Комната, которую нашла Селия, находилась на Брюэри-роуд между Пентонвилльской тюрьмой и Столичным скотным рынком. В Уэст-Бромптоне их больше не видели. Комната была большая, и те немногие предметы мебели, что стояли в ней, тоже большие. Кровать, газовая плита, стол и одинокий высокий комод были и в самом деле очень большие. Два массивных необитых кресла с высокими спинками, вроде тех, что нашли свой конец под Бальзаком, дали им хотя бы возможность есть сидя. Качалка Мерфи дрожала у камина, повернутая к окну. Огромная площадь пола была вся покрыта линолеумом изысканного рисунка, нечто неопределенно-геометрическое в сине-серо-коричневых тонах, восхищавшее Мерфи, потому что напоминало Брака, Селию — потому, что восхищало Мерфи. Мерфи был одним из избранных, которым требуется, чтобы все было похоже на что-то еще. Стены были выкрашены клеевой краской в ярко-лимонный цвет, счастливый цвет Мерфи. Это настолько превосходило «капельку», предписанную Суком, что у него не могло быть вполне спокойно на душе. Потолок терялся в тенях, да, действительно терялся в тенях.

Здесь они вступили, как выражалась Селия, в новую жизнь. Мерфи был склонен считать, что новая жизнь, если она вообще придет, придет позже, и вдобавок только к одному из них. Но Селия так упорно вознамерилась вести ее летосчисление с их хиджры в Ислингтон, что он согласился. Он не хотел ей больше перечить.

Безоговорочным изъяном этой новой жизни была квартирная хозяйка, маленькое, тощее, во все совавшее свой нос существо по имени мисс Кэрридж, женщина столь коварной честности, что она не только отказалась стряпать счета для мистера Куигли, но и грозилась сообщить бедному джентльмену о том, как ее искушали.

— Леди, — с горечью произнес Мерфи, — а не квартирная хозяйка. Тонкие губы и дорический таз. А мы СВ-и-НИИ.

— Тем больше причин найти работу, — сказала Селия.

Все, что происходило, было для Селии лишь еще одной причиной для того, чтобы Мерфи искал работу. В этом деле она проявляла нездоровую изобретательность. Из таких несовместимых событий, как прибытие новобранца в Пентонвилльскую тюрьму и продажа на Столичном рынке притона для укрытия краденого, она извлекала один и тот же текст. Антиномии внебрачной любви редко могли предстать в более выгодном свете. Они убедили Мерфи, что его занятость, даже с маленькой зарплатой, безоговорочно ликвидирует для его возлюбленной всю видимую вселенную, пусть на время. Ей пришлось бы заново постигать, что та означает. И не была ли она положительно слишком стара для подобного чуда преображения?

Свои дурные предчувствия он хранил про себя, пытаясь их действительно подавить, так искренне было его стремление к тому, чтобы отныне для него не существовало — или по крайней мере, елико возможно, в минимальном виде — никаких «хочу — не хочу», кроме как с ней. К тому же он наперед знал ее возражение: «Тогда не будет ничего, что отвлекало бы меня от тебя!» Совсем как у Джо Миллера. В том духе, реанимация которого была бы для него невыносима. Эта шутка всегда была не ахти.

Среди бесчисленных классификаций опыта у Мерфи весьма примечательным было его деление шуток на те, что были хороши когда-то, и те, что никогда хороши не были. Что, кроме изъяна чувства юмора, могло произвести такое беспорядочное нагромождение? Вначале была игра слов. И так далее.

Селия видела две в равной степени важных причины для того, чтобы стоять на своем, что она и делала. Первой было ее желание сделать из Мерфи мужчину! Да, с июня по октябрь, включая блокаду, она уже почти пять месяцев имела дело с Мерфи, а его образ как человека, умудренного жизнью, все еще продолжал манить ее. Второй — ее нежелание возвращаться к своему занятию, что определенно будет необходимо, если Мерфи не найдет работу до того, как истают ее сбережения, накопленные за время блокады. Ее отвращало не просто само это занятие, которое она всегда находила скучным (мистер Келли ошибался, считая, что она создана для такой жизни), но также то воздействие, которое ее возвращение к нему должно было возыметь на ее отношения с Мерфи.

Обе эти линии вели к Мерфи (все вело к Мерфи), но столь различным образом: одна — от опыта в зачаточном состоянии к человеку, созданному воображением, другая — от опыта во всей его полноте к реальному человеку, — что только женщина, и притом настолько… оставшаяся нетронутой, как Селия, могла придавать им равную ценность.

В его отсутствие она проводила большую часть времени, сидя в кресле-качалке, повернувшись к свету. Света было мало, комната поглощала его, но она обращала лицо к тому, что имелся. Единственное маленькое окно конденсировало его изменения — так, полуприкрыв глаза, лучше улавливаешь более тонкие оттенки цвета, — так что в комнате никогда не было ровного освещения, но весь день — ощутимое медленное колебание, то прояснение, то сгущение темноты, прояснение на фоне сгущающейся темноты, которая была уделом света. Перистальтика света, исподволь прокладывающего путь во тьму.

Она предпочитала сидеть в кресле, погрузившись в эти легкие водовороты, покуда они не окутывали плотной оболочкой ее тревогу, а не ходить по улицам (она не могла скрыть свою походку) или бродить по рынку, где неистовое оправдание жизни как цели достижения средств проливало свет на предсказание Мерфи, что зарабатывание на жизнь сокрушит одну, или две, или все три ценности его жизни. Этот взгляд, который она всегда считала абсурдным и хотела бы продолжать так считать, терял отчасти свою абсурдность при сопоставлении Мерфи с Каледонским рынком.

Таким образом, она невольно начала понимать, как только он перестал объяснять. Она не могла отправиться туда, где зарабатывают на жизнь, не чувствуя, как жизнь уплывает. Не могла она и подолгу сидеть в кресле, не ощутив шевельнувшегося в глубине, словно от утонченного порока, трепетного побуждения оказаться обнаженной и связанной. Она пыталась думать о мистере Келли, или о днях, безвозвратно ушедших, или о недосягаемых днях, но всегда наступал момент, когда никакое усилие мысли не могло противостоять ощущению погруженности в тягучий световой поток или унять дрожи тела, требовавшего, чтобы его крепко привязали.

День мисс Кэрридж имел пик, это была чашка прекрасного крепкого чая, которую она выпивала в пять часов. Случалось порой, что она садилась за стол с этим чудодейственным напитком в убеждении, что переделала все и не осталось ничего из тех вещей, что окупаются, и не сделала ничего такого, что не окупается. Тогда она обыкновенно наливала чашечку для Селии и на цыпочках поднималась по лестнице. Метода, которой мисс Кэрридж следовала, входя в чужие апартаменты, состояла в том, чтобы робко постучать в дверь снаружи через некоторое время после того, как она прикрыла ее за собой с внутренней стороны. Даже чашка прекрасного горячего чая у нее в руке не могла заставить ее соблюдать в этом деле обычные условия пространства и времени. Как будто у нее был сообщник.

— Я принесла вам… — говорила она.

— Входите, — говорила Селия.

— Чашку прекрасного горячего чая, — говорила мисс Кэрридж. — Пейте, пока не оледенел.

Так вот, от мисс Кэрридж несло — и таким амбре, что даже ее ближайшие и дражайшие так никогда и не смогли к нему привыкнуть. Она стояла, источая этот свой амбре, созерцая, как зачарованная, как выпивается ее чай. Ирония заключалась в том, что, пока мисс Кэрридж совершенно без всякой необходимости затаивала дыхание при виде пьющей чай Селии, Селия не могла затаить свое, чтобы не слышать запаха стоявшей над ней мисс Кэрридж.

— Надеюсь, вам нравится аромат, — говорила мисс Кэрридж. — Отборнейший «лапсанг-сучонг».

Она удалялась с пустой чашкой, и Селия вдыхала благоухание, исходившее от ее собственной груди. Это оказывался поистине счастливый вдох, так как мисс Кэрридж останавливалась на полпути к двери.

— Чу! — говорила она, указывая вверх.

Оттуда доносилось легкое шлепание шагов, взад-вперед.

— Старикан, — говорила мисс Кэрридж. — Никогда не знает покоя.

По счастью, мисс Кэрридж была женщиной немногословной. Когда телесные ароматы сочетаются с велеречивостью, спасения нет.

Считалось, что старикан был дворецким в отставке. Он никогда не покидал своей комнаты, за исключением тех случаев, когда обстоятельства абсолютно вынуждали его это сделать, и не позволял никому туда входить. Он забирал поднос, который дважды в день оставляла у его двери мисс Кэрридж, и, поев, выставлял его за дверь. «Никогда не знает покоя», как выразилась мисс Кэрридж, было преувеличением, но он и вправду проводил много времени, расхаживая по комнате в разных направлениях.

В накале домашней экономии мисс Кэрридж не часто случалось забыться настолько, чтобы взять и отдать чашку «лапсанг-сучонга». По большей части долгий транс в кресле продолжался непрерывно, пока не наступало время готовить пищу к возвращению Мерфи.

Пунктуальность, с какой возвращался Мерфи, была поразительна. Изо дня в день отклонения составляли буквально считанные секунды. Селия недоумевала, как это человек, имеющий во всех других отношениях столь смутное представление о времени, мог в этом единственном пункте достичь такой нечеловеческой точности. Когда она его спросила, он объяснил, что это порождение любви, не позволявшей ему пребывать вдали от нее на миг долее, чем того требовал его долг, и стремления воспитывать в себе чувство времени как денег, столь высоко ценимое, как он слышал, в деловых кругах.

По правде же Мерфи начинал возвращение столь заблаговременно, что прибывал на Брюэри-роуд с запасом в несколько часов. С практической точки зрения он не видел никакой разницы: что болтаться неподалеку от Брюэри-роуд, что болтаться, скажем, неподалеку от Ломбард-стрит. Перспективы занятости были у него одинаковы и там, и там, повсеместно, зато с сентиментальной точки зрения разница была весьма ощутима. Брюэри-роуд была прихожей Селии, в определенном настроении чуть ли не последним переходом на подступах к ее постели.

Мерфи на тропе труда был поразительной фигурой. Среди членов Лиги Блейка прошел слух, будто ожила идея Учителя относительно Вилдада Савхеянина и бродит по Лондону в зеленом костюме в поисках кого бы утешить.

Но что такое Вилдад, как не сколок с Иова, так же, как Софар и прочие — сколки с Иова. Единственное, чего искал Мерфи, это то, чего он непрерывно искал с момента, когда посредством удушения ему открыли дыхание — лучшего в себе. Лига Блейка пребывала в полнейшем заблуждении, полагая, что он выжидает qui vive кого-то, достаточно несчастного, чтобы утешиться каким-нибудь сократическим софизмом вроде: «Как он может быть чист, раз родился?» В полнейшем заблуждении. Для сострадания Мерфи не требовалось иного объекта, кроме себя.

Его невзгоды начались в самом раннем возрасте. С vagitus — чтобы не углубляться дальше — он разошелся с положенным «ля» согласно международному концертному стандарту высоты тона при 435 двойных колебаниях в секунду, издав его с двойным бемолем. Как поморщился, заслышав его, честный акушер, благочестивый член Дублинского оркестрового общества и любитель-флейтист не без своих достоинств, с какой скорбью записал он, что из всех миллионов крошечных глоток, которые в унисон шлют проклятия в данный момент, фальшивила лишь одна — глотка младенца Мерфи. С vagitus, чтобы не углубляться дальше.

Его предсмертный крик загладит это прегрешение.

И костюм у него был не зеленый, а цвета медной яри. Никак не лишне особо подчеркнуть это для Лиги Блейка. В действительности он местами был так же черен, как в тот день, когда был куплен, местами требовалось сильное освещение, чтобы увидеть на залоснившейся поверхности белесовато-сизый отлив, в остальном, надо признать, он был цвета медной яри. Фактически взору представал реликт той радужной поры, когда Мерфи, студент-теолог, пролеживал ночи без сна с Supplementum ad Tractatum de Matrimonio епископа Бувье под подушкой. Ничего не скажешь — вещь! Сценарий Ciné Bleu на скабрезной латыни. Или же размышляя о насмешке Христа под конец — «совершилось».

Покрой был не менее удивителен, чем цвет. Пиджак, который и так сам по себе есть простая труба, свободно висел, не касаясь тела, спускаясь до середины бедер, где полы слегка загибались, подобно краю колокола, в немом призыве поднять их, и противиться этому, по наблюдениям некоторых, было трудно. В пору своего расцвета брюки сидели, являя вид такой же горделивой и несгибаемой автономии. Теперь же, когда они превратились в бесконечно жалкое подобие гармошки и были вынуждены для поддержки льнуть то тут, то там к находившимся внутри них ногам, эффект штопора выдавал их усталость.

Жилета Мерфи не носил никогда. В жилете он чувствовал себя похожим на женщину.

Что до использованной в костюме материи, то изготовители отважно заявили, что она дыроупорна. Это была правда в том смысле, что в ней совсем не было отверстий. Она совершенно не пропускала воздуха из внешнего мира и не позволяла улетучиваться собственным испарениям Мерфи. На ощупь она скорее напоминала нечто валяное, нежели ткань, должно быть, в ее состав вошло изрядное количество клея.

Эти останки приличного платья Мерфи оживил совершенно простым готовым галстуком-бабочкой лимонного цвета, который был представлен, словно в насмешку, совместно с последним в своем роде сооружением из воротничка с манишкой, вырезанным из цельного листа целлулоида и без единого шва, одного возраста с костюмом.

Шляпы Мерфи не носил никогда, пробуждаемые ею воспоминания о водяной сорочке в утробе, особенно когда приходилось ее снимать, были слишком мучительны.

Ретировка в таком наряде происходила медленно, и Мерфи поступал благоразумно, оставляя надежды на день вскоре после ленча и начиная долгий подъем домой. Лучшей частью пути заведомо была та, когда он, надрываясь, тащился от Кингз-Кросс в гору по Каледониан-роуд, что напоминало ему, как он тащился от Сен-Лазара в гору по Рю-д’Амстердам. И хотя Каледониан-роуд — отнюдь не бульвар Клиши и даже не бульвар Батиньоль, конец подъема был лучше и того и другого, как убежище, после определенного момента, лучше изгнания.

На вершине находилось маленькое убежище, точно головка прыща — сад на Маркет-роуд, напротив фабрики по переработке требухи. Мерфи любил сидеть здесь, уютно пристроившись между ароматами дезинфицирующих средств фирмы «Милтон», совсем рядом, к югу от него, и зловонием, исходившим от скота, содержавшегося в стойлах в загоне, совсем рядом, на запад от него. Требухой не пахло.

Но теперь снова настала зимняя пора, юным помыслам ночи передвинули стрелки на час назад, сад на Маркет-роуд, multis latebra opportuna, закрывался до того, как Мерфи должен был возвращаться к Селии. Тогда он обыкновенно убивал время, прогуливаясь круг за кругом, вокруг Пентонвилльской тюрьмы. Точно так же он раньше по вечерам ходил вокруг соборов, круг за кругом, когда опаздывал войти.

Он заблаговременно занимал позицию в начале Брюэри-роуд, чтобы, когда часы на тюремной башне покажут шесть сорок пять, можно было без промедления взять старт. Затем медленно миновать последние пределы, Мастерские Упорного Труда и Трезвенности, хлебозавод компании Vis Vitae, Мануфактуру Маркса по производству Пробковых Матов для ванной и, наконец, стать у двери, вставив ключ в замочную скважину, дожидаясь, когда начнут бить часы на рыночной башне.

Первое, что должна была сделать Селия, — это помочь ему вылезти из костюма, а также улыбнуться, когда он скажет: «Представь мисс Кэрридж в подобном халате»; затем, пока он, согнувшись над огнем, пытается согреться, постараться прочесть что-то по его лицу и воздерживаться от вопросов; затем накормить его. Затем, пока не придет время вытолкнуть его на улицу утром, — серенада, ноктюрн и albada. Да, с июня по октябрь, исключая блокаду, их ночи все еще оставались такими: серенада, ноктюрн и albada.

Гороскоп Мерфи, составленный Суком по небесным светилам, повсюду сопровождал сего рожденного под несчастливой звездой. Он заучил его на память, он напевал его про себя в пути. Не раз вынимал он его с намерением уничтожить, на тот случай, если сам он попадет в руки врага. Но его память была так предательски ненадежна, что он не решался. Он соблюдал предписания гороскопа, насколько это было в его возможностях. След лимонного цвета присутствовал в его облачении. Он неизменно бдил, готовый дать отпор всему, что угрожало бы его Хайлегу и вообще всей его персоне. Он немало страдал по части ног, и его шея не была вполне избавлена от боли. Это преисполняло его удовлетворением. Это соответствовало диаграмме и ровно настолько же уменьшало опасность воспаления почек, базедовой болезни, болезненного мочеиспускания и припадков.

Оставались, однако, определенные условия, соблюсти которых он не мог. У него не было соответствующего драгоценного камня для обеспечения успеха; на самом деле у него не было вообще никакого камня. Он содрогался при мысли о том, как по причине его отсутствия возрастала вероятность неудачи. Счастливое число не совпадало с воскресеньем на протяжении еще целого года — до 4 октября 1936 г. ни одному из начинаний Мерфи не будет сопутствовать максимальный шанс на успех. Это также служило постоянным источником тревоги, поскольку он был уверен, что задолго до того исполнится его собственное маленькое пророчество, основанное на единственной системе, помимо небесных тел, — его собственной, — к которой он питал маломальское доверие.

В отношении карьеры Мерфи не мог не чувствовать, что звезды повинны в известной избыточности, — ведь там, где предписано посредничество, остальные определения излишни. Ибо что такое была всякая работа с добыванием средств к существованию, как не сводничество и сутенерство ради денежных мешков, развратных тиранов человека, денежных мешков, чтобы они могли плодиться.

Между двумя единственными системами, к которым Мерфи мог питать маломальское доверие, существовала, видимо, некая дисгармония. Тем хуже для него, разумеется.

Селия заявила, что, если он не найдет работу немедленно, ей придется возвращаться к своей. Мерфи знал, что это значит. Больше никакой музыки.

Эта фраза выбрана с особым старанием, чтобы не лишить грязных цензоров возможности прибегнуть к своей сальной синекдохе.

Понукаемый мыслью о том, что он может потерять Селию, пусть даже только на ночь (поскольку она обещала больше не «бросать» его), Мерфи, нервно теребя свой лимонный галстук-бабочку, обратился на свечной склад на Грэйз-Инн-роуд, относительно должности мальчика на побегушках. Впервые он теперь действительно предстал как претендент на определенный пост. До этих пор он довольствовался тем, что неопределенно демонстрировал себя в отрешенных позах крепкого телом человека на периферии наиболее посещаемых точек по найму рабсилы или таскался взад-вперед между агентствами от одного столба к другому, собачья жизнь без собачьих преимуществ.

Все, кто был по свечному делу, примчались как один поглазеть на мальчика на побегушках.

— Да он не бегун, — сказал торговец свечами, — куда там; что нет, то нет, как ни крути.

— Да уж и не мальчик, — изрекло наполовину личное удобство торговца, — что по мне, то отнюдь.

— Сдается, он воще не похож на человека, — сказал старший из отходов производства свечного торговца, — воще нет.

Мерфи был слишком хорошо знаком с подобными издевательствами, смешанными с отвращением, чтобы впасть в следующую ошибку, попытавшись их умерить. Иногда они находили более утонченное выражение, иногда менее. Формы были так же разнообразны, как градации интеллекта торговца, содержание же оставалось все то же: «Ты, ноль без палочки!»

Он огляделся по сторонам в поисках места, куда бы сесть. Нигде ничего. Когда-то к югу от Королевской бесплатной больницы находился маленький городской сад, но теперь часть его была погребена под злокачественным образованием урбанистических тканей, так называемыми многоквартирными домами гостиничного типа, а остальное сохранялось как рассадник заразы.

В этот момент Мерфи с готовностью отдал бы свое ожидание Предчистилища за пять минут в своем кресле, отвергнув отдых Белаквы в эмбриональной позе и его укромное укрытие под валуном, откуда тот, свободный от искупления греха, покуда он вновь не увидит его во сне — от сперматория до крематория — незамутненным взором видящего сон младенца, глядел на рассвете через камыши вниз, на трепещущее южное море и на восходящее солнце, отклоняющееся на восходе к северу. Он так высоко ценил это посмертное состояние, его преимущества представали в его голове в таких подробностях, что он по-настоящему надеялся, что сможет дожить до старости. Тогда у него будет много времени на то, чтобы лежать, и видеть сны, и наблюдать, как заря мчит своим солнечным путем, прежде чем он начнет взбираться наверх, в Рай. Крутизна была чудовищная, единственная в своем роде. Дай Бог, чтобы никакой благочестивый торговец свечами не сократил ему времени своей молитвой.

Это была его фантазия на тему Белаквы, пожалуй, наиболее систематизированная во всем его собрании. Принадлежавшая тем, кто лежит прямо за порогом страданий, она была первым пейзажем свободы.

От слабости он прислонился к ограде Королевской бесплатной больницы, умножая число своих обетов навечно стереть это видение антиподов Сиона из своего хранилища, если он только будет немедленно перенесен в свое кресло-качалку и ему будет позволено пять минут покачаться. Сесть было ему уже недостаточно — теперь он должен во что бы то ни стало лечь. Сгодится любой клочок знаменитого английского дерна, где бы он мог улечься и больше не обращать ни на что внимания, и очутиться в пейзаже, где нет никаких торговцев свечами и никаких привилегированных жилых раковых образований, а только он сам в улучшенном издании — освобожденный от всякого знания.

Ближайшее место, какое он смог припомнить, это газон «Линкольнз-Инн».

Атмосфера там омерзительная, миазмы законов. От обманщиков, крючкотворствующих, мздоимствующих, надувающих и облапошивающих, и от обманутых, от позорных столбов и виселиц. Но там росла трава, там росли платаны.

Сделав несколько шагов в направлении этой низинки, которая была лучше, чем ничего, Мерфи опять прислонился к ограде. Было ясно, что в его теперешнем состоянии шансов добраться пешком до газона «Линкольнз-Инн» у него не больше, чем добраться до Кокпита, а стимула куда меньше. Он должен сесть прежде, чем сможет лечь. Прежде, чем бежать, иди, прежде, чем лечь, сядь. Секунду он подумывал, не истратить ли предназначенные на ленч четыре пенса, которые он позволял себе, на обратную поездку на Брюэри-роуд. Но тогда Селия подумает, что он бросил поиски на том основании, что она обещала не бросать его, даже если ей придется вернуться к своему занятию. Единственным решением было немедленно пойти на ленч, на час с лишним раньше, чем у него должно было начаться выделение слюны.

Четырехпенсовый ленч Мерфи представлял собой ритуал, не оскверненный низкими мыслями о питательности. Он продвигался вдоль ограды короткими бросками, покуда не вышел к требуемой точке питания. Ощущение от наконец-то состоявшейся встречи сиденья стула с его привядшим задом было столь упоительным, что он тотчас же встал и повторил движение, с расстановкой и предельной сосредоточенностью. Не так-то часто встречал Мерфи подобную нежность, чтобы мог позволить себе в таком случае обойтись с ней небрежно. Повторное усаживание его, однако, разочаровало.

Официантка стояла перед ним с до того отвлеченным видом, что он не чувствовал себя вправе считать, что проник в ее систему. Наконец, увидев, что она недвижима, он сказал:

— Принесите мне, — голосом младшего учителя, решившегося заказать блюда, рекомендуемые шеф-поваром, для школьного пикника. После этого предупредительного сигнала он остановился, чтобы дать возможность развиться предварительной стадии, т. е. первой из трех стадий реакции, в течение которой, согласно школе Кюльпе, переживаются основные мучения, связанные с ответом. Затем он прибег к раздражителю с прямом смысле слова: — Чашку чаю и пачку печенья ассорти.

Два пенса — чай, два пенса — печенье, идеально сбалансированная еда.

Как будто внезапно осознав его великую магическую силу или, быть может, это касалось его хирургических способностей, официантка перед тем, как ее унесло вихрями главной стадии, прошептала:

— Вера к вашим услугам, уважаемый.

Это не была ласка.

Мерфи все-таки верил в школу Кюльпе. Марбе и Бюлер могли обманываться, даже Уотт — лишь человек и не больше, но как мог ошибаться Ах?

Завершила (как она считала) Вера свой номер в гораздо лучшем стиле, чем начала. Когда она поставила поднос, трудно было поверить, что это та же самая прислужница. Поистине тут же на месте она по собственному почину выписала счет.

Мерфи оттолкнул от себя поднос, откинулся назад вместе со стулом и с благоговением и удовлетворением стал размышлять о своем ленче. С благоговением, поскольку как приверженец (время от времени) радикальной доктрины богоявления Вильяма Шампо он не мог не испытывать смирения перед такими жертвами, приносимыми его слабому, но неукротимому аппетиту, как не мог и опустить безмолвную молитву: «Пусть Господь смилуется над той частью себя, что я сейчас не смогу переварить». С удовлетворением, поскольку наступила высшая точка его деградации, точка, когда безо всякой помощи, в одиночку, он обставлял воротилу бизнеса. Сумма, которой это касалось, была мала, между пенсом и двумя (в исчислении розничной торговли). Но ведь и у него, чтобы развернуться, было на эту аферу всего четыре пенса. Он размышлял просто: если мошенничество в размере от двадцати до пятидесяти процентов от потраченного, осуществленное в период ожидания, не является примером больших прибылей и быстрого оборота, о которых говорит Сук, тогда где-то в его теории надувательства заключен серьезный порок. Но как ни расценивать эту операцию с экономической точки зрения, ничто не могло уменьшить ее достоинств как маленького триумфа тактики перед лицом исключительно неблагоприятных условий. Достаточно лишь сравнить противников. С одной стороны — гигантский союз помешанных на прибылях заправил в сфере общественного питания, в высшей степени наделенных безжалостным ловкачеством нормальных людей, располагающих всеми самыми смертоносными видами оружия послевоенного оздоровления, с другой — жалкий солипсист со своими четырьмя пенсами.

Затем жалкий солипсист, прочтя свою безмолвную молитву и заранее насладившись своим бесчестьем, проворно пододвинул стул к столу, схватил чашку с чаем и залпом осушил ее наполовину. Достигнув необходимого уровня, он тотчас же принялся давиться, захлебываясь и брызгая во все стороны, и причитать, точно в чай коварно всыпали мешок толченого стекла. Таким образом он привлек к себе внимание не только всех посетителей в зале, но фактически и официантки Веры, прибежавшей, чтобы как следует разглядеть, как она подумала, несчастный случай. Некоторое время Мерфи продолжал издавать звуки бачка, который заходится от слишком сильного напора, а потом сказал бесповоротно-ядовитым голосом:

— Я прошу китайского, а вы приносите мне индийского.

Хотя и разочарованная тем, что не произошло ничего более интересного, Вера не стала артачиться относительно исправления своей ошибки. Она была услужлива, эта девчонка из гнущей спину армии подневольного труда, неспособная предать девиз своих рабовладельцев, гласящий, что, поскольку клиент, иначе говоря, простофиля, платит за свое пойло в десять раз больше, чем стоит его производство, и в пять раз больше затрат на то, чтобы его залить ему в глотку, благоразумно прислушиваться к его жалобам в пределах, не превышающих, однако, пятидесяти процентов от его эксплуатации.

С новой чашкой чая Мерфи применил совершенно новую методу. Он отпил не более трети и стал затем дожидаться, когда Вера будет проходить мимо.

— Я дико извиняюсь, — сказал он, — Вера, за то, что причиняю вам столько беспокойств, но нельзя ли, как по-вашему, подлить сюда горяченького?

Так как Вера, по всем признакам, готова была взвиться, Мерфи обворожительно произнес свой «сезам»:

— Я знаю, что бесконечно замучил вас, но они слишком щедро отпустили коровий сок.

Ключевыми словами тут были «щедро» и «коровий сок». Ни одна официантка не могла бы устоять против заключенных в них обертонов соединения благодарности с молочными железами. А Вера была в сущности официанткой.

На этом кончается рассказ о том, как Мерфи ежедневно обставлял крупный бизнес за ленчем в достойных размерах, платя за одну чашку чая, а выпивая приблизительно 1,83 чашки.

Попробуй это как-нибудь, великодушный любитель снимать пенки.

Он чувствовал себя теперь настолько лучше, что у него зародился смелый замысел сохранить печенье на потом, под конец дня. Он допьет чай, затем захватит столько бесплатного молока и сахара, сколько сумеет прибрать к рукам, затем осторожно доберется до Кокпита и там съест печенье. Может, кто-нибудь на Оксфорд-стрит предложит ему ответственнейший пост. Он предался размышлениям, составляя точный план того, как с места своего нахождения он доберется до Тоттенхем-Корт-роуд, какой язвительной насмешкой ответит он магнату и в каком порядке, когда придет время, будет есть печенье. Он продвинулся не далее Британского музея и собирался с силами в зале древностей перед Гробницей с гарпией, когда нечто твердое, врезавшись ему в нос, заставило его открыть глаза. Оно оказалось визитной карточкой, которая тотчас же была отведена прочь, чтобы он смог прочесть:

Остин Тиклпенни

Поэт под парами

Из графства Дублин

Этот субъект не заслуживает никакого специального описания. Простая пешка в игре между Мерфи и его звездами, он делает положенный ему маленький ход, сражается, потом его сметают с доски. Вероятно, можно будет в дальнейшем найти применение Остину Тиклпенни в качестве шашки в детском варианте «уголков» или пешки в детских забавах рецензентов книг, но его шахматный период закончен. Между человеком и его звездами не бывает переигровок.

— Мне не удавалось привлечь твое внимание, — сказал Тиклпенни, — посредством того, что божественный сын Аристона именует звуковым потоком, исходящим из души через губы, так что я, как видишь, позволил себе вольность.

Мерфи осушил чашку и приподнялся, собираясь встать, но Тиклпенни зажал под столом его ноги в клещи и сказал:

— Не бойся, я больше не пою.

Мерфи так сильно презирал насилие, что при первых признаках его применения ему не составляло труда совершенно обмякнуть. Так он теперь и сделал.

— Да, — сказал Тиклпеннни, — nulla linea sine die. Разве сидел бы я здесь, если бы не завязал и не перешел на воду? Не сидел бы.

Он до того разошелся в своих выкрутасах под столом, что в памяти Мерфи что-то шевельнулось.

— Не имел ли я как-то в Дублине бесчестья?.. — сказал он: — Не могло это быть в Гейте?

— «Ромьетта, — сказал Тиклпенни, — и Джулио». «Возьми его и раздроби на маленькие звезды…» Неч-ч-с-к-зать, размечталась!

Мерфи смутно припоминалась соответствующая аптека.

— Я был пьян на понюшку, — сказал Тиклпенни. — Ты был мертвецки пьян.

Как ни прискорбно, правда, однако ж, состояла в том, что Мерфи никогда и капли в рот не брал. Рано или поздно это должно было выйти наружу.

— Если не хочешь, чтобы я позвал полицейскую — женщину, — сказал Мерфи, — прекрати свои неуклюжие совращения коленовращением.

Ключевое слово здесь «женщина».

— Печень моя усохла, — сказал Тиклпенни, — пришлось повесить лиру на гвоздь.

— И фундаментально пуститься во все тяжкие, — сказал Мерфи.

— Господа Мельпомена, Каллиопа, Эрато и Талия, — сказал Тиклпенни, — в таком вот порядке, тщетно стараются добиться моего расположения с тех пор, как я начал новую жизнь.

— Тогда ты понимаешь, что я чувствую, — сказал Мерфи.

— Тот самый Тиклпенни, — сказал Тиклпенни, — который на протяжении стольких лет, сколько он и не упомнит, выдавал, как часы, изо дня в день, энное число пентаметро/пинт, опустился сейчас до того, что работает медбратом в лечебнице для спятивших с ума высшего разряда. Все тот же Тиклпенни, но, Боже милостивый, quantum mutatus.

— Ab illa, — сказал Мерфи.

— На тех, которые не желают есть, я сажусь, — сказал Тиклпенни, — разнимаю челюсти, вставляю расширитель, отвожу шпателем язык, покуда он не заглотит до капли всю лошадиную дозу зелья. Я обхожу камеры со своей лопатой и ведром, я…

Тиклпенни запнулся, действительно выпил залпом изрядную порцию своего лимонада и совершенно прекратил домогательства под столом. Мерфи не смог воспользоваться этим и удалиться, ошеломленный внезапным совпадением двух до того совершенно отдельных мотивов в пояснениях Сука, мотива душевнобольных во втором абзаце и мотива смотрителя — в седьмом.

— Я не могу этого вынести, — простонал Тиклпенни, — это сводит меня с ума.

В случае с Тиклпенни трудно было сказать, в чем тут беда — в его ли душе, дыхании или губах, но качество его речи определенно было самое плачевное. Признание Селии мистеру Келли и признание Нири — Уайли пришлось по большей части передавать косвенным образом. С тем большим основанием сейчас — признание Тиклпенни Мерфи. Много времени это не займет.

После долгих колебаний Тиклпенни пошел на консультацию к дублинскому врачу, некоему доктору Фисту, более философского, нежели медицинского сложения, из немцев по отцовской линии. Доктор Фист сказал:

— Просай попить или стать капут.

Тиклпенни сказал, что бросит пить. Доктор Фист сильно расхохотался и сказал:

— Я писай вам дерьмокидательное письмо для Килликрррэнки.

Доктор Энгус Килликрэнки был членом Королевской медицинской службы, связанным с заведением, известным под названием «Психиатрический приют милосердия св. Магдалины», на окраине Лондона. В рекомендательном письме высказывалось предложение о том, чтобы означенный Тиклпенни, выдающийся нищенствующий пьянствующий ирландский бард, прошел легкий курс строгого отлучения от запоя, исполняя взамен различную полезную работу.

Тиклпенни с такой быстротой отозвался на это предложение, что в ППММ пополз жуткий слух относительно неверного диагноза, покуда доктор Фист не написал из Дублина, объяснив, что в данном интересном случае проявление действия целительного фактора следует усматривать не в воздержании от запоя или в поддержании чистоты, а в освобождении от сочинительства стихов, которое вызывалось ими у пациента, чье расстройство проистекало не столько из пинт, сколько из пентаметров.

Такое истолкование дела не покажется странным тому, кто знаком с тем видом пентаметров, сочинение которых Тиклпенни считал своим долгом перед Эрин, заливаясь вольною канарейкой в пятой стопе (жестокая жертва, так как на конечной рифме Тиклпенни икал), пентаметров, отмеченных твердостью и стремительностью как в цезуре, так и в его собственном божественном дыхе, и во всех прочих отношениях распираемых таким множеством мелких красот по части гэльской торфо-просодии, какое только можно высосать из кружки портера «Бимиш». Ничего удивительного, что он чувствовал себя новым человеком, осуществляя общую уборку и вынося горшки душевнобольных высшего разряда.

Но все хорошее кончается, и Тиклпенни предложили работу в палатах, с царским вознаграждением в размере пяти фунтов в месяц на всем готовом. Он согласился. Теперь у него не было духу отказаться. Алкаш-олимпиец вновь обратился в трезвенника-полового, выносящего горшки.

Так вот, сейчас, проведя в палатах всего неделю, он чувствовал, что больше не может. Он был не против того, чтобы в нем возбуждали жалость или даже ужас, в разумных пределах, но позывы на рвоту, соединенные с состраданием и тревогой, поразили его, представ как нечто отвратное и несовместимое с истинным катарсисом, особенно еще и потому, что ему никогда не удавалось ничего произвести на свет.

Тиклпенни был неизмеримо ниже Нири во всех отношениях, но их объединяли определенные общие черты, составлявшие прямую противоположность Мерфи. Одной из них была эта показная боязнь сойти с ума. Другой — неспособность смотреть на что-либо, независимо от того, что было за зрелище. Черты эти были связаны между собой, в том смысле, что мучительную ситуацию всегда можно свести к взгляду со стороны того или иного рода. Но даже и здесь Нири превосходил Тиклпенни, по крайней мере, согласно традиции, ставящей дух соперника выше, чем дух маклака, и человека, сожалеющего о том, чего ему не дано, выше человека, презрительно насмехающегося над тем, чего он не в силах понять. Ибо Нири знал число жизней своего великого учителя — три, — тогда как Тиклпенни не знал ничего.

Уайли стоял немножко ближе к Мерфи, но способ, каким он смотрел на вещи, отличался от способа Мерфи, как отличаются способы voyeur и voyant, хотя Уайли не более представлял собой первого в непристойном смысле слова, чем Мерфи — второго в сверхпристойном смысле. Понятия выбраны лишь для различения того видения, что зависит от освещения объекта, точки обзора и т. д., и того, которому все эти вещи только мешают. В те времена, когда Мерфи был заинтересован в том, чтобы видеть мисс Кунихан, ему приходилось закрывать для этого глаза. И даже теперь не было никакой гарантии, что, когда он их закрывает, там не появляется мисс Кунихан. Это было по-настоящему желтое пятно Мерфи.

Точно так же он впервые увидел Селию не тогда, когда она вращалась перед ним, что привело в такое восхищение мистера Келли, но когда она удалилась поразмыслить в Рич. Словно какой-то инстинкт удержал ее, не позволив подъехать к нему по всей форме, пока он со всей ясностью не увидел ее достоинств, и предупредив ее, что прежде, чем он начнет ее видеть, должна настать не просто тьма, но тьма, присущая только ему. Мерфи считал, что тьмы, равной его собственной тьме, не существует.

Высокомерный ужас Тиклпенни, опасавшегося, что он помешается от постоянного созерцания помешанных, был преисполнен сильнейшего желания бросить свой пост медбрата в Психиатрическом приюте милосердия св. Магдалины. Но поскольку он был принят на испытательный срок на один месяц, только работа в течение полного месяца, и никак не меньше того, приведет к выдаче зарплаты. Бросить работу по окончании недели, или двух, или любого периода короче испытательного срока значило бы лишиться всякой компенсации за все, что ему пришлось вынести. Выбирать между сумасшествием и тем, что вся его последующая жизнь будет отравлена мыслью, что он однажды в течение недели работал задаром, считал Тиклпенни, было нечего.

Даже для ППММ добывать медсестер оказалось делом ничуть не более легким, чем для других психиатричек. Это и было причиной зачисления Тиклпенни, единственным основанием которого для работы со спятившими с ума были размеры поэта под парами и его безразличие к дурному обращению. Поскольку даже в ППММ было не много пациентов, столь оторванных от действительности, что они не смогли бы разглядеть в своей среде такого, как Тиклпенни, и злобно обрушиться на него.

Когда Тиклпенни совершенно покончил с причитаниями и соболезнованиями в собственный адрес, хлипами антифона на тему жестокой необходимости помешаться, если он останется, и жестокой невозможности уйти без оплаты, Мерфи сказал:

— Допустим, ты бы представил замену, человека моего умственного — (наморщив лоб) — и физического — (расправляя плечи) — склада, что тогда?

Эти слова привели всего Тиклпенни в ужасное возбуждение, но никакую другую его часть в такое ужасное, как колени, которые принялись заискивающе ластиться под столом. Даже и собака иногда не помнит себя от радости.

Когда этот порыв выдохся, он стал умолять Мерфи безотлагательно отправиться с ним в ППММ, чтобы его там зачислили, как будто возможность возражений со стороны начальства против этой молниеносной перемены была столь отдаленной, что ее вовсе не требовалось принимать в расчет. Мерфи тоже был склонен считать, что их договор сразу же встретит благосклонный прием, если предположить, что Тиклпенни не утаил никаких относящихся к ситуации существенных моментов, таких, как связь с каким-нибудь высоким должностным лицом, старшим медбратром к примеру. За вычетом пребывания в фаворитах у подобной персоны, был склонен считать Мерфи, среди того, что умел Тиклпенни, нет ничего, чего он не мог бы сделать гораздо лучше, особенно в компании психов, и что стоило им лишь заявиться вместе перед соответствующим начальством, это будет ясно как день.

Но что действительно вселяло в Мерфи уверенность, так это неожиданный сизигий в пояснениях Сука относительно душевнобольных из второго абзаца и смотрителя — из седьмого. Из этих пунктов, доныне рассматриваемых независимо друг от друга, первый казался просто стандартной фразой составителя месячных прогнозов о воздействии присутствия Луны в созвездии Змеи, а второй — трюизмом со стороны его звезд. Теперь благодаря их союзу гороскоп выглядел так же тщательно составленным во всех своих частях, как та система, на основе которой он, надо думать, был составлен.

Тем самым клочок неба ценой в шесть пенсов из смехотворного листка, который Мерфи назвал своим смертным приговором, буллой о своем отлучении и сводом сдерживающих стимулов, превратился в поэму, которую из всех ныне здравствующих мог написать он один. Он вытащил черный конверт, сжал, собираясь разорвать его надвое, затем, принимая во внимание свою память и то, что он не один, снова положил в карман. Он сказал, что предстанет в ППММ утром в ближайшее воскресенье, независимо от числа, что даст Тиклпенни достаточно времени, чтобы унавозить почву. Тиклпенни не сойдет с ума до этого дня отдыха, столь благоприятного для Мерфи. К тем, кто боится потерять разум, он липнет, как репей. А к тем, кто надеется?..

— Зови меня Остин, — сказал Тиклпенни, — или даже Августин. — Он чувствовал, что для Гасси или даже для Гаса время еще не приспело.

Просидев теперь уже больше часа без каких бы то ни было дурных последствий, совершив свой ежедневный обман и найдя применение поэту под парами, Мерфи чувствовал, что заслужил право на долгий экстаз, растянувшись на спине в приятнейшей из доступных естественных низинок, Кокпите, в Гайд-Парке. Потребность эта неуклонно росла, теперь же в последнем приступе спешки она оторвала его от Тиклпенни, унося на Грэйз-Инн-роуд. Ноги под столом продолжали заискивающе ластиться на пустом месте и в пространственном ничто, как продолжает извиваться птица много времени спустя после того, как ей свернут голову.

Заметив, что он на выходе не подошел к кассе для расчета и что его счет лежит на том месте, где она его положила, Вера предположила, что долг оплаты перешел к его другу. Она, однако ж, подстраховалась, чтобы он ни за что не пал на нее, соединив два счета вместе, когда выписывала второй. Все произошло так, как и предвидел Мерфи. Утешение, которое он принес Тиклпенни, не стоило и выеденного яйца, каких-то четыре пенса.

Половина сэкономленной таким образом грязной добычи пошла на оплату автобуса до Марбл-Арч. Он попросил кондуктора сообщить ему, когда они туда доедут, чтобы можно было закрыть глаза и так и ехать с закрытыми глазами. Это исключало магната на Оксфорд-стрит, но что такое магнаты для человека, у которого в кармане будущее? А что до Гробницы с гарпией, закрыв глаза, он мог войти в мир древности гораздо менее нечистым, чем все, что выставлено в Бр. муз. Автобус полз и дергался, и он вместе с ним, пытаясь думать о том, какое будет у Селии лицо, когда она услышит, что он поступил на работу, пытаясь даже думать о самой работе, но, казалось, череп у него был набит ватой, и он ни о чем не мог думать.

Мерфи обожал множество вещей, и считать его человеком печальным или blasé было бы несправедливо или делало бы ему слишком много чести. Одна из множества обожаемых им вещей — поездка в одном из новеньких шестиколесных экипажей в период наивысшей интенсивности движения транспорта. Глубокие, сильно пружинящие сиденья вели себя весьма вероломно, особенно передние. Капитальным отдохновением до Селии было для него дождаться на Уолам-Грин милого одиннадцатого номера, сесть и проехать сквозь вечерние пробки до Ливерпуль-стрит и обратно, сидя внизу позади и слева от водителя. Теперь же, когда надо содержать Селию, а мисс Кэрридж самовольно печется о доходах его дядюшки, это удовольствие было ему не по карману.

Рядом с Кокпитом толпа с гоготом наблюдала за очисткой «Раймы», загрязненной обильными россыпями красного марганца. Мерфи отступил немного в северном направлении и приготовился закончить свой ленч. Осторожно вынув из пачки печенье, он разложил его на траве верхом вверх и, как ему казалось, в порядке съедобности. Состав был, как всегда: имбирное, «осборн», «здоровье», галета и одно безымянное. То, что названо первым, он всегда съедал последним, так как оно нравилось ему больше всех, а безымянное — первым, поскольку считал, что оно, вероятнее всего, наименее вкусное. Порядок, в котором он ел три остальных, был ему безразличен и день ото дня менялся непредсказуемым образом. Когда он стоял теперь на коленях перед этой пятеркой, его впервые осенило, что его предубеждения сокращали число способов, какими он мог поглотить свои яства, до жалкой шестерки. Но это означало нарушение самого принципа «ассорти», все равно что своего рода красный марганец в «Райме», в смысле разнообразия. Если бы он победил свой предрассудок относительно безымянного, то и тогда было бы всего двадцать четыре способа съесть печенье. Но сделай он последний шаг и преодолей свое пристрастие к имбирному, тогда ассорти оживет у него на глазах, пустившись в пляс по поводу своей способности к тотальным перестановкам в ослепительном количестве ста двадцати способов, какими его можно съесть!

Ошеломленный этими перспективами, Мерфи рухнул ничком на траву рядом со своими печеньями, о которых можно было бы утверждать с той же справедливостью, что и о звездах, что одно отличалось от другого, но которых он не мог вкусить по всей форме, не научившись не отдавать предпочтения какому-то одному перед любым другим. Лежа рядом с ними на траве, но глядя в противоположную сторону и борясь с демоном имбирного пряника, он услышал слова:

— Не будете ли вы так любезны, простите за беспокойство, подержать мою собачечку?

При взгляде сверху и со спины вид Мерфи и в самом деле вполне внушал доверие, он казался незнакомцем того рода, к которому собачечка была бы не прочь пойти, чтобы он ее подержал. Сев, он обнаружил, что сидит в ногах у низкорослой дородной женщины средних лет с очень тяжелой формой утиной болезни.

Утиная болезнь, огорчительное патологическое состояние, при котором бедра недостаточно развиты и ягодицы начинаются прямо у колена, удачно описано в нозономии Штайсса под названием Panpygoptosis. К счастью, она встречается редко, и ее действие, как подсказывает ее народное название, ограничено слабым полом, отклонение Природы, по поводу которого высказывал горькие сожаления доктор Базби и другие менее педантичные светила. Это не заразное (хотя некоторые, наблюдавшие его, утверждали обратное), не инфекционное, не наследственное, безболезненное и трудноизлечимое заболевание. Его этиология остается неясной для всех, кроме психопатологов-фанатиков, которые доказали, что это попросту еще одно воплощение невроза Non те rebus sed mihi res.

Эта Утка, если дать ей имя, под которым она будет фигурировать дальше, держала в одной руке большой пухлый пакет, а в другой — поводок, за счет которого ее личность получала продолжение, заканчиваясь таксой, такой низкой и такой длинной, что Мерфи никаким родом не мог определить, был это кобель или сука — первое, что ему всегда хотелось знать, когда перед ним представала всякая так называемая собака. Выражение у нее, определенно, было классическое сучье — поцелуй меня в зрачок, не спускай с меня глаз и помоги тебе Господи в зеницу ока. Но встречалось оно и у некоторых псов.

Вид Мерфи спереди не оправдал обещаний его тыла, но Утка зашла слишком далеко, чтобы отступать.

— У Нелли течка, — сказала она без малейшего налета аффектации, голосом одновременно гордым и печальным, и сделала паузу, чтобы Мерфи мог принести поздравления или соболезнования, согласно его представлениям. Когда он не сделал ни того, ни другого, она просто опустила руку. — Сейчас моя жизнь проходит по планшетке для спиритических сеансов, пришла сюда, пешком от самого Пэддингтона, чтобы покормить милых бедных овечек, а теперь не решаюсь ее отпустить, вот моя карточка, Рози Дью, одинокая женщина, по договоренности при лорде Голле из Уормвуда, может быть, вы с ним знакомы, очаровательный человек, он присылает мне разные вещи, закоренелый импотент, в тяжелейшем положении, особенно из-за имущества, наследуемого по условию, исключительно по мужской линии, он добивается пересмотра завещания свидетельствами au-delà, как она старается вырваться и убежать, но блюститель закона, человек железный, не желает их признавать, чтобы унять жар в крови в Серпентине или, если уж на то пошло, в Длинном водоеме, знаете, как первая жена Шелли, ее звали Харриет, не так ли, не Нелли, Шелли, Нелли, о Нелли, как я тебя ОБОЖАЮ.

Подтянув поводок и подгоняя Нелли, она с большой ловкостью вздернула ее на просторы своей груди и покрыла ее морду всеми поцелуями, каким Нелли обучила ее долгими вечерами. Затем она протянула дрожащее животное Мерфи, вынула из пакета две головки салата и начала бочком подбираться к овцам.

Овцы, грязные, коротко остриженные, малорослые, уродливые, являли собой прежалостное зрелище. Они не щипали травку, не жевали свою жвачку, с виду они даже как будто и не отдыхали. Они просто стояли в позе глубокого уныния, понурив головы, слегка покачиваясь, словно в полуобмороке. Мерфи никогда не видел более странных овец, казалось, они того гляди рухнут, все как одна. Благодаря им истолкование прелестного выражения Вордсворта «поля снов», появившегося вместо «поля овнов» якобы вследствие ошибки наборщика, больше уже не казалось издевкой над этим великолепнейшим человеком. У них не было сил отступить от мисс Дью, приближавшейся со своим салатом.

Она свободно расхаживала среди них, предлагая салат всем по очереди, прижимая его к их опущенным мордам тем жестом, каким дают лошади сахар. Они отворачивали от рвотного свои задумчивые головы, снова выравниваясь в линейку, лишь только оно переходило к следующим. В поисках овцы, которая съела бы ее салат, мисс Дью брела по полю все дальше и дальше.

Мерфи был слишком поглощен этой трогательной маленькой навигацией, а более всего экстатическим поведением овец, чтобы обращать внимание на Нелли. Теперь он обнаружил, что она съела все печенье, за исключением имбирного, которое не смогла продержать во рту и пары секунд. Судя по тому микроскопическому углу, который теперь образовывала ее спина по отношению к горизонту, она присела после еды. Следует заметить, что у такс такой длины и нижины, как Нелли, что стоят они, что сидят, что лежат, в очертаниях заметно очень мало разницы. Если бы Пармиджанино пристрастился к изображению собак, он изобразил бы их похожими на Нелли.

Мисс Дью экспериментировала теперь, прибегнув к совершенно новой тактике. Последняя состояла в том, что она клала свое подношение на землю и удалялась на разумное расстояние, чтобы овцы могли в уме разделить, если это то, что им требовалось, идею дающего и идею его дара. Мисс Дью не была Любовью, чтобы ощущать собственное тождество со своим даром, и овцы, пожалуй, смутно об этом догадывались, т. е. что мисс Дью — не салат, что и тормозило всю операцию. Но психология овцы куда менее проста, чем то представлялось мисс Дью, и салат, маскировавшийся под естественное порождение парка, имел не больше успеха, нежели тогда, когда он откровенно предлагался как некая разновидность экзотики.

В конце концов мисс Дью была вынуждена признать свое поражение; горькая пилюля, которую надо было проглотить в присутствии совершенно незнакомого человека. Она подобрала две своих головки салата и вперевалочку пошлепала назад на своих крепких коротких ногах к тому месту, где Мерфи, сидя на коленях, оплакивал свою пропажу. Она встала напротив него, слишком сконфуженная, чтобы заговорить, тогда как он был слишком расстроен, чтобы воздержаться от этого:

— Может, овцам и не по вкусу ваша капуста…

— Салат! — воскликнула мисс Дью. — Прелестный, свежий, чистый, белый, хрустящий, сочный, восхитительно вкусный салат!

— Но ваша текущая собака съела мой ленч, — сказал Мерфи, — или, вернее, то, что смогла переварить.

Мисс Дью опустилась на колени, совсем как любой обычный человек, и обхватила руками голову Нелли. Хозяйка и сука обменялись долгим понимающим взглядом.

— Испорченность ее вкуса, — сказал Мерфи, — не простирается — возможно, вам будет приятно это услышать — до бесконечности и исключает имбирь, а крайности моего — rejectamenta всякой ожидающей случки дворняжки.

Стоя на коленях, мисс Дью более, чем когда-либо, напоминала утку или недорослого пингвина. По причине высказывания Мерфи, назвавшего Нелли, которая вместе с лордом Голлом составляла почти все, что у нее было в этом ужасном en-deçá, ожидающей случки дворняжкой, ее грудь вздымалась и опускалась, краска то приливала, то отливала от ее лица. Ее любимица определенно поставила ее в крайне ложное положение.

На месте Мерфи Уайли мог бы утешиться мыслью о том, что Парк — закрытая система, в которой не может произойти утраты аппетита; Нири — удовольствием от Ipse dixit; Тиклпенни — сделав что-то в отместку. Но Мерфи был безутешен, стойкий запах приправ, который заронило ему в душу печенье, конец которому положила Нелли, продолжал источаться.

— О, моя Америка, — воскликнул он, — вновь обретенный край, едва завидел, как исчезла Атлантидой.

Мисс Дью нарисовала на своем месте своего патрона.

— На сколько вы пострадали? — сказала она.

Мерфи эти слова были непонятны и оставались таковыми, пока он не увидел в ее руках кошелек.

— Два пенса, — ответил он, — да еще критика чистой любви.

— Вот вам три, — сказала мисс Дью.

Грязная добыча Мерфи возросла благодаря этому до пяти пенсов.

Мисс Дью пошла прочь, не попрощавшись. Она ушла из дому столь же радостно, сколь теперь возвращалась горестно. Так часто случалось. Она шлепала вперевалочку к воротам Виктории, перед ней стелилась по земле Нелли, и в результате своей поездки на природу она чувствовала себя только хуже. Ее салат отвергнут, ее самоотречение, ее любимица и она сама в лице своей любимицы оскорблены, три пенса, предназначавшиеся на кружку некрепкого пивка, пропали. Она прошла мимо посадок георгинов и мимо собачьего кладбища и очутилась внезапно в сером великолепии Бэйсуотер-роуд. Она подхватила Нелли на руки и несла ее большую часть пути до Пэддингтонского вокзала, чем это было необходимо. Ее ожидал ботинок от лорда Голла, ботинок, составлявший ранее часть гардероба его отца. Она сядет, держа на коленях Нелли, положив одну руку на ботинок, другую — на планшетку, и будет вытягивать из эфира для блюстителя закона, который, к несчастью, обладал к тому же правом на возвращение к нему состояния и имущества, какую-нибудь причину, достаточную для отмены жестокого майората.

Духом, руководившим мисс Дью, была panpy-goptotic приверженка манихейства по имени Лена, суровая нравом и бледная видом, которая оказала гостеприимство Иерониму, когда он был в Риме по пути из Халкиды в Вифлеем; по ее собственным словам, она не была пока что полностью воскрешена в своем духовном облике настолько, чтобы ей было гораздо удобнее сидеть, нежели в земном. Но она заявила, что каждое столетие приносило заметное улучшение, и побуждала мисс Дью сохранять мужество. Через тысячу лет она может надеяться иметь такие же бедра, как у всех, и не простые, а божественные.

Мисс Дью не была заурядным медиумом по найму, у нее были оригинальные и эклектичные методы. Она, возможно, не смогла бы вызвать бурных потоков эманации или же порождать у себя под мышками анемоны, но, если ее оставить в покое, в позе, когда одна рука лежит на противящемся ботинке, другая — на планшетке, у нее на коленях — Нелли, а на связи — Лена, она могла бы поднять из мертвых любую дохлую курицу на семи языках.

Мерфи еще немного посидел на коленях, играя пятью пенсами, размышляя о мисс Дью, размышляя об овцах, которым он глубоко сочувствовал, осуждая предрассудки, такие и сякие, верша суд над своей любовью к Селии. Тщетно. Свобода безразличия, безразличие свободы, прах воли во прахе ее цели, деяние — низвержение горсти песка, — вот лишь некоторые из форм, которые он различил, очертания земли, замеченной на закате после стольких дней пути. Но теперь все уже расплывалось во тьме, в раздражающем мраке, из которого и мыслью не высечешь ни единой искры. Он поэтому ударился в другую крайность, отключил мозг от грубых, назойливых посягательств ощущения и рефлексии и, успокоившись, растянулся во весь рост на спине, чтобы погрузиться в оцепенение, которого он страстно жаждал последние пять часов. Неизбежно препятствовали тому задержавшие его Тиклпенни, мисс Дью, его собственные усилия вновь возжечь свет, который погасила Нелли. Теперь, казалось, не осталось ничего, что могло бы остановить его. Ничто не может остановить меня, было его последней мыслью перед тем, как он впал в сознание, и ничто не остановит. В сущности, и впрямь не подвернулось ничего, что могло бы его остановить, и он ускользнул от дополнительных заданий и наград, от Селии, торговцев свечами, автомагистралей и общественного транспорта и т. д., от Селии, автобусов, городских парков и т. д., туда, где не было никаких дополнительных заданий и наград, а только один Мерфи, в улучшенном издании, освобожденный от всякого знания.

Когда он пришел в себя, или скорее — от себя, он понятия не имел как, — он обнаружил, что настала ночь, взошла луна и вокруг него сгрудились овцы, колыхание бледных беспокойных фигур, поясняющее, как он был разбужен. Они были как будто в гораздо лучшей, менее вордсвортовской форме, отдыхали, жевали свою жвачку и даже щипали траву. Отвергали они, следственно, не мисс Дью, не ее капусту, а просто время дня. Он подумал о четырех совах, сидящих в клетках в Бэттерси-Парке, чьи радости и печали начинались лишь с наступлением сумерек.

Отведя пальцами веки, он обнажил глаза, подставив их луне, ее желтизна просочилась под них в его череп, зловонной влагой подступила отрыжка давних дней зеленой юности —

С восхода моего и до заката В сопровождении тревожных взглядов…

он сплюнул, поднялся и поспешил к Селии на максимальной скорости, какую могли сообщить ему пять пенсов. Новость у него, согласно ее Богу, была, несомненно, хорошая, но для Мерфи, в телесном смысле, день выдался тяжелый, и ему более чем когда-либо не терпелось перейти к музыке. Он прибыл много позже своего обычного времени и обнаружил не, как он опасался и надеялся, стынущий на столе обед, а распростертую на постели ничком Селию.

Произошло нечто ужасающее.