I

Он с непокрытой головой, босоног, облачен в жилет и тесные брюки, которые слишком ему коротки, так говорят ему его руки, снова и снова, и его ноги, он потирает одной другую, вдоль икры и голени. С этой одеждой, что слегка отдает тюрьмой, пока не соотносится ни одно из его воспоминаний, но все они, скажем так, отсылают к вещам, исполненным тяжести и густоты. Большая голова, в которой он трудится, как на каторге, это издевательство, да и только, он уйдет, он вернется. Однажды он увидит себя, всего себя, от груди вниз, и свои руки, длинные и напряженные, увидит их сперва на некотором отдалении, а затем вблизи, когда поднесет их, дрожащие, к самым глазам. Он останавливается, впервые с тех пор, как осознал, что находится в движении, одна ступня впереди другой, одна, та, что в воздухе, выпрямлена, вторая, та, что на земле, на носке, и ожидает развязки. Потом делает шаг. Он не нащупывает путь, несмотря на мрак, не вытягивает руки, не растопыривает пальцы, не задерживает ногу в воздухе, прежде чем ступить. Оттого он часто стукается, то есть на каждом повороте, о стены, которые сжимают его путь с двух сторон, о правую, когда он поворачивает налево, о левую, когда он поворачивает направо, то ногой, то макушкой, потому что он идет наклонившись вперед, это из-за подъема, а еще потому, что он всегда ходит склонившись, с сутулой спиной, подав вперед голову, потупив глаза. Он теряет кровь, это правда, но в небольших количествах, ранки успевают затянуться, прежде чем открыться вновь, так медленно он ступает. В узких местах стены почти соприкасаются, и тогда основной удар приходится на плечи. Но вместо того чтобы остановиться или даже повернуть вспять, приговаривая: «Это конец прогулки, пора вернуться в противоположный конец и начать сначала», – вместо этого он бросается вперед и постепенно протискивается через каждое горлышко, к немалому ущербу для своей грудной клетки и спины. А его глаза, так привыкшие к темноте, не приобрели ли они способность проницать мрак? Нет, и в этом одна из причин, по которой он закрывает их все чаще и чаще и держит их закрытыми все дольше и дольше. Растущая забота его в том, чтобы избавить себя от тщетного напряжения, проистекающего, например, из того, что он всматривается в темноту перед собой и даже вокруг себя, час за часом, день за днем, и ничего не видит. Сейчас не лучшее время говорить о его ошибках, но он, возможно, ошибался, не упорствуя в своих попытках проницать взглядом тьму. Потому что он мог бы достичь успеха, в известной мере: ничто не веселит сердце больше, чем внезапный лучик света. И ведь все еще может осветиться в ту или иную минуту, поначалу неощутимо, а затем, так сказать, все больше и больше, пока свет не зальет все вокруг, путь, пол, стены, свод, его самого, пока свет не зальет все вокруг, без того чтобы он это осознал. В кадре может появиться луна, лоскут звездного неба или неба более или менее освещенного солнцем, а он окажется не в состоянии получить от этого удовольствие или ускорить шаги или, напротив, повернуться кругом и, пока есть время, устремиться обратно. В конце концов пока все вяжется, и это главное. Ноги в особенности, кажется, они у него в хорошем состоянии, это важно, у Мерфи были отличные ноги. Голова слабовата, тут потребуется время, по этой части. Слабая, но она может пока оставаться на месте и даже слабеть дальше, без особых последствий. Во всяком случае, пока ни следа безумия, а это важно. Как говорится, налегке, но в полном равновесии. Сердце? Сойдет. Стучит как заведенное. Все остальное? Сойдет. С делом справится. Но вот свернув, к примеру, направо, он, вместо того чтобы свернуть налево там, чуть дальше, снова сворачивает направо. А вот еще раз, еще чуть дальше, вместо того чтобы наконец свернуть налево, он вновь сворачивает направо. И так далее, до той минуты, пока он, вместо того чтобы, как ожидалось, в очередной раз свернуть направо, сворачивает налево. Затем в течение некоторого времени его зигзаги следуют нормальному курсу, то есть правое перемежается с левым, и он движется более или менее прямо, но вдоль оси, которая отличается от оси отправления, по крайней мере с той секунды, когда он осознал, что отправился в путь, или может быть… в конце концов все равно. Ведь если случаются длительные периоды, когда правое довлеет над левым, то бывают и такие промежутки времени, когда левое довлеет над правым. Во всяком случае, это не слишком важно, пока он взбирается вверх. Но вот чуть дальше ему приходится спуститься по наклону столь резкому, что он непроизвольно откидывается назад, чтобы не упасть. Итак, где она поджидает его, жизнь, по отношению к точке его отправления, к точке, в которой он внезапно осознал себя идущим, внизу или вверху? Где они уничтожат друг друга, столкнувшись, эти долгие, не очень крутые подъемы и краткие нещадные спуски? Во всяком случае, это не слишком важно, с той минуты, как он уверовал, что на верном пути, а он в это уверовал, потому что других путей нет, если только он их не пропустил, один за другим, не осознав утрату. Стены и пол если и не каменные, то на ощупь твердые как камень и влажные. Иногда он останавливается, чтобы стену облизнуть. Фауна, если она присутствует, молчалива. Не слышно звуков, за исключением звуков двигающегося вперед тела и, время от времени, падения. То звук большой капли, которая упала с высоты и разбилась, то масса, которая покинула насиженное место и устремилась вниз, ведь малые частицы разбиваются медленнее. Тут раздается эхо, поначалу такое же сильное, как породивший его звук, и повторяющееся порою до двадцати раз, с каждым разом чуть слабее – нет, некоторые раскаты сильнее предшествующих, – прежде чем стихнуть. Потом вновь тишина, нарушаемая только шумом, слабым и сложным, перемещающего себя в пространстве тела. Все же шум падения раздается редко, чаще царит тишина, нарушаемая только звуками перемещающего себя в пространстве тела, которые исходят от трения босых ног о влажный пол, от чуть сдавленного дыхания, от ударов о стены, от протискивания через узкие места, от шевеления одежды, жилета и брюк, согласующейся с телом и противостоящей ему, отлипающей от влажной кожи и снова ее облегающей, трущейся и рвущейся в тех местах, что и так истрепаны до лохмотьев, и, наконец, от движения рук, которые то и дело почесывают все части тела, к которым они могут без напряжения добраться. Сам он еще ни разу не упал. Воздух очень плохой. Иногда он останавливается и прислоняется к стене, скрестив ноги. У него уже есть несколько воспоминаний, во-первых, о том дне, когда он внезапно осознал, что ступил туда, на тот самый путь, по которому до сих пор влачится, и, в последнюю очередь, о том, как он остановился, опершись о стену, у него уже есть свое небольшое прошлое, почти что набор привычек. Но все это очень непрочно. Нередко его охватывает удивление, иногда в пути, иногда в покое, но чаще в пути, так как отдыхает он редко, причем кажется, будто он так же беден историей в дни великих воспоминаний, как и в первый день, на том же пути, что есть его начало. Но не менее часто, стоит схлынуть первому удивлению, память к нему возвращается, и, если он пожелает, ведет его извилистыми путями к тому мгновению, за пределами которого ничего, к тому мгновению, когда он был уже стар, а значит, близок к смерти, и различал, хотя и не мог вспомнить, что жил, понятия старости и смерти, среди прочих основополагающих вещей. Но все это очень непрочно, и часто он пускается, стариком, в эти черные извивы и делает первые шаги, лишь спустя известное время осознав, что они последние, ну или недавние. Воздух такой плохой, что выжить в нем может только тот, кто никогда не дышал настоящим, вольным, или же не дышал им целую вечность. И этот вольный воздух, случись ему проникнуть в описываемое помещение, оказался бы губительным после нескольких полных вздохов. Однако переход от одного к другому будет, несомненно, мягким, постепенным, согласующимся с приближением человека к выходу. Может быть, и теперь уже воздух не так плох, как в минуту отправления, как в ту минуту, когда он, так сказать, внезапно осознал, что отправился в путь. Так или иначе, но мало-помалу приобретает очертания его история, отмеченная если и не днями добрыми и худыми, то, по крайней мере, реперами, установленными, справедливо или нет, в области событийности, такими, например, как самое узкое место, самое затяжное падение, самый длительный обвал, самое долгое эхо, самый жестокий удар, самый крутой спуск, наибольшее число поворотов, последовательно произведенных в одном направлении, крайнее утомление, самый продолжительный отдых, самая продолжительная потеря памяти и тишина, за оговоренным выше исключением шума от движения тела в пространстве, самая долгая. Ах да, и еще наиболее плодотворное почесывание всех частей тела в пределах досягаемости, выполненное, с одной стороны, руками, и, с другой – ногами, холодными и влажными. Да еще лучший в истории акт облизывания стены. Вкратце, всеми вершинами. А потом другими вершинами, вряд ли менее головокружительными, и толчком настолько сильным, что он вполне мог бы сойти за самый сильный из всех. И снова вершинами, вряд ли менее впечатляющими, актом облизывания стены настолько удачным, что ему впору сравняться с тем, который признан был лучшим. Потом затишье, почти ничего примечательного или совсем ничего, и так до зияющих бездн, столь же незабываемых, до памятных падений, шум от которых до крайности ослаблен то ли в силу удаленности, то ли ничтожности массы, то ли незначительности расстояния, пройденного между точкой отправления и точкой прибытия, так что все это могло ему привидеться или прислышаться, ну или вот еще, другой пример, до двух поворотов, следующих один за другим, один направо, другой налево, но это пример неудачный. Впрочем, достопримечательности на его пути появлялись как вследствие первых инцидентов, так и вследствие последующих. Первое узкое место, к примеру, несомненно, потому, что он его не ожидал, впечатлило его ничуть не меньше, чем самое узкое, так же как второе обрушение, несомненно, потому, что он его ожидал, оставило в нем воспоминание настолько же яркое, как и то, которое оказалось самым кратким. Так ни шатко ни валко вырисовывается постепенно его история и даже претерпевает изменения, по мере того как новые вершины и новые падения вытесняют в тень события, которые до той поры были в чести, и по мере того как иные частицы и мотивы, да те же кости, о которых подробнее чуть ниже, в череде своей значимости его историю обогащают.

II

Я отрекся еще до рождения, а иначе и быть не могло, но рождение было неизбежно, это был он, я был внутри, так я вижу вещи, это он кричал, он увидел свет дня, сам я не кричал, не видел света дня, невозможно, чтобы у меня был голос, невозможно, чтобы у меня были мысли, однако я говорю и мыслю, я делаю невозможное, а иначе не может быть, это у него была жизнь, у меня жизни не было, жизнь, которую и называть так не стоит, это из-за меня, он себя убьет, это из-за меня, я об этом расскажу, я расскажу его смерть, конец его жизни и его смерть, постепенно, в настоящем, одной его смерти недостаточно, мне будет ее недостаточно, если он захрипит, то это он будет хрипеть, я сам хрипеть не буду, это он умрет, а я не умру, его, возможно, похоронят, если найдут, я буду внутри, он истлеет, я не истлею, от него останутся только кости, я буду внутри, от него останется горстка песка, я буду внутри, а по-другому и быть не может, так я вижу вещи, конец его жизни и его смерть, как он распорядится своей жизнью, этого я не могу знать, я об этом узнаю, шаг за шагом, я неспособен это предсказать, я скажу об этом, в настоящем, обо мне речи нет, только о нем, о конце его жизни и о смерти, о погребении, если его найдут, так все окончится, не стану говорить о червях, о костях и о прахе, это никому не интересно, если только мне не придется скучать в его останках, это меня удивит, как раньше в его шкуре, тут долгая пауза, возможно, он утопится, он ведь хотел утопиться, он не хотел, чтобы его нашли, он больше неспособен хотеть, но когда-то он хотел утопиться, он не хотел, чтобы его нашли, камень на шею и в омут, порыв, угасший, как все остальные, но почему однажды налево, почему, а не в другом направлении, тут долгая пауза, больше не будет я, он никогда больше не скажет я, он никогда больше ничего не скажет, ни с кем не заговорит, никто не заговорит с ним, не заговорит сам с собой, не будет думать, он пойдет дальше, я внутри, он упадет, чтобы поспать, не важно где, спать он будет плохо, это из-за меня, он поднимется, чтобы идти дальше, идти ему будет трудно, это из-за меня, он не может оставаться на месте, это из-за меня, в голове у него ничего не осталось, я наполню ее всем необходимым.

III

Хорн приходил по ночам. Я принимал его в темноте. Я все привык сносить, кроме того, чтобы меня видели. В первое время я выпроваживал его примерно через пять-шесть минут. Потом он и сам стал уходить по истечении назначенного срока. Со своими записями он сверялся при свете электрического фонарика. Затем выключал фонарик и говорил в темноте. Свет – молчание, темнота – речь. Меня уже лет пять или шесть никто не видел, и в первую очередь я сам себя не видел. Я говорю о лице, которое столько исследовал, встарь и в недавнем прошлом. Попытаюсь произвести повторный осмотр, так чтобы он послужил мне уроком. Вернусь к своим стеклам и зеркалам. В конце концов я позволю себя узреть. Я крикну, если раздастся стук в дверь: «Войдите!» Однако я говорю о том, что было пять или шесть лет назад. Вышеприведенные указания длительности, а также те, что последуют, служат для того, чтобы мы ориентировались во времени. Собственно тело причиняло мне много страданий. Я маскировал его, как мог, но стоило мне подняться, и оно являлось во всей красе. Так как я тогда опять начал вставать с кровати. Впрочем, не в этом загвоздка. Но вот лицо, тут и говорить не о чем. Посему Хорн – только ночью. Если ему случалось забыть фонарик, он пользовался спичками. Я мог спросить его, например: «А какое в тот день на ней было платье?» Тогда он зажигал спичку, перелистывал записи, находил искомое место, тушил спичку и отвечал, к примеру: «Желтое». Он не любил, чтобы его прерывали, и я, должен сказать, делал это лишь изредка. Прервав его однажды ночью, я попросил его осветить свое лицо. Он повиновался, потом затушил источник света и возобновил рассказ на прерванном месте. Прервав его повторно, я попросил его замолчать на мгновение. Тогда дело дальше не пошло. Но на следующий день или, быть может, дня через два я попросил его осветить свое лицо сразу после прихода и держать его освещенным до новых распоряжений. Поначалу достаточно яркий, свет постепенно ослабел до желтоватого свечения. Это последнее, к моему удивлению, продержалось довольно долго. Потом внезапно наступила тьма, и Хорн ушел, так как отведенные ему пять или шесть минут истекли, вне всякого сомнения. Но тут одно из двух, либо миг полного затухания совпал, по чистой прихоти случая, с окончанием сеанса, либо Хорн, сознавая, что ему пора уходить, оборвал последние ручейки электричества. Оно мне все еще иногда является, это исчезающее во мраке лицо, которое я вижу тем яснее, чем больше его поглощает тень, таким оно запечатлелось мне в памяти. Итак, покуда необъяснимым образом оно медлило в воздухе, прежде чем раствориться во мраке, я сказал себе: «Сомнений быть не может, это он». Именно во внешнем пространстве, не путать с другим, созданы эти образы. Мне нужно лишь поставить заслон рукой или закрыть глаза, чтобы их больше не видеть, ну или снять очки, чтобы они растаяли. В этом преимущество. Но не действенная защита, как показано ниже. Вот почему я предпочитал, поднимаясь с кровати, иметь перед собой некую сплошную плоскость, вроде той, которой я мог управлять еще с кровати, я говорю о потолке. Потому что я снова начал подниматься на ноги. Мне казалось, что я уже совершил свое последнее путешествие, то самое, которое мне нужно теперь попытаться осветить вновь, чтобы оно стало для меня уроком, то самое, из которого мне лучше было не возвращаться. Но вот мне подумалось, что мне нужно предпринять еще одно путешествие. Вот я пытаюсь встать и сделать несколько шагов по комнате, держась за железки кровати. По сути дела, погубила меня атлетика и физические упражнения. Столько я прыгал и бегал, столько боксировал и боролся в своей юности и даже много позже, столько я упражнялся в некоторых дисциплинах, что износил машину раньше времени. Теперь мне за сорок, а я все еще занимаюсь метанием копья.

IV

Старая земля, довольно лжи, я ее видел, я был им, видел ястребиными глазами другого, слишком поздно. Ты покроешь меня, им будешь ты, им буду я, им будем мы, мы никогда им не были. Может быть, не завтра, но слишком поздно. Теперь недолго, как я гляжу на нее, и какой отказ, как она отвергает меня, вечно отверженная. Это год хрущей, в следующем году их не будет, и в последующий год тоже, так что гляди хорошенько. Я возвращаюсь ночью, они взлетают, покидая мой молодой дубок, и исчезают, насытившись, во мраке. Tristi fummo nel aere dolci. Я возвращаюсь ночью, поднимаю руку, хватаюсь за ветку, становлюсь на ноги и вхожу в дом. Три года в земле, это те, которые не достались кротам, потом жрать, жрать, десять дней, две недели, и ежевечерний полет. К реке, возможно, они летят к реке. Я зажигаю свет, тушу свет, мучимый стыдом, остаюсь стоять у окна, перехожу от одного окна к другому, опираясь о мебель. Внезапно я вижу небо, различные небеса, затем они оборачиваются лицами, муками, ликами любви, образами счастья, да, и это тоже, к несчастью. Мгновениями жизни, что была моей, среди прочих, так и есть в конце концов. Счастье, какое счастье, но и какие смерти, какая любовь, тогда я осознавал, но было слишком поздно. Ах, любить, умирая, и видеть, как умирают дорогие существа, испытывать счастье, почему, ах, напрасный труд. Нет, но теперь только стоять там, перед окном, одной рукой опершись о стену, другой вцепившись в собственную рубашку, и глядеть в небо, долго, но нет, всхлипы и спазмы, море далекого детства, другие небеса, другое тело.