После отъезда Александра Александровича Л. А. Дельмас приехала на несколько дней в Шахматово, чтобы успокоить и оживить мать Блока. Этот приезд был как нельзя более кстати. Сестра слегла в постель от тревоги и горя. Все это было нервное, и я не знала, что предпринять. Л. А. привезла Ал. Андр. письмо от сына, а главное – рассказала о том, как бодро он уезжал, и приласкала измученную мать, вдохнув в нее бодрость и новые силы. Александра Андреевна быстро поправилась, вскоре встала с постели и принялась за дело. Через несколько дней пришло первое коротенькое письмо Блока с дороги, затем уже более подробное с места от 2 августа:

«Мама, я, вероятно, не буду писать особенно часто… Почвы под ногами нет никакой, большей частью очень скучно, почти ничего еще не делаю. Жить со всеми и т. д. я уже привык, так что страдаю пока только от блох и скуки… теперь мы живем в большом именье и некоторые (я в том числе) – в княжеском доме. Блох, кажется, изведем… К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц. Вообще я более, чем когда-нибудь, вижу, что нового в человеческих отношениях и пр. никогда ничего не бывает… Я очень соскучился о тебе, Любе, Шахматове, квартире и т. д. Лунные ночи олеографические. Люди есть «интересные». Княжеская такса Фока и полицейская собака Фрина гуляют вместе».

7 августа 1916 года: «Я здесь поправляюсь, загораю, ем много, купался, проехал верхом верст 20 и в грузовом автомобиле верст 80. Как только останавливаюсь – скучно. От лошади я совсем не отвык, устаю мало, хотя часы проводил на солнце в жару градусов 35».

В следующем письме от 21 августа сообщается о переезде с большой компанией из штаба в отряд, где будет дело. В длиннейшем письме, которое писалось несколько воскресений подряд и послано было с оказией, Блок пишет:

«Мне захотелось домой. Вообще же я мало думаю, устаю за день, работаю довольно много. Через день во всякую погоду выезжаю верхом на работы – в окопы в поле и на рубку кольев в лес. Возвращаюсь только к 1 часу, к обеду. Потом кое-что пишу в конторе, к вечеру собираются разные сведения, ловятся сбежавшие рабочие, опрашиваются десятники и проч.». Далее сообщается, что устроились очень уютно – в трех комнатах (в избе), в каждой по три человека. «На дворе – стадо гусей, огромная свинья и поросенок. Днем приходит повар и мальчишка Эдуард, повар готовит очень вкусно и довольно разнообразно, обедаем все вместе… Живем мы все очень дружно… Иногда встречаемся мы тут с офицерами и саперами… По обыкновению – возникают разные «трения». Полдеревни заселено нашими 300-ми рабочими – туркестанцы, уфимцы, рязанцы, сахалинцы с каторги, москвичи (всех хуже и всех нахальнее), петербургские, русины. С утра выясняется, сколько куда пошло, кто просится к доктору, кому что выдать из кладовой, кто в бегах. Утром выезжаешь верст за 5, по дороге происходит кавалерийское ученье – два эскадрона рубят кусты, скачут через препятствия и проч. Раз прошла артиллерия. Аэроплан кружится иногда над полем, желтеет; вокруг него – шрапнельные дымки, очень красиво. За лесом пулеметы щелкают. По всем дорогам ездят дозоры, вестовые, патрули, во всех деревнях и фольварках стоят войска. С поля виднеется Пинск, вроде града Китежа, – приподнятый над туманом – белый собор, красный костел, а посередине – поменьше – семинария… Телефон обыкновенно испорчен (вероятно, мальчишки на нем качаются)».

Воскресенье 28 августа: «Рабочих прибавилось, пришла большая партия сартов, армян и татар, в пестрых костюмах; они живут отдельно, у них своя кухня, и они во всем резко отличаются от русских <…> Теперь у нас уже больше 400 человек.

Я ездил с визитом к военным (саперам) с начальником отряда, приезжал начальник дружины с женой, было много лошадиных, аэропланных, телефонных, кухонных и окопных интересов… Мы строим очень длинную позицию в несколько верст длины, несколько линий, одновременно роем новые окопы, чиним старые, заколачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем обстрел, ведем ходы сообщения – в поле, в лесу, на болоте, на вырубках, вдоль деревень. Вероятно, будем и обшивать деревом, и проч… Мы живем дружно, очень много хохочем…

Понемногу у нас становится много общего: конфеты и папиросы, которые мы покупаем в лавках в более или менее далеких деревнях, сапожные щетки и ваксы; иногда – кровати, мыло. Я ко всему этому привык, и мне это даже нравится, я могу заснуть, когда рядом разговаривают громко 5 человек, могу не умываться, долго быть без чая, скакать утром в карьер, писать пропуски рабочим, едва встав с кровати».

4 сентября: «Опять воскресенье, все уехали, единственный день, когда я могу сколько-ниб. отвлечься от отряда и написать письмо. Тебе его передаст на днях Конст. Алексеев. Глинка [208] , очень милый, смелый и честный мальчик (табельщик), потомок композитора… Если хочешь, пришли чего-ниб. вкусного вместе с Любой – немного, чтобы Глинке было не тяжело везти – для всех нас. Как твое здоровье, я часто думаю о нем…

Я озверел, полдня с лошадью по лесам, полям и болотам разъезжаю, почти неумытый; потом – выпиваем самовары чаю, ругаем начальство, дремлем или засыпаем, строчим в конторе, иногда на завалинке сидим и смотрим на свиней и гусей. Во всем этом много хорошего, но, когда это прекратится, все покажется сном» [209] .

В октябре Александр Александрович получил месячный отпуск и съездил в Петербург. Любовь Дмитриевна еще осенью уехала в Оренбург, где играла весь зимний сезон в труппе антрепренерши Малиновской. На пустой блоковской квартире жила я со своей Аннушкой и Пушком [210] . Отпуск прошел как-то незаметно, и Ал. Ал. вернулся на Пинские болота к сроку. Еще до отъезда в отпуск он перешел обратно в штаб. Были слухи о каких-то переменах, но оказались ложными. 7 ноября Блок пишет матери из штаба: «Мама, мы сидим с Идельсоном (который тебе просит кланяться) у камина в комнате в княжеском доме после «трудового дня». В доме осталось всего 6 человек, в комнате нас всего 3… Тихо, мягкий снег, время пошло тише. Ничего не произошло существенного… Никуда мы не едем, все по-старому, только – зима. Дни были холодные, но мне тепло в фуфайке и двух одеждах сверху (китель и теплый «пиджак» на вате – на улице). Скучно… Мне стало после поездки здесь как-то труднее, я еще не забыл многого, потом – зима и лошади нет… Я назначен «заведующим отделом» с 1 ноября».

21 ноября: «Жизнь штабная продолжает быть нелепой. Сегодня, впрочем, я чувствую себя лучше, вероятно, потому что проехал вчера верст 10 на хорошей лошади…

Княгиня закатывает нашей компании ужины, от которых можно издохнуть: хороший повар, индюшки, какие-то фарши; вчера я едва дышал…

Я получил обиженное письмо от Л. Андреева и очень длинное письмо от Немировича, где он описывает все работы [211] . Пишет, что меня не понадобится по крайней мере месяц (от 1 ноября).

Алису играет Лилина [212] . Он боится за Гаэтана, Алискана и нек. других. Очень увлечен. Музыка едва ли будет Рахманинова (он занят), Метнера тоже еще, кажется не уговорили [213] …

Обязанности нач. дружины временно исполняет Лукашевич, мы с ним в лучших отношениях, я уже воспользовался этим и повысил плату одному рабочему».

27 ноября: «Мама, жить здесь стало гораздо хуже, чем было летом: гораздо более одиноко, потому что все окружающие ссорятся… а по вечерам слишком часто происходят ужины «старших чинов штаба» и бессмысленное сидение их (и мое в том числе) в гостиной. От этого все «низшие» чины на нас начинают коситься и образуются партии…

Положительные стороны для меня – довольно много работы в последние дни, тревожные газеты, которые я теперь всегда читаю, сильный ветер… Сейчас, кроме того, горят на востоке не то леса, не то болота, зарево в полнеба, колонны дома розовые (вечер) и рядом с заревом встает луна».

Следующая открытка (от 2 декабря) касается поэмы «Возмездие». Александра Андреевна вела переговоры с П. Б. Струве о напечатании первой главы с прологом в «Русской Мысли» и спрашивала Александра Александровича, можно ли заменить имя Анны Павловны Вревской Ольгой Павловной.

7 декабря он пишет: «Мама, вероятно, ты получаешь не все письма, например, не получила открытку, в которой написано, что Ольга Павловна вполне допустима. Вообще, известие о том, что поэма пошла, мне приятно. Пишу я не часто, очень трудно выбрать время, к сожалению, не потому, что много дела, а потому, что жизнь складывается глупо, неприятно, нелепо и некрасиво. Редкие дни бывает хорошо, все остальные – бестолково, противоречиво и мелочно…

Удовольствие мне доставляют твои довольно редкие письма и редкие минуты, когда я остаюсь один (например, вчера к вечеру в поле на лошади).

О XIX веке я все-таки не меняю мнения, да и сейчас чувствую его на собственной шкуре – меня окружают его детища. Есть и ничтожные, есть и семи пядей во лбу, в одном только все сходны: не чувствуют уродства – своего и чужого. Таковы и эстеты и неэстеты, и «красивые» и «некрасивые».

15 декабря: «Не пишу, кажется, давно, потому что у меня исключительно много работы (Идельсон болен инфлуэнцей), я заведую партией вместо него. Сижу в конторе с утра часов до 7-ми, а потом начинается ужин, шахматы и пр. Работа бывает трудная, но она скрасила до некоторой степени то, о чем я тебе писал…

В отпуск я не поеду… Пока конца нет, пожалуй, здесь лучше, только очень уж одиноко и многолюдно. Я просто немного устал. Очень много приходится ругаться.

Природа удивительна. Сейчас мягкий и довольно глубокий снег и месяц. На деревьях и кустах снег. Это мне помогает ежедневно. Остальное все – кинематограф, непрестанное миганье, утомительное «разнообразие». В конце письма приписка: «За переговоры со Струве я тебя очень благодарю, результату их очень рад» [214] .

В коротком письме от 18 декабря говорится о длинной поездке в город Лунинец на автомобиле: «Я чувствую себя хорошо. Сегодня ночью горел лесопильный завод у нас, а сегодня – на автомобиле – все это развлечение…» – 27 декабря: «Кроме дела, начались праздники, и все мы находимся в вихре светских удовольствий, что пока приятно, а иногда очень весело. К сожалению, все вечно болеют и валяются в кроватях… Я чувствую себя очень хорошо»…

1 января 1917 года: «Мама, вчера я получил твое письмо и Любино, третьего дня – тетино и от Жени. Все письма невеселые для меня… Вообще ужасно тревожно и лучше было вчера к вечеру, так что я склонял всех вместе встретить год. Действительно, уж мы его встретили, встречали сегодня до 8 час. утра и мрачное прошло, но сейчас уже опять беспокойно. Я очень беспокоюсь о тебе, также – о Любе…

Пиши мне чаще (или тетя) о твоем здоровье. Мне вообще здесь трудно, и должность собачья, и надоело порядочно, а без писем особенно трудно».

Блок недаром чувствовал себя так тревожно и мрачно перед Новым годом. Ухудшение нервной болезни его матери, которое началось еще с лета, дошло до апогея. Перед самым Новым годом я советовалась с доктором психиатром, которого пригласила потом к сестре. Он настаивал на санатории. Собрав нужные сведения, решили везти ее в чеховскую санаторию около станции Крюково, Николаевской ж. д.

7 января 1917 года Блок пишет: «Мама, эти дни я получаю письма твои и тетины – о болезни, о докторе, о санатории. Да, я думаю, что в санаторию тебе хорошо поехать, и что, может быть, в Крюкове хорошо… Главное, что за этим может последовать облегчение, хотя бы некоторое; если это совпадет с поумнением всего человечества (на что надежды мало, по крайней мере, сейчас), можно будет подумать, наконец, и о жизни и для тебя и для меня… События окончательно потеряли смысл, а со смыслом – и интерес. Мож. быть, я тоже устал нервно, к тому же – немного болен, сижу в комнате дня три (бронхит и осип так, что говорю шепотом, раскашлял и разругал горло)».

8 января к вечеру: «Мама, сегодня я чувствую себя гораздо лучше и почему-то веселее. Мож. быть, потому, что я сидел весь день за работой почти один… Бронхит проходит, я все время принимаю лекарство, сделанное для меня земврачихой, посещающей меня (прикомандирована к нам). Очень хорошее средство».

В письме от 17 января Блок уговаривает мать скорее ехать в санаторию и выражает сожаление, что разные экстренные дела и неприятности по службе задерживают его отпуск и не дают ему возможности увидеться с матерью перед ее отъездом в санаторию. «Господь с тобой, – пишет он в конце письма, – не думай о мелочах, представляй себе все в гораздо более крупных ( нелепо крупных) масштабах – это символ нашего времени».

Комнату в санатории «Крюково» наняла тетка Блока Соф. Андр. Отвез Ал. Андр. Фр. Фел., который нарочно приехал для этого в отпуск. Мать Блока уехала в начале февраля. На первое письмо матери из санатория Ал. Ал. ответил 14 февраля 1917 года. Он успокаивает ее относительно тех неприятностей, которые у него были: «Все, по-видимому, обойдется… зато теперь пришли военные и выставили нас почти из всех помещений, в т. ч., из княжеского дома. Сейчас мы ютимся пока в конторах… Пахнет весной уже два дня. Масляницу мы с Надеждиным [215] заканчивали в 3-х отрядах, ели отчаянно много, гораздо больше, чем пили, ночевали на чужих кроватях и без конца ездили на лошадях по снежным лесам и равнинам. Это последнее для меня всегда освежительно, но мне сравнительно редко удается это делать, потому что я фактически давно уже почти всегда заведую партией, тщетно мечтая о своем запущенном отделе… Я бы хотел, если все уладится, съездить в отпуск, – в Пет<роград> и в Крюково, а если понадобится – и в Москву».

21 февраля: «Мне скверно потому, главным образом, что страшно надоело все, хотелось бы, наконец, жить, а не существовать и заняться делом… Писать трудно, потому что кругом орет человек 20, прибивают брезент, играют в шахматы, говорят по телефону, топят печку, играют на мандолине – и все это одновременно (а время дня – «рабочее»!)».

24 февраля: «Наш барак стоит почти в открытом поле; потому приятно смотреть в окно во все часы. Поле покрыто глубоким снегом, идет вверх, на близком горизонте кучки деревьев (сосен). Это те песчаные бугры, с которых летом иногда можно видеть Пинск. Туда уходит дорога с военным телеграфом, который поет от ветра, там идут длинные обозы без конца, уже много дней. Барак разделен на чуланы, мы живем с Идельсоном, Харуцким (зав. телефонами) и дежурным телефонистом… В 8 часов утра поднимается гвалт, потому что все вокруг встают. Приносят чай, умыванье, все бреются и долго валандаются. Обедать и ужинать (в 1 ч. и в 8 ч) ходят в дом священника в деревню, а среди дня пьют еще чай, где придется. В нашем чулане (всего аршина 4 в шир. и арш. 7 в длину) процветают шахматы, все приходят играть… На потолке украшения – сосновые ветки».

1 марта: «Здесь все по-прежнему – надоело все всем. Единственно, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, – мысль об отпуске, который я оттягиваю, отчасти из-за того, чтобы использовать его лучше (увидеть Любу, которая, кажется опять уехала в Москву…).

Несмотря на то, что это болото забыто не только немцами, но и богом, здесь удивительный воздух, постоянные перемены ветра, глубокий снег, ночью огни в деревенских окнах, все это – как всегда – настоящее. Сегодня ночью, например, мы услыхали, что на фронте началась частая стрельба, заработали прожекторы и ракеты, горизонт осветился вспышками снарядов; мы сели на лошадей и поехали на холмы к фронту; пока ехали, разумеется, все прекратилось, но ехать было очень приятно и интересно. Ночь темная, тропинка в снегу, встречные деревья и кусты принимаешь за сани, кажется, что они движутся, остовы мельниц с поломанными крыльями, сильный ветер. Мне прислали, наконец, ту лошадь, на которой я ездил в 1 отряде, очень ее люблю, у нее английская головка».

9 марта вечером: «Мама, я собрался после 15-го в отпуск и увижу тебя. С большой тревогой жду телеграмм в ответ на мои, посланные третьего дня утром, – тебе и тете. Природа участвует в происходящем – она необыкновенно ярка и разнообразна…

Если бы я получил успокоительные телеграммы, мне было бы очень хорошо теперь, несмотря на то, что наш фронт – захудалый и Эверт [216] относится к происходящему хуже всех, что отражается на окружающем. – Мы с Идельсоном послали приветственные телеграммы: он – товарищу министра юстиции, а я – министру финансов.

Только бы получить телеграммы. Повторяю это трижды в коротком письме, потому что это все, что мне сейчас надо. Господь с тобой».

Блок беспокоился обо всех нас, не зная, каково настроение толпы и не случится ли чего-нибудь неприятного. Следующее письмо уже из Петербурга.

19 марта вечером: «Мама, сегодня приехал я в Петербург днем, нашел здесь одну тетю, завтракали с ней и обедали, рассказывали друг другу разные свои впечатления. Я довольно туп, плохо все воспринимаю, потому что жил долго бессмысленной жизнью, без всяких мыслей, почти растительной. Здесь сегодня яркое солнце и тает… Несмотря на тупость, все происшедшее меня радует. – Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России.

Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освещена, чего очень давно не было, на нашей жизни, пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке. Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка). Все мои пока немногочисленные дорожные впечатления от нового строя – самые лучшие, думаю, что все мы скоро привыкнем к тому, что чуть-чуть «шокирует».

Впрочем, я еще думаю плохо. Я очень здоров, чрезмерно укреплен верховой ездой, воздухом и воздержанием, так что не могу еще ясно видеть сквозь собственную невольную сытость…

Думаю съездить к тебе; вообще, могу пользоваться отпуском месяц».

23 марта: «Мама, три дня я просидел, не видя никого, кроме тети, сознавая исключительно свою вымытость в ванне и сильно развившуюся мускульную систему. Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое. Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно.

Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки. Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше. Выгорели дотла Литовский замок и Окружной суд, бросается в глаза вся красота их фасадов, вылизанных огнем, вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела. Ходишь по городу, как во сне. Дума вся занесена снегом, перед ней извозчики, солдаты, автомобиль с военным шофером провез какую-то старуху с костылями (полагаю, Вырубову – в крепость). Вчера я забрел к Мережковским, которые приняли меня очень хорошо и ласково, так что я почувствовал себя человеком (а не парием, как привык чувствовать себя на фронте). Обедал у них, они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное…

Решительно не знаю, что делать с собой. Отпуск у меня до субботы Фоминой (на законном основании), но я бы охотно не возвращался в дружину, если бы нашел здесь подходящее дело. Со вчерашнего дня мои поросшие мохом мозги зашевелились, но придумать я еще ничего не могу, только чувствую, что все можно…

Сейчас мне позвонил Идельсон. Оказывается, он через день после меня совсем уехал из дружины, получив вызов от Муравьева, и назначен секретарем Верховной Следственной Комиссии. Будут заседать в Зимнем дворце. Приглашает меня, не хочу ли я быть одним из редакторов (это значит, сидеть в Зимнем дворце и быть в курсе всех дел). Подумаю. Сейчас (говорит Идельсон) – вся Литейная и весь Невский запружены народом, матросы играют марш Шопена. Гробы красные, в ту минуту, когда их опускают в могилу на Марсовом поле, производится салют с крепости (путем нажатия электрической кнопки). Сейчас пойду на улицу – смотреть, как расходятся».

30 марта: «Мама, вчера я записал себе билет на 9 апреля и надеюсь приехать к тебе 10-го. Люба приехала давно и живет здесь…

Немирович-Данченко прислал телеграмму, приглашает меня в половине Фоминой недели. От тебя я поеду к ним, хотя это время совпадает с окончанием моего отпуска. Это не особенно приятно, потому что своим отпуском я до некоторой степени подвожу других».

Со свойственной ему скромностью Ал. Ал. пишет: «Не думаю, чтобы я был годен вообще на какую-нибудь службу…» и далее: «Я «одичал», отвык как следует думать» и т. д. И работа его в дружине, и дальнейшая деятельность показали, насколько он был «годен к службе»; такие добросовестные, исполнительные и талантливые работники, как он, очень редки, и потому служба его всегда и везде очень ценилась, но только ему-то уж очень она была несвойственна и потому слишком дорого ему доставалась… В конце письма приписка: «Поздравляю тебя с праздником, который в первый раз будет без жандармов».

2 апреля: «Мама, в этом году Пасха проходит так безболезненно, как никогда. Оказывается теперь только, что насилие самодержавия чувствовалось всюду, даже там, где нельзя было предполагать. Ночью вчера я был у Исаакиевского собора. Народу было гораздо меньше, чем всегда, порядок очень большой. Всех, кого могли, впустили в церковь, а остальные свободно толпились на площади, не было ни жандармских лошадей, создающих панику, ни тучи великосветских автомобилей, не дающих ходить. Иллюминации почти нигде не было, с крепости был обычный салют и со всех концов города раздавалась стрельба из ружей и револьверов – стреляли в воздух в знак праздника. Всякий автомобиль останавливается теперь на перекрестках и мостах солдатскими пикетами, которые проверяют документы, в чем есть свой революционный шик. Флаги везде только красные, «подонки общества» [217] присмирели всюду, что радует меня даже слишком – до злорадства.

Третьего дня Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно из Зимнего дворца Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером; сзади нас сидел великий князь Николай Михайлович – одиноко за столом (бывший человек: он давно мечтал об участии в революции и был замешан в убийстве Распутина) [218] . Подошел к нему молодой паж (тоже «бывший», а ныне – «воспитанник школы для сирот павших воинов»)…

Все, с кем говоришь и видишься, по-разному озабочены событиями, так что воспринимаю их безоблачно только я один, вышвырнутый из жизни войной. Когда приглядишься, вероятно, над многим придется призадуматься…

Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны…

Сейчас принесли мне большую корзинку ландышей – неизвестно откуда».

Ал. Ал. приехал к матери всего на несколько дней. Для нее, разумеется, это было праздником. В санатории она до некоторой степени поправилась, революцию переживала с радостным и умиленным волнением. Между прочим, познакомилась с К. С. Станиславским и М. П. Лилиной, которые подолгу жили в санатории, где лечился их сын. С Конст. Серг. встретился и Блок. 15 апреля он пишет уже из Москвы:

«Мама, 13-го я прослушал в театре I акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак). Вишневскому надо дать (взамен) несколько новых слов, Массалитинову надо еще немного разрастись, Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, паж и Алиса оставляют желать лучшего…

Вчера (14-го) утром меня вызвал Терещенко. Мы завтракали с ним в «Праге». Он такой же милый, как был, без голоса, говорит, что все время читает только мои стихи. Просил позвонить к нему в Петербурге… Смотрел 1 ½ акта «У Царских Врат» (Художественный театр). Какая Лилина тонкая актриса!..

В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверно – Гзовская.

Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, – происходит в духе моей тревоги. Недаром же министр финансов [219] , отправляясь на первое собрание С<овета> Р<абочих> и С<олдатских> Д<епутатов>, открыл наугад мою книгу и нашел слова: «Свергни, о свергни» [220] . Отчего же до сих пор никто мне еще не верит (и ты в том числе), что мировая война есть вздор (просто, полный знак равенства; или еще: «немецкая пошлость»). Когда-нибудь и это поймут. Я это говорю не только потому, что сам гнию в этом вздоре».

17 апреля «…Гзовская почти наверно уходит; что и когда будет с пьесой, не знаю. Отчасти я рад тому, что мой нынешний приезд оказался, в сущности, напрасным, потому что меня все еще почти нет, я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит. В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты «политикой». Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, мож. быть, справедливым, за «гуманизм» прошлого века. За уродливое пристрастие к «малым делам» история мстит истерическим нагромождением событий и фактов, безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, т. е. бессмысленно…

В сущности, действительно, очень большой художник – только Станиславский… он действительно любит искусство, потому что сам – искусство. Между пр., ему «Роза и Крест» совершенно непонятна и не нужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». Последнее письмо из Москвы с вокзала совсем мрачное.

«…Мне нужно побыть одному и помолчать, – пишет Ал. Ал. – В Москве эти дни неприятно – отчаянный ветер и временами снег, снег, снег… мало что трогает, кроме снега. Впрочем, я валандался по уборным и коридорам, говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, – и придут другие, и поведут ее, «куда она не хочет». Желтые, что ли (?)».

19 апреля 1917. Петербург: «Мама, я приехал вчера… Ехал со всем комфортом в 1 классе на чистой постели, весь день говорил много и плохо по-французски с франц. инженером, отчего немного устал. Этот типичный буржуа увязался было за мной, но я улизнул от него и пришел пешком домой, чемодан мой донес солдатик, которого напоили и накормили. Невский без лошадей и повозок, как Венеция, был запружен народом весь, благодаря отсутствию полиции, был большой порядок, всюду говорили речи, у Александра III (Трубецкого) [221] сначала, говорят, была в руке метла, но я не видел, ее уже убрали… Написал Катонину [222] . Вообще, пишу письма и молчу…

А Люба уехала накануне моего приезда».

Письмо от 25 апреля невеселое. Блока удручает неопределенность его положения. В письме есть такая фраза: «Так. образом, все, по обыкновению, безысходно… Всего этого я от тебя не скрываю, потому что так тебе же лучше, да ты, кроме того, умна и недолго способна тешиться побрякушками политического и другого свойства»…

27 апреля Блок получил от помощника начальника дружины телеграмму: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным». Он сейчас же ответил: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно» [223] . Таким образом, он решил не возвращаться в дружину. Положение его не определилось до 8 мая.