Когда день близился к вечеру, после многих бесплодных часов, проведенных в кресле, примерно в то время, как Селия излагала свою историю, ППММ стал вдруг воплощением МУЗЫКИ, МУЗЫКИ, МУЗЫКИ, диамантом, петитом, каноном или каким там еще типографским способом передачи вопля — если любезный наборщик будет настроен достаточно дружелюбно. Мерфи истолковал это в свою пользу, потому что он редко так нуждался в поддержке.

Но ночью в корпусе Скиннера, совершая один за другим обходы у основания креста среди покрытых чехлами инструментов и предметов развлечения, закончив один обход и выждав положенную паузу в десять минут перед следующим, он сильнее, чем когда-либо за всю неделю дневного дежурства, ощущал пропасть, отделявшую его от них. Он чувствовал, что это, вполне вероятно, было так и с теми, что мечтали перейти ее, и с теми, что страшились этого… — они никогда ее не переходили.

Если все шло гладко, обход занимал десять минут. Если не все шло гладко, пациент перерезал себе горло или требовал внимания, тогда время, истраченное на обход сверх отпущенного, изымалось из перерыва. Ибо в ППММ существовало непреложное правило, изложенное в весьма крепких звучавших почти оскорбительно выражениях, что каждого пациента, а не только тех, что в «свитке» (или «под надзором»), следует посещать на протяжении всей ночи с интервалом не более двадцати минут. Если дела шли так плохо, что обход занимал на десять минут больше, чем положено, тогда перерыва не делалось, и все было в порядке. Но если дела шли еще хуже и обход занимал на одиннадцать минут дольше положенного, поскольку, к несчастью, получить единицу времени, меньшую, чем полное отсутствие перерыва, был не в силах даже самый сообразительный служитель, оставалось просто еще раз взглянуть в лицо тому неприятному факту, что человек предполагает, а Бог располагает, даже в Психиатрическом приюте милосердия св. Магдалины.

Сфера действия этого высшего закона могла быть сокращена введением ночью должности дежурного специально для экстренных случаев. Но это обошлось бы Приюту милосердия почти что в фунт, если допустить, что такого болвана можно найти.

Благополучный обход, остроумно названный «девственным», был воплощением самой простоты. Медбрат должен был только нажать на выключатель перед каждой дверью, залив камеру светом такой нестерпимой яркости, что глаза спящих и бодрствующих соответственно открывались и закрывались, убедиться, посмотрев в глазок, что вид у пациента достаточно хорош на ближайшие двадцать минут, выключить свет, нажать кнопку индикатора и идти дальше.

Индикатор был весьма хитроумным устройством. Индикатор отмечал посещение с указанием часов, минут и секунд на панели управления в кабинете Бома. Индикатор был бы еще более хитроумным устройством, если бы он приводился в действие выключателем или хотя бы шторкой глазка. Потому что многие и многие посещения были отмечены для проверок Бома, но никогда и не имели места, так как медбратья устали, или ленились, или были слишком чувствительны, или сыты по горло, или озлоблены, или не укладывались в график, или не хотели нарушать отдых пациента.

Бом был из тех, кого вульгарно именуют садистами, и поощрял в своих помощниках то, что вульгарно именуется садизмом. Если эта энергия не могла с достаточной свободой разрядиться в дневное время даже на тех пациентах, которые покорялись ей как непременной части терапевтического вуду, с тем меньшей свободой могла она разрядиться на тех, кто считал ее hors d’oeuvre. Об этих последних сообщалось в Кор. мед. сл. как о «не желающих сотрудничать», «отказывающихся сотрудничать в распорядке больницы», или в крайних случаях как об «оказывающих сопротивление». Этим грозило ночью попасть в ад.

Первый же обход Мерфи показал ему, какой пустой фразой было определение Нири: «Сон и Бессонница, Фидий и Скопас усталости». Фраза эта, быть может, и оправдывала себя в дортуаре академии юных леди, где, вполне возможно, она и была вдохновлена, но в палатах ППММ она не имела никакого смысла. Здесь и те, кто спал, и те, кто не спал, были осязаемо созданы одной рукой какого-то довольно позднего художника, чьи работы никак не могли сохраниться до наших дней, скажем Пергамена Барлаха. В его попытках различить между собой две эти группы Мерфи вспомнился дикий гаснущий зимний день в Тулоне перед hôtel de ville и кариатиды Пюже, изображающие Силу и Усталость, и небо в рваных тучах, сгущающееся чернотой над его недоумением относительно того, которая из них что представляет.

Те, кто спал, спали в застывших позах Геркуланума, как будто сон налетел на них Божьей карой. А те, кто не спал, делали это также по очевидной милости той же силы. Корчи оказывающих сопротивление в особенности казались Мерфи не столько горячей мольбой, обращенной к доброй сиделке — природе, сколько ужасом и отвращением, с которыми они противились ее заботам. Немало способствовало экономии ухода в отношении оказывающих сопротивление, если за день вязания у них уходил целый моток ниток.

Днем он не чувствовал этой пропасти так мучительно, как теперь, слоняясь взад и вперед по «развалинам». Днем тут был Бом и другие сотрудники, были врачи и посетители, стимулировавшие его чувства родства с пациентами. Были сами пациенты, разгуливавшие по палатам и саду. Он мог смешаться с ними, прикасаться к ним, заговорить с ними, наблюдать их, вообразить себя одним из них. Но ночью в корпусе Скиннера не было ни одного из этих вспомогательных средств, ни отвращения, которое обращает к любви, ни пинка от мира, который не был его миром, ни иллюзии ласки от мира, который мог бы существовать. Как будто эти микрокосмополиты заперлись от него, не желая впускать. Ни звука не доносилось из прилегающих женских палат, кроме бесконечного разнообразия звуков, производимых женским содержимым палат, еле слышного гомона невнятной насмешки, из которого, однако, в ходе ночи выделился ряд ведущих мотивов. То же самое и из мужских палат внизу. Кудахтанье соловья пришлось бы тут как нельзя кстати, чтобы дух Мерфи взорвался навстречу своей несоловьиной ночи. Но пора соловьев, кажется, прошла.

Короче, здесь не было ничего, только он, непостижимая пропасть и они. И это ВСЕ, ВСЕ, ВСЕ.

С тяжелым сердцем выступил он поэтому в свой второй обход. Первая камера, которую ему надлежало навестить, находилась в углу, в самой юго-западной точке нефа и заключала в себе мистера Эндона, признанного всеми до одного самым послушным маленьким психом во всем их заведении, невзирая на его одержимость апноэ. Мерфи включил тысячу свечей, откинул шторку глазка и заглянул внутрь. Странное зрелище предстало его глазам.

Мистер Эндон, блестящая и безукоризненная статуэтка в своем алом халате, со своим гребнем — ослепительно белой полоской на черной лохматой гриве, сидел по-портновски в головах кровати, держа левую ногу в правой руке, а правую — в левой. На ногах — его остроносые пурпурные туфли, на пальцах — его кольца. Свет струился от мистера Эндона на север, на юг, запад и восток и в пятидесяти шести других направлениях. Перед ним расстилалась простыня, гладкая и туго натянутая, как живот стенающей жены, и на ней была расставлена шахматная партия. Сине-оливковое личико с выражением обезоруживающего согласия было поднято и повернуто в сторону глазка.

В немалой степени обрадованный продолжал Мерфи свой обход. Мистер Эндон узнал ощущение остановившегося на нем взгляда своего друга и соответственно подготовился. Взгляда друга? Лучше сказать, взгляда Мерфи. Мистер Эндон почувствовал на себе взгляд Мерфи. Мистер Эндон не был бы мистером Эндоном, если бы знал, что значит иметь друга, Мерфи был бы более чем Мерфи, если бы, вопреки здравому смыслу, не надеялся, что его чувство к мистеру Эндону было в какой-то малой своей доле чувством взаимным. Между тем правда, как ни прискорбно, состояла в том, что тогда как мистер Эндон для Мерфи был не менее чем блаженством, Мерфи для мистера Эндона был не более чем шахматами. Взгляд Мерфи? Лучше сказать, шахматный взгляд. Мистер Эндон взыграл под остановившимся на нем шахматным взглядом и соответственно подготовился.

Мерфи завершил обход, он был девственным по-ирландски (обход, законченный вовремя, назывался «девственным», досрочно — «девственным по-ирландски»). Правда, гипоманьяк, с утра посаженный в «тюфяк» ввиду сильного приступа, пытался добраться через глазок до своего мучителя. Это удручило Мерфи, хотя он сильно недолюбливал гипоманьяка. Но это не задержало его. Совсем наоборот.

Он поспешил по нефу назад, в западный угол, держа наготове свой ключ, подходивший ко всем замкам. Он остановился, не доходя до «развалин», включил свет у мистера Эндона и в своем телесном облике вошел в его камеру. Мистер Эндон пребывал в том же положении, кроме головы, которая сейчас была опущена, над доской или просто на грудь, сказать трудно. Мерфи уперся локтем в ногах кровати, и игра началась.

Это нарушение традиции ночного дежурства едва ли повлияло на исполнение Мерфи его обязанностей. Оно означало лишь то, что он проводил перерыв не в «развалинах», а с мистером Эндоном. Каждые десять минут он выходил из камеры, с искренней убежденностью нажимал кнопку индикатора и совершал обход. Каждые десять минут, а иногда и раньше — никогда в истории ППММ не случалось подряд такой серии «девственных» и «девственных по-ирландски» обходов, как в первую ночь Мерфи, — он возвращался в камеру, и игра возобновлялась. Иногда за целый перерыв положение на доске не менялось, а то вдруг на нее обрушивалась буря, целый шквал ходов.

Эта партия, «отпадение Эндона», или Zweispringerspott, проходила следующим образом:

Белые сдаются.

а) Мистер Эндон всегда играл черными. Если ему предоставляли играть белыми, он без малейшего признака раздражения погружался в легкое оцепенение.

б) Первоначальная причина всех последующих трудностей белых.

в) Как этот ход ни плох, очевидно, ничего лучшего не было.

г) Изобретательный и красивый дебют, иногда называемый «откупоркой».

д) Плохое решение.

е) Никогда не видели в кафе «Режанс», редко в клубе «Диван Симпсона».

ж) Поднят флаг бедствия.

з) Изысканно сыграно.

и) Трудно представить более плачевную позицию, чем в данный момент у бедных белых.

к) Изобретательность отчаяния.

л) У черных теперь неотразимая игра.

м) Белые заслуживают высокой похвалы за упорство, проявленное в борьбе за то, чтобы лишиться фигуры.

н) В этот момент мистер Эндон, не сказав даже j’adoube, перевернул короля и ладью (со стороны ферзя) вверх ногами, в каковом положении они оставались до окончания партии.

о) Давно необходимая coup de repos.

п) Поскольку мистер Эндон не воскликнул: «Шах!» — и не дал никаким иным способом понять, что догадывается об атаке на короля своего соперника, или скорее визави, Мерфи, в соответствии с параграфом 18 Правил, освобождался от обязанности отвечать на него. Но это было равнозначно признанию подобного приветствия случайным.

р) Никакие слова не могут выразить муки разума, толкнувшего белых на эту жалкую атаку.

с) Окончание этого пасьянса очень красиво сыграно мистером Эндоном.

т) Дальнейшие попытки были бы фривольностью и огорчительной неприятностью, и Мерфи в душе опасавшийся мата с начала игры, сдается.

После сорок третьего хода мистера Эндона Мерфи долго сидел, уставившись на доску, прежде чем положить своего Шаха на бок, и потом еще долгое время после этого акта капитуляции. Но понемногу его взгляд приковала к себе превосходная бабочка-парусник, сложенная из рук и ног мистера Эндона, пурпурная, алая, черная и сверкающая, так что он уже ничего больше не различал, да и та в скором времени расплылась, представ лишь ярким пятном, превеликой, треклятой, трескучей сумятицей Нири, или фоном, на котором, по счастью, отсутствовали фигуры. Вскоре, утомившись от этого, он уронил голову на руки посреди шахматных фигур, со страшным шумом разлетевшихся во все стороны. Пышное убранство мистера Эндона некоторое время продержалось еще в виде образа, сохранившегося после исчезновения самого объекта и едва ли уступавшего оригиналу. Затем и оно померкло, и Мерфи уже начал видеть ничто, ту бесцветность, что представляет собой редчайший постнатальный подарок, поскольку является отсутствием (если злоупотребить тонким различием) не percipere, а percipi. Другие его чувства тоже нашли успокоение, нечаянная радость. Не тупое успокоение, проистекающее из их собственного бездействия, а положительный покой, который приходит, когда множество разных нечто уступают место или, пожалуй, просто складываются в Ничто, и реальнее его нет ничего, если переложить это на язык абдеритов. Время не прекратило своего существования, нельзя хотеть слишком уж многого, но вращение колеса обходов и перерывов остановилось в то время, как Мерфи, поникнув головой среди поверженных ратей, продолжал всеми порами своей увядшей души вдыхать Одно-и-Единственное, удачно поименованное Ничто. Затем и оно исчезло или, наверное, просто распалось, обратившись в знакомый набор различного рода смрада, грубостей, оглушительных звуков и мерзостей, от которых уши вянут и глаза лезут на лоб, и Мерфи увидел, что мистера Эндона нет на месте.

Ибо вот уже изрядное время, как мистер Эндон расхаживал по коридорам, нажимая тут выключатель, там кнопку индикатора, самым, казалось, случайным образом, хотя на самом деле это определялось бессознательным процессом, таким же точным, как любой из направлявших его игру в шахматы. Мерфи нашел его в южном трансепте, где он грациозно расположился перед «тюфяком» гипоманьяка, опробуя различные вариации в том порядке, каким можно было нажимать на кнопку индикатора и выключатель. Начиная с положения, когда свет изначально выключен, он получил: свет включен, индикатор, свет выключен; свет включен, выключен, индикатор; индикатор, свет включен, выключен. Продолжая затем то же при изначально включенном свете, он получил: свет выключен, включен, индикатор; свет выключен, индикатор, включен; индикатор, свет выключен, — и он серьезно подумывал о том, чтобы его включить, когда Мерфи остановил его руку.

Гипоманьяк метался по стенам, как муха в стеклянной банке.

Панель управления сообщила на следующее утро Бому, что посещения гипоманьяка происходили с регулярными перерывами в десять минут с восьми вечера до четырех с небольшим хвостиком утра, затем не производились почти в течение часа, затем шесть за одну минуту, затем прекратились вовсе. Эта беспрецедентная картина посещений оказала длительное воздействие на Бома, подкосив прыть его ума, и так продолжалось вплоть до дня его смерти включительно. Он объявил, что Мерфи сошел с ума, и даже пошел еще дальше, сказав, что он нисколько не удивлен. Это в какой-то мере помогло спасти доброе имя его отделения, но совсем нисколько — в том, что касалось спокойствия его души. И Магдалинов приют милосердия по сей день вспоминает Мерфи с жалостью, насмешками, презрением и налетом благоговейного ужаса, как медбрата, который сошел с ума на боевом посту под развевающимся флагом. Это лишает Бома утешения. Утешения ему и не нужно.

Мистер Эндон спокойно отправился к себе в камеру. Для мистера Эндона не имело никаких последствий то, что его рука была остановлена и он не смог поставить своего Шаха на его клетку или нажать на выключатель, чтобы включить свет у гипоманьяка. Частью счастливой судьбы мистера Эндона была его независимость от милостей чьей-либо руки, чужой или своей собственной.

Мерфи сложил фигуры в коробку, снял с мистера Эндона халат и туфли и уложил его в постель. Мистер Эндон лежал на спине, вперив взгляд в какой-то невообразимо далекий предмет, наверное в знаменитого муравья на небесах безвоздушного мира. Мерфи стал на колени рядом с кроватью, которая была невысока, взял в руки голову мистера Эндона и повернул так, чтобы глаза были обращены в его глаза, или, вернее, его — в них, через воздушную пропасть, узкую, шириной всего с ладонь. Мерфи часто изучал глаза мистера Эндона, но никогда так близко или с таким пристальным вниманием, как теперь.

Они были весьма примечательны по форме, одновременно глубоко посаженные и навыкате — одна из шуток Природы в отношении глазниц, раскрытых так широко, что лбу и скулам мистера Эндона пришлось потесниться. И по цвету вряд ли менее того, не имея почти никакого, поскольку его белки, полоска которых выходила из-под верхнего века, были и впрямь очень большие, а зрачки страшно расширены, словно из-за постоянного недостатка света. Радужная оболочка сократилась до узенького тусклого колечка, напоминавшего по консистенции рыбью икру, столь похожего на бороздку, проложенную между белым и черным, что, казалось, начни они вращаться в разных направлениях или, того лучше, в одном направлении, это не вызвало бы у Мерфи ни малейшего удивления. Все четыре века были вывернуты (феномен эктропиона), что придавало им огромную выразительность, своего рода соединение хитрости, низости и восхищенного внимания. Придвинувшись глазами еще ближе, Мерфи мог рассмотреть красную бахрому слизистой, большую головку гнойника у основания одной верхней реснички, тончайшую вязь сосудов, вроде молитвы «Отче наш», написанной на ногте пальца ноги, а на роговице — свое собственное отражение, чудовищно уменьшенное, размытое и искаженное. Они были совершенно готовы, Мерфи и мистер Эндон, к «поцелую бабочек», если это выражение тут уместно.

Стоя на коленях у кровати, почти касаясь мистера Эндона губами, носом и лбом, видя свое отражение, впечатанное в глаза, которые не видели его, Мерфи, меж пальцев которого зашевелились густые заросли черных волос, вдруг услышал слова, с такой настоятельностью требовавшие, чтобы он произнес их, что Мерфи, который обыкновенно вообще не говорил, если к нему не обращались, и даже тогда не всегда, произнес их прямо в лицо мистеру Эндону.

«последнее напоследок увиденное от него,

сам невидим ему

и от себя»

Пауза.

«Последнее, что мистер Мерфи видел, глядя на мистера Эндона, был мистер Мерфи, не видимый мистером Эндоном. Это было также последнее, что Мерфи видел от Мерфи».

Пауза.

«Ничто не может подвести итог отношениям мистера Мерфи и мистера Эндона лучше, чем печаль первого, когда он увидел себя сквозь последнего, неспособного видеть ничего, кроме себя».

Долгая пауза.

«Мистер Мерфи — это пылинка в невидимом мистера Эндона».

Таков был размах этого маленького озарения. Он осторожно вновь опустил голову мистера Эндона на подушку, встал с колен, вышел из камеры и из корпуса, без нежелания и без облегчения.

По контрасту с предрассветной мглой, кромешно черной, сырой и холодной, Мерфи чувствовал, что все в нем горит огнем. Часом ранее должна была сесть луна, солнце не встанет, пока не пройдет еще час. Он поднял лицо и посмотрел на беззвездное небо, отрешенное, терпеливое, т. е. это о небе, а не о лице, которое было только отрешенным. Он снял башмаки и носки и выбросил их. Медленно двинулся прочь по высокой траве среди деревьев, волоча ноги, по направлению к зданию, где помещались медбратья. Он разделся, снимая на ходу одну вещь за другой, совершенно позабыв, что они не принадлежат ему, и выбросил их. Оставшись голым, он лег на кочку в пучках намокшей травы и попытался вызвать образ Селии. Тщетно. Своей матери. Тщетно. Своего отца (ибо он не был незаконнорожденным). Тщетно. То, что у него это не вышло с матерью, дело обычное; обычным же, хотя и менее обычным, было то, что это не выходило с женщиной. Но никогда ранее не случалось, чтобы это не вышло с отцом. Он видел крепко сжатые кулачки и напряженное, поднятое вверх личико младенца на картине «Обрезание» Джованни Беллини, в ожидании прикосновения ножа. Он увидел, как скоблят глазные яблоки, сначала просто какие-то, потом глазные яблоки мистера Эндона. Он опять попытался представить отца, мать, Селию, Уайли, Нири, Купера, мисс Дью, мисс Кэрридж, Нелли, овец, торговцев свечами, даже Бома и К°, даже Бима, даже Тиклпенни и мисс Кунихан, даже мистера Куигли. Он перепробовал это на мужчинах, женщинах, детях и животных, относящихся к другим, еще более скверным историям, чем эта. Все тщетно. Он не мог вызвать в своей голове образа ни одного существа, с которым встречался, будь то животное или человек. Куски тел, пейзажей, руки, глаза, линии и цвета, не вызывавшие ничего в ответ, роились перед ним и исчезали из вида, как будто прокручиваемые вверх на ролике, расположенном на уровне его горла. Опыт подсказывал ему, что это надо остановить как можно быстрее, пока не дошло до идущих дальше витков пленки. Он поднялся и поспешил на чердак, бегом, пока не задохнулся, затем шагом, затем опять бегом и так далее. Втянул лестницу, зажег свечу, укрепленную в собственном оплыве на полу, и привязал себя к креслу со смутным намерением немножко покачаться, а затем, если он почувствует себя получше, одеться и, пока не явилась дневная смена, уйти, оставив Тиклпенни наедине с МУЗЫКОЙ, МУЗЫКОЙ, МУЗЫКОЙ, назад, на Брюэри-роуд, к Селии, серенаде, ноктюрну, albada. Смутным, очень смутным. Он оттолкнулся. Фраза из Сука вплелась в общий ритм. «Сдвиг Луны по фазе на 90° к солнечному диску отрицательно воздействует на Хайлег. Созвездие Гершеля в Водолее останавливает воду». В одной из мертвых точек на траектории кресла он на секунду увидел, как далеко мерцают, ухмыляясь, свеча и обогреватель, в другой раз — открытое слуховое окно с небом без звезд. Понемногу ему становилось лучше, он пробуждался в разуме, в свободе этого света и тьмы, которые не боролись между собой и не сменяли друг друга, не тускнели, не становились светлее, только сливались. Он раскачивался все быстрее и быстрее, интервалы становились короче и короче, мерцание ушло, ухмылка ушла, беззвездье ушло, скоро его тело успокоится. По большей части вещи в подлунном мире двигались все медленнее и медленнее и затем останавливались, кресло раскачивалось быстрее и быстрее и затем останавливалось. Скоро его тело успокоится, скоро он будет свободен.

Газ продолжал поступать из W.C., великолепный газ, хаос высшего качества.

Скоро его тело успокоилось.