

И совсем не случайно во сне к испарениям беснующийся толпы примешался резкий больничный запах, — он и наяву стал царить на улицах Венеции. Город обильно поливали средствами дезинфекции. Из немецких газет Ашенбах узнал о страшной беде — в Венецию пришла эпидемия холеры. Первым порывом писателя стало желание предупредить семью поляков о том, что администрация отеля и городские власти гнусно обманывают туристов: не желая терять свой доход, они умалчивают об опасности.

«Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!» — собирался сказать он матери семейства, но не сделал этого. «Надо молчать — взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. — Об этом надо молчать! Влюблённый, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится».

Он неузнаваемо изменился: перевёл себе в Венецию крупную сумму денег, нанизал на пальцы драгоценные перстни, забросил писательский труд, но, главное, стал самым нелепым образом следовать по пятам за Тадзио, когда подросток, его сёстры и гувернантка выходили погулять в город. Ашенбаха

«гнала маниакальная потребность всюду следовать за польскими детьми. <…> Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгорячённый, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть. И всё же было бы неправдой сказать, что он очень страдал. Мозг и сердце опьянели. Он шагал вперёд, повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека».

Наконец, он опустился до уровня, прежде казавшегося ему не просто недостойным, а даже омерзительным. Он презирал молодящегося фата, затесавшегося в компанию молодёжи на пароходе в Венецию. Теперь он и сам прибег к бесславному и шутовскому косметическому «омоложению». Парикмахер подчернил ему волосы и усы, подкрасил помадой губы и наложил грим на щёки. С розаном в петличке, преображённый щёголь направился к отелю. Здесь он увидел готовый к отправке багаж поляков: они собирались покинуть Венецию во второй половине того же дня.

Влюблённый в последний раз любовался Тадзио, идущим вдалеке по морскому мелководью. И именно в эти минуты к Ашенбаху пришла смерть.

«Голова его, прислонённая к спинке кресла, медленно обернулась, как бы повторяя движения того, вдалеке, потом поднялась навстречу взгляду и упала на грудь; его глаза теперь смотрели снизу, лицо же приняло вялое, обращённое внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Но ему чудилось, что бледный и стройный психогог издалека шлёт ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И, как всегда, он собирался последовать за ним.

<…> И в тот же самый день потрясённый мир с благоговением принял весть о его смерти».

Круг замкнулся: Гермес-психогог (то есть проводник душ в загробный мир), предстал перед Ашенбахом в самом начале повествования и увлёк его в гибельное путешествие. Теперь он принял вид юного прекрасного Тадзио, сделав тем самым смерть героя лёгкой и даже счастливой.

Но если Ашенбах в свой смертный час всей душой последовал за юным поляком, что же мешало ему объясниться с ним при жизни? Что заставляло его убегать от предмета любви, столкнувшись с ним лицом к лицу? По какой причине манящую улыбку своего кумира он расценил как знак беды? Почему он заклинал его: «Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!» Может быть, он отвергал собственную гомосексуальность? И правдоподобна ли внезапная вспышка однополого влечения у человека пятидесяти лет, ведущего до той поры строго гетеросексуальный образ жизни (Ашенбах был вдовцом и отцом взрослой дочери)? А, может быть, это Манн считает однополую страсть недопустимым нравственным падением, от которого может спасти лишь смерть? На память невольно приходит анекдот о двух старых девах. Они стали свидетелями сценки: петух погнался за курицей; та выбежала на проезжую часть дороги и угодила под грузовик. Старые девы обменялись торжественно-просветлённым взглядом и в один голос провозгласили:

— Она предпочла смерть этому!

Десять лет спустя после завершения работы над новеллой, Томас Манн воскликнул: «Я не могу забыть чувства удовлетворения, чтобы не сказать счастья, которое порой охватывало меня во время писания!» Гений создал шедевр и, понятно, вполне мог гордиться собой. Но читатель ловит себя на недостойной мысли о том, что счастье, пережитое вопреки трагической смерти героя новеллы, всё-таки чуточку напоминает ликование старых дев из анекдота. Ведь, по мнению Манна, священная формула «Я люблю тебя, Тадзио!» в устах Ашенбаха становилась «смешной, абсурдной, презренной, немыслимой». Неужели великий писатель погубил своё «второе я», лишь бы не позволить ему реализовать «неправильную» любовь?!

При всей провокационности этого вопроса, он ждёт своего ответа, который, в свою очередь, способен пролить свет на психологические конфликты самого Томаса Манна. Разгадку следует искать в его биографии. Но прежде обратимся к экранизации новеллы; её анализ может дать многое.

 

«Кто увидел красоту воочью…»

Леонид Козлов, автор книги, посвящённой творчеству итальянского режиссёра, пишет о впечатлении, полученном зрителями от просмотра «Смерти в Венеции» на Московском международном кинофестивале в 1971 году:

«Этот фильм — трагичный в своей основе, томительный по характеру изображаемых событий, не лишённый подчас безжалостной иронии, — поистине обладает несказанной привлекательностью. <…> Невозможно забыть тот магический ритм, в котором на экране, на сплошном фоне темноты, возникали одна за другой, слегка надвигаясь из глубины, белые, строгого шрифта, вступительные надписи, смена и движение которых точно соизмерялись со звучащей мелодией: медленной, напряжённой и нежной. Она была словно видимой, эта мелодия маленького адажио из Пятой симфонии Малера, ставшая главной музыкальной темой фильма. Когда надписи кончились, в кадре осталась лишь темнота, в которой теперь можно было разглядеть лёгкое колебание волн на поверхности моря. И тут камера начала медленно разворачиваться; море стало высветляться, и в границы кадра с левой его стороны вошла простёртая от горизонта золотистая дорожка — отражение на морских водах части закатного неба в разрыве тёмных облаков. А затем эту дорожку справа налево пересёк, приближаясь к нам, силуэт старинного однотрубного парохода. На борту его мы прочитали название: Esmeralda».

Название парохода, на котором Ашенбах, блистательно сыгранный английским актёром Дирком Богардом, плывёт к месту своей гибели, не случайно. Оно открывает собой длинный список разночтений между фильмом и новеллой. Сюжетная линия Эсмеральды, с которой зрителю предстоит познакомиться по ходу действия, заимствована из романа «Доктор Фаустус», написанного Манном гораздо позже «Смерти в Венеции». Его главный герой — вымышленный композитор Адриан Леверкюн. По воле Висконти и сам Густав Ашенбах из писателя стал в фильме композитором. Как и его двойник в новелле, он талантлив и пользуется широкой известностью в мире. Служащие гостиницы, в которой он остановился по прибытии в Венецию, подобострастно именуют его «господином профессором» и «Вашим превосходительством».

Впрочем, это выяснится чуть позже. Пока же действие на экране развёртывается почти так же, как в новелле. К Ашенбаху назойливо пристаёт молодящийся «отвратительный старик». Правда, та часть тирады, где он обращается к «женской ипостаси» героя, в фильме опущена. Да и «отвратительная старость» этого персонажа весьма условна, поскольку в фильме ему лет сорок, от силы — сорок пять. Режиссёр подчёркивает, скорее, его потасканность и пошлость.

Чёрная гондола ассоциируется у зрителя с лодкой Харона. Полное поражение терпят все попытки пассажира противостоять воле загадочного лодочника и заставить его сменить курс гондолы: увы, Ашенбах беспомощен перед роком. Не забыт и пресловутый «обол».

Однако в сюжетных линиях новеллы и фильма есть и прямые расхождения. Прежде чем приступить к их анализу, необходимо сделать важное замечание. Взгляды и вкусы писателя и режиссёра во многом совпадают; роднит их и нетрадиционная сексуальность обоих (Манн был би-, а Висконти — гомосексуалом). Этим обстоятельством, кстати, объясняется запоздалое проявление однополого влечения Ашенбаха в новелле и в фильме: оба автора по своему образу и подобию считают, что люди в своём абсолютном большинстве потенциально бисексуальны, а также что они могут сменить свою сексуальную ориентацию в любом возрасте. (Мнение, с точки зрения сексолога, далёкое от истины).

По большому счёту, режиссёру не о чем спорить с писателем. Чаще всего разночтения в сценарии и в новелле продиктованы спецификой кинематографа: Висконти старается сделать мысли и образы Манна более наглядными, ясными и понятными, иначе говоря, кинематографичными. И всё же, как бы скрупулёзно ни придерживался режиссёр сюжетной канвы своего предшественника, он вышивает на ней собственные художественные узоры. Мало того, у обоих есть свои особые болевые точки. Каждый из них неизбежно проецирует на ход новеллы или фильма личные психологические трудности и конфликты (которые нас и интересуют!). Словом, с тем, что стоит за каждым из расхождений в сюжетных линиях Висконти и Манна, всякий раз надо разбираться отдельно.

Тадзио в фильме оказался совсем иным, чем в новелле. С экрана на нас смотрит не четырнадцатилетний мальчик, а Прекрасный Принц лет шестнадцати. Его «самый верный вассал и друг», вопреки новелле, оказался красивым двадцатилетним итальянцем, спортивным и мужественным, с чисто выбритым лицом. Он — работник пляжа. Поцелуи, которыми друзья обменялись на берегу моря, не оставляют сомнений в сексуальном характере их связи.

Взаимоотношения обоих главных персонажей на экране складываются иначе, чем в книге. С самого начала Тадзио держится с Ашенбахом на равных. Композитор, глядя на него, погружается в мысли о божественной красоте, о её месте в искусстве и в жизни. Юноша же словно бы вступает в молчаливый диалог с музыкантом (ещё раз напомним: главный герой фильма не писатель, а композитор). Всякий раз, оказываясь поблизости от него, Тадзио взыскующе глядит на Ашенбаха, как бы настойчиво требуя вступить с ним в контакт, поощряя его к разговору. Разумеется, в первую очередь речь идёт о желании интеллектуального общения, но, судя по взрослой заинтересованности красавца в подобном знакомстве, сексуальный компонент при этом представляется отнюдь не маловероятным. Скорее наоборот, юный партнёр пытается совратить старшего, делая это с таким достоинством, что само слово «совращение» исключает возможное вульгарное истолкование.

Со временем молчаливый диалог взглядами, которыми обмениваются Ашенбах и Тадзио, приобретает характер странной игры. Можно подумать, что старший из этой пары предпочитает всем возможным способам своего поведения роль молчаливого зеркала из известного стихотворения Кавафиса. По ходу стихотворного повествования в комнате, где оно находится, случайно оказался какой-то молодой человек. Через пару минут он навсегда покинет помещение и его зеркальное отражение уйдёт в небытие.

Но в этом зеркале старинном, которое за долгий век уже успело наглядеться на тысячи вещей и лиц, — но в этом зеркале старинном такая радость ликовала, такая гордость в нём светилась, что хоть на несколько минут оно запечатлеть сумело, и безраздельно обладало, и целиком принадлежало столь совершенной красоте.

Поэт сравнил искусство с зеркалом, которое в безмолвном ликовании отражает совершенную красоту юного тела. Такова, по мнению Кавафиса, функция живописи, музыки, поэзии. Но сам-то Тадзио менее всего жаждет молчаливого восхищения и «благоговейного преклонения» со стороны человека, вызвавшего его интерес. Он ждёт, когда же в нём, наконец, разглядят партнёра для полноценного общения. Красноречивые взгляды юноши полны терпения; в них нет ни досады, ни упрёка по поводу непонятливости и странной уклончивости старшего.

Сделав Тадзио совершеннолетним, Висконти тем самым выдал Ашенбаху карт-бланш на любой тип взаимоотношений с его избранником, кроме, разве что, избегания его и «благоговейного молчаливого преклонения» перед ним. Существенная разница в возрасте в этом случае не является помехой. Напротив, духовно Тадзио настолько взрослее и тоньше не только сверстников, но и своего двадцатилетнего любовника, что ему с ними должно быть попросту скучно. К тому же, несмотря на их объятия и поцелуи, отношения приятелей далеки от любви. В день отъезда Тадзио старший глубоко обидел своего юного друга, гораздо менее сильного и спортивного, чем он сам, затеяв с ним грубую возню на пляже и вываляв его в грязном песке. (Глядя на эту сцену, Ашенбах приходит в ужас, хочет помочь своему любимцу, но не может вымолвить ни слова; последние силы покидают его. Именно в этот миг начинается агония героя фильма).

Юноша мечтает о «взрослой» любви, о духовно обогащающей его связи с незаурядным и подлинно зрелым человеком. С композитором, обладающим, как знает и чувствует Тадзио, ярким талантом и мощным интеллектом, возможны незабываемые беседы о жизни, о музыке, об искусстве, волшебные часы совместного музицирования. Даже их неизбежное расставание могло бы стать продуктивным, породив интересную переписку юноши со знаменитым музыкантом, крайне важную для биографов и представляющую ценность для мировой культуры (так обстоит дело с эпистолярным наследием самого Манна и композитора Густава Малера).

Игра юного актёра, которому Висконти доверил эту роль, безупречна, но, разумеется, высший его дар — красота. Козлов совершенно прав, говоря:

«Надо было обладать безошибочным режиссёрским зрением, изощрённым чувством формы и тончайшим мастерством, чтобы, разглядев в шведском подростке по имени Бьёрн Андресен, одном из множества, живой прообраз Тадзио, — претворить экранное изображение этого мальчика в образ, напоминающий о целой галерее обликов, созданных классическим искусством».

Речь идёт, в первую очередь, об изобразительном искусстве Возрождения: о картинах Леонардо, Микеланджело, Рафаэля, Караваджо, Липпи, Джорджоне, Савольдо… Тадзио предстаёт перед зрителем то юным античным богом (купальное полотенце, в которое он завёрнулся, превращается при этом в греческий хитон), то златокудрым ангелом (сцена в католическом соборе, куда вслед за поляками проник Ашенбах), но чаще всего он похож на юного одухотворённого красавца-интеллектуала эпохи Ренессанса. Лукино Висконти вечно упрекали в нарочитом эстетизме, но в этом фильме он не мог пойти ни на малейшие уступки критикам.

Совершеннолетний статус Тадзио в фильме позволяет и ему, и Ашенбаху вести себя в полном соответствии с мудрыми словами Антона Чехова:

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».

Именно такого поведения ждут от них и зрители.

Странная уклончивость героя фильма, избегающего знакомства и, тем более, любовного объяснения с Тадзио, выглядит в их глазах необъяснимой загадкой. Ситуация, сложившаяся на экране, переживается тягостно. Ведь этим двум людям, которых неудержимо влечёт друг к другу, готов простить близость даже зритель, весьма критически настроенный к однополой любви. Вопреки всему она почему-то упорно не реализуется, обманывая всеобщие ожидания. Такое тягостное ощущение усугубляется явной беспомощностью героя перед роком, сигналами, предупреждающими зрителей о его неизбежной гибели. Как проявление душевной несвободы Ашенбаха, воспринимается навязчивое преследование им Тадзио, нелепое и унизительное для обоих. Плетясь за польскими детьми и их гувернанткой по улицам Венеции, композитор компрометирует юношу. Даже это не отталкивает Прекрасного Принца. Вновь и вновь давая возможность старшему мужчине заговорить с ним, он всякий раз привычно отстаёт от своих спутников и под кудахчущие выкрики гувернантки: «Тадзю! Тадзю!» — неохотно снова присоединяется к ним. Даже столкнувшись с объектом своего преследования лицом к лицу, Ашенбах нелепо прячется от него за какой-нибудь колонной, наивно считая себя незамеченным. Циклическая повторяемость подобных сцен во многом определяет ту томительность фильма, которую отметил Козлов.

В холле гостиницы Тадзио подаёт Ашенбаху музыкальный сигнал-призыв, сыграв на рояле «К Элизе» Бетховена. Этот шаг, предпринятый юношей, оказался абсолютно бесполезным: объект его заинтересованного внимания и не подумал подойти к нему и заговорить с ним. Бетховенская же пьеса, сыгранная Тадзио, оживила в памяти композитора его давнее воспоминание. Изображение переносит Ашенбаха в странное, казалось бы, для него место — в бордель. По-видимому, его хорошо знают обитательницы этого заведения. Одна из них, перекрывая звуки звучащей музыки, кричит:

— Эсмеральда! К тебе пришли, выходи!

Юная Эсмеральда, заимствованная Висконти, как уже говорилось, из «Доктора Фаустуса», внешне очень похожа на Тадзио. Она вдохновенно играет на пианино «К Элизе», а вошедший в её комнату Ашенбах любуется ею с тем же выражением глубокой нежности и восторга, с каким впоследствии будет восхищаться польским юношей. Прелестная проститутка бросается в объятия своего поклонника и, с любовью глядя в его глаза, начинает раздеваться. В следующей сцене мы видим её недоумённо-грустный взгляд. Полураздетая, сидя в постели, она нежно гладит напряжённую руку Ашенбаха, пытаясь разжать его кулак, но кисть героя фильма безнадёжно сжата. Он покидает Эсмеральду, и полным страдания жестом, уже ставшим привычным для зрителей по сценам с Тадзио, прижимает кисть ко лбу.

В имени девушки обыгрывается известный эвфемизм, европейская традиция именовать проституток Ночными мотыльками. «Hetaera Esmeralda» («Гетера Эсмеральда») — латинское название прекрасной тропической бабочки, в переводе означающее — «Изумрудно-зелённая блудница». Юному композитору, герою романа «Доктор Фаустус», в момент встречи с Эсмеральдой было лишь двадцать лет. Его привёл в публичный дом никто иной, как сам чёрт (по воле Манна сыгравший мистическую роль Гермеса в немецком варианте). Когда Эсмеральда нежно погладила незнакомого юношу по лицу, тот отшатнулся от неё и убежал прочь из борделя.

По мнению рассказчика, от имени которого ведётся жизнеописание Леверкюна,

«Адриан дотоле не прикасался к женщинам, я это твёрдо знаю. Но вот женщина прикоснулась к нему — и он убежал. В этом бегстве тоже не было ничего комического, могу заверить читателя, если он в этом усомнился. Комично было это уклонение разве лишь в том горько-трагическом смысле, в каком комична всякая осечка. Я не считал, что Адриан ускользнул, да и он, конечно, очень недолго чувствовал себя ускользнувшим. Высокомерие духа болезненно столкнулось с бездушным инстинктом. Адриан не мог не вернуться туда, куда завёл его обманщик».

Действительно, год спустя юноша разыскал Эсмеральду, к тому времени заражённую сифилисом, и осуществил с ней единственную в его жизни близость с женщиной, ставшую для него роковой. Много лет позже он вступит в гомосексуальную связь с молодым скрипачом Руди и напишет для него чудесный скрипичный концерт.

Что же касается Ашенбаха, то его странное поведение с Эсмеральдой и вовсе озадачило зрителя. Ведь, оказывается, нет никакой разницы в том, кого любит этот запутавшийся в своих чувствах и желаниях человек. Будь то красавец-юноша или прекрасная девушка, он избегает их с одинаковым упорством и обречённостью. Эта загадка тем менее объяснима, что смысл жизни Ашенбаха — создание красоты. И тут выясняются странные установки композитора: к природной красоте он относится со страхом и недоверием, предпочитая ей рукотворное совершенство, созданное искусством. Он даже высказывает сомнение в том, что художник, творящий красоту, нуждается во впечатлениях, полученных из реальной жизни. В спорах со своим вечным оппонентом и близким другом Альфредом (в новелле он отсутствует), Ашенбах говорит:

«Знаешь, я иногда думаю, что художники похожи на охотников, целящихся в темноту. Они не знают, что является мишенью и не знают, попадут ли они в неё. Ну нельзя же ждать от жизни, что она осветит мишень или сделает более точным прицел. Создание красотыи красота есть духовный акт. Путь к духовному лежит не через чувство; только обуздав чувство можно достичь истинной мудрости, человеческого достоинства!»

Композитор считает, что в творчестве он должен руководствоваться аполлоническим принципом, подавлять свои чувства во имя нравственных идеалов и «человеческого достоинства». Зрители, став свидетелями творчества Ашенбаха, не заметили этих усилий и его внутренней борьбы. Перед тем, как взяться за чистый нотный лист, он с любовью глядит на Тадзио, одетого на манер юного греческого бога и представляющего собой воплощение Эрота. Восхищённое любование Прекрасным Принцем чередуется с воспоминаниями о прекрасных мгновениях прошедшей жизни. Перед внутренним взором композитора проходят картинки молодости и нежные игры с дочерью и женой. Результатом этих переживаний стало рождение дивной музыкальной темы (её реальный прототип — четвёртая часть Третьей симфонии Густава Малера). В нашей повседневности, не входя в суть философских концепций искусства, мы стихийно верим, что гармония — дитя таланта и мастерства, плод искусного преображения чувства, но не его обуздания.

Альфред придерживается взглядов, прямо противоположных идеям Ашенбаха. Он считает, что страх друга перед реальной жизнью и моральная самоцензура ограничивают его творческие возможности и выхолащивают искусство:

«— Мудрость, человеческое достоинство… Да какой от них прок?! Гений — божественный дар, нет — божественный недуг, грешная божественная вспышка врождённых способностей. Твоя глубочайшая ошибка в том, что ты считаешь жизнь, реальность помехой искусству, которая только отвлекает и раздражает нас. Ты боишься честного непосредственного соприкосновения с чем угодно. Из-за своих строгих моральных идеалов ты хочешь, чтобы твоё поведение было столь же безупречным как музыка, которую ты пишешь.

— Мне необходимо обрести равновесие.

— Но быть в долгу перед своими чувствами за состояние безнадёжно извращённое и больное, какое это счастье для художника! Подумай, сколь бесплодно доброе здоровье, особенно когда речь идёт о душе, а не только о теле!»

Ашенбаху, разумеется, совершенно чужда романтическая идея о том, что художники черпают силы, необходимые для творчества, в собственном душевном недуге. Тем более, он против того, чтобы считать недугом гениальность. Отвергает он и ницшеанскую трактовку гения, как субъекта, стоящего «по ту сторону добра и зла». Его осторожное кредо в другом: художник, поклоняясь красоте, должен, по возможности, довольствоваться гармонией платонического общения, избегая телесного контакта. Как уже знает читатель, такое самоограничение, перещеголявшее скромные ограничительные пожелания Платона, привело к краху Мориса в одноимённом романе Форстера. В глазах Висконти, Ашенбах, уклоняясь от своей любви, предаёт и Тадзио, и себя самого.

И всё же, Ашенбах, вопреки своим страхам и теоретическим выкладкам, предпринимает шаг, который можно истолковать как попытку сблизиться с Тадзио. Сомнительное «омоложение» с помощью красок и грима делает очевидным и для композитора, и для зрителей, что избранная им роль «зеркала», молчаливо любующегося юной красотой, не слишком-то его прельщает. Но внешнее преображение ничего не изменило в его отношениях с Тадзио, тем более что наружность и возраст его избранника и без того вполне устраивали юношу. И когда, подгоняемый окликами гувернантки, Прекрасный Принц в очередной раз оставил своего «помолодевшего» и посвежевшего, но по-прежнему нерешительного поклонника, тот сел прямо в лужу дезинфицирующей жидкости и разразился неудержимым смехом над самим собой. То был горький и безнадёжный смех обманутого человека.

Ночью Ашенбаху приснился совсем иной, чем в новелле, но ещё более безысходный сон. Он только что закончил дирижировать, исполняя собственную симфонию. Шикарная публика, находящаяся в концертном зале, разразилась свистом, шиканьем, глумливыми выкриками. Ашенбах с женой (во сне она оставалась по-прежнему молодой) и Альфредом закрылись от толпы, ломившейся в их комнату.

«— Альфред! Отгони их прочь! — со страхом умоляет друга композитор . — Чего им не хватает?

— Красоты, абсолютной строгости, чистоты форм, совершенства, абстрагирования чувств! Всё это ушло. Не осталось ничего, ничего! Твоя музыка мертворождённая и ты разоблачён!

— Альфред, не отдавай меня им!

— Я отдам тебя им! Они тебя будут судить! И приговорят!

— Нет! Нет! Нет!» —

с этим душераздирающим криком Ашенбах проснулся, и, утирая холодный пот со лба, горько произнёс обращённую к самому себе фразу о том, что теперь ему не остаётся ничего иного, как умереть:

«Мудрость, истина, человеческое достоинство — всё кончилось! Нет ни одной причины, по которой ты не можешь не отправиться в могилу вместе с твоей музыкой. Ты достиг идеального равновесия: человек и художник слились воедино; они вместе коснулись дна».

В новелле Томаса Манна этих слов нет, но без сомнения, именно к такому выводу писатель подталкивал своих читателей.

Что означает этот тягостный и горький сон? Зритель готов счесть его суровым приговором, который Висконти вынес своему герою. Он отличается от обвинений, выдвинутых Манном. Если писатель, явно сочувствуя Ашенбаху, всё же считает его связь с Тадзио аморальной и непозволительной, то режиссёр придерживается позиции прямо противоположной. Ашенбах, по его мнению, повинен в трусости; он предал Тадзио, любовь, красоту, искусство и, тем самым, как музыкант обрёк себя на гибель. Но это жёсткое обвинение в тот же миг теряет силу в свете нового неожиданного и горестного признания Ашенбаха, обращённого к самому себе:

«Ты никогда не обладал целомудрием. Целомудрие — дар чистоты, а не немощной старости. На всём свете нет непристойности, столь же непристойной, как старость!».

Зритель получает дополнительный ключ к разгадке странного поведения и беды несчастного музыканта. Трагедия Ашенбаха состоит, по фильму, в том, что он, влюблённый в красоту, не может овладеть ею в силу собственной сексуальной беспомощности. Страдания музыканта тем более беспросветны, поскольку он ошибочно счёл, что стал несостоятельным и в плане творчества (отсюда ужасное сновидение о провале его симфонии).

В таком неожиданном сюжетном повороте фильма угадывается болевая точка самого Висконти. Он наделил своего пятидесятилетнего героя тревогами, присущими собственным шестидесяти четырём годам, к тому же преувеличив их беспросветность. Таково одно из самых существенных и спорных расхождений фильма с новеллой.

Как уже говорилось, Манну в момент написания «Смерти в Венеции» было всего тридцать пять лет. Состарив своего двойника на пятнадцать лет, автор вовсе не собирался награждать своё «второе я» преждевременной сексуальной инволюцией. Это ему и в голову не приходило. Позорным и неестественным ему казалась вовсе не то, что «старик» (таким в те годы ему виделся пятидесятилетний мужчина) может утратить способность к половой жизни, а, напротив, что он вопреки своему возрастному статусу готов пойти на поводу у эротического желания, подражая молодым. Это казалось тогда писателю аморальным, нелепым, уродливым. Именно таким изображён фат на корабле, причём Манн наивно и преувеличенно ужасается желанию «старика» казаться молодым, его «не по праву щегольскому пёстрому платью» и «незаконному» пребыванию в компании парней.

Между тем, страхи композитора по поводу утраты им творческого потенциала несостоятельны, тем более что он на глазах у зрителей фильма создаёт божественную музыку. Придав Ашенбаху сходство с Малером в последний год его пятидесятилетней жизни, Висконти сделал своего героя очень моложавым, внешне привлекательным и одухотворённым, в полном соответствии с его прототипом. Малер умер от сердечно-сосудистого заболевания в самом расцвете своего таланта, полный творческих планов. Безвременный его уход из жизни лишил человечество многих шедевров, в том числе оставив неоконченной дивную 10 симфонию.

Кстати, насколько писательское искусство может быть сопоставимо с музыкой, творчество Манна и Малера имеет много общих черт. Оба гения тяготели к классическим приёмам, но вовсе не отвергали авангарда (Малер высоко ценил творчество Шёнберга, которое, в свою очередь, стало прототипом музыки Адриана Леверкюна в «Докторе Фаустусе» Манна). Обоим присущи философские поиски и глубокие размышления, так что и книги Манна, и симфонии Малера принято называть философскими. И тот, и другой были художниками, разрабатывающими каждую интересующую их тему с максимальной полнотой, в мельчайших деталях, поворотах и ракурсах, мастерски добиваясь ясности, выразительности и красоты. Обоим свойственны те «божественные длинноты», о которых говорит Шуман, восторгаясь симфонической музыкой Шуберта. Отсюда любовь и того и другого к монументальным формам. Малер не был ни би-, ни гомосексуалом, зато он страдал от дискриминации как представитель гонимого этнического меньшинства. Ведь тогдашнее австрийское общество в своём большинстве было беспросветно антисемитским. Современники разделялись на восторженных почитателей и злобных противников композитора и дирижёра. Большинство не слишком жаловало Малера ещё и потому, что не могло в полной мере оценить самобытность и грандиозность его музыки. Подлинное мировое признание пришло к композитору лишь в середине ХХ века.

Необходимо заметить, что хотя Манн придал своему герою, как свои собственные черты, так и сходство с Малером, его Ашенбах не тождествен ни ему самому, ни великому композитору. Уж им-то «непристойная старость» в пятидесятилетнем возрасте никак не грозила, впрочем, как и многим другим талантливым представителям искусства. Подлинная старость, скажем, Гёте или того же Томаса Манна, переваливших за восьмой десяток, вовсе не была омрачена ни половой немощью, ни снижением их творческих возможностей. На взгляд врача, сексуальные и иные фобии героя фильма вполне подаются лечению.

Что же касается смерти Ашенбаха, то, похоже, она показалась необоснованной и самому Висконти. Режиссёр заворожён загадкой его гибели, но вынужден отправить его на тот свет, будучи связанным сюжетом и названием экранизируемой им новеллы. И потому Висконти припас для зрителя своё собственное видение смерти своего героя, которое явно выходит за рамки творческого замысла писателя.

Раз уж так нужно и без неё не обойтись, режиссёр делает его гибель особенно печальной и драматичной. С экрана она воспринимается гораздо острее, чем при чтении новеллы. И хотя страдальческое лицо умирающего марают подтёки с волос, подчернённых искусителем-цирюльником; хотя подкрашенные губы, нарумяненные щёки, щегольской цветок в петлице и дорогие перстни на руках выглядят в сцене смерти неуместно, всё это не воспринимается как нечто оскорбительное и недостойное. Перед лицом трагедии, развёртывающейся на экране, бытовые мелочи теряют всякое значение; из смешных и унизительных они становятся трогательными, приобретают особо скорбное значение.

Сцена смерти в фильме Висконти — шедевр мирового кинематографа. Опустел пляж, вначале фильма переполненный отдыхающими. Теперь здесь лишь пара детей, играющих в песке, несколько грустных и серьёзных русских, сам Ашенбах и Тадзио. Три женщины поют русскую песню о крестьянском сыне и беде, пришедшей в его семью. Мужчина в вышитой славянской рубахе слушает их. Вскоре женское пение сменяется грустной музыкой Пятой симфонии Малера.

Тадзио, обиженный другом, уходит вдаль, его грациозная фигурка виднеется на фоне моря, сливающегося с небом. Умирающий композитор восхищённым и горестным взглядом провожает своего любимого, навсегда прощаясь с недоступной для него юношеской красотой Прекрасного Принца. Выражение смертной муки самым парадоксальным образом сменяется выражением счастья. Если прежний Ашенбах плёлся за предметом своей любви по улицам Венеции, презирая самого себя, то в последний миг жизни он мысленно следует за Тадзио, не ведая ни стыда, ни сомнений. Ведь в его глазах юноша превратился в бога Гермеса, уводящего его, Ашенбаха, из этого мира в вечность.

В кадр с умирающим композитором и Тадзио помещён одиноко стоящий треножник с покрывалом, наброшенным на фотоаппарат. Это многозначный символ искусства, способного на века запечатлеть и красоту, и смерть, ведь они достойны уважения в равной мере. И, конечно же, налицо очевидная логическая связь между печальной русской песней и видом фотокамеры. Люди привыкли не думать о смерти, такова уж психологическая защита большинства из нас. Известно изречение Эпикура:

«Смерть не имеет никакого отношения к нам; ибо то, что разложилось, не чувствует, а то, что не чувствует, не имеет никакого отношения к нам».

Греческого философа можно с благодарностью понять: он пытается освободить людей от страха смерти. Но если этот страх — проявление простительной человеческой слабости и беспомощности, то сознание неизбежности смертного исхода и уважение к нему — признаки зрелости и мудрости, достигнутой индивидом. Скорбная русская мелодия и проникновенные слова песни, как и присутствие в кадре фотокамеры — символы объективного существования смерти как значительного итогового события в судьбе всех без исключения живых существ.

Последним своим движением Ашенбах тянется вслед за уходящим Прекрасным Принцем и мёртвым оседает в кресле. Его смерть на экране — не расплата за грехи и ошибки. Как это чаще всего бывает с людьми, кончина пришла к герою фильма не вовремя, не дав ему выйти из временного душевного кризиса. Но его уход из жизни — событие неизбежное и общечеловеческое; зрителю фильма остаётся лишь обнажить голову перед этим фактом.

Словом, Висконти расценил трагедию Ашенбаха иначе, чем Томас Манн. А вот личные мотивы писателя, из-за которых он обрёк своего героя на смерть, — тема, достойная обсуждения.

 

Правда жизни и художественный вымысел

Истоки чрезмерной суровости Манна к Ашенбаху надо искать в реальных событиях его жизни в 1911 году. К нему, тогда ещё совсем молодому писателю, уже пришла широкая известность.

Проза всегда была делом моим с той поры, как утихла Боль любви, впервые изведанной в юности ранней, И, отрезвлённый, я взялся за творчество, — в нём, безоружный, Меч мой и щит мой обрёл я, чтоб устоять против мира…

«Боль любви», о которой говорится в стихотворении Манна, была вызвана подростковой страстью Томаса к его однокласснику. Стихи, которые после «отрезвления» будущего писателя вытеснила проза, были посвящены именно ему. Любовью, овладевшей им в четырнадцатилетнем возрасте, Манн дорожил как самым светлым чувством, от которого он никогда не отрекался. В письме, написанном в восемьдесят лет, писатель признаётся:

«Его я любил — он был в самом деле моей первой любовью, и более нежной, более нежно-мучительной любви мне никогда больше не выпадало на долю. Такое не забывается, даже если с тех пор пройдёт 70 содержательных лет. Пусть это прозвучит смешно, но память об этой страсти невинности я храню как сокровище. Вполне понятно, он не знал, что ему делать с моей увлечённостью, в которой я как-то в один „великий“ день признался ему…»

Об этой любви Томас Манн рассказал миру в новелле «Тонио Крёгер». Себя он назвал в ней Тонио, а любимого — Гансом Гансеном, так описывая его внешность:

«Статный, широкоплечий, узкобёдрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собой».

Тонио

«любил его прежде всего за красоту, но ещё и за то, что Ганс решительно во всём был его противоположностью. <…> „Ну у кого ещё могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живёт в таком счастливом единении со всем миром?“ <…> Тонио мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медленно, самозабвенно, в печали и томлении — томлении, что гложет и жжёт больнее, чем буйная страсть. <…> А тот, кто сильнее любит, всегда в накладе и должен страдать — душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок».

В шестнадцать лет будущий писатель влюбился в мальчика-англичанина по имени Вильри, а в двадцатичетырёхлетнем возрасте встретил сверстника, который стал его любовником по-настоящему. Это был скрипач Пауль Эренберг. Томас писал своему старшему брату Генриху о счастье своей мужской любви:

«о диво! — понятой, взаимной, вознаграждённой… <…> Но главное — это глубоко радостное удивление перед отзывчивостью, которой я уже не чаял в этой жизни».

Восторженный тон этого письма объясняется не только тем, что сбылись давние мечты молодого человека о взаимной любви. То было трудное для него время: признание к нему ещё не пришло, издатели сомневались в коммерческих достоинствах первого романа, им написанного (за него-то Манн впоследствии получил Нобелевскую премию!). В письме к Генриху он сознаётся, что испытывал периоды невыносимой тревоги и депрессии, «с совершенно серьёзными планами самоубийства». Потому-то, любовь Пауля была для писателя особенно ценной и своевременной. Соломон Апт, автор книги о Манне, вполне обоснованно утверждает, что слова композитора Леверкюна о его любовнике скрипаче Руди из романа «Доктор Фаустус» имеют самое непосредственное отношение к любовной связи самого писателя. Томас Манн устами Адриана признаётся:

«В моей жизни был некто, чьё храброе упорство, можно, пожалуй, сказать, преодолело смерть; который развязал во мне человечность, научил меня счастью. Об этом, вероятно, ничего не будут знать, не напишут ни в одной биографии».

Вместе с тем, отношение писателя к собственному девиантному влечению всегда было противоречивым и двойственным. Он с самоиронией и тоской говорит о непреодолимой пропасти между теми, чья сексуальная ориентация безупречна, и им самим, обречённым любить гетеросексуалов за их «правильность» и заурядность. Именно девиантному влечению Томас Манн приписывал и свой писательский дар, и потребность в творчестве, и даже любовь к родине (что, с точки зрения сексолога, конечно же, наивно).

Герой автобиографической новеллы «Тонио Крёгер» признаётся, что незабываемое имя его школьного избранника, те

«несколько целомудренных северных слогов <…>для негоозначали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел себя самого, снедаемого иронией и духом, изнурённого и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающимся из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнём чувственности, удручённого холодной экзальтацией, опустошённого, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине. <…>

Прочитал ли ты „Дон-Карлоса“, Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, ни читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подёргивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать всё с начала, вырасти похожим на тебя, честным, весёлым и простодушным, надёжным, добропорядочным, в ладу с Богом и людьми, <…> жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности…

Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведёт. Всё будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует».

Подобный двойственный подход прослеживается и в «Смерти в Венеции». Прибегая к метафоре из мифа Платона, автор вложил в мозг умирающего героя новеллы весьма красноречивые мысли (отчасти перекликающиеся со словами Альфреда из фильма Висконти):

«Ибо красота, Федр, запомни это, только красота божественна и вместе с тем зрима, а значит она путь чувственного, маленький Федр, путь художника к духу. Но ведь ты не поверишь, мой милый, что тот, чей путь к духовному идёт через чувства, может когда-нибудь достигнуть мудрости и истинного мужского достоинства. Или ты полагаешь (решение я предоставляю тебе), что этот опасно-сладостный путь есть путь гибельный, грешный, который неизбежно ведёт в беспутье. Ибо ты должен знать, что мы, поэты, не можем идти путём красоты, если Эрот не сопутствует нам, не становится дерзостно нашим водителем. Пусть мы герои и храбрые воины, но мы всё равно подобны женщинам, ибо страсть возвышает нас, а тоска наша должна оставаться любовью, — в этом наша утеха и наш позор. Понял ты теперь, что мы, поэты, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно идём к беспутью, неизбежным и жалким образом предаёмся авантюре чувств. Наш мастерский стиль — ложь и шутовство, наша слава и почёт, нам оказываемый, — вздор, доверие, которым нас дарит толпа, — смешная нелепость, воспитание народа и юношества через искусство — не в меру дерзкая, зловредная затея. Где уж быть воспитателем тому, кого с младых ногтей влечёт к себе бездна. Мы можем отрицать это влечение, можем добиваться достоинства, но как ни вертись, а бездна нас притягивает».

Словом, писатель явно снисходителен к девиантности художников; он прощает отклонения от строгой морали и однополую страсть и Ашенбаху, и многим представителям искусства, и самому себе. Но в то же время, Манн покаянно и самокритично расценивает гомосексуальность как влечение греховное и предосудительное.

С одной стороны, писатель явно лукавит в своих похвалах «простодушным, надёжным, добропорядочным» представителям сексуального большинства. Строгая гетеросексуальность вызывает у него насмешливое отношение и даже издёвку. Таков прозванный Носорогом персонаж из романа «Признания авантюриста Феликса Круля»:

«Внешность господина Штюрцли сразу объяснила мне насмешливую кличку, которой наградил его персонал гостиницы, ибо его спина образовывала могучую выпуклость, затылок, казалось, был до отказа нашпигован салом, а кончик носа украшала торчащая наподобие рога бородавка. <…> После того как господин Штюрцли взглянул на меня, на лице его появилось брезгливое выражение, бесспорно относящееся к тогдашней моей юношеской красоте. Мужчины, которых волнуют только женщины, — а господин Штюрцли со своей предприимчивой бородкой и элегантной тучностью, несомненно, принадлежал к таковым, — ощущают своего рода обиду, когда чувственно привлекательное предстаёт перед ними в мужском обличье. <…> Господин Штюрцли обожает выражение „хорошенькая девушка“, оно доставляет удовольствие и ему самому, и всем окружающим. „Unejoliefemme“ ( хорошенькая женщина ) — самое ходовое выражение во Франции, на которое живо откликаются все сердца. Приблизительно такой же эффект производит в Мюнхене упоминание о пиве».

С другой стороны, и к однополой страсти, тем более, обращённой к совсем юным, писатель относится также с большой долей иронии, точнее самоиронии. В том же романе «Признания авантюриста Феликса Круля» он вывел себя самого в образе мадам Гупфле, дамы-писательницы, этой своей третьей, считая Ашенбаха, ипостаси. Рассказ ведётся от лица юноши, в прототип которого Манн был пламенно влюблён:

«И она обеими руками с неимоверной быстротой стала расстёгивать крючки и пуговицы на моей куртке.

— Прочь, прочь, зачем это, и вот это тоже — слетали с её губ торопливые слова. — Снимай, сбрасывай, сбрасывай, я хочу тебя видеть, хочу видеть бога! <…> Ах, вот оно! Ах, как хорошо! Священная грудь, плечи, такая сладостная рука! <…> О сладчайший! О ты, ангел любви, исчадье страсти! А-а-а, дьявол, ладный мальчик, как ты это делаешь! О, будь благословен! Ты меня убиваешь! Мне нечем дышать от счастья, моё сердце разрывается, я умру от твоей любви.

Никогда не встречал женщины, так владеющей словом. То, что она восклицала, было песней, музыкой, и она продолжала непрерывно говорить, пока я оставался с ней. Такая уж у неё была манера — всё облекать в слова. <…>

— Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты — это вы, молодые, совсем ещё юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращённостью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. <…> Только вас, мальчишек, я любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнула. <…> Любовь — извращённое, насквозь извращённое чувство, и другой она быть не может. Хоть зондом прощупай её, и везде, везде ты только извращение и обнаружишь… Но грустно, конечно, до боли грустно женщине любить мужчину лишь в юноше, в мальчике. C’est un amour tragique, irraisonnable (это любовь трагическая и безрассудная), любовь непризнанная, непрактическая, для жизни она не годится, для брака тоже».

В этом последнем признании кроется разгадка тайны новеллы «Смерть в Венеции» и судьбы самого писателя.

Любовная связь молодых людей, Манна и Эренберга, продолжавшаяся пять лет, сменилась новой страстью писателя, вспыхнувшей на этот раз к девушке, к «Принцессе Востока», «Сказке Востока»:

<…> И вновь, как в Венеции лет через десять Сердце забилось от счастья, волшебной яви не веря: В залитой золотом зале девушку вдруг я увидел… Длинные чёрные кудри из-под златой диадемы Ей ниспадали на плечи, чуть смуглые, детские плечи, — Нет, не такие совсем, как у наших северных женщин, Плечи флейтистки Нильской долины, — на пурпур одежды. На необычном, серьёзном личике, бледно-жемчужном, Тёмной струящейся речью глаза говорили большие…

Двадцатилетняя Катя Принсгейм, поразившая Томаса Манна своей еврейской красотой, серьёзным взглядом и душевной чуткостью, была, по словам Апта, «умной, ироничной образованной, единственной дочерью, избалованной обожанием отца и богатством». Через два года она стала женой писателя. Манны прожили вместе пятьдесят лет и произвели на свет шестеро детей; вместе спасались они от нацистов, бежав сначала в Европу, а потом в США; на двоих делили счастье и беды.

А «в Венеции лет через десять» (точнее, через восемь лет после первой незабываемой встречи с будущей женой) случилось то событие, что послужило толчком к созданию «Смерти в Венеции»: ещё совсем молодой писатель встретил красивого польского мальчика, барона Владислава Моеса и превратил его в Тадзио.

Впоследствии Манн утверждал, что в новелле нет ничего вымышленного:

«Странник в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзио и его близкие, холера, злобный уличный певец, многое можно ещё привести», —

всё это было на самом деле.

Но был ли юный польский аристократ Моес именно тем Тадзио, каким его обессмертили Томас Манн и Лукино Висконти? По словам Игоря Кона,

«когда десять лет спустя Моес прочитал повесть, он удивился, как точно писатель описал его летний полотняный костюм. Моес хорошо запомнил „старого господина“, который смотрел на него, куда бы он ни пошёл, и его напряжённый взгляд, когда они поднимались в лифте; мальчик даже сказал своей гувернантке, что он нравится этому господину».

Скажем прямо, от Тадзио читатель ожидал бы более глубоких мыслей и ярких слов.

Похоже, писатель выдал за Прекрасного Принца весьма заурядного, хотя и очень красивого мальчика. Красота, разумеется, божественна, но банальности, сыплющиеся с красивых губ, досадны вдвойне. Галантные французы сочинили по этому поводу умную сказку «Riquet a la Houpe» («Рике с хохолком»). Проницательный и осторожный Томас Манн так и не заговорил с недалёким «Эротом». Но его не на шутку напугала сама мысль о том, что он способен потерять голову, повстречав в своей жизни подлинного Прекрасного Принца.

Такая встреча казалась ему особенно опасной именно тогда, в тот самый момент, когда он жил в Венеции со своей молодой любимой женой, матерью его детей. Утрата семейного счастья казалась писателю полным крахом. Ведь помимо того, что Манн любил свою Катю, женитьба на ней означала для него обдуманный отказ от однополой связи с Эренбергом в пользу стабильного и почтенного образа жизни. Об этом Томас писал своему брату:

«Я никогда не считал счастье чем-то весёлым и лёгким, а всегда чем-то серьёзным, трудным и строгим, как сама жизнь, — и, может быть, я подразумеваю под ним саму жизнь. Я его не „выиграл“, оно мне не „выпало“ — я его взял на себя , повинуясь некому чувству долга, некоей морали, некоему врождённому императиву. <…> „Счастье“ — это служение, его противоположность несравненно удобнее; и я подчёркиваю это не потому, что полагаю что-то вроде зависти с твоей стороны, а потому, что подозреваю, что ты, наоборот, глядишь на моё житьё-бытьё с некоторым презрением. Не надо. Я ничего себе не облегчил».

Сын писателя Клаус Манн, кстати, тоже талантливый писатель, писал об отце нечто очень похожее:

«Его решимость принять радости и ответственность нормальной жизни, иметь детей, основать семью, его решимость быть счастливым — что это, в сущности, было, как не шаг, продиктованный чувством морального долга, как не попытка преодолеть ту „симпатию к смерти“, которая, как лейтмотив, проходила через ткань всех его сновидений?»

Томас Манн, безмерно напуганный встречей с Моесом, по-видимому, решил раз и навсегда обезопасить себя от подобной напасти. «Смерть в Венеции» должна была стать своеобразной «прививкой», «вакциной» против непрошенной страсти. Смерть Ашенбаха, писателя-собрата, созданного автором, задумывалась как суровое предостережение и самому себе, и всему бисексуальному миру мужчин (масштабы которого, как уже говорилось, Манн преувеличивал).

Венеция не случайно была избрана местом, где герой новеллы встретил своё роковое искушение и поплатился за него смертью. Прежде всего, писателю нужно было объяснить жене причину, по которой он, как заворожённый, следует по пятам польского мальчика: дескать, начал работу над рассказом и старательно изучает прототип своего персонажа. Кроме того, именно здесь, в Венеции, Манны получили печальную весть о смерти Малера, знакомство с которым произвело в своё время глубочайшее впечатление на писателя. Как уже говорилось, своим именем Густав и характерными особенностями внешности Ашенбах обязан покойному композитору. Наконец, Венеция стала для Томаса Манна символом трагедии ещё и потому, что когда-то холера угрожала здесь его любимому поэту графу фон Платену, певцу однополой любви. Поэт бежал из города, но «попал из огня да в полымя»: спасаясь бегством от холеры, он заразился тифом и умер.

«Профилактическая работа» автора «Смерти в Венеции» оказалась тщетной — «вакцинация против девиации» не помогла ни отцу, ни сыну; похоже, она никогда не поможет и никому из читателей знаменитой новеллы. Клаус предпочёл гомосексуальный образ жизни и безбрачие; впоследствии он покончил жизнь самоубийством. Что же касается отца, то однополые увлечения не оставляли его до конца жизни, в то время как женщины (за исключением его жены), оставляли его равнодушным.

Вот перечень гомосексуальных «сердечных смут» Томаса Манна, сделанный Игорем Коном:

Летом 1927 года 52-летний писатель влюбился в 17-летнего Клауса Хойзера, сына своего друга, дюссельдорфского профессора-искусствоведа. Мальчик ответил взаимностью и некоторое время гостил у Маннов в Мюнхене. Несколько лет спустя писал: «Это была моя последняя и самая счастливая страсть». 20 февраля 1942 года писатель снова возвратился в своём дневнике к этим воспоминаниям: «Ну да — я любил и был любим. Чёрные глаза, пролитые ради меня слёзы, любимые губы, которые я целовал, — всё это было, и умирая, я могу сказать себе: я тоже пережил это».

Это увлечение не было последним. <…> 75-летнего Манна по-прежнему волнует юношеское тело: «Боже мой, как привлекательны молодые люди: их лица, даже если они наполовину красивы, их руки, их ноги». В курортном парке он любуется силой и грацией молодого аргентинского теннисиста. <…>

Последней страстью 75-летнего писателя был 19-летний баварский кельнер Франц Вестермайер. «Постоянно думаю о нём и стараюсь найти повод для встречи, хотя это может вызвать скандал». (8 июля 1950 г.). «Засыпаю, думая о любимом, и просыпаюсь с мыслью о нём. „Мы всё ещё болеем любовью“. Даже в 75. Ещё раз, ещё раз!» (12 июля). «Как замечательно было бы спать с ним…» (19 июля 1950 г.).

Но вернёмся к сути душевной катастрофы Ашенбаха. Один из ключей к её пониманию — расшифровка имён обоих героев новеллы. Тадзь, Тадеуш — польская форма имени Фадей, что в переводе с еврейского означает «похвала». Это имя и по звучанью и по смыслу близко греческому имени Федр («сияющий», «радостный»). На такую аналогию указывают и постоянные ссылки автора на Платона. В памяти Ашенбаха всплывают сцены из «Федра»:

«лежат двое, один уже в летах, другой ещё юноша, один урод, другой красавец, — мудрый рядом с тем, кто создан, чтобы внушать любовь. Сократ поучал Федра тоске по совершенству и добродетели. <…> Итак, красота — путь чувственности к духу, — только путь, только средство, мой маленький Федр… И тут лукавый ухаживатель высказал острую мысль: любящий-де ближе к божеству, чем любимый, ибо из этих двоих только в нём живёт бог, — претонкую мысль, от которой взялось начало всего лукавства, всего тайного сладострастия, любовной тоски».

Если бы Тадзио был равноценен подлинному Федру (в новелле и в фильме, это действительно так), то близость с ним приобрела бы настолько возвышенный и даже мистический характер, что ей не были страшны никакие пересуды толпы. Так, по крайней мере, утверждает Платон в своём мифе. Философ пишет, что крылатые души, обитающие в идеальном прекрасном мире, обречены пасть на грешную землю, так как они со временем теряют крылья. Чем больше красоты и мудрости повидали они вблизи Бога, тем завиднее их участь после падения.

«Душа, видевшая всего больше, попадает в зародыш будущего философа, преданного Музам и Эроту».

Остальные вселяются в людей по рангам, в зависимости от того, сколько воспоминаний о прекрасном они сохранили. Душа, живущая в теле каждого человека, томится по красоте, созерцаемой прежде.

«Смотря на красоту юноши, она воспринимает в себе исходящие и истекающие оттуда частицы — недаром их называют влечением; впитывая их, она согревается, избавляется от муки и радуется. По доброй воле она никогда от него не откажется, её красавец для неё дороже всех: тут забывают и о матери, и о братьях, и о всех приятелях, и даже потерять по нерадению всё состояние ей всё нипочём».

Всё дело в том, что у душ тех, кто общается с красотой, вырастают крылья.

«Когда юноша, допустив к себе влюблённого, вступит с ним в разговор, увидит вблизи его привязанность, — она поражает возлюбленного, который замечает, что дружба всех других его друзей и близких, вместе взятых, ничто в сравнении с любовью его одержимого богом друга.

Со временем близость их растёт от встреч; тогда то истечение, которое Зевс, влюблённый в Ганимеда, назвал влечением, обильной струёй изливаясь на влюблённого, частью проникает в него, а частью, когда он уже переполнен, вытекает наружу. Как дуновение или звук, отражённые гладкой и твёрдой поверхностью, снова несутся туда, откуда исходят, так и поток красоты снова возвращается в красавца через глаза, то есть тем путём, которым ему свойственно проникать в душу, теперь уже окрылённую, ибо он питает рост крыльев и наполняет любовью душу любимого».

Таким образом, души истинно влюблённых людей, чуткие к красоте и мудрости, вновь обретают крылья и затем возвращаются в надземный мир, идеальный и божественный.

Понятно, что с точки зрения Платона, телесная красота обретает свою подлинную ценность лишь в сочетании с умом и со способностью юноши любить мудрость и постигать её. Если Тадзио всем этим обладает, то он подлинный Федр и встреча с ним — божественный дар. Правда, чтобы реализовать его, нужно, чтобы и поклонник юноши был носителем душевной красоты и мудрости, причём, подобно Сократу, в гораздо большей мере, чем сам Федр. Увы, Манн даёт понять читателям, что Ашенбах далеко не таков. По-немецки Bach — ручей, Asche — пепел, зола. Иными словами, фамилия героя означает «ручей, засорённый золой и прахом»; она намекает на то, что масштаб его личности, в противоположность величию подлинного Баха, снижен досадными изъянами и слабостями.

Ашенбах — далеко не Сократ; он не пара подлинному Федру.

Отложим в сторону вопрос о пользе мифов, вкладываемых Платоном в уста Сократа, и о роли мифологии в творчестве самого Томаса Манна. Рассмотрим реальную сторону греческих аналогий немецкого писателя. Сократ — эталон независимого мыслителя. Своей жизнью он поплатился за пренебрежение к общепринятым догмам и предрассудкам (современники осудили философа за развращение молодёжи и казнили его). Чувство собственного достоинства не позволило бы ему пойти на сомнительные компромиссы с обывателями ни в большом, ни в малом. Вряд возможно представить, что Сократ станет маскировать свою знаменитую лысину париком, или что в заботах о телесной привлекательности он прибегнет к косметике, или что он будет избегать Федра, дабы не навлечь на себя подозрения в разврате. Ашенбах и сам не думал, не гадал, что способен на подобные унизительные ухищрения. Ему отвратителен и страшен «молодящийся старик», его возмущает администрация гостиницы и город в целом: «Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь». Всё это — враждебный ему, корыстолюбивый и лживый мир.

Постоянное самоограничение ради осуществления творческих планов, писательское мастерство, достигнутое упорным трудом, ежедневная работа до изнеможения, — немалая цена за известность и всеобщее уважение:

…я взялся за творчество, — в нём, безоружный, Меч мой и щит мой обрёл я, чтоб устоять против мира…

Всё это и поддерживало в герое новеллы чувство собственного достоинства, позволяя ему противостоять обывательскому миру. Но именно это и сделало его психологическую защиту очень хрупкой — как только он пошёл на сделку с совестью, чувство собственного достоинства обратилось в золу и в прах (Asche).

Апт отчасти прав, замечая, что «выдержка» Ашенбаха,

«его добродетельная дисциплина, его нравственность, его стоицизм были не преодолением, а маскировкой упадка, который царит вокруг него и уже захватил его самого, добродетельного бюргера».

По своей воле Ашенбах уподобился фату с парохода, и, следовательно, обрёл повод для презрения к себе. Ведь он не просто вдруг осознал свою гомосексуальность, но и ошибочно заключил, что теперь он ничем не отличается от психопатизированных «хабалок», самых презираемых представителей сексуального меньшинства (именно так воспринимал он отвратительного корабельного попутчика). Рухнула и вера Ашенбаха в его просветительскую миссию писателя, а, вместе с тем, наступил творческий паралич. Всё это настолько обесценило несчастного в его собственных глазах, что ему лишь осталось произнести горькую фразу:

«Нет ни одной причины, по которой ты не можешь не отправиться в могилу!»

Между тем, история героя новеллы наводит на мысль о том, что его ошибки и промахи отчасти сродни самому Томасу Манну, наделившему своего вымышленного собрата-писателя собственными чертами. Если профессиональная проницательность позволила ему «разоблачить» заурядность красавца-поляка, то это не снимает его вины перед Моесом. Обладая цельностью Сократа, он не преминул бы подружиться с мальчиком, обогатив его душевный мир на всю жизнь. Ведь Федр отчасти сам был порождением философа, зажигавшего огнём своей одухотворённой мудрости всех, с кем соприкасался. Моес стал бы окрылённее, общаясь с художником. Чувство страха, недостойное гения, явно парализовало Манна…

И как тут не вспомнить слова юноши из новеллы великого китайца Пу Сун-лина о разнице между любовью и сексом:

«Я считал вас тонким, пресвящённым учёным… Вот отчего я так к вам и льну…<…> Ваша привязанность ко мне, уже, можно сказать, врезана в мои внутренности. Однако близость и любовь разве ж непременно в этом?»

Всё это хорошо понимал и сам Томас Манн. Потому-то он и относится к Ашенбаху, своему «второму я», с беспощадной самоиронией великого художника.