Они одели меня и дали мне денег. Я знал, для чего предназначены деньги, для того, чтобы я снялся с якоря. Когда бы я их истратил, мне предстояло найти еще денег, если я намеревался продолжать. То же относилось к туфлям, когда бы они износились, мне предстояло их починить, или найти себе другие, или продолжать путь босиком, если я намеревался продолжать. То же к пиджаку и к брюкам, им даже не было нужды говорить мне об этом, с той лишь разницей, что я мог продолжать ходить в одной рубашке, если мне было угодно. Одежда – туфли, носки, брюки, рубашка, пиджак и шляпа – была не новая, но покойный, должно быть, носил со мной почти один размер. То есть я хочу сказать, что он, наверное, был чуть меньше меня, чуть менее тучный, потому что вначале одежда пришлась мне чуть менее впору, чем в конце. Прежде всего, я говорю о рубашке, у которой мне долгое время не удавалось ни застегнуть верхнюю пуговицу, ни, как следствие, воспользоваться пристегивающимся воротничком, ни скрепить полы между ногами, как учила меня мать. Должно быть, он оделся по-праздничному, чтобы отправиться на консультацию, возможно, на первую встречу с врачом, не умея больше терпеть. Так или иначе, но шляпа была котелок, и в хорошем состоянии. Я сказал: «Заберите обратно свою шляпу и отдайте мне мою. – И добавил: – Верните мне пальто». Они ответили, что шляпу и пальто сожгли вместе с остальной моей одеждой. Тогда я понял, что скоро все закончится, можно было так думать, то есть довольно скоро. Позже я попытался, правда, без особого успеха, обменять котелок на картуз или на фетровую шляпу, чтобы можно было натягивать поля на лицо. Я не мог ходить с непокрытой головой, принимая во внимание состояние моего черепа. Поначалу шляпа была мне мала, но потом я ее разносил. После долгих разговоров они дали мне галстук. Он был довольно симпатичный, но мне не понравился. Когда галстук наконец прибыл, я был слишком изможден, чтобы отсылать его обратно. Все же он мне пригодился. Он был синий, с нанесенными на поле звездочками. Что-то вроде этого. Я нехорошо себя чувствовал, но они мне сказали, что состояние мое удовлетворительное. Они не сказали явно, что состояние мое такое же, какое уготовано мне на все оставшееся время, но это подразумевалось. Я лежал вытянувшись на кровати, и потребовались три женщины, чтобы натянуть на меня брюки. Они, похоже, не проявили интереса к моим гениталиям, но в последних, по правде говоря, и не было ничего примечательного. Меня и самого они не слишком интересовали. Впрочем, женщины могли бы обронить хоть словечко. Когда они закончили, я поднялся и сам завершил туалет. Мне было сказано сесть на кровать и ожидать. Все постельное белье исчезло. Меня разозлило, что они не намеревались позволить мне ожидать в привычной для меня кровати. Напротив, они вынудили меня стоять на ногах, на холоде, в одежде, которая пропахла серой. Я сказал: «Вы могли бы позволить мне ожидать в кровати до последнего». Вошли мужчины в рабочих блузах с молотками в руках. Они разобрали кровать и части унесли. Одна из женщин последовала за ними и вернулась со стулом, который поставила передо мной. Здо́рово я разыграл негодование. Но чтобы еще нагляднее показать им, насколько я зол на них за то, что они не дали мне остаться в кровати, я пинком отправил стул в полет. Вошел мужчина и знаком велел мне следовать за ним. В фойе он протянул мне на подпись бумагу.

– Что это, – спросил я, – охранная грамота?

– Это расписка в получении одежды и выданных вам денег.

– Каких денег?

Тогда они и дали мне денег. Подумать только, я чуть было не ушел без гроша в кармане. Сумма была небольшой по сравнению с другими суммами, но мне она показалась большой. Я смотрел на знакомые предметы, что служили мне спутниками на протяжении бессчетных, но вполне сносных часов. Например, табурет, самая дорогая вещь. Вспомнились долгие послеполуденные часы, что мы провели вместе с табуретом, ожидая, пока придет мое время идти в кровать. Иногда я чувствовал, как меня захватывает его деревянная жизнь, и сам точно становился старой деревяшкой. Подумать только, в нем было предусмотрено отверстие для моей кисты. Или вот еще оконное стекло, и островок на нем, лишившийся матового покрытия, к которому я приникал глазом в часы душевного расстройства, и почти всегда не напрасно.

– Премного благодарен, – сказал я, – но существует ли закон, запрещающий вам вышвырнуть меня вон голым и без средств?

– В долгосрочной перспективе это повредит нашей репутации.

– А нет ли способа подержать меня здесь еще немного, я бы хотел оказаться полезным.

– Полезным? Вы действительно хотели бы оказаться полезным? – Он продолжил, помолчав: – Если бы они думали, что вы действительно склонны предоставить себя в их распоряжение, то они бы вас не отпустили, я в этом уверен. – Сколько раз я говорил им, что хочу быть полезным, не буду даже повторяться. Какую же слабость я ощущал!

– Эти деньги, – сказал я, – может быть, они заберут деньги обратно и подержат меня здесь еще немного?

– Мы – благотворительное заведение, и деньги предназначены для вас в качестве дара при отъезде. Когда вы их истратите, вам предстоит найти еще денег, если вы намереваетесь продолжать. Во всяком случае, никогда не возвращайтесь сюда, вас не впустят. То же относится к нашим филиалам.

– Эксельманс! – воскликнул я.

– Ну же, ну же, никто не понимает и десятой части того, что вы говорите.

– Я так стар.

– Вы не так стары, как все остальные здесь.

– Вы позволите мне побыть здесь еще немного, пока не прекратится дождь?

– Можете подождать в клуатре, – сказал он, – дождь зарядил на весь день. Можете подождать в клуатре до шести вечера, услышите колокол. Если будут спрашивать, вам нужно только сказать, что вам разрешили переждать в клуатре.

– На кого мне сослаться?

– Вейр, – молвил он.

В клуатре я пробыл недолго: дождь вдруг прекратился, и выглянуло солнце. Солнце висело низко, и я заключил, что дело идет к шести вечера, учитывая время года. Я остался стоять, наблюдая сквозь просвет свода, как солнце садится за клуатр. Появился человек и спросил меня, что я здесь делаю. «Чего изволите?» – сказал он. Весьма учтиво. Я ответил ему, что месье Вейр дозволил мне оставаться в клуатре до шести вечера. Он ушел, но тут же вернулся. Должно быть, он успел переговорить с месье Вейром, так как сказал мне следующее: «Вы не вправе задерживаться в клуатре теперь, когда дождь перестал».

Я пересек сад. В воздухе был разлит тот странный свет, который порою завершает длинный дождливый день, когда закатное солнце вдруг освещает небо, но уже слишком поздно, чтобы от этого был какой-нибудь прок. Земля издавала звуки, похожие на вздох, и последние капли долетали до нас из неба, опустевшего и безоблачного. Маленький мальчик, вытянув руки и подняв лицо к голубому небу, спросил у матери, как такое возможно. «Заткни пасть», – ответила та. Я вдруг подумал о том, что забыл попросить у месье Вейра кусок хлеба. Он бы не пожалел для меня хлеба, это точно. Я, кстати, подумал об этом еще во время нашего разговора в фойе. Я сказал тогда про себя: «Покончим для начала с тем, что мы сейчас обсуждаем, а потом я попрошу его». Я отлично знал, что они меня не оставят. Мне хотелось пойти обратно, но я боялся, что один из стражников, остановив меня, скажет, что я никогда больше не увижу месье Вейра. Это могло бы огорчить меня еще больше. Кроме того, в подобных случаях я никогда не возвращаюсь.

За оградой я сразу заблудился. Давно уже я не ступал в эту часть города, и мне она показалась незнакомой. Исчезли целые здания, изменили местоположение ограды, и повсюду громоздились, большими буквами, имена коммерсантов, которые я никогда прежде не видел, и даже произнести их я бы не смог без труда. Там были улицы, внешний вид которых был мне незнаком, многие из улиц, которые я помнил, исчезли, а иные переменили имя. Общее впечатление оставалось таким же, как прежде. Правда, город я знал плохо. Быть может, это и вовсе был другой город. Я понятия не имел о том, куда мне надлежит идти. Несколько раз меня чуть не задавили, можно сказать, что мне очень повезло. Я по-прежнему вызывал в людях смех, тот задорный и беззлобный смех, который так полезен для здоровья. Стремясь, по мере возможности, держать алую кромку неба справа от себя, я наконец вышел к реке. Там на первый взгляд все выглядело примерно так же, как при моем последнем посещении этих мест. Но приглядись я повнимательней, мне, бесспорно, удалось бы заметить немало изменений. Так я впоследствии и поступил. Однако общий вид реки, струившей воды вдоль набережных и под мостами, не изменился. В частности, мне, как и раньше, казалось, что река течет в неверном направлении. Сплошная ложь, так я чувствую. Моя скамейка оказалась на месте. Она была выкована в повторение изгибов тела сидящего человека. Располагалась она рядом с водопойным желобом, даром некоей мадам Максвелл всем коням города, как гласила табличка. За время, что я провел в этом месте, даром воспользовалось несколько лошадей. Я слышал цокот копыт и позванивание упряжи. Затем тишина. Это лошадь глядела на меня. Потом будто камешки катились по грязной дороге – звук, который лошади издают на водопое. Затем снова тишина. Это лошадь снова на меня глядела. Потом опять камешки. И так до тех пор, пока лошадь не утоляла жажду или пока кучер не решал, что она напилась. Лошади – беспокойные создания. Однажды, когда шум прекратился, я обернулся и увидел глядевшую на меня лошадь. Кучер тоже на меня таращился. Мадам Максвелл была бы удовлетворена, если б могла видеть, какую службу служит ее желоб городским коням. За слишком долгими сумерками пришла ночь, и я снял досаждавшую мне шляпу. Мне захотелось снова оказаться в закрытом помещении, пустом и жарком, освещенном искусственным светом, желательно от керосиновой лампы, накрытой, если возможно, розовым абажуром. Время от времени в комнату входил бы человек, чтобы убедиться в том, что мне удобно и что я не испытываю ни в чем нужды. Прошло уже много времени с тех пор, как мне взаправду чего-нибудь хотелось, и воздействие на меня данного обстоятельства оказалось разрушительным.

В последующие дни я посетил множество домов, но без особого успеха. Чаще всего дверь закрывали перед самым моим носом, даже если я показывал им, что у меня есть деньги, обещая заплатить за неделю вперед или даже за две. Я умел щегольнуть хорошими манерами, улыбкой и гладкой речью, но двери захлопывались еще до того, как я успевал покончить с приветственной частью. В ту пору я заметно усовершенствовал изобретенный мной ранее способ снимать шляпу – жест одновременно учтивый и благородный, лишенный как самоуничижения, так и дерзости. Я живо приподнимал шляпу и, будто скользя рукой по воздуху, выносил головной убор чуть вперед, секунду удерживая шляпу так, чтобы не было видно моего черепа, затем возвращал ее на место. Непросто было придать моему жесту естественность, не произведя при этом на визави неблагоприятного впечатления. Если мне случалось рассудить, что достаточно дотронуться до шляпы рукой, я, разумеется, этим и ограничивался. Но дотронуться рукой до шляпы, соблюдая приличия, тоже совсем не просто. Впоследствии я разрешил эту проблему, обладающую особой значимостью в пору тяжелых испытаний, взяв за правило носить старое британское кепи и отдавая честь по-военному, нет, неверно в конечном счете, не знаю, на мне всегда была шляпа. Впрочем, мне хватало ума не носить медали. Некоторые женщины так нуждались в деньгах, что, не раздумывая, пускали меня в дом и показывали комнату. Но ни с одной из них мне не удалось договориться. В конце концов я поселился в подвале. С этой женщиной мы поладили быстро. Мои фантазии, как она выразилась, не внушали ей опасений. Вместе с тем она настояла на том, чтобы застилать кровать и убирать в комнате раз в неделю, вместо того чтобы делать это раз в месяц, как я ее о том просил. Она подтвердила, что во время каждой уборки, обещавшей длиться недолго, я могу ожидать во дворике. Она добавила, выказав замечательную чувствительность, что никогда не заставит меня ожидать на улице в плохую погоду. Женщина эта была не то гречанкой, не то турчанкой. Она никогда не говорила о себе. У меня сложилось впечатление, что она была вдовой или, по крайней мере, что ее бросили. Она говорила с забавным акцентом. Но то же можно было сказать обо мне, учитывая мою манеру глотать гласные и подавлять согласные звуки.

Теперь я больше не знал, где нахожусь. В голове вырисовывались лишь смутные очертания большого дома, в пять или шесть этажей. Казалось, что стенами он примыкает к соседним домам. Я пришел сюда в сумерках и не отнесся к окрестностям с тем вниманием, которое мне, возможно, следовало бы проявить, знай я, что дом этот сомкнется вокруг меня. К тому времени я, должно быть, утратил всякую надежду найти приют. Правда и то, что в день, когда я покинул этот дом, ярко светило солнце, но, уходя, я никогда не оглядываюсь. Где-то мне довелось прочитать, еще в ту пору, когда я был ребенком и не бросил читать, что уходя – лучше не оборачиваться. Все же иногда я нарушал это правило. Так или иначе, но мне казалось, что, уходя из дома, я должен был увидеть хоть что-то, пусть даже и не оглянувшись назад. Но что? Мне вспоминаются только мои ноги, одна за другой выходившие из моей тени. Туфли затвердели как камень, и солнце высвечивает трещины на коже.

Должен признаться, что в этом доме мне было хорошо. Если не считать нескольких крыс, в подвале я был совершенно один. Женщина старалась, как могла, придерживаться договоренностей. Ближе к полудню она приносила мне поднос, полный еды, и уносила вчерашний, пустой. Тогда же она доставляла мне чистый ночной горшок. У горшка имелась большая ручка, в оконце которой она просовывала руку, чтобы иметь возможность нести одновременно его и поднос. Больше я ее за день не видел, вот разве что иногда она заглядывала в комнату, чтобы проверить, все ли со мной в порядке. К счастью, в нежностях я не нуждался. С кровати мне видны были ноги прохожих, шедших по тротуару. Иногда по вечерам, если я бывал в соответствующем настроении, я выносил во дворик стул и сидел там, глядя на юбки проходивших женщин. Так я познакомился более чем с одной парой ног. Однажды я послал за луковицей крокуса и посадил его в своем темном дворике, в старый горшок. Должно быть, стояла ранняя весна, не лучшее для цветка время. Я оставил горшок снаружи, обвязав его веревочкой, другой конец которой просунул внутрь, в комнату. По вечерам, в хорошую погоду вдоль стены тянулся лучик света. Тогда я садился к окну и тянул за веревочку, так чтобы горшок оставался в луче света, там, где теплее. Это было не слишком просто, даже не знаю, как мне это удавалось. Наверное, это было не лучшее из того, что я мог сделать. Я удобрял его по мере сил и писал на него, когда земля высыхала. Пожалуй, это было не лучшее, что я мог сделать. Он дал побег, но цветка так и не появилось, лишь хилый стебель с анемичными листочками. Я был бы счастлив владеть желтым крокусом, ну или гиацинтом, но этому не суждено было случиться. Она хотела его унести, но я велел ей его оставить. Она хотела купить мне другой, но я сказал, что другого мне не нужно. Больше всего меня терзали крики разносчиков газет. Они ходили по улице ежедневно, в одни и те же часы, топоча по тротуару, выкрикивая названия газет и даже заголовки новостей. Звуки, происходившие изнутри дома, досаждали мне меньше. Маленькая девочка, если только не маленький мальчик, пела каждый вечер, в одно и то же время, где-то наверху, над головой. Я долго не мог разобрать слова. Но ввиду того, что слушать песню мне приходилось ежевечерне, некоторые слова я все-таки ухватил. Странные слова для девочки или для мальчика. Звучала ли та песня у меня в голове или она происходила извне? Кажется, это была колыбельная. Она усыпляла даже меня. Иногда в комнату приходила девочка. У нее были длинные рыжие волосы, заплетенные в две косички. Я не знал, кто она. Через некоторое время она уходила, не проронив ни слова. Однажды явился полицейский. Он сказал, что я должен находиться под надзором, не объяснив почему. Подозрительный тип, вот что он сказал мне, что я – подозрительный тип. Я не возражал, позволив ему продолжать. Он не посмел арестовать меня. Или же у него было доброе сердце, кто знает. Вот еще и священник, однажды меня посетил священник. Пришлось осведомить его, что я принадлежу к одной из ветвей реформатской церкви. Какого пастора мне хотелось бы видеть, спросил он. Да, в реформатской церкви погибель неизбежна, ничего не поделаешь. У него было доброе сердце, может быть. Он сказал мне связаться с ним, если мне потребуется помощь. Помощь! Он назвал себя и объяснил, где его можно найти. Следовало записать.

Однажды женщина сделала мне предложение. Она сказала, что ей срочно нужна наличность и что если я заплачу ей за полгода авансом, то на это время она снизит арендную плату на четверть. Должно быть, я понял ее правильно. Я выгадывал шесть недель (?) бесплатного проживания, но при этом почти до конца истощал свой скудный капитал. Впрочем, можно ли последнее обстоятельство называть недостатком? Разве не собирался я оставаться здесь, в доме, до последнего су и даже дольше, пока она не выставила бы меня за дверь? Я отдал ей деньги, а она дала мне расписку.

Однажды утром, вскоре после заключения сделки меня разбудил мужчина, который тряс меня за плечо. Вероятно, время было не позднее одиннадцати. Он попросил меня встать и немедленно покинуть его дом. Впрочем, он вел себя вполне прилично, должен признаться. Он сказал, что удивлен не меньше моего. Это его дом. Его имущество. Турчанка ушла накануне.

– Однако я видел ее вчера вечером, – возразил я.

– Должно быть, вы ошиблись, – ответил он, – потому что она принесла мне в контору ключи не позднее чем вчера утром.

– Но я ведь только недавно заплатил ей авансом за полгода аренды.

– Истребуйте с нее деньги, – сказал он.

– Но я не знаю ее имени, не говоря уж об адресе.

– Не знаете имени? – Он, наверное, подумал, что я лгу.

– Я болен, я не могу уйти просто так, без предуведомления.

– На больного вы непохожи, – сказал он. Он предложил послать за такси или за каретой «скорой помощи», если мне угодно. Он сказал, что комната ему нужна, причем немедленно, для его поросенка, который теперь мерзнет перед дверью, в тележке, под присмотром мальчишки, которого он, хозяин, даже не знает, и поэтому опасается, как бы тот не причинил поросенку страданий. Я спросил, не может ли он сдать мне какое-нибудь другое помещение, просто угол, где я мог бы вытянуться и полежать, пока мне не удастся оправиться от потрясений и привести себя в порядок. Он ответил отрицательно.

– Это не оттого, что я злой, – добавил он.

– Я мог бы жить здесь с поросенком, я бы следил за ним. – О долгие месяцы покоя, уничтоженные в считанные мгновения!

– Ну же, ну же, не распускайте сопли, будьте мужчиной, давайте поднимайтесь, довольно, оп! – В конце концов моя история его не касалась. И потом, он проявил должное терпение. Наверняка он не раз заходил в подвал, пока я спал.

Я ощущал слабость. И небезосновательно. Яркий свет ослепил меня. Автобус перевез меня в сельскую местность. Я уселся в поле, на солнцепеке. Но эти события, мне кажется, произошли гораздо позже. В свою шляпу, по кругу, я воткнул листья в целях затенения. Ночь была холодной. Я долго шагал по полям. В конце концов нашел кучу навоза. Наутро я снова отправился в город. Меня высадили из трех автобусов. Я сел на обочине дороги, на солнце, и принялся сушить одежду. Это доставило мне удовольствие. Я сказал себе: «Ни шагу дальше, прежде чем одежда не высохнет». Когда одежда высохла, я вычистил ее щеткой, чем-то вроде скребницы, которую нашел в стойле. Конюшни всегда приходили мне на помощь. Затем я пошел к дому и попросил стакан молока и кусок хлеба с маслом. Мне дали все, кроме масла.

– Можно мне отдохнуть в стойле?

– Нет, – ответили они. От меня по-прежнему смердело, но эта вонь мне нравилась. Она была куда предпочтительнее моей собственной, да к тому же забивала мои собственные запахи, которые достигали меня лишь редкими порывами. В последующие дни я предпринял попытку вернуть свои деньги. Не могу в точности восстановить ход событий, но то ли я не смог установить ее адрес, то ли адреса не существовало, то ли гречанки там не оказалось. Я поискал в карманах расписку, чтобы попытаться расшифровать ее имя. Расписки не было. Наверное, она забрала ее у меня, пока я спал. Не знаю, сколько времени я курсировал между городом и деревней, ночуя то в одном месте, то в другом. Город претерпел серьезнейшие изменения. Да и деревня была уже не той. Однако общее впечатление оставалось прежним. Однажды я увидел на улице сына. Он куда-то спешил с портфелем под мышкой. Он снял шляпу и поклонился – я заметил, что он лыс, как яйцо. Я почти уверен, что это был он. Я обернулся, чтобы проследить за ним взглядом. Он несся на всех парах своей утиной походкой, кланяясь налево и направо и вообще пресмыкаясь. Проклятый выблядок.

Однажды я встретил человека, который был мне знаком по прежней жизни. Он жил в пещере на берегу моря. У него был осел, который пасся вдоль утесов или извилистых тропинок, спускавшихся к воде. Когда погода становилась совсем скверной, осел входил в пещеру хозяина и в укрытии пережидал бурю. Вместе, прижавшись друг к другу, они пережили не одну ночь, пока выл ветер и море с ревом обрушивалось на берег. Благодаря этому ослу он доставлял в город песок, водоросли и ракушки и продавал все это горожанам, украшавшим свои садики. Он не мог перевозить много за раз, потому что осел был стар, да и мелок, а город находился далеко. Все же он зарабатывал немного денег, достаточно для того, чтобы покупать табак и спички и время от времени фунт хлеба. Во время одной из таких вылазок он меня и встретил, в одном из городских предместий. Он был счастлив меня видеть, бедняга. Он умолял меня отправиться с ним и заночевать у него.

– Живите у меня, сколько душе угодно, – сказал он.

– Что с ним, с вашим ослом? – спросил я.

– Не обращайте внимания, он вас не знает.

Я ему напомнил, что у меня нет привычки находиться в обществе кого бы то ни было дольше чем две или три минуты и что море меня ужасает. Он выглядел страшно опечаленным.

– Значит, не поедете. – Но к моему собственному удивлению, я живо оседлал осла, и мы пустились в путь, в тени горящих красным каштанов, что высились вдоль тротуара. Я ухватился за гриву животного, одна рука впереди другой. Мальчишки высмеивали нас и бросали в нас камни, но целились они плохо – в меня попали только раз, да и то в шляпу. Возникший на нашем пути ажан обвинил нас в нарушении общественного порядка. Мой друг заметил ему, что мы таковы, какими сотворила нас природа, и то же относится к мальчишкам. В подобных условиях общественный порядок нарушается неизбежно, время от времени. Позвольте нам проследовать дальше, своей дорогой, сказал он, и порядок на вашем участке немедленно восстановится. Мы ехали тихими, белыми от пыли проселочными дорогами, вдоль зарослей боярышника и фуксии, вдоль обочин, поросших сорняками и маргаритками. Пала ночь. Осел довез меня до входа в пещеру, так как в темноте я не сумел бы пройти тропинкой, что вела вниз, к морю. Потом он снова взобрался наверх, на пастбище.

Не знаю, сколько времени я там пробыл. Должен признаться, что в пещере мне было хорошо. С площицами я сражался при помощи морской воды и водорослей, но изрядное число лобковых вшей умудрилось выжить. Я прикладывал к черепу компрессы из водорослей, и они приносили мне огромное, хотя и скоротечное облегчение. Бо́льшую часть времени я лежал в пещере вытянувшись и лишь иногда смотрел в сторону горизонта. Там простиралась огромная пульсирующая пустыня, без островов и мысов. По ночам в пещеру, с регулярными промежутками, проникал свет. Здесь я и обнаружил в кармане свой флакон. Он не раскололся, стекло оказалось ненастоящим. А я думал, что месье Вейр все у меня забрал. Другой почти все время проводил на воздухе. Он кормил меня рыбой. Мужчине, если он настоящий мужчина, легко жить в пещере, вдали от всех. Он приглашал меня жить у него столь долго, сколько я пожелаю. Если мне предпочтительнее одиночество, сказал он, то он готов оборудовать для меня другую пещеру, чуть дальше вдоль берега. Он приносил мне поесть каждый день, а также время от времени заходил в пещеру с целью удостовериться в том, что мне удобно и что я ни в чем не нуждаюсь. Он был добр ко мне. Я не испытывал потребности в доброте.

– Вы, случаем, не знаете какой-нибудь приозерной пещеры? – спросил я. Я плохо переношу море, его плеск, качку, приливы и отливы и общую судорожность. Ветер, по крайней мере, иногда стихает. Подле моря у меня ощущение, что руки и ноги мне жалят тысячи муравьев. – Здесь мне скоро конец, и потом, как мне идти вперед?

– Вы утонете, – сказал он.

– Да, или брошусь со скалы.

– А я и думать не хочу о том, чтобы жить в другом месте. В своей хижине в горах я был очень несчастлив.

– В вашей хижине в горах? – Он пересказал историю своей хижины в горах, я успел ее позабыть, так что теперь будто слышал ее впервые. Я спросил, по-прежнему ли он владеет хижиной. Он ответил, что не возвращался туда с того дня, как покинул эти места, но что хижина, вероятнее всего, все еще там находится, чуть обветшавшая, последнее бесспорно. Впрочем, когда он попытался всучить мне ключ, я отказался, сказав, что все предусмотрел.

– Если я когда-нибудь вам понадоблюсь, вы всегда найдете меня здесь. – Ах, люди! Он отдал мне свой нож.

То, что он называл своей хижиной, оказалось деревянной хибаркой. Дверь кто-то унес, на растопку или в других целях. Оконное стекло отсутствовало. Крыша провалилась во многих местах. Полуразрушенная перегородка делила помещение на две неравные части. Мебели, если она имелась когда-то, не наблюдалось. Земля и стены свидетельствовали о мерзейших деяниях. Пол устилали экскременты – человеческие, коровьи, собачьи, а также, разумеется, презервативы и островки блевотины. На лепешке коровьего дерьма можно было различить рисунок сердца, пронзенного стрелой. Все же место это не относилось к туристическим достопримечательностям. Я обнаружил останки брошенных цветочных букетов. Некогда их жадно сгребли в кучу, потом долго волокли куда-то, потом бросили, потому что они стали восприниматься как ноша или попросту завяли. От такого жилища он предлагал мне ключ.

Как водится, сцена былого величия и мерзость запустения.

Все ж таки теперь у меня был кров. Я устроился на ложе из папоротников, которые с большим трудом надрал поблизости. Однажды я почувствовал, что не могу подняться. Спасла меня корова. Стрекало морозного тумана вынудило ее войти в хибару, в поисках убежища. Несомненно, она проделывала это не в первый раз. Она меня не заметила. Я попытался сосать ее, но без особого успеха. Вымя оказалось измазано испражнениями. Я снял шляпу и из последних сил попытался подоить скотину, подставив шляпу под вымя. Молоко разлилось по земле, но я сказал себе: «Это не беда, оно бесплатное». Она поволокла меня по полу, то и дело останавливаясь, чтобы отвесить мне удар копытом. Я и не подозревал, что наши коровы бывают такими подлыми. Должно быть, ее недавно доили. Схватившись одной рукой за вымя, другой я удерживал на месте шляпу. В конце концов она взяла надо мной верх. Перетащила меня через порог и доволокла до зарослей огромного, струящегося по земле папоротника, где я вынужденно ее отпустил.

Глотая молоко, я упрекал себя за содеянное. Я не мог более рассчитывать на корову, причем знал, что она введет в курс дела своих товарок. Владей я собой, я мог бы с ней подружиться. Она приходила бы ко мне каждый день, а за ней, может быть, и другие коровы. Я научился бы сбивать масло, изготавливать сыр. Но нет, сказал я себе, все к лучшему.

Стоило мне снова оказаться на широкой дороге, как дела покатились по наклонной. Появились повозки, но никто не согласился взять меня с собой. Будь на мне другая одежда, будь у меня другая внешность, кто-нибудь наверняка бы меня подобрал. Должно быть, я сильно изменился после изгнания из подвала. В частности, лицо мое достигло климактерического состояния. Улыбка смиренная и наивная, звезды и кружево, более не посещала лица моего, равно как и выражение непритворного несчастья. Я звал, но они не являлись. Маска старой кожи, засаленной и поросшей волосом, отказывалась просить, выражать благодарность или приносить извинения. Сие было прискорбно. С чем мне было ползти дальше, в будущее? Лежа на обочине, я начинал корчиться всякий раз при виде повозки. Это чтобы они не думали, будто я сплю или отдыхаю. Я пытался стонать: «На помощь!» Но тон моих вздохов больше напоминал светскую беседу. Мой час еще не пробил, и стоны не удавались. В последний раз, когда мне выдался повод застонать, я проделал это так же хорошо, как обычно, причем вокруг не оказалось ни души, то есть ни одного обладателя сердца, которое можно было бы попытаться растопить. Что станется со мной? Я сказал себе, что снова выучусь. Я мог лечь поперек дороги, там, где она сужалась, так чтобы повозки не могли проехать мимо, не переехав меня одним колесом, по меньшей мере, или двумя, если всего колес было четыре. У рыжебородого городского жителя удалили желчный пузырь, серьезная ошибка, и спустя три дня он умер в расцвете лет. Однако настал день, когда, оглядевшись, я обнаружил, что нахожусь в городских предместьях, а оттуда до старых лежбищ, по ту сторону глупой надежды на покой или умягчение боли, было совсем недалеко.

Прикрыв нижнюю часть лица черной тряпкой, я отправился просить подаяние на освещенный солнцем угол улицы. Дело в том, что мне казалось, будто глаза мои вовсе не выцвели и не потухли, благодаря, быть может, черным очкам, которые подарил мне мой наставник. Он же дал мне «Этику» Гейлинкса. Очки были для взрослого, я был ребенком. Его нашли мертвым на полу уборной, одежда в страшном беспорядке, его сразил сердечный приступ. Ах, блаженный покой! На форзаце «Этики» было начертано его имя (Вард), и очки тоже принадлежали ему. Переносье в ту эпоху, о которой я теперь говорю, было из латунной проволоки, из такой, какую используют обычно для вывешивания картин и больших зеркал, а дужками служили две длинных черных тесемки. Я накручивал их на уши и, опустив, завязывал в узел под подбородком. За годы линзы заметно пострадали, оттого что терлись друг о друга и о другие предметы, которые можно было обнаружить у меня в кармане. Я-то думал, что месье Вейр все у меня забрал. Впрочем, я более не испытывал в этих очках потребности и надевал их только изредка, чтобы смягчить блеск солнца. Лучше бы я вообще о них не говорил. Тряпка причинила мне много неприятностей. Я ее выкроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня уже не было, значит, из подкладки пиджака. Тряпка оказалась не черной, а преимущественно серой или даже клетчатой, но приходилось довольствоваться тем, что имелось. До полудня я стоял, обратившись лицом к южному небу, а затем, с полудня до заката – к западному. Чаша для сбора милостыни причинила мне много неприятностей. Шляпой я не мог воспользоваться из-за состояния своего черепа. О том, чтобы стоять с протянутой рукой, не могло быть и речи. Я раздобыл жестяную коробку и привязал ее к пуговице пальто или как там его, пиджака, на уровне лобка. Коробка висела не прямо, а уважительно склонялась в сторону прохожего, так что ему оставалось лишь опустить в нее грош. Однако я сознавал, что таким образом прохожему пришлось бы подойти ко мне слишком близко, над ним нависала бы угроза о меня потереться. Позже я раздобыл коробку побольше, то есть большую жестяную коробку, и поместил ее у своих ног, на тротуаре. Однако подающие милостыню не слишком любят метать монеты, этот жест, в котором кроется нечто уничижительное, способен отпугнуть людей чувствительных. Не говоря о том, что приходится целиться. Скажем, человеку хочется подать, но вовсе не хочется, чтобы его дар покатился под ноги прохожим или под колеса экипажам, где кто-то, не важно кто, может его подобрать. Как следствие, человек не подает. Разумеется, есть и такие, которые не брезгуют наклоняться, однако в целом подающие милостыню люди не слишком любят, когда акт подаяния вынуждает их совершить полупоклон. Вот что им нравится, так это, приметив несчастного издалека, подготовить монетку, на полном ходу опустить ее в приемник и услышать, как «Да воздаст Господь за это дело твое!» затихает в отдалении. Я этих слов не произносил, я человек не больно верующий, да и ничего подобного тоже не говорил, но все же производил ртом небольшой шум. В конце концов я раздобыл дощечку, которую привязал к себе, обмотав веревку вокруг шеи и талии. Дощечка выдавалась наружу на должной высоте, на уровне кармана, и кромка ее была отдалена от моей персоны в такой степени, чтобы подающий мог с удобством поместить на дощечку свой обол, не подвергая себя никакой опасности. Иногда я помещал на дощечку цветы, лепестки, колосья и ту травку, которую, насколько я помню, используют для примочек при геморрое, короче говоря, все, что удавалось найти. Нарочно я их не искал, но все милые штучки, попадавшие мне в руки, оказывались на дощечке. Можно было подумать, что я люблю природу. Бо́льшую часть времени я глядел в небо, впрочем, вполне рассеянно. Небо чаще всего представляло собой смесь белого, голубого и серого, а по вечерам к трем последним присовокуплялись и другие цвета. Я ощущал, как оно мягко давит мне на лицо, я терся о него лицом, удерживая равновесие. Но часто я позволял голове бессильно опуститься на грудь. Тогда я видел свою дощечку в отдалении, тонущей в разноцветной дымке. Спиной я прислонялся к стене, но так чтобы поза моя не казалась небрежной, переминаясь с ноги на ногу, руками ухватившись за лацканы пиджака. Просить милостыню, засунув руки в карманы, – это производит неблагоприятное впечатление, это отвращает трудящихся, особенно в зимнюю пору. Перчатки тоже нельзя носить. Иногда уличные мальчишки, делая вид, что хотят подать мне монетку, лишали меня всей дневной выручки. Это они крали себе на конфеты. Иногда я украдкой расстегивал брюки, чтобы почесаться. Я чесался снизу вверх, четырьмя когтями. Я дергал волосы, чтобы смягчить зуд. Так время протекало быстрее, время протекало быстрее, когда я чесался. На мой взгляд, почесаться всласть – это лучше, чем подрочить. Дрочить можно до пятидесяти или даже до более преклонных лет, но в конце концов это превращается в простую привычку. Для того, чтобы почесаться по-настоящему, двух моих рук мне всегда было недостаточно. Зуд преследовал меня везде, в срамном месте, в зарослях волос до самого пупка, под мышками, в жопе, на островках экземы и псориаза, которые я мог воспламенить, только лишь подумав о них. Чесать жопу, вот что доставляло мне наибольшее удовлетворение. Я погружал в дырку указательный палец, аж по пясть. Если впоследствии мне приходилось посрать, боль бывала адская. Но срать я почти перестал. Время от времени в небе пролетал самолет, довольно медлительно, так мне казалось. Так случалось, что вечером, под конец дня у меня часто оказывался мокрым низ брюк. Это от собак. Сам я писать почти перестал. Если вдруг у меня возникала нужда, я справлял ее, пустив тоненькую струйку в гульфик. Заступив на пост, я не покидал его до самого вечера. Есть я почти перестал, газов мне Господь отмерил весьма скупо. После работы я покупал бутылку молока, которую выпивал вечером в каретнике. Точнее, бутылку всегда покупал для меня мальчишка, всегда один и тот же, меня самого не желали обслуживать, уж не знаю почему. Я платил ему пенни за труды. Однажды я стал свидетелем странной сцены. Как правило, я не слишком много видел вокруг себя. Да и слышал не слишком много. Не обращал внимания. В сущности, меня там не было. В сущности, мне кажется, что меня никогда нигде не было. Но в тот день мне пришлось вернуться. В течение некоторого времени меня терзал какой-то шум. Я не стал искать ему причины, говоря себе, что он прекратится. Но ввиду того что шум не прекращался, я был принужден определить его источник. Таковым оказался мужчина, который, взгромоздившись на крышу автомобиля, ораторствовал перед прохожими. Такое, по меньшей мере, у меня сложилось понимание. Он так ревел, что обрывки его речи достигали моего слуха.

– Союз… братья… Маркс… капитал… бифштекс… любовь.

Автомобиль был припаркован к тротуару, прямо передо мной, и я наблюдал оратора со спины. Тут вдруг он обернулся и указал на меня, как на экспонат.

– Только взгляните на этого подонка, – гремел он, – на эту жалкую личность. Если он и не опускается на четвереньки, то только из страха перед живодерней. Старый, волосатый, полуразложившийся тип, хоть сейчас на помойку. И таких, как он, тысяча, нет, хуже, чем он, десять тысяч, двадцать тысяч… – Голос: «Тридцать тысяч». – Каждый день вы лицезреете их на улицах, и если вам повезло на скачках, то швыряете им свой грош. Думаете ли вы? – Голос: «Нет». – Ну конечно нет, – продолжал оратор, – это вопрос риторический. Пенни, два пенса… – Голос: «Три пенса». – Вам ведь и в голову никогда не приходит, что это порабощение, уничижение, организованное убийство, что таким образом вы подаете милостыню из своих преступных доходов. Рассмотрите хорошенько этот полутруп, этого драного кота. Вы скажете, что во всем виноват он сам. Спросите-ка, его ли в этом вина. – Голос: «Спросите сами».

Тогда он нагнулся и резко окликнул меня. Свою дощечку я усовершенствовал. Теперь она состояла из двух половинок на шарнирах, так что по окончании рабочего дня я мог сложить и сунуть ее за пазуху, мастерить я всегда любил. Я стянул тряпку, положил в карман несколько полученных за день монет, сложил половинки и сунул дощечку за пазуху.

– Так говори же, прокаженный ублюдок, – неистовствовал оратор. Я ушел, хотя было еще светло. Но в целом, следует признать, мой перекресток оказался вполне безмятежным, то есть оживленным, но не многолюдным, процветающим и удобным. Наверное, то был какой-то религиозный фанатик, другого объяснения у меня нет. Или, может быть, он сбежал из палаты буйных. Лицо у него было доброе, разве что с багровым отливом.

Мне не приходилось ходить на работу ежедневно. Расходов у меня почти не было. Под конец мне даже удавалось откладывать на свои самые последние дни. Если я не выходил на работу, то проводил день лежа в каретнике. Он находился на берегу реки, на земле, некогда принадлежавшей усадьбе. Дом выходил на сумрачную, узкую и молчаливую улицу, а само поместье окружала стена, за исключением, разумеется, реки, определявшей на протяжении тридцати шагов его северную границу. Напротив, на том берегу, виднелись пристани, а за ними переплетение низеньких домов, пустырей, заборов, печных труб, башен и шпилей. Там же находилось своего рода марсово поле или плац, где солдаты круглый год играли в футбол. Только на окнах – нет… Усадьба казалась заброшенной. Решетка была на замке. Аллеи поросли травой. Только на окнах первого этажа сохранились ставни. В других окнах иногда, по ночам, угадывались огоньки, мне так казалось. Может быть, окна светились отраженным светом. В тот день, когда я вселился в каретник, я обнаружил там лодку, лежавшую кверху днищем. Я перевернул ее, заделал пробоины камешками и деревяшками, удалил гребные банки и устроил в лодке ложе. Благодаря наклону корпуса крысам непросто было бы до меня добраться. Но стремиться-то они стремились. «Подумайте только, живая плоть», – ведь я все еще был живой плотью. Я слишком долго жил среди крыс, на разных квартирах, которые уготовила мне судьба, чтобы испытывать к этим грызунам свойственное плебеям омерзение. Более того, к крысам я питал известное расположение. Они шли ко мне с величайшим доверием, без всякой опаски. Умывались они как кошки, такими же жестами. Жабы, эти-то сидели неподвижно целыми вечерами, втягивая в себя пролетавших мимо мух. Жабы располагались в убежищах, но на границе открытого воздуха, они любили пороги. Однако здесь речь идет о водяных крысах, худых и беспощадно злых. Поэтому из разрозненных досок я соорудил для лодки крышку. Поразительно, сколько в своей жизни я нашел досок, всякий раз, когда мне требовалась доска, я немедленно находил ее, стоило только нагнуться. Мне нравилось мастерить, нет, не так, но вообще-то я не имел ничего против поделок. Она закрывала лодку целиком, теперь я снова говорю о крышке. Я чуть сдвигал ее к корме, залезал в лодку с носа, полз к корме, вытягивался, приподнимал ноги и двигал крышку обратно, пока она не накрывала меня полностью. Для того чтобы осуществить толчок, я упирался ногами в траверсу, которую для этой цели прибил к внутренней стороне крышки, мне нравилось мастерить. Все же имело смысл влезать в лодку со стороны кормы и при помощи рук тянуть крышку на себя, так чтобы она закрывала меня полностью, и, схожим образом, отталкивать ее от себя, когда мне нужно было вылезти. Для того чтобы держаться руками, я вбил в крышку, в нужных местах, два больших гвоздя. Эти, с позволения сказать, мелкие столярные работы, выполненные с помощью инструментов и материалов, которые даровал мне случай, не раздражали меня. Я знал, что скоро конец, и поэтому играл роль… так ведь… чью же роль… как сказать, не знаю. Должен признаться, что в лодке мне было хорошо. Крышка оказалась пригнана так ладно, что мне пришлось проделать в ней отверстие. Не следует закрывать глаза, в темноте их нужно держать открытыми, таково мое мнение. Я говорю не о состоянии сна, я говорю о состоянии, которое, насколько мне известно, именуется бодрствованием. Впрочем, в ту пору я спал очень мало, мне не хотелось спать, или, наоборот, хотелось спать очень сильно, не знаю, или же я боялся, не знаю. Лежа на спине, я почти ничего не видел, только вот сквозь крошечные трещины в крышке до меня доходил смутный свет вошедшего в каретник серого дня. Ничего не видеть вообще, нет, это чересчур. До меня доносились приглушенные крики чаек, которые кружили где-то недалеко, над пастью сточного коллектора. Клокочущим желтоватым потоком, если мне не изменяет память, нечистоты вливались в реку, а в небе метались птицы, испуская крики голода и гнева. Я слышал плеск речной воды о пристань, о берег, но и тот другой звук, такой отличный от первого, шум вольных волн я тоже слышал. Сам я, когда пришло время тронуться с места, в меньшей степени был лодкой, чем волной, так мне казалось, а мой застой был застоем кильватера. Звучит невероятно, не исключаю. Да и дождь тоже, мне часто слышался его шум, потому что часто шел дождь. Иногда о меня взрывалась просочившаяся через крышу каретника капля. В мире наблюдалось немало жидкости. Да и ветер иногда присоединял голос к хору, выступая в собственном качестве или посредством своих многочисленных игрушек. Но что это за звуки? Шелест, вой, стоны и тяжкие вздохи. Что бы я желал услышать, так это звонкие удары молота, бам, бам, бам, раздающиеся в пустыне. Я пердел, это можно сказать со всей определенностью, но газы выходили влажные, почти илистые, растворяясь, с каким-то насосным звуком, в великом ничто. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Должен признаться, что в моем ящике мне было хорошо. Мне казалось, что в последние годы я добился известной независимости. То, что никто не приходил, то, что никто и не мог прийти и справиться о моем благополучии, справиться о том, не испытываю ли я в чем нужды, почти перестало меня заботить. Мне было хорошо, ну да, просто отлично, и страх перед всеобщим ухудшением разве что не улетучился. Что до моих потребностей, то последние сузились, так сказать, до моих размеров, а с точки зрения качества стали настолько изысканными, что совершенно исключали какое-либо внешнее участие. Способность сознавать себя вне собственных границ, сколь бы лживым и слабым ни было это внешнее существование, некогда воспринималась мной как дар. Так вот и становишься нелюдимым. Думаешь, а на той ли планете ты родился? Даже слова оставляют нас, вот так вот. Пожалуй, в такие минуты сосуды перестают сообщаться, ну вы догадываетесь, о чем я, сосуды. Так и живешь между двумя волнами, мелодия, без сомнения, одна и та же, но, Боже ж мой, доказать не удастся. Случалось так, что мне хотелось сдвинуть крышку с места и выбраться из лодки, но я оказывался бессилен это сделать, настолько я ослаб и обленился, и так мне было хорошо там, на дне. Я ощущал их совсем рядом, улицы леденящие и суматошные, и ужасающие лица, и шум, что режет пополам, пронзает, ранит, контузит. Поэтому я ждал, пока желание посрать ну или пописать не придаст мне сил. Мне не хотелось марать свое гнездо! И все же иногда приходилось это делать, причем все чаще и чаще. Стянув с себя брюки, я выгибался и чуть поворачивался на бок, ровно настолько, чтобы высвободить отверстие. Создать собственное королевство посреди вселенского дерьма, а потом насрать на него, это так на меня похоже! Они тоже были мной, мои испражнения, я отлично это понимаю, и все же. Довольно, довольно, видения, вот уже мне стали являться видения, мне, которому они никогда не являлись, разве что изредка, во сне. Строго говоря, они мне никогда не являлись. Разве что когда я был совсем маленьким. Так гласит мой миф. Я сознавал, что это – видения, потому что на дворе была ночь и в своей лодке я находился один. Что еще это могло быть? Итак, я находился в лодке и скользил по водам. Грести не приходилось, меня увлекало отливным течением. В любом случае, вёсел не наблюдалось, они их, должно быть, унесли. В моем распоряжении была доска, наверное, обломок гребной банки, и я пользовался ею, если лодку относило к берегу или если на меня надвигался торчавший из воды столб или пришвартованная баржа. На небе виднелись звезды, что ж, неплохо. Я не знал, какая погода, я не испытывал ни холода, ни жары, и все, казалось, было спокойно. Берега уходили все дальше, что было неизбежно, я перестал их видеть. Огоньки редкие и слабые помечали разраставшуюся водную пустыню. Люди спали, тела их набирались сил в преддверии трудов и радостей грядущего дня. Лодка перестала скользить, она чуть подпрыгивала, пытаясь увернуться от пощечин небольших волн теперь уже соленой воды. Все казалось безмятежным, однако пена перехлестывала через борт. Морской воздух окружал меня теперь со всех сторон, земля перестала служить защитой, да и что она в подобных условиях значит, защита. Я видел маяки, числом четыре, причем один был плавучим. Я хорошо знал их, я научился узнавать их еще совсем маленьким. Тем вечером я стоял с отцом на возвышенности, он держал меня за руку. Мне хотелось, чтобы отец притянул меня к себе, в жесте покровительственной любви, но голова его была занята другими вещами. Он обучил меня названиям гор. Но скажу, дабы покончить с видениями, что в поле моего зрения попадали и огоньки буйков, этих было немало, красных, зеленых и даже, к моему удивлению, желтых. А на склоне горы, что, удаляясь, нависала над городом, полыхали пожары, золотым и красным, красным и золотым. Я хорошо знал, что горит, это горел дрок. Сколько раз я сам, мальчиком, поджигал его спичкой. А затем, вернувшись домой, прежде чем заснуть, наблюдал из своего высокого окна пожар, причиной которого я стал. Вот и той ночью, исполненной слабыми огоньками на море, на суше и в небе, я отплыл вдаль по прихоти отлива и течений. Шляпа моя была тесемкой привязана к петлице. Я поднялся со своего места на корме. Послышался тяжелый звон. Это звенела цепь, одним концом закрепленная на носу, другим обмотанная вокруг моей талии. Должно быть, я заранее проделал в днище отверстие – вот я опустился на колени, пытаясь извлечь затычку с помощью ножа. Отверстие было маленьким, и вода прибывала медленно. Потребовалось бы добрых полчаса, учитывая все обстоятельства за исключением непредвиденных. Вновь усевшись и вытянув ноги к носу лодки, я откинулся на мешок, наполненный травой, что служил мне подушкой, и проглотил успокоительное. Море, небо, гора, острова сошлись в огромную, раздавившую меня систолу, затем снова расширились до пределов пространства. Отчужденно и без сожаления я подумал о повести, которую не сумел рассказать, о повести по образу и подобию моей жизни, то есть, я хочу сказать, подумал, не испытывая мужества закончить и не имея сил продолжать.