Психиатрический приют милосердия св. Магдалины находился на некотором расстоянии от города, идеально расположившись на собственной территории на границе двух графств. Для того чтобы умереть в пределах юрисдикции одного графства, а не другого, некоторым пациентам достаточно было просто немножко подвинуться или быть подвинутыми в своей постели. Это иногда оказывалось большим удобством.

Старший медбрат, мистер Томас (Бим) Клинч, огромный, красный, лысый мужчина в бакенбардах с чрезвычайными способностями и чрезвычайной властью в подведомственной ему сфере, проникся пристрастием к Тиклпенни, чуть ли не граничившим с любовью. Во многом именно благодаря этому Тиклпенни вообще сюда приняли. Теперь во многом благодаря этому сюда на место Тиклпенни приняли Мерфи. Ибо Тиклпенни клятвенно заверил Бима, что, если на его место не возьмут Мерфи, который освободит его от пыток в палатах, он, заплатят ему или нет, уйдет. Но если Мерфи возьмут, он останется, вернется к уборке и горшкам и тем самым Бим сохранит объект пристрастия, чуть ли не граничившего с любовью.

После острой борьбы между человеком и начальником старший медбрат Бим искусно примирил свои удовольствия со своим долгом. Он возьмет Мерфи на испытательный срок и освободит Тиклпенни от его контракта. Когда месяц работы Мерфи истечет — и не ранее, — Тиклпенни заплатят за десять отработанных им дней. Таким образом, Тиклпенни превратился в гарантию в отношении Мерфи, и целый месяц был отпущен на то, чтобы пристрастие было удовлетворено до пресыщения.

Тиклпенни предложил, чтобы ему заплатили за его десять дней по завершении Мерфи не всего его месяца, а той части срока, которая осталась за Тиклпенни.

— Дорогой, — сказал Бим, — ты получишь свои фунт шесть шиллингов и восемь пенсов, как только твой Мерфи отработает положенный месяц, и не ранее.

— Тогда заплатите мне фунт десять шиллингов, — сказал Тиклпенни. — Помилосердствуйте.

— Это вам решать, — сказал Бим.

Таким образом, назначение Мерфи на этот как бы весьма ответственный пост было предрешено. Его собственные достоинства, несмотря на магический глаз, остались настолько непризнанными, что он, очевидно, не мог быть назначен на эту должность на их основе, но лишь на основе недостатков — или побочных достоинств — Тиклпенни. Так получилось, что его зачислили через несколько минут после того, как он туда явился, и его инструктировал Бим, которому совсем не нравился его вид.

В его обязанности входило стелить постели, носить подносы, производить регулярную уборку, производить экстраординарную уборку, считывать показания термометров, записывать показания в историю болезни, мыть прикованных к постели, давать лекарства, прослеживать их действие, согревать утки и судна, снижать жар, кипятить кляпы, в случае сомнения — стерилизовать, оказывать почтение и подчиняться старшему медбрату, служить верой, правдой, руками и ногами доктору, когда он придет, иметь приятный вид.

Он никогда не должен упускать из вида, что имеет дело с пациентами, не отвечающими ни за свои действия, ни за свои слова.

Он никогда, ни под каким предлогом, не позволит себе действовать под влиянием оскорблений, сыплющихся по его адресу, какими бы грязными или незаслуженными они ни были. Так часто видя сестер и братьев и так редко доктора, пациенты, что естественно, считают первых своими мучителями, а последнего — спасителем.

Он никогда, ни под каким предлогом, не допустит грубого обращения с пациентами. Обуздание и насилие порой неизбежны, но должны всегда проводиться с беспредельной нежностью. Это ведь в конце концов приют милосердия. Если он не может в одиночку справиться с пациентом, не причинив ему боли, пусть он позовет на помощь других медбратьев.

Он никогда, ни под каким предлогом, не должен упускать из вида того факта, что он существо, не имеющее права самостоятельного действия. Он не правомочен по собственному почину регистрировать те или иные факты. В ППММ не существует никаких фактов, кроме тех, что санкционированы доктором. Вот, скажем, простой пример — вдруг возьмет и, возмутительное дело, скоропостижно умрет пациент, как это иногда непременно случается даже в ППММ, нечего ему и воображать что-нибудь подобное, когда он будет посылать за доктором. Ни один пациент не является умершим, покуда его не осмотрел доктор.

Он никогда, ни под каким предлогом, не вздумает пренебрегать обязанностью держать язык за зубами. Милосердие Приюта милосердия — дело частное и не подлежащее разглашению.

Таковы основные пункты, которые надлежит постоянно держать в голове. Другие подробности служебного распорядка будут объясняться ему по ходу дела.

Его зачислили в корпус Скиннера, на мужскую половину, первый этаж. Часы его дежурства будут с 8 до 12 и с 2 до 8. Заступать завтра с утра. Первую неделю он будет работать в дневную смену, вторую — в ночную. Особенности ночной смены будут объяснены ему в свое время.

Ему выдадут менее выдающееся облачение.

Есть ли у него какие-нибудь вопросы до того, как он перейдет в распоряжение Тиклпенни?

Последовало молчание. Биму все меньше и меньше нравился вид Мерфи, Мерфи ломал голову, подыскивая благовидный предлог для любопытства.

— В таком случае… — сказал Бим.

— Они все признаны невменяемыми? — сказал Мерфи.

— Это не ваше дело, — сказал Бим. — Вам платят не за то, что вы станете интересоваться пациентами, а затем, чтобы вы им приносили и выносили за них и убирали за ними. Все, что вы о них знаете, это та работа, которую они предоставляют вам исполнять. Не заблуждайтесь на этот счет.

Впоследствии Мерфи узнал, что невменяемыми признано около пятнадцати процентов здешних пациентов, небольшая группа, избранная лишь по названию, которую лечили с тем же оптимистическим соблюдением мелочных формальностей, что и восемьдесят пять процентов, которые невменяемыми признаны не были. Ибо ППММ — это санаторий, а не дом сумасшедших и не дом слабоумных, и, как таковой, принимает только тех, чей диагноз небезнадежен. Если в результате лечения диагноз переходил в безнадежный, как это иногда случалось даже в ППММ, тогда пациент покидал его, за исключением совершенно особых случаев и смягчающих обстоятельств. Таким образом, если хронический больной (легкое ухудшение констатировалось) был действительно славным малым, тихим, чистым, послушным и платежеспособным, ему могли позволить остаться в ППММ до его естественного конца. Там было несколько таких счастливых случаев, пациентов, признанных или не признанных вменяемыми или невменяемыми, наслаждавшихся всем, чем располагает психиатрическая лечебница, от паральдегида до пойла, без каких-либо тамошних терапевтических мучений.

Лебезя и заискивая от облегчения, Тиклпенни повел Мерфи сначала туда, где он будет спать, а потом в корпус Скиннера.

В двух больших зданиях, одно — для мужчин, другое — для женщин, расположенных на изрядном расстоянии от главного корпуса и на еще большем — друг от друга, были расквартированы сестринский персонал и прочая челядь. Замужние и женатые сестры и братья там не квартировали. На памяти сотрудников ни одна медсестра ни разу не избрала в мужья медбрата, хотя одна однажды была почти вынуждена это сделать.

Мерфи мог выбирать — или жить в одной комнате с Тиклпенни, или занимать одному комнату на чердаке. Они взобрались по лестнице во вторую, и Мерфи с такой решимостью выбрал ее, что даже Тиклпенни почувствовал себя слегка уязвленным. Вообще, для Тиклпении было необычно чувствовать себя уязвленным, а уж безо всякой на то причины, как это было в данном случае, просто беспрецедентно. Поскольку, будь он хоть самой Клеопатрой в последние годы царствования ее отца, Мерфи сделал бы тот же самый выбор.

Причина подобного чудачества не представляется очень веской. Меньше лет тому назад, чем ему было желательно видеть это в своих воспоминаниях, еще в пору первого цианоза юности, Мерфи занимал в Ганновере чердак, недолго, но достаточно долго, чтобы на личном опыте познать все его преимущества. С тех пор он искал на всех высотах другой такой, пусть даже уступающий ему наполовину. Тщетно. Что сходило за чердак в Великобритании и Ирландии, было на самом деле не более чем мансардой. Мансардой! Как могло возникнуть подобное недоразумение? Подвал и тот был лучше мансарды. Мансарда!

Но чердак, который он увидел теперь, не был мансардой — даже и крыша его не была мансардной, — а был истинным чердаком, не то что не уступающим наполовину, а вдвое лучше ганноверского, поскольку вдвое меньше. Его потолок и внешняя стена составляли единую плоскость — великолепный разлив белизны — с наклоном под идеальным углом самой пологой траектории, в которой было прорезано маленькое слуховое окно с матовым стеклом, идеальное в отношении затенения днем от солнца и открывания ночью под звездами. Кровать, такая низкая и с такими разболтанными пружинами, что даже без груза проседала в середине до земли, была втиснута вдоль линии соединения потолка с полом, так что Мерфи был избавлен от необходимости переставлять ее. В добавление к кровати на чердаке имелся один стул и один ящик — не комод с ящиками, просто сундук. Громадная сальная свеча в головах кровати, прикрепленная к полу ее собственным оплывшим воском, устремляла фитиль в небо. Этого единственного освещения было более чем достаточно для Мерфи, настрого отказавшегося от чтения. Но он решительно возражал против отсутствия там какого-либо отопления.

— Мне нужен камин, — сказал он Тиклпенни, — я не могу жить без камина.

Тиклпенни весьма сожалел, но считал совершенно невероятным, чтобы Мерфи был предоставлен на чердаке камин. На эту верхотуру не было проведено ни труб, ни проводов. Единственной возможностью казалась жаровня, но Бим вряд ли разрешит ему держать жаровню. Мерфи увидит, что в таком тесном пространстве на самом деле нет никакой необходимости в камине. В таком помещении от огня мигом сделается духота.

— Придя сюда, я делаю тебе одолжение, — сказал Мерфи, — и все еще готов его сделать, но без камина — нет.

Он пустился рассуждать о трубах и проводах. Не в том ли и состояла вся прелесть труб и проводов, что их можно тянуть и тянуть? Не была ли их главной чертой та легкость, с которой их можно было тянуть дальше? Какой вообще смысл связываться с трубами и проводами, если ты в случае необходимости не можешь без зазрения совести протянуть их дальше? Разве они не вопиют о продлении? Тиклпенни думал, он никогда не остановится, лихорадочно повторяя одно и то же на множество слегка различных ладов.

— Поглядел бы ты на мой камин, — сказал Тиклпенни.

Это взбесило Мерфи. Неужели он после стольких лет, как раз когда, казалось, умерла всякая надежда, нашел чердак, чердак, который действительно не был мансардой, и крыша его не была мансардной, только затем, чтобы сразу же снова потерять из-за нехватки нескольких ярдов труб или проводов? Он покрылся потом, вся желтизна сошла с его лица, сердце его стучало, чердак плыл у него перед глазами, он не мог говорить. Когда же смог, он сказал новым для Тиклпенни голосом:

— Сделай так, чтобы до ночи на чердаке был камин, иначе…

Он прервался, потому что не мог продолжать. Это был чистой воды апозеопезис. Тиклпенни добавил несколько версий отсутствующего продолжения, одна мучительнее другой, ужасающих, если взять их все вместе. Указание Сука относительно молчания Мерфи как одного из его высших достоинств не могло получить более разительного подтверждения.

Это кажется странным, но ни один из них не подумал о керосинке, скажем, о маленькой, типа «Доблестное совершенство». Бим вряд ли бы стал возражать, и тогда обошлось бы без всякой возни с трубами и проводами. Факт остается фактом — в то время мысль о керосинке ни одному из них не пришла, хотя и пришла Тиклпенни много времени спустя.

— А теперь в палаты, — сказал Тиклпенни.

— Ты, случаем, уразумел, — сказал Мерфи, — что я сказал?

— Я сделаю все, что смогу, — сказал Тиклпенни.

— Мне безразлично, — сказал Мерфи, — останусь я здесь или уйду.

Он ошибался.

По пути в корпус Скиннера они прошли мимо маленького изящного здания из потускневшего кирпича с передним двориком, где раскинулась лужайка с цветами; его фасад утопал в зелени, увитый виноградовником и ломоносом.

— Это детское отделение? — сказал Мерфи.

— Нет, — сказал Тиклпенни, — покойницкое.

Корпус Скиннера был длинным, серым двухэтажным зданием, расширявшимся с обоих концов, подобно двойным скобкам. Женщины все были загнаны на западную, мужчины — на восточную сторону, в силу чего он назывался смешанным, в отличие от двух корпусов для выздоравливающих, которые вполне обоснованно не были смешанными. Подобным же образом некоторые общественные бани называются смешанными, хотя моются там отдельно.

Корпус Скиннера был тем же кокпитом — ареной борьбы ППММ, и здесь, как только представлялась возможность, разгоралась яростная битва между взглядами психа и психиатра. Пациенты выходили из корпуса Скиннера или в лучшем состоянии, или мертвыми, или хрониками, направляясь соответственно в корпус для выздоравливающих, или в морг, или же за ворота.

Они поднялись прямо на второй этаж, и Мерфи был представлен на обозрение медбрату, мистеру Тимоти («Бому») Клинчу, младшему брату-близнецу Бима, с которым они были похожи как две капли воды. Бом, подготовленный Бимом, ничего не ждал от Мерфи, Мерфи же, ex hypothesi, — ничего от Бома, в результате чего ни один не был разочарован.

Под началом Бима Клинча служило не меньше семи родственников мужского пола, по прямой и побочной линии, самым значительным из которых был Бом, а самым незначительным, пожалуй, престарелый дядюшка Бам из перевязочной, а также старшая сестра, две племянницы и чей-то внебрачный ребенок на женской половине. В покровительстве Бима родне не было ничего старомодного, никакого зазрения совести — на юге Англии не было более решительного и более преуспевающего радетеля семьи, и даже на юге Ирландии некоторые могли бы у него поучиться не без пользы для себя.

— Сюда, — сказал Бом.

Палаты примыкали к двум длинным коридорам, образующим при пересечении букву Т, или, точнее, обезглавленный крест, три оконечности которого расширялись, точно перекладины костыля, образуя просторные помещения, в которых размещались читальный зал, зал для письменных работ и зал отдыха, или «развалины», которые более остроумным служителям милосердия были известны под названием «сублиматорий». Здесь пациентов поощряли играть на бильярде, в «дротики», в пинг-понг, на пианино и в другие менее утомительные игры или же просто торчать поблизости, не делая ничего. Подавляющее большинство предпочитало просто торчать поблизости, не делая ничего.

Если на один миг принять ради удобства в качестве чисто описательного приема термины и ориентацию церковной архитектуры, расположение палат соответствовало нефу с трансептами, где к востоку от их пересечения не было ничего. Здесь не было незапертых палат, в обычном смысле слова, но комнаты-одиночки, или, как говорили некоторые, камеры, или, как говорил Босуэлл, обители, открывающиеся к югу от нефа и к востоку и западу от трансептов. К северу от нефа располагались кухни, трапезная пациентов, трапезная медперсонала, склад лекарств, уборная пациентов, уборная медперсонала, уборная для посетителей и т. д. Лежачие больные, а также более сложные случаи содержались вместе, по мере возможности в южном трансепте, откуда открывались камеры с мягкой обивкой, слывшие у остряков «тихими комнатами», «резиновыми комнатами», или, в примечательном сокращении, «тюфяками». Во всех помещениях было несусветно натоплено, и все провоняло паральдегидом и результатами расслабления запирательных мышц.

Когда Мерфи, следуя за Бомом, обходил палаты, пациентов было не так много. Одни находились на утренней службе, другие в саду, кто-то не мог встать, кто-то не желал, кто-то просто не встал. Но те, которых он таки увидел, отнюдь не были ужасающими чудовищами, каких можно было себе вообразить по рассказу Тиклпенни. Неподвижные и задумчивые меланхолики, сидевшие обхватив руками голову или живот, в зависимости от типа болезни. Параноики, лихорадочно испещрявшие листы бумаги жалобами на плохое обращение или записанными слово в слово отчетами о сообщениях их внутренних голосов. Гебефреник, исступленно бренчащий на фортепиано. Гипоманьяк, обучающий потреблению пойла синдром Корсакова. Истощенный шизофреник, окаменевший в позе падения, словно приговоренный навечно изображать tableau vivant, левая рука с погасшей, наполовину выкуренной сигаретой вытянута в напыщенном жесте, правая, трясущаяся и жестко-неподвижная, указует вверх.

Они не вызвали у Мерфи никакого ужаса. Наиболее легко среди его непосредственных чувств распознавались уважение и ощущение собственного ничтожества. За исключением маньяка, подобного олицетворению всех поклонников богатства, добившихся успеха собственными силами, восторжествовав над пустыми карманами и чистыми руками, у него создалось впечатление погруженности в себя, отрешенности и безразличия к неожиданностям неожиданного мира, которые он избрал для себя как единственное счастье и достигал так редко.

Поскольку обход завершился и все указания Бима были подкреплены примерами, Бом направился назад, к месту пересечения и сказал:

— На сейчас все. Явитесь в восемь утра.

Перед тем как открыть дверь, он ожидал благодарностей. Тиклпенни подтолкнул Мерфи.

— Миллион благодарностей, — сказал Мерфи.

— Не благодарите меня, — сказал Бом. — Вопросы есть?

Мерфи знал, что к чему, но сделал вид, будто что-то решает про себя.

— Он хотел бы приступить немедленно, — сказал Тиклпенни.

— Это дело решать мистеру Тому, — сказал мистер Тим.

— О, с мистером Томом все улажено, — сказал Тиклпенни.

— Согласно моим инструкциям, он заступает только утром, — сказал Бом.

Тиклпенни подтолкнул Мерфи, на этот раз без надобности. Ибо Мерфи горел от нетерпения проверить свое поразительное впечатление, что здесь находится та порода людей, которую он давно отчаялся найти. Ему также было желательно, чтобы Тиклпенни на свободе занялся устройством камина. Он сыграл бы и без подсказки суфлера.

— Я знаю, конечно, что мой месяц будет отсчитываться только с завтрашнего дня, — сказал он, — но мистер Клинч любезнейшим образом не возражал против того, чтобы, если мне так хочется, я начал немедленно.

— И вам хочется? — сказал с большим недоверием Бом, видевший второй толчок.

— Он хочет… — сказал Тиклпенни.

— А ты, — сказал Бом с внезапной яростью, от которой у Мерфи сердце подпрыгнуло, — ты закрой свое чертово поддувало, знаем мы, чего ты хочешь. — Он упомянул одну-две вещи, которых Тиклпенни хотелось больше всего. Тиклпенни утер лицо. Тиклпенни было известно два рода выговоров: те, после которых ему было необходимо утереть лицо, и те, после которых этого не требовалось. Никаких иных способов дифференциации он не применял.

— Да, — сказал Мерфи, — я бы очень хотел начать сразу же, если можно.

Бом сдался. Когда дурак поддерживает подлеца, добрый человек может умыть руки. Дурак в союзе с мошенником против самого себя — это такая комбинация, устоять перед которой не может никто. О, чудище человечности и просвещения, пришедшее в отчаяние от мира, где единственные естественные союзники — это дураки и мошенники, человечество, бесплодное от соучастия, восхитись Бомом, который на этот раз смутно почувствовал то, что вы так часто чувствуете отчетливо, потирание рук Пилата у себя в голове.

Таким образом, Бом освободил Тиклпенни и предоставил Мерфи в распоряжение его глупости.

Чувствуя себя в медицинской форме все тем же жалким полпенни, вероятно, оттого, что он отказался снять свой лимонный галстук-бабочку, Мерфи явился к Бому в два часа, и для него начался опыт, от которого он уже ожидал чего-то лучшего, хотя и не знал в точности, почему, или чего именно, или в каком смысле лучшего.

Ему было жаль, что настало восемь часов и его спровадили с работы, причем Бом громко отчитал его за неповоротливость в обращении с вещами (подносами, кроватями, термометрами, шприцами, кастрюлями, зажимами, шпателями, тисками и т. д.) и безмолвно похвалил за искусность в обращении с самими пациентами, чьи имена и другие, более ужасные особенности Мерфи совершенно освоил ко времени истечения его шести часов, как и то, чего он мог от них ожидать и на что не надеяться никогда.

Тиклпенни лежал, раскинувшись по всему полу чердака, и при свете свечи бился над крошечным старомодным газовым обогревателем, с каким-то отчаянием паля из пистолета-зажигалки. Он поведал, как шаг за шагом, начавшись характерным образом с самых немыслимых видений, сложилась эта безумная установка, которая, материализовавшись, не желала действовать.

Ему потребовался час на усовершенствование его видения. Ему потребовался второй на то, чтобы откопать обогреватель, гвоздь всего этого сооружения, вместе с приложенной к нему по иронии судьбы искровой зажигалкой.

— Я бы полагал, — сказал Мерфи, — что обогреватель — дело вторичное, после газа.

Он притащил обогреватель на чердак, поставил на пол и, отступив назад, представил себе, как тот будет гореть. Проржавленный, пропыленный, выброшенный за негодностью, с осыпающимся асбестом — казалось, его никогда не удастся зажечь. В унынии отправился он разыскивать газ.

Потребовался еще один час, чтобы отыскать то, что можно было бы к нему приспособить, использовав вышедший из употребления газовый рожок в W.C. этажом ниже, ныне освещаемом электричеством.

Установив таким образом конечные точки, оставалось лишь добиться их соединения. С увлекательными сторонами этой трудности он был прекрасно знаком еще в те времена, когда в бытность свою поэтом под парами он так подолгу и так любовно бился над сведением концов своих пентаметров. Он разрешил ее меньше чем за два часа, посредством набора списанных трубок для питания, дополненных — наподобие цезуры — стеклянными, благодаря чему газ теперь поступал в обогреватель. Асбест тем не менее не желал раскаляться, хоть засыпь его искрами.

— Ты толкуешь про газ, — сказал Мерфи, — но я никакого газа не чувствую.

Здесь он находился в невыгодном положении, так как Тиклпенни запах газа чувствовал, слабо, но отчетливо. Он описал, как он его включил в W.C. и помчался бегом на чердак. Объяснил, что поток можно регулировать только из W.C., так как у ввода трубки в радиатор никакого крана не было и не предусматривалось. Это было, пожалуй, главное неудобство его прибора. В отсутствие помощника, включающего газ внизу, в то время как он ждет наверху с зажигалкой наготове, наиболее достойным методом разжигания обогревателя было бы для Мерфи присобачить асбестовую форсунку на своем конце цепи, спуститься с ней к источнику горючего, зажечь ее в W.C. и не спеша отнести назад к обогревателю. Или, если он предпочитает, он мог бы снести в W.C. весь обогреватель, и к черту специальную форсунку. Но это вещи несущественные. Главное — что он, Тиклпенни, включил газ более десяти минут назад и с тех пор безрезультатно осыпал обогреватель искрами. Это была правда.

— Либо газ не включен, — сказал Мерфи, — либо соединение ослабло.

— А я разве нет, после стольких попыток? — сказал Тиклпенни. Ложь. Он был в полном изнеможении.

— Попытайся еще, — сказал Мерфи. — Покажи зажигалку.

Тиклпенни сполз вниз по лестнице. Мерфи стал на корточки перед обогревателем. Мгновение спустя послышалось слабое шипение, затем слабый запах. Мерфи отвернулся и нажал курок. Обогреватель со вздохом загорелся, и краска разлилась по всему сохранившемуся в нем асбесту.

— Ну как? — позвал Тиклпенни, стоя внизу у лестницы.

Мерфи пошел вниз, чтобы не дать подняться Тиклпенни, возможность непосредственного использования которого, казалось, была полностью исчерпана, и чтобы тот показал ему кран.

— Работает? — сказал Тиклпенни.

— Да, — сказал Мерфи. — Где кран?

— Ну, это уж слишком, — сказал Тиклпенни.

«Слишком» относилось к тому, каким образом закрылся кран, который он действительно открывал.

Остатки разобранного рожка торчали высоко на стене W.C., и то, что Тиклпенни называл краном, было сооружением из двойной цепи с кольцом, предусмотренным для удобства карликов.

— Так как я надеюсь на спасение, — сказал Тиклпенни, — клянусь, что включал эту хре…

— Может быть, сюда влетела птичка, — сказал Мерфи, — и села на него.

— Как она могла, если окно закрыто? — сказал Тиклпенни.

— Может быть, она закрыла его за собой, — сказал Мерфи.

Они вернулись к лестнице.

— Миллион благодарностей, — сказал Мерфи.

— Ну, это уж слишком, — сказал Тиклпенни.

Мерфи попытался втянуть лестницу наверх. Она была закреплена.

— Пошли сходим в клуб ненадолго, — сказал Тиклпенни, — отчего ты не хочешь?

Мерфи закрыл люк.

— Ну это уж еще похлеще, — сказал Тиклпенни и потащился прочь.

Мерфи пододвинул обогреватель как можно ближе к постели, насколько позволяли трубы, опустился, охотно провиснув, соответственно матрацу, посередине, и попытался выйти в сферу разума. Так как тело его от усталости было в слишком активном состоянии, чтобы позволить это, он покорился сну, Сну, сыну Эреба и Ночи, сводному брату Фурий.

Когда он проснулся, стояла сильная духота. Он поднялся и открыл слуховое окно, посмотреть, какие от него видны звезды, но тотчас же закрыл, поскольку звезд не было. Он зажег от радиатора толстую высокую свечу и пошел вниз, в W.C., выключить газ. Какова этимология «газа»? На обратном пути он обследовал низ лестницы. Она была лишь слегка привинчена, Тиклпенни мог и с этим справиться. Он разделся, оставшись в форменной рубашке, закрепил свечу с помощью ее же оплывшего воска на полу, в головах кровати, лег и попытался выйти в сферу разума. Но его тело было все еще слишком поглощено своей усталостью. А этимология «газа»? Могло это быть то же самое слово, что хаос? Едва ли. Хаос — это зев. Но тогда ведь и кретин — это христианин. Хаос сойдет, может, это и неверно, но приятно; отныне газ для него будет означать хаос, а хаос — газ. Он может вызвать у тебя зевоту, смех, слезы, согреть, прекратить твои страдания, может сделать так, что ты проживешь немножко дольше, умрешь немножко раньше. А чего не может? Газ. Мог бы он превратить невропата в психопата? Нет. Это может только Бог. Да будет Небо посреди воды, и да отделяет оно воду от воды. Указ относительно сооружений, регулирующих распределение хаоса и воды. Комп. по производству хаоса, света и кока-колы. Ад. Небо. Елена. Селия.

Утром от этого сна не осталось ничего, кроме постчувствия катастрофы, ничего от свечи, кроме маленького кружочка воска.

Ничего не оставалось, как увидеть то, что он хотел увидеть. Каждый дурак может закрыть на что-то глаза, но кто знает, что видит в песке страус?

До того он бы ни за что не признал, что нуждается в братстве. Но он нуждался. Перед лицом этой дилеммы (психиатрическое/психопатическое) — выбора между жизнью, от которой он отвернулся, и жизнью, о которой он не имел никакого практического представления, за исключением, как он смутно надеялся, внутри самого себя, — он не мог не стать на сторону последней. Его первые впечатления (всегда лучшие), надежда на лучшее, чувство родства и т. д. склонялись к этому. Ничего не оставалось, как поставить их на твердое основание, подорвав все, что угрожало представить их в ложном свете. Работа была изнурительная, но приятная.

Таким образом, было необходимо, чтобы каждый час, проведенный в палатах, усиливал, наряду с его уважением к пациентам, его отвращение к предписываемому учебником отношению к ним, тому самодовольному научному концептуализму, для которого контакт с действительностью внешнего мира — это показатель душевного здоровья. Каждый час и усиливал.

Природа внешней действительности оставалась покрыта мраком. Ученые мужи, жены и дети, казалось, могли преклоняться перед фактами и столь же разнообразными способами, как любое другое собрание светил науки. Определение внешней действительности, или, выражаясь кратко и просто, действительности, изменялось сообразно разумению определяющего. Но все как будто соглашались, что контакт с нею, даже невразумительный контакт с ней непосвященного, был редкостной привилегией.

На этом основании пациенты определялись как «отрезанные» от действительности, от элементарных благ действительности непосвященных, если не от нее вообще, как в более тяжелых случаях, когда это касалось уже определенных фундаментальных отношений. Задача лечения состояла в том, чтобы преодолеть этот разрыв, перевести страдальца с его опасной личной маленькой навозной кучи в блистающий мир дискретных частиц, где он обретет бесценное право вновь удивляться, любить, ненавидеть, желать, ликовать и испускать вопли в разумной и сдержанной манере, утешаясь обществом других, пребывающих в том же положении.

Все это было, само собой, отвратительно Мерфи, чей опыт как физического тела и разумного существа вынуждал его называть убежищем то, что психиатры называли изгнанием, и считать пациентов не отринутыми от системы благ, но избежавшими умопомрачительного фиаско. Если бы его разум работал по верному принципу кассового аппарата, без устали подсчитывающего суммы текущих фактов в мелкой монете, тогда, вне всякого сомнения, отлучение от них казалось бы лишением. Но коль скоро это было не так, коль скоро то, что он именовал своим разумом, функционировало не в качестве инструмента, а в качестве места, к уникальным наслаждениям какового его как раз и не подпускали текущие факты, не было ли в высшей степени естественно для него приветствовать подавление этих фактов как избавление от оков?

Дилемма, любовно упрощенная и перевернутая Мерфи, заключалась, следовательно, ни больше ни меньше как в фундаментальном вопросе большого мира и мира маленького, который пациенты решали в пользу последнего, психиатры поднимали ради первого, а сам Мерфи оставлял нерешенным. Фактически — он оставался нерешенным только фактически. Свой голос Мерфи уже отдал. «Я не принадлежу к большому миру, я принадлежу к маленькому», — это была у него старая песня, так же как и убеждение, два убеждения, сначала негативное. Как ему выносить фиаско, не говоря уже о том, чтобы искать подобных случаев, когда однажды он уже лицезрел блаженных идолов своей пещеры? На прекрасном бельгийско-латинском языке Арнольда Гейлинкса это будет: «Ubi nihil vales, ibi nihil velis».

Но было недостаточно ничего не хотеть там, где сам он ничего не стоил, как недостаточно предпринимать дальнейшие шаги, отрекаясь от всего, что лежало за пределами интеллектуальной любви, в сфере которой он только и мог любить себя, ибо только там он и был достоин любви. Этого было недостаточно раньше, и никаких признаков достаточности не проявлялось и теперь. Эти настроения и другие вспомогательные приемы, обращавшие им на службу каждое доступное средство (напр., кресло-качалку), могли сдвинуть дело в нужную сторону, но не вбить последний клин. Вопрос этот по-прежнему заставлял Мерфи разрываться, как об этом свидетельствует его достойная сожаления приверженность к Селии, имбирю и т. д. Средства вбить последний клин у него отсутствовали. А что, если б ему удалось вбить последний клин теперь, на службе у клана Клинчей?! Вот это и впрямь было бы прелестно.

На частые выражения, по-видимому, боли, гнева, отчаяния, а фактически и на все обычные эмоции, которым давали волю некоторые пациенты и которые выдавали присутствие ложки дегтя в бочке меда Микрокосма, Мерфи либо не обращал внимания, либо заглушал их так, чтобы придать угодный ему смысл. Поскольку эти всплески в большей или меньшей степени обнаруживали те же черты, что в настоящее время отмечались в Мэйфэре или Клэпеме, из этого не следовало, что они были вызваны аналогичными причинами, как и то, что можно судить об обитателях этих районов по мрачному покрову меланхолии. Но даже если за этими подобиями следствий соответствующих причин могли просматриваться Итон и Ватерлоо, даже если пациенты действительно иногда чувствовали себя так же паршиво, как они иногда выглядели, это отнюдь никак не порочило того маленького мира, где, согласно исходным убеждениям Мерфи, они, каждый в отдельности и все вместе, отменно проводили время. Всего-то и нужно было, что просто отнести их возбужденность не на счет какого-либо изъяна в их замкнутости в самих себе, а на счет того, что вложено в нее врачевателями. Меланхолия меланхолика, приступы ярости маньяка, отчаяние параноика были, несомненно, так же мало автономны, как длинное, жирное лицо немого. Если оставить их в покое, они были бы счастливы, как Ларри, уменьшительное от Лазаря, чье воскрешение казалось Мерфи, пожалуй, единственным случаем, когда Мессия перегнул палку.

С помощью таких и даже менее надежных конструкций он спасал свои факты от давления тех, что имели хождение в Приюте милосердия. Побужденный всеми этими жизнями, заточенными, как он по-прежнему упорно считал, в своем разуме, он усерднее, чем когда-либо, трудился над возведением своего собственного воздушного каземата. Особенно поддерживали его в этом, а также в убеждении, что он нашел наконец духовно близких себе людей, три фактора. Первый — это абсолютная безучастность шизоидов на высшей стадии болезни перед лицом самых безжалостных терапевтических налетов. Второй — это камеры с мягкой обивкой. Третий — его успех у пациентов.

Первый из них, после всего, что было сказано о собственной зависимости Мерфи, говорит сам за себя. Какую более сильную встряску можно дать опустившемуся человеку, погрязшему в большом мире, чем явить пример жизни, по всей видимости неопровержимо реализованной в малом?

Камеры с мягкой обивкой намного превосходили все, что он только мог себе вообразить в плане внутренней обители блаженства. Три измерения, слегка вогнутой формы, имели такие изысканные пропорции, что отсутствие четвертого было едва заметно. Нежный, светящийся, зеленовато-серый цвет надувной обшивки, которой был выстлан каждый квадратный дюйм потолка, стен, пола и двери, придавал некое правдоподобие той истине, что человек есть пленник воздуха. Температура была такая, что лишь абсолютная нагота могла отдать ей должное. Никакая система вентиляции не рассеивала как будто иллюзию вдыхаемого вакуума. Помещение, подобно монаде, было без окон, кроме глазка со шторкой в двери, в котором в течение двадцати четырех часов регулярно и через короткие интервалы появлялся или же обязан был появляться здравомыслящий глаз. Мерфи никогда не удавалось вообразить в узких пределах домашней архитектуры более заслуживающего похвал воплощения того, что он без устали продолжал называть малым миром.

Его успех у пациентов граничил со скандалом. Согласно представлению о психически больном из учебника, с его тенденцией уравнивать объекты, идеи, личности и т. д., проявляющие ничтожнейшие элементы общности, пациенты должны были бы отождествлять Мерфи с Бомом и К° просто потому, что он напоминал их в поверхностных вещах, касающихся функции и одежды. Подавляющее большинство в этом не преуспело. Подавляющее большинство так безошибочно различало их, отдавая предпочтение Мерфи, что даже Бом частично лишился своего румянца. Они гораздо охотнее делали для Мерфи что бы то ни было, что они привыкли делать для Бома и К°. А в определенных отношениях, когда Бому и К° приходилось их сдерживать или удерживать силой, они позволяли Мерфи обойтись уговорами. Один больной, спорный случай сомнительной категории, отказался выходить на прогулку без сопровождения Мерфи. Другой — меланхолик, страдавший манией вины в тяжелой форме, — не желал вставать с постели иначе, как по приглашению Мерфи. Другой меланхолик, убежденный, что у него заворот кишок, превратившихся в промокашку, ел только тогда, когда ложку держал Мерфи. В противном случае его приходилось кормить насильственно. Все это не укладывалось ни в какие рамки, граничило со скандалом.

Мерфи возмущало, что Сук приписал этот странный талант исключительно положению Луны в созвездии Змеи в момент его рождения. Чем более смыкалась вокруг него его собственная система, тем невыносимее становилось для него ее подчинение чьей-либо чужой. Между ним и его звездами несомненно существовала связь, но не в том смысле, который имел в виду Сук. Это были его звезды, первичной системой был он. В тот прискорбный час темной личинкой он был спроецирован на небо, как на экран, крупным планом, высветившим для него его собственный смысл. Но это был его смысл. Луна в созвездии Змеи была не более чем образом, фрагментом витаграммы.

Таким образом, клочок неба за шесть пенсов опять изменился, став вместо поэмы, которую мог написать он один из всех ныне живущих, поэмой, которую он один мог бы написать из всех рожденных. Что касается статуса небесных светил в качестве предсказателей, Мерфи стал заядлым приверженцем претерита.

Получив поэтому впервые возможность наблюдать in situ «великую магическую силу глаза, воздействию которой легко поддаются душевнобольные», Мерфи с удовольствием отмечал, как прекрасно она согласуется с тем, что ему уже было известно о его идиосинкразии. Его успех у пациентов был, наконец, вехой на пути, которым он так долго шел вслепую, не имея иной поддержки, кроме убеждения, что все остальные пути ведут не туда. Его успех у пациентов был вехой, указующей путь к ним. Он означал, что они чувствовали в нем то, чем они были прежде, а он в них — то, чем он будет. Он означал, что его жизненная удача могла увенчаться никак не менее чем роскошным психозом. Quod erat extorquendum.

Мерфи казалось, что из всех его друзей среди пациентов ни один не мог бы сравниться с его «подопечным» — мистером Эндоном, его «подопечным». Мерфи казалось, что он связан с мистером Эндоном не только тем, что тот его подопечный, но любовью самого чистейшего рода, какой только возможен, избавленной от скоропалительных выбросов мыслей, слов, дел, свойственных большому миру. Даже когда они, как казалось Мерфи, глубочайшим образом сливались воедино духом, они оставались друг для друга мистером Мерфи и мистером Эндоном.

«Подопечным» назывался пациент, помещенный «в свиток» (или «под надзор»). Пациента помещали в свиток (или под надзор), как только возникал случай заподозрить его в серьезных склонностях к самоубийству. Таким случаем могли быть угрозы, произнесенные пациентом, мог быть и просто общий характер его поведения. Тогда на его имя выписывалась табличка с указанием — в тех случаях, когда было высказано то или иное предпочтение, — формы замышляемого самоубийства. Например: «М-р Хиггинс. Вскрытие живота или любой другой доступный способ», «М-р О’Коннор. Яд или любой другой доступный способ». Выражение «любой другой доступный способ» исключало иные оговорки. Затем табличка передавалась старшему медбрату, который, расписавшись, передавал его одному из бывших в его распоряжении медбратьев, который, расписавшись, начиная с этого момента впредь нес ответственность за естественную смерть названного бедолаги. Среди особых обязанностей, проистекающих из такой ответственности, главной была, пожалуй, регулярная проверка подозреваемого, с промежутками не долее двадцати минут. Ибо по опыту Приюта милосердия лишь самым искусным и решительно настроенным было по силам провернуть это меньше чем за такое время.

Мистер Эндон был занесен «в свиток», и Мерфи получил свою табличку: «М-р Эндон. Апноэ (остановка дыхания) или любой другой доступный способ».

К покушению на самоубийство посредством апноэ прибегали часто, особенно приговоренные к смерти. Тщетно. Это физиологически невозможно. Но в Приюте милосердия не были расположены идти на ненужный риск. Мистер Эндон настаивал, что если он когда-нибудь вообще совершит самоубийство, то только посредством апноэ и никак иначе. Он говорил, что его голос и слышать не желал о других способах. Но доктор Килликрэнки, член Кор. мед. службы родом с Внешних Гебрид, поднаторел в делах с шизоидными голосами. Такой голос не был похож на реальный, в данный момент он говорил одно, а в следующий — что-то совершенно другое. Не был он и вполне убежден в отношении невозможности самоубийства посредством апноэ. Доктора Килликрэнки слишком часто обводила вокруг пальца изобретательность органической материи, чтобы он когда-нибудь еще стал проводить черту Канута.

Мистер Эндон был шизофреник самого приятнейшего рода, по крайней мере, с точки зрения целей такого смиренного и ревностного человека, не принадлежащего к кругу избранных, как Мерфи. Состояние покоя, в котором он проводил свои дни, хотя время от времени и углублялось до такой степени, что какой-нибудь жест мог надолго очаровательно застыть, никогда не становилось столь бездонным, чтобы подавить всякое движение. Его внутренний голос не произносил ему речей, он был спокойный и мелодичный, нежный continuo в согласии с целым сонмом его галлюцинаций. Эксцентричность его поз никогда не переходила границы изящества. Короче говоря, психоз столь ясный и невозмутимый, что Мерфи тянуло к нему, как Нарцисса к его источнику.

Его маленькое тело отличалось совершенством во всех своих частях и чрезвычайной волосатостью. Очень тонкие, правильные черты его лица были обворожительны, цвет лица оливковый, за исключением тех мест, где из-за бороды оно отливало синевой. Над черепом, большим для любого тела, а для этого громадным, вздымалась шапка жестких черных волос, разделенных на темени широкой ослепительно белой прядью. Мистер Эндон никогда не одевался, а слонялся по палатам в великолепном халате из алого виссона, отделанном черной тесьмой, черной шелковой пижаме и остроносых неомеровингских туфлях цвета густого пурпура. Его пальцы, унизанные кольцами, сверкали. В своем маленьком кулачке он крепко сжимал окурок великолепной сигары, различной — в зависимости от часа — длины. Мерфи зажигал ее для него утром и продолжал зажигать на протяжении всего дня. Однако вечером она все еще оставалась недокуренной.

То же самое и с шахматами, единственным легкомысленным занятием мистера Эндона. Утром Мерфи, как только он появлялся, расставлял фигуры в тихом уголке «развалин», делал первый ход (так как он всегда играл белыми), уходил, возвращался ко времени ответного хода мистера Эндона, делал второй ход, уходил и так далее весь день напролет. Они редко встречались за доской. Самое большое на одну-две минуты позволял себе задержаться мистер Эндон в своих скитаниях, но и это было дольше, чем осмеливался урвать Мерфи от своих обязанностей под зорким наблюдением Бома. Каждый из них делал свой ход в отсутствие другого, обозревал в оставшееся время положение на доске и уходил. Игра тянулась таким образом до вечера, когда обнаруживалось, что она чуть ли не в столь же равном положении, как и вначале. Это проистекало не столько из равенства сил в этом матче или неблагоприятных условий игры, сколько из весьма фабианских методов, которым следовали оба. Как несуществен был в действительности исход, можно судить по тому обстоятельству, что после восьми-девяти часов таких партизанских действий случалось, ни один из игроков не потерял ни единой фигуры и даже ни разу не объявил сопернику шаха. Это доставляло удовольствие Мерфи как выражение его родства с мистером Эндоном, отчего он проявлял еще большую — если это возможно — осторожность, чем то было свойственно его природе, воздерживаясь от атаки.

В восемь часов, когда ему нужно было покидать палаты мистера Эндона и других, не таких больших друзей и не такие совершенные экземпляры, тепло и запах паральдегида, чтобы провести двенадцать часов лицом к лицу с собой, своим неискупленным, расколотым «я», сейчас более, чем когда-либо, представлявшим лучшее, на что он способен, и менее, чем когда-либо, дотягивавшим до того, что достаточно хорошо, ему было жаль себя, очень жаль. Конец зачеркивал путь, обращая его в средство, в монотонную скуку. Однако Мерфи был вынужден приветствовать это слабое предвестие конца.

Чердак, духота, сон — вот то жалкое лучшее, на какое он способен. Тиклпенни отвинтил лестницу, так что теперь он мог втаскивать ее за собой. Не спускайся по лестнице, ее унесли.

Он больше не видел звезд. Возвращаясь из Скиннера, он всегда смотрел в землю. А когда было не так холодно, что на чердаке нельзя было открыть окно, звезды всегда казались затянутыми облаками, или туманом, или изморосью. Прискорбный факт состоял в том, что из его слухового окна открывался вид лишь на самый унылый участок ночного неба, угольный мешок галактики, который любому наблюдающему звезды в тех же условиях, что и продрогший, усталый, сердитый, охваченный нетерпением Мерфи, разочарованный в системе, выглядевшей гротескной карикатурой его собственной, естественно показался бы картиной ночного ненастья.

Он также больше не думал о Селии, хотя порой припоминал, что видел ее во сне. Если б только он мог думать о ней, ему было б незачем видеть ее во сне.

Не преуспел он также больше и в том, чтобы войти живым в сферу разума. Он считал виновным в этом свое тело, которое так носилось со своей усталостью после тяжких трудов, но скорее это было вызвано искупительной автологией, которой он наслаждался с утра через маленького мистера Эндона и всех прочих своих представителей. Оттого-то он и чувствовал себя счастливым в палатах и печалился, когда наступала пора их покидать. Совместить и то и другое он не мог, даже в иллюзии.

Он думал о кресле-качалке, оставленном на Брюэри-роуд, о том средстве, что помогало ему жить в сфере разума и с которым он до того никогда не расставался. Книги, картины, почтовые открытки, ноты и музыкальные инструменты — от всего он постепенно избавился, и именно в этом порядке, но не от кресла. Он беспокоился о нем все сильнее и сильнее по мере того, как тянулась к концу неделя дневного дежурства и приближалась неделя ночного.

Чердак, духота, усталость, ночь, часы искупительной автологии — все это позволило ему обходиться без кресла. Но ночное дежурство — совсем другое дело. Тогда уж никакого тебе умиротворения через представителя, поскольку мистер Эндон и иже с ним будут спать. Тогда уж никакой тебе усталости, поскольку присмотр не утомлял его. Но утром, когда его будут ожидать долгие часы дневного света, он, со своим алчущим разумом и покорным ему телом, обнаружит, что ему до смерти необходимо кресло.

Во вторую половину дня в субботу у него не было дежурства, и он поспешил на Брюэри-роуд. В определенном смысле, одном смысле, в незапамятном смысле он жалел, что не застал Селии. Во всех остальных — был рад. Потому что, ответил бы он на ее вопросы или нет, сказал бы правду или солгал, Селия знала бы, что он ушел. Он не хотел, чтобы она почувствовала, по крайней мере, не хотел присутствовать, когда она почувствует, как далеко и не туда завела ее продиктованная любовью воркотня, послужившая только тому, что он еще крепче, чем прежде, утвердился на тех позициях, на которых Селия нашла его и не желала его оставить; как ее попытки сделать из него мужчину сделали из него еще большего Мерфи, чем когда-либо, и как, настойчиво пытаясь изменить его, она его потеряла, а ведь он предупреждал ее, что так и будет. «Ты, мое тело, мой разум… одно из них должно пропасть».

Когда он с креслом добрался до чердака, удостоверившись, пока поднимался наверх, что поблизости нет ни души, особенно в W.C., наступила ночь. Почти тотчас же он заметил, что в обогреватель просачивается газ, напоминая о том, что, поднимаясь, он забыл его включить. Это его не обеспокоило, поскольку никакие интересы не связывали его с подчиненной праху материей — его лучшими друзьями всегда были какие-то из вещей. Он просто почувствовал огромную благодарность за то, что ему не надобно вновь спускать лестницу и идти исправлять свое упущение.

Он зажег обогреватель, разделся, сел в кресло, но не привязал себя. Осторожно, вот как делаются такие вещи, сначала сядь, потом ложись. Когда он пришел в себя или скорее вышел, как, он понятия не имел, первое, что он увидел, — это чад, затем — пот на своем бедре, затем — Тиклпенни, как будто показанного на немом экране Гриффитом средним планом и «не в фокусе», раскинувшегося на кровати, что позволяло предположить, каким образом он был, вероятно, разбужен.

— Я зажег свечу, — сказал Тиклпенни, — чтобы лучше подивиться на тебя.

Мерфи не шелохнулся, как человек не шевельнется ради животного, ни животное ради человека, не более того. К тому же любопытство относительно того, как долго пробыл здесь Тиклпенни, что ему нужно в такой глухой час, как он ухитрился влезть сюда, когда лестница убрана, и т. д., было слишком погружено в дремоту, чтобы разрядиться словами.

— Я не мог спать, — сказал Тиклпенни. — Ты — единственный приятель, который есть у меня в этой богадельне. Я все звал и звал тебя. Бросал в твой люк гандбольный мяч, изо всех сил, опять, и опять, и опять. Я порядком сдрейфил. Побежал, принес свою лесенку.

— Если я поставлю на люк замок, — сказал Мерфи, — полагаю, мои приятели проникнут сюда через слуховое окно.

— Ты меня изумляешь, — сказал Тиклпенни, — крепко спишь в темноте с широко открытыми глазами, точно сова, что за дела?

— Я не спал, — сказал Мерфи.

— О, — сказал Тиклпенни, — значит, ты меня слышал.

Мерфи посмотрел на Тиклпенни.

— О, — сказал Тиклпенни, — тогда просто глубоко задумался или, может, просто погрузился в грезы?

— За кого ты меня принимаешь? — сказал Мерфи. — За студента, в мои годы?

— Тогда что? — сказал Тиклпенни. — Если это не грубый вопрос.

Недолго и с горечью Мерфи поиграл с вопросом к тому ответу, который он дал бы тому человеку, что был бы ягодой одного с ним поля-огорода, искренне стремившейся понять и желавшей быть понятой, мистеру Эндону, к примеру, на его собственной степени неразумия. Но прежде, чем несовершенная фраза успела выйти, вопрос рассыпался от собственной абсурдности, абсурдности навьючивания подобного человека рационалистическим зудом, скептическим блудом, помещающим объекты своего любопытства на уровень Les Girls. Не под такой крышей желали бы стоять редкие птицы в тех же перьях, что и Мерфи, а поодаль, сами по себе, собрав все свое внимание, и рядом с другими, относящимися к тому же виду, вместе с любыми, какие еще могли там остаться. И вовсе не затем, чтобы заполучить скабрезный вид поверхности, где скрылась в давно минувшие времена поднырнувшая под лед Бескрылая Гагарка, ныне более на ней не обнаруживаемая.

— Я не очень понимаю, что именно тебе нужно, — сказал Мерфи, — но могу тебе сказать, что я ничего не могу сделать для тебя, чего не сделал бы лучше кто-нибудь другой. Так что чего тут торчать?

— Знаешь что? — сказал Тиклпенни. — Не в обиду будь сказано, минуту назад у тебя был вид — точно как у Кларка.

Кларк уже три недели находился в состоянии кататонического ступора.

— Абсолютно; кроме карканья, — добавил Тиклпенни.

Кларк часами повторял фразу: «Мистер Эндон очень высокомерен».

Польщенный вид, который Мерфи считал ниже своего достоинства скрывать, так встревожил Тиклпенни, что он отказался от своих намерений и поднялся, собираясь уходить, как раз когда Мерфи не возражал, чтобы он побыл немного еще. Он пригнулся, перешагивая через порог, и стоял на ступеньках своей лестницы так, что виднелась одна его голова. Он сказал:

— Тебе надо следить за собой.

— В каком смысле? — сказал Мерфи.

— Тебе надо заботиться о своем здоровье, — сказал Тиклпенни.

— В каком смысле напомнил тебе Кларка? — сказал Мерфи.

— Тебе надо взять себя в руки, — сказал Тиклпенни. — Спокойной ночи.

И в сущности, ночь у Мерфи прошла спокойно, быть может, лучшая с тех давних пор, как испортились его ночи; причиной тому было не столько то, что он вновь обрел свое кресло, сколько то, что его «я», которое он любил, имело, даже на профанский взгляд Тиклпенни, вид подлинного отчуждения. Или, говоря иначе и, быть может, удачнее, даровало этот вид тому его «я», которое он ненавидел.