1
Здание восточнопрусского вокзала из красного кирпича, станция с двумя названиями: Ротфлис, она же Червонка. Нет, мы не сидим в зале ожидания и не роемся в своем багаже в поисках иголки с ниткой, чтобы пришить пуговицу к пиджаку. У нас и багажа-то всего один чемодан, хоть мы и прибыли издалека — мой дядя Джимми и я. Но мы здесь дома: вокзал этот наш, равно как и озеро, которое покоится в долине Ротфлис, словно бочка французского столового вина среди древних замшелых стен; и вкус у этого вина хорош, и славно пахнет озеро, наше озеро. Мы жили здесь раньше — дядя Джимми и я, Теофил Бакер.
Здесь — всегда царят сумерки, красноватые сумерки, которые мы любим и в Виннипеге, потому что когда о них мечтаешь больше всего, их нет как нет. Когда мы начинаем по ним тосковать, мы уезжаем на выходные дни в леса и удим на безбрежных озерах крупную рыбу — щуку и сома, а потом едим её у костра, включив на половину громкости радио, чтобы отпугивать медведей. Канадцы над нами смеются, но мы как ни в чём не бывало продолжаем удить и облизываем пальцы, наевшись рыбы, и не страшны нам никакие гризли.
Не знаю, почему я так спокоен. Наш чемодан, пожалуй, единственное, что нас извиняет: это всё тот же чемодан, с которым мы уехали отсюда в Канаду девять лет назад. Нам подарила его тётя Аня, бывшая жена дяди Джимми. Она тогда сказала: «Теофил, и смотри у меня, чтоб назад не возвращаться! Ну разве что, если у вас будет столько денег, чтобы хватило оклеить ими все стены!»
И вот мы каким-то чудом возвратились и стоим тут с пустыми руками. Мы вернулись в Ротфлис и Червонку. Сейчас лето 1993 года, и Джимми в бегах. В бегах от его канадских кредиторов. У него гора долгов. Он вернулся в Вармию и Мазуры, чтобы хоть немного перевести дух. А я? А мне просто уже двадцать шесть лет, и я приехал взглянуть на места моего детства — сохранились ли они.
Жаль только, что больше не ходят паровозы, изрыгающие в небо сажу и пар; и вагонов с деревянными скамьями больше нет.
О тех временах, когда я был ребёнком, мой дядя не хочет больше вспоминать. Я стал хранителем его памяти. Хоть он и говорит, что ему не нужны ни родные, ни друзья, и уж тем более не нужна память, потому что всё, что он любит, всегда при нём в кармане брюк: двадцатидолларовая купюра, зажигалка, пачка «Лаки страйк» без фильтра и блокнот для заметок, который он всегда берёт с собой в дорогу, — но со всем этим он далеко не уедет, тем более что в случае нашего возвращения в Виннипег его не ждёт ничего хорошего. Как только мы снова откроем дверь нашего дома в индейском квартале, у него начнутся неприятности.
Двадцать пять тысяч — вот его тайное число, оно обозначает его долги так же определённо, как «число зверя» 666 обозначает дьявола. В распоряжении дяди Джимми имеется тринадцать кредитных карточек, и я точно знаю, как будут разворачиваться события завтра. Джимми предстанет перед поселковым старостой Ротфлиса, паном Малецом, вытащит из кармана брюк портмоне и выложит перед ним свою пластиковую империю. И скажет: «Смотри, Малец! В Америке я стал богатым человеком! А вы здесь чем занимаетесь? По-прежнему кормите уток да кур, да ещё коптите угрей, которых никто не хочет покупать!»
Время перевалило за восемь часов вечера, и на вокзале тише, чем на стрекочущем летнем лугу. Мы сидим на скамье и курим. Горит единственный фонарь, стоит бабье лето, фонарь освещает площадь, на которой останавливаются автобусы. Он освещает вокзал, на котором нет ни души, я словно бы слышу со всех сторон, из самых дальних закутков: «Никуда не надо ехать, оставайтесь там, где вы есть!», и я не отваживаюсь нарушить эту тишину и спросить у дяди Джимми, чего мы, собственно, ждём.
Двухэтажный многоквартирный дом, в котором живёт моя бабушка Геня и который изначально был построен для рабочих польского сельхозкооператива, находится совсем недалеко от вокзала. Стоит сделать несколько медленных шагов, хорошо нам знакомых, — и нас крепко обнимут женщины, а потом так же крепко побьют. Они заплачут, примутся рвать на нас рубашки и расцарапают нам грудь ногтями.
Мне нечего сказать, я больше не хочу ничего говорить, и дядя мой тоже помалкивает. Иногда, собираясь произнести что-нибудь значительное, он приставляет к горлу дорогой прибор — голосовой генератор — и после этого говорит таким жутким механическим голосом, что мурашки бегут по спине.
Мы сидим на площади перед вокзалом ещё полчаса, потом Джимми внезапно говорит:
— Теофил, у меня такие боли в коленках!
Я больше ничему не верю — ни в его сахарный диабет, ни в те безобразия, которые творят в его суставах солевые отложения.
— Ладно, будь что будет! — жутко рычит его голосовой генератор, дядя поднимается, и я, помедлив, тоже. Его грузный, приземистый корпус в свете вокзального фонаря отбрасывает на асфальт круглую тень.
И как у нас язык повернётся сказать тёте Ане, что мы совсем на мели? Даже деньги на дорогу в Ротфлис мы взяли взаймы у наших индейских друзей в Виннипеге.
— Ну, держись и ничего не бойся! — говорит Джимми Коронко и отключает свой голосовой генератор. — С сегодняшнего дня надо беречь батарейки. Больше не скажу ни слова!
Мы берём наши вещи и идём.
Чемодан и пластиковый пакет с подарками, которые дядя Джимми купил в аэропорту Виннипега, несу я. В пакете шариковые ручки с эмблемой Канадских международных авиалиний, маленькие стеклянные лебеди с позолоченными клювиками, складные карманные зеркальца для женщин и шоколад — всё тщательно завернуто в бумажные салфетки. У нашей родни и у друзей в Ротфлисе так много детей, что было бы бессовестно явиться к ним из большого мира без подарков, рассудил дядя Джимми.
После приземления во Франкфурте-на-Майне нас дважды обыскали на таможенном контроле, и хотя таможенники не смогли найти ничего подозрительного, нас всё-таки раздели до нижнего белья; дядя Джимми долго скалил свои коричневые вампирские клыки и прикидывался сердечником. Потом он принялся ругаться по-польски и накинулся на меня:
— Мы не должны спускать им это с рук. Сейчас я покажу тебе, как надо обращаться с этими палачами. Давай! Переводи им!
Я взглянул в растерянные лица таможенников и подумал: нет, Джимми, пожалуйста, не надо. Но дядю уже понесло, тормоза его больше не держали.
Я сказал:
— О'кей, Джимми, будь по-твоему!
Он ухмыльнулся и удовлетворённо сказал:
— Наконец-то прорезался твой партизанский менталитет!
И я стал переводить всё слово в слово.
— Что это ещё за гестаповские методы! — орал он. — Если бы вы знали, кто я такой, вы бы обращались со мной по-другому. Может, я как раз тот человек, который собрал для вас на конвейере первый «фольксваген». Я бывший каторжанин еврейско-белорусского происхождения, угнанный на принудительные работы!
— Но, мистер Коронко, — заметил один из таможенников, заново глянув в паспорт Джимми, — к концу войны вам было всего шесть лет!
— Вот видите, — сказал Джимми, — что с нами сделали ваши деды. В качестве компенсации я немедленно требую инвалидное кресло-каталку и бутылку виски из лучших марок!
При том, что он вообще пьёт только пиво — «Будвайзер» или «Уайлд кэт»; от виски с содовой он сразу покрывается красными пятнами по всему телу. Из-за этого индейцы звали его Джимми Мухомор; он ест свиные ножки начиная с самого утра, а перед этим натощак пьёт пиво.
Мы идём.
Когда мы ехали на поезде из Франкфурта в Ротфлис, нам предстояла пересадка в Ольштыне, главном городе Вармии и Мазур. На перроне на нас набросились носильщики, они рвали чемодан у нас из рук, но мой дядя накричал на них по - белорусски, обругал их сукиными сынами и цыганами, которые не получат от него даже дохлого доллара.
— Неужели не видят, — негодовал мой дядя, — что мы в них не нуждаемся! Уж если мы в Америке смогли девять лет продержаться на плаву, то с этими стервятниками справимся без проблем.
И он радостно запел:
— Иф ю мейк ит дере ю мейк ит евривер…
Мы идём. Правая рука у меня онемела, и я перехватил чемодан в левую.
Джимми работает в Канаде садовником, а я кладу паркет, плитку, кафель и настилаю дощатые полы, поэтому на коленях у меня образовались роговые наросты, самые толстые во всём городе. Моя подруга Джанис — горничная в пятизвёздном отеле. Она собирает автографы знаменитых людей на открытках с видами. Только от Дэвида Копперфилда у неё уже целых три автографа.
Сейчас Джанис меняет в отеле постельное бельё, идёт от комнаты к комнате и ждёт звонка из Ротфлиса.
Джимми Мухомор улыбается, приостанавливается, полирует носовым платком свои ковбойские сапоги, причёсывает волосы, снова суёт расчёску в карман брюк — он хочет хорошо выглядеть, потом мы сворачиваем на улицу Коперника, и тут у меня начинают дрожать коленки. Я боюсь. Я не знаю, как посмотрю в глаза бабушке Гене. И что она мне скажет? А тётя Аня и все остальные? И кто я такой? Всё ещё мальчик из Ротфлиса? Или турист из Канады?
Мы долго стоим перед дверью, не решаясь постучать, звонка нет. Потом мы стучимся и подаём голос:
— Геня, Геня! Открывай! Американские дядюшки явились!
Когда дверь открывается, Джимми входит первым, а моя бабушка неожиданно начинает петь «Отче наш», да в полный голос, и тут распахивается дверь кухни — и к нам устремляется целая толпа народу, все нас обнимают и целуют, отставляют в сторонку наш чемодан — и вовсе никто не собирается нас убивать, никто нас не клянёт и не ругает. Я не рухнул, не опустился, обессилев, на стул и не заплакал, как это сделал Джимми, вытирая подступившие слёзы большим пальцем. Я не мог произнести ни слова и думал только о стеклянных лебедях: пережили ли они долгое путешествие, не облупилась ли позолота с их клювиков и не растопился ли шоколад. А потом подходит моя бабушка Геня и целует меня так, что я начинаю задыхаться, потом её сменяет поселковый староста Ротфлиса и ещё какие-то старики, которых я вообще никогда не видел, но они настойчиво утверждают, что знали меня ещё ребёнком. Тётя Аня подталкивает вперёд свою маленькую дочку, которая размахивает почтовой открыткой из Виннипега и выкрикивает:
— Мама! Папа! Американцы приехали!
Тётя Аня всегда набивала свой бюстгальтер ватой, чтобы никто не заметил, какие у неё маленькие грудки — величиной со сливу. Но зато она наконец вставила себе зубы, и теперь у неё во рту больше нет тёмно-коричневых провалов, которые она прикрывала рукой, когда смеялась. Теперь её улыбка сверкает золотом, а лицо сияет, как полная луна.
Не знаю только, как дядя переживёт тот факт, что она вышла замуж за поселкового старосту Малеца.
Я надеюсь, что Геня не выбросила тот чёрный аккордеон, на котором мой дядя играл когда-то на всех мыслимых деревенских праздниках. Я бегу в спальню Гени, встаю на табуретку и шарю рукой на платяном шкафу, который, должно быть, старше меня и Джимми, вместе взятых. Я придвигаю табуретку к дверце шкафа, чтобы рука дотянулась подальше, но мои пальцы впустую елозят по пыли. Где же аккордеон?
Бабушка заваривает нам чёрный чай, а поселковый староста наливает в стопки водку и разглагольствует о своей женитьбе и о своей дочурке, которую мы знаем по фотографии из письма тёти Ани.
— Дорогой друг! — говорит он моему дяде. — С моей свадьбой все получилось корректно как по гражданским, так и по католическим законам: Аня была твоей разведённой женой. Всё равно что вдова, ведь от тебя не было ни единого письма! Мы даже думали, что ты пропал без вести!
— Это бы вам пришлось как нельзя кстати! — сердится дядя, выпивает свою стопку и принимается грызть ногти.
Мы все топчемся в гостиной и не можем оторваться друг от друга, то и дело обнимаемся и начинаем заново здороваться.
Мы празднуем наш приезд. В доме есть щука и картошка в мундире. Геня, как всегда, отрезает голову щуки на уху единым взмахом ножа; от дяди Джимми я знаю, что чистить эту рыбу от чешуи полагается с благоговением, безупречно рассчитанными движениями — цак-цак, один ряд за другим, осторожно, чтобы не порезать шкуру. Не приведи Господь, чтобы это серое преосвященство окровенилось, даже если щука уже мёртвая, это я твёрдо усвоил от Джимми Коронко.
Геня накрывает в гостиной стол.
Мы наедаемся досыта и полны ожидания, что же ещё произойдёт со мной и с Джимми, которому приходит в голову мысль поиграть на своём старом аккордеоне.
— Куда вы подевали мой аккордеон? — вопит дядя.
Геня смеётся:
— Мы продали его русским на барахолке в Бартошице!
— Они здесь промышляют с тех пор, как открыли границу, — говорит Малец, — подсовывают нам дрянную водку, от которой можно ослепнуть! Хотят истребить нас при помощи своего чёртова спирта, коль уж за пятьдесят лет не смогли добиться своего коммунистической заразой!
Тетя Аня говорит:
— Коронржеч! Всё, что тебе принадлежало, мы выкинули на помойку, на самом деле ничего не осталось, а теперь тебе пора спать! Мы тоже поедем домой!
— Нет! Сейчас я буду петь! — снова орёт дядя.
Семейство Малец желает нам доброй ночи, в то время как дядя затягивает прощальную песню «Пусть все ангелы возьмут тебя под своё крыло». Он поёт ещё некоторое время, а потом удобно устраивается на раскладном диване, на котором Геня постелила ему на ночь. Он стягивает свои ковбойские сапоги, которые спёр в индейской лавке в Банфе с тем обоснованием, что индейцы должны носить мокасины. Сразу же вокруг начинает вонять — козьим сыром и пахтой; пора спать. Геня благословляет нас — совсем как ксёндз: осеняет нас крестным знамением и идёт на кухню, где ей ещё предстоит перемыть всю посуду. Она продолжает напевать песню про ангелов.
Нестерпима мысль, что я ничего не сделал для моей бабушки: скоро ей будет восемьдесят два, а она так и не видела ни от меня, ни от дяди Джимми никаких денег. Если бы я решился рассказать ей всё, что с нами было за все канадские годы, мне понадобилось бы много мужества, а главное — водки, которую я на дух не переношу. Вот дядя Джимми выхлебал её целые моря и озёра — столько же, сколько за это время выглотала таблеток тётя Аня.
У моего дяди нет детей, кроме разве что меня: ведь именно мне он показал, как ловить щуку. Он обучил меня всему, что связано с рыбной ловлей. Я давно уже не новичок в этом деле. Я профи и самостоятельно планирую охоту на этих зверюг — показываю им, кто есть над ними настоящий господин.
2
Вчера ночью, когда мы уже лежали в своих постелях и храпели, мы вдруг ненадолго проснулись, я сам не знаю почему, но мы проснулись оба разом, и дядя налил себе стакан минеральной воды. Он отпил глоток, а остальное вылил на пол.
Я просто сказал ему «спокойной ночи», а сам в это время думал о Гене, которая каждый вечер молится Богу. Мне почему-то не хватило сил противиться дядиной воле — после долгого перелёта и после поездки на поезде. Я сам не могу себя понять: то я его ненавижу, то снова бросаюсь к нему в объятия, и мне не мешают при этом его жирное брюхо и могучее сердцебиение, и даже молотки, стучащие в его голове — такой же большой и совершенной, как тыква! Да, его гениальные мысли произрастают из этой самой тыквы; бывает, мы начинаем с ним спорить, и иной раз, очень редко — как вчера, например, — он раскрывает свой блокнот для заметок и что-нибудь из него зачитывает — чаще всего какую-нибудь одну короткую фразу, например:
— Канада — большая страна; много снега.
Или:
— Ковровая индустрия — монополия, которая владеет всем народом и губит его здоровье, в том числе и индейцев.
Итак, вчера ночью, после того как Джимми Коронно выпил глоток минеральной воды, чтобы утолить ночную жажду, он снова взял свой блокнот для заметок и сказал мне, что пару дней назад сделал несколько новых записей, которые ясно и однозначно определяют всю нашу поездку в Ротфлис:
— Хоть сигареты в Польше и дешевле, но маленький человек с улицы всё равно в проигрыше, как и наши индейцы в Америке, а то, что коммунисты теперь называются капиталистами, не играет роли.
Позднее, уже в полусне, он сказал мне одну вещь, которая меня почему-то совсем не обеспокоила. Он заявил:
— Теофил, хоть мы теперь и дома, однако лучше держись подальше от наших братьев-поляков. Они суеверны и лицемерны. Молясь и прося за свою родню, они на самом деле думают только о себе, рассчитывая получить за это чистую совесть и спасение души. Ужасная глупость, это говорю тебе я, белорус из Канады!
Над этой фразой я размышлял целый день, но до сих пор так и не разгадал её.
Сейчас полдень. Мы с дядей Джимми сидим на кухне и смотрим, как Геня возится с тестом: она печёт пирожки с грибами. Я поглядываю из окна на гаражи. На задворках нашего дома, в той стороне, куда выходят балконы, ничего не изменилось. Там по-прежнему располагаются огороды жильцов и растут сливовые деревья.
К нашему удивлению, Аня организовала для нас большой праздник, на который приглашены не только наши родственники и друзья по старым временам, но и кое-кто из посёлка.
Постепенно картина начинает проясняться: праздник состоится у Малеца, а не здесь — не в маленькой квартирке на улице Коперника, в которой я вырос и в которой бабушка Геня воспитала своих четырёх дочерей. У всех четырёх — длинные волосы смоляной черноты, как у цыганок. Тётя Аня ещё ни разу не выезжала за пределы Польши. Другие же мои тётки — Гела и Лидка — живут в Голландии, недалеко от Амстердама. А о тёте Сильвии, моей матери, давно уже нет никаких известий; последнюю весточку от неё бабушка получила из Рима десять лет назад, там были только пустые стандартные фразы. Подписано: Сильвия Бакер.
Её отец, мой дедушка Франек, однажды во время футбольного матча, который показывали по телевизору, — в дни чемпионата мира 1978 года в Аргентине — потерял память. Вроде бы у него
поперечный миелит, и он лежит в одном доме инвалидов, якобы где-то под Ченстохова, в какой-то деревушке, но он бессмертен, потому что никто не может нам сказать, жив ли он ещё и почему семнадцать лет назад сбежал от нас, ни с кем не простившись.
Итак, тётя Сильвия — моя мать; но я не знаю, кто же мой отец. Геня считает, что мой настоящий, родной отец — дядя Джимми, но на это утверждение я не могу положиться.
Поселковый староста Малец приехал на своём «гольфе», чтобы отвезти нас к себе домой. Геня к этому времени уже выфрантилась, как на воскресную мессу.
Дядя Джимми курит одну сигарету за другой и нещадно потеет. Это плохой знак. Неужто мы будем приговорены к наказанию провести всю оставшуюся жизнь в Ротфлисе?
В машине я с трудом выковыриваю из моей джинсовой куртки пачку «Пэлл-Мэлл». Спички ломаются у меня в пальцах, и господин Малец и дядя Джимми протягивают мне свои зажигалки.
Геня жалуется:
— Остановите! Я задыхаюсь!
Мы едем дальше, не остановившись; просто я опустил стекло и выдуваю дым наружу, глядя на привокзальные сооружения. На грузовой платформе — никакого движения, складские помещения стоят под замком. Поезда проносятся мимо, лишь редкие из них делают здесь остановку. В северной стороне виднеется столетняя водонапорная башня, которая всё ещё действует.
Мы попадаем через железнодорожный переезд на главную улицу — она же дорога на Бартошице и Калининград: старая, посаженная ещё восточными пруссаками аллея из лип и тополей, уходящая на десятки километров в даль.
Мы сворачиваем направо и въезжаем в поселковый центр, по дороге на Бискупец.
Джимми затачивает свой складной ножик о мой брючный ремень и шепчет мне по-белорусски:
— Мы её заполучим назад, мы её возьмём за самое слабое место: гордость!
Потом дядя, к моему удивлению, вдруг произносит на прекрасном английском:
— Мальчик мой, мы пропали! Они пронюхали, что мы без копейки денег!
Я ничего не понимаю в происходящем и с радостью предвкушаю, как напьюсь, чтобы ни о чём не думать.
— Вы образованные люди, — говорит пан Малец, — вы владеете иностранными языками, которых я не знаю!
Потом он ставит машину у своего дома. Мы выходим, и дядя Джимми вопит:
— Что означает весь этот театр?!
Малец отвечает:
— Только спокойно! Всему своё время!
Мой дядя свирепеет, я снова ничего не понимаю, но вижу, как его лицо дрожит от гнева, как ею рука сжимается в кулак и заносится для удара наотмашь, но я успеваю спасти пана Малеца, перехватив безумную руку дяди Джимми.
Дом пана Малеца представляет собой старое немецкое подворье с двумя белыми колоннами у входа. Мы поднимаемся на крыльцо, пересекаем в сумерках прихожую, и вдруг жёлтое мерцание плафона под потолком прекращается, становится светло — и мы видим, что комнаты полны народу. По знаку пана Малеца все разом смолкают. Он воздевает руки вверх, пригнувшись при этом, и громко командует:
— Запеваем все вместе! Поприветствуем наших почётных граждан! Теофил Бакер и Джимми Коронко из Канады!
Да, так нас зовут — меня и моего дядю.
До конца Второй мировой войны наша фамилия по отцу была Беккер. Позднее, после соглашения великих держав в Потсдаме, наша фамилия превратилась в Бакер, потому что советским офицерам так было проще писать эту фамилию.
От моей матери я знаю, что в двадцать лет она вышла замуж за восточного пруссака из Ротфлиса; он и был тот человек, который дал мне фамилию. Что стало с ним после развода, ведает только Бог. В качестве замены я ношу в моём портмоне фото солдата Вермахта, которое я стибрил из нашего семейного альбома, — это мой дедушка, сражавшийся против нас с первого дня войны. В четыре часа утра он пошёл в атаку против отделения в сорок пять поляков. Неужто именно ему, немцу, павшему потом в Африке, и суждено стать моим героем? Неужто он и есть мой настоящий дед? Приходится в это верить. О том, что его произвела на свет якобы русская мать (в клозете одного кёнигсбергского барака), чтобы тут же бесследно исчезнуть в неизвестном направлении, — об этом в нашей родне предпочитали не распространяться, да меня это и не особенно интересовало.
С моим дядей всё получилось иначе: он сам приложил руку к своему переименованию, превратившись из Мирослава Коронржеча в Джимми Коронко, потому что канадцы ломали на его имени язык. Он говорил:
— Джимми Картер и Джимми Коннорс — вот мои ангелы-хранители: с такими именами не сделаешь в жизни неверного шага!
Нет, тёти Сильвии — моей матери — здесь не видно, но зато среди гостей я обнаруживаю дядю Войтека, который прячется за бабушку Гешо, свою сестру.
— Смотри, — говорю я Джимми, — да здесь Войтек из Сойота! Сколько раз я ездил к нему на летних каникулах! Хорошо помню его садовый домик в Данциге и маленькую библиотеку с порножурналами из Западной Германии.
— Тихо ты! — говорит Джимми. — За нами наблюдают! Тысячи хищников подстерегают нас!
Какие ещё хищники? Наверное, он совсем свихнулся, думаю я. Чего ты добиваешься, Джимми Коронко? Ты, Будда из Вильны! Ты же в бегах. Ты должен банкам в Виннипеге целое состояние, да и здесь, в Вармии и Мазурах, больше не сможешь развернуться и начать новое дело!
— Джимми, мы нищие! — напомнил я ему.
— Теофил, — говорит он, — ты всегда балансируешь на лезвии ножа. Это вполне по-польски. Но мы всё-таки граждане Канады, нам тут никто ничего не сделает.
Я больше ничего не соображаю. Я только вижу, что мой дядя поднимает свою рюмку водки, чокается с гостями и опрокидывает её внутрь. Потом он пляшет с поселковым старостой, паном Малецом; тетя Аня в слезах машет рукой: подзывает меня. Я иду к ней. Если ты католик, то можешь ко всему привыкнуть, но только не к тому, что грехи подстерегают тебя всегда и повсюду. По крайней мере у меня с этим есть определённые трудности — в отношении тёти Ани: мальчиком я был в неё безудержно влюблён. Это зашло так далеко, что ночами, когда я спал в её постели с ней рядом, моя рука проникала в её трусики. Я так и не пробрался дальше соломенного кустика пониже живота. Если бы дядя Джимми в те времена обнаружил, что я вытворяю иногда ночами с его женой, он бы меня точно убил.
Я смотрю в глаза моей тёти и всё время спрашиваю себя, знает ли она, что я был её тайным вздыхателем и что иногда проводил известные эксперименты, за которые мне теперь стыдно. Мне хочется поцеловать её в лоб и извиниться за те отчаянно храбрые ночи. Но она никогда не сознается, в этом я твёрдо уверен.
— Что меня ставит в тупик, так это то, что Малец и Джимми снова поладили, — говорю я. — Ты только посмотри! Они пляшут и пьют вместе так, как будто им никуда не деться друг от друга.
— Такие люди, как твой дядя, ничего не хотят помнить и знать, — говорит тётя Аня.
Я сажусь за стол, Аня ставит передо мной рюмку и наливает в неё тягучую жидкость, густую, как подсолнечное масло. Я знаю, что это такое, я узнаю этот напиток по интенсивному запаху: спирт с сахаром, светло-коричневый и горячий, старинный рецепт, двух рюмок достаточно, чтобы свалить с ног.
Если тебя потом кто-нибудь спросит, как тебя зовут, ты ничего не сможешь ответить, кроме разве что: «Пшёл к чёрту! Это я! Чингисхан!» —
и после этого просто опрокинешься назад вместе со стулом и разобьёшь себе башку.
— Малец тоже ничего не желает помнить, — добавляю я.
Причиной всех прежних раздоров между поселковым старостой Малецом и моим дядей Джимми была всего лишь копчёная колбаса, а вовсе не серьёзные вещи. Перед каждым Рождеством в Ротфлисе резали свиней. Женщины набивали холодильники котлетами, мужчины махали топорами и тщательно мыли ножи перед очередным забоем. В домах и на улицах — всюду стоял запах крови, рассола и лука. Незадолго до Рождества дядя Джимми все вечера проводил у поселкового старосты. Они коптили окорока и колбасы, они ели и пили вместе, но в конце всегда цапались, и тогда мой дядя грозил старосте милицией, а в самом конце уже вообще ничего не говорил, а только стоял перед поселковым старостой, икал, неотрывно смотрел на своего друга и не двигался. Он мог стоять так на одном месте часами, устремив на врага уничижающий взгляд, который должен был пробудить в человеке чувство вины. А начиналось всегда с того, что Джимми упрекал пана Малеца, будто бы тот не несправедливости поделил свинину и лучшие куски мяса забрал себе. Этот спор повторялся из года в год.
У моего дяди был слабый мочевой пузырь, он часто отлучался в туалет и подолгу отсутствовал, так что иной раз за него даже начинали беспокоиться. Но когда он возвращался, всегда выдумывал что-нибудь несусветное, что-нибудь настолько несуразное, что все думали: ну всё, Джимми Коронко свихнулся. Например, поселкового старосту он после своих отлучек обвинял в том, что тот за время его отсутствия съел три килограмма «силезской». Этот спор был нам всем хорошо знаком, и все знали, что однажды это плохо кончится.
Однажды зимой — я думаю, последней зимой перед нашим отъездом в Канаду, в 1983 году, — мой дядя порезал пана Малеца, в слепой ярости нанеся ему пятнадцать ножевых ран. К счастью, ничего страшного не случилось, потому что дядя был настолько пьян, что вместо ножа схватил какую-то деревяшку. Но после этого случая поселковый староста ещё несколько месяцев козырял тем, что две недели пролежал в больнице в Ольштыне, и всем в посёлке показывал шрам на своей правой ключице.
— Теофил, в Ротфлисе на бойне теперь уже не те обороты, — вдруг говорит тётя Аня. — Люди в деревнях обеднели и озлобились. Вся Восточная Польша в упадке, Валенса разорил всех.
Чем больше я пью, тем нервознее становлюсь. Я танцую один танец с тётей Аней, потом с бабушкой Геней. Истинная отрава — это не спирт, не сахар и не женщины, а смесь всего этого. Я снова сажусь к столу и курю польские сигареты, пробую себя в качестве перманентного курильщика, прикуривая одну сигарету от другой, и машу рукой дяде, подзывая его к себе. Он уже пошатывается, протискиваясь сквозь толпу, танцующую полонез, и усаживается на скамью, вклинившись между мной и тётей Аней. Сейчас начнём чокаться, думаю я, за всех злыдней и добрых духов. Девушка, которая сидит на другом конце стола и поразительно походит на мою Джанис, внезапно вскакивает и включает стереоустановку на полную громкость, так что я едва могу расслышать собственные слова.
— Чего тебе надо, Теофил? — спрашивает меня Джимми. — Взгляни на эту девушку — такое не часто встретишь в Канаде! Даже среди белых в центре Виннипега. Твоя тётя Аня — ах, если бы она знала, как я её люблю! С моими долларами я мог бы превратить её в топ-модель!
— Поскромнее, Коронржеч, — говорит она, — у тебя же ничего нет, кроме того, что на тебе: рубашка да брюки!
— Аня, любовь моя, я всё могу тебе простить, но то, что ты делишь свою постель с Малецом, это позор!
Я даю им поговорить и слушаю лишь краем уха, а сам наблюдаю за незнакомой девушкой. То, что Джанис не здесь, то, что она не полетела с нами, оказывается фатальной ошибкой. Такие ошибки делать нельзя.
Я флиртую с незнакомкой, приглашаю её на танец и чувствую на себе католические взгляды моей бабушки Гени, которая пристально следит за мной со своей безгрешной совестью.
Как-то однажды Геня сказала мне, чтобы я не заглядывал ей под юбку, — она, мол, знает, что все мужчины только и ищут подходящего случая.
Мужчины! А мне тогда было двенадцать лет, но она совсем не шутила и больше не повторяла эти слова. «Плохо, очень плохо», — шептала она сама себе.
А в другой раз, после одного разговора о девушках — о том, что прилично, а что нет, — она сказала мне: «Да, негодяй ты этакий, даже когда у вашего брата есть подруга, вас ничто не удержит от того, чтобы лечь в постель с другой женщиной!»
Итак, я танцую, я пытаюсь стереть из моей памяти Джанис и наступаю незнакомой девушке на ноги. Я уже обнял её за талию, я уже чувствую под своей ладонью её увлажнившееся от пота платье. Но прежде чем я забываюсь — а забываюсь я легко, — рядом со мной вдруг возникает дядя Джимми.
Я отпускаю девушку и следую за моим дядей. Он подводит меня к тёте Ане и ко всем остальным за столом.
Я молчу и слушаю хриплый голос Джимми, он пьяно и меланхолично лепечет, рассказывая о нашем друге Бэбифейсе, индейце навахо.
Может, оно и лучше, что Джанис здесь нет. А то бы она постоянно пытала меня, где тот пляж на озере Ротфлис, на котором я познакомился с моей первой любовью. Она бы от меня не отстала, она бы ревниво требовала, чтобы я показал ей ту лесную тропу, ведущую к поляне, на которой я впервые поцеловал мою Агнешку, Агнес. Я знаю, что Агнес теперь живёт в Калгари, что у неё есть друг, а возможно, уже и ребёнок от него, и что она ничего не хочет обо мне знать.
Я выхожу наружу, я хочу несколько минут побыть один, выкуриваю сигарету до самого фильтра, разбиваю пустую рюмку о входную дверь, никто меня не слышит, я сдвигаю осколки ногой в сторону и снова возвращаюсь к Джимми.
Я не бродяга, мне не надо в эту ночь стоять и попрошайничать. Никому не придётся бросать мне в шапку мелочь, чтобы я смог купить себе селедку или огурец на закуску к водке. Я кладу паркет. А Джимми — садовник.
Никто не заметил, как я отлучался на несколько минут в звездопадную ночь, и теперь я снова один с моими мыслями, хотя меня пытают, как на допросе: все гости так и рвутся пожать руку богатым дядюшкам из Америки, каждый хочет услышать, сколько долларов в месяц мы зарабатываем, какой у нас дом, с какой скоростью можно ездить по хайвэям и правда ли, что в Америке даже католические священники носят оружие, «настоящее оружие, с боевыми патронами».
Я отвечаю отрывочными фразами, запинаюсь, теряю нить и ретируюсь к Гене, которая беседует со своим братом Войтеком за стаканчиком «данцигской золотой воды».
Я подсаживаюсь к ним, обнимаю Геню за плечи. Она приникает ко мне и что-то шепчет мне на ухо.
— Теофил! Тс-с-с! Ты знаешь, кто сейчас в Ротфлисе? — тихо спрашивает она.
— Нет, Геня, понятия не имею!
— Агнес!
— Где? Здесь, в Ротфлисе?!
— Да. У её родителей есть летний домик на озере. Она уже третий раз приезжает сюда, а ты — ты за всё это время даже не написал ни разу! Хотя бы о том, например, что вы с ней разошлись!
Не может быть, думаю я, так не бывает — ещё и дня не прошло, как я в Польше, а Агнес уже попадается мне на пути! Чтобы успокоиться, я смотрю на часы и спрашиваю себя, который час теперь в Виннипеге. Я очень устал, потому что перелёт в Европу отнял у меня целую ночь. Где она? Просто выпала из жизни. Почему дяде Джимми хоть бы что, почему он выглядит выспавшимся и бодрым как никогда? Я пытаюсь нащупать потерянное время, ищу его в моей голове, но вместо него натыкаюсь на другое время, которое осталось в моём далёком прошлом.
Мне кажется сейчас очень важным упорядочить мои воспоминания — час за часом, место за местом, и в самую первую очередь я думаю о том, как всё начиналось. С Агнес, со мной и с Джимми.
3
Когда я был ребёнком, в семидесятые годы, дядя носил меня на руках за шесть километров — из Ротфлиса в Вилимы, под палящим солнцем, — когда у нас был двухнедельный отпуск на озере. Между Ротфлисом и Вилимами и по сей день нет автобусного сообщения. Вилимы — последний населённый пункт перед озером. Там, в этой рыбацкой деревне, заканчивалась асфальтовая дорога. А дальше были уже только просёлки, ведущие в лес, — на них по ночам попадались косули, они шли на водопой. Они утоляли жажду чаще всего в полуночные часы, и приходилось быть предельно внимательным, потому что косули, внезапно возникая перед тобой в розовой полутьме, в своём страхе перед человеком часто бывают непредсказуемы.
Чтобы было понятно: до 1945 года наш посёлок назывался Ротфлис, теперь он называется Червонка.
В Ротфлисе восточные пруссаки промышляли мехом и шерстью. Они охотились и дубили шкуры — а шкуры диких зверей из лесов Ротфлиса и Вилим возили на продажу в Кёнигсберг, Алленштейн и Данциг. Предприниматели. Озеро и его волны, а заодно и ночное небо то и дело окрашивались дубильным корьём и кровью застреленных косуль и диких кабанов. Иногда в капканы попадались хорьки, и тогда на вырученные от продажи их шкурок деньги охотники заказывали у лучшей портнихи Алленштейна, фрау Гензерих, дорогие юбки, шали и корсажи для своих жён.
В Червонке свирепствовала мафия страховщиков, предводительствуемая всемогущим начальством. Джимми обтяпывал с ними тёмные делишки, но клял коммунистов последними словами и ругался как сапожник, когда по вечерам смотрел по телевизору новости.
Сегодня, когда я вижу вокзал и почту, эти старые здания из обожжённого кирпича, мне становится не по себе.
Это было в начале восьмидесятых. На первом этаже размещался филиал государственной страховой компании, в которой работал дядя Джимми.
В Ротфлисе и окрестных деревнях по всем договорам, заключённым Джимми Коронко, в те времена ещё Мирославом Коронржечем, всё неотвратимо горело. Статистически у нас была самая большая плотность пожаров во всей Польше со времён вторжения нацистов и Красной армии. Горели все Мазуры и Восточная Пруссия, и деньги к моему дяде текли рекой, непрерывным конвейерным потоком, он набивал ими чулок, а сам пьяный валялся под столом. Боже мой! Он грёб деньги, как Ротшильд! Но после того как директор Чеслав Баниак допился до смерти, всё надувательство вскрылось: амбары, крестьянские дома и коровники, как оказалось, на самом деле вовсе не сгорали, милицейские и судебные документы, целые папки с фальшивыми свидетельствами и ложными цифрами попали в прокуратуру, и началось следствие. Если бы мы не сбежали в Канаду, мой дядя, возможно, и по сей день ещё сидел бы за решёткой в городке Бартошице, близ русской границы.
Можно сказать, ему вообще всегда везло, до сих пор он много раз соскакивал у смерти с лопаты. И тогда, когда он среди зимы, совершенно пьяный, валялся в придорожной канаве рядом со своим мотоциклом… Всегда кто-нибудь вовремя приходил ему на помощь, и он не успевал замёрзнуть насмерть. И не только это. Часто он получал анонимные угрозы, короткие письма, в большинстве случаев после того, как якобы снова где - то что-то сгорало. Мне было тогда всего четырнадцать лет, и я не так много понимал в его махинациях.
Тётя Аня, единственная жена, которая когда - нибудь была у Джимми, глотала таблетки пригоршнями — видимо, это были какие-то психотропные средства против стойкого нарушения сна. На ночь она включала в комнате свет, потому что боялась оставаться одна, — именно по этой причине мне от случая к случаю перепадало спать с ней в одной постели. Не проходило ночи, чтобы дядя не задерживался где-нибудь допоздна — по делам, разумеется. А еще он почти каждые выходные играл на свадьбах на электрооргане и пел в качестве лидера группы под названием «Чёрное есть белое». Это занятие постоянно сводило его с множеством влиятельных людей из партии, милиции и церкви. Тогда в стране была одна-единственная фирма — Польская Народная Республика, — и чем хуже ей приходилось, тем лучше шли дела у Джимми и его товарищей.
Когда он возвращался с таких вечеринок, громкая икота и топот по лестнице его зимних ботинок с десятисантиметровыми каблуками будили всех жильцов дома на улице Коперника, которых он обзывал советскими шпионами и агентами КГБ. Чтобы внушить тёте Ане страх, он колотил в дверь ногой; когда после этого, войдя, он останавливался перед её кроватью, он не узнавал меня и думал, что я её любовник. Он долго таращился на меня, покачивался и бил себя рукой в грудь, чтобы остановить икоту.
В какой-то момент тётя Аня поменяла замок на входной двери, и мой дядя перебрался в подвал, где хранились велосипеды. После этого в нашем доме наконец-то воцарился покой. Тётя Аня приняла такое решение: «Если человек никогда не моется, воняет, как пума, и постоянно клянет людей и милицию, хотя сам же с ними обделывает свои махинации, то ему нечего больше делать в моей постели! Я с тобой развожусь!»
Я очень хорошо помню, как мой дядя выглядел после развода Его по-свиному розовое, всегда одутловатое лицо вдруг осунулось и стало бледным. Вид у него был жалкий, его стало не узнать, как будто его пропустили через мясорубку, а потом снова собрали — хоть и с кожей, и с костями, но без крови.
Он влачил в своём подвале растительное существование, поверженный и сокрушённый, и ковал там великие планы своего отъезда. Он разослал несколько писем своим родственникам в Брисбан, Чикаго и Виннипег. Из Чикаго вообще не пришло ответа, даже открытки. Австралиец, кузен Джимми, ответил сразу: каждое второе слово было fucking, хотя письмо было на польском. Он писал, что после стольких лет тяжелейшего труда он с трудом выстроил свое существование и теперь не допустит, чтобы дядя Джимми, паразит и негодник, разрушил всю его красивую австралийскую жизнь.
А вот из Виннипега он через год получил приглашение.
Агнес на два года старше меня, без неё я тогда ни за что не решился бы уехать в Америку, клянусь перед Богом. Ещё маленьким мальчиком я знал, что когда-нибудь у меня будет девушка, предназначенная только для меня, что когда-нибудь я вызову её к жизни из моей мечты, а потом увидел Агнес на пляже, летом 1983 года, и сразу понял, что это и есть моя девушка, которую я столько ждал.
Агнес лежала на подстилке и читала книгу. Солнце светило ей в спину, волосы были собраны в хвост и подвязаны на макушке голубой лентой так, что вся её чудесная жирафья шея оказывалась на виду, великолепная шея, загорелая и нежная, как стебель. Я просто спросил у неё: «Что ты читаешь?»
Я никогда не забуду, как в наше первое общее лето мы гребли на лодке к Острову любви посреди озера Ротфлис и как пробирались там босиком через камыши, остропёстр и крапиву. Мне только что исполнилось шестнадцать лет, и я был очень горд, что наконец влюблён — в красивейшую девушку на свете, к тому же старше меня. Я был царь всех львов Вармии и Мазур, единственный подлинный герой. Я шел вслед за моей Агнес, пробирался с ней через жёлтые заросли острова, на котором паслись овцы, кося в нашу сторону недоверчивыми глазами. Я целовал Агнес, и мы теряли равновесие. Мы падали в траву. Мы плавали в озере, остужая наши тела. Я страшно боялся, но Агнес взяла меня за руку, и я бросил на песок её белый купальник-бикини. Голые, мы загорали на послеполуденном солнце.
Агнес по настоянию своих родителей, видных партийных функционеров из Олылтына, должна была изучать сельскохозяйственные науки и сделать университетскую карьеру в Кракове.
А обо мне уж говорить не приходится. Мои тётя Аня и бабушка Геня хотели дать мне надёжную, практичную профессию, поскольку идти в гимназию я не собирался. Мне предстояло выучиться на забойщика скота. Они старались внушить мне это всеми средствами. Не то чтобы я был неспособным учеником, нет, но всякий раз, когда я смотрел на доску с бесконечной цифирью, мне становилось дурно. Мой желудок аллергически реагировал на математику и физику. В школе я по большей части сидел с отсутствующим видом и не понимал ни слова. Всё это было для меня как китайская грамота.
При том, что я был очень талантлив. Я прекрасно играл на гитаре, этому меня научил мой дядя, и я не знал никого другого, кроме себя, кто столько времени проводил бы слушая радио. Би-би-си и «Радио Люксембург» были моими любимыми станциями. В моей комнате висели картинки из варшавского молодёжного журнала, плакаты Фрэнка Заппы и Ритхи Блэкмора — Ритхи сидит на шпагате на сцене под гигантским стеклянным глазом, искусственно освещённым, зелёным, жёлтым и красным, как радуга. Когда я слушал Би-би-си, в моей комнате сверкали молнии, а когда я повторял гитарную партию Ритхи и на шпагате доигрывал его соло до конца, подо мной разверзалась преисподняя.
Да, я и сейчас ещё помню мою первую электрогитару. То была чешская гитара, потому что чешские были лучше польских, но всё же не так хороши, как гэдээровские, потому что струны рвались, если дергать их слишком уж страстно и горячо.
Я молился на Фрэнка Заппу, а не на Богородицу из Ченстохова, как моя бабушка Геня. Он часто являлся мне во сне, и я вдруг слышал его голос, возвещавший мне зашифрованные послания. Тогда я шёл к озеру Ротфлис, к тому пляжу с красными берёзками и старыми понтонными мостками, чтобы подумать над его вестью. Я стоял под красными берёзками в любую погоду, даже если дождь лил как из ведра, даже зимой.
Дяде Джимми я не рассказывал о тех коровах и свиньях, которых увидел однажды во сне в февральскую ночь 1984 года. Я уже заранее знал, что у Джимми возникнет только один вопрос: «А кто такой, к чёрту, этот Шаха, уж не один ли из этих твоих длинноволосых идиотов? Да ведь эти обезьяны все сплошь вшивые и постоянно скребут у себя за ушами, как тот севастопольский балалаечник!»
Мой сон был правдоподобный, как кинофильм. Я находился в каком-то огромном помещении, выложенном белым кафелем. На мне был пластиковый фартук, в левой руке топор, в правой — нож для забоя скота; вокруг меня теснилось бесчисленное множество животных. Одного кабанчика мне было особенно жаль. Он был с усами, небритый и хрюкнул всего один раз. Царила полная тишина, все ждали только моего смертельного удара, и, когда я занёс топор, я вдруг услышал голос Заппы. Я точно помню, я и сейчас как будто живьём слышу, как он сказал мне: «You are what you eat».
Когда я отрубил свинье голову, кровь брызнула мне в лицо так, что у меня в глазах потемнело. Я вскрикнул, проснулся и ощутил на своих губах вкус крови.
«Бежать отсюда!» — пронеслось у меня в голове. Внезапно мне всё стало ясно: «Забойщиком скота вы меня не сделаете! Я убегу вместе с дядей и с Агнес».
В тот же день, когда я увидел во сне небритую свинью, я договорился с Агнес встретиться вечером на берегу. Мне необходимо было всё ей рассказать. Она приехала из Ольштына точно в назначенное время, под шубкой у неё было летнее платье с маками, то самое полыхающее платье, которое я и до сих пор ещё люблю и помню и которое она носила в то лето, когда мы с ней познакомились.
В тот день мне было действительно важно, чтобы Агнес выслушала меня и поняла тайный смысл послания Заппы. Я ещё не закончил свой рассказ, как она вдруг пустилась танцевать. Она обнимала красные берёзки, бегала от дерева к дереву, её синие глаза были огромными, а моё сердце колотилось, я дрожал всем телом. Агнес крикнула в сторону озера Ротфлис:
— Да, Теофил, я поеду с тобой в Америку. Мы разбогатеем! Станем богатыми, как Рокфеллер!
И мы сразу отправились в велосипедный подвал к дяде Джимми. Он прижимал своим широким задом крышку на чемодане тёти Ани, тренируясь его укладывать и распаковывать. Он сидел на чемодане и ругался, потому что тот не хотел закрываться, но не из-за того, что Джимми Коронко уложил туда слишком много рубашек, пуловеров и брюк, — нет, чемодан был полон старых газет, я хорошо знал их, то были его футбольные вестники, подборка за последний год. Он сказал:
— Чего вы на меня уставились? Должен же такой спортсмен, как я, уметь объяснить америкосам, что такое одиннадцатиметровый!
Агнес только покачала головой и схватилась руками за свои светлые волосы до плеч. Я увидел, как её щёки побледнели, когда она заявила ему:
— Мы поедем с тобой в Америку.
— Никогда в жизни, — ответил мой дядя.
Но Агнес это не смутило:
— Если ты нас не возьмёшь, то ближайшие двадцать лет будешь в Сибири лёд ковырять!
Это фраза решила всё. Мой дядя, может, и избыточно доверчив, но не настолько глуп, чтобы легкомысленно отнестись к серьёзной угрозе. Ведь он знал родителей Агнес.
Моя Агнес, моя светлокудрая жирафка, дала моему дяде понять, что ему никогда не сбежать из Ротфлиса; она поставила его на колени просто тем, что появилась здесь, в этом грязном, сыром подвале, стены которого были покрыты плесневым грибком — тонким слоем красноватого снега.
— Смотри, Коронржеч, — сказала она, — одного звонка моих родителей в Ольштыне будет достаточно, чтобы ты отправился в тюрьму, где тебе и положено быть!
Вот этого — последнего, о чём сказала Агнес, — боялся даже я. Представить только, что мне пришлось бы навещать моего дядю в кутузке, зажав под мышкой пирог, испечённый бабушкой Геней!
У Агнес и у меня, таким образом, была одна цель: мы хотели как можно скорее быть вместе, даже если для этого нам придётся бежать в Америку. Оставался только вопрос — как всё это устроить.
Агнес придумала гениальный план. После визита к дяде Джимми мы снова отправились на наш берег, и на февральском холоде озера Ротфлис она сказала, что нашла решение всех наших проблем:
— Единственный шанс, какой у нас есть, это чтобы я фиктивно вышла замуж за твоего дядю!
Она выпалила это так, как будто не было на свете ничего более естественного. Её это ничуть не пугало. Я в страхе целовал её, я обнимал её, я любил её! Да, она была права, действительно, нам оставалась только одна возможность, Агнес должна была стать женой дяди Джимми, чтобы получить визу
в Канаду, поскольку я в мои шестнадцать лет ещё не годился для женитьбы.
Тот берег озера Ротфлис стал местом нашего заговора. Мир был поделён на хороших — это были мы с Агнес — и плохих — это были родители Алтее, учителя, коммунисты и мои родственники, тётя Аня и бабушка Геня. Плохие изобрели школу, занятия по математике и торжественные линейки по понедельникам, когда вспоминали о победе над нацистами. Хорошие жили в Америке, и денег у них было как соломы.
Но самым главным было то, что Джимми ничего другого не оставалось, как согласиться на брак с Агнес. Денег, припасённых в чулке, неожиданно оказалось мало для отъезда, потому что эти стервятники из паспортного отдела и из загса хотели заработать и на Агнес тоже. Нам пришлось просить ссуду даже у бабушки Гени — небольшую, но решающую, поскольку дядиных денег хватало только на самолёт до Нью-Йорка, а на до- poiy от Нью-Йорка до Виннипега — уже нет. Моя бабушка щёлкнула ящиком с постельным бельём в своём платяном шкафу. Между простынями лежали все её сбережения, в злотых и лирах, которые моя мать прислала ей когда-то из Рима. Это был настоящий клад, о котором никто даже не догадывался.
Агнес ничего не сказала своим родителям о нашем намерении эмигрировать. Совсем ничего. Даже сегодня я по-прежнему верю, что тогда она была искренна. Она заявила мне со всей серьёзностью:
— Теофил, в этой стране нет ничего, что могло бы удержать меня, совершенно ничего. Говоря по правде, я вовсе не хочу быть богатой, просто я хочу не мечтать, а иметь — тебя, себя и весь мир!
Я не могу винить её в том, что много лет спустя она меня покинула, я не могу упрекнуть её ни единым словом, но сегодня я уверен, что уже тогда, перед нашим отъездом из Ротфлиса, она не понимала меня — меня и мою музыку, — не принимала всерьёз, хотя мы любили друг друга, безумно, до ужаса.
Мы бросили в озеро Ротфлис бутылку, в которую запечатали послание, — мы подумали, что тот, кто её выловит, передаст нашу историю дальше, и таким образом мы никогда не окажемся в забвении.
Послание было датировано 12 мая 1984 года, письмо заканчивалось описанием бракосочетания Агнес с моим дядей. Мы также напрямую объяснили, почему так сделали. Почему! Да потому, что когда любят друг друга так сильно, как мы, то любимая девушка готова выйти замуж даже за старого коротышку с толстым брюхом, который по нескольку раз на дню чешет свою спину о дверной косяк и при этом издаёт медвежий рык, — только для того, чтобы быть вместе. И уж это действительно большая любовь, самая большая, какая только может быть.
Мы написали и ещё кое-что: в этом бутылочном послании мы назвали имена всех взяточников в паспортном отделе и в загсе, которым мой дядя вынужден был давать взятки. Он потратил на них столько денег, что даже плакал потом в своём подвале.
Он пересчитывал свои годы, свои лучшие годы, когда он зарабатывал большие деньги. Он вёл подсчёт амбарам и крестьянским дворам, он записывал в свой блокнот фальшивые пожары и свои реальные потери и плакал.
— Столько денег, Теофил, столько нам уже никогда не заработать, даже в Америке.
Геня, которая никогда не могла принять дядю Джимми в своё сердце, только радовалась. За несколько недель до разлуки она сказала:
— Теофил, сынок! Увези этого чёрта как можно дальше, чтобы я его больше никогда не видела! За это я отдаю все мои деньги и всё, что у меня есть, лишь бы только моя дочь наконец была счастлива!
А что же я? Я был на седьмом небе, я воображал себе в картинках, как я — Джимми Пейдж и Фрэнк Заппа в одном лице — в магазине музыкальных инструментов пробую гитару фирмы «Гибсон», как я беру её в руки и заставляю звучать. Я уже видел пластинки, которых у меня никогда не было, самые главные пластинки моих любимых музыкантов, «Led Zeppelin» и «Mothers of Invention».
Последние ночи перед отлётом в Нью-Йорк были такие жаркие, что я спал под открытым небом. Я вытаскивал свой матрац в сад, устраивал себе ложе под старым сливовым деревом, которое ужё давно не плодоносило как следует. Я лежал на моем матраце, в одной майке, без одеяла, и пытался заснуть. То были бессонные, чудесные ночи, полные тоски по Агнес. Я не тратил в те ночи ни одной мысли на моё новое будущее в новой стране, я думал только об Агнес, потому что наконец мог быть уверенным, что в Канаде мы будем вместе — каждый день, навсегда на все времена!
От моего дяди я не ждал многого. Он спал в своём подвале, отпугивая храпом злых духов и плохие предчувствия. Что там с нами будет? Агнес была его женой — и не было ей цены, потому что она неподкупна, в отличие от моего дяди, который за деньги продал бы и собственную мать.
В предпоследний день Агнес приехала в Ротфлис со своим чемоданчиком. Всё это была только маскировка, отличная маскировка: она убедила своих родителей, что едет с другом на озеро Ротфлис кататься на паруснике, якобы все выходные они будут заниматься парусным спортом. К тому же её друг якобы очень силён в математике, сказала она своим родителям, и он поможет ей выполнить все выпускные задания.
А ведь это я был тем, с кем Агнес измеряла длину и ширину мира, с кем вычисляла углы мира, с кем вычерчивала на листе бумаги прямые и кривые, с кем единым махом брала синусы и косинусы.
Мы лежали под сливовым деревом, по-настоящему заснув лишь под утро, а когда проснулись, нам всё казалось ужасно ничтожным и недостойным нас: сад, дом моей бабушки Гени и тёти Ани, улица Коперника и здание вокзала из красного кирпича. И хоть всё это было ещё с нами, мы чувствовали, что Вармия и Мазуры уже в прошлом и брошены нами на произвол их жалкой судьбы.
— Теофил! Вставайте! — крикнула Геня из окна гостиной в сад. — Собирайтесь, а то на поезд опоздаете!
Ах, добрая Геня из Ротфлиса, она вырастила меня. Каждое утро она будила меня в школу и каждую пятницу пекла мне пироги с черникой. В постные дни никогда не бывало на столе мяса, лишь изредка, от случая к случаю, ели рыбу.
Сегодня, когда я оглядываюсь назад, я знаю, что хотело мне сказать то утро, которое возникает в памяти словно из ничего. Во-первых, нельзя жить, еле-еле сводя концы с концами. Во-вторых, всегда только так и нужно жить — едва сводя концы с концами, или, говоря словами Джези Стура, любимого актёра моего дяди: «Как ни крутись, а жопа всегда сзади».
Я не люблю ни прощаний, ни долгих речей, ни бабушек, которые вытирают слёзы рукавом, пока их глаза окончательно не покраснеют, как у Гени, когда она плачет.
На вокзале я больше ничего не говорил, а она целовала меня и Агнес, целовала нас и сильно прижимала к сердцу, так что мы даже чувствовали её грудь и влажное тепло её ладоней. Она дала нам в дорогу пакет с нарезанным хлебом и копчёной колбасой, с яйцами, сваренными вкрутую, со свежими помидорами и огурцами. На дядю Джимми она даже не взглянула, она избегала его глаз, но в конце всё же поцеловала его, и он сказал:
— В один прекрасный день я вернусь в Ротфлис и заплачу все долги.
Тётя Аня над этим только посмеялась. Она смотрела на рельсы, по которым должен был вскоре подъехать поезд на Варшаву, потом взглянула на Джимми и сказала:
— Коронржеч! Ты знаешь, я получаю только маленькую пенсию. Я даю тебе ровно три месяца, а после этого хочу увидеть доллары, настоящие живые доллары!
— Я не мошенник и не аферист, — с обидой отвечал Джимми, — который лишает старых женщин их последних сбережений. Тебя я никогда не бросал в беде. Ведь ты же это знаешь!
Моя тётя сказала:
— Ты не мужчина, ты ребёнок, к тому же пьяница! Я не хочу видеть тебя больше никогда!
Это «больше никогда» особенно задело моего дядю. Он набрал в лёгкие побольше воздуха, щёки его надулись, но он не нанёс ответный удар, потому что в разговор неожиданно вмешалась Агнес:
— Ну что мы здесь стоим и препираемся? — спросила она. — Сначала дайте нам в Канаде прочно встать на ноги, а потом мы вам поможем. Ведь это само собой разумеется!
Прибытие поезда избавило нас от дальнейших разговоров. Мы даже «до свидания» больше не сказали. Молча поднялись в вагон второго класса в середине поезда.
Я встал у окна в коридоре, опустил стекло и высунул на прощание правую руку. До свидания, Ротфлис и Червонка, думал я, и ты, красный вокзал; мне будет тебя не хватать, потому что я люблю тебя, потому что ты сделал меня сильным, способным на это путешествие, с тебя единственного отныне будут начинаться все дальние странствия в моей жизни — каждый вокзал теперь будет называться Ротфлис и Червонка и будет сиять твоими огнями.
Мой дядя вытащил из кармана брюк свой клетчатый, всегда грязный платок, вытер рот и выругался. Потом помахал из окна платком своей бывшей жене и тёще.
Он снова был в хорошем настроении: наконец - то он был свободным страховым служащим, которому не нужно было ни с кем делиться деньгами, а главное — нигде не нужно было их прятать, и я видел своими глазами, как тюрьма и коммунисты по мере удаления поезда становились всё меньше и меньше, пока не исчезли совсем под удары колёс, выстукивающих тик-так, тик-так, тик - так — оглушительно громко, но единственно верно для гимна побега.
Агнес всё время молчала. Она проверила наши билеты, сама положила тяжёлый чемодан моего дяди и мой в багажный отсек нашего купе. Потом удобно устроилась на своём сиденье и попыталась подтянуть мини-юбку поближе к коленям. Никому из пассажиров не должно быть видно слишком уж много. Но даже меня в этот момент не интересовали её ноги в золотистых колготках, я беззаботно слушал тиканье колёс и гул дизельного мотора поезда. Мой дядя тоже ничего не говорил, он любовался ландшафтом, где он не так давно вершил свои делишки. Этих маленьких деревушек, этих сосен и берёз и тёмных прудов ему будет недоставать, может быть даже больше, чем моей тёти Ани. Я это знал. Равно как и опустошённых браконьерами озёр и лесов, которые кормили когда-то и его самого. Ему будет недоставать щук, угрей, диких кабанов и белых грибов. И только я, лев, отпраздную мой семнадцатый день рождения в Канаде и ни о ком и ни о чём на стану печалиться.