Тоскливой прибрежной дорогой они отправились домой, три дня и три ночи они пустозвонствовали по ней в сторону дома, мимо Иёла, Трамора, Виклоу-тауна, живя от щедрот земли. Шас платил за весь стаут в бутылках, что они пили по дороге, так как Белаква истратил последние шиллинги в Корке на духи для дамы, на изящный, как обвертка соцветия, флакончик кельнской воды в подарок Матушке (она стоит на крыльце, вслушиваясь в звуки дороги), Шас швырял на прилавок деньги за весь стаут, что помогал им надувать шар грусти грустных вечеров, они не пропустили ни одного пляжа, они шагали взад и вперед, взад и вперед, плечом к плечу, по плотному песку у прибоя, и там Шас, холодным вечером, который был чреват, разумеется, дождем, раскрыл ему свои неслыханные музыкальные отношения с некой Джинеттой Мак-Имярек, оторочку оторочки оторочки оторочки чьей девственной (вдовьей) тоги он никогда, jamais au grand jamais, не посмеет и не будет достоин поднять на малейшую малость, не то чтобы задрать ее до самых бедер.
— Je la trouve adorable, quoique peu belle. Elle a surtout beaucoup de GOUT, elle est intelligente et douce, mais douce, mon cher, tu n'peux pas t'imag- iner, et des gestes, mon cher, tu sais, tres desarmants.
Белаква сразу понял, насколько она прелестна, он был вполне уверен, что она совершенно замечательна, и смеет ли он надеяться, что как-нибудь, в не очень отдаленном будущем, он сможет удостоиться чести мельком увидеть, как она проплывает сквозь сумерки, когда она сама сумерки?
— Elle a une petite gueule, — стонал Шас, — qui tremble comme un petit nuage.
Белаква счел это потрясающим сравнением, и в последовавшем длительном, угрюмом молчании с некоторым трудом запечатлел его навеки в своей памяти: le tenebreux visage bouge comme un nuage… j'adore de Ginette le tenebreux visage qui tremblote et qui bouge comme un petit nuage.
— Я питаю сильную слабость, — уверял он своего дорогого друга, — к эпической цезуре, ты ведь знаешь. Мне нравится сравнивать ее, ты ведь знаешь, с замершим сердцем стихотворного размера.
Шас счел это сравнение замечательным. Последовало длительное угрюмое молчание.
— Многое еще предстоит сделать, тебе не кажется, — сказал Белаква, — для более нервного толкования цезуры. — Конечно, он подразумевал, что уже ничего не поделаешь, тебе не кажется, с сумрачной Джинеттой. — Вспомним также, что претерит и сослагательное прошедшего времени никогда, со времен Расина, не использовались поэтами в той мере, в какой они этого заслуживают. Помнишь:
Vous mourutes aux bords…
— Ou vous ffites laissees, — напел Шас.
— Также знаменитое «quel devint…» несчастного Антиоха.
Шас поежился.
— Зайдем? — предложил он.
Так каждую ночь в течение трех ночей они оставляли темный берег, темный песок, на который скоро будет мягко лить, лить мягкий дождь, потому что дождь, черт побери, обязан лить.
Белаква был искренне рад вернуться в комфортабельный частный дом своих родителей, дом невыразимо отстраненный и расположенный и так далее, и первое, что он сделал, разделив страстную радость встречи после столь длительной и горькой разлуки, было погрузить блудную голову в раскинувшийся у старого крыльца куст вербены (куст был во всех отношениях замечательный, говорили, что, даже принимая во внимание его благоприятное южное расположение, он никогда, с тех самых пор, как был крохотным росточком, ни разу не пропустил прелестей лета) и долго нежиться на роскошном лоне его аромата, где была и навсегда останется запечатленной каждая из его детских радостей и горестей.
Свою мать он нашел изможденной. В последнее время ее здоровье пошатнулось, она сказала, что была не в лучшей форме, но теперь ей гораздо лучше, теперь она чувствует себя хорошо.
Как приятно возвращаться к домашнему уюту. Белаква перепробовал все кресла в доме, он пополтронил на всех полтронах. Потом он посетил обе уборные. Стульчаки из красного дерева. Douceurs!..
Примчался на велосипеде почтальон с письмами, резко затормозил на дорожке, разбрасывая мелкий гравий. Он был очень рад видеть Белакву, больше, чем мог выразить словами, но, скованный афазией, ограничился дежурной фразой: «Добро пожаловать домой, — с приятным акцентом и старой знакомой улыбкой, там, под благородными усами, — мастер Бел». Да, да, evidemment. Но где же тот, другой, стройный почтальон, где он, вот в чем вопрос, худенький и изящный, как сопровождавшая его борзая, музыкальный юноша, достойный всяческого уважения молодой человек, да, голубчик, полный веселой энергии и вдобавок обаятельный, таковы две стороны приставной лесенки, по которой умудрился взобраться этот человек, возможно, он возвысился до иного положения в обществе, вырвался из ужасных трущоб, наверное, теперь он играет на скрипке, имеет выходной костюм и грациозно танцует с благородными, да. Когда ребенком он лежал с широко открытыми глазами, хотя ему давно уже пора было спать, на верхнем этаже дома летней ночью, Белаква слышал его легкие нервные шаги на дороге — он, пританцовывая, шел домой после дня работы, — слышал его пронзительно громкий свист: «В Пикардии розы цветут…» Ни один юноша никогда так не свистел, ну а девушки, конечно, так свистеть не умеют. Таков был его первый, единственный, незабвенный музыкальный пир. Больше музыки не было, только, если улыбалась удача, печатка с рубинами и приятное вино. Он насвистывал «В Пикардии розы цветут…» и пританцовывая шел домой по дороге, под луной, в лунном свете, а рядом, может быть, бежали одна или две охотничьих собаки, и уже собиралась роса.
Теперь он был мертв, мы сочли более уважительным выделить это в отдельный абзац, он умер и теперь ухмылялся крышке. Мертвая отрыжка, говорит Екклезиаст, суета сует, и быстрый свист. Благословенно будь имя Танатоса.
Белый Медведь:
чертыхаясь, богохульствуя, багровея от ужасного предчувствия, ступил, охваченный паникой, в водоворот. Неверной походкой, но целый и невредимый он вышел на противоположную панель.
— Разрази Бог ублюдков, — прорычал он, — разорви ублюдкам зад.
Он сорвал с себя огромную старую шляпу, и его голова засияла высоко над толпой. Он был гигантских размеров грузный мужчина. «Merde, — рычал он, — merde, merde». Все же ему стало легче оттого, что он вообще сумел перейти улицу. Бог милосерден, ему удалось пересечь улицу, пусть даже жизни в нем оставалось всего на глоток. Ну что теперь, черт подери, ему нужно купить? Oleum ricini для хворающей сестры. Merde его сестре. Потом еще какая-то треклятая дрянь, которую он обещал добыть. Что это было? Напрягая каждый нерв, он внезапно вспомнил: курочка за два шиллинга для хворающей семьи. Merde его семье. В действительности они были очень милые, такие лапочки, и так добры к нему. Он заскрежетал зубами, он заскрипел ими в крайнем выражении чувств к своей хворающей семье. Ястребом выискивая oleum ricini и двухшиллинговых курочек (таких нет в природе) по всему прелюбодействующему городу.
Теперь он направил стопы туда, где, как ему было известно, он мог купить масло подешевле, он тяжело ступал, одышливый, сутулый, огромный, печатая шаг посередине панели. Он был поглощен ходьбой. Услышав, что его назвали по имени, и опознав месье дю Шаса, он учтиво приподнял старую шляпу.
— Если хочешь, — сказал он своим замечательным голосом с легкой лалляцией, — можешь пойти со мной и помочь мне купить склянку oleum ricini для моей проклятой сестры.
Они закрепились на местности.
— Merde, — сказал Б. М. дружелюбно, — моей сестре.
— Hoffentlich, — отозвался Шас.
Это было остроумно, и Б. М. громко расхохотался.
— Знаешь, — сказал он, — ты можешь понести мою сумку, если хочешь.
Шас взял сумку.
— В ней полно бульварных романов, — сказал Б. М., - для моей хворающей семьи.
— Чем она хворает? — поинтересовался Шас.
— Именно поэтому у меня такая тяжелая сумка, — сказал Б. М., - я устал, я действительно очень устал во время этого ублюдочного забега. При этом ты молод, а я стар…
Тут он повернулся и, злобно штурмуя поток прохожих, вторгся в аптеку, где был частым клиентом.
— Итак, он боится, — продолжил Шас, — быть…
Вот оно, худшее в Шасе, его слабость, его больное место, по которому преспокойно может нанести удар всякий из его врагов, это отвратительное производство текста, а также многочисленных оригинальных и непроизвольных наблюдений, призванных во имя таинственной целесообразности завершить строчку или куплет или катрен или фразу или абзац, читай любой отрывок, которому он стремился придать качество смутной завершенности, мы-то знаем, как такие вещи делаются. Анальный комплекс, что ни говори. Сколько раз Белаква, желая удовлетворить туманную нужду выразить словами утробную замогильность или что-то еще в этом роде, бормотал слог-другой заклинания: «La sua bocca…», «Qui vive la pieta…», «Еще до утра ты прибудешь сюда…», «Ange plein…», «Mais elle, viendra…», «Du bist so…», «La belle, la…», только для того, чтобы этот грязный маленький Бартлетт-из-коробочки встрял со своим корытцем слов, ввел ослепительною цезарианца в блаженную ночь, залатал вдоль и поперек тихо умирающую мысль и барабанным боем загнал разум обратно в счетную контору. В такие минуты Белаква ненавидел своего дорогого друга. Не то чтобы Шас не был скромным человеком, не то чтобы ему, мы убеждены в этом, когда-либо приходило в голову хоть сколько-нибудь кичиться этим безошибочным чувством контекста. Речь идет, скорее, о сдержанном высокомерии, что было сродни его платоническим кувыркам перед Джинетгой, едва различаемой сквозь темно-розовые очки, сквозь пелену слез.
Зачем, зачем этот внезапный выпад в сторону Шаса, от которого и так не будет проку? Скоро он растает. Уж за это, надо думать, мы можем поручиться. Тогда зачем этот внезапный укол? Словоблудие, возмутительное сокрытие, elan acquis, catamenia currente calamo.
Мы помним (возможно ли забыть такое!), что когда-то обмолвились, будто надеемся, что именно Шас удавит эту летопись гарротой. Теперь, по зрелому размышлению, мы поняли, что вполне можем обойтись без его помощи. Не исключено даже, что, разозлившись, мы женим его на бойкой Шетланд Шоли, а не на Джинетт Мак-Имярек, да, на другой, мы сделаем так, что эта другая тронет его сердце сказкой, рассказанной в сумерках слез, тщетных слез, пролитых среди вереска (поразительно, если подумать, сколько в этой книге слез и сумерек), вереск доходит ей до пупка, такая аккуратненькая девочка, просто один из пухленьких маленьких чистеньких ароматных спазмов Ницше, Фрейда, опопонакс и асафетида, в Дублине их полным-полно. Пусть только попробует досадить нам еще немного, и мы с ним это сделаем. Мы запрем эту пару в таламусе, пусть каждый день их подвергают психоанализу. Ни за что он не получит и клочочка занавеса, и роли в последнем действии он тоже не получит. Кстати, это самое меньшее, что может его ожидать.
Мы упоминали также, что для финальной сцены можем свистнуть Мамочку. Однако теперь, обозрев эту перспективу с достигнутых высот, мы думаем, что нам не стоит этого делать, нет, будет лучше, будет меньше хлопот, если она пребудет в почтенном покое там, где находится, и продолжит нежить, холить и журить (для ее же блага) свою прелестную дочь, откармливая ее, в ожидании подходящей немецкой партии, мясным салатом и венгерским гуляшом… Случайное упоминание, мимолетное воскрешение в памяти этой многоумной мультипары, нянчащейся с Мадонной и даже шевелящей губами в интересах ее ухажера, это приведет к развязке. Пусть остается там, где есть.
О занавесе: если его вообще опускать, ведь он, как вы догадываетесь, может просто сморгнуть словно веко Пексниффа, в полном цветении предпредпоследнего изгиба, или, скажем, внезапно распасться на части, так вот, если вообще опускать занавес, то, нам думается, сделать это должен Белаква, вполне самостоятельно, кланяясь налево и направо, слегка покачивая станом под гром рукоплесканий. Теперь фигура требует, чтобы ее вели дальше. Фигура сулит противопожарный занавес, аварийные выходы, артистическое фойе и служебный вход в театр. Мы отвердим свое крохотное сердце и не пойдем. Что же мы, тяжело груженный трамвай, оперенный штангой? Мы любезно сообщаем фигуре, что, может быть, поможем ей в другой раз.
Итак, он боится, что…
— Где, — хотел бы знать Б. М., испытывая непреодолимое облегчение оттого, что склянка с маслом, целая и невредимая, лежит у него в кармане, — можно купить курочку ценой в два шиллинга? В большом магазине торговца птицей на Д'Олье-стрит, в «Брэдис» на Доусон-стрит или на рынке?
— Тебе придется бодрствовать всю ночь, — сказал Шас, — и отправиться в «Ле Алль» с первыми проблесками рассвета.
— Свиные колбаски Хаффнера, — Белый Медведь сузил поле исследования, — превосходны, но птица у него дорогая. И если моя семья думает, — он задвигал челюстями, — что я, обливаясь потом, потащусь на Джордж-стрит…
— Сэр, — сказал Шас, осторожно опуская на землю тяжеленную сумку, — теперь мне надо бежать. У меня встреча.
— Что ж, — сказал Белый Медведь, — надеюсь, она хорошенькая.
— С Белаквой, — сказал Шас, отказываясь играть. — Разве ты не видел его после приезда?
Б. М. угрюмо подтвердил, что встречался с ним накануне. И нашел его очень, как бы это сказать, изменившимся.
— Не переменившимся? — выразил надежду Шас.
Не Белому Медведю было об этом судить.
— Другим, — вот все, чем он ограничился. — О нем многие справлялись с нежностью.
— Это так, — сказал Шас, — что ж, — он подвинул сумку ближе к Б. М., - мне надо лететь.
Белый Медведь поковырял в носу и проглотил содержимое.
— В особенности, — сказал он, — Альба.
— Альба?
— Девушка, — вздохнул Б. М. — Ч-у-удесная девушка. Большой друг или была большим другом твоего друга и коллеги месье Либера.
— В самом деле…
— Что ж, — Белый Медведь устал от Шаса, — теперь мне надо бежать. — Внезапно он вспомнил о сумке. — Погоди, — прорычал он, — не убегай с моей сумкой. Если я приду домой без сумки, — сказал он лукаво, надежно ухватив ее за ручки, — знаешь, что со мной сделают?
Шас не имел представления.
— Меня побьют, — сказал Белый Медведь.
Они разлетелись.
Он нашел курочку, твердую и тугую и маленькую, tant pis, зато по указанной цене. Это была большая радость. Разрази гром ублюдочных грабителей. Полкроны за саблегрудую курочку. Merde. Шампанское он купит по дороге домой. Масло и птица пошли в сумку.
— Ну-ну, — сказал он, прочистив горло, проглотив содержимое и изрыгнув высокий красный столб чувства выполненного долга, — ну-ну.
Тишина, умоляем мы вас, и почтение, мы просим вашего пристального внимания. Кто здесь? Следите внимательно. Взирайте, это она, это АЛЬБА.
Смотрите, как она вплывает раньше времени (ибо не в ее правилах заставлять его ждать, нет, это слишком просто) в вестибюль гостиницы, где решила удостоить его свидания. Она была живая, да, живущая в боли, живая и в боли. Она выпьет коньяка, hijo de la puta Blаnса! — так она и сделает и будет проклята на всю galere. Carajo! Положительно, она выпьет коньяка, да еще из бокала для дегустации. «Эннесси» из тюльпана, который стоял в ведерке со льдом. Засыпьте мне рот солью, думала она, солью и песком на веки вечные. Из-за душистого корсета она вынула его последнее письмо, последнее письмо ее последнего. Он искал ее благосклонности.
Он был огромный парень — прямая противоположность хрупкому паруснику Ее высочества, нашему девичьему корвету, нашему цветку Лопе, противоположный полюс.
— Массивный! — восклицала Венерилла. — Массивный мужчина!
«Массивный» — так в Мите, в Западном Мите называли нечто epatant. Венерилла же была альбиной авигеей. Преданной! Она с величайшей радостью, то есть, как неизбежно из этого следует, без малейшей надежды на спасение, отдала бы жизнь за мисс Альбу, за свою маленькую царственную госпожу. Она не заслуживает интереса, никакого интереса.
Его звали Джем — штангист, регбист, борец, а не какой-то там любитель детского хоккея или гэльского футбола, лесоруб барышень с колоннами мускулистых бедер, вспухающих позади жезла. Он решил бросить перчатку, он обратился к жанру натруженной прелюдии, вызов следовало облечь в форму маргиналий к тайникам его Пенетралий, его надлежало вручить в предпокоях тайны.
«Ты маленькая чертовка, — испытал он побуждение написать, — ты маленькая ведьмочка ты околдовала меня. Я не большой мастак писать как ты возможно знаешь я не литературный парень в любом смысле слова но ты украла мое сердце и я твой телом и душой и я люблю тебя больше чем можно выразить словами. С того первого восхитительного вечера когда мы встретились чтобы никогда больше не расставаться если бы было по-моему я чувствую что ничего больше не имеет значения если бы я мог однажды принадлежать тебе а ты была бы моей, в высшем смысле слова конечно я имею в виду. Мне не нужно говорить тебе…»
Альба расхохоталась и откинулась на оттоманку. Carajo! — смеялась она с замечательным придыханием, телом и душой и в высшем смысле слова он имеет в виду!
«…не нужно говорить тебе. Я бы отдал все работу и игру и карьеру и всех девок по какой-то причине я не знаю по какой все рассказывают обо мне разные дурацкие вещи как ты может быть слышала…»
Ciel! а ведь он отдал бы всех девок! «…если бы я мог думать что ты любишь меня хотя бы наполовину того как я люблю тебя а это больше чем целый мир. «Я всегда буду любить тебя!» Я всегда буду мечтать о тебе слыша эту мелодию. Можно я повезу тебя кататься в авто в следующее воскресенье? Ты была божественна в тот вечер в том потрясающем вечернем платье где ты такое раздобыла? Все парни которых я там знаю думают что ты восхитительна. Я так обезумел от любви к тебе что почти не могу спать думая о тебе. Ты была как Ангел спустившийся с Неба среди всех этих девок. Скажи, что можно. И пожалуйста пошли мне свой фотопортрет или моментальный снимок если у тебя нет ничего лучше и пожалуйста не думай что я слишком навязываюсь если прошу тебя о фотографии после такого короткого знакомства. Я бы предпочел в профиль если она у тебя есть, в вечернем платье если у тебя есть такое фото или на пляже, я уверен ты можешь найти именно то что мне нужно. Я прилагаю свой снимок его сделал приятель в Дугласе прошлым летом на Т. Т., он не очень хороший просто маленький сувенир. Мы там были всего несколько дней и здорово позабавились говорю тебе. Но с этим покончено теперь когда я знаю тебя меня это больше не интересует.
Напиши мне и пошли мне письмецо и скажи что я могу зайти за тобой в воскресенье днем около трех если ты не думаешь что это слишком рано.
Для меня не может быть слишком рано. Ты сделаешь меня счастливейшим человеком в мире если скажешь да. Я бы мог продолжать так бесконечно но наверное только наскучу тебе если буду продолжать. В субботу мы играем с «Рейнджере». Можно я пошлю тебе билет на место у боковой линии. Я главный нападающий ты ведь знаешь. Игра будет хорошая. А потом мы можем встретиться и выпить чаю в «Фуллере» или если тебе больше нравится в этом кафе «Бон Буш» на Доусон-стрит.
Надеюсь на ответ обратной почтой.
Вечно твой страстный но почтительный
поклонник Джем (Хиггинс).
P. S. Теперь я знаю что никогда не знал что такое любовь пока не встретил тебя. Дж.».
Альба вздохнула. Слишком просто. Для того чтобы иметь возможность вот так вздыхать в одиночестве, объятая болью, с бокалом коньяка, она обратила к нему глаза, она подобрала оборки и юбочки своего взгляда, она бросила на абордаж крюки и когти своего ума — те ощерились и схватили увальня. Или, скажем по-другому, для того чтобы показаться в высоком замковом окне, ожидая летящих в вечернем воздухе птиц, она… В облике Флорины она показалась в высоком окне и пропела куплет, так чтобы птицы, украдкой садящиеся на увешанный мечами и кинжалами огромный кипарис, внезапно поранили крылья, затупили свои когти. Тогда они закричат кровавым криком. Не ведал я, что есть Любовь, пока не встретил я тебя… И ни одного голубого пера во всей птичьей колонии.
Trincapollas! — вздохнула Альба, поднимая бокал, все мужчины гомосексуалисты, жаль, клянусь Христом, что я не родилась лесбиянкой.
А коль скоро это не так, то чем раньше она станет Милкой-Замарашкой и будет спать и плакать в Говорящем кабинете и кушать запеченных в пироге астрологов, музыкантов да лекарей, тем лучше, par la vertuchou! Да, но позволит ли ей это ее здоровье? Нет, сейчас она этого не выдержит. Сперва нужно немного окрепнуть, она должна жить проще, питаться по Бенгеру, дышать воздухом в саду. Потом она возьмет лохмотья Венериллы, ее кастрюльки, ее совочек и отправится в путь.
Она пойдет по лесам и не станет торопиться. Никаких форсированных маршей. Истекающие кровью птицы будут гибнуть в кронах деревьев. Пена суетящихся птиц, они приведут ее к меду. Какому меду? Они не смогут лететь, их крылья изодраны в клочья, она не увидит, как они отчаянно барахтаются высоко в предательских ветках, стая несчастных раненых глупышек, мечущихся в вышине. В горячечных стараниях они бесстыдно роняют свои высевки, они ничего не могут с собой поделать, роса белого помета падает в зеленом солнечном свете, промачивает листья, лихорадка птичьих усилий ведет ее к медовому дворцу. Почему мед? Зелень Цирцеи? Увы, пинта этого и жбан желчи, соль мне в рот на вечные времена.
Она запустила руку внутрь шляпки, словно то был пучок травы, она в бешенстве уничтожила красивую шляпку. Локоном чернейших волос она спеленала матовую белизну виска. Шатаясь, она встала на ноги, она высвободилась из хватки оттоманки, пока не превратилась в прямую, изящную, бдительную фигурку, большая голова опущена, касающиеся кофейного столика кончики пальцев приковывают ее к земле, заземляют ее. Она прислушалась. Она подождала, пока вестибюль вернется в поле зрения. Ей показалось, что у нее лихорадка. Десять против одного, сейчас придет официант.
— Мадам, — сказал официант.
— Мое пальто, — сказала она, разрывая круг, — и… я заказывала еще бокал коньяка, — промолвила она, снова усаживаясь на оттоманку, — если вы помните.
Она ничего не заказывала, и официант не помнил ничего подобного.
— «Эннесси»! — закричала она. — Три звезды, двойной, в бокале для дегустации, скорей! Вы что, не видите, что я умираю?
Она сложила высокородные ноги, она уютно устроилась у подлокотника. Вестибюль сполз обратно в канаву естественной неряшливости, в лабиринт частных изгибов и пересечений.
Однако разгоряченный ум прекрасной Альбы был далеко: почему я брежу, почему, во имя Господа, я в такой пустыне, пьяная, водянистая, лягушка в лужице? Может быть, меня стоит крестить? Выдать замуж? Похоронить заживо? Тогда почему я не в своей горнице, почему не прислушиваюсь к щедрому ветру? На меня смотрят глаза мужчины, точно налитые кровью глаза Ореста, обшаривающие одежды его сестры. Старый разбойник, почему он не приходит меня развлечь?
— Сахар, — приказала она дрожащему официанту.
День отошел, настала самая горячая пора для служителей баров и гостиниц, богатые горожане искали убежища, спасаясь от сумерек. Это был час шустрых фонарщиков, проносящихся по окраинам на велосипедах. Местные поэты, отличающиеся, в этом смысле, от зажиточных граждан, выползали в этот час каждый из своего бара и шли широкой дорогой за суточной порцией вдохновения. В богемных кругах разносилась весть о том, что Шон, или Лайам, или Гарри, или Шан вышел на улицу, но скоро вернется. Его не придется долго ждать. Он вернется, его голос, его знакомые шаги вдоль стойки бара подадут сигнал о его возвращении. Он заплатит за выпивку, он ведь честный человек, а еще великий бард и замечательный собеседник, особенно попозже вечером, правда?
Белаква съежился под стрелами небесной рати. Ему удалось довольно скоро избавиться от дорогого друга, который все же успел произнести вдогонку:
— Он упоминал некую Альбу, которая справлялась о тебе с нежностью.
Она этого не делала. Белый Медведь был неосторожен со словами, он бросался ими куда ни попадя.
Теперь Белаква стоит на мосту с Немо, они склонились над парапетом, их задницы вырисовываются в сгущающихся сумерках, дождя нет. В положенное время он поднимает голову к обреченным цветам, к мертвенным тюльпанам. Мучительно трогательные, да, они пронзают его крохотное сердце, они редко его подводят. Уголки его губ и голова опущены, да, чайки на месте. Они никогда не пропускают вечера. Серая слякоть рыгающей клоаки. Пришло время уходить, уже время. Чайки падают камнем и удаляются от пристани, они уступили, их изгоняют из города. Это плацента усопших, красное послеродовое окоченение.
Белый Медведь низвергался к выходу — слишком поздно. Трамвай уже набирал ход, теперь его визг был наравне с Мэншн-хаусом. Он дернул за ремень.
— Неужели нельзя остановить эту чертову штуку? — закричал он.
— Следующая остановка — Грин, — сказал кондуктор.
— К чертовой матери Грин, — кричал Б. М. — К чертовой матери тебя и твой проклятый Грин.
Он провел тыльной стороной безволосой руки по сырому рту. Три существительных, три прилагательных.
— Дублинская объединенная треклятая трамвайная компания, — орал он, — существует только лишь затем, чтобы волоком тащить своих клиентов в мерзопакостный Грин. Неужели на этом дерьмотворном острове мало зелени? Рискуя жизнью, я забираюсь в ваш окаянный болид, и меня вышвыривают на следующей же из ваших чумных остановок, нравится мне это или нет. Если не Стивенс-грин, так паршивая библиотека Грин. Чего нам не хватает в этой холерной стране, — добавил он уже с панели, — так это красного, и побольше.
Увы, кондуктор был тугодум, он был ирландец, звали его Хадсон, и ему недоставало остроумия кокни. Он мог бы отпустить замечательную шутку насчет Грин-стрит, но не сделал этого, шанс был упущен. Гораздо позже, вечером, когда он размышлял о происшествии, правильный ответ (или один из подходящих ответов) все-таки пришел ему в голову, и так, по крайней мере, он обзавелся приличным анекдотцем для сослуживцев из депо. Слишком поздно. Белого Медведя опять не удалось прищучить.
На пути обратно, в бешенстве печатая шаг, отягощенный сумкой, он не преминул жестоко отчитать страдающего расходящимся косоглазием служителя Королевского клуба автомобилистов, небольшого роста мышиной внешности создание, бывшего военного, известного членам клуба под именем Дик Мертвый Глаз. Учтивым жестом Дик просил пешеходов отступить на шаг, дабы автомобили, за въезд и выезд которых он нес ответственность, могли беспрепятственно покинуть гараж. Для человечка это был час пик. Белый Медведь оказался среди пешеходов, он был одним из пешеходов.
— Черт бы тебя драл, — зарычал он, — что мне, всю ночь здесь стоять?
— Простите, сэр, — сказал Дик, жестом призывая его отступить, — это мой долг.
— К чертям собачьим твой долг, — ревел Б. М.
— И вас, сэр, — сказал Дик.
Белый Медведь приподнял свою сумку.
— Ах ты, проклятый наглый сукин сын. — Пена выступила у него изо рта.
Дик стоял на своем, он выполнял свой долг.
— Если вы тронете меня хоть пальцем, — только и заметил он через плечо, — я привлеку вас к суду.
В нашем сумрачном городе, что числится или числился седьмым согласно западной статистике, подобные безобразные сцены не редкость. Люди, занимающие, подобно Белому Медведю, высокое положение в обществе, люди большой культуры, люди чтимые и ведающие в Городе ответственными делами, снисходят до брани с ничтожнейшими из поденщиков. Ушла патрицианская надменность, ушла, как мы склонны думать, вместе с Гарнизоном. Подлый пес научил огрызаться подлого хозяина — рык, лизоблюдство, вой, поднятая лапа: обычная копротехника. И все мы псы во псократии единодушных непристойностей.
(Преувеличение. Диккенс.)
Впрочем, мысль, к изложению которой нам представляется целесообразным приложить теперь некоторые усилия, состоит в том, что мы не сожалеем об уходе Гарнизона из Замка. Вовсе нет. Мы не настолько глупы. Благодаря этому счастливому изгнанию мы заново открываем свой древний ирландский клин. И уж тем более мы не склонны предполагать, что псарня — это сообщество менее утопичное, чем овчарня, или курятник, или садок, или монастырь, или любое другое естественное или стилизованное место размножения. Если эти или схожие termini могли бы предоставить нам точку, любую точку, разве не были бы мы повинны в ad quem? [386]Terminus ad quern — конечный пункт рассуждения (лат.).
Однако мы не можем не сознавать, после всех этих трудов, что для ad диет уже слишком поздно. Черт побери, разве мы потерпим глупцов в нашем полку?
Итак, con moto, нельзя терять ни минуты, а то скука захлестнет нас, мы прибываем к точке, которую следует назвать отправной — a quo, [388]Terminus a quo — исходный пункт рассуждения (лат.).
ею не побрезговал бы и Ватто, не ради нас самих, мы остаемся там, где есть, но ради нетерпеливых молодых социологов, которых среди нас предостаточно (Меррион Pay, Портобелло, св. Мария, далее passim), и в особенности ради тех нескольких серьезных молодых людей, которые не забыли поразительную фразу парижского ученого — повелителя тех, кому не терпится высказать свое мнение, — бородатого и доброго малого: нужно начинать перечитывать Прудона или, пожалуй, нужно сызнова начинать читать Прудона. Ему всего лишь нужно поместить себя в средоточие, всего лишь подпоясать похотливые чресла, этому пылкому политико-социальному, психо-научному все вынюхивающему исследователю, и с Blick этой, так сказать, Punkt, ему откроется замечательный вид: французские провинциальные городки, Пять городов, Твид, эмиграция на запад, итальянская община, увы, быстро тающая, тяжелая участь крестьянина в современной Европе, великолепный декаданс великих городов на западе (и на востоке, насколько нам известно), продажа и покупка рабочей силы на рынке и ее складирование в тавернах. И т. д.
Так, из непосредственно предшествующих сему строк мы заключаем, что — если только мы не перестанем, в духе Титании, прижимать к груди ослов, не перестанем тешить себя, в здоровом гипнотическом сне прижимая к сердцу Хадсонов и Мертвых Глаз из ежедневных, да что там, ежечасных кошмаров, не перестанем любоваться их ужимками и ухмылками, но научимся различать все великие и малые вещи, все детали встречающегося нам на пути антикварного хлама, словно они — бесконечные покровы бесчисленных луковиц, если только мы не заставим себя взрастить ту божественную, хрупкую Fiinkelein любопытства, что происходит из желания навсегда установить нетленную связь между объектом и его изображением, раздражителем и вызванным им молекулярным брожением, percipi и percipere, — что нам так и не удастся понять, на какой же хрупкой платформе, Beobachtungpost, и одновременно трамплине мы оказались, настороженно балансируя, искрясь талантом, готовясь безбоязненно, в ласточкином полете отправиться через прозрачный воздух в волшебную страну.
От Хадсонов, и Мертвых Глаз, и Белых Медведей — в волшебную страну! Нужно только следовать указаниям. Ибо волшебством мы называем не молоко и мед (Боже упаси), и не Златые Залы Забвения, где наконец все пребывают в добром здравии, и не предвечные пряники, нет, но отсутствие Белых Медведей и Мертвых Глаз и копротехники, в которой они согласуются. Речь идет об устранении такого класса лиц и такого класса вещей. В заключении не содержится и следа, и намека на смрад исходных посылок. Как вам это в качестве изящного силлогизма? Только так и можно избавиться от подлого сумбура, и злобной глупости, и запаянной в жестяную банку культуры. Цереброжонглерство. Вот как надо избавляться от облаченных в мантию поэтов и деревенщин в униформе. Поначалу просвечиваете их рентгеном, сдираете с них миллионы кожистых покровов. На это требуется время, но работа приятная. Потом, осознав, что вы добрались до сердцевины и ядра и гнезда болезни, вы обнаруживаете там — bel niente. Что ж, мало что в мире можно назвать более bel, чем niente, но в качестве исходной посылки, будь вы самим Аббатом, оно представляет собой некие сложности манипулятивного характера. Итак, вы вытаскиваете на свет божий волшебную палочку и высекаете из воздуха любые мыслимые посылки, ad ваше сладкое libitum. Вам придется считаться с этими посылками, от них не избавиться, так что будьте осмотрительны, это решающий момент. Затем следуйте установленным процедурам. Публика не заметит обмана. Публика слишком занята, публика восхищается цельнокройным трико фокусника и вслушивается в его скороговорку. Все, что нужно, — это следовать указаниям.
Он все ближе. Изрыгая и пожирая кровяные сгустки, он вступает в спор с лестницей крыльца, задыхаясь под ношей собственного веса, он попирает ступеньки, грубо расставляя лапы по диагонали, он отшвыривает их с дороги одну за другой.
Ах, где теперь те сильные нервные ступни, пахнущие папоротником и тимьяном, ступни Билитис, или целомудренной охотницы, или мускулистой девчонки-танцовщицы, чуть шелушащиеся, бегущие по прибрежным уступам бледно-красного мрамора? Они далеко, доктор Шолль. Или грязные упитанные ножки маленького Стёбли, он был ленивый пастушок, голубой цветок в горах, он сидит враскоряку нежной задницей в горной росе, обстругивает свой посошок на опушке темного леса, он словно ангелочек делла Роббиа, на щеках у него, говорят, персиковый пушок, но какое это имеет значение, вот его ножки, между пальцами засохла грязь, на подъеме стопы следы тины. Весь скот на лиги вокруг, на склонах принадлежит его отцу. Скот доверили ему, он — пастушок. А вот и Джеймс, герой, стальной горовосходитель, большими шагами перемахивает через жесткую грабовую изгородь. Не успеешь оглянуться, и уже настало утро.
Б. М. опустил на оттоманку себя, свою великую ношу, пальто, сумку, шляпу, слизь, ярость и изнеможение — в ту самую секунду, когда Альбе пришло в голову спустить свои благородные ноги на пол и освободить ему место рядом. После нескольких минут молчания и отстраненности (он — тяжело дышал, она — ожидала, пока жар этого мужчины спадет, пока утихнут литавры и барабаны мучительных часов, проведенных им в дороге), после нескольких ложных выпадов и мимоходом брошенных замечаний, свидетельствующих о ее удивлении его откровенностью и о его радости тому, что она не обиделась и не ушла секунда в секунду, но дождалась его и позволила себе даровать ему несколько милостивых минут, между ними произошел симпатичный ультрамодный диалог, каковой без оборок и воланов (устали от них) воспроизводится ниже.
Б. М. Говоря по правде, я нашел Белакву более изменившимся, чем можно было ожидать за время столь краткого отсутствия. Погрустневшим физически и отвердевшим умственно, надеюсь, это не склероз, и еще эта мрачность, если судить по нескольким словам, которыми он меня удостоил после приезда, они необычные и шокируют меня тем больше потому, что исходят от человека, всегда отличавшегося очаровательной любознательностью и энтузиазмом в отношении cosa mentale, притом без тривиальной наивности. Возможно, я преувеличиваю. Надеюсь, что так. Я сказал Шасу, вы знаете Шаса…
А. Нет.
Б. М. Коллега и друг Либера, в нем есть что-то от зануды и мандавошки, но сердце у него доброе, друг Белаквы — я просил его сказать Белакве, что вы о нем спрашивали. Он будет счастлив. Вы же знаете, он питает к вам самые нежные чувства.
А. Но я о нем не спрашивала. Как я могла о нем спрашивать, когда я его не знаю. Теперь он прискачет ко мне домой и будет надоедать мне. Вам могло быть известно, что этого с меня достаточно…
Б. М.Но, моя дорогая Альба, не прошло и двух дней с тех пор, как вы так хорошо отзывались о нем в разговоре со мной, правда ведь. Неужели вы позабыли?
А. Я могла вяло упомянуть это существо в течение беседы, но я о нем не спрашивала. Как я могла о нем спрашивать, когда я его едва знаю?
Б. М.Но…
А. Вы неблагоразумны. Теперь он примчится галопом, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение.
Б. М. А вам бы не хотелось его повидать?
А. Ради чего? Какой смысл начинать все сначала? Вы знаете, или вам следовало бы знать, как это со мной бывает и как всегда было. Вам лучше других следовало бы понимать, что я не хочу его видеть и что это не имеет смысла. Я только причиню ему боль и разбережу собственную рану. Так было всегда. Его это может на время развлечь, но меня это не развлечет. Мне надоело зря тратить силы на тривиальное волнение. Зачем надо было что-то говорить Шасу? Почему нельзя было оставить все как есть? Теперь придется его устранить. Лишние хлопоты.
Б. М.Мне кажется, я не вполне понимаю, что именно вы имеете в виду, и думаю, что горюете вы не по делу. Уверяю вас, он не настолько уязвим или чувствителен. Напротив. Он всего лишь хотел повидаться и поговорить с вами.
А. Но неужто вы не понимаете, что он не может просто повидаться и поговорить со мной? Я не в силах этого допустить. Если он вообще меня увидит, это должно быть не просто. Я буду вынуждена усложнить нашу беседу. У меня не может быть простых отношений с церебральным типом, а в нем это за милю видно. Мне придется сотворить узел, и путаницу, и мешанину. Ничего не поделаешь. Поэтому зачем? Слишком сложно распутывать. Б. М.Что ж, если б я знал… А. Бог видит, теперь вы знаете. Но не будем о людях и предметах — о телах. Не будем говорить даже обо мне. Развлеките меня. Расскажите мне о Луизе Лаббе, или Святом Духе, или ирреальных координатах. И пожалуйста, еще коньяка, если вам это по карману. Расскажите мне о египетской Книге мертвых.
Белый Медведь много чего рассказал об этих вещах, а Альба слушала и не прерывала его. Однако о Святом Духе он говорить не стал, это ему было неинтересно.
— Даже если бы не было непозволительной дерзостью мне, порочному пуританину, говорить с вами, барышней, воспитанной в незапятнанной чистоте, о Святом Духе, я предпочел бы, — он бросил лукавый взгляд в ее сторону и заговорил почти шепотом, — не обсуждать этот предмет в общественном месте. К тому же эпиграммы, которыми я был бы вынужден уснастить свой рассказ, пусть они, на мой взгляд, и превосходны в своей едкости, не предназначены для ушей благородной девушки. Вы — человек широких взглядов, вы не обидчивы, и все же я предпочту этого не делать.
Тут оратор харкнул, да так громко, что у него затрещала барабанная перепонка. Посмаковав нелепый шарик флегмы, он отложил его в сторону.
— Что до Луизы Лаббе, — молвил он, — она была великим поэтом, великим стихотворцем, возможно, одним из величайших поэтов всех времен, поэтом физической страсти, страсти всецело и исключительно физической. Ей неведома была любовь, из которой изгнано тело, в которой тело принесено в жертву. Плевать она хотела на шансондетуалевские нежности, да и на ностальгию Дуна по «красавице Доэтте» — тоже. Но вот что она знала, и на что ей было не наплевать, и что она сумела запечатлеть в нетленных стихах…
Альба сложила ноги, на этот раз она подобрала их под себя, и слушала, у него был приятный голос, и не прерывала его.
Потом, спустя некоторое время, она перестала слушать. Он уже почти разделался с ирреальными координатами, он говорил: «И поэтому мы их выдумываем», когда она перестала утруждать себя, перестала вслушиваться в его слова. Потом и он, ощутив, что она ушла в себя, перестал говорить. Они продолжали сидеть молча, вовсе не смущенные этим отдалением.
Альба, наперекор здравому смыслу, позволила себе углубиться в изучение того, как были доселе истрачены ее дни, как была истрачена она сама, как она была истрачена и почти, так представлялось и ей самой, и многим из тех, кто ее знал, уничтожена ушедшими днями. Грядущие дни не принадлежали ей, она не могла их тратить, они лежали перед ней бесполезной пустыней. Она заработала свои дни. И она же была истрачена богатством дней, принадлежавших ей не раньше, чем она их заработала и выхолостила. Она была истрачена в триумфальном завоевании дней. Бедная днями, она была легкой и полной света. Богатая днями, она была тяжелой и полной тьмы. Жизнь есть обретение тяжести и тьмы и овладение днями. Естественная смерть есть черное богатство дней. Сияющая бедность днями есть не записанная нотами музыка, необходимая для тою, чтобы продолжать жить и быть в состоянии умереть, то есть музыка не принадлежащих ей дней, каждый час которых слишком многогранен, чтобы им можно было овладеть. Создавая версию каждого часа и дня, она сплетала из них гротескную песнь, она вынужденно несла на плечах каждую версию и каждую песню, растущую тяжесть тьмы, она нанизывала на нитку бусины приобретенных, выхолощенных дней. Она осыпала бранью необходимость, непоколебимую традицию жить до самой смерти, заставлявшую ее исчислять и записывать нотные значки дней. Тяжкий мрак плотской привычки. Истребить необходимость, оставаться легкой и полной света, распрощаться с компанией прилежно умирающих, перестать следовать за ними по пятам, перестать переходить, согласно их законам, от тяжести к тяжести и от темноты к темноте, пребывать легкой и полной света, в лоне музыки неотзвучавших дней… Она была камнем, лишенным дней, покоящимся на дне бурной реки, которую ей не нужно укрощать. Одна, не томящаяся одиночеством, безразличная, зависшая в кипящей стихии, где она одна бездвижна, свободная от необходимости вносить лепту вдовицы в ненасытную череду дней. Дни, если они не раскрыты и не расчерчены, не истратят ее. Они распадутся в своей полноте, неисчисленные. Она пребудет неотягощенной и неомраченной.
Белый Медведь, перестав отдыхать и перестав говорить и покончив с куском торта, беспокойно заерзал на месте. Он начал горячиться. Великий жар, никогда не утихавший внутри этого мужчины, снова давал о себе знать. Он сказал, что он navre и ему надо идти, он обнаружил, взглянув на часы, что ему действительно пора, а иначе он пропустит автобус, и семья будет волноваться. Вдобавок ко всему его треклятая хворая сестра примется шумно требовать свою дерьмотворную смазку. Было необычайно приятно с ней побеседовать. Когда ему выпадет счастье видеть ее снова?
— Да, — сказала Альба, — пора идти. Сегодня вечером у меня гость, и я должна быть дома. Утром надо будет разобраться со священником и съездить в город за платьем, так что лечь спать придется не поздно. А днем, разумеется, примчится ваш драгоценный Белаква, расточая глубокомысленные трюизмы. Наконец вечером я собираюсь на прогулку с Венериллой.
В конце улицы они расстались. Альба села в трамвай, и, подобно сезанновскому чудовищу, он умчал ее вдаль — он увез ее в темноту Нассау-стрит, тяжело вздыхая и вряд ли задумываясь о том, какую хрупкую принцессу (всего-то за билетик в два пенса!) препоручила его заботам судьба. Старый несчастный Б. М. грустно потащился в сторону пристани. Нельзя было терять ни минуты, ведь он еще должен был купить бутылку шампанского.
Принимая во внимание, что теперь мы более или менее готовы к тому, чтобы Белаква и Альба по крайней мере встретились, по меньшей мере поздоровались, провели некоторое время бок о бок и, оказавшись не в состоянии слиться, отказались бы, в виде исключения, от старой нежной песни вечной неудачи, то ли потому, что оба они, каждый по-своему, были сделаны из более прочного материала, чем любая из пчел в пчелином сгустке во сне д'Аламбера, то ли потому, что они не испытывали особого желания сливаться, или потому, что сама непродолжительность их смежности не позволила бы вывести привычную для любовной связи суммарную 1, или же потому, что они пережили несколько исходов настолько сложных и разнородных, что скорее предпочли бы, чтобы их беды развивались раздельно и неодновременно, по обе стороны изгороди, нежели, вопреки их различиям, объединились в хлюпающей луже бесцветной патоки, которая, по обыкновению, сопутствует подобным романтическим историям, — причину ищите сами, дайте волю воображению; итак, принимая во внимание, не откажем себе в удовольствии повторить столь дивный оборот, что именно сейчас нам выпал случай соединить двух этих одиноких птиц, по крайней мере, дать им шанс проявить себя, с нашей стороны было бы пустым времяпрепровождением и дальше оттягивать это счастливое событие, затмевать его беспричинной эхолалией и трескучими рапсодиями, которые обычно всучивают читателям под видом страсти, лиричности и судорог творческого экстаза, то есть кризиса в нашем демиурговском потоке сознания (в заднице мы видели наше чумное сознание), но которые, говоря по правде, есть не больше и не меньше чем, если только драгоценный читатель не предложит более удачный термин, вода, то есть маневры бесславно отступающего джентльмена — писца, который не имеет никаких ценных или ясных мыслей в отношении любого предмета и чей талант — это не ослиный дар прозелита или сводника, но гораздо более редкое, нервическое качество, в интересах которого облака слов конденсируются без всякой на то нужды.
Но даже и до законченного бумагомарателя, несмотря на весь его ужас перед чопорностью и хвастовством ficum voco ficum [401]Фигу называю фигой (лат.). Ср. афоризм Эразма Роттердамского: Ficum vocamus ficum, et scapham scapham — Фигу называем фигой, и челн челном.
доходит громкий крик и настоятельный совет заткнуть дыру красноречия, закрутить все краны, заглохнуть, затихнуть и замолчать. Ренегат повинуется и, страшно нахмурившись, с великой неохотой втаскивает себя за волосы в геенну narratio recta.
Мы и понятия не имели, что ars longa так похоже на Malebolge.
Разумеется, он примчался галопом, он, как и следовало ожидать, принесся засвидетельствовать свое почтение, причем в мрачнейшем расположении духа. А все потому, что родной город снова схватил его за глотку, его миазмы чуть не свалили Белакву с ног, желтая болотная лихорадка, которую Дублин приберегает для самых выдающихся из своих сынов, зажала его во влажных медовых ладонях, его душевная температура взлетела как ракета, горячка скоро разожжет в нем костер.
Все прошло более или менее так, как она предсказывала. Из доброты душевной, из сочувствия, которое она вдруг испытала, она спустила на него со своры свои глаза, она дала им картбланш, и вот он уже истекает кровью.
— Я прочитала твое стихотворение, — сказала она своим мягким загубленным голосом, — но у тебя может получиться и лучше. Оно умное, слишком умное, оно меня развлекло, оно доставило мне удовольствие, оно хорошее, но ты со всем этим покончишь.
«Слишком умное» вышло досадной неудачей, и она это почувствовала, она поняла это, как только слова слетели с ее уст, ей даже не пришлось смотреть на его лицо. С ней это редко случалось, такие ошибки инстинкта, но провалы бывают у каждого. Все-таки, тепло укутанные в выверенную фразу и умащенные очарованием ее хрипловатого голоса, два этих слова почти не нанесли вреда ее позициям и вряд ли могли вызвать потрясение у человека, обладающего чувствительностью меньшей, чем ее собеседник, который, как это ему было свойственно всегда, а в эту минуту в особенности, содрогался от сколь-нибудь неосторожного прикосновения, готов был кричать от малейшей царапины.
— У меня уже получилось лучше, — сказал он спокойно.
Волосковая пружина инстинкта заставила ее промолчать, и это молчание, вместе с некой новой чертой в ее облике, молчанием тела, сработало. Это и было то неизбежное осложнение в ходе беседы, о котором она говорила Белому Медведю накануне, в вестибюле гостиницы, сопроводив слова горестным пожиманием плечами, которое так ей шло, увенчивало ее непревзойденным изяществом, то есть, мы имеем в виду, она произвела это пожимание плечами с такой aisance и naturel, что наиболее восприимчивые из зачарованных очевидцев только и могли дивиться этому призрачнейшему из всех призрачных порождений подлинной личности — чары. Цезура.
— Лучше, — ее неподвижность вынудила его поправиться, — возможно, не самое верное слово. Когда я говорю, что у меня получилось лучше, я подразумеваю, что достиг более совершенного высказывания, в том смыле, что оно охватывает и проницает стихотворение, которое ты любезно упомянула, но при этом отличается большей умеренностью, меньшей манерностью, большей тривиальностью (ах, Альба, это ведь такое ценное качество), оно ближе к шепоту пушкинских литот. Лучше? По-другому. Я — теперь, а не производное от меня тогдашнего. В этом смыле, а ведь именно такой смысл ты в это вкладывала, у меня получилось лучше.
Он оттачивал фразу, но Альба была еще не вполне готова.
— Существует близорукость поэтического видения, — продолжал он дикоуайльдический монолог, — когда образ чувства фокусируется перед словесной сетчаткой; и дальнозоркость таковою, когда образ предстает позади нее. От близорукости к дальнозоркости можно проследить естественную тенденцию развития. Поэзия не имеет ничего общего с нормальным зрением, при котором слово и образ совпадают. Я перешел от близорукого стихотворения, о котором говорила™, к дальнозоркому стихотворению, о котором говорю я. Здесь чувство продолжает слово, а не слово заключает в себе чувство. Есть два способа, говорят Марло и Шенье, поддерживать порядок, и кто сможет выбрать из них лучший? Когда ты говоришь, «у него получится лучше», ты, возможно, подразумеваешь, что «он создаст стихотворение более совершенное в своей близорукости» или, наоборот, что «он с большей полнотой выразит себя в дальнозорком стихотворении». И, как я уже говорил, мне удалось выразить себя с большей полнотой благодаря дальнозоркости. Мне не нравится слово «лучше».
Казалось, нет никаких причин, побуждающих его остановиться, и он, вне всякого сомнения, так и не перестал бы говорить, если бы инстинкт (на этот раз, полагаю, мы можем сказать, ее вкус) не вынудил ее нарушить молчание и пошевелиться.
— Да, — промолвила она, — но не бери на себя труд обойтись без него. — Внезапно, метнувшись, она его ужалила. — Да, и еще, словесная сетчатка, этого я не понимаю. Разве у слова может быть сетчатка?
Он немедленно насторожился. Глядите, как сгущаются их отношения, скоро это будет чудовищный бабий узел, непроходимая топь.
— Я мог бы обосновать свой троп, — сказал он с великолепно разыгранным утомлением и altitudino, — если б меня это волновало. Слова обладают теми органами, которыми я их наделяю. Нужно ли напоминать, как они отводили душу при Аполлинере?
Удовлетворившись тем, что вынудила его насторожиться, она, мягко ступая, покинула разоренный город. Теперь ей хотелось услышать о Либере, который не подавал признаков жизни, хотя и задолжал ей письмо. Видел ли Белаква новую Мадам?
— Они, как правило, платиновые, — отправилась она по новым местам.
Пришел черед удивиться Белакве. Что она имеет в виду?
— Не важно, — сказала она, — так да или нет?
— Она не то чтобы, — ответил он с сожалением, — адская блондинка, но с эдакой прелестной рыжиной, если, конечно, тебя удовлетворит мой перевод rousse. [408]Рыжий, рыжеволосый (фр.).
Знаю, с моей стороны это глупо, — пролепетал он, — но я ненавижу снобов, прибегающих к mot juste.
— Mamon! — Она дала волю чувствам в самый подходящий момент. — Не будь привередлив, мой милый, говори лучшее из того, что приходит на ум, лучшие люди поймут. Девушка, говоришь ты, с рыжиной, и притом ослепительно красивая, поэтому он и попался?
На эту минуту попался было всего только вторым промахом.
— Знаешь, ему полагалось любить меня, — поспешила сказать она, но не слишком стремительно, — так что можно утверждать, что у меня имущественные права на его злоключения.
Такие длинные слова у такой маленькой девочки!
— Она скорее хорошенькая, чем прекрасная. Хорошенькая, не-прекрасная девчонка.
— Ты ведь знал, что он любил меня?
— Он дал мне это понять.
— Но я не могла…
— И это тоже.
— Ах, так он знал.
— А ты разве не сделала все для того, чтоб он узнал?
Альба резко вскинула голову, она вскочила с места, это произошло очень внезапно, и заявила, что, коль скоро чай уже непригоден, она проверит, осталась ли в буфете хоть капля коньяка. Пьет ли он коньяк днем, до обеда?
— Предпочтительно, — обрадованно сказал он, — днем, до обеда.
Она принесла большие бокалы и умирающую четверть пинты. Ловко огибая мебель летящими шажками, она напевала ирландскую песенку:
«Она недостаточно тяжелая, — подумал он, наблюдая за ее мерцающей походкой, — ей-богу, она недостаточно тяжелая, чтобы повеситься».
Они выпили.
— Позволь мне выразить восхищение, — сказал он, — этим великолепным, царственным пеньюаром. Он словно «Озарение» Рембо, варварский и царственный. Золотая парча, если я еще не ослеп. Коварно пышный и пламенеющий, да. Ты могла бы сказать «sortez!» вслед за Роксаной.
— Однако, коль скоро под рукой нет немых наемников… — Ей было очень горько. — Там, за дверью, репродуктор, он только ранит; дальше — печальный садовник, он поливает умирающие цветы; а потом ворота и улица, и все, ты свободна.
— Свободна?
— От сераля. — Она сложила ноги и внимательно на него посмотрела. — А ты не знал?
Белаква смутился. Он стал ерзать на стуле.
— Не говори мне, — воскликнула Альба, — что у ребенка геморрой!
Потом, пока он выглядел отстраненным и озадаченным, она сочла, что время пришло, что она готова выстрелить пламенным вопросом, который уже давным-давно угрожающе зудел в ушах.
— Что есть любовь?
Белаква грустно вытащил мизинец из ноздри и раскатал находку по подлокотнику.
— Великий Бес, — сказал он.
— Нет. Мелкий бес, бесенок.
— Великий Бес, демон.
— Он молод, — вздохнула она, — но это пройдет.
— Я, — печально подтвердил он, — юноша, едва достигший половозрел ости. Но я не могу согласиться, что любовь — это бесенок, пока придерживаюсь мнения, что любовь — это демон. Это было бы ложным blase. А ложное blase, — тут его голос зазвенел, в нем вдруг зазвучала гордость, — это пошлость, которую я терпеть не намерен и перед которой не склонюсь никогда.
Он сел очень прямо, отказываясь склониться, побагровев в лице.
— Sans blahague! — усмехнулась она грокло, она об этом пожалеет, — се qu'il est sentimentique!
Пали гомеровы сумерки, пали, mutatis mutandis, как сквозь океанскую толщу падает тело утопленника. Они оставались сидеть, они погрузились в изучение предмета, они рассмотрели его холодно и пристально. Она ею раскусила, он оказался не вполне никудышным. Пожилой садовник, грустно размышляя о мимолетности жизни, безотчетно слонялся по небольшому садику и жесткими струями воды атаковал (он не хотел этого, определенно он предпочел бы этого не делать, но его вынуждали, его розу украли и спрятали) побежденные цветы. Трамваи утробно простонали по улице и умчались. В доме перестали шуршать даже мыши. То был магический час, магический трагический час prepuscule, на который ссылались и который раздирали на клочья здесь и там, passim, час, когда выходящие на волю поэты следуют по пятам фонарщиков, когда Немо берет на изготовку и Ночь, обмотанная простынями сумерек, тяжело и гнусно выползает из утробы, а темные очи красавиц темнеют еще больше. То же и у Альбы, свернувшейся калачиком на канапе, на ее широком бледном личике крохотные отсветы, удравшие с умерщвленного запада. Ее большие глаза стали черными, как плоды терна, большими и черными, как на картине Эль Греко, будто они нанесены двумя влажными мазками его тяжелой кисти, будто то порочные глаза сына графа Оргаза (или то была его любовница?). Выглядело это необыкновенно. Белок глаза и зрачок растворены в черной как ночь радужке. А потом — смотри-ка! — она уже у окна, она критически оглядывает свою клетку. Под угрозой ночи вечер стал белесым, ею краски померкли, он тускло-белый, и ею можно пощупать, он ложится под ее голову подушкой, он окутывает ее голову. Так что теперь в прозрачном отшлифованном стекле, или, если угодно, в безмятежно сияющих водах, черты его лица отражались так смутно, что он почти не различал перл на белом челе, а значит, мог видеть ее бессонное лицо, а в нем — обратное отражение ошибки, разжегшей любовь между мужчиной (если только такое бесхребетное существо можно назвать мужчиной) и озером. Потому что она прикрыла глаза.
— Дух луны, — сказал он.
Она попросила его повторить.
Он сказал это снова.
— У этого Ронсара есть стихотворение, — сказала она, весело направляясь к нему, в плен, — оно называется «Волшебство, или Избавление от любви». Если ты его знаешь, мы могли бы об этом побеседовать.
— Замечательное стихотворение, — порывисто сказал он, — замечательное стихотворение. Но почему ты сказала у этого Ронсара?
Просто ей так захотелось, так ей захотелось сказать.
— Он был смешной старый греховодник, — сказала она. У нее чуть отвисла челюсть, так что он встревожился. — Мы единодушны, только подумай об этом!
После этого он не видел причин задерживаться дольше. Он засвидетельствовал ей свое почтение. Может быть даже, он раздобыл немного пищи для утробной замогильности.
В холле, пока еще на безопасном расстоянии от радио, он выразил надежду, что не наскучил ей. Нет, это невозможно. У садовой калитки он поделился с ней коротенькой сказкой.
— Знаешь, что роза сказала розе?
Нет, этой сказки она, кажется, не слышала.
— На памяти розы не умер ни один садовник.
— Очень складно, — отозвалась она, — очень изящно. Adios.
Она стояла у калитки и смотрела, как он, ковыляя, растворяется в сумерках. Знаете, есть такие дамы, которые стоят у ворот (правда, чаще на крыльце) и наблюдают за исчезновением гостя. Его ягодицы, подумала она, чуть великоваты для его ног… А в остальном… Она повернулась, чтобы идти обратно, она медленно и горделиво прошествовала по ведущей к тюрьме садовой тропинке, она взмахнула роскошным пеньюаром на зависть Г-же…, своей соседке, своему врагу.
Они проводят много времени вместе, лазурные небеса приходят и уходят, вода наступает и отступает. Они переходят от одной интимной подробности к другой, и вокруг них образуется непроходимая топь, что есть их отношения.
Обратите внимание, нам особенно важно, чтобы вы это заметили, как его желание уехать — не важно куда, куда угодно, куда угодно, кроме Москвы и Англии, — возрастает по мере учащения приступов дублинской лихорадки. Она тоже говорит, что хочет уехать. Она должна отправиться в путь, говорит она. Это правда, но легковесная правда. В действительности она не хочет перемещаться, она выше этого. Тем не менее она складывает и разъединяет руки, она заламывает и разнимает их, ее руки как раз то, что надо, чуть великоваты для ее тела, как его ягодицы — для его ног, и говорит, carajo! нет-нет, ей нужно уехать, она должна вырваться отсюда, а не то она сойдет с ума. Она доводит себя, она пьет, и голодает, и курит, и дурманом загоняет себя в привычную нелепицу, она рвется в город чтобы купить билет, а потом тащится обратно домой на трамвае с рыбой или яичницей-болтуньей в сумке. Она не серьезна, она не желает шевелиться по-настоящему, там, на самом сокровенном форуме ее сердца. Ее внутренний зритель, добрый и верный свидетель, зевает обычную песню, переваливается на другой бок, и Альба соглашается, да, пусть все так и останется. Все же их великолепное представление с заламыванием рук продолжается, на свет, подобно пробке из бутылки, извлекается даже мысль о самоубийстве, благоговейно рассматриваются все «за» и «против». Открытые части его тела бьет крупная дрожь, ему так хочется уехать, что мелкими спазмами в него проникает petit mal ult. horis. Но ей, ей-то наплевать на движение (так и будем бить в этот барабан?), она не верит в благотворную силу сменяющихся образов, она, по большому счету, слишком замкнута, слишком поглощена собственной душевной географией, собственная душа для нее — единственный адрес до востребования. А ему не наплевать, он пылко молится, мечтая уехать, он ведь такой молоденький, почти подросток. Но это у него пройдет. По этой причине она никуда не поедет. Она может говорить и говорить об этом и ездить в Куке на трамваях, но она не уедет. Она может говорить и говорить и внезапно заламывать руки, стеная: «Что же мне, всю жизнь соколом сидеть в этой клетке, в этом смрадном городе?» Она не уедет. Он уедет. Вот увидите. Он бы уже давно уехал, если б не топь, и не колотье в боку, и не красота, и не призрачнейшее из призрачных чувств и т. д., если б он не катался в болотной жиже подле царственной Альбы, плененный камышовыми сетями их отношений.
Он с ней не спал. Она с ним тоже. Ничего подобного не было, если не возражаете.
Чем, впрочем, мы сейчас занимаемся? Подготавливаем этот мир к шикарному взрыву. Напоследок. Грохот лучше нытья. Его проще устроить. Часовой механизм заряжен на десять, от силы на пятнадцать тысяч слов. Бабах! И мы вытащим его из этого болота.
А семья? А Шас? А Б. М., бедный старый Б. М.? Не говоря о мальчиках и девочках, которых он оставил позади и с которыми вскоре рискует воссоединиться. Что же нам, спустить их с ледяной горки? Или, выжав весь сок, выбросить их в сточную канаву, в трагическую канаву забвения, неупоминания на страницах этой книги? Тщетный вопрос. Потому что мы (то есть, по единодушному мнению, я) не имеем ни малейшего представления о том, когда они появятся и появятся ли вообще. Ведь за исключением нескольких туманных тропинок у нас нет планов, совсем никаких планов на эту позднюю Осень и Зиму. Надеемся, нам удастся держаться подальше от всевозможных семей, они делают нас магдалинно-слезливыми. А Шас? Пожалуй, наши чувства в отношении этого господина достойнее всего озвучил Белый Медведь, сиречь что Шас — зануда и лобковая вошь. Мы всегда сможем метнуть его в пламенную грудь Шетланд Шоли, если в какое-то мгновение почувствуем, что нам не хватает материала или что мы вконец заплутали. Что до Белого Медведя, то тут, следует признать, мы в совершенной растерянности. Его огромные контуры еще могут вырисоваться в тумане, возможно, мы его призовем, эдакого потертого, осыпающегося, по сути, конченого Колосса, чтобы он показал, на что способен. Но утверждать это с уверенностью нельзя. Насколько же приятнее было бы всем заинтересованным лицам, если б мы оставили его (он ведь отличный парень) в покое. Он заслужил покой. Per viam pads ad patriam perpetuce claritatis [421]Путем мира в страну вечной ясности (лат.).
— таково наше сокровенное желание и наша мольба, пусть же она просияет сквозь ужасную латынь и осветит его, и ныне и присно, мы постараемся сделать это для старого бедного Б. М. Ничего больше сделать для него мы не в силах. Мы и себе не могли бы пожелать лучшей участи. Путями мира в страну вечной ясности!.. Ну, что вы на это скажете?
Под ясностью, конечно, мы понимаем здесь obscure clarte [422]Темный свет (фр.). Слова из трагедии Пьера Корнеля «Сид», акт IV, сцена 3.
еле брезжащий свечной огонечек, который уже не раз готов был погаснуть, там, в незапамятных главах нашей сказки.
Теперь мы вновь и в последний раз вынуждены вернуться к упражнениям в стиле лиу, жуткое занятие, искренне сожалея о том, что когда-то поддались соблазну сочинить эту допотопную «Сказку о бочке», повествующую о Кристофере Линь Люне и его бамбуковой «Янки Дудл». Извинить нас может разве лишь то, что когда-то мы были склонны воображать себя Сезанном печатной страницы, так сказать, мастером в области архитектоники. Мы живем и учимся, мы нюхаем собственные пятки, как и подобает честному человеку, и чтим нашего Отца, нашу Мать и Гете.
Замечание, которое, как нам представляется, мы просто обязаны сейчас сделать, чтобы никогда больше к этому не возвращаться, состоит в том, что: ровно как мы и опасались, Альба и компания оказались такими же убогими хрипунами, как и сиплоголосый Белаква и весь континентальный цирк. Такое сборище с бешеной скоростью отдаляющихся от центра паршивцев Какьямуни и в кошмаре не приснится ни одному из членов Общества почтенных авторов — это наше твердокаменное убуждение. Что бы сказал Лейбниц?
Так или иначе, но мы не можем сердиться на них долго, они ведь, в конце концов, такие очаровательные, просто обворожительные создания, когда все сказано и сделано, когда все закончится. Сама их бесхитростность — лучшее лекарство от ярости. Ну как можно сердиться на них долго? У них такие обаятельные ухищреньица. Это совершенно исключено. Даже на Сира-Кузу, хотя, думается, она и могла бы послать ему на блюдечке хотя бы один из своих глаз. Даже на Шаса, на эту дохлую гниду. Лапочки, да и только.
Сейчас произойдет нечто непредвиденное и совершенно ужасное. В тихое течение нашей каденции ворвется кошмарная гарпия, Мисс Дублин, одержимая бесами кошка. Вот она причаливает, низким голосом напевая что-то из Хавелока Эллиса, исходя зудящим желанием делать срам и непотребства. Если б только было возможно связать ее, выпороть и сжечь, но не быстро. Или, в противном случае, осторожно растолочь ее в ступе. На ее впалой груди, точно на пюпитре, открыта «Монастырская полутень» Портильотти, переплетенная в сыромятную кожу. В когтях она крепко держит нераскрытые, одетые в шагрень «Сто дней» Сада и «Антэротику» Алеши Г. Бриньоле-Сале. Над глазом у нее гнойный пудинг, боль тяжелым тюрбаном сжимает лошадиную голову. Глазная впадина замусорена, и круглое бледное яблоко таращится изо всех сил. Уединенное самосозерцание снабдило ее широкими, удобными для ковыряния ноздрями. Рот закусывает невидимые удила, у горестных уголков губ собирается пена. Под блузкой иронически съежилась конусообразная грудина, полускрытая брюшными наростами. Замочные скважины искривили шею, из-под длинной узкой юбки с перехватом ниже колен доносится треск костистого крупа. К копытам присобачены шерстяные чулки цвета индиго. Aie!
Как мы ее назовем? Придумайте имя, быстро. Лилли, Джейн или Калекен Фрика? Или просто — Мэри? Предположим, мы дали ее двойное имя: Калекен — в угоду горе-богословам, и Фрика — в угоду самим себе, а звать ее будем то так, то эдак, как покажется удобнее.
У Фрики была мать, и это отчасти объясняет Фрику: лысая, кошкой орущая бедламская мамабельдам, у которой пальцев на копытах больше, чем зубов. Молодой кобылой та выделывала отменные курбеты, поднимая колени аж до подбородка, и пользовалась известным успехом в известных кварталах. А если кобыла идет рысью, как гласит знакомая нам по горькому опыту пословица, разве может жеребенок родиться иноходцем? Не может. Она и не родилась иноходцем. Она примчалась рысью, покрытая кошмарным чепраком, и тихим абсентным ржанием уведомила Белакву, что ее драгоценная матушка приглашает его на вечер, сулящий закулисные интрижки, бокал кларета и интеллигентное общество. Белаква осторожно отнял руки от лица.
— Я не смогу, — произнес он, — я не смогу.
Теперь она поправляла подвязки. Что ей нужно? Он не мог этого понять.
— Я желаю, — сказал Белаква, — чтобы ты вняла совету Мадам, твоей благородной матери, и носила бы почтенный дырчатый резиновый пояс вместо этих скотских подвязок. И пожалуйста, не размахивай ими у меня перед носом.
— Но я должна, — прогундосила она, завращав глазами, — неужели ты не понимаешь, Бел, что я просто должна?
— Нет! — вскричал Белаква. — Неужели Синий чулок превратит в геенну мою собственную комнату?
— Ах, Бел, — негромко заржала она, — неужели ты действительно так обо мне думаешь?
Освещаемый лунным гневом, Рубенс эмбол, Белаква уронил свою бедную голову на руки.
— Если б только ты была так любезна, — произнес он тихим умоляющим голосом, — сообщить Мадам — твоей матери, что Белаква сожалеет, но он не сможет…
Белаква сожалеет, но он не сможет… Так в пыточной камере, подумалось ему в душевной муке, окажется еще больше жаб и змей. Без всякого предупреждения она заржала снова, на этот раз пронзительно и похотливо:
— Придет Шас! Шас и Белый Медведь!
Белаква разразился хохотом. Што за баба!
— Шас! — закашлялся он. — Шас! Шас! Но для этого Шасы и существуют!
— Альба, — протрубила она.
Но он уже окоченел, в тот день он не услышал ничего больше. Внезапно неприятные лунные сгустки исчезли, луны не стало. Нежданное чудо, старым добрым китом всплывшее из бездонных глубин, избавило его от мучений, облекло его в саван чистоты и прозрачности. Это было схождение в спасительную утробу, успение вверх тормашками, tete-beche, погружение в серость, в тусклое царство мятежных ангелов. Тишина и леность Лимба, где нет места для изнурительных, точно звук рога в ушах загнанного зверя, мыслей, для шпажных уколов воли. Целительный бальзам от почесухи жизни, заткнувшиеся зарянки, замолчавшие дрозды. Одним словом, он вдруг по уши провалился в милую его сердцу слякоть.
Пустошь белой музыки, ровная музыка, исключающая всякую возможность свистопляски символов, мирная утроба рассвета, отказавшаяся ощениться солнцем, ни солнечного блика на светлых камнях моих брустверов, недвижная плоская белая музыка, альба безвременного света. Передо мной полотно, это парус обесцвеченного шелка на морском берегу, безучастная, замкнутая на себе тема, протянутая над бесчисленными слоями и символами мира, тонкая пластинка покоя для моих глаз, а мой разум — раб моих глаз, льющаяся через слепоту белизна и музыка, обнимающая вялый ум. Это бесцветная фольга рассвета, дар слепоты, изгнание телесных тайн, облачение мысли в музыку и непорочность рассветного полотна. Дамастные покровы сливаются, истончаясь до последней, прозрачнейшей пленки, до шелкового лезвия. Слепота и мой разум как шелковое лезвие, слепота и музыка и белизна как единственная действительность в действительности моего разума. Douceurs…
Вскоре после этого ужасного случая «Сумеречный Геральд» напечатал на своей гадкой латыни краткую заметку о том, что:
«X. И. Николас Немо saltabat sobrius и in amore sapebat, и, как следствие, в препуциальном мраке Страстной Пятницы, или то была первая неделя после Благовещения, был извлечен, ни живой ни мертвый, из Салмон-Липа в Лейкслипе Адамом Сен-Виктором, этим знаменитым браконьером, который при допросе немного пожелтел и, насколько его можно было понять, подтвердил свидетельским показанием, что Ирландия — Рай для женщин и Ад для кляч и что у него нет ни малейших сомнений в том, что Господь помилует только тех, кого Ему будет угодно помиловать.
После того как безжалостный Редактор отдела новостей лично и с величайшей яростью применил железную Нюрнбергскую деву, Адама Сен-Виктора, господина без определенного места жительства и неопределенного рода занятий, улещиваниями вынудили дополнить свой рассказ, и он поведал о том, как бедный молодой джентльмен, прежде чем предать, так сказать, свою душу ирландскому кабриолету, собиравшемуся на всех парах везти его в Стиллогран-саншайн-хоум или, может быть, в Лукан-спа-отель, обнял его с безумным испанским огнем в сумеречных глазах, как он испытал потребность слабым голосом назвать его (Адама Сен-Виктора) Невестой своей Души, как потом он нашел в себе силы обратить последний вздох (больше вздохов от него не слышали) в одно из тех глубокомысленных, якобы вмещающих в себя целую жизнь изречений, которые ему (Адаму Сен-Виктору) не выпадала удача слышать с тех самых пор, как дражайшая спутница его дней овсянки Святого Валентина (упокой Бог ее душу) повернулась к Нему с болью в груди и, уложив паруса юбок, покинула остров Сирен только ради того, чтобы встать на мертвый якорь в мельничной запруде Авраамова лона, viz: teprcesente nil impurum. [436]Пред тобой не предстану нечистой (лат.).
Тотчас в прибрежный рассол погрузили длинный прут, и с первыми рубцами рассвета на берег вытащили грязные брюки еретика, после чего Редактор отдела культуры в присутствии взвывшей от восторга команды фотографов произвел величайшую порку, фотоснимки коего жестокого укрощения вскоре будут широко обнародованы.
Было констатировано Felo-de-se от Естественных Причин.
Et voici le temps qui'il fera demain…»
Белаква ознакомился с этим дородным репортажем на пути домой из «Лис и гусей», сидя за сыром и портером в придорожном трактире близ Айленд-бриджа, который, как единогласно утверждают епископы, был впоследствии полностью уничтожен серным огнем.
Невыносимо растроганный, он почти сразу осел и в песке и сливовом соке на руках и коленях с доброй молитвой обильно прервал свою чистилищную villeggiatura. (Мы тешим себя надеждой, что путь от плевков к сливовому соку через мокроту сулит небольшой опыт формального очищения.) Ведь его знакомство с Немо, а в последнее время он почти ежедневно беседовал с этим угрюмым гражданином и даже помогал ему советом в промежутках между приступами лихорадки, не оставляло в нем и тени сомнения, что покойный вовсе не покончил с собой, но упал в воду по злой прихоти случая. В жизни такого неповоротливого и дюжего тела, вечно перегибающегося через перила моста и поглощенного созерцанием воды, подобное несчастье — потеря равновесия, а затем всплеск и отчаянный крик — не могло не произойти рано или поздно. И, само собой разумеется, лучше рано, чем поздно. Но то, что он мог презреть Божью благодать до такой степени, чтобы предать себя — о непростительная fortes peccatorum — красивым коленам Лиффи на locus delicti, совершенно не годилось в качестве рабочей гипотезы. Самым ценным имуществом этого человека, поистине самой драгоценной его жемчужиной, возможно, его единственной собственностью, уж наверное единственной ценностью, к владению которой он испытывал маломальский интерес, была великолепная, чистейшей воды абулия. А где, скажите пожалуйста, вы видели felo-de-se настолько обезволенное? Чушь! Он упал в воду и не смог выбраться. Или же он упал в воду и не захотел утруждать себя заботой о спасении. Но он упал. Eigo это была смерть от утопления по случайности.
Официальное заключение было превосходным. Но ошибочным.
Завершившийся на этом приступ размышлений был стремительным, как мысль зебры, как мысль о любви, он был почти мгновенным, как щелчок затвора объектива, производящего моментальный снимок. (Умножение фигур речи в ущерб стилю предпринято здесь сообразно нашему искреннему желанию принести удовлетворение всем клиентам. Мы твердо верим, что приносим удовлетворение.) И когда Белаква, под звук звенящего мужским сопрано «Аминь» мучительно извлек себя из заплеванного, усыпанного опилками или песком, или что мы там еще называли, манежа, он почувствовал в себе небесный пламень всех херувимов и серафимов мира, так, словно его губы прильнули к райскому фонтану сладости, а не к пинтовой кружке портера пополам с элем. Почти две минуты он плавал в блаженстве — уютный, как Gottesfreund, и бестелесный, как вам будет угодно. Это внезапное странное чувство было сродни древнему ощущению невесомости, которое он испытал при первом причастии, давно забытому и ни разу не пришедшему ему на память за все долгие годы, что пролетели с того восхитительного события. Увы! Оно было скоротечным и сейчас, покинув его почти сразу после возникновения, опустошив его, оставив в груди гладкую пустошь и просторное ничто.
Спустя годы, во время прогулки по Пратеру (да, это было в Пратере, мы прогуливались по Пратеру, мы направлялись на скачки), он в подробностях поведал нам об этом испытании, утверждая, что никогда раньше и никогда впоследствии он не испытывал такого отвратительного чувства пустоты, будто его целиком вывернули наизнанку.
Вспоминая об этом переживании в безмятежности знаменитых рощ и беседок, он сколотил теорию, гласившую, что мистический опыт сцеплен, вот его словечко, с видением гипостатической клистирной трубки, а высшая точка экстаза проявляется в эффектной концовке обряда и, разумеется, в Темной Ночи Души (тут нас скандализировали некоторые перестановки согласных) и Великом Запустении, совпадающими во времени с периодом постэвакуационной депрессии. Когда мы возразили, что, на наш взгляд, эта теория не выдерживает никакой критики, он сердито ответил, что она и не должна выдерживать критику.
Строго говоря, этот, более поздний, Белаква находится вне крепостного вала нашего романа. Следовательно, вину за этот выпад мы возлагаем, постольку поскольку здесь, внизу, всегда встает вопрос о том, чтобы возложить вину на кого-то или что-то, возлагаем ее на фразу, которую он обронил по пути назад, в город, после чудовищно неудачного дня на скачках, на фразу, которую теперь предлагаем читателю в качестве памятной вехи в теме Белаквы, важного штриха в его наспех состряпанном портрете.
— Глядите, г-н Беккет, — сказал он бессвязно, — никчемный мистик.
Он имел в виду mystique rate, но, как всегда, избегал mot juste.
Сдержанно, холодно мы осмотрели его. Он был без шляпы, он насвистывал ирландскую мелодию, в его лице и осанке сквозила лихая обреченность.
— Иоанн, — сказал он, — перекрестков, г-н Беккет. Пограничник.
Действительно, было в нем о ту минуту что — то от городского отшельника. Но помилуйте, от этого живи-и-жить-давай-другим анахорета на каникулах к никчемному мистику — к такому полету мысли мы тогда не были вполне готовы.
— Даруйте мне непорочность, — упомянул он, — и сдержанность, но позже, не теперь.
Тем не менее в сумерках, вечером, черной и темной ночью, после музыки, с вином музыки, рейнским вином, нам было уготовано понять его чуть лучше, взглянуть ему в глаза почти так же, как он иногда ухитрялся взглянуть в глаза самому себе.
Так посредством Немо Белаква чуть лучше узнал себя, а мы (хотя говорить об этом слишком поздно) чуть лучше узнали Белакву, а также были предупреждены о Немо.
* * *
Теперь мы снова в навозной жиже, два пролива и 29 часов, если ехать через Остенд от приятного Пратера. И не просто в жиже, а в том особом рукаве жижи, который предназначен для двух наших молодых людей, в их жиже, так сказать, в святая святых жижи, в трясине, где среди осоки и камышей запутанных отношений нежатся Альба и Белаква. Ковчег и киот завета пошли ко дну, шекина улетучилась, херувимы тонут.
Рядышком, касаясь друг друга, они полулежат в тени большого камня на Силвер-стренде, — камня, который Белаква выбрал за его тень. Она порылась в бездонной сумке, она извлекла оттуда маникюрные ножницы и пилочку, она приводит в порядок его ногти, делая ему чуточку больно в своей решимости не оставить без внимания ни одну лунку, радостно сознавая, что делает ему чуточку больно, тихо напевая «Авалона», снова и снова припев, время от времени сглатывая ручейки слюны, что рождаются из ее сосредоточенности. Они окопались за низким частоколом бутылок, воткнутых в бледный песок. Вздрагивающий от боли влюбленный зачарованно смотрит на двух чаек за частоколом, устроивших перепалку из-за сандвича.
— Посмотри на них, — воскликнул он, — только посмотри на них.
— Да, — сказала Альба.
— Как муж и жена.
Они вспорхнули, они взлетели высоко над морем, оставив разрушенный сандвич на берегу. Потом они кружили, мощно взмывая ввысь, они трепетали как веки, и в ярком полете вернулись, вернулись к своей хлебной мишени. Теперь хлеб лежал между ними, он оказался в центре соединявшей их прямой. Тугими шажками на нежных голых лапках они описали окружность, вращаясь вокруг сандвича раздора. То была игра, любовная игра. Они не были голодны, они были муж и жена.
Увы, колодки символов…
— Теперь, — сказала она, — другую.
Как же люди иногда говорят разные вещи!.. Кто же, наконец, заставит их замолчать?
Сообщим читателю без лишней суматохи, что они были приятно пьяны. То есть, полагаем, более прилично и менее неприлично, чем обычно. Не настолько погружены в тот позорный апофеоз непосредственности, откуда изгнаны вчера и завтра и где время едва брезжит в болоте бессознательности; и в то же время менее зажаты в повседневной связности вещей, то есть больше Седьмой симфонии и меньше паники, чем обычно. Нет, добавим без особой нужды, они не плавились в бесстыдном экстазе расщепления, который справедливо затухает в трясине и боли повторной сборки; нет, то была не слава распада в апофеозе непосредственности, но только невинное и приятное осознание бытия, и то менее утомительное, чем соответствовало их привычкам. Приятно пьяны.
Не прошло и года с тех пор, как на континенте, в других землях, он был с другой девушкой, более крупной, менее щедрой, по сути, с девушкой совсем иной породы, со Смеральдиной (которую теперь, задним числом, хотя уже слишком поздно, мы назвали бы Гесперидой), с этой горделивой собакой-дамой. Он был на континенте, среди осенней листвы, и листья были очень хороши сами по себе — их попирали проворные сандалии Эвиток, они медленно тонули в каналах, что некогда орошали услады пресыщенных эрцгерцогов, или просто мягко вдавливались в землю пунктуальным равноденствием.
Именно Осень, а не Весна всегда будет временем усилий любви. Данное утверждение, как нам кажется, особенно справедливо в отношении самых последних дней Осени — Лимба, когда все готовится вновь втащить в круговорот года старого вояку, Зиму. А Венеция, где гниет вода, и гранаты кровоточат спермой, и Диккенс предан забвению, несравненно для этого хороша. Самое место. Создана для этого.
Не то чтобы Силвер-стренд — оглядываясь на свои записи мы в ужасе обнаруживаем, что в действительности это был Джекс-хоул, однако это мы не в состоянии использовать, это совсем не подходит пассажу, который грозит оказаться любовным, — не то чтобы он (учитывая непременное осеннее настроение) каким бы то ни было образом был враждебен, будь то с точки зрения погоды или пейзажа, олимпийскому роману, готовому разразиться сейчас в любую минуту. Для oui, les premiers baisers, oui, les premiers servients [445]Да, первые поцелуи, да, первые клятвы (фр.). Строка из стихотворения Альфреда де Мюссе «Воспоминания».
местечко было настолько же подходящее, насколько любое другое на острове. Был камень, рассыпавшийся, без тени сомнения, в пыль; не дремал ветер, тревожа выброшенные на берег водоросли; переменчивость неба была неоспоримой. И, в довершение ко всему, непостоянное море и песок. На взгляд постороннего этот нежащийся между двумя мысами маленький пляж (пусть даже его нельзя назвать невестой Адриатики, и он, несомненно, выиграл бы от чуть более обильной растительности) содержал столь же складный комментарий к эфемерному софизму, сколь и любой иной пляж Свободного государства. А это уже чертовски много значит.
С безмятежностью, не допускавшей толкований, она вернула ему его руку, она решительно отстранила ее от своей, она с ней покончила. Отерев инструменты о рукав, она убрала их в сумку.
— Твои руки, — сказала она (а ведь она еще не видела босыми его ног), — просто стыд.
— Ах, — выдохнул Белаква. Белаква открывал рот и говорил «ах» в случае, когда не чувствовал ничего или же когда слова не могли передать его чувства.
— Твои руки, — сказала она, — не так уж плохи. Немного внимания им не повредит.
Минуточку внимания. Он взглянул на них и увидел одни шишки.
— Сплошные шишки и костяшки, — озвучил он это незатейливое впечатление, — ничего не поделаешь.
— Нет, — сказала Альба, — у них есть характер. Но вот ногти…
— Ах, ногти…
— Малыш, — сказала она, — у тебя ногти гробокопателя.
В качестве возможного объяснения он упомянул копание в носу.
— Да. А еще ты их грызешь и полируешь ими очки.
— Пожалуйста, — взмолился он, — не надо, не надо применять ко мне какую-либо систему.
— И без систематических толкований, — ответила она, — я смею предполагать, что ты нервничаешь, когда вижу, как ты беспрестанно расчесываешь себе лицо.
Он с большой охотой признал, что он нервный, просто нервный, в функциональном смысле. И в подтверждение сказанному вытянул руку.
— Она дрожит, — сказал он, — как осина на ветру. Гляди. У меня настоящий тремор. Гляди.
— Меньше кури, — сказала она, — меньше пей, меньше размышляй.
— Размышляй? — Это его потрясло.
— Ты предаешься размышлениям, — сказала она, — как больная курица.
Ну а как насчет нее самой, с учтивой дерзостью поинтересовался он мимоходом, прежде чем ринуться на штурм предмета…
— Ах я, — безмятежным голосом человека, лишившегося последней надежды, — моя душа не нуждается в якоре.
…предмета, который в кои-то веки был ему близок и дорог. Он пошел на абордаж, он ворвался в крепость.
— Я не размышляю, — сказал он возмущенно. — Мой разум пустеет. Это не размышления, не раздумья. Это отречение от дневного разума, это тишина и мрак, поглощающие будничное сияние…
Он позволил ей изойти всей сагой, сага изверглась из нее Бхагавад-гитой какого-нибудь доблестного Цинцинната. Уж конечно, Альба достаточно умна, чтобы не отождествлять молчание, телесное молчание и случайное напряжение лицевых мышц с всхлипами и стенаниями погрязшего в горестях разума. Уж конечно…
«Как больная курица». Эту высоту Альба сдавать не собиралась. Он мог говорить, сколько душе угодно. Ему не удастся лишить силы ее тезис. Сердцевина ее тезиса, включая сравнение, останется неповрежденной…
Примечательно, однако, что она снова заставила его насторожиться. Они замолчали, и в его голове стали всплывать обрывки немецкого: огромные, старые, тягучие слова. Что до нее, она уселась поудобнее, она ведь была благоразумной девушкой, и тихо отдалась на милость этого места и этого часа, вполне удовлетворенная, но не тем, что последнее слово осталось за ней, это был не ее жанр, это было слишком просто, а тем, что вынудила его пуститься в разъяснения, то есть отстаивать свою позицию.
Странно, как их размолвки, рябь на воде, если б они знали (она могла знать), как глубокий антагонизм, скрытый в нейтральном пространстве, которое между жертвами действительных потребностей настолько же несократимо, насколько зона испарения между влажной и раскаленной поверхностями (Это мы украли. Угадайте откуда.), как слиток из Офира, лежащий между ними, разъединяющий их, способствовал установлению между ними согласия, если только они вообще имеют значение: странно, как пузырьки сущностной несовместимости, казалось, всегда привносили в их отношения нотку подлинной близости. Нет, не странно, просто это было так. Возможно, что она, зная, что означают эти пузыри, благодаря богатому опыту изничтожения ночных грез в горниле действительности, а также мельчайшему ситу замечательной descevrement, сама их и провоцировала. Та мудрость, которую она приобрела, из которой она выцедила редко подводившую ее savoirne pasf aire, была (как и в случае с ее сестрами по Еве) приобретена эмпирически. Эта мудрость носила вполне человеческий характер. Она оказывалась действенной только до известной степени. Инстинктивно Альба об этом догадывалась. Однако ее сердцевина, ее бдительное сознание — сокровище гораздо большее, чем любые выжимки опыта, — ставило ее особняком, отличало ее от тех немногих женщин, которых он знал, и тех немногих, которых ему, быть может, еще суждено было встретить. Savoir пе pas faire следовало считать бесценным алмазом и в мужчинах, и в женщинах: деликатность, чувство расстояния, душевную осведомленность о том, что нечто, воспринимаемое как аромат бальзамника одним человеком, может обернуться галитозным кошмаром для другого. Но еще более сокровенная осведомленность — воздержание, нежелание участвовать — отличалась той же бесполезностью, что и элегантное участие, а значит, происходила с отдаленнейших берегов и была столь же редкой, как столкновения небесных тел. Не слишком ли мы щедры к ней? Но она сказала: моя душа не нуждается в якоре. Она это сказала.
Он поинтересовался, может ли она одолжить ему книгу о курицах.
— Кому-то, — сказал он, — суждено будет написать длинную поэму о курицах и яйцах. Это великая тема, ожидающая пристального рассмотрения.
Альбе подумалось, что после столь долгого ожидания…
— У них блохи, — сказала она, — я их терпеть не могу.
О, Иисусе, подумала она, а ведь он разбирается в литературе.
Еще одно коротенькое нутрование (или, может быть, лучше — окоривание) Альбы, и с этого места мы оставим ее в покое, мы позволим ей говорить за себя самой, мы очертим контуры ее драгоценных надногтевых пластинок, если мы вообще способны их очертить, да и Бог с ним со всем.
Кое-как она научилась ценить холодность Белаквы, его стремление уклониться от прикосновений к хрупкому праху ее тела. Иногда она даже умудрялась получать удовольствие от того, что для него она навсегда останется солнышком, которое не греет, мечтой, не несущей ничего хорошего. Разве не давал он понять, что не желает делать ее блэйкообразной, иеронимобосхоподобной? Ей предстояло остаться совершенно бесполезной и невыразимо прекрасной, как лучшая в мире музыка.
— Ты — белая музыка, — намекнул он ей однажды, сказал он что-то в этом роде, — разве вправе я марать тебя серенадами и лунным светом?
Ее ум был достаточно гибким, чтобы выжать несколько капель удовольствия из неописуемых отзвуков подобного отношения. Довольно-таки отчаянного удовольствия, ибо внутри у нее были вялость и боль, ее душа не нуждалась в якоре. Она ему подыгрывала, если ей того хотелось, примерно так же, как кончик пинцета подыгрывает своему визави. Когда ей этого хотелось, она отражала его колебания точно в зеркале. Когда он отклонялся, она, в свою очередь, тоже отклонялась. Когда он чуточку наклонялся в ее сторону, она приводила в действие безнадежное (ибо внутри у нее были вялость и боль) сострадание и тоже чуточку наклонялась в его сторону. Разве это не ясно до тошноты?
Но: так не пойдет. Это не могло продолжаться. Она была вне ребяческого изящества таких отношений. Она вышла из этой затопляемой морской водой стадии, из этой милой-премилой, noli-me-tangere, стадии любовных ран еще ребенком, еще до того, как собрать волосы на макушке, или остричь их, или сделать с ними что — то еще из того, что с ними обычно делают, выходя из детского возраста. Вся эта бледность и пупочные забавы a deux в самый раз подходят для определенного разряда gemisseur, они, быть может, как нельзя лучше подходят ему, для него они обладают непреходящей ценностью и еще Бог весть чем, кто знает. Но для нее они — сущий вздор. Они, подобно новой игре, могут увлечь ее на время, но увлечение это мимолетно, так, не более чем фрагмент умеренно забавной и — для души, не склонной к метаниям, — трагической ерунды. Пусть она и говорила ласково, что у него это пройдет, пусть и награждала его «nino!» и «шашоп», когда ей этого хотелось, но в глубине души она всегда была уверена, что надежды на него мало, что для нее он непростительно простодушен, чересчур эгоистичен, слишком верен себе, он, вечно пытающийся быть тем самим собой, каким он себя воображает, ярый приверженец собственных жалких принципов, да-да, так она и думала — жалких, именно это она и имела в виду — жалких. Он лежал, свернувшись в тени, всегда в тени страха lese-personalite, вопрос лишь в том, кто нанесет оскорбление, он сам или кто-то другой. Личность! Старая ублюдочная страшилка! Она знала, что у него это не пройдет, что он не хочет это преодолеть, что попытку преодолеть это он воспринимает как грех против Белаквы в третьем лице. А он знал, что она, несмотря на зеркальные отражения и пинцетные пассы, слишком старается, если уж на то пошло, помочь ему это преодолеть. И когда она окончательно решит для себя, что все это так, что он безвозвратно увяз в Лимбе, тогда она отступит. Он может сколь угодно долго гнить в своем драгоценном мраке, если ему так хочется, она это выслушивать не собирается. Nolle consolari ab aliqua creatura!.. [453]Начальные слова латинского изречения: Nolle consolari ab aliqua creatura magnae puritatis indicium est — He искать утешения у другого существа есть признак большой чистоты.
Мерзкая болтовня! К дьяволу чистоту, ложную чистоту, к чертям ее и к чертовой матери.
Вопрос о том, в какой мере она была права, а в какой не права, относится к другому рассказу, гораздо, гораздо лучшему рассказу.
Разница между нетерпением, которое она испытывала, общаясь с этим наследником грошового неба, и вполне техническим недовольством Смеральдины-Римы настолько очевидна, что не заслуживает объяснительных примечаний.
Теперь нам действительно пора двигаться дальше.
Вскоре после того, как она исчерпала куриные мотивы, между ними завязалась случайная, смутная в своей необъятности беседа, которую только наше лихорадочное стремление отделаться от этой рукописи не позволяет воспроизвести в целостности — чуть было не допустили чудовищный промах, сказав in toto, столь остроумными и отчасти даже откровенными были эти словопрения: сплошь скрытые намеки и похабные пристойности. Они здорово провели время. Когда он забывался настолько, что излагал свои мысли, она находила в нем чуть меньше сходства с раком-отшельником. Под изложением мыслей мы подразумеваем здесь благоприятную противоположность ужасной невоздержанности его внутреннего полилога (мало подходящего для того, чтобы развлечь боевого друга или подругу), то есть молозивную закуску, которую и на стол-то выставляют только раз в жизни. Забывшись, он мог постоять за себя перед кем угодно, мастерски перебрасываясь грубыми, а также вполне изящными трюизмами, и это как раз нравилось ей больше всего, коль скоро здесь, в подземном мире, все мы по большому счету только и делаем, что болтаем.
И так поглощены они были этой милой беседой, что не заметили отжурчавших мимо них часов, а берег тем временем стал темным и холодным. Он, в ошеломлении заметив (ведь она, как женщина Испании, с удовольствием просидела бы здесь до рассветных коров), как вечереющий день лишает их убежища, напыщенно сказал:
— Прежде чем мы поднимемся, чтобы уйти, ведь волей-неволей нам пора уходить и навсегда проститься с этим счастливым днем, позволь поинтересоваться, знакома ли ты с… девушкой по имени Фрика?
— Шустрая кобылка, — ответила Альба, — с недовольным видом приводя себя в порядок, — слишком шустрая, на мой грешный вкус. Ты, я вижу, очень спешишь.
— Но ведь падет черная ночь, — воскликнул он, — а мы не будем знать, где мы.
— Ну и что? — сказала Альба. — Мы что, птицы?
— Фрика… — Он в нерешительности вызвал образ Фрики.
— Сделала предложение, — предположила Альба.
— Ах, — сказал он, — предложила сжечь себя на жертвенном костре, эта резвая сучка, прерафаэлитская отрыжка. Мне она предложения не делала.
— Что тогда?
— Она пригласила меня на вечер…
— Ну и?
— Она сказала, что пригласила и тебя.
Альба понятия не имела, о чем он говорит.
— Нет нужды говорить, — сказал он без нужды, — меня там не будет.
Господи Боже, подумала она, уж наверное, не будет.
Она действительно растерялась. Она умоляла его объяснить ей, желательно так кратко, как только возможно, какое все это имеет значение, то есть просила его снять тяжесть с сердца и еще просила быстро помочь ей встать с песка, коль скоро им, по-видимому, пора уходить.
— Если ты пойдешь, — сказал он, чуть склоняясь к ней, — это придаст приглашению несколько иной характер.
Ага! Вот он как заговорил!
— Ага! — Она захлопала в ладоши как ребенок — Ага! Его великое алчное дикое свободное человеческое сердце!
Тут Белаква остолбенел.
— Вот необыкновенная девушка! — вскричал он. — Ты о чем? Великое, алчное.
Она сказала ему, что, если уж он выразил сожаление о том, что не сможет прийти, негоже поворачивать вспять и говорить, как приятно ему было принять приглашение.
— Я нырнул, — сказал он, — в спасительную слякоть, но дверь оставил открытой.
Она увещевала Белакву побыстрее ее захлопнуть, желательно с грохотом.
— Ах.
— Я пойду туда и буду королевой бала. А как я могу быть королевой бала, когда там, в неприметном черном уголке, будешь сидеть ты и оплакивать свою шелуху? — Пусть понимает, как хочет.
— Королевой бала?
— Бала, — сказала она, — и вечера. Что еще?
— Где-то, — сказал Белаква, нимало не смущенный жестокой насмешкой, — на задворках моего сознания бродила мысль о том, что, если ты там будешь, мы могли бы посидеть вместе в сокровенной тени винной чаши. Они говорили, что будет вино. На этот час, — горестно добавил он, — они успели сообщить, что будет вино и ты.
Тут вдруг она стала белой и неподвижной, как Гермиона. Сейчас она сделает решительное заявление.
— Я ненавижу Омара, — сказала она, — и твою фальшивую полутень. Неужто нам мало тени на этом гнилом острове? Хватит с нас волокущих телегу судьбы сумеречных королев Дейрдре и Кэтлин, изливающихся потоками сестринской любви. Хватит поблекших понтификов хиарино — скуриссимо. Мгла, — она презрительно улыбнулась, — по дороге ИЗ узкой долины, и снова мгла по дороге ВНИЗ в долину… Вверх, вниз, поворот на месте… Merde. Дай мне полуденного света. Дай мне Расина.
— Угощайся, — сказал он, и она чуть оттаяла, заметив в нем признаки досады. — Но Расин — сплошные сумерки.
— Сплошное сияние.
— Ну, не важно. — Слишком поздно было в этом разбираться. — Насколько я понимаю, ты там будешь.
— Ты правильно понимаешь: я буду там в самом ярком из моих алых платьев.
Здесь завершается эпизод на Силвер-стренде, и нам остается только добавить, что, во-первых, завязавшиеся тем днем со столь добрыми предзнаменованиями романтические отношения, хотя им так и не суждено было перерасти в любовный шторм, быстро развивались, но не там, на берегу, а в других местах, в разных частях мглистого города, развивались весь вечер и всю последовавшую ночь до утра, впрочем, без каких-либо взаимных обязательств; и, во-вторых, что в ту самую минуту, как они бесцеремонно обернулись к морю (его в этот раз мы решили оставить без эпитета) спиной, как только они ушли и он, робко взяв ее под руку, повел ее фигурку вверх по песчаному откосу, отделявшему затопляемую береговую линию от гальки, в его безутешной памяти всплыла фраза о том, что жизнь, рассмотренная в целом, как, похоже, ее и следует рассматривать, есть не что иное, как Ирландское море, а по пятам пришла тривиальная тоска о часах сиесты на его берегах, прерванных под угрозой наступления темноты, ступив в которую он выбрал для себя второстепенную роль, да, да, ведь сама его жизнь записана на полях, это никто не станет оспаривать.
Нам показалось разумным упомянуть это, раз и два, прежде чем мы опустим занавес над этим эпизодом.
Следующим номером: два маленьких случайных неуклюжих сна в скобках для веселых ребят. Говорит Альба.
1. Мягкая форма.
На мне было длинное белое шелковое платье, оно мне шло, и я собиралась замуж за человека в котелке, которого никогда не видела и не хотела видеть, так как по какой-то причине его не стоило видеть. Вдруг я подумала: Боже мой, я не могу венчаться в белом, долой эту проклятую штуку. Потом я поняла, что это не белый шелк, а, скорее, суровое полотно. Все же я думала: никак нельзя венчаться в этой треклятой штуке. Так что я стала сдирать с себя платье, я обрывала его горстями, и казалось, что оно рвется не в сторону, а вверх, слетая с моих бедер, грудей и плеч. Там была бабушка, и я пожалела, что пришлось уничтожить платье.
2. Мягкая форма.
Должно быть мой отец был мясником. Я возвращалась домой с каких-то танцев, или с бала, или откуда-то еще, потому что на мне было роскошное вечернее платье, которое мне шло, и атласные туфли. Я перешла дорогу и вошла в дом. Там была большая пустая комната, вся в кровавой пене. Опасаясь запачкать платье, я подобрала его, как ступающая по росе Николетта, и на цыпочках дошла до подножья лестницы. Я удивилась, с какой легкостью и изяществом мне удалось избежать красных лужиц. Наверху только пустая комната прислуги: умывальник, туалетный столик, койка, треснувшее зеркало. Внезапно мне показалось, что все — я, мое тело, моя одежда, бал, содержание всего вечера — произошло из крови, по которой я прошла наверх.
Похоже, наконец сюжет начинает сгущаться, собираются штормовые тучи. Близится время празднеств и добрых пожеланий. Торговля идет полным ходом, на улицах полно гуляк, Корпорация обещает солидную премию за лучшую витрину, цены на брюки от Хиама снова пошли вниз.
Мистингетт, будь она императрицей By, отменила бы уличные писсуары. На ее взгляд, они излишни. Белаква так не думает. Выйдя на свет, довольный и опустошенный, из жаркого чрева Мак-Лафлина, он снова подумал о том, насколько же совершенна бычья шея Тома Мура, вовсе она не короткая, что бы ни говорили критики.
Над Колледж-грин, словно под водительством Вифлеемской звезды, радостно плясала семицветная реклама «Боврила».
Лимонный цвет веры, возвестивший начало танца, вскоре закапал желчью, перетек в грибовидную зелень отчаяния, но и она рассыпалась мелкой галькой. Затем, из почтения к памяти убиенных, свет погас. Илистый поток геральдического красного, затем кармин соблазна, словно во исполнение пророчества, поджег оборки зеленого снизу и, вогнав Гавриила в багровый стыд, затопил вывеску. Однако длинные оборки вернулись, тьма прикрыла срамоту, и цикл завершился. Da capo.
«Боврил» от Саломеи, подумал Белаква, и Томми Мур с головой на плечах. Сомнение, Отчаянье и Попрошайничество, в какие из этих великих ворот втащить мне свою каталку? Через улицу, под аркадой Банка, сидел на посту слепой паралитик, он поедал свой обед, уютно закутавшись в одеяла, как и приличествует всякому рабочему человеку. Друг, даже не друг, так, наймит, придет за ним в назначенный час и покатит его домой по темным улицам. Его уложат в постель. За ним придут точно ко времени и бережно покатят, потому что в Кумбе он обладает могуществом. Утром, с петухами, его побреют и быстро прикатят на работу. Никто никогда не видел, как он появляется или исчезает. Он уезжал и возвращался. Если вы нищенствуете, вы уходите и возвращаетесь. Таково главнейшее правило попрошайничества. Ни один человек не способен попрошайничать за пределами родины, по крайней мере — делать это успешно. Wandeijahre — сон и забвение, гордое мертвое место. Вы благоразумно возвращаетесь и заявляете права на какой-нибудь участок под навесом. Пенни щедро сыпятся в шляпу, и вас уважают в трущобах.
Белакве явился знак. Что пользы стегать мертвую корову? Задержим на этом внимание: «Боврил» сделал знак.
Wohin теперь? В какой кабак? Туда, где, во — первых, знают толк в выпивке; где, во-вторых, ему сулит утешение одинокая девица в шали, будто облако с поздним дождем после бескрайних пустынь поэтов и политиков; туда, где он никого не знает и никто не знает его, — в-третьих. Скромный трактир, дорогой сердцу девиц, где знают толк в стауте, где он сможет сидеть, предоставленный себе, на высоком табурете с круглым сиденьем, притворяясь, что углубился в чтение московских заметок «Сумеречного вестника». Они были очень piquant.
Из двух питейных домов, удовлетворявших этим условям, первый — на Меррион Роу — служил пристанищем для извозчиков. Это был большой минус. Как Альба не любила кур, так Белаква не переносил извозчиков. Неотесанные, скрипучие люди. И кроме того, длинный подземный переход от Мак-Лафлина к Меррион Роу был чреват множеством опасностей, в этот час там сновали толпы поэтов, провинциалов и политиков. Другой кабак располагался на Линкольн-сквер. Он мог бы тихо прошествовать туда по Перс-стрит, и его ничто бы не задержало. Длинная прямая Перс-стрит, она точно звучащая в голове кантилена — ее панель населена людьми безмятежными и отстраненными в своей усталости, ее проезжая часть обесчеловечена грохотом автобусов. Трамваи — то были чудовища, жутко стенающие под безумной гримасой токоснимателя. Автобусы же были простые — только шины, стекло и шум. В этот час дня приятно было бы пройти мимо Квинс, обители трагедии, между зданием старого театра и длинной шеренгой нищих и обиженных судьбой, ожидающих своей доли картинок на монетках. Ибо там в кантилену вольется Флоренция, Пьяцца делла Синьория, и трамвай № 1, и праздник св. Иоанна со смолистыми факелами, всю ночь мерцающими в нишах каждой башни, и все еще опьяненными вечерним фейерверком над парком дель Кашине детьми, которые выпускают из крошечных клеток переживших длительное заточение цикад и бесятся вокруг своих безответственных родителей, хотя уже давно пора спать. Мысленно он не спеша зашагал вдоль зловещего Уфицци, к парапетам Арно и т. д. Ему приятно было сознавать, что здание Пожарного депо через дорогу многое заимствует из Палаццо Веккьо. В честь Савонаролы? Хи! Хи! Так или иначе, это обещало стать сносной сумеречной прогулкой, тем более что он испытывал сильное нетерпение, ожидая, пока скромный трактир, если, конечно, по счастливой случайности, он еще открыт, наконец не поглотит его через дверь бакалейной лавки.
С трудом, вдоль бастионов Колледжа, мимо элегантных таксомоторов он отправился в путь, заведя церебро-музыкальную шкатулку. Пожарное депо, верный фетиш, сработало безупречно, и все (если не считать предстоявших ему вечером испытаний) шло как по маслу, когда случилось нечто ужасное. Он врезался в Шаса. Несчастный Белаква, занятый своими несчастными ногами, погруженный в звучащую в голове мелодию, Шас просто не мог, да и не хотел оставить тебя в покое. Во всем был виноват Шас.
— Halte-la, — воскликнул пират, — куда такой веселый?
В тени надземной железной дороги Белаква вынужден был остановиться и посмотреть в лицо этой машине. В руках у нее было сливочное масло и буханка хлеба. Собственно говоря, на Перс-стрит находится только одна сколь-нибудь приличная молочная (хотя в переулках, лежащих между улицей и рекой, есть множество отличных бакалейных лавочек), да и та рядом с мастерской по изготовлению надгробных плит. Это очень существенно. Шас покупал там горючее. Каждый вечер он ходил туда дозаправляться. Белаква, однако, вовсе не склонен был откровенничать.
— Так, — сказал он уклончиво, — просто брожу в сумерках.
— Просто напеваю, — сказал его дорогой друг, — впотьмах. Hein?
Белаква поерзал в лужице тьмы, образовавшейся под виадуком. Неужели он остановился, неужели тихий ход его мыслей был прерван только лишь затем, чтобы выслушивать этого заводного друга? По-видимому, так.
— Как там мир? — спросил он, несмотря ни на что. — Какие новости из большого мира?
— Серединка, — сказал Шас осторожно, — на половинку. Поэма подвигается, eppure.
— Ах. — Да.
— Что ж, — сказал Белаква, пятясь, — аu plaisir.
— Сегодня вечером, — закричал Шас, — у Фрики. Hein?
— Увы, — ответил Белаква, отплыв уже довольно далеко.
И она. В ярчайшем алом платье. Ее широкое утомленное бледное лицо. Королева бала. Aie!
Но Бог любит двоицу, и вот прямо из «Гросвенора» выскочил отирающий рот домотканый поэт в сопровождении маленького черного лемура политико-плужной наружности. От нежданного удовольствия Поэт даже щеки втянул. Золотисто-восточный балладообразный конус его головы был непокрыт. Под уоллиуитманиновским твидовым костюмом из Донегала угадывалось тело. Казалось, он только что обронил борону и нашел фигуру речи. В сердце нашего героя он вселял ужас.
Он скомандовал:
— Выпьем.
На трясущихся ногах Белаква поплелся в «Гросвенор», яркие глазки лемура буравчиками сверлили его поясницу.
— Пожалуйста, — провозгласил Поэт, словно только что перевел армию через Березину, — выбирайте, я угощаю.
— Простите меня, — промямлил Белаква, — я ненадолго отлучусь.
Ковыляя, он вышел из бара и двинулся по улице, вверх по улице, на всех парах, прямиком в кабачок, впустивший его через дверь бакалейной лавки. Это было невежливо и даже грубо. Когда его пугали, он был груб сверх меры, не робко дерзок, как стендалевский граф де Талер, но груб, так сказать, украдкой. Робко дерзок, когда его изводили — например, Шас; определенно груб, когда его пытались запугать; чудовищно груб за спиной обидчика. Таков был Белаква. Наконец мы начинаем узнавать его получше, правда?
Он купил газету у очаровательного маленького грязнули, да, у не представлявшего угрозы изящного маленького Стёбли, тот осторожно подошел, ступая грязными босыми ногами, положительно, он работал только на себя, под мышкой у него оставалось всего три или четыре газеты. Белаква дал ему монетку в три пенса и фантик. Теперь он сидел на табурете, предоставленный себе, занимая центральное полотно главного триптиха, ноги на кольце, так высоко, что колени касаются стойки — исключительно удобная поза, — и траурно глотал стаут, делая вид, что читает газету.
«У женщины, — читал он с явным одобрением, — либо короткие ноги, либо большие бедра, либо глубокая седловина, либо большой живот, либо нечто среднее. Если бюст затягивать слишком туго, жир будет перекатываться от лопатки к лопатке. Если сделать его свободным, будет выпирать диафрагма, что не улучшает общий вид. Почему бы не привлечь какого-нибудь уважаемого закройщика корсетов к созданию brassiere-cum-corset decollete, каковой изготовили бы из тончайшей ткани броше, саржи кутил и прорезиненной тесьмы, пятикратно прошили стежками в быстроизнашиваемых местах и снабдили неломкими стальными прутьями. Это придаст восхитительную перспективу диафрагме, поддержит бедра и улучшит вид вечернего платья, в особенности если оно без рукавов и с обнаженной спиной…»
Замечательно! А как насчет ярчайшего из алых платьев? Оно с обнаженной спиной или нет? Может, у нее низкая талия или глубокая седловина. У нее нет талии. У нее нет седловины. Ее невозможно отнести к той или иной категории. Не подлежит затягиванию в корсет. Не женщина. Grock ad libitum inquit. [475]Говорит Грок экспромтом (лат.).
Теперь его изматывал страх того, что платье, не приведи Господь, окажется с открытой спиной. Не то чтобы он хоть на йоту сомневался в том, что обнаженная спина будет смотреться замечательно. Хорошо прочерченные лопатки в безупречном шарнирном движении. В состоянии покоя они будут лопастями якоря, а тонкая бороздка позвоночника — его стержнем. Разум Белаквы погрузился в созерцание этой спины, которую он всей душой не хотел бы видеть. В мыслях он видел эту спину якорем, геральдической лилией, разделенным прожилками листом, крыльями трепещущей на цветке бабочки, помещенными чуть под углом к главной оси; затем, уносясь еще дальше, он представил ее как обелиск, как иерусалимский крест, как боль и смерть, недвижную смерть, как распятую на стене птицу. Плоть и кости в алом саване, сердце изможденной плоти, спеленутое алым.
Не в силах более выносить неопределенность в отношении модели платья он прошел за стойку и позвонил ей в дом по телефону.
— Одевается, — сказала Венерилла, — и неистовствует.
Нет, ее нельзя попросить вниз, к телефону. Она уже час как в своей комнате, бушует и проклинает все на свете.
— У меня поджилки трясутся, — сказал голос, — я боюсь к ней подойти.
— Сзади оно открыто, — потребовал ответа Белаква, — или закрыто?
— Что закрыто?
— Платье, — закричал Белаква, — что же еще? Платье, которое она собирается надеть. Оно закрыто?
Венерилла попросила его подождать, пока она вызовет платье перед мысленным взором.
— Красное платье? — спросила она, помолчав.
— Алое платье, дьявол, какое же еще, — закричал он в муке, — так вы не знаете?
— Погодите… Оно застегивается…
— Застегивается? Как — застегивается?
— Сэр, оно застегивается сзади, с Божьей помощью.
— Еще раз, — сказал Белаква.
— Говорю же вам, — простонала Венерилла в трубку инструмента, — оно застегивается на все пуговицы.
— Благословенно будь имя Господне, — сказал Белаква, — и его Блаженной Матери.
Теперь они собираются в дорогу, мужчины, женщины и дети, которых призвала мать Фрики через Фрику. Из разных точек города и из пригородов, из детских комнат, пабов, из одиночества семейного круга, знатный холостяк — из своей уютной квартиры, и студент — из своей грязной, они сойдутся в одной точке, и это будет ее точка. Кто же она? Фрика. Некоторые уже близко, иные — на пороге, на пороге отъезда, а кто-то еще завершает туалет или, нанеся последние мазки, торопится в путь. Однако все они, все вместе и каждый в отдельности, вне зависимости от положения в обществе и местонахождения их жилища, каково бы ни было их нетерпение или, наоборот, нежелание отправиться в путь, с великим трудом выдержат те десять или пятнадцать минут, которые отделяют их мертвое частное спокойствие от звонка в дом, где их ждут в гости: только сравните это с гротескной особенностью мозжечка модного Дублина, которая позволяет его обитателям с совершенным равнодушием относиться к тому, добрались ли они до своих кресел в филармонии до того, как дирижер постучал по пюпитру, или после. Попытка согласовать требования этикета с беспечностью в концертном зале тождественна описанию модной души всех времен и народов, a fortiori ее дублинского образца, уподоблению ее некоему механизму. Наша постоянная озабоченность лицами, в особенности если они перекошены, и телами вряд ли потерпит фразу менее категоричную, чем убогое, вполне плоское pronunciamento, а именно: даже модная душа обладает коробкой сцепления более неугомонной и приборной доской более разнообразной, чем любой мотор, сконструированный искуснейшим изобретателем. Вот почему она более притягательна, чем любой мотор.
Однако, пока маски не собрались вместе и не приступили к беседе, еще есть время предпринять коротенький razzia соглядатайства, позволить себе несколько замочных скважин, несколько вспышек подглядывания, подслушивания и непосредственности.
Альба, теперь притихшая и печальная, одетая с коварной, чрезмерной пышностью, выжидает на затонувшей кухне, не обращая внимания на Венериллу, свою придурковатую помощницу. Она испытывает боль, коньяк, конечно, под рукой, греется в огромном бокале на столике. Мы уже видели ее отстраненной и оглушенной, нам выпала честь наблюдать ее, так сказать, в оболочке. Однако теперь, за этим фасадом изощренной элегантности, проседающим под тяжестью изящества и окутанным той естественной скорбью, которую сейчас, в эту минуту разум отказывается маскировать, мы, если повезет, станем свидетелями ритуала более страстного, чем павана самосозерцания. Дело в том, что ее разум преклонил колена перед, казалось бы, пустячной затеей, она сжимает пружину своего разума, преследуя тщетную на первый взгляд цель. Позволив зеркалу воды подернуться рябью, она взвинчивает себя все выше и выше, она накручивает катушки разума, готовясь стать королевой бала. Любая менее прекрасная девушка, с презрением отвергнув пустое занятие, сочла бы такую самопоглощенность в преддверии столь будничного события необоснованной и, что еще хуже, грустной игрой в поддавки. Вот я, сказала бы эта менее прекрасная девушка, королева, а вон там — бал. Нужно лишь свести два этих понятия воедино, и дело сделано. Означает ли это, что, ударившись в упрощенчество, мы собираемся намекнуть, будто Альба подвергала сомнению достоинства своей внешности? Ни в коем случае. Стоило ей только спустить со сворки свои глаза, стоило ей только снять с них соколий колпачок, и, она-то это знала, пощады запросит всякий, на ком она остановит взгляд. Тут все было в порядке. С этим все обстояло благополучно. Но вот что она подвергала сомнению, и это может объяснить ее поведение озадаченным читателям, это в какой мере ее исключительность следовало отдавать на потеху придуркам. От нее требовалось только открыть глаза и собрать трофеи. Нельзя отрицать, что сама простота подобного действия вызывала в ней отторжение, низводила его в разряд действий неподобающих. Но это лишь одна из граней ее состояния. Умаление подвига, пренебрежительные нотки в мыслях Белаквы, растущее в ней самой сомнение — вот с чем ей приходится сражаться. Ей противостоит само ничтожество подвига. Печальная и неподвижная, сознающая доступность коньяка в бокале, но не испытывающая жажды, она взмывает в сферу предпочтений, неторопливо, точными движениями она золотит шар своего пристрастия, она возносит его в царство выбора. Она сделает это, она будет, она будет королевой, с радостью, мрачностью и осторожностью, humiliter, simpliciter, fideliter, и не просто потому, что она могла бы с тем же успехом этого не делать. Неужто она, которая знает, попадет в силки Буриданова маразма? Неужто она утонет в потоке двух воль? Разве может неопределенность убить ее еще сильнее? Ее, которая знает? Скоро ей захочется в путь. И теперь, пока есть немного времени, пока не пробили часы, она может уделить немного внимания себе, да, привести в порядок черты лица, руки, плечи, спину, платье, осанку, короче говоря, внешность. Внутри все убрано. Тут сразу она потянулась к «Эннесси». Она напевает, просто так, в свое удовольствие, ставя ударение на всех словах, подлежащих ударению, подобно заливающемуся пестрым дроздом первому Господину:
Белый Медведь был в пути, он спешил проселочными дорогами в большом честном лязгающем разгильдяе-автобусе и с искрометной оригинальностью ренессансного кардинала пытался навязать исключительно праздную беседу старинному знакомому — иезуиту, который не выносил (ну или почти не выносил) вздорных шуток.
— Lebensbahn, — говорил он, — галилеянина — это трагедия отказывающегося капитулировать индивидуализма. Смирение и самоотречение идет наравне с чудесами, высокомерием и эгоизмом. Он — первый из великих одиночек. Таинственное унижение перед пойманной с поличным женщиной — такое же замечательное проявление маниакальной дерзости, как и его вмешательство в дела своего друга Лазаря. Он открывает галерею великолепных самоубийц. Он несет ответственность за несчастного Немо и его коллег-неудачников, истекающих кровью в пароксизме depit на глазах у равнодушной публики.
Белый Медведь отхаркнул пухлый шарик слизи, покатал его по алчному своду нёба и припрятал для последующей дегустации.
Иезуит, который не переносил, ну или почти не переносил, вздора, был только рад возможности разъяснить, насколько его утомляют подобные разговоры.
— Если б вы только знали, — сказал он, — как вы меня утомляете своим дважды два четыре.
Б. М. предпочел не придавать этому значения…
— Вы утомляете меня, — сказал один из членов S. J., — как чудо-ребенок… — он помолчал, — безволосым дискантом предпочитающий химика Бородина Моцарту.
— Моцарт, — сказал Б. М., - насколько я понимаю, был чудо-ребенком.
Это был жестокий удар. Посмотрим, как он с этим справится.
— Наш Господь…
Белый Медведь, раздраженный, грубо посоветовал ему говорить за себя.
— Наш Господь — не был.
— Согласно некоторым рассказам, — продолжал Белый Медведь, — у него было чудесное рождение.
— Когда вы вырастете в большого мальчика, — сказал иезуит, — и настолько повзрослеете, чтобы понять сущность смирения, выходящего за пределы мазохизма, приходите, и мы поговорим. Не просто, но ультрамазохизм. Поту сторону боли и служения.
— Точно так я и говорил, — воскликнул Б. М. - покойник ведь не служил. Разве я что-то не так сказал? У лакея не может быть честолюбивых замыслов. А он как раз подвел главную канцелярию.
— Смирение, — пробормотал dissociable societaire, — любви, слишком возвышенное для прислуживания и слишком реальное для взбадривающего окрапивления.
Вундеркинд ухмыльнулся этому изящному обороту.
— Должен сказать, — ухмыльнулся он, — вы умудряетесь все обернуть себе в удовольствие.
— Самый убедительный довод, — сказал иезуит, — в пользу веры, это то, что вера более увлекательна. Неверие, — молвил этот воин Х-в, приготовившись встать, — скучно. Мы не пересчитываем мелочь. Мы просто не можем позволить себе скуки.
— Скажите такое с кафедры, — ответил Б. М., - и вас под барабанный бой выпроводят в пустыню.
Иезуит от души расхохотался. Ну разве можно найти более бесхитростного математика-самозванца, чем этот малый!
— Мои слова, — смеялся он, — в полной мере согласуются с догматом. Я с закрытыми глазами могу оправдаться перед любым церковным собором, хотя и не думаю, что какой-либо собор настолько наивен, чтобы счесть мои воззрения оскорбительными. И вот еще, любезный друг, — добавил он, застегивая пальто, — помните, пожалуйста, о том, что я не приходской священник.
— Да, я знаю, — сказал Б. М., - что вы не питаетесь падалью. Ваша любовь слишком велика для прислуживания.
— И-и-менно, — сказал один из членов S. J. — Однако они превосходные люди. Вот только незначительный порок усидчивости. Слишком страстное стремление подводить счета. А в остальном… — Он поднялся с места. — Глядите, я хочу выйти, дергаю за шнур, автобус останавливается и позволяет мне сойти.
— Ну и?
— Именно в такой геенне связей, — сказал этот выдающийся человек, стоя одной ногой на панели, — я и выковал свое призвание.
С этими словами он исчез, и за его билет пришлось заплатить Белому Медведю.
* * *
Шас обещал зайти за Шетланд Шоли и теперь, безупречно затянутый в смокинг, поджидал трамвай, попутно объясняя суть мира группе студентов:
— Различие, если можно так выразиться…
— Ах, — воскликнули студенты una voce, — ах, пожалуйста!
— Различие, говорю я, между Бергсоном и Эйнштейном, сущностное различие, — это различие между философом и социологом…
— Ах, — кричали студенты.
— Да, — сказал Шас, примеряя самую длинную фразу, которую можно было бы втиснуть между настоящим мгновением и вздымавшимся в его окоеме трамваем.
— И если сегодня Бергсона модно считать чуточку придурковатым, — он ступил на проезжую часть, — так это потому, что тенденция нашей современной пошлости направлена от объекта, — он бросился в сторону трамвая, — и идеи к смыслу, — крикнул он с подножки, — и РАССУДКУ.
— Смыслу, — вторили ему студенты, — и рассудку!
Сложность состояла в том, чтобы понять, что именно он подразумевал под смыслом.
— Должно быть, он имел в виду чувства, — сказал первый, — знаете ли, обоняние и прочее.
— Нет, — сказал второй, — он имел в виду здравый смысл.
— Мне кажется, — сказал третий, — что он имел в виду инстинкт, интуицию, ну, понимаете, и тому подобное.
Четвертому было любопытно узнать, какой инстинкт скрывается в Эйнштейне, пятому — что абсолютного в Бергсоне, шестому, что общего они оба имеют с миром.
— Нам нужно спросить его, — сказал седьмой, — вот и все. Мы не должны умствовать. Тогда и поймем, кто прав.
— Нам нужно спросить его, — хором воскликнули студенты, — тогда мы поймем…
Так, договорившись, что первый, кто увидит его, обязательно задаст вопрос, они разошлись, и каждый пошел своей, не Бог весть какой разной дорогой.
Волосы домотканого Поэта с большой неохотой поддавались потрясающему искусству укладки, так коротко они были острижены. Таким образом, поглаживая жесткую, как крысиная шкура, голову, он выражал протест против моды. Все же он сделал то немногое, что можно было сделать, с помощью лосьона для волос он привел свой бобрик в состояние боевой готовности. И еще он сменил галстук. Теперь, когда он был один, сокрытый от посторонних глаз, он шагал взад и вперед. Он сочинял стихотворение, вещь почти праздничную, ее очертания он увидел недавно, ветреным днем на вершине Алленского холма. Он прочтет его, когда хозяйка подойдет к нему с просьбой, он не станет мекать и гекать как пианист-дилетант, но и не плюнет ей в глаз как пианист-профессионал. Нет, он просто встанет и прочтет его, не декламируя, а роняя слова скупо и торжественно, с той пронизывающей среднезападной меланхолией, что как глаза, наполнившиеся слезами:
Исполненный решимости произвести этим мощным сочинением некоторую сенсацию, он очень внимательно следил за тем, чтобы в манеру чтения, которая, как ему казалось, наилучшим образом соответствует его состоянию в день алленского холма, не закралось ни пылинки, ни соринки. Он должен попасть в точку, но так, чтобы казалось, словно он не попал в точку, так, чтобы создавалось впечатление, будто мука овеществления стихов разрывает его пополам. Заимствуя манеру смиреннейшего жонглера, который очаровывает нас, провалив трюк один раз, второй раз, а потом, весь в мыле от тщания, все — таки исполняет его, Поэт думал, что этот небольшой опус, если премьера вообще состоится, требует от артиста не столько акцентирования содержания, сколько мук духовной эвисцерации. Так он шагал взад и вперед, приноравливаясь к словам и ужимкам «Голгофы ночью».
* * *
Фрика расчесывала волосы, она зачесывала их назад и назад, пока ей не стало трудно закрывать глаза. По этой причине она выглядела как задушенная газель, что, впрочем, соответствовало ее вечернему туалету больше, чем внешность сосущей кобылки. Смеральдина-Рима, на ранних стадиях своей кампании, когда ее лицо еще могло такое выдержать, тоже любила эту тугую сабинскую прическу. Пока Мамочка, протесты которой сводились к тому, что в результате экзекуции лицо Смеральдины выглядит как обсосанный леденец, не уговорила ее чуточку завивать волосы. Увы! Так она стала похожа на увенчанную нимбом и хлопающую глазами огромную куклу. Говоря по правде, леденец, обсосанный или обгрызанный, — это далеко не самое постыдное выражение, которое может быть присуще женскому лицу. Потому что здесь, рядом, уберегая нас от поездки в Дербишир, стоит Фрика, просто кошмар наяву.
Сказать «задушенная газель» значит не сказать ничего. Черты ее лица, словно рука непривлекательного насильника крепко схватила ее за волосы, были перекошены и замкнуты в ужасающей гримасе. Она нахмурилась, чтобы подвести брови, и теперь их у нее было четыре. Ошеломленный глаз таращился в белой муке мольбы. Верхняя губа зло оттягивалась к зияющим ноздрям. А язык она себе откусит? Интересный вопрос. Вздыбленный подбородок обнаруживал сгусток щитовидного хряща. Невозможно было пренебречь страшным подозрением, что ее плоские груди, из сострадания к мучительным лицевым спазмам, превратились в два водореза и теперь буравят ее бюстгальтер. Но лицо было вне подозрений — чудовищная рана. Ей оставалось только вытянуть пальцы обеих рук, так чтобы ладонь и пальцы одной руки касались ладони и пальцев другой, и подержать их, слегка воздетыми, у груди, чтобы выглядеть как лишившаяся почитателей мученица в пору половой охоты.
Пустое. Эстетствующая графиня Парабимби, пробравшись сквозь толпу, все равно вплывет в розовато-лиловую дымку, окружающую короле… каргу-мать, и совершенно точно воскликнет: «Моя дорогая, никогда раньше я не видела вашу Калеке н настолько умопомрачительной. Сикстинские мотивы!»
Что Мадам угодно этим сказать? Кумекая сивилла на мартингале, раздувающая ноздри и вдыхающая ветер в угоду братьям Гримм? Ах, она вовсе не собиралась говорить такие адски жеманные и добрые слова, это все равно что пересчитать камушки в кармане Мальчика-с-Пальчика, просто у нее сложилось смутное впечатление, ваша дочь выглядит такой… это ее известковое изможденное лицо… такая frescosa, от талии и выше, этот ее меланхоличный кобальтовый фишю, жемчужина разграбленного кватроченто, подлинное сокровище, моя дорогая, потного Мальчика-с-Пальчика. Тогда вдовая дева, прекрасно сознающая, после всех этих лет, что все вещи на небе, на земле и в воде таковы, какими их воспринимают, в свою очередь поблагодарит графиню Парабимби за ее эрудированные любезности.
Возможно, это преждевременно. Может быть, мы рассказали об этом слишком рано. Ничего, пусть остается.
Как было бы славно продолжать издеваться над Фрикой, нескончаемые послеполуденные часы отжурчали бы как сказочный ручей. Что может быть приятнее, чем продираться через часы сиесты, травильной иглой и резцом гравера густо покрывая ее штрихами и насечками поддельного негодования? Не saeva, но поддельного. Увы, совсем не saeva. Если бы только было возможно злиться на эту девушку по-настоящему. Но это невозможно. По крайней мере, невозможно злиться долго. Несомненно, у нее есть недостатки. А у кого их нет? Несомненно, для кого-то она единственная и любимая. Так не будем, что бы ни говорили, поносить эту треклятую девицу и дальше. Она скучна, она черства, она недостойна нашей стали. И, помимо всего прочего, наконец зазвонил звонок, обрывая ей фаллопиевы пипетки, судорожно отрывая ее от зеркала, будто кто-то надавил ей на пупок в знак благовещения.
Студент, имени которого мы никогда не узнаем, прибыл первым. Он был маленький гадкий невежа, и лицо у него было сердитое.
— Всемилостивый Боже! — воскликнул он, обращаясь к двум Фрикам на пороге розовато-лиловой гостиной. — Не говорите мне, что я первый!
— Только, — сказала Калекен, учуяв приближающегося Поэта, — по случайной оплошности. Не надо, — произнесла она холодно, — расстраиваться. Вы не единственный.
За ним по пятам пришел Поэт с шайкой неописуемых, потом молодой пасторалист, потом Гаэл, ирландский кельт, потом Шоли со своим Шасом. Его, памятуя о данном обещании, подкараулил Студент.
— В каком смысле, — потребовал он без вступлений, — вы использовали слово смысл, когда сказали…
— Он так сказал? — вскричал пасторалист.
— Шас, — сказала Фрика, будто объявляла счет в игре.
— Adsum, — сказал Шас.
В холле разорвалась бомбочка мокроты.
— Мне хотелось бы знать, — хныкал Студент, — нам всем хотелось бы знать, в каком смысле он использовал смысл, когда говорил…
Гаэл, вовсю стараясь развлечь неописуемых, сообщил Freudlose Witwe самую свежую мысль с Кемден-стрит.
— Оуэн, — начал он, когда никому не известный невежа, стремясь попасть в центр внимания, опрометчиво прервал его:
— Какой Оуэн?
— Добрый вечер, — уже захлебывался Белый Медведь, — добрый-вечер-добрый-вечер-добрый-вечер. Што за ночь, Мадам, — говорил он страстно, обращаясь, из чистой вежливости, прямо к хозяйке дома, — Боже мой, што за ночь.
Она питала к нему очень нежные чувства.
— А вам так далеко было добираться! — Жаль, она не могла пропеть ему это на ухо, тихо и проникновенно, или нежно положить коготь на его потертый рукав. Он был потертый человек, и часто раздражительный. — Так мило, что вы пришли, — сказала она так мягко, как только смела, — так мило.
Следом явился Законник в сопровождении графини Парабимби и троих девок, наряженных как раз для закулисных интриг.
— Я встретил его, — шепнул Шас, — он еле тащился по Перс-стрит, м-да, по Брунсвик-стрит.
— En route? — спросила Фрика.
— Hein?
— Он шел сюда?
— Увы, — сказал Шас, — дорогая мисс Фрика, он не стал объяснять мне, собирается он сюда или нет.
Гаэл обиженным голосом обратился к Б. М.:
— Вот человек, который хочет знать, кто такой Оуэн!
— Немыслимо! — ответил Б. М. — Вы изумляете меня.
— Речь идет о сладкоголосом? — сказал рыжеволосый сын Хана.
Острие произнесенной Белым Медведем колкости засверкало на солнце.
— Вот emmerdeur! — зло ухмыльнулся он. — Сладкоголосый.
Графиня Парабимби отпрянула:
— Что вы сказали?
Из-за кулис возникла Фрика.
— Почему задерживаются девочки, — сказала она. Трудно было разобрать, вопрос ли это.
— А ваша сестра, — полюбопытствовал пасторалист, — ваша очаровательная сестра, где она, хотелось бы знать.
— К несчастью, — внезапно вступила в разговор Бельдам, — в постели, ей нехорошо. Мы все очень огорчены.
— Надеюсь, Мадам, — сказал Законник, — ничего серьезного?
— Спасибо, нет. К счастью, нет. Легкое недомогание. Бедный маленький Одуванчик!
Мадам тяжело вздохнула.
Белый Медведь со значением взглянул на Гаэла.
— Какие девочки? — осведомился он.
— Фиалка, — сердце Поэта затрепетало, — Лилли Ниэри, Ольга, Мириам, Альга, Ариана, высокая Тиб, изящная Сиб, Кэти, Альба. — Фрика спешила, а девушек было слишком много.
— Альба! — вскричал Б. М. — Альба! Она!
— А почему, — вставила Графиня, — Альба, кто бы она ни была, а не, скажем, Батская ткачиха?
Один из неописуемых принес благие вести. Девушки прибыли.
— Они девушки, — сказал пасторалист, — вне всякого сомнения. Но теш это девушки?
Клянемся Богом, они были девушки, он был совершенно прав. Но те ли это были девушки?
— Думаю, можно начинать, — сказала младшая Фрика и, принимая во внимание, что и старшая Фрика не видела никаких помех и препятствий к началу вечера, поднялась на помост и открыла закуски. Затем, повернувшись спиной к высокому сервировочному столику, с замечательным крылатым жестом побитой камнями добродетели она утвердила такую последовательность: — Крюшон с красным вином! Лимонный сок с содовой! Чай! Кофе! Какао! Овальтин! Форс!
— Много крика, — сказал пасторалист, — и мало шерсти.
Самые голодные из верных поспешили к ней.
Два романиста, библиофил и его любовница, палеограф, виолист д'аморе с инструментом в сумке, популярный пародист с сестрой и шестью дочерьми, еще более популярный профессор Херскрита и Сравнительной Яйцелогии, черный лемур, которого тошнило от выпитого, невоздержанный носитель языка, арифмоман с больной простатой, только что вернувшийся из московских заповедников коммунист-декоратор, купец, два мрачных еврея, восходящая шлюха, еще три поэта со своими Лаурами, недружелюбный чичисбей, неизбежный посланник четвертой власти, фаланга штурмовиков с Графтон-стрит и Джем Хиггинс прибыли теперь скопом. Не успели они рассеяться по дому, как Парабимби, тем вечером вполне одинокая птичка по причине отсутствия своего мужа Графа, который не сумел сопровождать ее, потому что его объе…, взяла на себя роль Фрики, за что, как уже говорилось ранее, ее горячо поблагодарила Бельдам.
— Я всего лишь, — сказала Графиня, — констатирую.
Она подержала под подбородком блюдечко, словно то была открытка на святое причастие. Потом беззвучно опустила чашку в выемку.
— Превосходный, — сказала она, — превосходнейший форс.
Мадам Фрика оскалила зубы в улыбке.
— Я так рада, — сказала она, — так рада.
Профессора Херскрита и Сравнительной
Яйцелогии нигде не было видно. Но это не имело значения, ему не за это платили деньги. Его задача состояла в том, чтобы его слушали. Слушали же его везде и слышали ясно.
— Когда бессмертный Байрон, — бомботал он, — покинув Равенну, отплыл к дальним берегам, чтобы геройская смерть положила конец его бессмертной хандре…
— Равенна! — воскликнула Графиня, и память тронула тщательно настроенные струны ее сердца. — Кто-то упомянул Равенну?
— Можно мне, — сказала восходящая шлюха, — сандвич. Яйцо, помидор, огурец.
— А знаете ли вы, — вставил Законник, — что у шведов не меньше семидесяти разновидностей сморброда?
Послышался голос арифмомана.
— Дуга, — сказал он, снисходя до собравшихся в великой простоте своих слов, — длиннее хорды.
— Мадам знает Равенну? — сказал палеограф.
— Знаю ли я Равенну! — воскликнула Парабимби. — Разумеется, я знаю Равенну. Сладчайший и благородный город.
— Вам, конечно, известно, — сказал Законник, — что именно там умер Данте?
— Совершенно точно, — сказала Парабимби, — умер.
— Вы, конечно, знаете, — подхватил палеограф, — что его гробница находится на Пьяцца Байрон? Я переложил его эпитафию на героические куплеты.
— Вы, конечно, знаете, — сказал Законник, — что при Велизарии…
— Моя дорогая, — сказала Парабимби, обращаясь к Бельдам, — как все замечательно! Какой прекрасный вечер, они чувствуют себя почти как дома. Я заявляю, — заявила она, — что завидую вашему умению принимать гостей.
Бельдам вяло отмахнулась от комплиментов. По правде, это был вечер Калекен. По правде, все устроила Калекен. Она почти не принимала участия в подготовке. Она просто сидит здесь, розовато-лиловая и изможденная. Она просто утомленная измученная старая Норна.
— На мой взгляд, — безапелляционно рокотал яйцевед, — величайшим триумфом человеческой мысли было математическое выведение факта существования Нептуна из наблюдения эксцентричностей орбиты Урана.
— И вашей, — сказал Б. М. Это, если угодно, было золотое яблоко и гравюра на серебре.
Парабимби окаменела.
— Кто это? — закричала она. — Что он говорит?
В комнате воцарилась ужасная тишина. Лемур дал оплеуху коммунисту-декоратору.
Фрика в сопровождении г-на Хиггинса тотчас оказалась на месте происшествия.
— Уходите, — сказала она черному лемуру, — и без сцен.
Г-н Хиггинс увел его. Фрика обратилась к декоратору.
— Я не намерена, — сказала она, — терпеть политические скандалы на своих вечеринках.
— Он назвал меня проклятым больши, — запротестовал декоратор, — а ведь он сам из трудового народа.
— Пусть это не повторится, — сказала Фрика, — пусть это не повторится.
Она источала благожелательность.
— Я прошу вас, — сказала она и быстро отступила к алтарю.
— Вы слышали, что она сказала? — спросил Гаэл.
— Пусть это не повторится, — сказал носитель языка.
— Я прошу вас, — отозвался Белый Медведь.
Но вот шествует леди, которая сможет все презреть, — Альба, доблестная дочь дерзновений. Она вошла с первым пируэтом тишины, белошвейкой она проследовала засвидетельствовать свое почтение Бельдам, и ей вслед зазвучали голоса. Она выдержала пытку знакомства с Парабимби, а потом, без лишней суеты, взошла на помост и там, сидя в профиль к гостям, безмолвная и неподвижная перед столиком с закусками, она раскинула гравитационные сети.
Восходящая шлюха внимательно изучала, как это делается. Дочери пародиста не отрывали от нее глаз. О ней много говорили в известных кругах, куда они были вхожи. Но они не могли бы сказать, что из услышанного было правдой, а что — простыми сплетнями. Тем не менее если опираться на слухи, казалось, что…
Словно по волшебству Гаэл, невоздержанный носитель языка, журналист и виолист д'аморе стали рядышком.
— Ну? — начал журналист.
— О-ч-чень хорошо, — сказал Гаэл.
— И-и-и-зумительно, — поддержал виолист д'аморе.
Невоздержанный носитель языка не сказал ничего.
— Ну? — повторил журналист. — Ларри?
Ларри наконец отвел глаза от помоста и, медленно отирая ладони о брюки, произнес:
— Йезус!
— То есть? — сказал журналист.
Безумные глаза Ларри вернулись к помосту.
— Вы случайно не знаете, — выдавил он наконец, — она это делает?
— Все они это делают, — ответил виолист д'аморе.
— Все, клянусь чертом, — сказал Гаэл.
— Мне хотелось бы знать, — засопел Студент, — нам всем хотелось бы знать…
— Наш друг прав, — сказал журналист. — Некоторые, в своей стыдливости, воздерживаются от венериных услад. К сожалению, это так.
Из катастрофически противоположных концов комнаты к помосту приблизились Белый Медведь и г-н Хиггинс.
— Дорогая, вы выглядите бледной, — сказала Фрика, — и больной.
Альба приподняла большую голову и изучающе оглядела Фрику.
— Бледной, — повторила она, — и больной. Так уберите их.
— Уберите их! — отозвалась Фрика. — Убрать кого?
— Кто здесь?
— Шас, Джем, Белый Медведь.
Фрике очень хотелось ее успокоить. Об Альбе рассказывали разные истории. Всегда следовало опасаться, что она устроит сцену. Трюки, выверты и игры были для Фрики что воздух. Вечер, в ее понимании, не мог считаться удавшимся без трюков, вывертов и игр. Сцены только задерживали ход событий и, кроме того, могли отпугнуть публику. Непривлекательность сцены вполне могла отпугнуть одного из тех, от кого она, если только все пойдет гладко, вправе была ожидать небольшого представления, например Шаса, или томящегося поэта, или музыканта.
— Мы проходим сквозь мир, — сказала Альба, — как солнечные лучи сквозь трещины.
— Вы, разумеется, знакомы, — Фрика сильно встревожилась, — с Белым Медведем, и Джема, конечно, вы тоже знаете. Возьмите чашечку, милая, вам это полезно.
— Уберите их! — закричала Альба, схватившись за перила алтаря. — Уберите их.
Но Б. М. и Джем уже окружили ее.
— Хорошо, — согласилась Альба, — заварите покрепче.
Фу! Фрика испытала невероятное облегчение.
Полдесятого. Гости, ведомые восходящей шлюхой и чичисбеем, рассеялись по дому. Фрика позволила им идти. Через полчаса она посетит альковы, она соберет их вновь, и начнется праздник. Разве Шас не обещал почитать что-то на старофранцузском? В коридоре она заметила лежащую в сумке виолу д'аморе. Значит, будет немножко музыки.
* * *
Полдесятого. Белаква стоял под моросящим дождиком на Линкольн-плейс, пытаясь определить свое местоположение. Правда, он успел купить бутылку. Он неуверенно пошел в сторону Стоматологической клиники. Он терпеть не мог красный кирпич Стоматологической клиники. Тут вдруг ему стало худо. Он прислонился к воротцам в стене Колледжа и взглянул на часы Джонстона, Муни и О'Брайена. Имей он хоть малейшее представление о своих обязанностях эпического лиу, он порадовал бы нас теперь неуклюжими размышлениями о времени. Но он ничего не знает и нас не радует. К его смутному испугу, на часах было без четверти десять, а ему трудно было держаться на ногах, не то что идти. Да еще дождь. Он поднял руки и приблизил их к лицу, держа их так близко, что даже в темноте различались линии на ладонях. Потом он прижал их к глазам, яростно растирая глазные яблоки тыльной стороной запястий, он тяжело осел у маленьких ворот, и полоска камня пришлась прямо на бороздку его затылка. Несмотря на оглушающую дурноту, он чувствовал, как что-то выдавливает ленточки боли из крошечного нарыва, что он всегда носил прямо над воротничком. Он сильно прижался затылком к каменному подоконнику.
Следующее, что он почувствовал, это как его руки грубо отрывают от лица. Перед глазами возникло большое красное враждебное лицо. Какую-то долю секунды оно было неподвижным — плюшевая гаргуля. Потом оно задвигалось, оно исказилось. Это, подумал он, лицо человека, который говорит. Так и было. Это было лицо поносящего его Караульного. Белаква прикрыл глаза, не было никакой иной возможности перестать это видеть. Он чувствовал непреодолимое желание лечь на мостовую. Его стошнило тихо и обильно, в основном на ботинки и брюки Караульного. Караульный в бешенстве ударил его в грудь, и Белаква упал коленями прямо в свою рвоту. Он ощущал слабость, но ему было совсем не больно. Напротив, ему было спокойно и светло и хорошо и хотелось продолжать путь. Должно быть, уже начало одиннадцатого. Он не испытывал к Караульному никакой неприязни, хотя теперь и мог разобрать, что тот говорит. Он стоял перед Караульным на коленях, измазанный рвотой, и слышал каждое его слово, как тот воссоздает свои обязанности, но не таил при этом никакой злобы. Он схватился за шинель Караульного и рывком поднялся на ноги. Извинения, которые он принес, утвердившись в вертикальном положении, были с негодованием отвергнуты. Он сообщил свое имя и адрес, сказал, откуда идет, и куда, и почему, и о своей профессии, и роде занятий он тоже все рассказал. Он с сожалением узнал, что страж порядка, по доброте душевной, поначалу собирался отвести его на вокзал: он вполне мог войти в положение Караульного.
— Вытри ботинки, — сказал Караульный.
Белаква был только рад. Он скатал два неопрятных кома из «Сумеречного вестника», наклонился и так тщательно, как только мог, вытер ботинки и концы брючин. Потом он выпрямился, сжимая два грязных газетных шара, и робко взглянул на Караульного, который, казалось, был озадачен, не зная, как лучше использовать свое преимущество.
— Надеюсь, — сказал Белаква, — что вы сочтете возможным не придавать значения этому прискорбному инциденту.
Караульный промолчал. Белаква вытер правую руку о пальто и протянул ее Караульному. Тот сплюнул. Белаква сделал над собой усилие, чтобы не пожать плечами, и осторожно пошел прочь.
— Стой, — сказал Караульный.
Белаква остановился и подождал.
— Шагай, — сказал Караульный.
Белаква пошел дальше, крепко держа два газетных кома. За углом, в безопасности Кильдаре — стрит, он позволил им упасть. Впрочем, пройдя еще несколько шагов, он остановился, развернулся и поспешил обратно, туда, где они все еще ерзали на мостовой. Он поднял их и бросил в приямок подвального окна. Он чувствовал себя необычайно легким и бодрым и haeres coeli. Под непрекращающимся дождем он скорым шагом пошел избранной дорогой, в возвышенном состоянии духа, сплетая замысловатые фестоны слов. Ему пришло в голову, и он с удовольствием развил это упражненьице, что траектория его падения из туманной хмельной благодати должна была пересечься, в самой приятной точке, с траекторией его восхождения к этой благодати. Так, безусловно, и должно было случиться. Иногда кривая пьяного графика совершала подобную восьмерке петлю, и если вы находили то, что искали, на пути вверх, то получали то же самое на пути вниз. Беззадая восьмерка упившейся фигуры. Вы не закончили там, где начали, но, спускаясь вниз, вы встретили себя же, идущего вверх. Иногда, как теперь, вам это приносило радость, а иногда вы испытывали сожаление и спешили к своему новому дому.
Стремительной прогулки под дождем было недостаточно, вот так вот идти, энергично, большими шагами, укутанным с головы до ног, по холоду и сырости, представлялось ему неуместным. Он остановился в центре Беггот-стрит-бридж, снял суконную куртку и шляпу, положил их на парапет и сел рядом. Караульный был забыт. Наклонившись вперед, он согнул одну ногу, так что колено оказалось на уровне уха, а пятка на парапете, снял башмак и положил его рядом с пальто и шляпой. Потом он опустил ногу и проделал то же самое со второй. Далее, чтобы по достоинству оценить злющий северо-западный ветер, он быстро поерзал по камню холодной промокшей задницей. Его ноги болтались над каналом, он видел далекие трамваи, чихающие на горбу Лизон-стрит-бридж. Далекие огоньки ненастной ночью, как он любил их, грязный низкоцерковный протестант! Ему было очень холодно. Он снял пиджак и пояс и положил их на парапет подле другой одежды. Он расстегнул верхнюю пуговицу на перепачканных старых брюках и высвободил сорочку. Потом, связав полу сорочки в узел под каймой пуловера, он закатал их вверх, так что они обручем опоясали грудь. Не стоило снимать их совсем, тем более что операцию затруднили бы воротничок, и запонки, и галстук, и манжеты. Дождь бил ему в грудь и живот и струйками стекал вниз. Это оказалось еще приятнее, чем он ожидал, хотя и очень холодно. Именно теперь, подставив оголенную грудь мраморным ладоням злой непогоды, он расстался с самим собой и почувствовал горечь. Он сознавал, что поступил нехорошо, и его мучила совесть. Все же, не зная, как ему лучше утешиться, он продолжал сидеть, раздраженно барабаня разутыми пятками по камню. Внезапно мысль о купленной бутылке пронзила его мрачное состояние вспышкой сигнального огня. Бутылка все еще была там, в нагрудном кармане куртки. Он наспех вытерся парижским платком и поправил одежду. Только приведя себя в относительный порядок, застегнув куртку и обувшись, только тогда он позволил себе большой глоток. От этого ему стало чертовски хорошо. От этого что называется теплое свечение что называется прошло что называется по его венам. Он повторил дозу и почувствовал себя еще лучше. Воодушевившись, он рысцой захлюпал по улице, приняв твердое решение добежать, насколько это от него зависело, до дома Фрики не останавливаясь. Дождь стал слабее, и он не видел никаких оснований предполагать наличие беспорядка в своем внешнем виде. Прижав локти к бокам, он бежал вперед. Метрах в ста от дома он остановился и закурил сигарету, запихнул ее между верхней и нижней челюстью, закурил ее, чтобы вполне овладеть собой.
Почему Смеральдина-Рима решила появиться перед ним именно в эту минуту, и к тому же в позе, исполненной упрека, головка склонена на грудь, руки болтаются, большое полное тело неподвижно? Этого он понять не мог. Он вспомнил злосчастный Сильвестр: как, во-первых, он обидел ее, тихо валяясь в квартире при свечах и брызгах мамочкиной музыки, с вином музыки, с рейнским вином. Как потом он чуть не взвыл от восторга при виде своей, по существу, суженой, сердито удаляющейся от столика в баре в объятиях чемпиона-планериста. Как, отдав ее на потеху Валтасару и герру Зауэрвайну-портретисту (о котором, возможно, сейчас самое время сказать, что он окончил свои дни в Сене, он прыгнул с моста, как все самоубийцы — они никогда не прыгают с набережной, — полагая себя слишком современным для жизни), он искал, нашел и потерял, в компании с Мандарином, Авраамово лоно в доме терпимости.
Именно с этой стонущей в его памяти фразой, до-диез растянут вопреки всем намерениям Боннского Лебедя, он вытрезвонил душу из двери Фрики.
Во взлетах и падениях последних тридцати минут его скованный мучительными воспоминаниями разум не успел углубиться в размышления о том, что ему уготовано. На время его даже перестала истязать мысль о ярчайшем алом платье Альбы, платье, которое, несмотря на компетентные заверения Венериллы — оно, с Божьей помощью, застегивается до конца, — так и не избавило его от дурных предчувствий. Но теперь, в холле дома Фрики, вся серьезность его положения навалилась ему на плечи ужасной тяжестью. Стоило Фрике выскочить, цокая, из розовато-лилового салона, где собрались гости, он, потрясенный ее внешним видом и экипировкой, вмиг протрезвел.
— Вот вы где, — протрубила она, — наконец.
— Здесь, — сказал он грубо, — я и булькаю.
Она отшатнулась, прикрыла рот ладошкой и вытаращила глаза. Где он был? Што он делал? Неужели он, ах, неужели он пытался утопиться? Действительно, вода стекала с него, объятого ужасом, и собиралась в лужицу у ног. Как же раздувались ее ноздри!
— Вам нужно немедленно сменить эти мокрые вещи, — заявила она, — сию же секунду. Я заявляю перед лицом Бога, что вы вымокли до… кожи. — Фрика не терпела нелепицы. Когда она подразумевала кожу, она говорила — кожа. — Надо удалить, — злорадствовала она, — каждую нитку, сию же минуту.
Судя по тугой гримасе ее лица, в особенности по леденящему кровь изгибу верхней губы, тянувшейся в ухмылке к дрожащему рыльцу, как у утки или кобры, Белаква предположил, что она пребывает в состоянии более чем обычного возбуждения. Он тешил себя мыслью, что подобное волнение связано с перспективой увидеть его разоблаченным до нитки. И он не совсем ошибался. Ее ослиное изумление тут же сменилось состоянием величайшего волнения. Вот так приятная неожиданность, это добавит щепотку веселья! Еще мгновение, и она пустится в пляс. Белаква подумал, что сейчас самое время ее упредить.
— Нет, — сказал он спокойно, — если б вы могли принести мне полотенце.
— Полотенце! — Кикимора была так потрясена, что ей пришлось гулко высморкаться.
— Оно уберет воду.
Воду! Какая бессмыслица говорить о воде, когда и так совершенно ясно, что он промок насквозь.
— Насквозь, — закричала она.
— Нет, — сказал он, — если б только вы могли принести мне полотенце.
Она была глубоко опечалена, но понимала, что не сможет поколебать его решимость принять из ее рук утешение не большее, чем полотенце. Кроме того, ее ждали в гостиной, в гостиной уже ощущалось ее отсутствие. Так со всей фацией, на какую она была способна, Фрика ускакала прочь и тут же вернулась с банным полотенцем.
— Вот как! — сказала она и отправилась к гостям.
Шас, тихо переговариваясь с Шоли, нервно ожидал, когда его пригласят читать. То был знаменитый вечер, когда Шас, будто его внезапно оставили чувства, завершил свою абсолютно благопристойную декламацию чудовищным четверостишием:
Альба, которую, поспешив на помощь Белакве, мы были вынуждены покинуть как раз в ту минуту, когда со свойственной ей порывистостью она решила ожидать естественного развития событий, начала бой с того, что послала ко всем чертям (по — другому не скажешь) Хиггинса и Белого Медведя. После чего, не снизойдя до участия в путаной оргии а-ля поцелуй-меня-Чарли, что под эгидой восходящей шлюхи и недружелюбного чичисбея распространялась по дому как пожар, пока не охватила его целиком, от чердака до подвала, она принялась тихо, так тихо, как только умела, зачаровывать тех, кто, при обычных обстоятельствах, радостно присоединился бы к гнусным поцелуям, но под воздействием обстоятельств остался в гостиной специально для того, чтобы узнать, а можно ли извлечь что-нибудь из этой маленькой бледной особы, такой, в лучшем смысле слова, холодной и изысканной, в алом платье. Пародиста она поразила в особенности. Таким образом, с известной точки зрения она была тем вечером в ударе.
При всей нежности, да, действительно нежности, пусть странной и извилистой, какую она питала к Белакве, ей и в голову не приходило скучать или думать о нем, разве только как о выдающемся зрителе, чьи устремленные на нее из-за стекол очков взоры и верньер одобрения могли бы добавить остроты ее удовольствиям. Из тех, кого безжалостная Фрика успела вытравить из плена потертых услад, она выбрала для себя одного из мрачных евреев — богатого торговца с тронутой желтизной конъюнктивой. Позже, думала она, Джем отвезет меня домой. Она заговорила с евреем, но слишком лениво, будто собиралась съесть что-то пресное, и была отвергнута.
Вежливо отвергнута. Такой неудачи она совершенно не ожидала. Не успела она перезарядить орудие и вновь нацелиться на этого занятного еретика, которого, мысленно потирая руки, она готовилась вышколить в назидание остальным, как Фрика, все еще больная от нанесенной ей Белаквой обиды, ядовитым голосом объявила, что месье Жан дю Шас, талантливейший молодой парижанин, известный слишком хорошо для того, чтобы его необходимо было представлять, любезно согласился открыть вечер. И хотя Альба была бы совсем не против, чтобы Шаса разорвали на части прямо здесь, перед ее глазами, она не сделала ни малейшей попытки скрыть свое веселье, в котором ей, конечно же, вторил Белый Медведь, когда Шас закончил чтение приведенным выше циничным афоризмом, и веселье ее стало тем более искренним, когда она заметила, с какой кисло-сладостью палеограф и Парабимби (они сидели рядышком, неприятно удивляя Фрику своим непослушанием) отмежевались от аплодисментов, сопровождавших схождение Шаса с помоста. Вряд ли Je hais les tours de Saint-Sulpice [499]Я ненавидел башни Сен-Сюльпис (фр.).
доставило бы ей в ту минуту большее удовольствие, хотя при менее затхлой череде событий банальным ей показалось бы и одно стихотворение, и другое.
Такой, фубо говоря, была диспозиция, когда Белаква появился в дверях.
Внимательно наблюдая, как он, забрызганный грязью и не на шутку встревоженный, стоит в дверях, сжимая в руке очки (упредительное действие, которым он никогда не пренебрегал, если существовала хоть малейшая опасность казаться сконфуженным), и, безусловно, ждет, пока какая-нибудь добрая душа не предложит ему стул, Альба подумала, что ей нечасто приходилось видеть человека, который бы выглядел более царственно смешным. Ищущий быть Богом, подумала Альба, в рабской надменности ничтожного зла.
— Будто что-то, — сказала она Б. М., - собака принесла в пасти.
Б. М. подыграл ей, он повысил ставку.
— Будто нечто, — сказал он, — что, по зрелому размышлению, собака приносить бы не стала.
Он хохотнул и засопел этой тупой остроте, словно сам ее придумал. В непреодолимом порыве сострадания она резко встала со стула.
— Nino, — позвала она без церемоний или стеснения.
Для Белаквы этот крик был что глоток родниковой воды в темнице. Он поплелся на голос.
— Подвинься, — сказала она Б. М., - и освободи место.
Каждому в ряду пришлось подвинуться на один стул.
— Nino, — позвала она снова, похлопывая по освободившемуся месту, — сюда.
Белаква тяжело рухнул на соседний стул. Вот видите, теперь они рядом. Она положила руку ему на рукав. Он сидел, уставившись в пол, опустив голову и вяло пощипывая грязные старые брюки. Она потрясла его за плечо, он поднял голову и посмотрел на нее. К ее отвращению, он плакал.
— Ты пил, — сказала она.
Парабимби ухватилась за палеографа и вытянула шею.
— Что это? — спросила она, не имея в виду ничего особенного. — Что здесь происходит? Они promessi?
В своем стремительном любопытстве она была не одинока.
— Кто этот молодой человек? — спросил пародист. — Кто бы это мог быть, как вы думаете? — добавил он оживленным контральто, обращаясь к возлюбленной библиофила.
— Я был ошеломлен, — сказал голос, — просто поражен, узнав, что в Шеффилде холмов больше, чем в Риме.
Белаква сделал над собой страшное усилие, чтобы ответить на приветствие Белого Медведя, и все-таки ему это не удалось. Ему так хотелось сползти на пол и прислонить голову к изящному мареновому бедру Альбы.
— Двустворчатая, — зазвучал профессор, — монотеистическая функция, вырванная софистами, Христом и Платоном из поруганной матрицы чистого разума.
Ох, кто же заставит их замолчать? Кто же, наконец, обрежет им губы?
Фрика всячески пыталась привлечь к себе внимание — она снова взошла на помост.
— Для нас сыграет, — объявила она, — маэстро Гормли.
Маэстро Гормли исполнил каприз Скарлатти на виоле д'аморе, без аккомпанемента. Успех был оглушительным.
— Платон! — ухмыльнулся Б. М. — Кто-то помянул Платона? Этого грязного маленького Бема! — Это, если угодно, был решающий удар.
— Для нас споет, — сказала Фрика, — г-н Ларри О'Муркада.
Г-н Ларри О'Муркада сорвал аплодисментов больше, чем заслуживал его корявый язык.
— Это невыносимо, — сказал Белаква, — это невыносимо.
Фрика бросила на брешь Поэта. Она сообщила слушателям, что тем выпала честь присутствовать на декламации.
— Мне кажется, я не ошибусь, — она подождала, пока ей скормят очередную ложь, — одного из его последних произведений.
— Уксус, — застонал Белаква, — на селитре.
— Не пытайся, — сказала Альба с деланной сердечностью, потому что ей совсем не нравился вид Белаквы, — вешать на меня миссис Гаммидж.
Он не испытывал ни малейшего желания, абсолютно никакого желания вешать на нее или на кого другого миссис Гаммидж или что другое. Он был глубоко, непритворно опечален. Из его илистого берега каменными столбами восставали два желания: тихо соскользнуть на паркет, и прислониться затылком к бедру Альбы, и спастись от рычащего волка, на съедение которому его разум отдал в целях самосохранения его же уши. Он подвинулся ближе к Белому Медведю.
— Интересно, — сказал он, — мог бы ты…
— Motus, — завопил с заднего ряда библиофил.
Б. М. немного пожелтел — так, как мог.
— Дай человеку дочитать свои стихи, — зашипел он, — ради Бога.
— Merde, — сказал Белаква громким отчаявшимся голосом. Он мог бы это понять. Нет Бога на небесах.
— В чем дело? — прошептала Альба.
Белаква был зеленый, его рука беспомощно трепыхалась в воздухе.
— Черт бы тебя побрал, — сказала Альба. — В чем дело?
— Дай человеку дочитать стихи, — промямлил он. — Почему ты не даешь человеку дочитать свои стихи?
Взрыв рукоплесканий, беспрецедентный в анналах розовато-лилового салона, означал, что тот наконец закончил.
— Ну? — сказала Альба.
После недолгих колебаний он следующим образом изложил свою абсурдную дилемму:
— Когда с безразличием я вспоминаю былую печаль, в моем разуме — безразличие, в моей памяти — печаль. Разум, в силу пребывающего в нем безразличия, — безразличен; однако в памяти, несмотря на пребывающую в ней печаль, нет печали.
— Da capo, — сказала Альба.
— Когда с безразличием я вспоминаю былую печаль, содержание моего разума — безразличие, содержание моей памяти — печаль. Разум, в силу пребывающего в нем безразличия, — безразличен; однако…
— Basta.
Уже шевелились ранние птицы. Вдруг у Альбы родилась мысль:
— Ты проводишь меня домой?
— А у тебя он есть? — спросил Белаква. — Потому что у меня — нет.
Она накрыла его руку своей.
— Проводишь? — повторила она.
— Мне хотелось бы знать… — сказал Студент.
— Я читал в газете, — дружелюбно сказал Законник Шасу, — что моряки красят Эйфелеву башню в желтый цвет и изведут на это никак не меньше сорока тонн желтой краски.
Фрика холодно простилась с ренегатами. Для нее они были ренегаты, ни больше ни меньше. Похоже, она снова собиралась взобраться на помост.
— Быстрей, — сказал Белаква, — пока не началось.
Он встал и выбрался из окружения стульев. Пропустив ее вперед, он вышел из пыточной камеры в холл. За ними ринулась Фрика. Злоба била из нее фонтаном. Заметив, что Альба склонна проявить любезность, он сказал громким, яростным голосом, бояться ему было нечего (потом говорили, что этот крик донесся даже до тугоухих):
— Выйдешь ты, во имя милосердного Господа, из всего этого?
В молчании они доехали до ее дома на такси. Je t'adore a regal…
— Ты могла бы с ним расплатиться? — сказал он, когда они прибыли на место. — Я истратил последние гроши на бутылку.
Она вынула из сумочки деньги, передала ему, и он расплатился с шофером. Они стояли, друг подле друга, на дороге перед калиткой. Дождь перестал.
— Что ж, — произнес он, намереваясь, самое большее, запечатлеть на ее руке целомудренный поцелуй, и, удалившись на своих загубленных ногах, тем и покончить. Но она отстранилась и отперла калитку.
Tire la chevillette, la bobinette cherra.
— Входи, — сказала она, — здесь камин и бутылка.
Он вошел. Она наполнила два бокала и помешала угли кочергой, а потом села, откинувшись на спинку стула, а он сел на пол, повернувшись к ней спиной.
Голос Грока…