Продажная тварь

Бейти Пол

Греби говно лопатой

 

 

Глава первая

В том-то и дело, что разумным вещам меня не учили. Мой отец (Карл Юнг, покойся с миром) был социологом умеренного признания. Основатель «психологии освобождения» и, насколько мне известно, единственный человек, ее практиковавший, он любил расхаживать по дому (читай: камере Скиннера) в белом халате. А я был его хулиганистой и рассеянной черной лабораторной крысой и обучался дома в строгом соответствии с теорией когнитивного развития Жана Пиаже. Меня не кормили — во мне вырабатывали рефлекс аппетита. Не наказывали, а подавляли безусловные рефлексы. Меня не любили, а взращивали в атмосфере сбалансированной душевности и интенсивной привязанности.

Жили мы в Диккенсе, негритянском гетто на южных задворках Лос-Анджелеса и, как ни странно, на ферме прямо в черте города. Основанный в 1868 году, Диккенс, как и большинство других калифорнийских городов (не считая Ирвайна, этого питомника по разведению тупых и жирных белых республиканцев, чихуахуа и их любителей — иммигрантов из Восточной Азии), поначалу задумывался именно как сельскохозяйственное сообщество. В первоначальной версии хартии города было закреплено, что «в Диккенсе не должно быть китайцев, испанцев каких бы то ни было оттенков, в какие бы диалекты и шляпы они ни рядились, никаких французов, индейцев, проезжих из больших городов или необразованных евреев». При этом отцы-основатели, будучи людьми мудрыми, но ограниченными, все же постановили, что пятьсот акров вдоль реки навечно отводятся под ведение «городского сельского хозяйства». Так появился мой родной квартал «Фермы» — на карте Диккенса он выглядит как десять ровно отмеренных квадратов. Для жителей Ферм город оказывался как бы в стороне, и музыка из проезжающих машин, как и результаты выборов, растворялась в воздухе, густо пропитанном запахом коровьего навоза или, при удачном направлении ветра, хорошей травки. Медленно крутя педали велосипедов, мужчины разъезжают по улицам Ферм, где постоянно возникают пробки из-за стай и выводков разнообразной домашней птицы — от кур до павлинов. Мужики ездят, не держась за руль, на ходу пересчитывая тоненькие пачки купюр или приветствуя знакомых: «Здорово! Как жизнь?» Тележные колеса, приколоченные к заборам или к деревьям перед домами в стиле ранчо, возвращают к временам пионеров-завоевателей, что несколько противоречит тому, что на каждом окне, двери и собачьем лазе больше замков и засовов, чем на тюремной продуктовой лавке. На верандах в старых плетеных креслах сидят старики и восьмилетки, которые уже все повидали на своем веку: они скоблят выкидными ножами дощечки в ожидании события, которое не заставит себя ждать.

Все двадцать лет, что я знал отца, он временно исполнял обязанности декана на факультете психологии в колледже Западного Риверсайда. Проведя детство на небольшом ранчо в Лексингтоне, штат Кентукки, где мой дед управлял конюшней, отец ностальгировал по деревенскому образу жизни. И когда, получив место преподавателя, он перебрался на Запад, то с радостью поселился в черном квартале и стал разводить лошадей. И так и не оставил это дело, несмотря на то что никогда не мог потянуть ипотеку и содержание.

Может, если бы он был психологом-компаративистом, то его коровы и лошади жили бы дольше, чем по три года, а помидоры не были бы такими червивыми. Но в глубине души отца волновала не борьба с вредными насекомыми и благополучие всякой животины, а свобода для черных. В отцовских поисках ментальной свободы я был его Анной Фрейд, его маленьким тематическим подопытным, а в те дни, когда он не учил меня верховой езде, он повторял на мне знаменитые социологические опыты, в которых я был одновременно и контрольной, и экспериментальной группой. И, как любой «примитивный» чернокожий ребенок, который в целом удачно развился до периода формальных операций, я вдруг понял, что получил хреновое воспитание и что мне его никогда не изжить.

Поскольку не существовало комиссии по этике с возможностью контролировать процесс моего воспитания, будем считать, что поначалу отцовские эксперименты были вполне невинными. На заре двадцатого века бихевиористы Уотсон и Рейнер, решившись доказать, что страх является условным рефлексом, подсовывали девятимесячному малышу Альберту такие «нейтральные» стимулы, как белых крыс, обезьян и подожженные газеты. Поначалу подопытный ребенок спокойно воспринимал и обезьян, и грызунов, и огонь, но потом Уотсон добавил к стимулам громкие звуки, и крошка Альберт начал бояться не только крыс, но и вообще всего пушистого. Когда мне было семь месяцев, отец клал в мою детскую кроватку игрушки в виде полицейских машин, холодные банки с пивом «Pabst Blue Ribbon», значки времен избирательной кампании Никсона и журнал «Economist», а чтобы я всего этого боялся, отец сопровождал эксперимент громкими звуками: приносил в комнату семейный револьвер тридцать восьмого калибра, несколько раз стрелял в потолок, отчего в оконной раме тряслись стекла, и громко кричал: «Ниггер, отправляйся в Африку!» Его голос гремел даже сильнее, чем песня «Sweet Home Alabama», которую он врубал в гостиной на стереомагнитоле. Теперь я не могу досмотреть по телику до конца даже самую беззубую криминальную драму, испытываю необъяснимую привязанность к Нилу Янгу, а если не могу заснуть, то включаю не записи шума дождя или океанского прибоя, а пленки с судебных слушаний по делу Уотергейта.

Семейное предание гласит, что, когда мне было от года до четырех, отец заводил мне правую руку за спину и привязывал ее, чтобы я рос левшой с хорошо развитым правым полушарием, то есть «отцентрованным». Когда мне исполнилось восемь, отец решил проверить, как работает эффект постороннего применительно к «чернокожему сообществу». В этой реконструкции я, даже еще не подросток, должен был играть роль несчастной жительницы Нью-Йорка Китти Дженовезе, которую в 1964 году ограбили, изнасиловали и убили несколькими ударами ножом в спину — при молчаливом невмешательстве десятков прохожих и соседей, которые слышали ее жалобные, прямо по учебнику «Психология-101», крики, и ничего не сделали, чтобы ее спасти. Вот вам и эффект постороннего: чем больше вокруг людей, способных прийти тебе на помощь, тем меньше вероятность, что ты ее действительно получишь. Папа выдвинул гипотезу, что это неприменимо к чернокожим, потому что им нужно было выживать и они научились состраданию, помогая друг другу в беде. И вот отец ставил меня на самом оживленном перекрестке, из карманов моих торчали долларовые купюры, на ушах были крутые, блестящие наушники от плеера, на шее — толстая золотая хип-хоперская цепь, а через мою руку, как полотенце у официанта, была перекинута, сложно сказать зачем, пара автомобильных ковриков от Honda Civic. И пока из глаз моих лились слезы, мой собственный отец «грабил» меня. Он бил меня на глазах у прохожих, которые, впрочем, недолго оставались прохожими. Уже после пары ударов они пришли на помощь, только не мне, а отцу. Они упоенно пинали меня ногами, толкали локтями, а некоторые, насмотревшись телевизора, испробовали на мне пару приемов из реслинга. Одна тетенька применила ко мне мастерский (сейчас могу сказать, что она даже была ко мне добра) удушающий захват сзади. Когда я пришел в сознание, то увидел отца, с любопытством исследователя оглядывающего и ту тетку, и остальных нападавших — с потными лицами, запыхавшихся в порыве неудержимого альтруизма. И я тогда подумал, что, как и у меня, в их ушах, наверное, все еще звенят мои пронзительные крики и их безумный смех.

«Оцените проявленную вами самоотверженность»

Совершенно не удовлетворен Удовлетворен частично Вполне удовлетворен

1 2 3 4 5

Когда мы возвращались домой, отец успокаивающе обнял меня за ноющее плечо и прочитал апологетическую лекцию о том, что эксперимент не удался по причине не учтенного им «эффекта стадного поведения».

Потом ему захотелось проработать на мне тему «Покорность и послушность у хип-хоп поколения». Мне тогда было лет десять. Отец усадил меня на стул перед зеркалом, напялил на себя хэллоуинскую маску Рональда Рейгана, прицепил на халат капитанские нашивки «Trans World Airlines» и назвал себя «белым начальником».

— Ниггер, которого ты видишь в зеркале, тупой как пробка, — сказал он хриплым голосом цветных комиков, изображающих белых.

С этими словами он подсоединил к моим вискам электроды. Их проводочки тянулись к прибору с допотопным генератором напряжения со множеством кнопок и регуляторов.

— Ты должен задать парню в зеркале ряд исторических вопросов про ниггеров — список перед тобой на столе. Если парень ответит неверно или не уложится в десять секунд, ты нажимаешь на красную кнопку, отвечающую за удар током. По мере накопления неправильных ответов напряжение будет увеличиваться.

Просить о пощаде было бесполезно. В ответ мне припомнят чтение комикса номер 203 про Бэтмена, «Тайна пещеры с летучими мышами». Это было старое потрепанное издание, кем-то выброшенное на улицу, а я подобрал, разгладил помятые страницы, словно залечивая книжке раны. То была первая весточка, дошедшая до меня из внешнего мира. Когда во время домашних занятий я перекладывал учебники, книжка вывалилась наружу, и отец немедленно ее конфисковал. С тех пор, если я не справлялся с занятиями или не ладил с соседскими ребятами, отец вытаскивал книжку с порванной обложкой и тряс ею перед моим носом, приговаривая:

— Видишь? Если б ты не тратил время на чтение всякой хрени, ты бы давно уже понял, что никакого Бэтмена не существует и он не прилетит, чтобы спасти твою задницу и твой народ!

Читаю первый вопрос.

«Из каких двух колоний состояло западноафриканское государство Гана до обретения независимости в 1957 году?»

Ответа я не знал. Я прислушался, не летит ли ко мне Бэтмен на своем бэтмобиле с реактивной тягой, но в полной тишине было слышно только, как отсчитывает время отцовский секундомер. Сжав зубы, я поднес палец к красной кнопке, ожидая, когда закончатся десять секунд.

— Правильный ответ — Тоголенд и Золотой Берег.

Покорно, как и предполагал отец, я нажал на красную кнопку. Стрелка на приборе и мой позвоночник дернулись, а мальчик в зеркале забился в конвульсиях.

— Сколько ж там было вольт? — спросил я, не в силах унять дрожь в руках.

— Мальчик в зеркале имеет право только отвечать на вопросы, а не задавать их, — бесстрастно произнес отец и потянулся к черному круглому регулятору, повернув его вправо на несколько щелчков, к отметке XXX.

— Прочитай, пожалуйста, следующий вопрос.

Я видел все размыто. Наверное, это объяснялось психосоматикой: картинка перед глазами расплывалась, как дешевое пиратское видео на плоском телевизоре, поэтому, чтобы прочитать следующий вопрос, мне пришлось поднести трясущийся лист бумаги совсем близко к глазам.

«Сколько человек из 23 тысяч нью-йоркских восьмиклассников подало документы в Стайвесант, самую элитную в городе государственную школу? И сколько афроамериканцев туда поступило?»

Когда я дочитал вопрос, из правой ноздри пошла кровь. Красные капли с хронометрической точностью раз в секунду застучали по столу. Отложив секундомер, отец начал отсчитывать время. Я с подозрением взглянул на него. Уж больно злободневный вопрос. Наверняка за завтраком вычитал его в «Нью-Йорк Таймс». Готовился к эксперименту. Выискивал пищу для ума за тарелкой с рисовыми хлопьями, сердито и спешно перелистывая страницы, и утренний воздух наполнялся хрустом и треском.

Если бы сейчас на кухню влетел Бэтмен и увидел моего отца, подвергающего родного сына ударам электрического тока, — как бы он поступил? Он расстегнул бы свою поясную сумку и зарядил бы пистолет патронами со слезоточивым газом, и пока мой отец задыхался бы и кашлял, Бэтмен довел бы отмщение до конца: надеюсь, его бэтменская веревка окажется достаточно длинной, чтобы затянуть петлю на толстой сосисочной шее моего папочки. Он выжег бы ему глаза лазерным лучом и сделал бы пару снимков на мини-камеру, как свидетельство для бэтменских потомков. И вот уже Бэтмен завладел мастер-ключом от небесно-синего «фольксвагена карманн гиа» специально для белых кварталов, и мы вдвоем прыгаем в машину и свинчиваем отсюда. Вот как бы поступил Бэтмен. Но я не он: как был сыкуном, так им и остался. Поэтому я просто пытался обдумать вопрос. А сколько вообще могло быть чернокожих абитуриентов? И сколько учеников в среднем в каждом классе в Стайвесанте?

Не дожидаясь, когда десятая капля крови упадет на стол и мой отец выкрикнет правильный ответ (семь), я быстро нажал красную кнопку, насылая на себя всесотрясающий удар током, способный испугать самого бога Тора и произвести лоботомию целому классу. Мне уже стало интересно, хотелось почувствовать на собственной шкуре, что бывает с десятилетними чернокожими мальчиками, принесенными в жертву науке.

«Эвакуация содержимого кишечника» в моем случае была неправильным термином. Скорее верно обратное: произошла эвакуация меня через кишечник. То был грандиозный исход фекалий, сопоставимый с самыми масштабными эвакуациями в истории человечества. Дюнкерк. Сайгон. Новый Орлеан. Только в отличие от британцев, вьетнамских капиталистов и жителей района Девятая Палата в Новом Орлеане содержимому моего кишечного тракта и мочевого пузыря некуда было эвакуироваться. То, что могло литься и не осело на моих ягодицах и яйцах, накатило волной и проследовало вниз по ногам, образовав лужу вокруг моих кроссовок. Не желая прерывать чистоту эксперимента, отец заткнул нос и сделал знак, требуя прочесть третий вопрос. Слава богу, я знал ответ («Сколько комнат в Ву-Танге»?) — в противном случае мой мозг превратился бы в сухой брикет для барбекю на День Независимости.

Мое экстремальное домашнее обучение закончилось через два года, когда отец вздумал повторить исследование Кеннета и Мами Кларков, посвященное особенностям самосознания с использованием черных и белых кукол. Версия моего отца была куда более революционной. Более современной. Если Кларки сажали перед детьми всего двух хорошеньких пупсов в натуральную величину, в двуцветных туфельках, то отец устроил целое кукольное представление.

— Сын, с каким из социально-культурных подтекстов ты себя ассоциируешь?

Сцена I: Кен и Барби «Малибу» в купальниках и в масках для плавания сидят возле бассейна во дворе своего домика. Сцена II: Мартин Лютер Кинг-младший, Малькольм Икс, Гарриет Табмен и смуглая неваляшка убегают (спотыкаясь) через болотистый лес от своры пластмассовых немецких овчарок. Их спустили на несчастных вооруженные до зубов куклуксклановцы в белых балахонах с капюшонами, переделанные из моих солдатиков.

— А это что? — спрашиваю я, указывая на крошечное рождественское украшение: медленно крутясь над болотом, оно светит и переливается, как зеркальный шар в лучах заходящего солнца.

— Это Северная Звезда. Они бегут в сторону Северной Звезды, к свободе.

Я стал перебирать игрушки и лукаво поинтересовался:

— И что же они стоят на месте?

С Мартином Лютером Кингом-младшим все было в порядке. Черный с отливом элегантный костюм, в одной руке — приклеенная отцом автобиография Ганди, в другой — микрофон. Малькольм был в точно таком же костюме, в очках, как полагается, и с зажженным «коктейлем Молотова» в руке, которая, конечно же, плавилась, как любая пластмасса. Улыбчивая неваляшка явно была лишена какого-либо расового самосознания и здорово напоминала моего отца в детстве. Но зато она качалась и не падала, ни в моих руках, ни под напором «рыцарей», выступающих за превосходство белой расы. С мисс Табмен было что-то не так. Как и положено, на ней было обтягивающее рубище из мешковины, но я не помню, чтобы эта Моисей в юбке обладала идеальной, как песочные часы, фигурой 90–60–90, чтобы у нее были длинные шелковистые волосы, выщипанные брови, голубые глаза, пухлые губы и вздернутая пышная грудь.

— Папа, ты покрасил Барби в черный цвет?

— Я хотел внести элемент красоты, чтобы ты произвел сравнение и по этому принципу тоже.

Из спины Барби с плантации торчал шнурок, и я за него дернул. «Математика — это скучно. Давай займемся шопингом», — пропищала кукла. Я вернул все игрушки на кухонный стол, в их болото, снова придав им позы убегающих от погони.

— Я выбираю Кена и Барби.

Тут отец потерял всякую научную объективность и схватил меня за грудки.

— Почему? Почему? — вскричал он.

— Потому что у белых людей всего больше. У Гарриет Табмен — газовый фонарь, палочка да компас, а у Кена с Барби есть и багги, и катер. Что тут сравнивать?

На следующий день отец сжег в камине все свои исследования. «Публикуй или погибнешь» — это следовало понять еще на первом курсе. Мало того, что в колледже у отца даже не могло быть своего парковочного места с именной табличкой, а курсовая нагрузка — о-го-го какая, его социальный эксперимент над сыном провалился. Я оказался статистической погрешностью, разбившей его надежды относительно всей черной расы в целом и меня в частности. Он заставит меня взрослеть. Деньги на расходы, которые прежде называл «позитивным стимулом», переиначил в «реституцию». Он все еще утверждал, что просвещение дается нам через книги, но вскоре после эксперимента с куклами у меня появились первая в жизни лопата, вилы и бритва для стрижки овец. Отец потрепал меня по щеке и отправил в поля, прицепив к комбинезону вдохновляющую цитату Букера Ти Вашингтона: «Набирай полное ведро, пока есть вода».

* * *

Если на небе есть рай для тех, кто изо всех сил старался попасть туда, как старался мой отец, значит, должен быть и журнал по божественной психологии для публикации всех неудачных экспериментов, неподтвержденных теорий и отрицательных результатов. Это гораздо важнее, чем писать об универсальных лечебных свойствах красного вина только потому, что мы сами вбили это себе в голову.

Далеко не все мои воспоминания об отце — плохие. Хотя я и был его единственным сыном, мой отец, как и другие черные мужчины, был отцом многих. Можно сказать, что его детьми были все жители Диккенса. С лошадьми он управлялся не очень, зато слыл в городе Заклинателем ниггеров. Если какой-то ниггер «совсем рехнулся, твою же мать» и возникала необходимость уговорить этого человека слезть с дерева или с моста над эстакадой, отца звали на помощь. Он хватал свою настольную книгу «Планирование изменений» Бенниса, Бенна и Роберта Чина (недооцененного у нас китайского психолога американского происхождения, которого отец в глаза не видел, но считал своим учителем), прыгал в машину и уезжал на вызов. Другим детям перед сном читали сказки, а мне — главы из этой книги. Например, такую: «Использование практикующими психологами различных моделей окружающей среды для разных систем». Никем другим мой отец и не был, кроме как практикующим психологом. Не случалось такого, чтобы он хотя бы раз не взял меня на заклинание ниггера. По дороге на место он гордо заявлял, что черное сообщество, как и он сам, — это КНД.

— «Когда напишешь диссертацию»?

— «Крутые, непокоренные, добрые».

По прибытии на место отец сажал меня на припаркованный поблизости минивэн или на крышку мусорного бака и вручал блокнот, чтобы я все записывал. Вокруг раздавался вой сирен, слышался чей-то плач, под подошвами замшевых отцовских ботинок хрустело стекло, и я тогда очень за него боялся. Но отец подходил к тем, к кому остальные боялись подойти. С лицом, преисполненным печали и сочувствия, с обращенными к небу ладонями, в точности как у фигурки Иисуса на нашем ветровом стекле, отец шел к какому-нибудь безумцу со зрачками, раздробленными на атомы под воздействием полутора литров «Хеннесси», заполированных дюжиной банок легкого пива. Словно не замечая, что рабочая униформа бедолаги вся измазана фекалиями вперемешку с раздробленными мозгами, отец обнимал этого человека как старого друга. Люди думали, что ему удалось подобраться так близко благодаря его бесстрашию, но все дело было в отцовском голосе. У него был ду-воповский бас, фа диез. Густой низкий голос, как у «Файв Сэтинз» с их колдующей песней «In the Still of the Night», от которой девочки-подростки пятидесятых впадали в нирвану. Но варвара можно усмирить не столько посредством музыки, сколько грамотной десенсибилизацией. Отцовский голос усмирял исступленных, помогая им спокойно посмотреть в глаза собственным страхам.

Когда я учился в школе, по вкусу граната, вызвавшего слезы в моих глазах; по тому, как летнее солнце окрашивало наши волосы в красно-оранжевый оттенок; по тому, как восторженно звучали слова отца, когда он говорил про «Доджер-стэдиум», белый зинфандель и зеленый закат, которым он любовался с горы Уилсон, я знал, что Калифорния — особенный край. И если призадуматься, то двадцатый век был более-менее терпим только из-за того, что было создано в гаражах Калифорнии: и компьютеры Apple, и планшет Boogie Board, и гангста-рэп. Кстати, на одном из заклинаний ниггеров, спасибо отцу, я оказался свидетелем зарождения гангста-рэпа. Одним ранним холодным утром в гетто, двумя кварталами от места, где я жил, Карл «Кило Джи» Гарфилд — дымящаяся трубка с крэком в руке — вывалился из своего гаража, накачанный дурью из своих запасов и меланхолией Альфреда Теннисона, и с прищуром уткнулся в свой черный молескин. Это был пик эры крэка. И я, десятилетний мальчишка, наблюдал, как Кило Джи забрался в багажник своего навороченного желтого пикапа TOYOTA (на заднем борту имелись вмятины, поэтому «TO» и «TA» были просто закрашены краской, и оставалось одно лишь приветственное YO) и принялся во всю глотку зачитывать собственные строки, сбитый пятистопный ямб, отбиваемый ударами револьвера тридцать восьмого калибра с никелевым напылением по обшивке и выкриками-мольбами матери скорее спасать свою черную задницу и бежать домой.

АТАКА ЁКАРНОЙ БРИГАДЫ

Пол-литра, пол-литра Мне кто-нибудь, братцы, нальет? Дорогою смерти — Отважные черти, Бей этих Бладз! — Скакали эти шестьсот.

Когда прибывший на место происшествия спецназ занял позиции за машинами и кипарисами, то полицейские тихо укатывались от смеха, прижав к груди автоматы, и были даже не в силах прицелиться.

Не думайте, что за херня на пути, Вам нужно стрельнуть и от пули уйти. Там ниггеры слева, И ниггеры справа, И ниггеры впереди Гуляли и пели, но смело бригада Открыла огонь и держала осаду — Засранцам живым не уйти! Герои прошли сквозь ада горнило! Победа! И те, кого смерть не скосила, Домой ускакали. Но вот Их больше уже не шестьсот.

И тогда мой отец Заклинатель ниггеров с разлитой на лице блаженной улыбкой прошел сквозь полицейский заслон, приобнял несчастного наркодилера, укутал его в свой твидовый пиджак, нашептывая ему на ухо какое-то важное заклинание. Кило Джи растерянно заморгал, как лопух, зачарованный гипнотизером индейского казино, и покорно вручил отцу револьвер и ключи от своего сердца. Полицейские уже были готовы произвести арест, но отец движением руки остановил их и попросил Кило Джи договорить стихотворение, вместе с ним заканчивая строки, как будто знал слова:

Вот шуму и грохоту учинили! Но мы мазафакеров не забыли! Их подвиг в анналы войдет! Всем рыцарям гордым респект за отвагу! А ниггера пусть отправят в тюрягу Со счетом минус шестьсот!

Полицейские машины растаяли в утренней дымке, оставив отца стоять посреди дороги одного, как бога, только что сотворившего доброе чудо. Гордо вскинув голову, он повернулся ко мне и произнес:

— Догадайся, что я сказал этому обдолбанному сукину сыну, чтобы он опустил пушку.

— И что же ты ему сказал, пап?

— Я сказал ему: «Брат мой, попробуй ответить себе всего на два вопроса. „Кто я есть? И как мне стать самим собой?“» Это и есть основа персонализированной терапии. Нужно, чтобы клиент почувствовал собственную значимость и что он способен вылечить себя сам. Так что запомни эти слова.

Мне хотелось спросить: почему же тогда ты не подбадриваешь меня, не обращаешься со мной как со своими «клиентами»? Но я уже заранее знал, каким будет ответ. Мне зададут ремня, а лечиться я буду меркурохромом. И мне не только запретят гулять, а приговорят к трем или пяти неделям активного юнгианского воображения.

Удаляясь от нас, словно спиральная галактика, вдали бесшумно крутились синие и красные маячки полицейских сирен, превращая туман в северное сияние, зародившееся прямо тут, в городе. Я потрогал дырку в дереве, образовавшуюся от пули, и подумал, что, как и эта пуля, влетевшая на глубину десяти годовых колец и застрявшая там, я никогда не смогу выбраться из этого города. Я окончу тут школу, выйду середнячком с резюме из шести строчек и кучей орфографических ошибок, начну суетливо бегать по одному и тому же маршруту: от центра занятости — к стриптиз-бару, а потом утром — на городские бесплатные курсы по подготовке в колледж. Потом женюсь, буду трахать и под конец пристрелю Марпессу Делиссу Доусон, суку по соседству, единственную любовь всей моей жизни. У нас будут дети. Я буду стращать их военным училищем и тем, что, если их заметут, я не стану вносить залог. Я буду обычным ниггером, из тех, что по вечерам играют в бильярд в стрип-баре и изменяют жене с блондинкой из супермаркета «Trader Joe’s» на пересечении бульваров Нэшнл и Вествуд. Я перестану доставать отца бесконечными вопросами про мать, наконец признав, что ее наличие так же преувеличено, как сочинение трилогии. Через долгие годы, посокрушавшись, что так и не испробовал материнского молока, не прочитал «Рай», «Властелин Колец» и «Автостопом по галактике», я умру в той же комнате, где вырос, вперившись взглядом в трещины на потолке с лепниной, оставшиеся там после землетрясения 1968 года. Поэтому уже тогда, много лет назад, я не отягощал себя вопросами «Кто я есть? И как мне стать самим собой?», потому что все ответы были уже известны заранее. Как и весь город Диккенс, я был дитем своего отца, продукт своего окружения. Диккенс был мною. А я был моим отцом. Да только оба они исчезли из моей жизни — сначала отец, а потом и родной город. И вдруг я перестал понимать, кто я есть и как мне стать самим собой.

 

Глава вторая

Вестсайд, ниггер! Чего?!

 

Глава третья

Три основных закона физики негритянского гетто гласят: ниггер, который тебя задалбывает, так и будет тебя задалбывать; в какой бы точке неба ни находилось солнце, время у нас всегда «без четверти жопа верблюда»; и третий закон: когда бы ни убили дорогого тебе человека, на зимние каникулы (первый курс колледжа) ты приедешь домой. Днем ты садишься на лошадь и едешь в кафе «Дам-Дам», чтобы посидеть с отцом на собрании клуба интеллектуалов. Папины коллеги угостят тебя яблочным сидром, булочками с корицей и проведут с тобой сеанс переходной терапии. (Не то чтобы твой отец считает тебя геем, но его беспокоит, что в одиннадцать вечера ты уже дома и в твоем словаре отсутствует слово «задница».)

Вечер. Холодрыга. Ты едешь на лошади по улице, никого не трогаешь, допиваешь остатки ванильного коктейля и вдруг натыкаешься на группу детективов, сгрудившихся вокруг мертвого тела. Ты спешиваешься, подходишь и видишь знакомую рубашку, ботинки, туфли или запонки. Отец лежал на мостовой лицом вниз, но я его узнал по крепко сжатому кулаку с выступающими венами. Я нарушил сцену преступления: вытащил ворсинку из его прически афро, поправил воротник его оксфордской рубашки, смахнул мелкие камешки с его щеки и, как позднее было указано в полицейском отчете, сунул руку в лужу крови, которая, к моему удивлению, оказалась холодной. А вовсе не горячей, взбаламученной кровью разгневанного чернокожего, не горячей, кипевшей от бесконечного разочарования кровью честного, пусть и немного чокнутого человека, который так и не стал самим собой.

— Ты его сын?

Детектив, сдвинув брови, изучал меня с головы до ног. По его презрительной усмешке я представлял всю его мысленную работу по сличению моих шрамов, роста и сложения с базой данных преступников в розыске.

— Да, сын.

— А ты что, какой-то особенный?

— В смысле?

— Офицеры сказали, что он накинулся на них с криками, цитирую: «Вы, жопные буквоеды, архетипичные авторитаристы, вы еще не знаете, кто мой сын!» Вот я и спрашиваю: ты какой-то особенный?

Кто же я на самом деле? Неужели отец так сказал обо мне?

— Да нет во мне ничего особенного.

Когда умирает ваш отец, по идее нужно плакать. Проклинать систему, потому что он погиб от рук полиции. Оплакивать судьбу «низшего среднего класса» и «цветных» в этом полицейском государстве, которое защищает только богатых белых или кинозвезд любой расовой принадлежности, хотя я не знаю звезд азиатского происхождения. Но я не плакал. Смерть отца казалась мне розыгрышем, хитроумной уловкой, будто он просто хотел указать на ужасное положение черный расы, тем самым вдохновив меня на самосовершенствование. Мне казалось: вот он сейчас сядет, отряхнется и скажет: «Понял, ниггер? Если такое может случиться с умнейшим из черных, представь, во что можешь вляпаться ты, тупая задница. То, что расизм побежден, не значит, что негров не пристреливают на месте».

Сейчас, если б у меня был выбор, я бы плевал на то, что я черный. Когда в почтовый ящик бросают бланк переписи населения, в пункте «расовая принадлежность» я выбираю графу «др.» и гордо вписываю: «калифорниец». Разумеется, через два месяца у меня на пороге появляется переписчик. Смотрит на меня и говорит: «Ты, грязный ниггер, что ты можешь сказать в свое оправдание?» Как черному, мне нечего сказать в свое оправдание. Для того и нужен слоган, чтобы я мог бы выкрикнуть его, подняв вверх кулак и захлопнув дверь перед этой государственной рожей. Но, поскольку слогана нет, я бормочу извинения и ставлю галочку напротив графы «Черный, афроамериканец, негр, трус».

Жизненные силы я черпаю вовсе не из чувства принадлежности к расе. Нет, мною движут все те же старые добрые амбиции, которые давали нам великих президентов и великих притворщиков, капитанов промышленности и футбольных капитанов, — это всё тот же драйв, замешенный на эдиповом комплексе, который заставляет мужчину совершать всякие глупости: например, самоутверждаться через уличный баскетбол или через драки с соседскими мальчишками, потому что все закидоны должны оставаться за пределами дома. Я говорю исключительно о базовой потребности ребенка заслужить похвалу отца.

Многие отцы с малолетства культивируют в детях эту потребность своими бессмысленными манипуляциями. Они запускают с ними самолетики и позволяют есть мороженое в холод, а в выходные едут с ними на озеро Солтон-Си или в научный музей. Все эти фокусы, когда кажется, будто деньги берутся из воздуха, все эти развивающие игры с друзьями создают иллюзию, будто в итоге весь мир окажется у твоих ног и ты будешь смотреть на него и поплевывать из окон своего дома в тюдоровском стиле. И начинает казаться, что без отцовской опеки остаток жизни будет таким же бесполезным существованием, как детство без Микки Мауса. Но потом, в отрочестве, после слишком многих неудачных парковок, пьяных плюх по голове, вдыханий метамфетаминового дыма, наказаний через засовывание в рот вскрытого перца халапеньо за неприличное слово, хотя ты просто пытался походить на папочку, ты понимаешь, что все мороженое, все поездки на автомойку были обыкновенной обманкой, прикрытием его убывающего сексуального влечения, компенсацией безрадостного существования по принципу «работай да приноси домой деньги» и неоправданных ожиданий собственного «предка». Эдипова тяга к одобрению со стороны отца сильна даже в нашем городке, где папаши давно отсутствуют: дети смиренно сидят вечерами у окна, ожидая, когда папочка вернется домой. Моя же проблема состояла в том, что папочка все время торчал дома.

Когда были отщелканы все необходимые снимки, опрошены свидетели, озвучены мрачные профессиональные шутки, я бестрепетно, не роняя коктейль, подхватил отца за подмышки и вытащил его из мелового контура, проволок мимо пронумерованных желтым маркером отметок там, куда упали гильзы, и потащил дальше — через перекресток, парковку, через стеклянные раздвижные двери «Дам-Дам». Я посадил отца за его любимый столик, заказал себе и ему «как обычно»: два шоколадных глясе с мороженым и кружку молока, подвинув его порцию на его сторону стола. Поскольку отец опоздал на тридцать пять минут, да еще пришел мертвый, собрание начали без него. Председательствовал Фой Чешир — выходящий в тираж автор многих телешоу, некогда друг отца, а ныне главный претендент на освободившееся место председателя. «Дам-дамовцы» скептически взирали на грузного Фоя, как на Эндрю Джонсона после убийства Линкольна.

Я громко отхлебнул остатки купленного на улице коктейля, тем самым призывая заседающих продолжать, ибо того же хотел бы мой отец.

Революция «Пончиков Дам-Дам» должна продолжаться.

Мой отец создал клуб именно тут, обратив внимание, что «Пончики Дам-Дам» оказались единственной не латиноамериканской или черной забегаловкой, которую не громили во время бунтов. Более того, у окошка круглосуточного обслуживания толклись все вместе: мародеры, полицейские, пожарные — и покупали пирожки, булочки с корицей и необычайно вкусный лимонад — для особо разгоряченных. Если вдруг откуда-то выныривал назойливый репортер с вопросом: «Как вы думаете, долго ли будут продолжаться беспорядки?», все хором возмущались: «Я ж, бля, в телевизоре, да?»

За все годы существования кафе ни разу не ограбили, не обворовали и не разгромили. И по сей день фасад заведения в стиле ар-деко свободен от граффити и потеков мочи. Посетители никогда не паркуются на местах для инвалидов. Почти как на привокзальной площади Амстердама, велосипеды оставляют возле «Дам-Дам» в аккуратных рамах, и никто не вешает на них замок. От этого места веет едва ли не монашеским покоем. Все идеально чисто. Нигде ни пятнышка. Обслуживающий персонал — здравомыслящ и обходителен. Может, все дело — в приглушенном освещении? Или в том, что стены расписаны яркими кленовыми листьями под стеклянной крошкой, изображающей капли дождя? Как бы то ни было, мой отец точно знал: это единственное место в Диккенсе, где ниггеры ведут себя прилично. Тебе всегда дадут растительные сливки и покажут на нос: «Вытри сахарную пудру». На все 20,3 хваленых квадратных километра нашего черного комьюнити нашлось всего 77 квадратных метров, где это слово действительно оправдывало свое изначальное латинское значение. Именно здесь, в «Пончиках Дам-Дам», можно было ощутить общность с остальными людьми. И вот, одним дождливым воскресным днем, когда беспорядки закончились и с улиц исчезла бронетехника и журналисты, отец пришел в «Дам-Дам», сел за столик возле банкомата, сделал заказ, а потом вдруг произнес, ни к кому конкретно не обращаясь:

— А вам известно, что средний годовой доход домохозяйства у белых составляет сто тринадцать тысяч сто сорок девять долларов, в семьях испанского происхождения — шесть тысяч триста двадцать пять долларов, а у черных — пять тысяч шестьсот семьдесят семь долларов?

— И кто это сказал, ниггер?

— Исследовательский центр Пью.

Любой придурок от Гарварда до Гарлема уважает центр Пью, поэтому некоторые посетители повернулись к отцу на своих скрипучих пластиковых сиденьях, учитывая, что максимальный угол поворота кресел не более шести градусов. Отец вежливо попросил менеджера приглушить свет, я включил проектор, положил на него слайд, и все задрали головы к потолку. Словно грозовое облако, над нами завис график «Неравномерность доходов по расовому признаку».

Кто-то сказал:

— То-то я думаю: и зачем этому мелкому ниггеру сдался проектор в «Дам-Даме»?

Отец, имевший наготове и график денежного обращения в макроэкономике, и цитаты из Милтона Фридмана, провел настоящий семинар, посвященный разрегулированности экономики и институциональному расизму. Он рассказал, что недавний финансовый обвал предсказали вовсе не кейнсианские ручные собачки, на которых ориентируются банки и масс-медиа, а экономисты-бихевиористы, прекрасно понимающие, что рынок зависит не от процентных ставок и колебаний национальных ВВП, а от жадности, страха и фискальной иллюзии. Разгорелась жаркая дискуссия. Спешно доедая пирожные и слизывая с губ кокосовую стружку, посетители «Дам-Дама» начали поносить низкие процентные ставки на депозиты и местного провайдера кабельного телевидения, который уже в июле требует предоплаты за август. Одна тетенька, справившись наконец с миндальным печеньем, поинтересовалась:

— А китаезы сколько получают?

— Ну, азиаты вообще зарабатывают больше любой другой демографической группы.

— Даже больше, чем гомики? — воскликнул помощник управляющего «Дам-Дамов». — Вы точно в этом уверены? А я слышал, будто гомики гребут деньги лопатой.

— Азиаты все равно зарабатывают больше. Правда, стоит помнить, что они не имеют такого влияния, как гомосексуалисты.

— А если, например, взять гея-азиата? Вы провели регрессионный анализ с корреляцией расовой принадлежности и сексуальной ориентации?

Этот глубокомысленный вопрос задал Фой Чешир, бывший лет на десять старше моего отца. Он стоял возле фонтанчика, засунув руки в пиджак, надетый поверх шерстяного свитера, несмотря на 25 градусов выше нуля. Тогда еще у него не было ни славы, ни денег, он работал доцентом на кафедре урбанистики в Брентвуде при Калифорнийском университете, жил в Ларчмонте, как и другие интеллектуалы из Лос-Анджелеса, а в Диккенсе Фой ошивался, собирая материал для своей первой книги: «Блэктополис: неизбежность афроамериканской городской бедности и мешковатой одежды».

— Мне кажется, что пересечение независимых переменных доходов может привести к некоторым интересным r-коэффициентам. Не удивлюсь, если p-коэффициент окажется примерно в значении 0,75.

Отец сразу проникся к Фою симпатией, несмотря на его самодовольный вид. Хотя Фой был родом из Мичигана, отец нечасто мог встретить в Диккенсе человека, понимающего разницу между t-критерием Стьюдента и вариативным анализом. Обсудив за коробкой пончиков детали, все местные, а также Фой договорились о регулярных собраниях. Так зародился Клуб интеллектуалов «Пончики Дам-Дам». Но если для отца это стало площадкой по обмену информацией, продвижению общественных интересов и консультациям, то Фой рассматривал клуб как промежуточный этап на пути к славе. Поначалу они с отцом были на дружеской ноге: вместе разрабатывали стратегии, приударяли за женщинами. А потом через несколько лет Фой Чешир стал знаменитостью, а отец — нет. Фой никогда не был глубоким мыслителем, зато был лучше организован. Что до отца, то его сильная сторона одновременно была и его слабостью: он чересчур опережал свое время. Пока отец разрабатывал непонятные и слишком сырые для публикации теории, связывающие воедино угнетение черных, теорию игр и социального обучения, Фой уже вел ток-шоу на телевидении, брал интервью у политиков и звезд второго плана, кропал статьи в журналах и тусовался в Голливуде.

Как-то я спросил отца, работавшего за пишущей машинкой, откуда к нему приходят все идеи. Он повернулся и слегка заплетающимся от виски языком ответил:

— Вопрос не в том, откуда они приходят, а куда уходят.

— И куда же?

— Ко всяким петушилам вроде Фоя Чешира. Они крадут твои идеи, наваривают на них капитал, а потом на голубом глазу приглашают тебя на вечеринку по случаю запуска «своего» проекта.

Одной из идей, которую Фой украл у отца, был мультфильм «Черные коты и джазующие детки», который перевели на семь языков и показывали по всему миру, так что в конце девяностых у Чешира уже было достаточно денег, чтобы купить домик своей мечты посреди зеленых холмов. Отец слова злого не сказал о Фое на людях, особенно на заседаниях клуба, ибо, если повторить его же слова, «наш народ нуждается в чем угодно, но только не в обмене колкостями». И несколькими годами позже, когда Лос-Анджелес вышвырнул Фоя вон как провинциала (каковым он всегда и был), и потом, когда тот начал спускать деньги на наркоту и конопатых креолок, а потом его обманула продюсерская компания, а налоговое управление отобрало в счет уплаты долга все, кроме дома и машины, отец продолжал молчать. И когда, приставив револьвер к виску, раздавленный и потерянный, Фой позвонил отцу, умоляя применить к нему заклинание ниггеров, чтобы отговорить от самоубийства, отец честно соблюдал врачебную тайну. Он никому не говорил ни про ночные кошмары Фоя, когда тот просыпался весь в холодном поту, ни про его слуховые галлюцинации, ни про его диагноз (нарциссическое расстройство личности), ни про трехнедельное пребывание в психиатрической клинике. В ту ночь, когда мой отец, убежденный атеист, умер, Фой читал молитвы и причитал над ним, прижимая к груди его безжизненное тело, — и вообще вел себя так, будто кровь на его белоснежной рубашке «Хьюго Босс» была и его собственной. Но я-то видел, что, несмотря на весь пафос и возвышенные слова о символичной гибели моего отца, в глубине души Фой радовался, что вместе со смертью тот унес с собой все его тайны, и что, может быть, теперь ему удастся осуществить свою робеспьеровскую мечту — возглавить Клуб интеллектуалов «Дам-Дам» как черный эквивалент Клуба якобинцев.

Пока дам-дамовцы обсуждали варианты вкрадчивой мести за убийство друга, я объявил заседание закрытым и вытащил отца на улицу, перекинул тело через лошадиный круп, так что голова и ноги свесились вниз, как в фильмах про ковбоев. Дам-дамовцы немного повозмущались, что я унес мученика без групповой фотографии на память, а потом мне перегородили дорогу полицейские машины. Я плакал и ругался. Я кружил по перекрестку, угрожая, что любой, кто посмеет приблизиться, получит копытом в лоб. Тогда все стали звать Заклинателя ниггеров. Но Заклинатель ниггеров был мертв.

Кризисный переговорщик капитан Мюррей Флорес сотрудничал с моим отцом. Он хорошо знал свою работу и не собирался подслащивать пилюлю. Приподняв голову моего отца и посмотрев на него, он огорченно сплюнул на землю и произнес:

— Ну что тут скажешь?

— Вы могли бы рассказать мне, как это случилось.

— Это «случайно» вышло.

— Прямо-таки и «случайно»?

— Ну, если честно… Твой отец притормозил на красный. Потом зажегся зеленый, но машина перед ним не сдвинулась с места. Это был автомобиль офицеров в штатском: Ороско и Медина патрулировали улицы, и им пришлось заниматься бездомной женщиной. Светофор уже несколько раз поменялся с красного на зеленый, но машина продолжала загораживать движение. Твой отец не выдержал и поехал на красный свет, объехал полицейских, крикнув в их адрес что-то, а офицер Ороско выписал ему штраф и сделал строгое предупреждение. И тогда твой отец сказал…

— «Либо штраф, либо предупреждение, вы не имеете права на то и другое одновременно». Это слова Билла Рассела.

— Ну да, тебе ли не знать своего отца. Офицеры возмутились и вытащили оружие, а твой отец побежал, как любой нормальный человек. Они четыре раза выстрелили ему в спину, и он замертво упал на перекрестке. Теперь ты все знаешь. Позволь мне закончить свою работу. Этим делом займется полицейское управление штата и накажет виновных. А ты отдай мне тело.

И я задал капитану Флоресу вопрос, который много раз в жизни задавал мне отец:

— Вы знаете, скольким сотрудникам управления полиции Лос-Анджелеса давали срок за убийство при исполнении?

— Не знаю.

— Правильный ответ — ни одному. Никто не понесет ответственности, поэтому я забираю отца.

— Куда?

— Я похороню его за домом. А вы можете исполнять свой долг сколько угодно.

До этого я никогда не слышал полицейского свистка. Только в кино. Капитан Флорес дунул в свой медный свисток и махнул рукой, требуя, чтобы полиция, Фой и остальные дам-дамовцы отошли в сторону. Преграда распалась, и я медленно двинулся во главе небольшой похоронной процессии в сторону Бернар-авеню, 205.

Отец мечтал выкупить землю, на которой мы жили. «Пондеро́са» — так он ее называл. «Ипотека, усыновление детей другой расы — все это для слабаков, — любил повторять он, просматривая каталоги недвижимости, книги по безналичному инвестированию, просчитывая на калькуляторе варианты сделки. — Когда все получится, напишу об этом в своих мемуарах… Двадцать тысяч мы наберем легко… Заложим драгоценности твоей мамы за пять-шесть тысяч… И даже если нам придется платить штраф за досрочное снятие средств с твоего образовательного счета, мы уже соберем кучу денег, и земля вместе с домом будет у нас в кармане».

Никаких мемуаров отец не написал, только придумывал названия, которые выкрикивал из душа, трахаясь с какой-нибудь девятнадцатилетней «университетской коллегой». Отец высовывал голову из ванной, окутанный парами горячей воды, и спрашивал, что я думаю об «Интерпретации ниггеров». Или вот еще, мое любимое: «У меня все пучком — у тебя все пучком». Да и не было никаких драгоценностей. Моя мать — красавица недели по версии журнала «Jet». Выцветшая обложка с ее портретом висит у меня на стене возле кровати. На маме — никаких побрякушек, даже самой дешевой бижутерии. Скромная прическа, роскошные бедра, немного блеска на губах и купальник со стразами. Она позировала на трамплине бассейна во дворе какого-то дома. Ее подробная биография почерпнута мною из текста в нижнем правом углу: «Лаурель Лескук, студентка из Ки-Бискейн, штат Флорида. Любит прогулки на велосипеде, фотографию и поэзию». Впоследствии нашел эту мисс Лескук. Она работала помощником адвоката в Атланте. Да, она помнит отца, но ни разу с ним не встречалась. Когда в сентябре 1977 года вышел этот журнал, он завалил ее письмами с предложением выйти за него замуж, а еще присылал совершенно гадкие стихи и цветные фотографии своего эрегированного пениса. Учитывая, что на моем счету на обучение лежало всего 326 доллара 72 цента, собранные во время моей немноголюдной блэк-мицвы, и что никакой книги мемуаров и маминых драгоценностей в природе не существовало, напрашивался логичный вывод, что мы с отцом никогда не станем полновластными владельцами ранчо на Бернар-авеню, 205. Но удача нам сопутствовала. Суд присудил выплатить мне два миллиона долларов за неправомерные действия полиции. В каком-то смысле я и отец купили ферму в один день.

На первый взгляд то, что мечта отца наконец сбылась, было для меня важнее компенсации. Но даже при самом беглом осмотре (который в начале каждого года проводили чиновники калифорнийского отдела сельского хозяйства и пищевой промышленности) называть словом «ранчо» этот гектар земли, пусть плодородной, но изрытой кратерами, как на Луне; да еще в самом ужасном гетто округа Лос-Анджелес; да еще с покореженным автофургоном «виннебаго чифтейн» 1973 года выпуска, в качестве покосившегося, тесного амбара; с полуразваленным, переполненным, бедненьким курятником, на крыше которого флюгер настолько приржавел, что никакой ветер Санта-Ана, ураган Эль-Ниньо и торнадо 1983 года не смогли бы сдвинуть его с места; да еще с зараженной плодовыми мушками лимонной рощей из трех деревьев; с тремя лошадьми, четырьмя свиньями, двуногим козлом с колесами от тачки вместо задних ног; да еще с двенадцатью бездомными кошками, стадом коров численностью в одну голову; с тучей мух над испускающей миазмы «рыбной заводью», с забродившими крысиными какашками, которые, как и все остальное, я считай что освободил из-под залога (выиграв по иску два миллиона) в тот самый день, когда мой отец потребовал от полицейского под прикрытием Эдварда Ороско убрать с дороги свой сраный «форд краун виктория», — в общем, называть весь этот несчастный афро-аграрный кусочек несубсидированной лос-анджелесской земли словом «ранчо» было бы преувеличить возможности реальности. Если б мы с отцом, а не европейские пилигримы основали Джеймстаун, то индейцы, бросив взор на наши кривые лабиринтообразные посадки маиса и кумквата, сказали бы: «Ну все, семинар по выращиванию кукурузы объявляется закрытым, потому что вы, ниггеры, ни на что не годитесь».

Когда растешь на ферме в центре гетто, то со временем начинаешь понимать истинность тех слов, что говаривал мне отец во время моих утренних дел: люди жрут то говно, что им подносят на лопате. Так же, как свиньи, мы все живем, засунув голову в корыто. С той разницей, что свиньи верят не в Бога, не в американскую мечту или в то, что перо разит сильнее меча, — они верят в жратву столь же неистово, как мы в воскресные газеты, в Библию, в местное радио для черных и в острый соус. В выходные отец, бывало, приглашал соседей только для того, чтобы они поглядели, как я работаю. Хотя фермы были нарезаны для сельского хозяйства, многие семьи расхотели быть «солью земли» и довольствовались приусадебными участками, устроив там баскетбольную площадку или теннисный корт, а где-нибудь в стороне отстраивали гостевой домик. Кто-то еще держал кур, возможно, одну корову, или организовывал школу верховой езды для девиантной молодежи. Мы были единственной семьей, полностью посвятившей себя фермерству. Пытались заработать, продолжая верить в старые обещания времен Гражданской войны. Один дурак на сорок акров. «О, этот ниггер будет не таким, как вы, — говаривал отец, клятвенно положив одну руку на пах, а другой указывая на меня. — Мой сын станет ниггером Ренессанса, Галилеем наших времен. Вот кого я из него выращу!» Он откупоривал бутылку джина, а на столе уже стояли наготове одноразовые стаканчики, кубики льда и газировка со вкусом лимона и лайма. Гости усаживались на задней веранде и смотрели, как я собираю клубнику, горох и прочую херню, в зависимости от сезона. Ужаснее всего было собирать хлопок. Дело было не в колючках и не в согнутом положении, не в спиричуэлс Пола Робсона, что включал отец, чтобы заглушить латиноамериканскую музыку соседей. Дело даже не в том, что сам процесс посева, полива и сбора урожая был делом хлопотным и бесполезным. Я ненавидел сбор хлопка, потому что именно тогда отец начинал ностальгировать. В легком подпитии он хвалился перед соседями, что никогда мной не занимался и не строил мне в детстве песочниц. Он бил себя в грудь и клялся, что меня выкормила свиноматка Сюзи Кью, но в борьбе за ее титьку поросенок-гений Савуар Фэр оказался сильнее меня, негритенка. Папины друзья глядели, как лихо я отрываю хлопковые коробочки от уже сухих стеблей. Они ждали, когда же я презрительно хрюкну, воспротивившись мироустройству по Оруэллу (тем самым лишь подтвердив свое свинское происхождение).

1. Ходящий на двух ногах — враг твой.

2. Ходящий на четырех, имеющий крылья или коричневую кожу, — друг.

3. Пиггер не носит шорты осенью, не говоря уже о зиме.

4. Пиггера не застать врасплох спящим.

5. Пиггер не будет пить подслащенный Kool-Aid.

6. Все свиньи равны, но некоторые просто дерьмо.

Не помню, чтобы папа привязывал мою правую руку к спине или оставлял на попечение свиней, но точно помню, как, упершись обеими руками в толстую щетинистую задницу Савуар Фэра, заталкивал его вверх по деревянному пандусу, приставленному к фургончику. Отец, наверное, последний шофер на земле, который до сих пор использует поворотные сигналы, вел машину медленно, аккуратно руля на поворотах, одновременно рассказывая, что осень — лучшая пора для забоя свиней, потому что нет мух и какое-то время мясо можно хранить на улице, а при замораживании его качество ухудшается. Я ехал непристегнутый (как и любой ребенок, родившийся до появления подушек безопасности и детских автомобильных кресел): упершись коленками в сиденье, я смотрел через маленькое окошко на Савуар Фэра — все это время по дороге на бойню он, падла, визжал во все свои сто восемьдесят килограммов живого веса, словно обращаясь ко мне: «Ты — человеческая слизь, ты выиграл свою последнюю партию „Четыре в ряд“. Ты меня урыл, сукин сын, теперь король — ты!» На светофорах отец высовывал руку из окна, согнув ее в локте и развернув ладонь назад. «Люди жрут то говно, что им подносят на лопате!» — изрекал он, перекрикивая музыку, лившуюся из радиолы. Он включал левый поворотник, но все равно дублировал его рукой, одновременно подпевая Эмме Фицджеральд и заглядывая в список бестселлеров по версии «Лос-Анджелес таймс».

Люди жрут то говно, что им подносят на лопате.

Я хотел бы сказать: «Я похоронил отца за домом и в тот же день стал настоящим человеком» или другую сентиментальную фигню, принятую в Америке. Но так случилось, что в тот день на сердце полегчало. Больше не надо изображать отсутствие присутствия, если твой отец скандалит из-за места на парковке возле фермерского рынка. Или кроет на чем свет стоит престарелых дам с Беверли-Хиллз, пытающихся воткнуть свои огромные роскошные седаны на парковках с табличкой «только для маленьких машин»: «Ты, тупая сука на таблетках! Если ты сейчас же не уберешь свой сраный драндулет с моего законного места, богом клянусь: я врежу по твоей вымазанной омолаживающим кремом морде, и я поверну вспять все пятьсот лет господства белых и спущу в трубу твои пятьсот тыщ долларов, которые ты потратила на пластические операции!»

Люди жрут то говно, что им подносят на лопате. Иногда, подъезжая на лошади к окошку забегаловки или ловя на себе взгляды пришлых ватос, набившихся в кабриолет и тыкающих пальцами в сторону вакеро, пасущего скот в заваленных мусором полях, прямо под высоковольтной линией, тянущейся вдоль улицы, словно по небу боком плывет Эйфелева башня, я вспоминаю: сколько же разной фигни ad infinitum отец скормил мне, что в конце концов его мечты стали и моими. Иногда, когда я точу плуг или стригу овец, мне кажется, что каждое мгновение — вовсе не из моей жизни, а лишь его «дежа-вю». Нет, я не скучаю по отцу. Я просто жалею, что у меня ни разу не хватило смелости спросить, действительно ли на сенсомоторной и дооперациональных стадиях развития я жил с привязанной к спине правой рукой. Каково это, а — когда тебя с детства растят ущербным? Плевать, что я черный. А вы попробуйте ползать, кататься на трехколесном велосипеде, играть в «Ку-ку» или построить внутреннюю модель сознания всего одной рукой.

 

Глава четвертая

Вы не найдете на карте Диккенс, штат Калифорния. Через пять лет после смерти отца и через год после окончания мною колледжа ушел в небытие и сам город. Никаких громких слов прощания. Он исчез не с таким треском, как Нагасаки, Содом и Гоморра, или мой отец. Диккенс просто стерли с карты, как города, которые исчезли с карт Советского Союза во время холодной войны, ставшие жертвой атомных катастроф. Но исчезновение Диккенса было не случайностью, а результатом бессовестного заговора соседних богатеющих городов, где на одну семью уже приходилось по две машины плюс гараж, и жителям уже хотелось, чтобы у них росло не давление, а цены на их недвижимость. После строительного бума в самом начале нынешнего века многие небогатые кварталы округа Лос-Анджелес здорово переменились. В некогда симпатичных рабочих анклавах теперь царствовали фальшивые сиськи, фальшивые дипломы и сфальсифицированные показатели уровня преступности, трансплантация деревьев и волос, липосакция и отсосакция. Общественные советы, ассоциации домовладельцев и местные богатеи заседали по ночам, выдумывая разные живописные имена для своих не очень-то живописных кварталов, и уже до рассвета на каком-нибудь телеграфном столбе вдруг появлялась большая табличка с лазурной, как Средиземное море, надписью. А когда утренний туман рассеивался, обитатели пока еще не облагороженной улицы внезапно узнавали, что проживают теперь на Крест-вью, или Ла-Сенега-хейтс, или Вестдейл, хотя никаких гор, высот или долин поблизости не наблюдалось. Сегодняшние ангеленосы, желающие натурализоваться одновременно на Западе, Востоке и Юге, ввязывались в длительные тяжбы, чтобы перепрописать свои милые трехкомнатные коттеджи на улицы Беверливуд или Забеверливуд.

Что до нашего Диккенса, с ним произошли совсем иные перемены. Одним ясным утром мы вдруг проснулись и обнаружили… Нет, город не переименовали — просто исчезла табличка «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ГОРОД ДИККЕНС». И никаких официальных уведомлений или хотя бы статьи в газете или краткого вечернего репортажа по ящику. Всем было плевать. В каком-то смысле горожане были даже рады, что теперь они — ниоткуда. Прежде, услышав, что ты из Диккенса, люди опасливо пятились назад, приговаривая: «Ради бога, простите, только не убивайте!» Ходил слух, что округ отозвал у нас городской статус из-за большого количества коррупционеров. Тут же закрыли полицейский участок и пожарную станцию. В бывшем здании городского совета валяла дурака грубая сикалявка Ребекка, строившая из себя секретаршу: «Никакого ниггера по имени Диккенс тут нет, больше не звоните сюда!» Независимый школьный совет самораспустился, а поиск в интернете выдавал только «Диккенс, Чарльз Джон Хафем» и задрипанный округ в Техасе, названный Диккенсом в честь бедняги, который то ли погиб в битве за Аламо, то ли нет.

Через несколько лет после смерти отца местные решили, что теперь Заклинателем ниггеров буду я. Нельзя сказать, чтобы я откликнулся из чувства долга, фамильной гордости или общественных соображений. Просто я ни с кем не общался, а заклинание ниггеров было поводом хоть как-то оторваться от дома и от хозяйства. Я знакомился с интересными людьми, пытаясь убедить их, что, сколько бы они ни накачивали себя героином и Ар Келли, они все равно не смогут летать. Только у отца все получалось легко. Меня же бог не наградил таким звучным, громогласным басом из рекламы дорогих машин. На громких нотах у меня ужасно противный голос. Я вроде самого стеснительного участника бой-бэнда, я — тихоня, из тех, что в музыкальных клипах сажают на заднее сиденье кабриолета, и они не могут претендовать даже на девушку, не то что на соло. Поэтому мне выдали мегафон. Пытались когда-нибудь шептать с помощью мегафона?

Пока город не исчез, с работой я справлялся. Я играл роль кризисного переговорщика лишь раз в месяц, оставаясь фермером. Но когда Диккенс убрали с карты, меня стали звать минимум раз в неделю. Я даже не успевал переодеться, и как был, в пижаме, оказывался во дворе жилого дома с мегафоном в руке, взирая на обезумевшую мамашу на балконе третьего этажа. По ее виду было понятно, что она вытягивала волосы плойкой, но не довела дело до конца, потому что ей моча ударила в голову и она уже перекинула своего младенца через перила. У отца больше всего заклинаний выдавалось на ночь пятницы. И пошло-поехало — целый поток малоимущих ниггеров с биполярными расстройствами. В пятницу, в день зарплаты, они спускали все в баре и, устав от того, что показывал телевизор, они отрывались, раскидывая во все стороны домочадцев, отрастивших себе толстые задницы сидением на диванах, расталкивали ногами коробки недораспроданной косметики «Эйвон», перебирались на кухню, где вырубали радио, орущее песню за песней про добродетели пятничных ночей в клубе, с распиванием бутылок, разбиванием голов и раскусыванием женских телес (в таком порядке), потом на следующее утро отменяли прием с психиатром, с балаболкой-косметологом, которая хоть и работает с головой столько лет, все делает одну и ту же прическу — подсушить, подкрасить и уложить набок. Они выбирали именно ночь пятницы, этот «день Венеры», богини любви, красоты и неоплаченных счетов, чтобы совершить самоубийство, а может, убийство, а может, и то, и другое. Но при мне люди срывались уже в среду. Просто какой-то критический день, честное слово. Какие там говорят заклинания на талисман гри-гри, представления не имею. Я нажимаю на кнопку мегафона, и тот оживает, фонит. Половина племени ждет, что вот сейчас я произнесу волшебные слова и все обойдется, а другим жуть как интересно, распахнет ли женщина халат, обнажив свою набухшую от молока грудь.

Иногда я подпускаю немного юмора. Вытаскиваю из большого коричневого конверта бумагу и говорю голосом ведущего какого-нибудь скандального вечернего шоу: «Что до восьмимесячного младенца Коуба Джордана Карима Лаборна Мэйуезера Третьего, то я не являюсь его отцом… А жаль». Глядя на меня, мамаша закатывается от смеха и роняет ребенка в обкаканных подгузниках прямо в мои протянутые руки.

Но чаще дело обстоит гораздо сложнее. Вечерний воздух буквально наэлектризован отчаяньем «Mississippi Goddam», мешая сосредоточиться. Фиолетовые синяки на лице и на руках, с плеч кокетливо соскальзывает махровый халат, и ты понимаешь, что это не женщина, а мужчина, накачавший себя гормонами так, что у него выросла грудь. Ты видишь его бритый лобок, женственно-округлые бедра, а тот, кто размахивает монтировкой, — доминантный, широкоплечий, в футболке и бейсболке с козырьком, повернутым набок, — может, он и мужчина, а может, только похож, — и вот оно нервно вышагивает по крытой стоянке, обещая проломить мне башку, если только я скажу хоть одно неосторожное слово. А младенец в голубых пеленках, потому что голубое — это цвет банды «калеки», так надрывается от плача, что хочется его заткнуть, но иногда не издает ни звука, и я пугаюсь, что он уже мертв. И фоном, за раздувающимися, как парус, занавесками, что рвутся наружу через приоткрытые стеклянные двери, всегда маячит размытый силуэт Нины Симоне. Отец давно предупреждал меня, каких женщин стоит опасаться. Женщины, чья жизнь разрушена наркотиками и каким-нибудь подонком. Разочарованные в любви и тоскующие по ней, они курят сигареты одну за другой, часами просиживают в темноте с прижатой к уху телефонной трубкой, пытаясь дозвониться на радио K-Earth 101 FM («Для тех, кому за…»), чтобы заказать песню Нины Симоне или что-нибудь из «Ширэлз» — вроде «Посвящается моему любимому», что в переводе на человеческий язык означает «Посвящается ниггеру, который избил меня до полусмерти и бросил». Отец говорил мне: «Держись подальше от всяких сучек, которые обожают песни Нины Симоне и дружат с пидорами. Они мужененавистницы».

Суча крошечными ножками, младенец описывает в воздухе огромную дугу, вращаясь вокруг собственной оси. Я тупо стою под балконом: заклинатель ниггеров, не знающий ни одного заклинания. Толпа тихо ропщет, что я вообще ни черта не умею. А я и вправду не умею.

— Хуль стоишь, чувак? Сейчас ребенок убёцца!

— Не убёцца, а убьется.

— Да какая разница, тупой ты ниггер! Скажи хоть что-нибудь!

Все думают, что я окончил колледж с дипломом психолога, а потом вернулся домой, чтобы продолжить дело отца. Но меня совершенно не интересует ни психоанализ, ни тесты с чернильными пятнами, ни состояние человеческой психики. Я пошел в Риверсайдский университет только потому, что у них был приличный сельскохозяйственный факультет, и выбрал специальность «животноводство», мечтая превратить отцовское ранчо в страусиную ферму, где я мог бы продавать страусов рэперам из начала девяностых, игрокам, прошедшим первый раунд драфта НХЛ, и корешам-киношникам, которые, первый раз в жизни попав в салон первого класса и листая замусоленный журнал авиалиний, наткнутся на мое объявление и подумают: «Черт! А ведь за страусами — будущее!» Это ж и ежу понятно. Питательный страусиный стейк, одобренный FDA, продается по сорок долларов за килограмм, перья идут по пять долларов за штуку, а пупырчатые шкуры — по двести долларов. Но на самом деле основной доход можно получить только от продажи племенных страусов ниггерам-нуворишам, которые сами хотят заняться их разведением. А я уже знал, что на среднюю птицу приходится всего двадцать килограммов съедобного мяса, что Оскар Уайльд давно умер, плюмаж или шляпки с перьями носят разве что трансвеститы за сорок, баварские духовики, пародисты, изображающие Маркуса Гарви, да южные красавицы, любительницы тройных ставок на дерби в Кентукки и мятного сиропа — женщины той породы, что скорее купят секрет нестареющей кожи, чтобы ими обладали исключительно пенисами в двадцать три сантиметра, чем добавят в гардероб хотя бы один предмет черного цвета. Я прекрасно понимал, что не смогу разводить страусов. На это у меня не было стартового капитала. Но когда я учился на втором курсе, в программе «Твоя ферма» возник недостаток в диссертациях по двуногим нелетающим, а ведь, как говорят наркоторговцы: «Не продашь ты, продаст кто-то другой». И уж поверьте, в горах Сан-Гейбриел и по сей день вылупляются диковинные особи — результат моих многочисленных неудачных экспериментов.

— Я не знаю, что сказать.

— Разве ты не выучился на психолога, как твой папа?

— Я знаю только, как брачуются животные.

— Вот оттого, что они выходят замуж за этих животных, и начинаются все неприятности! Так что иди и объясни все этой глупой корове!

Второй специальностью я выбрал растениеводство: профессор Фарли, преподававшая у нас агрономию, сказала, что я просто создан для этого и что при желании я могу стать вторым Джоном Вашингтоном Карвером. Просто нужно постараться вывести собственную культуру, как Карвер начал культивировать арахис. «Свой аутентичный стручок чего-то», — с улыбкой добавила профессор, положив мне в ладонь одну-единственную фасолинку phaseolus vulgaris. Но если вы когда-нибудь заходили в «Tito’s Tacos», чтобы съесть миску с теплым, маслянистым, кремовым пюре из жареной фасоли, приправленным толстым слоем расплавленного сыра чеддер, у вас не возникнет никаких сомнений, что такая культура, как фасоль, уже доведена до генетического совершенства. Помню, я спрашивал себя: почему именно как Джордж Вашингтон Карвер? Почему не как Грегор Мендель или как тот чувак, что вывел собачку чиа, пусть даже это и не чиа белая? Или почему не Капитан Кенгуру, если кто помнит, или не Мистер Зеленые Джинсы? В итоге я выбрал растениеводство в наиболее близкой мне тематике: арбузы и марихуана. Я живу натуральным хозяйством, но три-четыре раза в год впрягаю лошадь в фургончик и — клац-клац — разъезжаю по Диккенсу, чтобы заработать денег. Из моих динамиков раздается песня «Человек-арбуз» в исполнении Монго Сантамария. Эта песня, долбящая на расстоянии, известна тем, что способна остановить летний баскетбольный матч на середине, прервать детскую игру в «звоночки», остановить марафон раньше времени и заставить женщин и детей на перекрестке Комптон и Файерстоун в ожидании автобуса, который отвезет их на свидание в местную тюрьму, сделать сложный выбор: остаться или нет?

Хотя арбузы выращивать нетрудно и я занимаюсь этим много лет, но народ по-прежнему шалеет от вида квадратных ягод. На втором сроке пора бы уже привыкнуть, что у нас черный президент и что раз в год, одетый по протоколу, он выступает с обращением к нации. Вот так же и с моими арбузами. Хорошо идут пирамидальные образцы, а ближе к Рождеству я продаю полосатых зеленых «крольчат», выведенные благодаря чудесам генной инженерии. На их кожуре, если прищуриться, можно прочитать: «Господь наш Спаситель». Такие трудно выращивать в больших количествах, но у них есть еще один козырь — это их вкус. Представьте себе самый вкусный арбуз из всех, что вам когда-либо попался в руки. Теперь добавьте туда чуть-чуть аниса и жженого сахара. А семечки! Их не хочется выплевывать: они охлаждают нёбо, словно остатки кубиков со льдом, облитых колой. Сам я не видел, но, говорят, люди теряют сознание, попробовав мои арбузы. Специалисты по сердечной реанимации, спасающие моих клиентов из миниатюрных надувных бассейнов, проделав искусственное дыхание рот в рот, даже не спрашивают о сердечных приступах и наследственности в семье. Облизывая губы, вытирая с лица и щек красный «реанимационный» нектар, все в семечках, словно в веснушках, они спрашивают больных лишь одно: «Где вы купили такой арбуз?» Иногда в поисках убежавшего козленка или овцы я забредаю в мексиканские кварталы по ту сторону Харрис-авеню. Ватага пацанят-чоло с выбритыми и блестящими на солнце головами, идущая домой после школы, подходит ко мне, окружает меня, хватает за руки, благоговейно повторяя: «Por la sandia… gracias».

Но даже в солнечной Калифорнии невозможно выращивать арбузы круглый год. Наши зимние ночи гораздо холоднее, чем вы думаете. Десятикилограммовые арбузы все никак не вызревают, высасывая из почвы все нитраты словно наркоманы. В это время года я держусь на марихуане. Я редко ее продаю. Конопля — это не тупая стрижка купонов, так, деньги на бензин, плюс я не хочу, чтобы ко мне в дом по ночам таскались всякие ублюдки. Иногда я могу угостить знакомых осьмушкой. Ничего не подозревающий парняга, впитавший кроник с молоком матери, валяется на моей лужайке, весь в траве и грязи, и ржет без остановки, не в силах выпутать ноги из рамы своего велосипеда. Но косяк он не выронил и, гордо подняв его над землей, спрашивает:

— Что это за шняга?

— «Атаксия».

На домашней вечеринке, когда Хохотушка (с которой мы знакомы со второго класса) наконец перестает довольно пялиться в зеркальце на лицо, которое она не узнает, но оно ей нравится, поворачивается ко мне и задает три вопроса: кто я? что за негр трется о мою задницу и сует язык мне в ухо? и что я курю? — она получает три ответа: Бриджит Санчес Хохотушка. Твой муж. «Прозопагнозию». Иногда народ интересуется, чего это я ношу при себе дурь. Но всегда можно отвести от себя подозрение, невинно пожав плечами: «Да я тут знаю одних белых…»

Раскури косяк. Выдохни ей в лицо дым. Травка с плохим запахом — это знатная травка. Объятая влажным, зыбким облаком с привкусом красного прилива на Хангтингтон-Бич, с запахом мертвой рыбы, изнывающих от жары чаек, — женщина перестает крутить в руках ребенка. Дай ей затянуться. Это «Англофобия», новый сорт, я его совсем недавно вывел, но ей необязательно об этом знать. Подойдет любой способ, чтобы подобраться ближе. Не делая резких движений, вскарабкаться по увитой плющом решетке или на плечи какого-нибудь ниггера покрупнее, только бы оказаться от нее на расстоянии вытянутой руки. Я глажу ее — так гладят породистую кобылицу, когда занятия в школе верховой езды закончены и ты хочешь пустить лошадь вскачь по полям. Я тру ей ушки, чтобы она втягивала мой запах ноздрями, растираю ей суставы, причесываю волосы, а потом выдыхаю облачко дыма в ее скорбный жаждущий рот. Когда она отдает мне ребенка и под аплодисменты толпы я спускаюсь вниз по лестнице, мне думается, что, наверное, Грегор Мендель, Джордж Вашингтон Карвер и даже отец мною бы гордились. Иногда, глядя, как женщину пристегивают ремнями к каталке — или ее просто успокаивает натерпевшаяся страху бабушка ребенка, — я спрашиваю их: «Почему именно в среду?»

 

Глава пятая

Да, многие воспринимали исчезновение Диккенса очень болезненно. Но более всего в моей помощи нуждался старик по имени Хомини Дженкинс. Он всегда был нестабилен, но отец не занимался им вплотную. Думаю, он считал, что, если эта седая реликвия канет в прошлое времен «Хижины Дяди Тома» или в крайнем случае этим «придурошным ниггером» займусь я, не будет особой потери. В каком-то смысле Хомини и был моим первым пациентом. Накинув на его плечи плед, я пресекал самоубийственные попытки Хомини носить красные цвета в голубых кварталах, голубые в красных кварталах, или кричать «¡Yo soy el gran pinche mayate! ¡Julio César Chávez es un puto!» смугло-коричневым латиносам. Он мог залезть на пальму и орать: «Я Тарзан, а вы шани́ки»! И тогда мне приходилось оттаскивать в сторону разъяренных женщин, умоляя их опустить оружие, а потом нужно было еще уговорить Хомини слезть с дерева, предлагая ему липовый контракт с какой-нибудь загнувшейся киностудией с дополнительными бонусами в виде пива и копченого миндаля. Как-то на Хэллоуин Хомини отодрал от стен провода́ дверного звонка и привязал их к своим яйцам. Когда в дом позвонили дети, игравшие в «Сласти или напасти», вместо сластей или фотки с автографом они получили напасти: из дома раздался душераздирающий вопль. Прошло довольно много времени, прежде чем мне удалось протолкнуться сквозь прильнувшую к окнам толпу фей и супергероев. Отдернув от звонка зеленый пальчик восьмилетней девочки в костюме Женщины-Халк, я потом еще долго уговаривал Хомини натянуть обратно штаны и задернуть занавески.

Прославившийся как возможная Столица Убийц, Диккенс не особо привлекал туристов. Лишь иногда шальная компания студентов, проводящая каникулы в Лос-Анджелесе впервые, могла нагрянуть к нам, только чтобы снять двадцатисекундное дрыгающееся видео на оживленной улице. С победным уханьем и прыгая как дикари, они кричали в камеру: «Эй, народ, глядите, мы в Диккенсе, штат Калифорния. А вам слабо?» Потом они заливали свое видео городского сафари в интернет. Демонтировать все таблички «Добро пожаловать в Диккенс» — это было как оставить нас без Камня Красноречия, к которому бы тянулись приезжие, чтобы его поцеловать. Впрочем, искренних почитателей никто не отменял. Обычно это были пожилые люди: они медленно ехали по улицам в своих фургонах с неместными номерами и пытались вспомнить собственную юность. Те безмятежные времена, которые политики обещают нам вернуть, когда Америка была великой и уважаемой, землей моральных ценностей и дешевого бензина. Спросить местного: «Простите, вы не знаете, где проживает Хомини?» — все равно что поинтересоваться у певички из дешевого кабака дорогу к Сан-Хосе.

Хомини Дженкинс — последний живой участник сериала «Пострелята». Этот сериал, начиная с бурных двадцатых и заканчивая восьмидесятыми с их рейганомикой, опустошал по всему миру детские копилки, порождая волну школьных прогулов — и это несмотря на то что «Пострелят» показывали по телевизору и в выходные, и после уроков в будни. В середине тридцатых Хомини подписал договор со студией Хэла Роуча на триста пятьдесят долларов в неделю и стал дублером Томаса-Гречихи. В основном же он сшибал деньжат, в ожидании своего часа играя в эпизодах всех подряд. Он был то младшим братом, с которым нужно посидеть, потому что мама отправляется в тюрьму на свидание с папой, то негритенком, пытающимся удержаться на муле, ускакавшем от хозяев. Иногда ему давали роли со словами: например, ответить с задней парты на вопрос учителя. Хомини корчил рожи, кричал «Йоуза!» (это восклицание стало его визитной карточкой), подыгрывая основным детским персонажам, и особенно Альфальфе, который буквально заливался соловьем — настолько многословными были у него роли. Хотя остроумие и детский задор Хомини не были полностью востребованы, мальчик терпеливо ждал и мечтал, как однажды наденет волшебные, с задранными носами туфли джина и окажется в пантеоне других знаменитых негритят. Ведь он по праву заслужил место в этом веселом пантеоне, куда входили и Фарина, и Стайми, и Гречиха. Пронесет наследие расизма с его оборванцами и шляпами-котелками прямо в 1950-е. Но время умильных черномазых рожиц, а заодно и самих короткометражек закончилось, а очередь Хомини так и не подошла. Потребность в черном цвете Голливуд восполнял через полубелизну Гарри Беллафонте и Сидни Пуатье, через негритянскую темпераментность Джеймса Дина и через призывную, округлую, как планета Венера в черном космосе, задницу Мэрилин Монро.

Когда поклонникам наконец удавалось найти дом Хомини, тот одаривал их улыбкой, демонстрировавшей вычищенную искусственную челюсть, и задорно потрясал в воздухе артритным пальцем. Приглашал гостей отведать фруктового пунша с высоким содержанием аскорбиновой кислоты и, отдельных счастливчиков, — моего арбуза. Не думаю, что он делился с ними теми историями, что рассказывал нам. Сейчас уже и не припомнишь, как завязалась любовь между мной и Марпессой Делиссой Доусон. Она старше меня на три года, и я знаком с ней сколько себя помню. Марпесса всю жизнь прожила тут: ее мать держала клуб верховой езды «От солнца к солнцу» и школу игры в поло. Они всегда меня звали, если надо было показать конкур или когда в детской команде не хватало защитника. И то, и другое у меня выходила плохо, так как, во-первых, лошади аппалузы не годится для конкура, и, во-вторых, в поло запрещено играть левой рукой. В детстве все мы — я, Марпесса и остальные ребята — после уроков приходили к Хомини. Посмотреть несколько серий «Пострелят» в компании с одним из них — большего счастья и не придумаешь.

В те времена роль пульта с дистанционным управлением выполнял отцовский окрик: «Шон! Дон! Марк! Кто-то из вас, пиздюков, спуститесь вниз и переключите мне на другую программу». Настройка мудреного высокочастотного канала вроде Channel 52 или KBSC-TV Corona на раздолбанном черно-белом телевизоре с комнатной антенной без одного уха требовала рук, чутких, как у сосудистого хирурга. Зажав пассатижами почти утопленные в корпус колесики, пытаешься попасть на нужную частоту — да еще эта чертова горизонтальная и вертикальная развертка! И вот уже мурлычут валторны, выводя музыкальную заставку, выплывает логотип сериала. Кольца обогревателя-змеевика раскалились докрасна, словно костер Дядюшки Римуса.

— Дядюшка Римус, то есть Хомини, расскажи нам еще одну историю.

— Не помню, слышали вы или нет, как я дал просраться Дарле в двенадцатой серии про наш клуб юных мужчин-женоненавистников…

Только теперь я понимаю, что Хомини, пытавшийся согреться в лучах давно потухшей славы, был совершенно ку-ку. Но тогда нас забавляли его характерные телодвижения, когда на экране мелькали кружевные панталоны Дарлы.

— Скажу вам, что в жизни эта сучка была не так уж соблазнительна, как в кино. На, получи за Альфальфу, Микки, Порки, Чабби, Фрогги, Батча, Уолли, за всех наших парней! — кричал Хомини, ритмично раскачиваясь и оргазмически впечатывая свои чресла в экран. Понятно, что Хомини злился. Он хотел заслуженной славы, но не получил ее.

Кроме рассказов о своих сексуальных завоевательных походах, Хомини любил похвастаться знанием четырех языков, потому что каждый фильм выходил в четырех версиях — на английском, французском, испанском и немецком. Когда он сказал это в первый раз, мы рассмеялись, так как его персонаж Гречиха только и говорил, что «О’тей, Спэнки» (на старый негритянский манер, словно у нее каша во рту), а «О’кей, Спэнки» — это «О’кей, Спэнки» на любом, блядь, языке. Однажды мы смотрели мой любимый эпизод «Молоко и каша», и Хомини приглушил звук как раз на том самом месте, когда маленькие негодники из пансиона «Блик-Хилл» уселись завтракать. Старик Кэп все никак не дождется пенсии, а его жена, повадками и лицом в морщинистых складках напоминающая шарпея, ругается на непослушных ребят. Один из маленьких негодников, который доил корову и опрокинул ведро с молоком, шепчет соседу и просит передать по кругу слова, которые мы и так знаем наизусть — можно даже не включать громкость.

«Не пей молоко», — хором произносим мы.

«Почему?» — спрашивает белый мальчик на экране.

«Оно испорченное», — шепчем мы.

Не пей молоко. И передай по кругу. И тут Хомини начал повторять эту реплику на разных языках:

No bebas la leche. Porque? Está mala.

Ne bois pas le lait. Pourquoi? C’est gate.

Trink die Milch nicht! Warum? Die ist schlecht.

Не пей молоко. Почему? Оно испорченное.

«Испорченным» молоко было потому, что по стаканам разлили разбавленную водой штукатурку, которая затвердеет, когда дети выльют ее в кашу, а Хомини испортила детская популярность. Если в каком-нибудь эпизоде делались «купюры» из соображений политкорректности, Хомини дулся и топал ногами:

— Они вырезали меня из этой сцены! Там Спэнки должен найти волшебную лампу Аладдина, потереть ее и сказать: «Пусть Хомини превратится в мартышку, пусть Хомини превратится в мартышку». И тут — оба-ёба! — я превращаюсь в ебучую мартышку!

— В мартышку?!

— Ну да, в капуцина, если точнее, и я даже отрепетировал, как ходить вперевалочку и вихлять задом. И вот я даю деру и забегаю в магазинчик, где ниггер торгует газировкой. Рядом с ним — его девушка, и вот он закрывает глаза и тянется к ней для поцелуя. Увидев меня, девушка убегает, а этот балбес целует меня в губы. На этом месте народ просто умирал от смеха. «Волшебная лампа и постреленыш» — у меня там самая большая роль. За мной гоняется вся полиция, а в конце мы со Спэнки съедаем до хренища пирожных. И, скажу я вам, Спэнки был самым охуительным белым мальчишкой из всех, что я встречал в жизни. Йоуза!

Сложно сказать, то ли он на самом деле превратился в обезьяну, то ли ребята из киностудии Хэла Роуча, не особо блиставшей спецэффектами, просто открыли книгу рецептов Классических Американских Стереотипов и выбрали из нее один простейший, «Как сделать из негра обезьяну»: «1. Просто добавь хвост». Как бы то ни было, по мере того как на полу монтажной росла гора вырезанных кадров, откровенно попахивавших расизмом, уже и так было понятно, что им просто был нужен маленький черномазый шут. Вся его карьера — это дайджест из вырезанных фрагментов фильмов, где он был бы окружен белизной: яичница-глазунья, белая краска, просыпающаяся на голову белая мука. На черном лице — выпученные от страха глаза с белыми белками; белые привидения в заброшенном доме; компания новообращенных призраков, говорящих на непонятном языке и сомнамбулически продирающихся сквозь дремучий лес; белая ночнушка на бельевой веревке раздувается на ветру, словно заколдованное привидение, до смерти перепугав Хомини. Его гримировали под альбиноса. Ему выпрямляли волосы, как в фильмах ужасов, заставляли с разбегу залезать на дерево посреди болота, перепрыгивать через заборы, пробивать собою стекла витрин. И он постоянно нарывался на удары током, по собственной неосторожности или по воле божьей, — но искры и молнии никогда не промахивались мимо его задницы, прикрытой штанами на подтяжках. В эпизоде «Честно говоря, Бен Франклин», когда на очкастого Спэнки нападает питбуль, кто, как не Хомини, вызывается оттащить мальчика от опасности, став воздушным змеем? Гигантский орел пришит к огромному флагу Бетси Росс, в рваных штанишках и треуголке, из которой торчит металлический штырь, с плакатом на шее, написанным плачущими от непогоды чернилами, — «Бывают времена, сжигающие человеческие жизни. Натан Хейл», — Хомини взмывает в небеса, словно черная живая антенна, паря под пронизывающим дождем, штормовыми ветрами и зигзагами молний. Раздается громовой раскат, и что-то сильно искрит. Спэнки держится за светящийся ключ, привязанный к распоркам воздушного змея. Ключ весь наэлектризован, и Спэнки уже открывает было рот, чтобы сказать «Эврика!», но сверху его обрывает Хомини. Он упал и запутался в ветках дерева, он весь обгорел, и дым валит из его глаз, изо рта (и опять эта вечная белозубая улыбка), но произносит самый длинный монолог за всю свою кинематографическую карьеру: «Йоуза! Я опткрыл алектричество!»

Потом появились кабельное телевидение, видеоигры и Мелани Прайс с грудью восьмого размера, которую она любила демонстрировать, устраивая у окна своей комнаты стриптиз как раз в то же время, когда по телевизору показывали «Пострелят». От нашей банды, ходившей в гости к Хомини, один за другим отпадали участники. В конце концов остались только я и Марпесса. Не знаю, почему она не ушла со всеми, ведь у нее тоже выросла своя грудь и ей тоже было чем похвастаться. Иногда парни постарше просили ее выйти на минутку, но Марпесса всегда досматривала «Пострелят» до конца, а парни стояли на крыльце дома Хомини и маялись. Хотелось бы думать, что Марпессе я уже тогда нравился. Но скорее ею двигала жалость, и еще хотя бы с полчетвертого до четырех она чувствовала себя в безопасности. Мы ели виноград и смотрели веселые музыкальные выступления пострелят-семилеток, умеющих петь хриплыми голосами и отбивать чечетку так, что пыль столбом стояла. И впрямь, какую опасность для Марпессы могли представлять тринадцатилетний фермерский мальчишка на домашнем обучении и выживший из ума старик?

— Марпесса.

— М-м-м?

— Вытри подбородок, с него течет.

— Еще бы. Этот виноград — просто объеденье. Ты правда сам его вырастил?

— Угу.

— Зачем?

— Это мое домашнее задание.

— Ну и ебанутый же у тебя отец.

Это первое, что мне понравилось в Марпессе. Ее прямота. Ну и, конечно, ее сиськи мне тоже нравились. Хотя она как-то сказала, поймав на себе мой взгляд, что даже при самых благоприятных обстоятельствах я не знал бы, что с ними делать. А потом обилие поклонников постарше и поопытней (у которых к тому же водились деньги от торговли наркотой) взяло верх над симпатичным Альфальфой в ковбойской шляпе, любившим распевать «Дом на ранчо», так что чаще всего оставались только я, Хомини и виноград. Но я ни разу не пожалел, что не бегал с друзьями подглядывать за девчонками. Мой расчет был таков: пока Марпесса ест виноград и его сок стекает на ее пышную грудь, сквозь мокрую футболку рано или поздно проступят ее твердые соски.

Увы, увидеть женскую грудь в ее трехмерной красе мне довелось только накануне собственного шестнадцатилетия. Я проснулся средь ночи и увидел, как на краешке моей кровати сидела Таша, очередная отцовская «ассистентка». От ее нагого тела исходили посткоитальные испарения, кислые, как яблочный жмых или мускат. Она читала мне вслух из книги Нэнси Чодороу: «Разумеется, мать — это женщина, потому что мать является родителем женского пола… Мы вполне можем сказать, что мужчина растит ребенка как мать, если он единственный родитель или если из двоих родителей он оказывается самым заботливым. Но мы никогда не скажем, что мать воспитывает ребенка как отец». И по сей день, когда мне одиноко, я трогаю себя, вспоминая грудь Таши, и размышляю о том, что фрейдистская герменевтика совершенно не распространяется на Диккенс. Город, где именно дети зачастую заботятся о своих родителях, где эдипов комплекс или комплекс Электры не приживаются, потому что неважно, кто чей сын или дочь, отчим или брат: все вокруг трахались, не занимаясь пенисомеркой, потому что никто не испытывал недостатка в сексе.

Не знаю почему, но я чувствовал себя обязанным перед Хомини за все те дни, что мы с Марпессой провели в его доме. Безумие, в которое он себя вогнал, помогло мне остаться относительно вменяемым человеком. То был ветреный день, среда, примерно три года тому назад. Я разрешил себе поспать подольше, и во сне услышал голос Марпессы. Она сказала только одно слово: «Хомини». Я выскочил на улицу и побежал к его дому. На шаткой стеклянной двери болталась торопливо начирканная записка, приклеенная скотчем. Я ф задний комнати. Почерк был прямо как у пострелят — сплошные закорючки, но всегда можно прочитать, что написано. Задней комнатой называлась пристройка в дальнем конце дома, служившая чем-то вроде Зала Славы. На шестнадцати квадратных метрах хранились вещи, связанные с «Пострелятами»: всевозможный реквизит, фотографии героев и их костюмы. Но на тот момент большинство реликвий — доспехи, в которых Спэнки читал монолог Марка Антония под градом запущенных в него пирожных (эпизод «Трясущийся Шекспир»), локон Альфальфы, белый цилиндр и смокинг Гречихи, в которых он дирижировал оркестром в клубе Спэнки и заработал, по словам Хомини, сотни и даже тысячи долларов за участие в музыкальном эпизоде «Приколы нашей банды 1938», ржавый пожарный насос, с помощью которого пострелята отбили Джейн у богатого мальчишки с настоящей пожарной машиной; казу, флейты и ложки и прочее, во что можно было дуть и отбивать ритм и извлекать музыку для группы «Международный серебрянострунный субмариновый бэнд», — большая часть всего этого была заложена или продана на аукционах. Как и гласила записка, Хомини и впрямь был ф полной заднице: раздевшись догола, он повесился на потолочной балке. В метре от него стоял складной стул с надписью «занято», а на сиденье лежал рекламный буклет «Пострелята на бис», пьеса отчаяния. Хомини повесился на амортизационном тросике и, не сними он ботинки, вполне мог достать ногами до пола. Хомини с посиневшим лицом болтался и извивался на сквозняке, как червяк. Мне даже хотелось оставить его как есть.

— Отрежь мой член и засунь его мне в рот, — прохрипел повешенный, собирая остатки воздуха в легких.

Как известно, при удушении пенис набухает, так что его коричневый друг торчал словно крепкий сук, воткнутый в лохматый снежный ком абсолютно седой лобковой растительности. Хомини крутился на тросике и отчаянно дрыгал ногами, потому что ему надо было успеть совершить самосожжение, а количество кислорода в его пораженной Альцгеймером башке неуклонно убывало. Насрать мне на «бремя белого человека» — в тот момент моим бременем был Хомини Дженкинс. Поэтому я выбил из его руки канистру керосина с зажигалкой и пошел домой — именно пошел, а не побежал — за садовыми ножницами и лосьоном. Спешить было некуда, ибо расистские негритянские архетипы вроде «Bebe’s Kids» не умирают, а размножаются. Потому что керосин, выплеснувшийся на мою рубашку, пах алкогольным коктейлем Zima, но в основном я шел потому, что отец рассказывал, что в таких случаях никогда не паниковал. «Дело в том, что черные хреново завязывают узлы».

Я обрезал трос и спас этого клоуна, вознамерившегося линчевать себя, аккуратно усадил его на тряпичный ковер, положив себе на плечо его всклокоченную голову. Пока я втирал кортизон в его поцарапанную шею, Хомини плакал и заливал соплями мою подмышку, а я свободной рукой пролистывал старый рекламный буклет. На второй странице была фотка нашего Хомини с братьями Маркс на съемочной площадке «Черно-белого дня», так и не вышедшего сиквела «Дня на скачках». Братья Маркс сидели верхом на стульях, так что можно было прочитать прибитые к спинкам таблички с именами героев: Граучо, Чико, Харпо и Зеппо. На самом высоком стуле сбоку сидел шестилетний Хомини с нарисованными усами, пышными, как у Граучо, только не черными, а белыми, а на спинке висела табличка: Депрессо. Под фотографией — написанное от руки посвящение: «Дорогому Хомини Дженкинсу, черной овце из нашего белого стада. С наилучшими пожеланиями, братья Маркс». Под фото — биография Хомини с перечислением его ролей. Это скорее напоминало прощальную записку самоубийцы:

Хомини Дженкинс (Хомини Дженкинс). Хомини счастлив уж тем, что его актерская карьера началась и закончилась в театре «Задняя Комната». В 1933 году, поразив продюсеров своей буйной африканской шевелюрой, он дебютировал в «Кинг-Конге», где сыграл роль туземного плачущего младенца. Ребенок пережил этот инцидент с Островом черепов. С тех пор Хомини играл чернокожих мальчиков в возрасте от восьми до восьмидесяти лет. Вот чем примечательна его фильмография: «Черная красавица» — мальчик на конюшне (в титрах отсутствует), «Война миров» — разносчик газет (в титрах отсутствует), «Одиссея капитана Блада» — юнга (в титрах отсутствует), «Чарли Чан и его Клан» — помощник официанта (в титрах отсутствует). Все фильмы, снятые в Лос-Анджелесе между 1937 и 1963 годами, — чистильщик обуви (в титрах отсутствует). Другие роли включают: коридорный, мальчик в кегельбане, мальчик в бильярдной, курьер, мальчик на побегушках, мальчик для забавы (порно), а также помощник инженера-техника космического корабля в оскароносном фильме «Апполон-13». Актер благодарен всем своим поклонникам, которые поддерживали его своей любовью на протяжении этих долгих лет. Какая длинная и странная жизнь.

Если б этот голый человек, плачущий на моем плече, родился где-нибудь в другом месте, скажем в Эдинбурге, он давно был бы произведен в рыцари. «Почтим вставанием сэра Хомини из Диккенса, сэра Джига из Бу, сэра Бо из Зо». Родись он в Японии, выдержав суровые удары войны, экономических пузырей и кинжала сёнена, то быть ему престарелым исполнителем кабуки, а во втором акте «Кио Нингё» в зале наступала бы торжественная пауза под громогласное объявление с пожалованием ему почетной государственной пенсии: «Роль куртизанки, куклы из Киото, исполняет живая легенда нации и ее великое достояние Хомини Кокоцзынь Дженкинс Восьмой!» Да только угораздило его родиться в городе Диккенс, штат Калифорния. Тут Хомини является не великим национальным достоянием, а Живым Национальным Недоразумением. Он лежит пятном позора на афроамериканском наследии, и его надо бы стереть, удалить из расовой памяти — как белых комиков, изображающих негров, как радиоспектакли «Эймос и Энди», падение Дэйва Шапелла и людей, которые говорят «С Днем святого Валемтина!»

Я поднес губы к мягким, как воск, складкам его ушной раковины:

— Зачем, Хомини?

Не знаю, услышал ли он меня. Он улыбнулся артистической улыбкой, белозубой и угодливой, он просто смотрел на меня и счастливо улыбался. Это какое-то безумие, но люди, побывавшие в детстве актерами, не стареют. Черты лица просто не меняются, делая их вечно молодыми, пусть и давно забытыми. Вспомните хотя бы эти детские щечки Гэри Коулмана, этот вздернутый носик Ширли Темпл, этот монструозный нос Эдди Мюнстера, эту по-детски плоскую грудь Брук Шилдс и эту вечно счастливую улыбку Хомини Дженкинса.

— Ты спрашиваешь почему, масса? Потому что с исчезновением Диккенса исчез и я. Мне перестали приходить письма от поклонников. За последние десять лет — ни одного гостя… Потому что никто не знает, как меня найти. А я хочу признания. Старый шут просит о такой малости — о признании. Неужели это так сложно?

Я покачал головой. Но у меня был еще один вопрос:

— Но почему именно в среду?

— Так ты не знаешь? Забыл? На заседании клуба «Дам-Дам», последнем из тех, где был твой отец, нам объяснил. Чаще всего рабы восставали именно по средам, потому что четверг был днем бичевания. Нью-йоркские бунты, бунты в Лос-Анджелесе, фильм «Амистад» и прочая фигня.

Улыбнувшись деревянной улыбкой, словно кукла чревовещателя, Хомини продолжил:

— Так всегда было, с самого начала времен, когда мы появились в этой стране. Тебя бьют хлыстом, останавливают на улице и обыскивают, даже если ты не совершил ничего дурного. Так почему бы не возбухнуть в среду, зная, что в четверг тебя все равно побьют. Верно я говорю, масса?

— Хомини, ты не раб и какой я тебе хозяин?

— Масса… — снова повторил он, грустно покачав головой, и улыбка стерлась с его лица. Так бывает, когда человек, превозносящий тебя, вдруг узнает, что превозносят его. — Иногда лучше смириться с тем, кто ты есть, и жить по этим правилам. Я раб, и никак иначе. Эта роль была отведена мне с самого рождения. Быть рабом, который случайно оказался актером. Вжиться в роль черного невозможно. Ли Страсберг может показать тебе, как стать деревом, но такой методики, чтобы почувствовать себя черным, не существует. Это порочный круг в нашем ремесле, да и хватит об этом. Я твой ниггер на всю жизнь, не будем спорить.

Не в силах отличить собственное «я» от прямолинейной метафорики «я обязан тебе жизнью, я твой раб», Хомини окончательно свихнулся, и я должен был его срочно госпитализировать. Вызвать полицию и упечь его в психушку. Но однажды, когда я навещал его в «Приюте для престарелых, забывчивых и забытых» при голливудской «Синематеке», Хомини взял с меня слово, что я его там не оставлю. Он не хотел, чтобы его использовали, как его старых друзей. Сликер Смит, Чаттануга Браун и «королева кухни» Беула, чтобы хоть еще разок сыграть в кино и уж потом навеки поселиться в небесной гримерке, пытались, даже находившись на смертном одре, пройти прослушивания для студентов из УКЛА по дополнительной образовательной программе в области кино. Они мечтали сняться в дипломном проекте, чтобы в последний раз почувствовать себя пусть затухающей, пусть выжившей из ума, но все равно — звездой.

Следующим утром, в четверг, проснувшись, я обнаружил возле своего дома Хомини, босого, без рубахи, с замотанными веревкой руками и привязанного к почтовому ящику. Он требовал, чтобы я избил его хлыстом. Не знаю, кто связал ему руки, но то, что Хомини связал меня по рукам и ногам, — это точно.

— Масса.

— Хомини, прекрати.

— Я хочу тебя поблагодарить. Ты спас мне жизнь.

— Ты же знаешь, что я все для тебя сделаю. Ты и «Пострелята» скрасили мое детство.

— Ты ведь желаешь мне счастья?

— Конечно. Ты и сам это знаешь.

— Тогда избей меня. Избей до черной полусмерти, но только не убивай меня, масса. Ты должен восполнить то, чего мне не хватает.

— А нельзя как-нибудь по-другому? Есть что-нибудь другое, чтобы сделать тебя счастливым?

— Верни мне Диккенс.

— Ты же знаешь, что это невозможно. Города уходят и не возвращаются.

— Тогда ты знаешь, как поступать.

Говорят, от Хомини меня оттаскивали три помощника шерифа, потому что я отхлестал этого ниггера по самое не хочу. Отец сказал бы, что это «диссоциативная реакция»: он всегда так говорил, когда ему случалось меня побить. Он открывал свое настольное «Руководство по психическим болезням, Издание первое», бывшее для него святее самой Библии (книга была настолько старой, что гомосексуальность определялась в ней еще как «либидинальная дислексия»), показывал мне главу про диссоциативные реакции, а потом, протерев очки, начинал медленно рассказывать:

— Диссоциативная реакция — это короткое замыкание психики. Наш мозг под воздействием мощного стресса и прочей херни отключается вместе со всеми когнитивными функциями. Это как обморок. Ты совершаешь действия, но не отдаешь себе отчета. Так что, хотя я и не помню, как вывихнул тебе челюсть…

Если б только я мог сказать себе, что, когда очнулся, вспомнил лишь, как больно щиплют ссадины от ударов полицейских, — Хомини сидел надо мной и аккуратно обрабатывал их ватными дисками, смоченными в перекиси водорода! Если бы так. Потому что я никогда не забуду свист своего двустороннего черно-коричневого ремня, которым я хлестал Хомини. Этот пронзающий воздух свист и хлопки, раздирающие кожу на его спине. И его лицо, заплаканное, но счастливое и благодарное, когда он не отползал от меня, а наоборот, подставлял себя под удары, словно ища во мне защиту после мучительно долгого векового терпения, когда гнев загонялся внутрь человека, после десятилетий, прожитых в унижении. Обхватив мои колени, он умолял хлестнуть его еще сильнее, его черная плоть вожделела обжигающих ударов, от которых он скрежетал зубами и стонал, впадая в экстаз. Я никогда не забуду, как он лежал на земле, истекая кровью, и, как всякий раб, — а это уже проверено историей и временем, — отказывался предъявлять мне любые обвинения. Я не забуду, как, заботливо поддерживая, он завел меня в дом, а собравшихся попросил не судить меня строго, а он нашепчет заклинателю ниггеров слова, какие надо.

— Хомини.

— Да, масса.

— Какие слова ты хотел бы мне нашептать?

— Я бы нашептал тебе, что ты мелко мыслишь. Спасая с мегафоном ниггера за ниггером, ты не сможешь спасти Диккенс. Ты должен мыслить даже шире, чем твой отец. Тебе ведь известно такое выражение: «за деревьями леса не увидать»?

— Конечно.

— Ну так вот. Перестань воспринимать нас как отдельных людей, масса, ибо за ниггерами ты не видишь плантации.

 

Глава шестая

Слышал, доля сутенера нелегка. Как и рабовладельца. Нынче рабы — как дети, собаки, игральные кости, политики-«обещалкины» и проститутки — не делают то, что им велят. Если ваш восьмидесятилетний с гаком чернокожий раб трудится не более пятнадцати минут в неделю, любит наказания до поросячьего визга, ты лишаешься всех тех выгод от плантации, что показывают в кино. Никакого «Горе мне», никто не поет «Go Down Moses» в поле. Никакой тебе черной пышной груди, чтобы зарыться носом. Никто не смахивает пыль в доме метелкой из перьев. Никто не говорит смиренно: «Живем помаленьку». Никаких тебе ужинов с канделябрами, никто не подаст тебе на блюде глазированный окорок, картофельное пюре, посыпанное зеленью прямо с грядки. Мне так и не удалось познать того непререкаемого союза, возникающего между господином и подданным. Я просто владел дряхлым чернокожим стариком, и единственное, что он знал, — свое место. Хомини не мог поменять колесо на телеге. Мотыжить землю. Тянуть баржу или таскать тяжести. Он только мог оторвать свою жопу и с часу до часу пятнадцати или около того появиться на работе. И выбрать себе занятие по вкусу. Иногда работа могла заключаться в том, чтобы покрасоваться в ярких розовых или изумрудных штанах, или подержать в вытянутой руке керосиновую лампу, или изобразить статую газонного жокея в натуральную величину. Бывало, ему нравилось поработать скамейкой для ног, а в минуты особого вдохновения он падал на четвереньки, чтобы я мог, наступив на него, забраться на лошадь или сесть в грузовик и отправиться — не по своей воле — в винный магазин или на ярмарку домашнего скота из Онтарио. Но по большей части работа Хомини состояла в том, чтобы наблюдать, как работаю я. Поедая сливы бербанк — я потратил шесть лет, добиваясь правильного баланса между кислым, сладким и толщиной кожицы, — Хомини приговаривал:

— Ох, масса, до чего ж хороши сливы! Японский сорт, говоришь? Поди засунул руку в жопу Годзилле, у тебя большой палец аж позеленел к хуям.

Так что, поверьте, рабовладение — это одно расстройство. Не подумайте, будто я брал на себя какое-то обязательство — этот смерд в клинической депрессии сам навязался на мою голову. Расставим все точки над «i»: я тысячу раз пытался «освободить» его. Слова на него не действовали. И однажды, богом клянусь, я едва не оставил его в горах Сан-Бернардино как надоевшего пса, просто в тот же момент я отвлекся на заблудившегося страуса со стикером «Pharcyde» на хвосте, и кураж ушел. Я даже просил Хэмптона составить вольную в стиле эпохи раннего индустриализма и заплатил двести долларов нотариусу за оформление контракта на старинной пергаментной бумаге, которую нарыл в специальном магазине на Беверли-Хиллз, потому что некоторые богатенькие до сих пор ей пользуются. На кой она им? Откуда я знаю. Возможно, учитывая дела в нашей банковской системе, они перешли на составление карт спрятанных сокровищ.

«Для предъявления по месту требования, — гласил контракт. — Настоящим даю свободу, освобождаю от рабства, предоставляю волю, отпускаю и позволяю уйти на бессрочные времена и на все четыре стороны раба моего Хомини Дженкинса, бывшего у меня в услужении в течение последних трех недель. Вышеупомянутый Хомини — среднего телосложения, роста невысокого и ума невеликого. Для сведения всех заинтересованных лиц сообщаю, что отныне Хомини Дженкинс — свободный черный человек. Во удостоверение чего сия отпускная за подписанием моим сего дня, октября семнадцатого дня, года одна тысяча восемьсот тридцать восьмого». Фокус не удался. Хомини стянул штаны, насрал на мою герань, подтерся своей свободой и вернул ее мне.

— Ума невеликого, говоришь? — изрек он, вскинув на меня седую бровь. — Во-первых, я в курсе, какой сегодня год. Во-вторых, свобода — это право оставаться в том числе и рабом.

Он подтянул штаны и перешел на «плантационный» язык из фильмов Metro-Goldwyn-Mayer:

— Знаю-знаю, меня силком не затянешь, если не захочу, но вот этот раб, от которого тебе никогда не избавиться. Пусть свобода поцелует мою старую черную жопу.

Наверное, рабство не приносило неграм радости, одни лишь страдания, но иногда повкалываешь в жару — то козам рога отпилить, то подправить изгородь из колючей проволоки, — и развалишься на крыльце, наблюдая, как в лучах закатного солнца окрашивается в охряные цвета туман над городом… И тогда Хомини выносит тебе графин холодного лимонада. Есть в этом что-то умиротворяющее — смотреть, как на стенках бокала оседает конденсат по мере того, как Хомини медленно наполняет твой бокал, потом — буль-буль — бросает туда кубики льда, а потом обмахивает тебя веером, чтобы не докучали оводы. Спускается прохлада, и под песни Тупака из стереосистемы в машине начинаешь понимать, какое владычество имели рабовладельцы времен Конфедерации. Блин, если б Хомини всегда был таким паинькой, я бы тоже популял в форт Самтер.

По четвергам, как бы случайно, Хомини намеренно проливал напиток на мои штаны. Такой толстый намек. Так домашний пес царапает лапами входную дверь, когда ему нужно выйти по делам.

— Хомини.

— Да, масса? — Он многозначительно чешет свой зад.

— Ты остановился на кандидатуре психолога?

— Я посмотрел в интернете. Они все белые. Кто-то сфоткался в лесу, кто-то — на фоне книжных полок. Все обещают карьерный рост, сексуальную удовлетворенность и здоровые отношения. Тогда где фотки их преуспевающих детей или как они удовлетворенно трахаются со своими благоверными? Доказательства где?

Мокрое пятно на моих штанах уже расплылось до самых колен, и я говорю:

— Ладно, садись в машину.

Как ни странно, Хомини не возражал против того, что все госпожи в БДСМ-клубе «Стикс энд Стоунс» на Вестсайде (с которым я заключил контракт, переложив на них наказания для моего «раба») оказались белыми женщинами. Самой его любимой пыточной комнатой была «Бастилия». В одной только кепке армии Севера, голая Госпожа Дороти, бледнолицая брюнетка с пухлыми губками, накрашенными такой яркой помадой «Maybelline», что сама Скарлетт О’Хара умерла бы от зависти, привязывала Хомини к тележному колесу и хлестала его по полной программе. Прищемив его гениталии какой-то хитрой штуковиной, она требовала разведданные о передвижениях и численности армии северян. Потом, когда мы садились в кабину грузовичка, Дороти чмокала Хомини в щечку и совала мне в руки счет. Две сотни баксов плюс плата за «расово окрашенные эпитеты», счет стал нехуево расти. Первые пять «черномазых», «чумазых», «гуталиновых рож», «самбо» — в таксу не входили, но дальше — по три доллара за оскорбление. Слово же «ниггер», во всех его интонационных и грамматических вариациях — по десять баксов. Без обсуждений. После сессии Хомини был такой счастливый, что потраченные деньги стоили того. Но счастье Хомини — это не мое счастье и не счастье Диккенса, но я не мог придумать хоть какой-то способ вернуть город до одного теплого вечера, когда мы возвращались из «Стикс энд Стоун».

Мы ехали по оживленной трассе, пытаясь пробиться вперед, виляя с полосы на полосу. Все бы ничего, но на пересечении 405-й и 105-й улиц начались пробки. У моего отца была теория, что бедные — самые лучшие водители, так как не могут позволить себе страховку, поэтому ездить им приходится так же, как и жить, — с осторожностью. И вот мы ползем как улитки, зажатые со всех сторон такими же незастрахованными ржавыми драндулетами, ползем со скоростью восемьдесят километров в час, наши подобранные на помойке «дворники» бестолково болтаются на ветру, а Хомини начинал потихоньку отходить от садомазохистского кайфа, воспоминания, если не только боль, о его сессии рассеиваются и уходят одно за другим. Ощупывая синяки на руках, он вслух удивился, откуда это у него. Я вытащил из бардачка косяк, предлагая ему «медицинскую» затяжку. Хомини отрицательно качает головой и говорит:

— Знаешь, кто из нашей банды курил? Малыш Скотти Бекетт.

Скотти. Большеглазый белый «постреленок», который всегда оказывался рядом со Спэнки. Мордашка симпатичная, но он неважно играл и быстро вылетел из сериала.

— Да что ты говоришь? А Спэнки не сидел на наркотиках?

— Спэнки ни хера не делал, только ебался направо и налево.

Я опустил стекло. Ехали мы медленно, дым от марихуаны виновато завис в воздухе. Существует легенда, что «Пострелята», как и «Макбет», — прóклятые постановки, после которых актеры быстро умирали.

ЧЛЕН «БАНДЫ» ВОЗРАСТ ПРИЧИНА СМЕРТИ
Альфальфа 42 Тридцать выстрелов в лицо (по пуле на каждую веснушку) в ссоре из-за денег
Гречиха 49 Инфаркт
Уизер 19 Авиакатастрофа во время учебного армейского полета
Дарла Худ 47 По словам Хомини, он затрахал ее до смерти. На самом деле — гепатит
Чабби 21 Имел что-то тяжелое на душе. Безответная любовь к мисс Крэбтри, 136 кг жира при росте 150 см
Фрогги 16 Сбит грузовиком
Щенок Пит 7 Проглотил будильник

Хомини заерзал на сиденье, ощупывая на спине набухшие красные следы от хлыста, и не понимал, откуда они и почему кровят. Черт, лучше бы я позволил ему умереть! Я мог бы выкинуть его из машины на потрескавшийся, в пятнах машинного масла асфальт на шоссе Харбор. Да кто его задавит — движение полностью встало. На полосе скоростного движения лежал перевернутый «ягуар». Терпеть не могу эту модель. Владелец «ягуара», в свитере с высоким воротником, сидел на земле живой и невредимый и, прислонившись к разделительному барьеру, читал книгу в твердой обложке, из тех, что продают только в аэропортах. Посреди полосы, разбитая всмятку от наезда сзади, поджаривалась вместе с водителем «хонда седан» в ожидании эвакуации на свалку и кладбище соответственно. У всех «ягуаров» названия моделей, как у ракет: XJ — S, XJ8, E — Type… А «хонды» словно называют для пацифистов и дипломатов с гуманитарными миссиями. «Аккорд», «сивик», «инсайт»… Хомини выбрался из машины, твердо вознамерившись разрулить пробку. Размахивая руками, словно сумасшедший, — а Хомини и был сумасшедшим, — он разделял машины по цвету. В смысле не по цвету машин, а цвету кожи водителей.

— Чувак, ты у нас черный? Давай назад. Белый, все белые на правую полосу. Коричневый, разворачивайся. Ты, желтолицый, вставай в хвост к белым, пусть рассосется. Краснокожий, полный вперед! Мулаты — жми на газ!

Если он не мог определить на глаз, то спрашивал напрямик:

— Чикано, говоришь? А это то есть какого цвета? Ты просто так, хуеплет, расы не придумывай. Это я рuto? Вот где я видел твое puto, понял, pendejo! Быстро встал на свою полосу, ниггер, и не высовывайся. Твое место там!

Когда приехали полицейские с мигалками, машины уже двинулись, и Хомини забрался обратно в машину, отряхивая руки, как будто он что-то сделал.

— Во как надо, видал? Меня этому научил Саншайн Сэмми: «Время никого не будет ждать, а ниггер будет ждать кого угодно ради чаевых в 25 центов».

— Что за Саншайн Сэмми?

— А тебе какая разница, кто такой Саншайн Сэмми. У вас, у новых ниггеров, и черный президент, и игроки в гольф. А у меня — Саншайн Сэмми. Это был настоящий постреленок, то есть самый первый из нас. Вот уж кто спасал нашу ватагу из самых крутых передряг! Он и был настоящим беспартийным лидером!

Хомини плюхнулся на сиденье, сцепив руки за головой, выглянув в окно и свое прошлое. Чтобы заполнить паузу, я включил трансляцию матча с «Доджерс». Хомини тосковал по старым добрым временам, по Саншайн Сэмми, а я — по Вину Скалли, сладкозвучному голосу объективности прямого репортажа. В моем пуританском понимании бейсбола старые добрые времена — это все, что было до появления десятых игроков, стероидов, игр между лигами, говнюков на дальней части поля, до лихо заломленных назад бейсболок, слетающих с голов после каждой неудачной попытки игрока поймать «каттер» или «свечу», теряющихся под солнцем национального досуга. Те времена — это я и мой отец, жующие «доджер-доги», запивая их газировкой; мы, два черных ученых лоботряса, что сидят и томятся на июньской жаре вместе с мотыльками, кроя на чем свет нашу команду, занявшую пятое место, и мечтая о временах, когда играли Рон Сей, Стив Гарви, Сэнди Коуфакс, Дасти и Томми Ласорда. Хомини грустит по временам, когда он олицетворял собой американский примитивизм. Ведь это означало, что он жив: даже карнавальному негру в баке-ловушке хочется внимания. И эта страна — латентный старшеклассник-гомосексуалист, мулатка, косящая под белую, неандерталец, без конца выщипывающий сросшиеся брови, — нуждается в таких, как Хомини. Чтобы было в кого швырнуть бейсбольным мячом, кого обозвать пидором, на ком оттоптаться, куда вторгнуться, где ввести эмбарго. Этой стране всегда нужно что-то вроде бейсбола, чтобы вертеться у зеркала вместо того, чтобы заглянуть в него и вспомнить, где зарыты тела. В тот вечер «Доджерс» продули третий раз подряд. Хомини выпрямился и протер окошко на запотевшем ветровом стекле.

— Еще не приехали?

Мы находились возле съезда к Эль-Сегундо и Розенкранц-авеню, и тут меня осенило: раньше здесь висел указатель «СЛЕДУЮЩИЙ ПОВОРОТ — ДИККЕНС». Хомини скучал по своим прошлым денькам, а я вспоминал, как мы возвращались домой с ярмарки в Помоне и отец толкнул меня локтем, чтобы я просыпался. По радио повторяли матч «Доджерс», я сонно протирал глаза и, увидев щит: «СЛЕДУЮЩИЙ ПОВОРОТ — ДИККЕНС», понимал, что уже дома. Черт, я скучал по этому указателю. Да и что есть в самом деле города, как не их указатели и условные границы?

Нужны не такие уж большие деньги, чтобы соорудить этот бело-зеленый щит: лист алюминия размером с двуспальную кровать, два металлических шеста по 180 сантиметров, несколько конусов дорожного ограждения, пару прожекторов, два светоотражающих оранжевых жилета, два баллончика краски, пару касок. Ну и плюс одна бессонная ночь. Из скаченных «Нормативов по техническим средствам регулирования движения» я получил все спецификации, начиная от нужного оттенка зеленой краски (Pantone 342) и заканчивая размерами щита (152 на 92 сантиметра), высотой букв (20 сантиметров) и шрифтом (Highway Gothic). Всю ночь я кроил, вырезал, рисовал, потом нанес по трафарету смываемой краской на дверцу машины «СТРОИТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ САНШАЙН СЭММИ» — и вот мы с Хомини уже едем в сторону шоссе. Выкопать две ямки, залить цементом и подождать, пока он схватится, чтобы на нужном месте вырос указатель, — это ж практически как посадить дерево. Я врубил прожекторы и приступил к работе: выкорчевал плющ, вырыл ямки и всадил в землю указатель, пока Хомини на переднем сиденье дрых под звуки джаза на волне KLON.

Над эстакадой Эль-Сегундо-авеню взошло солнце, и дорога ожила. Зашуршали по асфальту шины, зарокотали в небе вертолеты дорожной инспекции, зашипели переключатели скоростей тяжелых грузовиков, а мы с Хомини сидели на обочине, любуясь содеянным. Наш указатель был один в один с настоящим «техническим средством регулирования движения», и его было не отличить от остальных. Всего четыре часа работы — а я чувствовал себя как Микеланджело, любующийся своей Сикстинской капеллой после четырех лет напряженного труда, или как Бэнкси, шесть дней ищущий в интернете идею, чтобы ее украсть, и три минуты — чтобы пройти и воплотить эту идею актом уличного вандализма.

— Масса, все-таки указатели — сильная вещь. Я даже почти верю, что там, за туманом, все же существует наш Диккенс.

— Хомини, а что тебе больше нравится: получать хлыстом или смотреть на эту надпись?

Тут Хомини призадумался, а потом сказал:

— Хлыст греет спину, а надпись — сердце.

Тем утром, вернувшись домой, я отослал Хомини к себе, открыл банку пива и взял с полки последнее издание «Атласа Томаса». Десять квадратных километров из территории округа Лос-Анджелес остаются неизведанными, как океанское дно. И хотя вам понадобится научная степень по геоматике, чтобы разобраться с его 800+ страницами, «Атлас округа Лос-Анджелес» на пружинах — настоящая бумажная Сакагавея для бесстрашных исследователей урбанистического пространства без единого оазиса. Даже во времена GPS и поисковых систем на переднем сиденье любого такси, эвакуатора или служебной машины лежит эта книжица, да и любому суреньо, нагло ездящему на красный, западло оказаться застреленным без заветного атласа. Я пролистал книгу. Каждый год отец приносил домой новое полное издание, и я обязательно открывал его на странице 704 или 705, чтобы найти там местоположение нашей хаты — Бернар-авеню, 205. Осознание, что в этом огромном томе есть и мой дом, укрепляло почву под ногами, создавало ощущение, будто тебя любит весь мир. Но теперь Бернар-авеню, 205, затерялся среди безликой разметки улиц с шоссе по обе стороны. Я прямо чуть не расплакался. Больно осознавать, что Диккенс отправили в небытие, как и другие поселения-невидимки округа. Сверхсекретные бастионы меньшинств, «доны» и авеню, которые никогда не числились или не имели надобности иметь о себе информацию в справочнике, официальные границы или глуповатые указатели, объявляющие «Вы въезжаете в…» или «Вы выезжаете из…», потому что, когда ваш внутренний голос (а это, вы готовы поклясться, не предрассудок и не расизм) подсказывает, что нужно поднять стекла машины и запереть все двери, вы точно знаете, что попали в Джунгли или Фрут-таун, а когда вы снова опускаете стекла и начинаете дышать полной грудью, вы уже выехали оттуда. Я нашел синий маркер и по памяти обвел на страницах 704–705 неровные очертания Диккенса, изобразил внутри фигуры название города и крошечную пиктограмму установленного мной указателя. Если хватит духу, врою еще два. Так что если вам доведется отправиться на юг по 110-му шоссе и за окнами промелькнут два желто-черных указателя «ОСТОРОЖНО: ПАДЕНИЕ ЦЕН НА ЖИЛЬЕ» и «ВПЕРЕДИ — ЧЕРНАЯ ПРЕСТУПНОСТЬ», вы знаете, кого благодарить за предупреждение.

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЫ ИЗ «ПОНЧИКОВ ДАМ-ДАМ»

 

Глава седьмая

В воскресенье, после установки указателя, я решил объявить о своем намерении вернуть Диккенс из небытия. Где я мог это сделать? Конечно, на предстоящем заседании Клуба интеллектуалов «Пончики Дам-Дам», нечто, наиболее напоминающее правительство у нас.

Еще один грустный парадокс из жизни афроамериканцев: любое заурядное и бессмысленное сборище называется «мероприятием». Только эти черные мероприятия никогда не начинаются по расписанию, так что почти невозможно откалибровать свой приход так, чтобы красиво опоздать, но и не пропустить все мероприятие целиком. Не желая тратить время на заслушивание протокола, я решил досмотреть дома игру «Рейдерс» хотя бы до середины. После смерти отца наш клуб превратился в сборище из приезжих фанатов Фоя Чешира — черных представителей «среднего класса» и ученых, желающих хотя бы два раза в месяц прикоснуться к его сомнительной славе. А поскольку черная Америка чтит своих павших героев, было непонятно, что поражает собравшихся больше — жизнестойкость Фоя Чешира или его винтажный «Мерседес 300SL» 1956 года выпуска. Как бы то ни было, они собирались, надеясь поразить его своим глубоким пониманием социально незащищенного чернокожего населения, которое, если хоть на минуту снять расовые шоры с глаз, уже давно не черное, а по большей части латиноамериканское.

На встречи приходили те, кто приходил раз в две недели, споря с теми, кто приходил раз в два месяца, что означает «ежедвумесячно». В тот день я вошел в кафе как раз в момент раздачи экземпляров последнего выпуска «Тикера», где публиковалась обновленная статистика по Диккенсу. Стоя в глубине зала рядом с пончиками с черникой, я поднес газету к носу, вдыхая запах краски для ротатора, перед тем как начать ее читать. «Тикер» — общественное начинание моего отца: он придумал дизайн, как в «Биржевых сводках Доу-Джонса», только товары и голубые фишки заменил на социальные бедствия и угрозы. На одном графике кривая всегда неуклонно шла вверх (уровень безработицы, бедность, преступность и детская смертность), а на другом — обрушивалась вниз (уровень грамотности, образования, продолжительность жизни).

Фой Чешир стоял под часами. За последние десять лет он прибавил тридцать четыре килограмма, а так почти не изменился. Фой был не намного моложе Хомини, но даже еще не начал седеть, а на лице едва были заметны мимические морщины. За спиной Фоя висели два огромных фото в рамах, на одном красовалась корзинка с пухлыми и аппетитными пончиками — ничего общего со скукоженной и комковатой так называемой свежей выпечкой, выложенной на витрине и черствевшей буквально на глазах, на втором — цветной фотопортрет моего отца в галстуке с заколкой Американской психологической ассоциации и с прической, отретушированной до идеальной волнистости. Судя по серьезным лицам присутствующих, повестка дня была обширной, и дам-дамовцы перейдут к «второстепенным вопросам» нескоро.

Фой взял в руки две книжки и начал размахивать ими перед слушателями, словно фокусник. Бери-ка культуру, любую на выбор. Наконец он поднял вверх одну из книг и заговорил с торжественностью южного пастора-методиста, и это при том что сам он — с Беверли-Хиллз, через Гранд-Рапидс.

— Как-то вечером, — начал он, — я попытался прочитать своим внукам вот эту книгу, «Приключения Гекльберри Финна», но мы дошли только до шестой страницы, потому что там везде — слово на букву «н». Моим внукам восемь и десять лет, и хотя они самые умные и боевые ребята из всех детей, что я знаю, и умеют постоять за себя, но я понимал, что мои детки не готовы постичь «Гекльберри Финна» в том виде, в каком он существует сейчас. Поэтому я позволил себе переписать этот шедевр Марка Твена. Там, где встречается отвратительное слово на букву «н», я везде заменял его на «воин», а слово «раб» — на «чернокожий доброволец».

— Правильно, правильно! — закричали наперебой собравшиеся.

— Кроме того, я поправил речь Джима, немного перекроил сюжет и дал книге новое название: «Очищенные от бранных слов приключения, а также интеллектуально-духовные путешествия афроамериканца по имени Джим и его юного протеже, Белого Брата Гекльберри Финна, или В поисках утерянного родства с черной семьей».

Фой еще раз торжественно поднял книгу, чтобы все могли полюбоваться. Вижу я не очень, но, по-моему, на обложке был изображен Гекльберри Финн: он управлял плотом, несущимся по бурным водам Миссисипи, а капитан, то есть афроамериканец Джим, подбоченясь, стоял рядом. У Джима была козлиная бородка, он был худ и одет в спортивную куртку «Burberry», которую носил Фой.

Мне никогда особо не нравились эти заседания, но после смерти отца я захаживал на них, если только на ферме не было неотложных дел. До того, как главным мыслителем назначили Фоя, шел разговор, чтобы место отца занял я. Ким Чен Ын гетто-концептуализма. Ведь я же стал Заклинателем ниггеров, как мой отец. И все-таки от лидерства я отказался, ссылаясь на слабое знание черной культуры. Об афроамериканцах я знал только то, что для нас не существует таких понятий, как «слишком соленое» или «слишком сладкое». За все эти десять лет, когда Калифорнию накрывала волна насилия на фоне полного игнорирования проблем черных, бедняков, всех цветных, в виде попыток протащить Поправки 8 и 187, отмены социальных пособий, фильма «Автокатастрофа», покровительственного благодетеля человечества Дейва Эггерса, — я не произнес ни единого слова. Отмечая присутствующих, Фой никогда не называл меня по имени, а просто выкрикивал: «Продажная тварь!» Глядел мне в глаза с хитроватой отстраненной улыбкой, бормотал: «Здесь» — и ставил галочку напротив моего имени.

Фой сложил перед собой ладони домиком — универсальный сигнал, что сейчас самый умный из нас будет держать речь. Фой говорил торопливо и громко, и его эмоциональный напор нарастал с каждым произнесенным словом:

— Предлагаю требовать включения моей политкорректной версии «Гекльберри Финна» в школьную учебную программу. Это преступление, что целые поколения чернокожих выросли, так и не прочитав (тут он кивнул в сторону оригинала) это яркое произведение, жемчужину американской классики.

— Так чернокожих или черных?

Мы с Фоем оба оторопели оттого, что я вдруг заговорил впервые за много лет. Но я пришел с намерением выступить, так почему бы не разогреть голосовые связки? Я откусил кусок печенья и смело его проглотил.

— Как правильно сказать? Лично я не знаю.

Фой молча отпил свой капучино и промолчал. И он, и остальное стадо неместных принадлежали к подмножеству ужасных ликантропических мыслителей, которых я прозвал «верниггерами». Днем они — эрудиты и урбанисты, но каждый лунный цикл, отчетный квартал и во время пересмотра преподавательского контракта у них начинает вырастать шерсть на загривке, они влезают в свои шубы в пол и норковые палантины, отращивают клыки и покидают свои башни из слоновой кости и переговорные и рыщут по отдаленным районам, где в полнолуние можно повыть за стаканчиком и послушать посредственные блюзы. Теперь же, когда у верниггера Фоя умалились если не богатство, то слава уж точно, у него остался единственный выбор — туманное болото в гетто под названием Диккенс. Обычно я стараюсь обходить верниггеров стороной. И вовсе не из страха, что они порвут меня на кусочки в интеллектуальном смысле, а из-за их слащавой настырности, когда они обращаются «брат такой-то» или «сестра такая-то» особенно к тем, кого терпеть не могут. Раньше, чтобы развеять скуку, я приводил на заседания Хомини. К тому же он говорил всю херню, о чем я думал. «И чего это вы, ниггеры, тут разговариваете как черные, глотая окончания в деепричастиях, а в своих коротких репликах на бесплатном телевидении вы, ублюдки, говорите как Келси Грэммер с палкой в жопе». Но когда до Хомини дошли слухи, будто Фой Чешир потратил миллионы из своих гонораров на покупку самых расистских выпусков из кинонаследия «Пострелят», я попросил его больше не приходить на заседания. Потому что старик орал, топал ногами и театрально вопил: «Ниггер, куда ты подевал моих пострелят?!» Хомини клянется, что эти короткометражки — самая его большая гордость как актера. Если бы это было так, то простить Фоя, этого лицемерного хранителя черной идентичности, невозможно. Ведь своим поступком он отнял у человечества возможность любоваться лучшими образцами американского расизма на Blu-ray и со звуком «долби». Хотя всем известно, что история с Фоем, якобы скупившим расистские выпуски «Пострелят», — всего лишь городская легенда вроде того, что в канализации живут аллигаторы, а конфеты «Pop Rocks» с газировкой смертельно опасны для здоровья.

Фой быстро нашелся с ответом и противопоставил моей наглости упаковку вкуснейших вафельных трубочек-канноли (мы оба брезговали дам-дамовской выпечкой).

— Это серьезно. Брат Марк Твен использовал в своей книге слово на букву «н» 219 раз, то есть по 0,68 раза на страницу.

— А по мне, Марк Твен сильно недобрал со словом «ниггер», — пробормотал я.

Но поскольку мой рот был набит любимым печеньем всех американцев, не думаю, что меня поняли. А мне хотелось продолжать. Например, зачем обвинять Марка Твена, если у вас не хватает смелости и терпения объяснить детям, что слово на букву «н» все равно существует и что рано или поздно, как бы беспечно им ни жилось, кто-нибудь обзовет их ниггерами или, прости господи, они и сами кого-нибудь так назовут. Никто не собирается называть их «маленькими черненькими эвфемизмами», так что милости просим в американский лексикон, ниггер! Но я забыл заказать молока, чтобы запить печенье. Так что мне не выдалась возможность растолковать Фою и его зашоренным коллегам, в чем состоит правда Марка Твена. А состоит она в том, что среднестатистический черный ниггер морально и интеллектуально превосходит среднестатистического белого негра, так нет же: эти дам-дамовские ниггеры хотят запретить само это слово, отменить арбуз, утренние понюшки, мытье члена в раковине и вечно стыдиться лобковых волос цвета и текстуры немолотого перца. В этом разница между большинством угнетенных народов мира и американскими черными: первые клянутся никогда не забывать, а мы хотим все вычеркнуть из нашей истории, запечатать и отправить дело на вечное хранение. Мы хотим, чтобы наши интересы представляли такие, как Фой Чешир, который напридумывает столько инструкций, что суд закроет глаза на многовековые насмешки и стереотипы, притворившись, будто унылые негры, стоящие перед ним, начинают свою историю с нуля.

Фой продолжал распинаться:

— Слово на букву «н» — самое мерзкое и отвратительное из всех слов, существующих в английском языке. Не думаю, что вы станете против этого возражать.

— А я знаю слова еще более отвратительное, чем «ниггер», — не удержался я.

Я наконец дожевал вязкий шоколадно-кремовый комок и, прищурив один глаз, посмотрел через полуобъеденное печенье на голову Фоя. Получилась такая маленькая черная корона с надписью «Oreo» посередине.

— Например?

— Все слова с уменьшительным суффиксом: статуэтка, негритоска, поэтесска, актриска. Нет уж, пусть уж лучше меня кличут ниггером, чем «гигантиком».

— Сомнительно, — пробормотал кто-то из присутствующих, называя кодовое слово, которое используют черные мыслители для описания кого-то или чего-то, вызывающего у них чувство дискомфорта, беспомощности и мучительного осознания, что им нечем ответить придуркам вроде меня. «Хули ты тогда пришел, если не можешь сказать ничего по существу?»

Фой поднял руку вверх, призывая всех к спокойствию:

— Мы уважительно относимся к любой высказанной идее. И для тех, кто не знает: эта продажная шкура является сыном основателя нашего клуба.

Сокрушенно взглянув на меня, Фой произнес:

— Ну что, Продажная тварь. Рассказывай, с чем пришел.

Чаще всего, когда нужно было сделать презентацию, дам-дамовцы использовали свою программу EmpowerPoint — «афроамериканский» софт, разработанный лично Фоем Чеширом. Он мало чем отличался от продукта Microsoft, с той лишь разницей, что шрифты в нем назывались вроде «Тимбукту», «Гарлемский Ренессанс», «Питтсбург Курьер». Я подошел к кладовке и открыл ее. Среди ведер, швабр и тряпок лежал наш старый проектор. Его стеклянный верх и одинокий слайд были грязны как тюремные окна, но по крайней мере устройство работало.

Я попросил менеджера приглушить свет, положил в проектор страницу с заранее заготовленной схемой, и та высветилась на пробковом потолке.

Я пояснил, что все границы можно нарисовать спреем на тротуарах, а демаркационные линии — обозначить комбинацией из зеркал и мощных зеленых лазеров, а если выйдет слишком дорого, я могу просто обойти двадцать километров границы и провести толстую белую черту. Слова про обведение границ и демаркационные линии вылетели из меня сами собой. И я уже знал: даже если я и придумал все это с ходу, все серьезнее, чем я думал. И да:

— Я намерен вернуть Диккенс.

Взрыв смеха. Волны и раскаты глубокого негритянского смеха, того самого, что смягчает добросердечных плантаторов в кино вроде «Унесенных ветром». Ржание, слышное в раздевалках баскетболистов, за кулисами на рэп-концертах или в глубине лаборатории полностью белого факультета исследований проблем чернокожих Йельского университета, после того, как некий кудрявый приглашенный лектор опрометчиво намекнул на связь между Францем Фаноном, экзистенциализмом, теорией струн и бибопом.

Когда волна осмеяния наконец утихла, Фой вытер выступившие на глазах слезы веселья, прикончил последнюю вафельную трубочку, обошел меня сзади и повернул портрет моего отца лицом к стене, чтобы тот не сгорал от стыда за сына, посрамившего ум всей семьи.

— Значит, говоришь, вернуть Диккенс? — произнес Фой, оформив в слова повисшее в воздухе недоумение.

— Именно так.

— В таком случае у нас — надеюсь, я выражаю мнение большинства — возникает только один вопрос: зачем?

Поразительно: я-то думал, что эта проблема волнует всех, но оказалось, что нет. Обиженный, я вернулся на место и самоустранился. Вполуха слушая, как они продолжили свои обычные обличительные речи о разводах в черных семьях и о необходимости поддерживать афроамериканский бизнес. Ожидая, когда же Фой произнесет: «Ну, и прочее в этом роде», — что в переводе на обычный язык означало: «Как слышите? Прием. Конец связи» на языке общения черных интеллектуалов.

— Ну, и прочее в этом роде…

Наконец-то. Заседание подошло к концу, и все стали расходиться. Я полез за последним «Oreo», как вдруг чья-то мозолистая черная рука выхватила его и кинула себе в рот.

— Принес на все наше племя, ниггер?

В прозрачной шапочке для душа, надетой поверх красных термобигуди, на которые были намотаны пучки выпрямленных волос, с огромными обручами в ушах, этот похититель печенья скорее смахивал на какую-нибудь Бланш или Мэдж, и уж никак не на жестокого бойца, известного как Король (произносится «Кроль») Каз. Я только тихо-тихо проклинал Каза, наблюдая, как он водит языком по своим железным зубам, слизывая с коронок остатки шоколада.

— Вот и мне учителя говорили, когда я жевал жвачку: «Принес на весь класс?»

— Безбэ, ниггер.

Сколько знаю Каза, с моей стороны разговор сводился только к «Безбэ, ниггер». И не у меня одного, потому что Каз хоть и мальчик средних лет, но больно чувствительный, и если ты скажешь что-нибудь не так, он покажет миру, какой он чувствительный, плача на твоих похоронах. Поэтому никто не вступает с ним в разговор — ни мужчины, ни женщины, ни дети. Нужно просто подпустить в голос басов и ответить: «Безбэ, ниггер».

Король Каз исправно посещал заседания клуба с того момента, как мой отец спас его мать, бросившуюся на рельсы метро. Обмотавшись прыгалками по рукам и ногам, она стояла на рельсах пригородной линии и кричала: «Когда у белой сучки проблемы, так она несчастная дамочка в беде. А как у черной сучки проблемы, так она пособие обманом получила и вообще обуза для общества! А чего это вы черных дамочек не замечаете? Рапунцель, Рапунцель, спусти свои косы!» Она так вопила, что ее суицидальный протест был слышен даже сквозь перезвон опускающихся шлагбаумов и рев поезда, прибывающего по синей ветке. Короля Каза тогда звали Кертис Бакстер; я помню, как ветер от промчавшейся мимо электрички сдувал слезы с его щек, а мой отец стоял рядом, держа на руках его спасенную мать. И я помню те рельсы — ржавые, гудящие, горячие на ощупь.

Так что, принес на все наше племя, ниггер?

Кертис вырос — и стал Королем Казом, гангстером, уважаемым за ум и безрассудную храбрость. Его банда под названием «Четкие баблогоны» первая придумала тренировать своих членов на оказание первой медицинской помощи. Когда на «терках» случалась перестрелка, сразу же появлялись носилки и пострадавших увозили в полевой госпиталь за линией фронта. Даже не знаешь, печалиться или удивляться. Почти сразу после этого нововведения Каз подал запрос на вступление в НАТО. Все остальные в НАТО, а «калеки» чем хуже? Мы что, не сможем дать пиздюлей Эстонии?

Безбэ, ниггер.

— Мне нужно потолковать с тобой.

— Безбэ, ниггер.

— Но только не здесь.

Каз схватил меня за рукав и потащил в туман, в ночь собаки Баскервилей. Всегда удивительно, когда день переходит в ночь без тебя, и мы остановились, чтобы дать влажному туману и тишине осесть на наших лицах. Иногда сложно сказать, что более вечно — предрассудки и дискриминация или эти собрания. Каз загнул пальцы, любуясь своими длинными ногтями с маникюром, а потом, вздернув одну тщательно начесанную бровь, улыбнулся.

— Первое — «вернуть назад Диккенс». Хуй с тем, что эти неместные ниггеры говорят, потому что я — за. Нас чутка, но те «дам-дамы», кто из Диккенса, не смеялись. Так что давай, братуха. И вообще, если покумекать, почему бы черным не завести собственные китайские рестораны?

— Безбэ, ниггер.

А потом, неожиданно для себя, я сделал то, что, я думал, никогда не сделаю. Я завел разговор с Королем Казом, потому что мне нужно было знать, даже ценой собственной жизни или, по крайней мере, небольшой репутации «спокойного хуя» на районе.

— Я хотел спросить тебя кое о чем, Король Каз.

— Зови меня просто Каз, братан.

— Ладно, Каз. Почему ты ходишь на эти заседания? Тебе нечего толкать и некого долбать?

— Раньше я приходил послушать твоего отца. Упокой господи его душу, этот ниггер глубоко копал, в натуре. А теперь я просто хожу, вдруг эти дам-дамовские ниггеры решат зайти на район, начать бомбить и все такое. Если я окажусь рядом, успею предупредить пацанов. Как Пол Ревир, помнишь? Один фонарь в колокольном окне — если попрут на «лендкрузерах», два — если на «мерсах». «Они уже едут! Едут!»

— Кто едет и куда?

Это был Фой. Он и верниггеры рассаживались по машинам, чтобы тихо свалить. Кертис «Король Каз» Бакстер, даже не удостоив Фоя ответом, развернулся на пятках своих «конверсов» и усутенерил в ночь. При этом его все время заносило вправо — как пьяного моряка с воспалением среднего уха.

— Так подумай насчет китайских ресторанчиков! И найди себе бабу, а то больно ты напряженный, — крикнул он мне напоследок.

— Не слушай ты его, бабы не помогут.

Пока я отвязывал лошадь и усаживался в седло, Фой открыл два пузырька и высыпал в руку три белые таблетки.

— Одна тысячная, — произнес он, разложив таблетки на ладони — он хотел, чтобы я прочитал названия. «Золофт» и «Лексапро».

— Это что, дозировка?

— Нет, блядь, мой чертов рейтинг Нильсена. Твой отец считал, что у меня биполярное расстройство, но на самом деле я просто одинок. Ты, похоже, тоже.

Он в шутку протянул мне свои таблетки, а потом аккуратно положил их на язык и запил из дорогой серебряной фляги. Когда его мультики перестали показывать по телевизору, Фой переключился на утренние ток-шоу. Каждый последующий провал передвигался на все более раннее время. Так же как банда «кровников» Bloods не использовала буквы «С», потому что с нее начинается название банды «калек» Crips («Каша Капитана Кранча» становилась «Хлопьями Лейтенанта Хруста»), так и Фой, чтобы застолбить свою принадлежность к группировке, заменял в своих программах слово «факт» на слово «черный». С какими только черными он не делал интервью в своих программах «Черный», «Вымысел» и «Чернымысел» — от мировых знаменитостей до умирающих музыкантов. Последним его проектом стал бессмысленный дискуссионный клуб «Только черные, мэм», посвященный местам общественного пользования, который показывали в пять утра в воскресенье. Но в такую рань можно наскрести разве что одного-двух бодрствующих негров. Ими оказывались Фой Чешир и его гример.

Трудно описывать человека, который потратил на костюм, обувь и аксессуары не менее пяти тысяч долларов, как растрепанного, но в свете уличных фонарей Фой выглядел именно растрепанным. Его шикарная накрахмаленная рубашка уже давно измялась. Низ шелковых брюк с остатками стрелок истрепался, ботинки вытерлись, к тому же от Фоя разило мятным ликером. Однажды Майк Тайсон сказал: «Только в Америке такое возможно: ты можешь быть банкротом, а жить в особняке».

Фой завинтил крышку фляги и запихнул ее в карман. Сейчас, когда вокруг не было никого, я ждал, что вот-вот он превратится полностью в настоящего верниггера. Вот еще вопрос: какая у черных вервольфов шкура — лохматая или нет? По идее должна быть лохматая.

— Я знаю, что ты задумал.

— И чего я задумал?

— Тебе сейчас примерно столько же, сколько было твоему отцу, когда он умер. За десять лет во время собраний ты не сказал ни слова. С чего бы ты вдруг сегодня выдал эту чушь о возвращении Диккенса? Да ты просто хочешь наложить лапы на клуб, забрать то, что начал твой отец.

— Да нет. Организация, которая проводит в пончиковой заседание о борьбе с диабетом, — нет уж, оставьте себе.

Можно было и раньше это предвидеть. У отца имелся перечень симптомов, свидетельствующих о безумии. Он рассказывал, что те или иные признаки психического расстройства люди принимают за особенности личности. Равнодушие, перепады настроения, мания величия. Не беря в расчет Хомини, который, как огромный срез красного дерева, какие выставляют в музеях науки, был открытой книгой, я знаю только, как понять, умирает ли изнутри дерево, но не человек. Дерево словно замыкается в себе. Листья покрываются пятнами, на коре выступают наросты, трещины, изломы. Ветки становятся сухими, как обветренные косточки, или, наоборот, мягкими и пористыми, как губка. Но проще всего судить по корням. Корни держат дерево в земле и на земле, на этом чертовом вращающемся шарике. Если корни растрескались, покрыты спорами бактерий или поражены грибком, тогда… Не случайно я так смотрел на дорогие ботинки Фоя с коричневыми мысками из тисненой кожи. Они были истертыми и грязными. Учитывая банкротство, нулевые рейтинги его программ, да еще жена подала на развод… Я должен был и раньше это предвидеть.

— Я глаз с тебя не спущу, — сообщил Фой, забираясь в машину. — Клуб «Дам-Дам» — это все, что у меня осталось. И хуй я тебе дам мне поднасрать.

Посигналив на прощанье, он поехал вниз по бульвару Эль-Сьело и пронесся мимо Каза, которого легко было узнать по походке даже издалека. Нечасто бывает, чтобы член Клуба интеллектуалов «Дам-Дам» сказал что-то оригинальное — про «черные китайские рестораны» и про «баб».

— Безбэ, ниггер, — сказал я вслух.

И впервые в жизни абсолютно серьезно.

 

Глава восьмая

Я остановился на рисованной разметке. Не то чтобы лазеры были так дороги — хотя указатели нужной интенсивности обошлись бы в несколько сотен баксов каждый, зато рисование дорожных полос оказалось медитативным занятием. Мне всегда нравилась монотонная работа. Рассылка писем, распределение их по конвертам — есть в этом что-то жизнеутверждающее. Из меня получился бы хороший фабричный рабочий, кладовщик или голливудский сценарист. Когда в школе нужно было выучить что-нибудь вроде периодической таблицы, отец объяснял, что для выполнения скучного задания нужно думать не о том, что ты делаешь, а спрашивать себя, почему ты это делаешь. Впрочем, когда я спросил, переносилось бы рабство легче, если бы называлось садоводством, отец поколотил меня так, что сам Кунта Кинту, наверное, вздрогнул бы.

Я накупил до хера белой краски и разметочную машину, какой рисуют разметку на баскетбольном корте. Ранним утром, пока на дорогах было еще тихо, я приезжал в нужную точку, располагался посреди проезжей части и проводил линию. Не особенно заморачиваясь ее прямизной и собственным нарядом, я двигался вперед, прокладывая границу. Это свидетельствовало о неэффективности деятельности клуба «Дам-дам», находившихся в неведении относительно того, чем я сейчас занимаюсь. Большинство, не знавших меня в лицо, решило, что это перформанс или что я сумасшедший. Это предположение меня устраивало.

Но когда волнистая белая полоса вытянулась на несколько километров, любому жителю Диккенса старше десяти лет все стало ясно. Группы праздных подростков и бездомных вставали на охрану границы, аккуратно вытаскивая из влажной краски мелкие камешки и листья и отгоняя велосипедистов и пешеходов, чтобы те не размазали краску. Иногда я устраивал себе выходной день, а когда на следующее утро возвращался, то обнаруживал, что кто-то продолжил мое дело, протягивая границу дальше по-своему, иногда краской другого цвета, или каплями крови, или, в знак одобрения моего начинания, длинным граффити ____ЧувакБунакаВестсайдКрейзи63Ст. Гангста____ . Или, как в случае перекрестка у Кризисного центра ЛГБТДЛ (для чиканос, черных, не геев и вообще всех обиженных, лишенных поддержки и всех используемых разными шоу по кабельному телевидению) — сияющей радугой шириной в метр и длиной метров в сто, закрепленной стопками золотых презервативов. На полпути к проспекту Виктория, где через речушку переброшен мост Эль-Гарвард, кто-то вписал в границу «100 смутов» пурпурными буквами. До сих пор не имею понятия, что это было, но хочу сказать, что с таким количеством помощников мы быстро закончили работу. Полицейские, знавшие меня по работе и по арбузам, частенько ехали следом на патрульных машинах, сверяя точность моей границы со старым дорожным атласом. А против добродушного подтрунивания офицера Мендес я не имел ничего против.

— Чем это ты занимаешься?

— Ищу пропавший город Диккенс.

— Ищешь, рисуя посреди дороги белую полосу, когда здесь и так уже есть две желтые?

— Приблудную паршивую дворнягу любят не меньше, чем щенка, подаренного на день рождения.

— Значит, нужно повесить объявление, — сказала она и, быстренько начеркав какой-то текст на обороте листа «Их разыскивает полиция», протянула его мне.

ПРОПАЛ РОДНОЙ ГОРОД

Вы его не видели?

Приметы: Окрас — черно-коричневый. Немного самоанский. Дружелюбен. Отзывается на кличку «Диккенс».

Нашедшему гарантирована награда на небесах.

Если у вас есть какая-то информация о нем, прошу позвонить по номеру 1- (800) ДИККЕНС.

Оценив по достоинству помощь Мендес, я жвачкой прилепил объявление к ближайшей телефонной будке. Если кто-то потерялся, вопрос выбора места для объявления становится судьбоносным. Свой призыв я разместил между рекламой концерта «Армии Дядюшки Джема» в Центре военных ветеранов («Служить и веселиться! Лос-Афганистан, Калифорния! Аллах ак-бар, открыто с 21.00!») и интригующим предложением о заработке тысячи долларов в неделю на дому. Надеюсь, тот, кто повесил это объявление, договорился с отделом кадров: по-моему, он и триста долларов в неделю не зарабатывал, и уж точно не дома.

На то, чтобы нарисовать границу и знаки, ушло около полутора месяцев. В результате я и сам не понял, что получилось, но забавно было наблюдать в выходные детишек, совершавших обходы вдоль города: они ступали по линии, как по веревочке, чтобы не пропустить ни единый сантиметр. Иногда попадались пожилые, у которых не хватало духу переступить через белую черту. На лицах их было написано недоумение: почему по эту сторону, в Диккенсе, все не так, как по другую? Ведь и там, и там валялось неубранное собачье дерьмо, да и скудная трава здесь не была зеленее. И там, и там ниггеры били баклуши, но возникало чувство, будто здесь ты — дома. Интересно, почему? Ведь это всего лишь белая линия.

Честно сказать, я и сам первые несколько дней робел пересекать черту: неровная белая полоса вокруг города напоминала мне меловой контур, нарисованный полицейскими вокруг тела моего отца. И все же мне нравилась получившаяся граница. Она сплачивала людей и создавала из них общность. И хотя я не вполне восстановил статус Диккенса, то хотя бы посадил его на карантин. Что ж, сообщество cum лепрозорий — тоже неплохое начало.