Уехал Блок 5-го июля вечером. Следующее письмо получено в Шахматове уже из Вержболова.
Через Берлин, Кельн, Париж Ал. Ал. отправился в Бретань, в купальное местечко Abervrach, где ожидала его жена.
Из Берлина открытка: «Мама, я уже в Берлине, пью кофей. Спал скверно, потому что был увлечен полетом поезда и ультрафиолетовыми лучами ночника. Удивительный и знакомый запах в Германии».
Из Кельна тоже открытка:…«пришлось пересесть в первый класс (из Ганновера до Кельна), потому что на Фридрихштрассе сели в мое купе французские буржуа и австрийский лакей, и стали ругать Россию с таких невообразимо мещанских точек зрения, что я бы не мог возразить, если бы и лучше говорил по-французски…»
Из Парижа Блок прислал матери целую коллекцию карточек с изображением химер Notre Dame. Париж ему сразу очень понравился – кажется, в первый и последний раз в его жизни. Вот что он пишет отсюда матери:
«Мама, вчера еще утром я был на Unter den Linden, а вечером я стоял на мосту Гогенцоллернов над Рейном и был в Кельнском соборе, а сейчас пришел из Notre Dame, сижу в кафе на углу Rue de Rivoli против Hotel de Ville, пью citronnade [139] ; поезд мчался еще быстрее, чем в Германии, жара, вероятно, до 40°, воздух дрожит над полотном, ветер горячий, Париж совсем сизый и таинственный, но я не устал, а, напротив, чувствую страшное возбуждение. Париж мне нравится необыкновенно, он как-то уже и меньше, чем я думал, и оттого уютно в толпе… Страшно весело – вокруг гремят и кричат, я сижу почти на улице…»
Следующее письмо уже из Аберврака (24 июля):
«Мама, я здесь уже третий день. Третьего дня – выехал из Парижа, было до 30°, все изнемогали в вагоне, у меня уже начало путаться в голове; так было до вечера. Вдруг поезд пролетел два коротких туннеля – и все изменилось, как в сказке: суровая страна со скалами, колючим кустарником и папоротником, и густым туманом. Это – влияние океана – уже за час до Бреста. В Бресте – рейд полон военных кораблей. Я подумал – и вдруг решил ехать на автомобиле, и не ночевать в гостинице. 36 километров мы промчались в час. Очень таинственно: ночь наступает, туман все гуще, и большой автомобиль с фонарем несется по белым шоссе, так что все шарахаются в сторону. И черные силуэты церквей. – Наконец появились маяки, и мы, проблуждав некоторое время в тумане, нашли гостиницу и въехали во двор… Мы на берегу большой бухты, из которой есть выход в океан… Живем окруженные морскими сигналами. Главный маяк (за 10 километров от нас в море) освещает наши стены, вспыхивая каждые 5 секунд. Рядом с ним – поменьше – красный… Кроме того – значки на берегах – все для обозначения фарватера. Вчера был легкий бриз, и мы выезжали на парусной лодке в океан, а потом – в порт Аберврака, где стоит угольщик. Этот угольщик – разоруженный фрегат 20-х годов, который был в Мексиканской войне [140] , а теперь отдыхает на якорях. Его зовут «Melpomene». На носу – Мельпомена – белая статуя, стремящаяся вперед в море. Пустые люки от пушек, а в окнах видны дети. Нет ни брони, ничего, мачты срезаны наполовину, реи сняты. А когда-то воевал».
В конце этого письма приписка: «Большая Медведица на том же месте. На юго-востоке – звезда, похожая на маяк. Совершенно необыкновенен голос океана…»
Следующие письма из Аберврака написаны на целых коллекциях карточек с местными видами. Купанье нравится, идет хорошо, гостиница прекрасная.
27 июля:
«Мы живем в доме XVII века, который был церковью. Рядом с моей комнатой прячут обломки кораблей»…
Во всех письмах, кроме подробностей обихода и купанья, описываются особенности океана, приливы и отливы, появление на горизонте кораблей. «Можно представить себе ужас океана, только увидев его… Между тем, только на днях мимо нас прошла японская эскадра в Шербург. Постоянно ходят военные корабли. Наконец, есть корабли Hamburg – Amerika Linie [141] , втрое больше самого большого броненосца (до 8000 человек и груз). И все это кажется маленьким и должно зорко следить за маяками и сигналами»… (Из того же письма).
В письме от 2 августа 1911 г. говорится: «Завтракаем – в 12 часов – с англичанами, которые живут с нами. Семейство простое, мы постоянно разговариваем и купаемся вместе. После завтрака ходим гулять далеко… Обедаем в 7 часов, потом гуляем всегда на гору над морем. Очень разнообразные закаты, масса летучих мышей и сов, и чайки кричат очень музыкально во время отлива. На всех дорогах цветет и зреет ежевика среди колючих кустов и папоротников, много цветов. – Сегодня видели высокий старый крест – каменный, как всегда. На одной стороне – Христос, а на другой – Мадонна смотрит в море. Кресты везде… Купался я сегодня 9-ый раз, уже дольше 1/4 часа, не могу от удовольствия вылезти из воды, учусь плавать. Всю кожу жжет, вода холодная обыкновенно. – Все это (кроме купанья) иногда однообразно и скучновато. Развлечение – единственно, когда бывают Les Pardons [142] , свадьбы (постоянно), песни, и когда в порт к нам приходят яхты. Вчера на закате вошел в бухту великолепный трехмачтовый датчанин. Очень хорошие собаки. К нам пристает и иногда гуляет с нами хозяйский щенок Фело… Раз, когда я купался, он считал своим долгом плавать за мной, страшно уставал, у него билось сердце, и приходилось брать его в море на руки. Во время отлива по дну ходят свиньи, чайки, кормораны. «La canaille» [143] пожинает великолепную пшеницу, тяжелую точно вылитую из красного золота… Здесь очень тихо; и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани. По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал».
И наконец последнее письмо из Аберврака. Он надоел, и решено уезжать. Едут в Quimper. Но перед отъездом Ал. Ал. пишет матери длинное письмо с описанием нравов. Пишет он, что надоело им между прочим – «неотъемлемое качество французов (а бретонцев, кажется, по преимуществу) – невылазная грязь, прежде всего – физическая, а потом и душевная. Первую грязь лучше не описывать; говоря кратко, человек сколько-нибудь брезгливый не согласится поселиться во Франции».
Говоря о «душевной грязи», Ал. Ал. описывает французских барышень, купающихся вместе с ними, их холодное бесстыдство… Пишет об этом с большим отвращением.
«Занимательны здешние жители, – пишет он дальше, – в них есть чеховское, так как Бретань осталась в хвосте цивилизации, слишком долго служа только яблоком раздора между Англией и Францией. Например, единственный здешний доктор; всегда пьяный старик с длинной трубкой; у него зеленые глаза (как у всех приморских жителей), но на одном – багровый нарост. Он мягок, словоохотлив и глубоко несчастен внешне, но, кажется, внутренно счастлив; всегда ему кажется, что его кто-то ждет и кто-то к нему должен прийти; с утра до вечера бегает взад и вперед по набережной. Его давно уже заменил горбатый доктор из соседнего села, приезжающий в маленьком автомобиле; но он не смущается, всегда в повышенном настроении (от аперитивов), рассказывает иностранцам историю соседних замков (все перевирая и негодуя одинаково на революцию и на духовенство – это через 122 года!) и таскает толстую книгу – жития бретонских святых; очень интересная книга – я из нее кое-что почерпнул»…
Дальше Ал. Ал. пишет об архитекторе, которому не удалось его архитекторство, о чем он постоянно рассказывает, грустя о том, что вместо того «принужден был жениться на дочери фабриканта и заняться выработкой йода и соды».
Все они с восторгом вспоминают о Париже: «Париж предстоит им всем как обетованная земля – всегда и неизменно в виде «Москвы» для трех сестер».
Описывается в письме и «proprietaire» [144] , который удит рыбу, охотится и с восторгом вспоминает, как его напоили в Петербурге, где он был с эскадрой адмирала Жерве [145] …
Об англичанах, с которыми приходится проводить много времени и пить чай «после купанья под смоквой и под грушей», сообщаются интересные подробности. Сам глава семьи – «аргентинский корреспондент из Лондона» – сообщает по подводному кабелю и посредством фельетонов, написанных под грушей в Абервраке, но помеченных Лондоном, – все, что может интересовать аргентинских фермеров… Однажды в жаркий день сообщил он в Америку из-под груши о том, что в Лондоне на съезде дантистов дебатировался вопрос о челюстях Габсбургов…
У англичанина – семья: жена, которая одна из первых получила высшее женское образование в Англии; сын 12 лет – очень веселый, шаловливый и здоровенный мальчик, великолепный клоун; и рыже-красная дочь лет 17, которая играет на рояле, танцует на всех балах и предпочитает оксфордских и кембриджских студентов – блазированным [146] лондонским.
Все семейство – ярые велосипедисты, спортсмены и великолепно плавают. Мы всегда вместе и едим, и купаемся… Раз пригласили мы их ехать в море, но только что миновали последние скалы, пришлось вернуться: у меня приключилась морская болезнь, и они же отпоили меня коньяком…
Есть еще немало интересных жителей, о которых можно бы написать… разные морские волки, пьяные ловцы креветок, demi-vierges [147] от 6 до 12 лет, которые торчат целый день полуголые на берегу и кричат друг другу голосами уже сиплыми: «T\'as tes garcons pour jouer!» [148] Все это даже неудивительно: по-видимому, это обычный способ «формирования» французской «девы» (pucelle [149] – уменьшительное от блохи).
На днях вошли в порт большой миноносец и 4 миноноски, здороваясь сигналами друг с другом и с берегом, кильватерной колонной – все как следует. Так как я в этот день скучал особенно и так как, как раз в этот день, газеты держали в секрете совещание французского посла в Берлине с Кидерлэн-Вехтером (германский министр иностранных дел), то я решил, что пахнет войной, что миноносцы спрятаны в нашу бухту для того, чтобы выследить немецкую эскадру, которая пройдет в Африку, через Ламанш (разумеется!), и т. д. Сейчас же стал думать о том, что немцы победят французов… жалеть жен французских матросов и с уважением смотреть на довольно корявого командира миноноски, который проходил военной походкой по набережной…
Я, как истинный русский, все время улыбаюсь злорадно на цивилизацию дредноутов, дантистов и pucelles. По крайней мере над этой лужей, образовавшейся от человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки. Над всем этим стоит культура, неудачно и неглубоко названная этим именем. Ее я и поеду смотреть начиная с покачнувшегося иконостаса Quimper\'a…
Пиши в Париж».
Из Quimper\'a целый ряд писем. Там пришлось прожить дольше того, что предполагалось, потому что у Блока разболелось горло и повысилась температура. Но августовская жара и лекарства, прописанные тамошним доктором, скоро помогли. Quimper и «красив и стар». Он оказался гораздо цивилизованнее Абер-врака.
20 авг.: «Сегодня последний день праздников, начавшихся с Assomption [150] .
Я сижу у окна, только что прошла сильная гроза; вижу, как балаганщики выбиваются из сил, чтобы заработать напоследок. Перед моим окном – две карусели…»
Тут же описываются все звери, которые представляют в балагане: слоненок, обезьяна – принц Альберт, зебра, собаки, кошки, попугаи… Обо всех этих зверях самые симпатичные отзывы: «Около уборной слоненка почти всегда теснится группа поклонников. Карусель свистит, музыка играет во всех балаганах разное, в поющем кинематографе воет граммофон, хозяева зазывают, заглушая музыку криками, на улице орет газетчик, а к отелю подлетают бесчисленные автомобили со свистом, воем и клокотаньем: здесь не только масса французов en vacances [151] , но и богатые американцы и англичане; то пролетит огромный автомобиль с развевающимся американским флагом, разорванным от ветра; то – автомобиль, на котором сидит огромный черный лев с разинутой пастью – очень талантливо сделанный (оказывается – просто «чудо-вакса» под маркой «Lyon noir») [152] …
Я читаю всевозможные «Je sais tout» [153] и до десяти газет в день (парижских и местных). Пью до 15 чашек чаю и съедаю до 10 яиц. Все это уже надоело, и я хотел бы поскорее поправиться и ехать прямо в Париж, потому что Бретань, при всей прелести, например, Quimper\'a, а также некоторых костюмов, которые мы видели, наконец, благодаря праздникам, во всей пышности и во всем разнообразии – все-таки какая-то «латышия»: отвратительный язык, убогие обычаи…
Стихотворение Брюсова «К собору Кэмпера» могло бы относиться к десятку европейских соборов, но никак не к этому. Он не очень велик и именно не «безгласен». Все его очарование – в интимности и в запахе, которого я не встречал еще ни в одной церкви: пахнет теплицей от множества цветов; очень уютные гробницы, много утвари, гербов, статуй, сводиков, лавочек и пр. Башни его не очень давно перестроены, готика – прекрасная, но не великая, и даже в замысле искривления алтаря нет величия, хотя много смелости – талантливо, но не гениально…
Несмотря на то, что мы живем в Бретани, и видим жизнь, хотя и шумную, но местную, все-таки это – Европа, и мировая жизнь чувствуется здесь гораздо сильнее и острее, чем в России (отчасти, благодаря талантливости, меткости и обилию газет при свободе печати), отчасти благодаря тому, что в каждом углу Европы человек висит над самым краем бездны («и рвет укроп – ужасное занятье!» – как говорит Эдгар, водя слепого Глостера по полю) [154] и лихорадочно изо всех сил живет «в поте лица». «Жизнь – страшное чудовище, и счастлив человек, который может, наконец, спокойно протянуться в могиле», так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация, ее подчеркивают напряженные лица и богатых, и бедных, шныряние автомобилей, лишенное всякого внутреннего смысла, и пресса – продажная, талантливая, свободная и голосистая.
Сегодня английские стачки кончаются (по-видимому), но вчера бастовало до 250000 рабочих. Это – «всемирный рекорд», говорят парижские газеты и выражают удивление, что стачка достигла таких размеров в самой демократической стране ! При этом, одна Франция теряла до миллиона франков в день. Англия – нечего и говорить, потому что 60 % английской промышленности сосредоточено в наиболее пострадавшем Ливерпуле. На сотнях больших пароходов сгнили фрукты, рыба и прочее. Не было хлеба , не было света . Все это сопровождалось бесконечными анекдотами, начиная с того, что лорды (у которых только что отнято их знаменитое veto) уверяли в парламенте, что все благополучно , – и кончая обществом эсперантистов, которые уныло сидели на чемоданах на лондонском вокзале и тщетно ждали поезда, мечтая о соединении всех народов при помощи эсперанто. Но они мечтали об этом в «самой демократической стране», где рабочие доведены до исступления 12-ти часовым рабочим днем (в доках) и низкой платой, и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку «супер-дреднаутов». Именно, все силы – в последние годы, когда Европе некогда тратить силы ни на что другое, до того заселены все углы и до того прошли времена романтизма.
– В Германии и Франции – нисколько не лучше. Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать… французы поминают лихом Наполеона III и собираются «mourir pour la patrie» [155] . Все это вместе напоминает оглушительную и усталую ярмарку, на которую я сейчас смотрю. Вся Европа вертится и шумит, и втайне для этого нет никаких причин более, потому, что все прошло…
Славянское никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру . Это мне особенно интересно. Я надеюсь наблюсти это тайное вторжение славянского пафоса (его отрасли, самой существенной для меня теперь) в одном уголке Парижа: на задворках Notre Dame, за моргом, есть островок, где жили Бодлер и Теофиль Готье; теперь там в старом доме – польская библиотека и при ней – маленький музей Мицкевича… Иначе говоря, на этом островке, мало обитаемом и тихом, хотя и в центре Парижа, как бы поставлен знак»…
В следующем письме из Кэмпера от 24 августа описывается знаменитое похищение Джиоконды в Париже:
«Итак, мне не суждено увидать Джиоконду. Не знаю, описаны ли в России все подробности ее исчезновения, – здесь газеты полны этим.
22-го утром я лежал в постели и размышлял (или мне полуснилось – не помню) о том, как американский миллиардер похищает Венеру Милосскую. Через час Люба приносит газету с известием о Джиоконде.
Она была на месте в понедельник в 7 часов утра. В этот день Лувр закрыт для публики, пускают только художников и прочих известных лиц. Народу, однако, было много. Требовалась огромная смелость и профессиональная ловкость, чтобы улучить время снять картину… пройти через две залы, спуститься по маленькой лестнице и снять раму и стекло, нисколько их не испортив (это было сделано в ватерклозете). Потом надо было нести картину по улице – она довольно велика и на деревянной доске. – В 10-м часу ее хватились, и в 12 уже Лувр был закрыт (и до сих пор не открыт). – Вся парижская полиция на ногах…
Удивительна все-таки история этой картины. Джиоконда получала письма, хранители Лувра и сторожа наблюдали перед ней всевозможные нервные волнения»…
Наконец, 27 августа приехали в Париж. Остановились в одном из отелей Латинского квартала. Но жара не прекращалась, и под влиянием жары и засухи Париж производил особенно тягостное впечатление: «Париж – Сахара – желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов. Мертвая Notre Dame, мертвый Лувр. В Лувре – глубокое запустение: туристы, как полотеры, в заброшенном громадном доме. Потертые диваны, грязные полы и тусклые темные стены, на которых сереют – внизу – Дианы, Аполлоны, Цезари, Александры и Милосская Венера с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря), – а наверху – Рафаэли, Мантеньи, Рембрандты – и четыре гвоздя, на которых неделю назад висела Джиоконда. Печальный, заброшенный Лувр – место для того, чтобы приходить плакать и размышлять о том, что бюджет морского и военного министерства растет каждый год, а бюджет Лувра остается прежним уже 60 лет. Первая причина (единственная) кражи Джиоконды – дреднауты. – Впрочем, парижанам уже и это весело: на улицах кричат с утра до ночи: «As tu vu la Joconde? Elle est retrouvel – Dix centimes!» [156] Или: «La Joconde! Son sourire et son enveloppe – dix centimes ensemble!» [157]
В следующем письме (4 сент.) из Парижа Блок уже прямо пишет: «Я не полюбил Парижа, а многое в нем даже возненавидел. Я никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда…»
Дальше описываются улицы, площади, сады, нравы Парижа – все в самых тоскливых тонах: могила Наполеона, да вид с Монмартра – единственно это оставило в нем хорошее впечатление. И в конце письма он прибавляет:
«Вследствие всего этого, я уезжаю сегодня или завтра в Брюссель, а Люба через неделю уедет прямо в Петербург, искать квартиру».
Затем, уже от 5-го сентября следует carte postale [158] , а за нею письмо из Антверпена, который Блоку очень понравился:
«Огромная, как Нева, Шельда, тучи кораблей, доки, подъемные краны, лесистые дали, запах моря, масса церквей, старые дома, фонтаны, башни. Музей так хорош, что даже у Рубенса не все противно; жарко не так, как в Париже. Вообще – уже благоухает влажная Фландрия… Завтра поеду в Брюгге или Гент».
Брюгге не понравился. О нем Блок пишет уже из Роттердама 10 сентября:
«Брюгге, из которого Роденбах и туристы сделали «северную Венецию» (Venise du Nord), довольно отчаянная мурья. Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно – каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: «А теперь новый вид, – n\'est ce pas?» [159] Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега…»
В следующем письме из Амстердама Ал. Ал. пишет о жаре, о том, что кусают москиты, путешествовать надоело, и теперь он поедет через Берлин прямо в Петербург.
Из Берлина – по обыкновению с чувством удовлетворения: «Едва переехали и голландскую границу, стало приятно, очень я люблю немцев».
Вслед за этим письмом мать получила увесистый конверт с карточками зверей из зоологического сада и с раскрашенным портретом Kaiser\'a. На обратной стороне карточек написано (16 сентября):
«Я в Берлине отдыхаю, хотя здесь тоже шумно и людно, и хотя я целые дни проводил в музеях. Все музеи (художественные) я уже осмотрел. Здесь не то, что в Париже, искусство можно видеть и понимать. Большого так много, что сразу приходишь в отчаянье, но потом начинаешь вникать и видеть. Хождение по музеям – целая наука и особого рода подвижничество; в Германии (и, надо отдать справедливость, в Голландии и Бельгии) музеи устроены почти идеально в смысле особого уюта и обстановки.
Вчера узнал о покушении на Столыпина [160] . Зоологический сад помог преодолеть суматоху, возникшую от этого в душе… Хочу завтра пойти к Рейнгардту [161] – идет Гамлет»…
Наконец, от 18 сентября последнее письмо из-за границы:
«Вчера было очень хорошее впечатление в Гамлете. Смотреть Александра Моисси [162] во второй раз уже значительно хуже, чем в первый (он был Эдипом). Однако он очень талантливый актер. Это – берлинский Качалов, только помоложе, и потому – менее развит. Впрочем, нужно иметь много такта, чтобы возбуждать недоумение в роли Гамлета всего два-три раза. Несколько мест у него было очень хороших, особенно одно: Гамлет спрашивает у Горацио, седая ли голова была у призрака? «Нет, – отвечает Горацио, – серебристо-черная, как при жизни». Тогда Моисси отворачивается и тихо плачет.
Офелия была очень милая, акварельная. Великолепный актер играл короля, такого короля в Гамлете я вижу в первый раз. Он был, как две капли воды, похож на Мартына [163] , и это оказалось очень подходящим. Были хороши и Полоний, и Горацио, и Розенкранц, и Гильденштерн, и Фортинбрас (!), и королева, и Лаэрт, при всей неловкости положения этих последних. Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба. Горацио пришел и сказал, что он только «Ein Stuck Horatio» [164] , а Гамлет пришел в теплой шубе – все это очень хорошо.