Продажная тварь

Бейти Пол

Сплошные мексиканцы

 

 

Глава одиннадцатая

«Кругом сплошные мексиканцы», — тихонько пробормотала Карисма Молина, прикрыв рот ладошкой с идеальным французским маникюром. Я уже не первый раз слышал на публике такие расистские высказывания. С тех пор как по Камино Реал начали блуждать коренные американцы в мокасинах (в поисках источника этого чертова колокольного звона по воскресным утрам, распугивая толсторогих баранов и мешая мескалиновым путешествиям духа), калифорнийцы ругали мексиканцев. Индейцы же искали мира и покоя и в итоге пришли к Иисусу, подневольному труду, кнуту и календарному методу. Работая в пшеничных полях и сидя на дальних церковных скамьях, они тихонько шептали друг другу, когда никто их не видел: «Сплошные мексиканцы».

У белых, которым прежде нечего было сказать черным, кроме как «У нас нет вакансий», «Ты кое-что упустил» или «Подбери мяч», наконец-то появилась тема для разговора. Жаркими летними днями в долине Сан-Фернандо, когда мы тащим к их машинам пакеты с продуктами или забиваем счетами их почтовые ящики, они оборачиваются к нам и говорят: «Кругом сплошные мексиканцы». Молчаливый консенсус между раздраженными незнакомцами: виноваты не жара или влажность, вина лежит на наших смуглых младших братьях, проживающих южнее нас или севернее, под боком, а также в Гроуве, и во всей остальной Калифорнии.

Для черных, исторически самых легальных рабочих в истории, формулировка «кругом сплошные мексиканцы» служит оправданием для участия в расистских митингах против рабочих-нелегалов, которые пытаются добиться улучшения условий жизни. «Сплошные мексиканцы» — это устное оправдание косности, в которой мы погрязли. Мы же любим мечтать о переезде за чаем и листать каталоги недвижимости, подумывая об улучшении жилищных условий.

— Как тебе Глендейл, бэби?

— Сплошные мексиканцы.

— Может, тогда Дауни?

— Сплошные мексиканцы.

— Ну а Беллфлауэр?

— Сплошные мексиканцы.

Кругом сплошные мексиканцы. Это трюзм для каждого подрядчика без лицензии, уставшего от недоплаты, безработицы, кумовства и паршивых чужих резюме, наводнивших интернет. Но во всем виноваты мексиканцы. Если в Калифорнии кто-то чихнет, никто ему не скажет Gesundheit, а сразу — «кругом сплошные мексиканцы». На ипподроме Санта-Анита лошадь, на которую ты поставил, потянула спину и пришла пятой? Кругом сплошные мексиканцы. Дурак в Commerce Casino открывает карты, и у него три «дамы»? Кругом сплошные мексиканцы. В Калифорнии это давно присказка, но когда ее произносит завуч средней школы Чафф Карисма Молина, по совместительству лучшая подруга Марпессы (то есть моей девушки, что бы там она ни пиздела)… Я первый раз слышал такое от мексикано-американки, и, хотя до меня не сразу дошло, Карисма первая сказала это не в переносном смысле. Буквально.

В отличие от «пострелят», когда я прогуливал занятия, я шел не на рыбалку, я шел в школу. Если отец засыпал во время урока по негрологии, я ускользал из дома и бежал в сторону школы Чафф, чтобы посмотреть через сетчатый забор, как ребята играют в гандбол и кикбол. Если мне везло, я видел среди зрителей Марпессу с Карисмой и других их подружек. Они болели за своих бойко и слаженно, крутили бедрами и распевали: «Унгава, Унгава, за черными слава! Эй, сделай так, как я хочу, — ударь сильнее по мячу!»

Ежегодно, за две недели до начала летних каникул, в Чаффе проводили День карьеры. Этого времени детям хватало, чтобы они (по крайней мере, большинство из них) запланировали карьерное самоубийство через прохождение теста на профпригодность или написание резюме. На школьный двор приходили шахтеры, собиратели мячей для гольфа, корзинщики, землекопы, переплетчики, покалеченные пожарные и последний в мире астронавт. Все они представляли собой жалкое зрелище. Каждый год повторялось одно и то же. Мы распинались о важности нашей работы, но никогда не отвечали на вопросы с последнего ряда. Если вы такие охуенно незаменимые и мир не может без вас обойтись, то почему тут тоскливо до зевоты? Почему у вас такой несчастный вид? И почему нет женщин-пожарных? Почему медсестры такие заторможенные? Единственное, чем дети остались довольны, — это ответом последнего астронавта на земле, старого чернокожего джентльмена, настолько немощного, что казалось, он движется, словно и на Земле чувствует невесомость. А как астронавты ходят в туалет? Ну, не знаю как сейчас, а тогда к жопе прикрепляли целлофановый пакет. Никто не хочет быть фермером. Но примерно через месяц после дня рождения Хомини Карисма завела со мной разговор о другом. Мы сидели на моем парадном крыльце и пыхали. Карисма ныла, как ей надоели ее соседи Лопесы (она еще называла их «мексикашками в ковбойских шляпах»), как ее год за годом достают их лошади в блестящих вакерских седлах и попонах, их яркие наряды из парчи и мятого бархата, их выступления с веревкой.

— Слушай, детей не интересует разница между навозом и удобрениями или какими болезнями страдают мускатные тыквы. Они не могут долго удерживать внимание, поэтому надо брать быка за рога. В прошлом году ты выступил хуже некуда, было так пиздец скучно, что дети закидали тебя твоими же органическими помидорами.

— Поэтому я не приду больше. Зачем мне оскорбления?

— Докурила.

— Хочешь еще?

Карисма молча кивнула.

— Ага. И мне интересно, что это, блядь, за сорт. И почему после нее биржевые сводки и вся херня, которую я читаю к семинарам по английской литературе в старших классах, обретают для меня смысл.

— Я назвал ее «Глубокомыслие».

— Хороша, зараза, теперь я знаю, что такое глубокомыслие, слово, которое я никогда не слышала.

Залаяла собака. Прокукарекал петух. Промычала корова. Затренькал поезд на станции Harbor Freeway — «Ой-йо-йо». Карисма откинула со лба свои длинные черные волосы и затянулась так, что ей открылись все тайны интернета, «Улисса», «Тростника» Жана Тоомера и американского увлечения кулинарными шоу. К тому же она теперь знала, как уговорить меня участвовать в Дне карьеры.

— Придет Марпесса.

Я и без травы знал, что никогда не перестану любить эту женщину.

С запада на берег надвигались облака, обещая дождь. Но ничто не могло остановить Карисму, которая желала рассказать ученикам о десятках возможностей для карьерного роста, доступных малообеспеченной молодежи из числа представителей расовых меньшинств в современной Америке. После выступлений мусорщиков, инспекторов по УДО, диджеев и бэк-MC настало время действа. Марпесса, представлявшая транспортную индустрию и за все время ни разу на меня не взглянувшая, продемонстрировала трюки, которые могли бы стать гордостью фильмов «Форсаж». Она виртуозно провела свой тринадцатитонный автобус змейкой, не задев ни единого конуса, выпуская на каждом развороте клубы дыма, а потом, слегка задев импровизированный пандус из столов и скамеек, проехала по кругу на двух колесах. Закончив фигурное катание, Марпесса пригласила детей на экскурсию. Громко галдя, радостные школьники загрузились в автобус. Минут через десять они, притихшие, осторожно спустились по ступенькам, перед выходом угрюмо поблагодарив Марпессу за интересный рассказ. Один молодой преподаватель, единственный белый учитель в школе, рыдал, спрятав лицо в ладонях. Бросив скорбный взгляд на автобус, он отошел в сторонку и уселся на ящик, пытаясь прийти в себя. Никогда бы не подумал, что лекция о транспортной системе и повышении цен за проезд может довести человека до такого отчаяния. Заморосил дождик.

Карисма объявила начало второй, более сельской, части программы. Настала очередь Нестора Лопеса. Лопесы, выходцы из Халиско, жившие затем в Лас-Крусес, были первой мексиканской семьей, интегрировавшейся на наших фермах. Когда они переехали, мне было семь. Отец вечно брюзжал из-за их музыки и петушиных боев. Единственный домашний урок мексикано-американской истории, который я получил от отца, гласил: «Никогда не дерись с мексиканцем. Потому что, если до этого дойдет, ты должен его убить». Но Нестор, хоть и был на четыре года старше — предположительно я должен был убить его из-за отнятой у меня игрушечной машинки или чего-то в этом роде, — оказался отличным парнем. По воскресеньям, когда он возвращался домой из церкви после катехизиса, я приходил к нему в гости, и мы смотрели кино про ковбоев и дергающиеся любительские видеозаписи с провинциальных родео. Пили горячий «пунш» с корицей, приготовленный мамой Нестора, и остаток дня дрожали от страха, смотря «300 porrazos sangrientos», «101 muertes del jaripeo», «1,000 litros de sangre» или «Si chingas al toro, te llevas los cuernos». И хотя я в основном смотрел сквозь пальцы, закрыв лицо ладонями, мне никогда не забыть этих ковбоев-неудачников, прыгающих верхом на быках без рук, без клоунов, без медиков, без страха перед toros destructores, готовыми превратить противника в тряпичную куклу. Мы вопили от страха, когда быки разрывали их покрытые стразами рубашки и аорты. «Давали пять», если быки втаптывали в кровавую грязь челюсть или голову упавшего всадника. С годами, как это бывает у черных и латиноамериканских мальчиков, наши пути разошлись. Социализированные жертвы бандитских тюремных эдиктов, которые не имели к нам никакого отношения, но предусматривали разделение ниггеров и испашек. Теперь мы случайно пересекаемся на соседских вечеринках либо на Дне карьеры, как сегодня. Под увертюру из оперы «Вильгельм Телль» Нестор выскочил в центр площадки из-за развалин механической мастерской и начал выделывать фортеля, изображая из себя ковбоя, объезжающего дикую лошадь.

Я так и не понял, какую профессию демонстрировал Нестор, думаю — «позерство». В конце своего родео-шоу он бросил в сторону ликующей толпы свое сомбреро, обвешанное кисточками и помпончиками, и, окинув меня взглядом «побьешь меня?», сделал в седле стойку на голове. Когда, наконец, Карисма представила публике меня, по трибунам прокатился такой мощный зевок, что, наверное, его услышал весь Диккенс.

— Что это был за звук? Самолет взлетел?

— Да нет, это ниггерский фермер. Видать, в школе опять День карьеры.

Я вывел своего дрожащего кареглазого теленка на базу бейсбольного поля, огороженного забором из рабицы. Дети, кто посмелее, несмотря на урчащие животы и авитаминоз, нарушили строй и подошли поближе. Они осторожно гладили малыша, боясь от него чем-нибудь заразиться или полюбить его, и речь их была речью про́клятых.

— Мягкая кожа.

— А глаза прям как ириски. Сожрать бы их.

— Глянь, как этот коровий ниггер облизывает губешки, мыкает и слюнявится. Прямо как твоя тормознутая мамаша.

— Иди на хуй! Сам ты тормознутый.

— Оба вы тормоза. Не знаете, что коровы тоже люди?

Несмотря на «тормознутого», я наконец-то завоевал успех среди детей. Или мой теленок. Карисма свернула язык трубочкой и резко свистнула, как футбольный тренер. Когда-то это был условный сигнал нам с Марпессой, что по дорожке идет отец. Двести детей мгновенно успокоились и обратили свое дефицитное внимание на меня.

— Всем привет, — сказал я, сплюнув на землю, чтобы поддержать свой имидж фермера. — Я, как и вы, из Диккенса.

— Откуда-откуда? — завозмущались некоторые.

С таким же успехом я мог сказать, что я из Атлантиды. Эти ребята были не из «Диккенса». Они повставали со своих мест, махали руками, демонстрировали жесты своих банд и рассказывали, откуда они. «Калеки» из Южного Джослин-парка, Баррио триста пять, «кровники» с Бедрок-Стоунер-авеню.

В ответ я выбрал наиболее близкое к гангстерам из всего, что есть в мире сельского хозяйства, провел ребром ладони по горлу — универсальный знак «глуши мотор» — и объявил:

— Так вот, я живу на Фермах, а они, если кто не знает, находятся в Диккенсе. И ваш завуч Молина попросила рассказать вам, как проходит обычный день фермера. Поскольку сегодня у теленка день рождения — ему исполнилось два месяца, — я решил поговорить с вами о кастрации. Существует три способа кастрации…

— Маэстро, а что такое кастрация?

— Это средство для того, чтобы животные-самцы не плодили детей.

— А чего, не бывает коровьих гондонов?

— Неплохая мысль, но у коров нет ни рук, ни, так же, как и у Республиканской партии, никакого уважения к репродуктивным правам женщин, поэтому используется такой способ контроля численности популяции. Кроме того, кастрация делает животных более покорными. Кто-нибудь знает, что такое «покорный»?

Тощая девочка цвета мела вытерла сопливый нос и подняла вверх руку такого отвратительно пепельного цвета, с такой белой и сухой кожей, какие бывают только у черных.

— «Покорный» означает «сучистый», — сказала девочка.

Она вызвалась помочь мне, подошла к теленку и поводила пальцем по его мягким ушам.

— Что ж, можно сказать и так.

То ли от упоминания слова «сука», то ли из-за ошибочного представления, будто сейчас будут рассказывать о сексе, дети собрались в кружок. Те, кто не попал в первые ряды, крутился как мог, чтобы занять место получше. Несколько ребят забрались на штанги бейсбольных ворот и смотрели на процедуру сверху, как студенты-медики в операционном театре. Я завалил теленка набок, удерживая коленями его шею и грудную клетку, и немытой ковбойской рукой выпрямил ему задние ноги, выставив напоказ маленькие, как у щенка, гениталии. Я понял, что привлек внимание публики. Краем глаза я видел, как Карисма отошла проведать своего все еще всхлипывавшего коллегу, а потом, на цыпочках, вернулась в автобус Марпессы.

— Как я уже говорил, существует три вида кастрации. Хирургическая, эластическая и бескровная. Эластическая кастрация — это когда мы перевязываем резинкой под яичками вот здесь, блокируя приток крови. В итоги яички иссыхают и отваливаются. — Я схватил теленка за мошонку и так сильно сжал, что тот аж подпрыгнул, а вместе с ним и дети.

— Бескровная кастрация — когда мы перерезаем семенные канатики вот тут и тут. — Я крепко ущипнул теленка за его vas deferens glans, и тот задергался от боли, а дети — от садистского хохота.

Я вытащил складной нож, раскрыл его и ловко покрутил его в поднятой руке, чтобы все увидели, как в лезвии отражается солнце, но было слишком пасмурно.

— При хирургической кастрации…

— А можно я? — спросила та маленькая черная девочка. Преисполненная исследовательского интереса, она не могла оторвать карих глаз от мошонки юбиляра.

— Нужна записка от родителей.

— Какие родители? Я живу в Эль-Нидо, — сказала девочка, имея в виду, конечно, детский дом в Уилмингтоне. В нашем районе это значило то же, что Синг-Синг в фильме с Джеймсом Кэгни.

— Как тебя зовут?

— Шейла. Шейла Кларк.

Мы с Шейлой ползком поменялись местами, при этом я продолжал крепко держать теленка. Я отдал девочке нож и эмаскулятор, очень похожий на садовые ножницы, но предназначенный именно для того, о чем говорило его название. На асфальт пролились две пинты крови: ловкий боковой разрез мошонки, извлечение семенников, перерезанные с хрустом семенные канатики, полный двор кричащих детей и учителей, — не отходя от сексуально фрустрированного (впоследствии) теленка, я продолжил лекцию специально для Шейлы Кларк и еще троих учеников, настолько заинтригованных действом, что они не побоялись зайти в лужу крови, чтобы поближе рассмотреть раны, пока я с трудом удерживал корчащегося на земле несчастного.

— Положение, когда теленок не может сопротивляться, мы, животноводы, называем «завалом». Конечно, сейчас не самый плохой момент для обезроживания, вакцинации, клеймования и маркировки ушей…

Дождь пошел с пущей силой. Крупные теплые капли застучали по еще сухому асфальту, поднимая мелкие облачка пыли. Уборщики прикатили на школьный двор мусорный бак и спешно начали выгружать оттуда и складывать в огромную кучу сломанные парты, треснутые классные доски, обломки изъеденной термитом стенки для гандбола, засовывая в пустые места газеты. День карьеры должен заканчиваться гигантским костром для маршмеллоу. Небо потемнело еще сильнее. У меня возникло ощущение, что дети расстроятся. Учителя и другие участники празднества, не считая Мистера Плаксы, который замер, трагически уставившись на сдутый баскетбольный мяч, будто наступил конец света, пытались организовать детей, стаскивая их с шатких качелей, ржавых турников и лазалок. Нестор скакал вокруг испуганного стада, оттесняя детей подальше от ворот. Марпесса завела мотор, Карисма вышла из автобуса, а теленок постепенно начал отходить от шока. Я оглянулся в поисках своей маленькой ассистентки Шейлы Кларк, но та была очень занята: играла со связкой окровавленных яичек, мотая ими так, чтобы они стукались друг о друга, как шарики-трещотки на веревочке, которые продают в автомате за четвертак.

Я перекатился на спину, взял голову животного в захват и уперся ботинками ему в пах, чтобы он не попал мне копытами по лицу. Марпесса развернула автобус и выехала через боковые ворота на Шенандоа Стрит, даже не помахав на прощанье. Ну и хуй с ней. Надо мной с сочувственной улыбкой нависла Карисма, читавшая обиду в моих глазах.

— Вы были просто созданы друг для друга.

— Сделай одолжение? Там у меня в рюкзаке лежит антисептик и банка с мазью, на крышке которой написано «Fliegenschutz».

И завуч Молина сделала то, что умела, еще когда была маленькой девочкой: измазав руки, опрыскала дрыгающегося теленка антисептиком и замазала открытую рану в том месте, где раньше были яички, липкой мазью.

Когда дело было сделано, белый учитель с лицом, залитым слезами, подошел к ней, тронул за плечо, словно полицейский из сериала, сдающий оружие и нагрудный знак, торжественно отвинтил от своей жилетки блестящий новенький значок Учить ради Америки, вложил его в руку Карисмы и ушел в бурю.

— Что это было?

— Когда мы зашли с детьми в автобус, твоя тощая подручная Шейла встала, показала на наклейку «Уступайте места белым» и сказала мистеру Эдмундсу, что он может садиться. Он сел как идиот, а потом до него дошло, и с ним случилась истерика.

— Так что, наклейки до сих пор висят?

— А ты не в курсе?

— В курсе чего?

— Ты так много болтаешь про город, а сам не знаешь, что тут происходит? После того как ты прилепил эти наклейки, автобус Марпессы стал самым безопасным местом в Диккенсе. Она про них тоже не вспоминала, пока начальник смены не сказал, что после дня рождения Хомини в ее автобусе не произошло ни одного случая нарушения общественного порядка. И тут она призадумалась. Люди стали относиться друг к другу уважительно, здороваются, когда заходят, и благодарят, когда выходят. Ни одной банды. «Калеки», «кровники» и «чоло» аккуратно один раз нажимают на кнопку «Остановки по требованию», а не долбят по ней. Знаешь, куда дети приходят делать уроки? Не домой, не в библиотеку, в автобус Марпессы. Вот как там безопасно.

— Преступления обычно носят циклический характер.

— Нет, это из-за наклеек. Сначала люди ворчали, но расизм берет свое. Они становятся скромнее. Они вдруг начинают понимать, какой был пройден путь и, что особенно важно, сколько еще предстоит пройти. Призрак сегрегации бродит по автобусу и сплачивает жителей Диккенса.

— А что этот учитель-плакса?

— Мистер Эдмундс очень неплохо преподавал математику, но он не может научить детей тому, что они все равно про себя знают. Так что в пизду его.

Теленок немного оклемался и встал на ноги. Шейла, его юный эмаскулятор, подошла к животному и, приставив к ушам «сережки» из его же яичек, принялась перед ним кривляться. Сказав последнее «прощай» своей мужественности, теленок поплелся за сочувствием к согнутым столбикам для тетербола с оборванными мячами, которые бессмысленно стояли рядом с кафетерием. Карисма устало потерла глаза.

— И если мне удастся добиться от этих маленьких выродков такого же поведения в школе, как в автобусе, это уже будет кое-что.

Ведомые скачущим Нестором Лопесом, который лидировал на десять корпусов (спешил за гонораром), одноклассники Шейлы тащились по бетонной равнине. Дети шли сквозь дождь мимо ряда бунгало с рубероидными крышами и окнами, затянутыми газетами и строительным картоном. Эти домики находились в такой негодности, что по сравнению с ними маленькие африканские школы, на которые собирают деньги на ночных телешоу, казались колледжами. Дети шли современной дорогой слез. Потом их распределили вокруг горы деревянного мусора. Дождь колотил по пухлым пакетам с маршмеллоу: и дерево, и засунутые в щели газеты для розжига уже потемнели и пропитались водой, но восторг детей оставался неизменным. За их спинами стояло старое школьное здание, крыша которого была разрушена во время Нортриджского землетрясения 1994 года, но ее так никто и не починил. Карисма провела рукой по колокольчикам, которыми было увешано седло лошади Нестора по имени Парад Роз. От мелодичного звона дети заулыбались, но тут к Карисме подбежала Шейла Кларк.

— Мисс Молина, а вон тот белый отнял у меня одно яйцо! — плаксиво воскликнула она, потирая ушибленное плечо и указывая на круглолицего мальчика-латиноса, который на самом деле был на несколько оттенков смуглее ее.

Мальчик пытался играть яйцом в футбол, гоняя его по мокрому асфальту. Карисма по-матерински поправила Шейле афрокосички. Для меня это было что-то новенькое. Черный ребенок называет латиноамериканского белым. В их возрасте мы играли в «Чур не я!» — тогда еще не появились такие игры, как Kick the Can или «Красный — Зеленый», насилие, нищета и преступность еще не привели к ущемлению права на землю по факту рождения и к разделению на городских и деревенщину, любой житель, независимо от расы, был черным, и степень его черноты определялась не цветом кожи или текстурой волос, а тем, говорил он: «Для всех намерений и целей» или «Для всех, наверное, и целей». Марпесса рассказывала, что хотя у Карисмы — копна прямых волос ниже пояса, а молочно-белая кожа — цвета напитка орчата, ей и в голову не приходило, что она не черная, пока однажды в школу за Карисмой не пришла ее мать. Она говорила и двигалась совсем не так, как ее дочь. Пораженная открытием, Марпесса повернулась к подруге и спросила: «Ты что, мексиканка?» Подумав, что подруга заговаривается, Карисма, побледнев, собралась воскликнуть «Никакая я не мексиканка!», а потом вдруг словно впервые увидела свою мать в окружении черных лиц и ритмов и подумала про себя: «Вот черт, я и вправду мексиканка!! Hijo de puta!» Да, давно это было.

Перед тем как зажечь костер, завуч Молина обратилась к своей армии. Ее серьезный вид и голос свидетельствовали, что она — генерал, зашедший в тупик. Смирившийся с тем, что ее черные и коричневые войска, которые она отправляла в большой мир, не имели особенных шансов.

— Cada dia de carreras profesionales yo pienso la misma cosa. De estos doscientos cincuenta niños, ¿cuantos termin á ran la escuela secundaria? ¿Cuarenta pinche por ciento? Órale, y de esos cien con suerte, ¿cuantos irán a la universidad? На заочное обучение по интернету? Что-нибудь второстепенное. Клоунский колледж, o loque sea? Человек пять, más o menos. ¿Y cuantos graduaran? Ну, может, только двое. Que lástima. Estamos chingados.

Хотя, как большинство черных, выросших в Лос-Анджелесе, словарного запаса на прочих языках мне хватало лишь для флирта с девушками другой этнической принадлежности, я понял, о чем говорит Карисма. Этим детям ни хера не светило.

Я удивился, что у многих детей оказались при себе зажигалки, но как они ни старались разжечь костер, мокрое дерево отказывалось гореть. Тогда Карисма отправила нескольких учеников в сарай. Дети вернулись с тяжелыми картонными коробками, вытряхнули содержимое на землю и сложили из книг (оказалось, это книги) пирамиду примерно в метр высотой.

— Ну, и хули вы ждете?

Ей не пришлось просить дважды. Книги вспыхнули как хворост, языки отличного пламени рванули в небо, и дети принялись поджаривать свои маршмеллоу, нанизанные на карандаши номер два.

Я отвел Карисму в сторону. Как смеет она жечь книги?

— У вас и без того бедная библиотека.

— Эти книги — не литература. Их прислал Фой Чешир. И продавил в школьном совете обучающий проект «Зажги классику!». Это обновленная классика: «Квартира Дядюшка Тома», «Дозор над пропастью во ржи» и так далее. Слушай, мы уже все перепробовали: занятия малыми группами, сдвоенные уроки, одноязычное, двуязычное, подъязычное образование. Фонетику, негритянский жаргон, гипнопедию, цветовые схемы для создания оптимальной образовательной среды. Но можно сколько угодно перекрашивать стены, от теплых до холодных тонов, белые учителя работают по белой методике и пьют белое вино, а амбициозный белый администратор угрожает передать нас под внешнее управление, потому что он знает Фоя Чешира. Ничего не выходит. Но я скорее сдохну, чем позволю нашим детям читать его «Человека-дозу».

Я выкинул из костра полусгоревшую книгу. На обложке еще читалось название «Великий Блэксби». На первой странице было написано:

Серьезный базар. Когда я был легковерен, молод и полон спермы, мой вездесущий папа, который, будучи нетипичным афроамериканцем, любил и уважал мою мать, киданул мне совет, надолго заехавший в мою память.

Щелкнув зажигалкой, я довершил сожжение книги и поджарил над пылающими страницами маршмеллоу, наколотую на указку, которую любезно одолжила мне Шейла. Она соорудила из прыгалок поводок для теленка и гладила по голове своего любимца. В это время мальчик-латино попытался вернуть яички на место при помощи клея и скрепок, пока к нему не подошла Карисма и, взяв за шиворот, не оттащила.

— Ну что, дети, вам понравился сегодняшний праздник?

— А я хочу стать ветеринаром, — сказала Шейла.

— Это по-гейски, — парировал ее латиноамериканский соперник, пытаясь одной рукой жонглировать яичками.

— Жонглировать — это по-гейски!

— Да, это по-гейски — обзывать человека геем потому, что он назвал тебя геем.

— Так, хватит, — укоризненно оборвала детей Карисма. — Да есть вообще на свете кто-то, кто не гей?

Толстый мальчик на минуту призадумался:

— Знаете, что не по-гейски? Быть геем!

Хохоча до слез, Карисма рухнула на бежевую пластиковую скамейку, и тут же прозвенел школьный звонок. Пятнадцать ноль-ноль, длинный был день. Я уселся рядом. Небеса наконец обрушились, и начался настоящий ливень. Все, и школьники, и учителя, побежали кто к своим машинам, кто к автобусной остановке или в распростертые объятия родителей, а мы, как истинные южные калифорнийцы, сидели под дождем, без зонтиков, словно под душем, и слушали, как капли шипят в медленно гаснущем костре.

— Карисма, я тут подумал, как наладить в школе дисциплину, чтобы дети уважали друг друга, как в автобусе Марпессы.

— Ну и?

— Нужно ввести сегрегацию.

Сказав это, я вдруг понял, что сегрегация — это и ключ к возвращению Диккенса. Перенести атмосферу единения из автобуса на школу, а потом уже на весь город. Апартеид сплотил Южную Африку, так почему это невозможно в Диккенсе?

— Расовую? Ты хочешь разделить школьников по цвету кожи?

Карисма посмотрела на меня так, будто я был одним из ее учеников, не очень глупым, но запутавшимся. На самом-то деле школа Чафф уже сто раз была пересегрегирована и высегрегирована — конечно, не по цвету кожи, а по уровню навыков чтения или по поведению. Те, у кого английский был неродным, занимались по одной программе, а англо-если-они-соизволят-говорящие — по другой. Во время «месяца черной истории» мой отец вечерами смотрел по телевизору кадры с горящими «автобусами Свободы» и лающими и рвущимися с поводков собаками, повторяя: «Нельзя навязать интеграцию, сынок. Если народ хочет интегрироваться, он будет интегрироваться». Никогда не задумывался, насколько согласен с этим, если вообще согласен, но эти слова врезались мне в память. Пока, наконец, не пришло осознание, что для многих интеграцией все и ограничивается. У нас в Америке «интеграция» — часто прикрытие. «Я не расист. Моя пара на выпускном, моя троюродная сестра, мой президент и далее по списку — черные». Однако мы не знаем, является ли интеграция естественным или противоестественным процессом. Приводит ли интеграция, насильственная или нет, к энтропии в обществе или к общественному порядку? Никто прежде не задавался этим вопросом. Дожаривая последнюю маршмеллоу, Карисма обдумывала мои слова. Я знал, о чем она думала. Она думала о том, что сегодня в ее альма-матер семьдесят пять процентов латиноамериканцев, а в свое время в школе было восемьдесят процентов черных. Она вспоминала рассказы своей матери Салли Молины, выросшей в маленьком городке штата Аризона, о росте сегрегации в сороковые-пятидесятые годы. И во время церковной службы она сидела в самом душном месте, дальше всех от Иисуса и аварийного выхода. Она ходила в мексиканскую школу, а ее родители и ее младший брат были похоронены на мексиканском кладбище за чертой города, возле трассы номер 60. А когда в 1954 году семья переехала в Лос-Анджелес, расовая дискриминация была достаточно однородной, разве что, в отличие от черных горожан, мексиканцам уже было позволено появляться на общественных пляжах.

— Ты хочешь сегрегировать школу по расовому признаку?

— Да.

— Ну, если ты сможешь это сделать, то давай. Я ж говорю: кругом сплошные мексиканцы.

Не скажу за детей, но когда я возвращался домой с Дня карьеры, посадив кастрированного теленка рядом с собой на переднее сиденье, а он высунул голову из окошка и ловил языком капли дождя, то был, как никогда, вдохновлен новой целью. Как там сказала Карисма? «Призрак сегрегации бродит по автобусу и сплачивает горожан». Я дал себе полгода на то, чтобы испытать себя в роли Уполномоченного по вопросам внедрения сегрегации в городе Диккенсе. А если ничего не получится, то что с черного возьмешь?

 

Глава двенадцатая

В то лето, после Дня карьеры, дождь не прекращался ни на день. Белые парни на побережье прозвали сезон «лето без атлета». Сводки погоды были как под копирку: дождь и сплошная облачность. Каждое утро, в полдесятого, над побережьем зависал фронт пониженного атмосферного давления и начинался дождь, который прекращался только к вечеру. Многие не занимаются серфингом под дождем, еще меньше желающих лезть в волны после дождя со штормом и подхватить гепатит из-за сточных вод, стекающих во взбаламученный океан. Лично я люблю ловить волну под дождем — вокруг меньше придурков и виндсерферов. От Малибу до Ринкона нужно держаться подальше от пересохших русел рек, которые в такие дни заполняются всякой гадостью, и все будет в порядке. В то лето меня мало беспокоили фекальные массы и инфекции. Я по уши погрузился в проблему сегрегации и мандаринов сацума. Как вырастить чувствительное к поливу цитрусовое дерево в сезон дождей? И как сегрегировать уже сегрегированную школу?

Хомини, расовый реакционер, был мне не помощник. Ему нравилась идея раздельного обучения. Он считал, что сегрегация вновь привлечет белых в Диккенс, и тот превратится в процветающий пригород его детства. Вернутся машины со стабилизаторами, соломенные шляпы и танцплощадки, англиканская церковь и посиделки с мороженым. По его словам, это станет противоположностью отступления белых. «Ку-клукс-клан-ураган», — говорил Хомини. Когда же я спрашивал, каким образом все произойдет, Хомини пожимал плечами и, словно безмозглый сенатор от консерваторов, морочил мне голову рассказами про старые добрые времена, не имеющими отношения к делу. «В одной нашей серии, называется „Папа Квислинг“, Стайми не подготовился к контрольной по истории и нарочно поджег свою парту. Ну и, конечно, в результате сгорела вся школа, и контрольную мы писали на крыше пожарной машины, потому что с мисс Крэбтри такие шуточки не пройдут». Вместе с сегрегационизмом приходит чувство вины. Ночами я пытался убедить своего медвежонка, чья шерсть с годами свалялась и выцвела, и он уже был не рыжий, а коричневый, в правильности возвращения сегрегации. Париж славен Эйфелевой башней, Сент-Луис — Вратами на Запад, Нью-Йорк — огромным разрывом между богатыми и бедными, а Диккенс пусть будет славен сегрегированными школами. По крайней мере, появится завлекательный буклет Торговой палаты: Добро пожаловать в славный город Диккенс, урбанистический рай на берегу реки Лос-Анджелес, дом для бродячих молодежных группировок, старой кинозвезды и сегрегированных школ! Многие утверждают, что самые лучшие идеи рождаются в воде. В душе. Или в плавательном бассейне. Там накрывает волна прозрения. Что-то про отрицательные ионы, белый шум и одиночество. Но если вы думаете, что серфинг под дождем — мозговой шторм одиночки, то я так не думаю. Лучшие идеи меня осеняют не во время серфинга, а по дороге домой. Я сидел в пробке после удачной июльской тренировки, насквозь провонявший сточными водами и водорослями, и наблюдал, как на улицу высыпали детки богатых родителей, ученики самой престижной «кузницы кадров» на побережье — летней школы при академии Intersection. Подростки переходили улицу, где возле тротуара их ждали лимузины и прочие шикарные тачки. Завидев меня, ребята махали мне, дескать, расслабься, и показывали бандитские жесты, сували лохматые головы в окно моей машины и говорили: «Братан, травка есть? Лови волну, афроамериканский серфер!»

Они остаются сухими даже в самый сильный ливень: прислуга бегает за своими неугомонными подопечными, держа над их головами зонтики, да и многие слишком белые, чтобы промокнуть. Представьте себе вымокших до нитки Уинстона Черчилля, Колина Пауэлла, Кондолизу Райс или Одинокого рейнджера, и поймете, о чем я.

В бесконечно тянувшиеся летние дни, когда мне было восемь, отец придумал занять мой ленивый ум изощренной подготовкой к мажорной школе. Пока я сидел на корточках в воде и высаживал рис, отец нависал надо мной и бубнил, что приходится выбирать между евреями в Санта-Монике и язычниками в Холмби-Хиллз. Потом стал цитировать выдержки из исследования о том, что черные дети, которые учатся вместе с белыми детьми любой религиозной принадлежности, «достигают большего», а потом перескочил на сомнительное исследование, что черным было «лучше» во времена сегрегации. Я так и не понял его определения «лучше» и почему он не отправил меня учиться ни в Интерчендж, ни в Хаверфорд-Медоубрук. Наверное, для отца был слишком дорог проездной на электричку.

Я смотрел на этих ребят, сыновей и дочерей музыкальных и киномагнатов, выходивших из современного школьного знания, и вдруг понял, что, будучи единственным учеником папиной домашней школы полного цикла, я получил самое что ни на есть сегрегированное образование, свободное от необходимости посещать общественный бассейн, есть домашнее фуагра и лицезреть американский балет. И хотя я пока не приблизился к ответу на вопрос, как спасти урожай мандаринов сацума, уже примерно представлял себе, как сегрегировать школу, которая, несмотря на все намерения и цели латиносов, оставалась негритянской во всех смыслах. Я ехал домой, а в голове все время всплывал отцовский голос.

Когда я вернулся домой, Хомини стоял во дворе под большим бело-зеленым зонтиком, впечатав босые ступни в мокрую траву. С тех пор как я согласился сегрегировать школу, он стал более старательным работником. До Джона Генри ему, конечно, было охрененно далеко, но если что-то на ферме вызывало его интерес, он даже мог проявить инициативу. В последнее время он оберегал мое мандариновое дерево. Мог часами стоять возле него, отгоняя птиц и жуков. Сацума навевала ему воспоминания о дружной жизни на киностудии. Как он боролся с Уизером на пальцах. Как треснул по башке Толстяка Арбакла. Как они играли в «Правду или действие» — проигравший должен был пробежать через съемочную площадку Лорела и Харди. Мандарины сацума Хомини открыл для себя во время перерыва на съемках эпизода «Вот Париж, а там аббат». Почти вся группа сидела на съемочной площадке за столом для закусок, поедая кексы и запивая их крем-содой. Но в тот день на съемки пришли владельцы южного кинотеатра, и студийное руководство, которое желало подлизаться к кастовой системе, запрещавшей прокат фильмов с одновременным участием цветных и белых детей, попросило Гречиху и Хомини поесть в компании статистов-японцев, которых после облав на иммигрантов тридцать шестого года начали звать на роли мексиканских бандитов. Статисты угостили детей совсем не американской лапшой соба и мандаринами сацума из Страны восходящего солнца. В отличие от арбузов, горьковато-сладкие мандарины хорошо перебивали во рту у мальчишек трагикомическое арбузное послевкусие от съемок. В конце концов, и Гречиха, и Хомини включили в свой контракт: на съемочной площадке — только сацума. Никаких клементинов, танжеринов или танжело. Потому что после многочасового кривляния ничто так не восстанавливает чувство собственного достоинства, как сочный сацума.

Хомини до сих пор думает, будто я ращу это дерево ради него. Он не знает, что я посадил его в тот день, когда мы с Марпессой официально расстались. Помню, я сдал сессию на первом курсе и ехал домой, летел по трассе СА-91, рассчитывая на хороший трах в виде поздравления, но уж никак не на записку, приколотую к свиному уху: «Не-а, ниггер».

Хомини нетерпеливо потянул меня за рукав плаща.

— Масса, ты просил сообщить, когда мандарины станут размером с мячики для пинг-понга.

Словно прислужник гольфиста, который не отрекается от своего работодателя даже при поражении, Хомини услужливо раскрыл надо мной зонт, вручил рефрактометр и потащил меня в сад. Ступая по грязи, мы обогнули дом и подошли к набухшему от воды дереву.

— Масса, прошу, поторопитесь, я боюсь, они не выживут.

Большинство цитрусовых деревьев нуждаются в регулярном поливе, но для сацумы верно обратное. Вода накапливается в них как моча, и сколько бы я ни подрезал ветки, они все были усыпаны тяжелыми плодами и гнулись к земле. Если я срочно не придумаю, как уменьшить потребление воды, к чертям пойдет весь урожай этого года плюс десять лет упорного труда и двадцать пять килограммов купленных в Японии удобрений. Я сорвал с ближайшей ветки мандарин, проткнул большим пальцем пупырчатую кожицу и выдавил несколько капель на рефрактометр — компактная и очень дорогая японская штучка для замера процента сахарозы в соке.

— Ну, что там? — нетерпеливо поинтересовался Хомини.

— Две целых, три десятых.

— И что это значит в смысле по шкале сладости?

— Что-то среднее между Евой Браун и соляной шахтой в Южной Африке.

Прежде я никогда не шептал заклинаний растениям. Не верю я, что они живые. Но когда Хомини пошел домой, я битый час общался с сацума. Читал им стихи и распевал блюзы.

 

Глава тринадцатая

Я подвергался прямой расовой дискриминации единственный раз в жизни. Однажды я ляпнул отцу, что в Америке нет никакого расизма. Есть равные возможности, которые черные отвергают, поскольку не желают брать ответственность за собственную жизнь. Поздним вечером того же дня отец согнал меня пинками с кровати, чтобы совершить со мной незапланированное путешествие по пересеченной местности вглубь белой Америки. После трехдневной безостановочной езды мы очутились в безымянном городке штата Миссисипи, на пыльном перекрестке, где царили жгучая жара, вороны, хлопковые поля и, судя по воодушевлению на отцовском лице, — расизм в самом незамутненном виде.

— Ну вот, — произнес отец, указывая на захудалый магазинчик с допотопным пинбольным автоматом на входе, принимавшим только мелочь и выдававшим рекордный феерический результат 5,637.

Я огляделся в поисках расизма. У входа на деревянных ящиках из-под кока-колы сидели три дюжих, пропеченных солнцем белых мужика неопределенного возраста из-за морщин вокруг глаз. Они громко обсуждали предстоящие гонки на серийных автомобилях. Мы подъехали к бензоколонке на противоположной стороне улицы. Звякнул колокольчик, отчего вздрогнул и я, и работник, с неохотой оторвавшийся от телеприставки, на которой они с другом играли в шахматы.

— Полный бак, пожалуйста.

— Будет сделано. Масло проверяем?

Отец кивнул, не отрывая взгляда от магазина напротив.

Клайд, если имя на синем комбинезоне красным курсивом на белой нашивке действительно принадлежало этому человеку, принялся за работу. Проверил масло, давление в шинах, потер промасленной тряпкой по ветровому и заднему стеклам. Я никогда прежде не видел улыбчивого сервиса. Не знаю, чем он там пшикал, но таких чистых стекол у нас никогда не было.

Когда бак заполнился, отец спросил Клайда:

— Мы тут посидим чуток?

— Конечно.

«Чуток»? Я в замешательстве покачал головой. Терпеть не могу, когда черные переходят на просторечия, желая подчеркнуть свое превосходство. Что там дальше? «Ща сделаем»? «Верняк»? Припев из «Кто выпустил собак»?

— Пап, что мы тут делаем? — спросил я с набитым ртом. Я еще с Мемфиса жевал соленые крекеры, чтобы как-то отвлечься от жары, бесконечных хлопковых полей и от мыслей, до чего же может довести людей рабство, если Канада казалась им не такой уж далекой. Отец никогда не рассказывал, но и он, так же как некогда его предки, бежал в Канаду, чтобы его не замели на Вьетнамскую войну. Если черные доведут дело до репараций за рабство — я знаю многих придурков, которые должны Канаде за аренду жилья и неуплату налогов.

— Пап, что мы тут делаем?

— Сидим и нагло пялимся.

С этими словами он открыл странный футляр из кожзаменителя, вытащил полевой бинокль «а-ля генерал Паттон» с пятисоткратным увеличением, поднес этого динозавра к глазам и повернулся в мою сторону. Сквозь толстые линзы на меня смотрели зрачки размером с бильярдный шар.

— Да, именно что нагло.

Благодаря постоянным отцовским опросам на тему народного языка и книге поэта Ишмаэла Рида (она многие годы лежала у нас в туалете на бачке) мне было известно, что «нагло пялиться» — это значит, что черный мужчина поедает глазами белую женщину с юга. Отец направил бинокль на магазин, находившийся от нас метрах в ста: солнце Миссисипи отражалось от массивных линз, как два галогеновых фонаря. На крыльцо вышла молодая женщина с веником в руках: поверх ее полосатого платья был повязан фартук. Прикрыв ладонью глаза от света, она стала подметать крыльцо. Белые мужики, сидевшие, расставив ноги, разинули рты от такой ниггерской наглости.

— Вот это сиськи! — воскликнул отец так громко, что его, наверное, услышала вся белая округа. Вообще-то грудь у нее была не очень, но если смотреть через этот переносной аналог космического телескопа «Хаббл», второй размер вполне мог превратиться в дирижабль «Гинденбург» или аэростат «С Новым годом».

— Давай, парень!

— Что?

— Иди и свисти белой женщине.

И отец вытолкал меня из машины. Поднимая слепящие клубы красной пыли, я перешел двухполосное шоссе, покрытое такой толстой и твердой, как камень, глиняной коркой, что было непонятно, заасфальтировано ли оно. Я покорно встал перед белой леди и засвистел. Вернее, попытался. Мой отец не знал, что я не умею свистеть. Свист — одна из немногих наук, которым учат в государственной школе. Но я учился на дому, и все перемены проходили на крошечной хлопковой плантации на заднем дворе, где я должен был пересказывать по памяти всех конгрессменов времен Реконструкции: Бланше Брюс, Хирам Родс, Джон Рой Линч, Иосия Ти Уоллс… Казалось бы, это так просто, но я не знал, как складывать губы и выдыхать. Если на то пошло, я не умел показывать вулканский салют, прорыгивать алфавит или показывать средний палец, не складывая пальцы другой руки в неоскорбительные жесты. Свисту также мало способствовал и тот факт, что мой рот был набит этими чертовыми крекерами: в результате я неритмично оплевывал полупережеванными крошками ее прелестный розовый фартук.

— Что творит этот полоумный придурок? — спросила друг друга белая троица, вытаращив на меня глаза, не забывая при этом отхаркивать курево.

Самый молчаливый из них наконец встал на ноги, поправил футболку с надписью «Долой ниггеров с гонок NASCAR», вытащил изо рта зубочистку и сказал:

— Так это ж «Болеро»! Негритенок насвистывает «Болеро».

Я возбужденно подпрыгнул и пожал ему руку. Конечно же, он был прав, я пытался воспроизвести шедевр Равеля. Может, я и не умел свистеть, но я всегда мог передать мелодию.

— «Болеро»? Ах ты паскудыш!

Это уже был папаша. Он выскочил из машины и направился в мою сторону с такой скоростью, что облако пыли вокруг него подняло собственное облако пыли. Он был зол: я не только не знал, как свистеть, но и не знал, что свистеть.

— Нужно свистеть как бабник. Вот так…

Продолжая нагло пялиться на девушку, отец издал такой оглушительно призывный свист, такой развратный, что у девушки завернулась красная ленточка в светлых волосах и поджались пальцы на ногах с аккуратным красным педикюром. Следующее слово было за ней. Отец стоял возле нее, весь такой черный и похотливый, а она не только нагло пялилась на него, но еще и нахально хватала его член через штаны и массировала ему промежность, словно изо всех сил месила тесто для пиццы.

Папа что-то быстро шепнул ей на ухо, сунул мне пять долларов, пообещав скоро вернуться, и они вдвоем сели в машину и рванули прочь по проселочной дороге. Бросив меня на суд Линча за свои преступления.

— Остался ли хоть один черный кобель, отсюда и до Натчеза, с кем бы не трахнулась Ребекка?

— По крайней мере она знает, чего хочет. Твоя тупая белая задница до сих пор не поймет, нравятся ей мужики или нет.

— Я бисексуал. Мне все нравятся.

— Щасс. Так не бывает. Или так, или эдак. Мужик запал на Дейла Эрнхардта, ну-ну.

Пока старые товарищи обсуждали всевозможные проявления сексуальности, я, спасибо, что живой, зашел в магазин купить газировки. Но там предлагали только один бренд и один размер: кока-колу в маленьких бутылках. Я отвинтил крышку и стал наблюдать, как танцуют и переливаются на солнце образовавшиеся шипящие струи углекислоты. Я не смогу описать вкус кока-колы, зато когда этот эликсир с пузырьками полился в мою гортань, мне вдруг стало спокойно на душе и я понял старую присказку, смысл которой прежде не понимал.

Сидят на автобусной остановке реднек Бубба, ниггер и мексиканец. И вдруг — БАМ! — из облака дыма возникает джинн. Поправил он свой тюрбан на голове и рубиновые перстни на пальцах и говорит: «У каждого из вас есть одно желание. Загадывайте». Ну, ниггер говорит: «Хочу, чтобы все мои черные братья и сестры оказались в Африке и чтобы земля питала нас и все африканцы смогли процветать». Джин взмахнул руками и — БАМ! — все негры исчезли из Америки и оказались в Африке. Тогда мексиканец говорит: «Ого, здорово! Хочу, чтобы все мексиканцы отправились в Мексику и чтобы мы жили хорошо, у нас было много работы и текила текла рекой». БАМ — и все мексиканцы исчезли из Америки. Тут джинн поворачивается к реднеку Буббе и спрашивает: «А ты чего желаешь, белый господин? Твое слово для меня закон». Бубба смотрит на джинна и спрашивает: «Так говоришь, теперь все мексиканцы в Мексике, а ниггеры в Африке?» — «Да, господин». — «Ну, что-то сегодня жарко. Я, пожалуй, хочу колы».

Вот какая вкусная была кола.

— С тебя семь центов. Оставь деньги на прилавке, мальчик. Твоя новая мамочка скоро вернется.

Десять бутылок и семьдесят центов спустя не появились ни моя новая мамочка, ни мой старый папочка, а мне ужасно захотелось ссать. Парни на заправке продолжали играть в шахматы: курсор того, что нас обслуживал, нерешительно колебался в углу доски, словно от следующего хода зависела судьба всего мира. Потом он пошел конем.

— Не пройдет у тебя фокус с сицилийским гамбитом, диагонали на фиг открыты.

Мочевой пузырь был готов разорваться, и я спросил у черного Каспарова, где туалет.

— Только для клиентов.

— Но мой папа только что у вас заправлялся.

— Вот твой папа может хоть обосраться. А ты пьешь колу у белых, как будто у них лед холоднее.

Я кивнул на кулер, уставленный точно такими же бутылочками:

— И почем?

— Один доллар пятьдесят центов.

— А через дорогу по семь центов.

— Покупай у черных или хоть обоссысь. В буквальном смысле.

Выиграв по очкам, черный Бобби Фишер сжалился надо мной и указал на автостанцию вдалеке:

— Вон, видишь остановку? А туалет рядом в хлопкохранилище.

И я дунул по дороге. Хотя в хранилище уже никто давно не работал, в воздухе, словно колючие снежинки, кружили ошметки хлопка. Я пошел в конец здания, мимо хлопкоочистительной машины, пустых поддонов, ржавого вильчатого погрузчика и призрака Эли Уитни. В сортире на одно очко кишели мухи. Сиденье и пол были липкими, доведенными до состояния матовой желтой глазури четырьмя поколениями работяг с бездонными мочевыми пузырями, вылившими на них бесчисленные галлоны чистой мочи. Этот запах несмытого расизма и дерьма заставил меня скривиться, и кожа на моих руках покрылась мурашками. Я медленно выбрался оттуда. На закопченной грязной двери, под надписью «Только для белых» я написал пальцем «Слава богу», а потом вышел на улицу и помочился на муравейник. Потому что остальная часть планеты, видимо, была «Только для цветных».

 

Глава четырнадцатая

На первый взгляд Доны, холмистый район Лос-Анджелеса в шестнадцати километрах севернее Диккенса (туда, выйдя замуж за MC Панаша, переехала Марпесса) кажется зажиточным афроамериканским анклавом. Извилистые улочки, усаженные деревьями. Перед домами разбиты аккуратные японские садики. Колокольчики на дверях под порывами ветра вызванивают песни Стиви Уандера. Перед домами гордо развеваются американские флаги и красуется предвыборная символика нечистых на руку политиков. Когда мы с Марпессой встречались, то иногда катались ночами на отцовском пикапе по здешним улицам со всякими испанскими названиями: Дон Луго, Дон Марино, Дон Фелипе… Мы смотрели на современные компактные домики с бассейнами, зеркальными окнами, отделанными камнем фасадами и застекленными балкончиками с видом на центр Лос-Анджелеса как на дома «семейки Брэди». Типа «В дверь стучатся чертовы Уилкоксы, чувак. Так ниггеры выпихнут их из „дома семейки Брэди“ на улице Дон Кихот». Мы с Марпессой мечтали когда-нибудь поселиться в таком домике и завести кучу детей. И самой большой неприятностью станет старший сын, которого мы напрасно заподозрим в курении, или наша дочь, которой расквасят нос футбольным мячом, или наша похотливая служанка, которая начнет вешаться на шею почтальону. А потом мы умрем и попадем в небесный синдикат, как все добропорядочные американские семьи.

Все эти десять лет, с тех пор как мы расстались, я регулярно парковался рядом с ее домом, и ждал, когда погаснет свет. И, приложив к глазам бинокль, я смотрел в него через приоткрытые занавески на жизнь, которую должен бы проживать с Марпессой я, — жизнь, где есть и суши, и скрэбл, и дети, рисующие за столом в гостиной или играющие с собакой. А когда они ложились спать, мы с Марпессой смотрели «Носферату» и «Метрополис», и я плакал как ребенок, когда в «Новых временах» Полетт Годар и Чарли Чаплин кружили вокруг друг друга, как собаки в течке, и это напоминало бы о нас. Иногда я пробирался на крыльцо и засовывал в решетчатую дверь фотографию подросшего дерева сацумы, а на обратной стороне подписывал: Наш сын Кацуо передает тебе привет.

В каникулы мало что можно сделать с сегрегацией школы, и тем летом, несмотря на судебное предписание, я проводил возле дома Марпессы времени больше, чем я бы признал на следствии. Пока одной теплой августовской ночью она не припарковала свой двенадцатиметровый автобус возле собственного дома, вынудив меня прервать свой ритуал преследователя. Если «белые воротнички» берут работу на дом, когда не успевают, то чем чернокожие «синие воротнички» вроде Марпессы хуже? Сколько бы ты ни зарабатывал, по-прежнему верна пословица, что ты должен вкалывать в два раза больше белого, вполовину больше китайца и в четыре раза больше последнего негра, нанятого управляющим до тебя. И все же я сильно удивился, увидев тут автобус сто двадцать пятого маршрута, задом перегородивший подъездную дорожку, а правыми передними колесами пропахавший край идеально ровной лужайки.

Стиснув в руке фото дерева, я еле протиснулся между кустами гардении и табличкой охранной фирмы Westec, встал на цыпочки и, сложив руки домиком, прильнул к боковому окну автобуса. Даже в прохладном полуночном воздухе корпус все еще оставался теплым и сильно пах бензином и по́том рабочего класса. После дня рождения Хомини прошло уже четыре месяца, а наклейки «Места для пожилых, детей и белых» так и не убрали. Я вслух изумился, как это сошло Марпессе с рук.

— Она говорит, это художественный проект, ниггер.

Короткий ствол тридцать восьмого калибра, приставленный к моей щеке, был холоден и беспристрастен, но голос того, кто держал оружие, был, совсем наоборот, дружелюбный и не злой. Знакомый голос.

— Чувак, если б не запах коровьего навоза от твоих штанов, ты был бы мертв как хорошая черная музыка.

Стиви Доусон, младший брат Марпессы, развернул меня за плечо и заключил в свои медвежьи объятия. За ним стоял Каз с покрасневшими глазами, на его физиономии играла счастливая пьяная улыбка. Еще бы, кореш Стиви вышел из тюрьмы! Я тоже был рад Стиви, лет десять как не виделись. Слава о нем ходила еще покруче, чем про Каза. Стиви не примыкал ни к какой банде: он был слишком безбашенным для «калек» или слишком наглым для «кровников». Стиви терпеть не может погонял, потому что настоящему крутому перцу погоняло ни к чему. Некоторые бандюки откликаются на свои имена, но когда ниггеры говорят «Стиви» — это все равно что китайский омофон. Местные все знают. В Калифорнии может быть только две тюремные ходки, а в третий раз, даже за незначительное правонарушение, светит пожизненное. Но какой-то арбитр отменил один фол, и Стиви вернулся в игру.

— Как ты оказался на свободе?

— Его Панаш вытащил, — ответил за друга Каз, дав мне отхлебнуть «Танкерея» с почти таким же противным вкусом, как диетическая грейпфрутовая газировка.

— Он что, выступал у вас со своим говенным концертом и вынес тебя в колонке?

— Нет, это все сила печатного слова. Между полицейскими комедиями и рекламой пива Панаш познакомился с несколькими важными белыми шишками. Пара писем — и вот он я. Условно-досрочно освобожденный мерзавец.

— На каких условиях?

— Что больше не попадусь, на каких еще.

В доме залаяла собака, на кухне раздвинули занавески, и на дорожку хлынул свет. Я дернулся, хотя нас было не видно.

— Да ты не бойся. Панаша нет дома.

— Я в курсе. Его никогда нет дома.

— Откуда знаешь? Что, опять преследуешь мою сестру?

— Кто там? — Это была Марпесса, спасла меня от неловкой ситуации.

Я беззвучно сказал Стиви, что меня нет.

— Да это мы тут с Казом.

— Быстро оба домой, пока ничего не натворили.

— Сейчас, секундочку.

В первый раз я увидел Стиви, когда они еще жили в Диккенсе. Перед их домом стоял лимузин. В гетто нечасто такое увидишь, если только это не школьный выпускной. Черный длинный «кадиллак» от мини-бара до заднего стекла был битком набит хулиганами — друганами Стиви: светло- и темнокожими, высокими и коренастыми, смышлеными и не очень. Потом, на протяжении нескольких лет, они пропадали — по одному, по двое, в самые кровавые дни — по трое. Ограбления банков, продуктовых фур. Убийства. У Стиви остались только Панаш и Король Каз. Они действительно дружили, но дружба имела обоюдовыгодный характер. Панаш и так не был петушилой, но Стиви создал ему уличную репутацию как рэпера. Успех Панаша напоминал Стиви, что все возможно — главное, привлечь на свою сторону нужных белых людей. В то время Панаш воображал себя сутенером. Конечно, он заставлял девушек делать для него всякие дела, но какой ниггер так не делал? Помню, как в гостиной, поедая Марпессу взглядом, он читал рэп, который потом стал его первой золотой записью. А Стиви тогда для него диджеил.

Три часа ночи мормоны завалились ко мне на хату В тряпичных кроссовках и чувствуют себя хреновато. Обещают спасение ниггеру! мне! Что там курил Бригам Янг [153] на своей луне?

Будь у Стиви девиз на латыни, он бы звучал так: Cogito, ergo Boogieum. Я мыслю, следовательно, я джеймую.

— Какого тут стоит Марпессин автобус? — спросил я у Стиви.

— Ниггер, какого ты тут делаешь? — рявкнул он в ответ.

— Вот, я хотел оставить это для твоей сестры.

Я показал фото дерева сацума, которое Стиви вырвал из моих рук. Мне хотелось спросить, доходили до него или нет мои фрукты, которые я посылал ему все эти годы: папайю, киви, яблоки и голубику. Судя по его упругой коже, белизне глазных яблок, блеску волос, стянутых в «конский хвост», и вальяжности, с которой он оперся о мое плечо, — доходили.

— А она мне рассказывала про эти картинки.

— Она с ума сошла?

Стиви пожал плечами, уставясь на полароидный снимок.

— Автобус тут стоит, потому что они потеряли автобус Розы Паркс.

— Кто потерял автобус Розы Паркс?

— Белые, кто ж, блядь, еще? Я так понимаю, каждый февраль школьников таскают на экскурсии в музей Розы Паркс, а этот чертов автобус, где, как рассказывают детям, зародилось движение за гражданские права, на самом деле липовый, они типа притащили с какой-то бирмингемской свалки старый городской автобус. По крайней мере, так утверждает моя сестра.

— Я даже не знаю.

Каз сделал два глотка джина и заметил:

— Что значит «не знаешь»? Неужели ты думаешь, что после того, как Роза Паркс так вдарила по белой Америке, несколько белых реднеков будут лезть из кожи вон, чтобы сохранить оригинальный автобус? Это все равно как если бы «Селтикс» повесили майку Мэджика Джонсона на стропилах Бостон-гарден? Короче, Марпесса считает, что идея со стикерами в автобусе — отличная. Заставляет ниггеров думать. Можно сказать, что она тобой гордится.

— Правда?

Я посмотрел на автобус. Попытался увидеть его в другом свете. Как нечто большее, чем сороконожку, спаянную из листового металла, из которой на подъездную дорожку капает трансмиссионная жидкость. Нет, я представил, как эта иконографическая инсталляция элементарных прав свисает с потолка Смитсоновского института, а экскурсовод показывает на нее и говорит: «Перед вами тот самый автобус, в котором Хомини Дженкинс, последний из „пострелят“, провозгласил, что права афроамериканцев — не от Бога и не от Конституции, но духовные».

Стиви поднес фото к носу, вздохнул и поинтересовался:

— И когда созреют твои апельсины?

Мне так хотелось рассказать ему про зелено-оранжевые шарики и похвалиться собственной сообразительностью: ведь если закрыть землю возле каждого дерева белой водонепроницаемой пленкой, то они не будут перенасыщаться влагой, белая пленка отразит солнечный свет обратно на дерево, и это улучшит цвет плодов. Но я просто ответил:

— Скоро. Уже совсем скоро.

Стиви еще раз понюхал фотографию и сунул ее под широкий нос Каза:

— Прикинь, как пахнет, ниггер! Это и есть запах свободы!

А потом приобнял меня за плечи и сказал:

— Так что там у нас насчет черных китайских ресторанов?

 

Глава пятнадцатая

Они шли на запах. В шесть утра я обнаружил свернувшегося калачиком на земле мальчишку: тяжело дыша, он пытался просунуть нос под мою калитку, словно похотливый пес. Он, казалось, радовался. Мальчик мне не мешал, так что я пошел доить коров. В Лос-Анджелесе почему-то вообще много аутичных детей — я решил, что это один из таких страдальцев. Но днем мальчик вернулся уже с целой компанией, а к полудню ко мне во двор набились все дети нашего квартала. Шел последний день лета: они сидели на траве и играли в «Уно» — кто тише всех отобьется. Они пообдирали иголки с кактусов и утыкали ими друг другу зады. Они оборвали все розы и кусками каменной соли нацарапали свои имена на подъездной дорожке. Прибежали даже дети Лопесов, хотя у них был собственный нетронутый задний двор в два акра и приличных размеров бассейн. Лори, Дори, Джерри и Чарли окружили своего младшего брата Билли и ухохатывались над ним, когда он сел на сэндвич с арахисовым маслом. Потом какая-то маленькая девочка, не знаю чья, подошла, шатаясь, к вязу, и ее вырвало прямо на муравейник.

— Так, что за хуйня?

— Вонь пришла, — ответил Билли, дожевывая сэндвич с арахисовым маслом и, если судить по нитевидным лапкам на его губах, с мухами.

Я ничего не чувствовал. Билли потащил меня на улицу, и там я сразу понял, отчего девочке стало плохо. Вонь стояла просто сокрушительная: она в одночасье накрыла округу, словно метеоризм отца небесного. Боже. Да, но почему я раньше ничего не почувствовал? Я стоял посреди Бернар-авеню, а дети отчаянно манили меня обратно во двор, как солдаты Первой мировой призывали раненого товарища, подвергнувшегося атаке горчичного газа, срочно вернуться в относительно безопасные окопы. Я дошел до тротуара, и на меня повеяло бьющим в нос живительным цитрусом. Теперь ясно, почему дети не хотели покидать мою собственность: сацума ароматизировала пространство как трехметровый освежитель воздуха.

Билли дернул меня за штанину:

— А когда созреют ваши апельсины?

Я было хотел сказать, что завтра, но не успел, потому что зажал рот рукой и оттолкнул девочку от вяза, чтобы проблеваться, — не из-за вони: между зубов Билли застряли два красных мушиных глазка.

На следующее утро, в первый день учебного года, все соседские дети и их родители собрались у моей калитки. Молодежь, отмытая и одетая в новенькую школьную форму, обхватывала ладонями доски забора, пытаясь разглядеть через щели моих домашних животных. Взрослые (многие еще в пижамах) зевали, поглядывали на часы, перевязывали потуже пояса халатов и ссыпали в ладошки отпрысков деньги на непастеризованное молоко, по двадцать пять центов за банку. Я сочувствовал родителям: я тоже устал, потому что всю ночь, несмотря на Вонь, возводил воображаемую школу только для белых.

Определить зрелость сацумы не так-то просто. Ни цвет, ни текстура не показатель. Запах — получше, но лучше всего просто пробовать. Однако рефрактометру я все равно доверяю больше, чем собственным рецепторам.

— Ну, сколько там, масса?

— Шестнадцать и восемь.

— Это хорошо?

Я кинул ему один апельсин. Когда сацума готова, кожура такая мягкая, что буквально отходит сама. Хомини засунул его в разинутый рот, — и, дурачась, упал как бы замертво в траву. Да так ловко, что даже петух перестал грести землю, испугавшись, что старик и впрямь помер.

— Ой.

Дети подумали, что ему больно, и я тоже, пока он не растянул губы в широкой и ласковой, как восходящее солнце, улыбке («Да, сэр начальник, вкуснотища!»). В несколько приемов он поднялся на ноги, потом прошелся чечеткой, потом колесом и остановился у забора, показав всем, что есть в нем еще и ловкость, и водевильный задор.

— Я вижу белых!!! — воскликнул он, закатив глаза в притворном испуге.

— Впусти их, Хомини.

Он приоткрыл калитку, словно занавес в негритянском театре сети Читлин:

— Один маленький черный мальчик сидит на кухне с мамой и смотрит, как она жарит курицу. Видит миску с мукой и посыпает ею лицо. «Мама, посмотри, я белый!» «Что ты говоришь?» — переспрашивает мама, и мальчик повторяет: «Мама, гляди, я белый!» И тут — БАМС! — он получает затрещину! «Никогда так больше не говори!» — говорит она и отправляет сына к отцу. Рыдая как Ниагарский водопад, мальчик идет к папе. «Что случилось, сынок?» — «Мама дала мне затрещину». — «Да, и за что же?» — спрашивает отец. «П-потому что я с-сказал, что я б-белый». — «Что?!» И тут отец — БАМС! — лепит ему затрещину, да еще звонче предыдущей. «Иди к бабушке и расскажи, что ты натворил! Пусть она тебя поучит уму-разуму!» Ну, мальчик плачет, дрожит, весь в расстройстве. Приходит он к бабушке. «Что такое, мой хороший, почему плачешь?» — спрашивает бабушка. «Папа с мамой влепили мне по затрещине». — «Как? За что?» И мальчик рассказывает с самого начала, а когда он замолчал — БАБАХ! — бабушка как вдарит ему, чуть с ног не сбила. «Никогда так больше не говори, — возмущается бабушка. — А теперь отвечай, что ты понял». Мальчик потирает кулаком лоб и отвечает: «Я понял, что всего десять минут побыл белым, и уже страсть как вас, ниггеров, ненавижу!»

Дети не могли понять, он шутит или просто пустословит, но все равно смеялись. В его словах, интонациях, в когнитивном диссонансе от слова «ниггер» из уст человека, старого, как само это оскорбление, каждый видел что-то смешное. Большинство детей никогда не видели его фильмов. Они просто знали, что он звезда. Преимущество искусства менестрелей — в безвременности. В убаюкивающей вечности, его вялом потрясывании конечностей в ритме боджангл, в ритме джуба, в величественной глубине его джайва, когда он загонял детей на ферму, рассказывая эту шутку на испанском невнимательной толпе, бегущей мимо него, с кружками и термосами в руках, и распугивающей кур.

Un negrito está en la cocina mirando a su mamá freir un poco de pollo… ¡Aprendi que he sido blanco por solo diez minutos y ya los odio a ustedes mayates!

Говорят, завтрак считается важнее обеда и ужина, к тому же многие из этих детей едят один раз в день. Поэтому кроме молока я предложил ребятам и взрослым по сочному мандарину. Раньше в первый день учебного года я дарил леденцы и давал детям покататься на лошади: сажал их по трое в седло и вез до школы. Теперь нет. Хватило случая, когда два года назад шестиклассник Киприано Мартинес с Прескотт-Плейс, полусальвадорец-получерный, решил скорчить из себя Одинокого рейнджера и — вперед, Сильвер! — смотался куда подальше от жестоких родичей. Мне пришлось топать аж до Панорама-Сити, ориентируясь на теплые кучи конского навоза, пока я не отловил парня и лошадь и не вернул их обратно.

Я подхватил под локти двух мальчишек, подобравшихся к конюшне, и поднял их в воздух.

— К лошадям — не подходить.

— Мистер, а можно к апельсиновому дереву?

Не в силах противостоять манящему аромату сацумы и дождаться обеденного перерыва или «мыльной оперы, чтобы перекусить» мои покупатели столпились под мандариновым деревом, виновато опустив глаза. Их губы блестели от еще не высохшей фруктозы, а земля была усыпана кожурой.

— Ешьте сколько хотите, — сказал я.

Мой отец говаривал: «Дай ниггеру палец, по локоть откусит». Никогда не понимал, как это «по локоть», но в данном случае это означало, что они ободрали все драгоценное дерево сацума. Хомини, поддерживая обеими руками свой раздувшийся, как на пятом месяце, живот, беременный как минимум двадцатью цитрусовыми детками, медленно подошел ко мне.

— Эти ненасытные ниггеры сожрут все ваши апельсины, масса.

— Ничего страшного, мне их нужно всего-то парочка.

И в доказательство моей правоты от ветки, словно пытаясь избежать участи быть съеденным, оторвался толстый, отборный мандарин и подкатился прямо к моим ногам.

Неугомонный Хомини с сияющей, как солнце, улыбкой, безостановочно треща сладким от сацумы языком, выманивал детей прочь со двора навстречу злой судьбе. Вслед за ними шли их довольные гиперопекающие родители. Процессию замыкал я. Ко мне подошла Кристина Дэвис и крепко схватила за руку. Своей долговязостью и крепкими зубами она была обязана мне, многие годы поившему ее парным молоком.

— А где твоя мама? — поинтересовался я.

Кристина тихо приложила палец к губам и вздохнула.

Еще до того, как беспокойные родители с помощью микронаушников начали контролировать каждый шаг своих чад, в местах вроде Диккенса, по дороге от дома до школы и обратно можно было узнать гораздо больше, чем на уроках. Мой отец это прекрасно понимал и в продолжение внешкольного обучения часто высаживал меня в незнакомом районе, чтобы я сам добрался до места учебы. Такие уроки социального ориентирования, с той лишь разницей, что у меня не было ни карты, ни компаса, ни сухого пайка, ни словаря-разговорника с одного сленга на другой. К счастью, в округе Лос-Анджелес определить уровень опасности того или иного района можно по цвету уличных табличек. В самом Лос-Анджелесе это темно-синий металлик с выбитой надписью. Если на знаке птичье гнездо из сосновых иголок — значит, поблизости вечнозеленые деревья или поле для гольфа. В таких местах в основном встречаются белые дети из государственных школ, чьи родители не по средствам живут в районах для «верхнего среднего класса» — в Чевиот-Хилз, Силвер-Лейк и Пэлисейдс. Дырки от пуль или угнанная и намотанная на столб машина означали детей примерно с такими, как у меня, волосами, уровнем доходов и стилем одежды — Уоттс, Бойл-Хайтс и Хайленд-Парк. Небесно-голубые таблички означали крутые спальные районы — Санта-Монику, Ранчо Палос-Вердес и Манхэттен-Бич. Тут живут неприветливые пижоны, добирающиеся до школы всеми возможными способами — хоть на скейтборде, хоть на дельтаплане: на их щеках отпечатаны поцелуи их матерей, удачно вышедших замуж за папиков. Районы Карсон, Хоторн, Калвер-Сити, Саут-Гейт и Торранс маркированы табличками пролетарского цвета «зеленый кактус», тамошние обитатели независимы, хорошо понятны и многоязычны: свободно ориентируются в испанских, негритянских и самоанских бандитских знаках. В Эрмоса-Бич, Ла-Мирада и Дуарти таблички имеют оттенок дешевого купажного виски. По утрам сонные дети уныло плетутся в школу вдоль череды двухэтажных домов типовой застройки. Сверкающие белые таблички — это, конечно, Беверли-Хиллз. Широкие улицы, идущие то под уклон, то вниз, и кругом — дети богатых. Их не волнует мой внешний вид. Раз я здесь, значит, я свой. Они расспрашивают про натяжение моих теннисных ракеток и обучают меня истории блюза, хип-хопа, растафарианства, Коптской церкви и джаза, учат Евангелию и тысяче способов приготовления сладкого картофеля.

Мне хотелось отпустить Кристину на волю. Чтобы она отправилась в школу самым окружным путем. Чтобы пробежала одна по улицам Диккенса с черными табличками и с отличием прошла курс шатания по городу. Прослушала курс лекций по уговариванию друга войти в закусочную Bob’s Big Boy, чтобы он украл с прилавка утренние чаевые. Чтобы написала собственное исследование поэзии, рождающейся из радуги от брызгов воды дождевальной машины, из призывного щебета проститутки-«жаворонка» в сиреневом топе с блестками, с бульвара Лонг-Бич… Я хотел бы отпустить Кристину, но мы уже дошли до школы, и прозвенел звонок.

— Беги, ты опаздываешь.

— Да все уже опоздали, — сказала она и побежала к подружкам.

Опоздали все. Школьники, учителя, технические работники, родители, опекуны — все столпились возле школы Чафф, не обращая внимания на звонок, и разглядывали свежеиспеченных конкурентов, возникших через дорогу.

Публичная школа Академии Уитон с изучением естественных, гуманитарных и общественных наук, бизнеса, моды и всего остального представляла собой современное здание из панелей зеркального стекла, похожее скорее на «Звезду смерти», чем на учебное заведение. Учебный корпус был белым и нереально огромным. Конечно, самого здания в реальности не было, поскольку Академия Уитона являла собой фальшивую стройплощадку. Пустой участок земли огородили синим фанерным забором с небольшими квадратными окошками, чтобы прохожие могли наблюдать за ходом строительства здания, которому не суждено было появиться на свет. Школа была всего лишь отличной репродукцией акварели, изображающей Центр морских исследований в Университете Восточного Мэна. Я скачал файл, увеличил, распечатал, заламинировал и прикрепил к воротам, запертым на велосипедный замок. Учащихся изображали будущие танцовщики, дайверы, скрипачи, фехтовальщики, волейболисты и гончары, чьи черно-белые фото я позаимствовал на сайтах Intersection Academy и Хаверфордского колледжа в Медоубрук, увеличил их, распечатал и расклеил на заборе. Особо пытливые умы могли догадаться, что размер участка, выделенного под стройку, в действительности был раз в десять меньше, чем нужно для здания. Но если верить красным буквам под картинкой, то все свидетельствовало о том, что «Уже скоро!» тут появится настоящая Академия Уитона.

Но точно не в Диккенсе, хотя местные родители, при всей их мнительности, так мечтали увидеть своих чад рядом с англосаксонскими детьми в брекетах, таких же ослепительных, как и их будущее. Одна мамочка так испереживалась, что, ткнув пальцем в фото прилежного ученика и внимательного учителя, склонившихся над результатами спектрографа, направленного прямо на звезды, задала Карисме вопрос, который вертелся в голове у каждого:

— Мисс Молина, а как попасть в эту школу? Нужно пройти тест или как?

— Что-то вроде этого.

— В каком смысле?

— Что объединяет детей на этих фотографиях?

— Они белые.

— Вот вы сами и ответили. Если ваш ребенок пройдет этот тест, его примут. Но я вам этого не говорила. Так, заканчиваем балаган: кто собирается учиться — заходите в школу, потому что сейчас я запру двери. Vámonos, народ.

Когда ровно в 9:49 к Розенцранц подкатил автобус, выпустив клубы ядовитого дыма, толпа давно рассосалась. Мы с Хомини сидели на остановке, курили косяк, а я бережно держал два последних мандарина сацумы. Марпесса открыла дверь автобуса с перекошенной злобной физиономией, на которой читалась смесь презрения и отвращения, словно у хэллоуиновской маски злой африканки. Так она могла напугать коллег или ниггеров на перекрестке, но не меня. Я кинул ей два мандарина, и она уехала, даже не сказав спасибо.

Метров через сто пятьдесят автобус 125, тормоза которого были изношены, как башмаки бродяги, с душераздирающим визгом остановился, подал назад и резко повернул вправо. Мы с Марпессой всерьез ругались по одному-единственному поводу: считать ли тройной поворот направо поворотом влево. Марпесса настаивала, что да. Я же считал, что можно, конечно, три раза бессмысленно повернуть направо вместо того, чтобы просто свернуть налево, но тогда ты окажешься за квартал от точки старта. Когда автобус вернулся обратно к остановке, таким образом доказав, что пара неразрешенных разворотов возвращает тебя в исходную точку, 9:49 уже превратились в 9:57.

Открылись двери, Марпесса по-прежнему сидела за рулем. Но на этот раз она была перемазана соком сацумы и не могла сдержать улыбки. Этот освободительный щелчок и жужжание уезжающего в никуда ремня безопасности не перестают меня радовать. Марпесса смахнула с колен кожуру и вышла из автобуса.

— Ладно, Бонбон, твоя взяла, — сказала она, вытащила у меня изо рта джойнт и, покачивая своей идеальной пухлой задницей, вернулась в автобус.

Извинившись перед пассажирами за небольшую заминку, и никак не за запах, она пристегнулась и влилась в поток транспорта. Марпесса выпускала дым в приоткрытое водительское окно и пальцем с розовым ногтем дерзко стряхивала пепел прямо на улицу. Она не знала, что курила Афазию. Так что проехали. Или, как говорят у нас в Диккенсе, Is exsisto amo ut interdum. Всякое бывает.

 

Глава шестнадцатая

Позднее тем же днем я, как любой порядочный социальный пироманьяк, стоящий своего катализатора, вернулся к месту преступления. Единственным дознавателем, которого я там обнаружил, оказался Фой Чешир. Впервые за двадцать с лишним лет он рискнул покинуть пределы «Пончиков Дам-Дам», ступил на грешную землю современного Диккенса. Заехав своим «мерседесом» на тротуар, Рой стоял у синего забора вокруг будущей Академии Уитон и щелкал дорогим фотоаппаратом. Из седла (я остановил лошадь через дорогу, у школы Чафф) мне было видно, как он сделал снимок, а потом что-то записал в блокнот. Надо мной, на втором этаже, приоткрылось окно: школьница, оторвавшись от микроскопа, который даже Левенгук назвал бы допотопным, высунула голову на улицу и посмотрела на фотографию вундеркинда из Академии Уитон размером с Годзиллу, уставившегося в электронный микроскоп, которому обзавидовались бы даже в Калифорнийском технологическом институте.

Тут на другой стороне улицы меня заметил Фой. Сложив ладони рупором, он стал громко звать меня; по Розенкранц туда-сюда с ревом мелькали машины, и я то видел и слышал его, то нет, как в игре «ку-ку».

— Эй, Продажная тварь, ты видал? Чьих это рук дело? Знаешь?

— Знаю!

— Ну-ну, знаешь ты. Только силы зла могли воткнуть школу для белых посреди гетто.

— Ну и кто, например? Северные корейцы, что ли?

— Какое дело северным корейцам до Фоя Чешира! Нет, это заговор ЦРУ, а может, бери выше, HBO тайно снимает про меня документальный фильм! В общем, какая-то подлянка. Которую, если бы ты последние два месяца ходил на заседания… Кстати, ты знаешь, что какой-то подонок-расист расклеил в автобусе наклейки про сегрегацию?..

Бывало, перестрелку на дороге удавалось предугадать, если вдруг машина, едущая навстречу, возле тебя без причины замедляет ход. Горловой рев шестицилиндрового двигателя, внезапно сбавившего обороты до первой скорости, — это городской эквивалент щелчка, с которым охотник взводит курок и затем поражает дичь. Только новые гибридные энергосберегающие машины ни фига не слышно. К тому моменту, когда до тебя дойдет, зад твоего серебристо-белого «мерса» уже прошьет пуля, и противники, проорав: «Ты, черная задница, вали в свою белую Америку, ниггер», — спокойно уезжают на тачке с расходом топлива в четыре литра на восемьдесят восемь километров. Кажется, я узнал этот смех и эту тонкую черную руку, сжимающую знакомый револьвер — точь-в-точь как тот, что пару недель тому назад приставил мне к виску брат Марпессы Стиви. Стрелять из электромобиля — это, по всем признакам, боевая тактика Каза. Я стал переходить дорогу, чтобы узнать, все ли в порядке, и явственно ощутил запах апельсина, который один из бандитов бросил Фою в голову, — это была моя сацума.

— Фой, ты как?

— Не прикасайся ко мне! Это война, и я знаю, на чьей ты стороне!

Я посторонился. Фой, продолжая бормотать что-то про заговоры и преследования, отряхнулся, а потом решительно направился к машине, словно покидая осажденные Филиппины. Дверь «крыло чайки» его классического спорткара открылась. Перед тем как сесть за руль, Фой замешкался, надевая очки-«пилоты», и по-генеральски произнес:

— Я еще вернусь, ублюдок! Клянусь!

Девочка на втором этаже надо мной закрыла окно и вернулась к микроскопу: мелко моргая, она навела фокус на стеклышко, покрутила его, а потом записала выводы в тетрадь. В отличие от нас с Фоем она воспринимала жизнь как есть, зная, что в Диккенсе бывает всякое, даже то, чего не бывает.