Уотт

Беккет Сэмюэль

Роман лауреата Нобелевской премии 1969 года по литературе Сэмюэла Беккета (1906–1989) «Уотт» был написан во время Второй мировой войны, когда автор скрывался от гестапо в горах Воклюз. Тогда же у автора возник замысел пьесы «В ожидании Годо». Но в отличие от многих последующих работ «Уотт» остается ирландским философским романом, наполненным тем мрачным юмором, который стал отличительной особенностью всей прозы Беккета. Эксцентрика, логический абсурд и комическая бессмыслица этой книги не превзойдены в мировой литературе до сих пор.

Самый известный роман Сэмюэла Беккета «Уотт» — впервые на русском языке.

 

I

Мистер Хеккет завернул за угол и в меркнущем свете увидал невдалеке свою скамейку. Она, казалось, была занята. Скамейка эта, достояние, скорее всего, города, или общественности, была, разумеется, не его, но думал он о ней как о своей. Так мистер Хеккет относился к вещам, доставлявшим ему удовольствие. Он знал, что они не его, но думал о них как о своих. Он знал, что они не его, поскольку они доставляли ему удовольствие.

Остановившись, он пригляделся к скамейке повнимательней. Да, свободна она не была. Мистер Хеккет видел вещи немного отчетливей, когда пребывал в неподвижности. Походка его была весьма и весьма оживленной.

Мистер Хеккет не знал, стоит ли ему идти дальше или же стоит повернуть назад. Путь был свободен и направо, и налево, но он знал, что никогда не воспользуется этим преимуществом. Знал он также, что недолго ему суждено оставаться без движенья, поскольку состояние его здоровья делало это, к сожалению, невозможным. Дилемма, стало быть, отличалась исключительной простотой: пойти дальше или повернуть и вернуться, завернув за угол, туда, откуда он пришел. Иными словами, должен ли он был сразу же отправиться домой или подождать еще чуть-чуть?

Вытянув левую руку, он ухватился за поручень. Это позволило ему упереть палку в тротуар. Упругое давление, сообщаемое резиновым набалдашником ладони, немного его успокоило.

Однако, едва достигнув угла, он снова развернулся и со всех ног, насколько те были в состоянии, устремился к скамейке. Оказавшись от скамейки так близко, что мог бы при желании дотронуться до нее палкой, он снова остановился и осмотрел ее захватчиков. Он полагал, что имеет право стоять и ждать трамвая. Они, возможно, тоже ждали трамвая, какого — то трамвая, поскольку здесь по требованию останавливалось множество трамваев, следовавших как в одну, так и в другую сторону.

Через некоторое время мистер Хеккет решил, что если они ждали трамвая, то занимались этим уже довольно долго. Поскольку дама держала господина за уши, рука господина покоилась на бедре дамы, а язык дамы находился во рту у господина. Устав ждать трамвая, сказал мистер Хеккет, они завязывают знакомство. Дама уже успела убрала свой язык изо рта господина, а тот запустил свой в ее. Недурно, сказал мистер Хеккет. Сделав шаг вперед в надежде увидеть, что другая рука господина не теряет времени даром, мистер Хеккет в изумлении увидел, что она вяло перекинута через спинку скамейки, а между пальцами ее сжата на четверть истлевшая сигарета.

Не вижу ничего предосудительного, сказал полицейский.

Мы прибыли слишком поздно, сказал мистер Хеккет. Какой позор.

Вы что, за идиота меня держите? сказал полицейский.

Мистер Хеккет сделал шаг назад, запрокинул голову так, что кожа на горле у него чуть не лопнула, и наконец увидел вдалеке сердито нависшую над ним гневную багровую физиономию.

Офицер, вскричал он, Бог мне свидетель, его рука была там.

Не шибко-то надежный свидетель.

Если я прервал ваш обход, сказал мистер Хеккет, тысяча извинений. Я сделал это с наилучшими намерениями, для вас, для себя, для общества в целом.

Полицейский ответил на это коротко.

Если вы думаете, что я не запомнил ваш номер, сказал мистер Хеккет, то сильно ошибаетесь. Я, быть может, и калека, но зрение у меня преотличное. Мистер Хеккет опустился на скамейку, еще хранившую тепло влюбленных. Доброго вечера и спасибо вам, сказал мистер Хеккет.

Это была старая скамейка, низкая и обшарпанная. Затылок мистера Хеккета упирался в единственную доску спинки, под ней беспрепятственно круглился его горб, ноги едва касались земли. Кисти широко раскинутых рук сжимали подлокотники, зацепленная за шею палка болталась между колен.

Из теней он смотрел, как проезжают последние трамваи, о, не последние, но почти, а в небе и в неподвижном канале угасают долгие зеленые и желтые сполохи летнего вечера.

Но тут его приметил господин, проходивший мимо под руку с дамой.

О, дорогая, сказал он, это же Хеккет.

Хеккет? сказала дама. Какой такой Хеккет?

Где?

Да ты же знаешь Хеккета, сказал господин. Ты наверняка часто слышала, как я говорил о Хеккете. Крючок Хеккет. На скамейке.

Дама внимательно посмотрела на мистера Хеккета.

Так это Хеккет? сказала она.

Да, сказал господин.

Бедняга, сказала она.

О, сказал господин, давай же, если не возражаешь, остановимся и пожелаем ему доброго вечера. Он приблизился, восклицая: Дружище, дружище, как поживаешь?

Мистер Хеккет отвел глаза от издыхающего дня.

Моя жена, крикнул господин. Познакомься с моей женой. Моя жена. Мистер Хеккет.

Я так много о вас слышала, сказала дама, и вот теперь наконец вас встретила. Мистер Хеккет!

Я не стану вставать — сил нет, сказал мистер Хеккет.

Думаю, вы шутите, сказала дама. Он склонилась к нему, лучась заботливостью. Надеюсь, вы шутите, сказала она.

Мистер Хеккет подумал было, что она собирается погладить его по голове или хотя бы потрепать по горбу. Он убрал руки, и они уселись подле него — дама с одной стороны, господин с другой. Из-за этого мистер Хеккет оказался между ними. Его голова доставала им до подмышек. Их руки встретились над горбом, на спинке. Они с нежностью склонились к нему.

Помнишь Гриэна? сказал мистер Хеккет.

Отравителя, сказал господин.

Адвоката, сказал мистер Хеккет.

Я знал его немного, сказал господин. Ему ведь, вроде бы, дали шесть лет?

Семь, сказал мистер Хеккет. Шесть редко дают.

На мой взгляд, он заслужил все десять, сказал господин.

Или двенадцать, сказал мистер Хеккет.

А что он такое натворил? сказала дама.

Слегка превысил свои полномочия, сказал господин.

Сегодня утром я получил от него письмо, сказал мистер Хеккет.

О, сказал господин, я и не знал, что они общаются с внешним миром.

Он адвокат, сказал мистер Хеккет. И добавил: Вот я редко общаюсь с внешним миром.

Какая чушь, сказал господин.

Какая чепуха, сказала дама.

К письму было приложено кое-что, сказал мистер Хеккет, с чем, зная твою любовь к литературе, я ознакомил бы тебя первым, не будь сейчас слишком темно.

Первым, сказала дама.

Именно так я и сказал, сказал мистер Хеккет.

У меня есть бензиновая зажигалка, сказал господин.

Мистер Хеккет извлек из кармана листок бумаги, а господин щелкнул бензиновой зажигалкой.

Мистер Хеккет прочел:

К Нелли

К Нелли, сказала дама.

К Нелли, сказал мистер Хеккет.

Наступила тишина.

Мне продолжать? сказал мистер Хеккет. Мою мать звали Нелли, сказала дама. Это распространенное имя, сказал мистер Хеккет, даже я знавал нескольких Нелли. Читай дальше, дружище, сказал господин. Мистер Хеккет прочел:

К Нелли

К тебе, о Нелл, полной огня, Эгей! Эгей!

Усталая мысль рвется моя, Пока тело томится в тюремном бараке. Все гуляешь ли с Горам в таинственном мраке? Под юбкой все шарит ли Тая рука? Я вопрошаю, Эхо ж отвечает: Да.

Ну что ж! Ну что ж! Быть по сему, Хей-хо! Хей-хо! Пускай я в плену Утех невинных этих лишен. Гори же с Гором ярким огнем, От Тая не таись — но утаи лишь то, Что Гриэну принадлежит. Тай же пусть лапать не смеет ЕГО.

Его! Бесценный символ девства! Ку-ку! Ку-ку!

Лишенный всякого кокетства, Чтобы я обнаружить смог, Как только отмотаю срок, Амура хрупкий плод, подруга, О! Дианы рдеющий бутон in statu quo.

И душа воспаряет тогда, Тир-лим! Тар-лям! Лишь только заслышит она Тихий-тихий похоти глас, И снисходит покой тотчас, И Гименей открывает парад Брачного ложа скользких услад.

Довольно…

Хватит, сказала дама.

Перед ними прошла женщина в шали. Смутно виднелся ее живот, выпиравший, подобно воздушному шарику.

Я ведь никогда не была такой, дорогой, сказала дама, не так ли?

Насколько я знаю, нет, любимая, Сказал господин.

Помнишь ночь, когда родился Ларри? сказала дама.

Да, сказал господин.

Сколько сейчас Ларри? сказал мистер Хеккет.

Сколько сейчас Ларри, дорогая? сказал господин.

Сколько сейчас Ларри? сказала дама. Да Ларри в следующем марте стукнет сорок, D. V.

Всегда-то это его прерогатива, сказал мистер Хеккет.

Я бы не стал так далеко заходить, сказал господин.

Мистер Хеккет, сказала дама, не хотели бы вы услышать рассказ о той ночи, когда родился Ларри?

О, расскажи ему, дорогая, сказал господин.

Итак, сказала дама, тем утром за завтраком Гофф поворачивается ко мне и говорит: Тетти, говорит он, Тетти, киска, если ты в состоянии, я хотел бы пригласить Томпсона, Крима и Колкахуна помочь нам разделаться с уткой. Что ж, дорогой, говорю я, состояние у меня хоть куда. Ведь так я сказала, не так ли?

Думаю, да, сказал Гофф.

Итак, сказала Тетти, когда Томпсон заходит в столовую вместе с Кримом и Берри (Колкахун, помнится, был занят), я уже сидела за столом. Ничего странного, поскольку я была единственной присутствовавшей дамой. Ты ведь не находишь это странным, любимый?

Конечно же нет, сказал Гофф, совершенно естественным.

Едва я успела проглотить первый кусочек утки, сказала Тетти, как Ларри забился в моей уторбе.

Где-где? сказал мистер Хеккет.

В моей уторбе, сказала Тетти.

Ну, сказал Гофф, в ее отрубе.

Как неудобно, сказал мистер Хеккет.

Я продолжала есть, пить и вести непринужденную беседу, сказала Тетти, а Ларри — биться, как лосось.

Как познавательно, сказал мистер Хеккет.

Порой, уверяю вас, я думала, что он вот — вот вывалится на пол мне под ноги, сказала Тетти.

Милостивые небеса, вы чувствовали, что он выскальзывает, сказал мистер Хеккет.

Ни одна черточка не дрогнула на моем лице, сказала Тетти. Не так ли, дорогой?

Ни одна, сказал Гофф.

Чувство юмора мне тоже не изменило, сказала Тетти. Какой пудинг, сказал, помнится, мистер Берри, с улыбкой повернувшись ко мне, какой восхитительный пудинг, прямо-таки тает во рту. И не только во рту, сэр, ответила я, не задумавшись ни на секунду, и не только во рту, мой дорогой сэр. Не перегнуть бы полку со сладким, подумала я.

Что-что? сказал мистер Хеккет.

Полку, сказал Гофф. Ну, не перегнуть бы полку.

Когда принесли кофе и ликеры, мистер Хеккет, под ломившимся столом вовсю шли роды, вот вам крест, сказала Тетти.

Вовсю — отменный жест, сказал Гофф.

Ты знал, что она беременна? сказал мистер Хеккет.

Ну почему же, э, сказал Гофф, видишь ли, э, я, э, мы, э…

Тетти добродушно положила руку на бедро мистера Хеккета.

Он думал, что я стесняюсь, крикнула она. Ха-ха-ха-ха. Ха-ха. Ха.

Ха-ха, сказал мистер Хеккет.

Признаться, я порядком переволновался, сказал Гофф.

Наконец они удалились, не так ли? сказала Тетти.

Действительно, сказал Гофф, мы удалились в бильярдную, чтобы сыграть в слош.

Я вскарабкалась по этим ступенькам, мистер Хеккет, сказала Тетти, на четвереньках, выворачивая прутья, крепившие ковер, словно они были сделаны из рафии.

Вы так страдали, сказал мистер Хеккет.

Тремя минутами позже я стала матерью, сказала Тетти.

Сама, сказал Гофф.

Я все сделала своими собственными руками, сказала Тетти, все-все-все.

Она перегрызла пуповину зубами, сказал Гофф, не имея под рукой ножниц. Что ты на это скажешь?

В случае необходимости я перетерла бы ее о колено, сказала Тетти.

Я часто задавался вопросом, сказал мистер Хеккет, что чувствует человек при отделении пуповины.

Мать или ребенок? сказал Гофф.

Мать, сказал мистер Хеккет. Меня ведь, полагаю, не в капусте нашли.

Мать, сказала Тетти, чувствует облегчение, огромное облегчение, как при уходе гостей. Все мои последующие пуповины отделялись профессором Купером, но чувство всегда было одно — избавление.

Затем вы оделись и спустились вниз, сказал мистер Хеккет, ведя дитя за руку.

Мы услыхали крики, сказал Гофф.

Представьте себе их изумление, сказала Тетти.

Помнится, Крим играл необыкновенно, необыкновенно, сказал Гофф. Никогда не видел ничего подобного. Затаив дыхание, мы следили, как он примеривается для точного длинного удара, да еще и по черному шару.

Какое безрассудство, сказал мистер Хеккет.

Совершенно невозможный удар, на мой взгляд, сказал Гофф. Он как раз отвел свой кий, когда послышался вопль. Он позволил себе выражение, которое я не стану повторять.

Бедняжка Ларри, сказала Тетти, как будто он в этом виноват.

Ничего мне больше не говорите, сказал мистер Хеккет, это бесполезно.

Эти северо-западные небеса просто необыкновенны, сказал Гофф, не правда ли?

Такие чувственные, сказала Тетти. Думаешь, что все уже закончилось, а тут — оп! — они вспыхивают еще ярче.

Да, сказал мистер Хеккет, есть протуберанцы и протуберанцы.

Бедный мистер Хеккет, сказала Тетти, бедный милый мистер Хеккет.

Да, сказал мистер Хеккет.

Вы ведь, полагаю, не родственник Хеккетов из Гленкаллена? сказала Тетти.

Я там свалился с лестницы, сказал мистер Хеккет.

Сколько вам тогда было? сказала Тетти.

Год, сказал мистер Хеккет.

А где же была ваша дорогая матушка? сказала Тетти.

Где-то болталась, сказал мистер Хеккет.

А отец? сказала Тетти.

Отец тесал камни на Троне принца Уильяма, сказал мистер Хеккет.

Вы были совсем один? сказала Тетти.

Мне говорили, что там еще был козел, сказал мистер Хеккет.

Он отвернулся от упавшей в темном дворе лестницы, его взгляд устремился на поля и низенькие хлипкие стены, через ручей, по дальнему склону к уже погрузившемуся в тень обрыву и летнему небу. Он скользил по маленьким, залитым солнцем полям, взбирался от подножья на темный обрыв, слышал далекий перезвон молотков.

Она оставила вас во дворе совсем одного, сказала Тетти, с козлом.

Стоял прекрасный летний день, сказал мистер Хеккет.

Где же она околачивалась? сказал Гофф.

Я никогда ее не спрашивал, сказал мистер Хеккет. В пабе, или в церкви, или и там, и там.

Бедная женщина, прости ее Господи, сказала Тетти.

Ей-ей, я бы ему это не доверил, сказал мистер Хеккет.

Ночь наступает быстро, сказал Гофф, скоро совсем стемнеет.

Тогда мы все пойдем домой, сказал мистер Хеккет.

На другой стороне улицы остановился трамвай. Немного постоял, они услышали громкий гневный голос кондуктора. Затем трамвай двинулся дальше, оставив на тротуаре неподвижную одинокую фигуру, все меньше и меньше освещенную удалявшимися огоньками, пока ее не стало практически невозможно отличить от темной стены, что высилась позади нее. Тетти не была уверена, мужчина это или женщина. Мистер Хеккет не был вообще уверен, не свернутый ли это, к примеру, ковер или рулон брезента, обернутый в темную бумагу и перехваченный посередине веревкой. Гофф, не говоря ни слова, поднялся и поспешно пересек улицу. Тетти и мистер Хеккет видели его оживленную жестикуляцию, поскольку его пальто было светлым, и слышали его громкий возмущенный голос. Однако неподвижность Уотта, насколько они видели, была сродни каменной, а если он и говорил, то так тихо, что они его не слышали.

Мистер Хеккет не знал, когда он был заинтригован сильнее, более того — он не знал, когда он был так заинтригован. Не знал он также, что именно так его заинтриговало. Что же так интригует меня, сказал он, кого даже странное, даже сверхъестественное интригует так редко и так незначительно. В том, что я вижу, нет ничего по меньшей мере необычного, и все же я охвачен любопытством и изумлением. Ощущение, надо сказать, довольно приятное, но не думаю, что вынесу его дольше двадцати минут или же получаса.

Дама тоже была заинтересованной зрительницей.

Гофф снова присоединился к ним, порядком рассерженный. Я сразу его узнал, сказал он. Он употребил в адрес Уотта выражение, которое мы не будем здесь воспроизводить.

Последние семь лет, сказал он, он должен мне пять шиллингов, то есть шесть шиллингов девять пенсов.

Он не двигается, сказала Тетти.

Он отказывается платить, сказал мистер Хеккет.

Он не отказывается платить, сказал Гофф. Он предлагает мне четыре шиллинга четыре пенса. Это все, что у него есть.

Тогда он будет должен тебе только два шиллинга три пенса, сказал мистер Хеккет.

Не оставлять же мне его без гроша в кармане, сказал Гофф.

А почему бы и нет? сказал мистер Хеккет.

Он отправляется в путешествие, сказал Гофф. Если бы я принял его предложение, он был бы вынужден повернуть назад.

Возможно, для него это самое мудрое решение, сказал мистер Хеккет. Быть может, однажды, когда все мы будем мертвы, он, оглянувшись назад, скажет: Если бы только мистер Несбит принял…

Меня зовут Никсон, сказал Гофф. Никсон.

Если бы только мистер Никсон принял четыре шиллинга четыре пенса той ночью, я бы повернул назад, вместо того чтобы двигаться дальше.

По-моему, это в любом случае вранье, сказала миссис Никсон.

Нет-нет, сказал мистер Никсон, он очень честный человек, совершенно неспособный, я думаю, сказать неправду.

Ты мог бы принять хотя бы шиллинг, сказал мистер Хеккет, или шиллинг шесть пенсов.

Вон он, на мосту, сказала миссис Никсон.

Он стоял спиной к ним, очерченный от пояса и выше последними блеклыми клочьями дня.

Ты не назвал нам его имени, сказал мистер Хеккет.

Уотт, сказал мистер Никсон.

Никогда не слышала, чтобы ты его упоминал, сказала миссис Никсон.

Странно, сказал мистер Никсон.

Ты давно его знаешь? сказал мистер Хеккет.

Не скажу, что действительно его знаю, сказал мистер Никсон.

Смахивает на сточную трубу, сказала миссис Никсон. Где у него руки?

И с каких же пор ты его действительно не знаешь? сказал мистер Хеккет.

Дружище, сказал мистер Никсон, откуда этот внезапный интерес?

Не хочешь — не отвечай, сказал мистер Хеккет.

Ответить трудно, сказал мистер Никсон. Мне кажется, что я знаю его всю жизнь, хотя, наверно, когда-то это было не так.

Это как? сказал мистер Хеккет.

Он значительно моложе меня, сказал мистер Никсон.

И ты никогда его не упоминал, сказал мистер Хеккет.

Отчего же, сказал мистер Никсон, я вполне мог его упоминать, нет никаких причин не делать этого. По правде сказать… Он умолк. Он не предрасполагает к упоминанию, сказал он, есть такие люди.

Только не я, сказал мистер Хеккет.

Он ушел, сказала миссис Никсон.

Неужели? сказал мистер Никсон. Забавная штука, дружище, говорю тебе совершенно откровенно, когда я вижу его или думаю о нем, я думаю о тебе, а когда вижу тебя или думаю о тебе, думаю о нем. Понятия не имею, с чего бы это.

Так-так, сказал мистер Хеккет.

Он направляется к станции, сказал мистер Никсон. Интересно, почему он сошел здесь?

Здесь кончается действие самого дешевого билета, сказала миссис Никсон.

Это зависит от того, где он сел, сказал мистер Никсон.

Вряд ли он сел дальше конечной остановки, сказал мистер Хеккет.

Но кончается ли действие самого дешевого билета здесь, сказал мистер Никсон, на обычной остановке по требованию? Скорее уж оно кончается на станции.

Думаю, ты прав, сказал мистер Хеккет.

Тогда почему он сошел здесь? сказал мистер Никсон.

Возможно, захотел немного подышать свежим воздухом, сказал мистер Хеккет, перед тем как давиться в поезде.

При его-то расчетливости? сказал мистер Никсон. Ну-ну.

Возможно, ошибся остановкой, сказала миссис Никсон.

Но ведь это не остановка, сказал мистер Никсон, в обычном смысле этого слова. Трамвай здесь останавливается только по требованию. А поскольку никто больше не сошел и никто не сел, требование должно было исходить от Уотта.

За этими словами последовало молчание. Затем миссис Никсон сказала:

Не понимаю тебя, Гофф. Почему он не мог потребовать, чтобы трамвай остановился, если он того хотел?

Нет причин, дорогая, сказал мистер Никсон, нет совершенно никаких причин, по которым он не мог потребовать, чтобы трамвай остановился, что он, несомненно, и сделал. Но его требование, чтобы трамвай остановился, доказывает: он не ошибся остановкой, как ты предполагаешь. Поскольку, ошибись он остановкой и считай, что уже находится на железнодорожной станции, он не стал бы требовать, чтобы трамвай остановился. Поскольку трамвай всегда останавливается на станции.

Возможно, у него не в порядке с головой, сказал мистер Хеккет.

Порой он немного странен, сказал мистер Никсон, но он опытный путешественник.

Возможно, сказал мистер Хеккет, обнаружив, что у него есть немного времени, он решил скоротать его на свежем прохладном вечернем воздухе, а не на мерзкой железнодорожной станции.

Но он упустит поезд, сказал мистер Никсон, он упустит последний поезд из города, если не поторопится.

Возможно, он хотел досадить кондуктору, сказала миссис Никсон, или машинисту.

Но существа мягче и безобиднее не существует, сказал мистер Никсон. Он, я искренне верю, буквально подставил бы другую щеку, если бы был в силах.

Возможно, сказал мистер Хеккет, он вдруг решил не покидать город. Между конечной и этой остановками у него было время все обдумать. Затем, решив, что сейчас лучше не покидать город, он останавливает трамвай и сходит, поскольку продолжать путь бессмысленно.

Но он продолжил путь, сказал мистер Никсон, он не вернулся туда, откуда пришел, но продолжил путь к станции.

Возможно, он возвращается домой кружным путем, сказала миссис Никсон.

Где он живет? сказал мистер Хеккет.

Насколько я знаю, у него нет постоянного адреса, сказал мистер Никсон.

Тогда то, что он продолжает путь к станции, ничего не доказывает, сказала миссис Никсон. Он может сейчас задавать храпака в гостинице Куина.

С четырьмя шиллингами четырьмя пенсами в кармане? сказал мистер Хеккет.

Или на какой-нибудь скамейке, сказала миссис Никсон. Или в парке. Или на футбольном поле. Или на крокетном поле. Или на лужайке для игры в шары.

Или на теннисных кортах, сказал мистер Никсон.

Не думаю, сказал мистер Хеккет. Он сходит с трамвая, решив не покидать город. Однако дальнейшие размышления показывают ему опрометчивость такого решения. Это объяснило бы его поведение после того, как трамвай двинулся дальше.

Опрометчивость какого решения? сказал мистер Никсон.

Столь скорого возвращения, сказал мистер Хеккет, не успев толком начать путь.

Вы видели его облачение? сказала миссис Никсон. Что у него было на голове?

Его шляпа, сказал мистер Никсон.

Мысль о том, чтобы покинуть город, причиняла ему боль, сказал мистер Хеккет, но мысль о том, чтобы не делать этого, причиняла боль не меньшую. Поэтому он устремляется к станции, отчасти надеясь упустить поезд.

Возможно, ты прав, сказал мистер Никсон.

Страшась взвалить на себя бремя решения, сказал мистер Хеккет, он предоставляет это безучастному механизму пространственно-временного соотношения.

Весьма оригинально, сказал мистер Никсон.

И что же, по-вашему, столь внезапно его устрашило? сказала миссис Никсон.

Вряд ли само путешествие, сказал мистер Хеккет, поскольку вы сказали мне, что он опытный путешественник.

За этими словами последовало молчание.

Теперь, когда я это прояснил, сказал мистер Хеккет, описал бы ты своего приятеля немного подробнее.

Я действительно ничего не знаю, сказал мистер Никсон.

Но ты должен знать что-то, сказал мистер Хеккет. Никто не одалживает пять шиллингов призраку. Национальность, семейное положение, место рождения, вероисповедание, род занятий, источник доходов, отличительные приметы, ты же не можешь оставаться в неведении относительно всего этого.

В совершеннейшем неведении, сказал мистер Никсон.

Он не уроженец гор? сказал мистер Хеккет.

Говорю же тебе, я ничего не знаю, вскричал мистер Никсон. Ничего.

За этими гневными словами последовало молчание, со стороны мистера Хеккета — оскорбленное, со стороны мистера Никсона — сокрушенное.

У него здоровенный красный нос, сказал мистер Никсон нехотя.

Мистер Хеккет задумался.

Ты не спишь ли, дорогая? сказал мистер Никсон.

Задремываю, сказала миссис Никсон.

Это человек, которого ты знаешь будто бы всю жизнь, сказал мистер Хеккет, который последние семь лет должен тебе пять шиллингов, и все, что ты можешь мне сказать, — это что у него здоровенный красный нос и нет постоянного адреса. Он помолчал. Он добавил: И что он опытный путешественник. Он помолчал. Он добавил: И что он значительно моложе тебя, что, надо сказать, обычное дело. Он помолчал. Он добавил: И что он честен, мягок и порой немного странен. Он сердито воззрился на лицо мистера Никсона. Но мистер Никсон не видел этого сердитого взора, поскольку смотрел на нечто совсем другое.

Думаю, нам пора, сказал он, не правда ли, дорогая?

Через мгновение последние цветы канут во тьму, сказала миссис Никсон.

Мистер Никсон поднялся.

Это человек, которого ты помнишь, сколько себя, сказал мистер Хеккет, которому ты семь лет назад одолжил пять шиллингов, которого ты сразу же узнаешь на изрядном расстоянии и в темноте. Ты говоришь, что ничего не знаешь о его прошлом. Я вынужден тебе верить.

Ничто тебя не вынуждает, сказал мистер Никсон.

Я выбираю верить тебе, сказал мистер Хеккет. И в то, что ты не можешь рассказать о том, чего не знаешь, я тоже хочу верить. Это обычное дело.

Тетти, сказал мистер Никсон.

Но что-то ты должен знать, сказал мистер Хеккет.

Например, сказал мистер Никсон.

Как ты его встретил, сказал мистер Хеккет. При каких обстоятельствах он с тобой соприкоснулся. Где его можно увидеть.

Какая разница, кто он такой? сказала миссис Никсон. Она поднялась.

Возьми меня под руку, дорогая, сказал мистер Никсон.

Или чем он занимается, сказала миссис Никсон. Или как он живет. Или откуда он явился. Или куда он направляется. Или как он выглядит. Какое это может иметь для нас значение?

Я и сам задаюсь тем же вопросом, сказал мистер Хеккет.

Как я его встретил, сказал мистер Никсон. Да я помню это не больше, чем встречу с собственным отцом.

Боже правый, сказал мистер Хеккет.

При каких обстоятельствах он со мной соприкоснулся, сказал мистер Никсон. Однажды я встретил его на улице. Он был бос на одну ногу. Забыл, на которую. Он отвел меня в сторонку и сказал, что ему нужно пять шиллингов, чтобы купить ботинок. Я не смог ему отказать.

Но никто не покупает один ботинок, воскликнул мистер Хеккет.

Возможно, он знал место, где его могли сделать по мерке, сказала миссис Никсон.

Мне ничего об этом неизвестно, сказал мистер Никсон. Что до того, где его можно увидеть, то его можно увидеть на улицах там и сям. Но увидеть его можно не часто.

Он, конечно, человек образованный? сказала миссис Никсон.

Думаю, это весьма вероятно, сказал мистер Никсон.

Мистер и миссис Никсон рука об руку двинулись прочь. Однако, едва успев отойти, вернулись. Мистер Никсон наклонился и зашептал мистеру Хеккету на ухо, мистер Никсон, не терпевший даже малейшего намека на холодок в отношениях.

Пьет? сказал мистер Хеккет.

Господи, да нет же, сказал мистер Никсон, он не пьет ничего, кроме молока.

Молока, воскликнул мистер Хеккет.

Не прикоснется даже к воде, сказал мистер Никсон.

Что ж, сказал мистер Хеккет устало, полагаю, я весьма тебе обязан.

Мистер и миссис Никсон рука об руку двинулись прочь. Однако, едва успев отойти, услышали крик. Они остановились и прислушались. Это был мистер Хеккет, кричавший в ночи: Рад был с вами познакомиться, миссис Нисбет. Миссис Никсон, сжав покрепче руку мистера Никсона, крикнула в ответ: Я тоже, мистер Хеккет.

Что? крикнул мистер Хеккет.

Она говорит, что она тоже, крикнул мистер Никсон.

Мистер Хеккет снова ухватился за подлокотники. Несколько раз быстро качнувшись вперед, а затем опрокинувшись назад, почесал верхушку своего горба о спинку. Посмотрел на горизонт, на который вышел посмотреть и который видел так мало. Теперь совсем стемнело. Да, теперь западное небо было как восточное, которое было как южное, которое было как северное.

Уотт врезался в носильщика, катившего молочный бидон. Уотт рухнул, его шляпа и сумки разлетелись. Носильщик не упал, но выпустил бидон, который с грохотом шлепнулся на скошенный обод, с лязгом покачался на основании и наконец замер. То была счастливая случайность, поскольку, упади он на бок, полный, возможно, молока, тогда, как знать, молоко растеклось бы по всей платформе и даже рельсам под поездом и пропало.

Уотт поднялся, не слишком удрученный падением, что было для него делом обычным.

Чтоб тебя черти скрючили, сказал носильщик.

Он был симпатичным, хотя и грязным малым. Железнодорожным носильщикам с их работой очень трудно сохранить свежесть и чистоту.

Не видишь, что ли, куда прешь? сказал он.

Уотт не стал отвечать на это экстравагантное предположение, брошенное, по правде сказать, в гневном запале. Он наклонился подобрать шляпу и сумки, но распрямился, так этого и не сделав. Он чувствовал, что не волен заняться этим, пока носильщик не закончил его распекать.

Мало того что слепой, так еще и немой, сказал носильщик.

Уотт улыбнулся, сцепил руки, прижал их к грудной клетке и держал там.

Уотт и раньше видел, как улыбаются люди, и полагал, что понял, как это проделывается. И действительно, улыбка Уотта, когда он улыбался, больше напоминала улыбку, чем усмешку, к примеру, или зевок. Но в улыбке Уотта чего-то не хватало, недоставало чего-то маленького, и люди, видевшие ее впервые, а большинство людей, ее видевших, видело ее впервые, порой пребывали в сомнениях по поводу того, какое именно выражение лица подразумевалось. Многим казалось, что он просто скалит зубы.

Уотт редко пускал в ход такую улыбку.

Впечатление, произведенное ею на носильщика, выразилось в том, что на ум ему пришли слова бесконечно менее любезные, нежели те, что он уже употребил. Однако он так и не произнес их в адрес Уотта, поскольку вдруг подхватил бидон и проворно покатил его прочь. Приближался начальник станции, некто мистер Лоури.

Это происшествие было слишком обычным, чтобы возбудить какой-либо интерес у очевидцев. Но нашлись ценители, от которых не ускользнули необычность Уотта, его появления, падения, подъема и последующих ужимок. Они были довольны.

Среди них был продавец из газетного киоска. Он все видел из своего теплого гнездышка, устроенного из книг и периодических изданий. Теперь, когда самое лучшее осталось позади, он вышел на платформу, собираясь закрыть киоск на ночь. А посему опустил и запер рифленые ставни. Он, казалось, был человеком резким более обычного, к тому же испытывал неослабную ментальную, душевную и, возможно, даже физическую боль. Сразу бросалась в глаза его кепка, возможно — из-за снежно-белого лба и сальных черных кудрей, на которых она сидела. Потом взор устремлялся на кривящийся рот, а затем уж — на все остальное. Усы, довольно красивые, по неким туманным причинам казались излишними. Однако все думали о нем как о человеке, который, помимо всего прочего, никогда не снимает кепки — простой синей матерчатой кепки с козырьком и пуговкой на макушке. Поскольку велосипедные прищепки он тоже никогда не снимал. Из-за этого штанины его торчали широко врозь. Он был небольшого росточка и сильно припадал на одну ногу. Его передвижение напоминало быструю последовательность незаконченных коленопреклонений.

Он поднял шляпу Уотта и подал ему, сказав: Сэр, думаю, это ваша шляпа.

Уотт посмотрел на шляпу. Была ли это его шляпа?

Он надел ее на голову.

Продавец вышел из двери в конце платформы, ведя свой велосипед. Он снесет его по каменным ступеням и поедет домой. Там сыграет партию в шахматы между гроссмейстерами по учебнику мистера Стонтона. На следующее утро снова занесет велосипед по лестнице. Тяжеловато, поскольку велосипед очень хороший. Его бы проще оставлять внизу, однако он предпочитал держать его подле себя. Звали этого человека Эванс.

Уотт поднял сумки и зашел в поезд. Купе он не выбирал. Оно оказалось пустым.

На платформе носильщик продолжал перекатывать бидоны туда-сюда. На одном конце платформы находилась одна группа бидонов, на другом — другая. Носильщик тщательно отбирал бидон из первой группы и перекатывал его ко второй. Затем тщательно отбирал бидон из второй группы и перекатывал к первой. Он сортирует бидоны, сказал Уотт. Или, возможно, это наказание за неповиновение или какое-то небрежение обязанностями.

Уотт уселся спиной к паровозу, который, выпустив облако пара, повлек длинную вереницу вагонов прочь со станции. Уотт предпочитал сидеть спиной к месту своего назначения.

Однако, едва отъехав, он почувствовал на себе взгляд, поднял глаза и увидел полного господина, сидевшего в противоположном по диагонали углу. Ноги свои господин взгромоздил на деревянное сиденье напротив, а руки погрузил в карманы пальто. Значит, купе было вовсе не таким пустым, как Уотт поначалу предположил.

Меня зовут Спиро, сказал господин.

Наконец-то чуткий человек. Начал с самого главного, а затем, двигаясь дальше, разделается с менее важными вопросами, один за другим, в надлежащем порядке.

Уотт улыбнулся.

Извините, сказал мистер Спиро.

Улыбка Уотта отличалась еще тем, что редко приходила в одиночку, вскоре за ней следовала вторая, хотя, по правде сказать, не столь явная. Этим она смахивала на испускание газов. А порой появлялась даже третья, слабая и мимолетная, после чего лицо опять успокаивалось. Но такое бывало редко. Не скоро Уотт улыбнется снова, разве только случится что-нибудь совсем непредвиденное, что его раздосадует.

Друзья зовут меня Лак, сказал мистер Спиро, я энергичен и жизнерадостен. Л-А-К. Анаграмма кала.

Мистер Спиро попивал, но в меру.

Я издаю «Южный Крест», сказал мистер Спиро, популярный католический ежемесячник. Мы не платим нашим авторам, однако они выгадывают в другом смысле. Наши рекламные объявления не имеют себе равных. Мы держим тонзуру над водой. Наши призовые конкурсы весьма недурны. Времена сейчас тяжелые, всякое вино разбавлено водой. Исключительно набожные, они приносят больше пользы, чем вреда. Например: Переставьте шестнадцать букв Святой Троицыу чтобы получить вопрос и ответ. Выигравший вариант: У Ев сосцы ходят? Нет. Или: Что вы знаете о клятве, отлучении, проклятии и скандальной анафеме угрей Комо, рыб Боны, крыс Лиона, улиток Макона, червей Комо, пиявок Лозанны и гусениц Валенсии?

Мимо в призрачном свете поезда летели поля, изгороди и канавы, или так это казалось, поскольку в действительности поезд двигался по испокон веков неподвижной земле.

Хоть мы и знаем то, что мы знаем, сказал мистер Спиро, мы вовсе не фанатики. Лично я — неотомист и не скрываю этого. Но я не позволяю этому вставать на пути у моей неразборчивости в связях. Podex поп destra sed sinistra — ну какая мелочность. Наши колонки открыты мерзавцам любого вероисповедания, а в списке павших значатся вольнодумцы. Мой личный вклад в дополнительное искупление, «Духовная клизма для страдающих запором веры», столь эластичен и гибок, что пресвитерианец может пользоваться им без особых неудобств. Однако почему я говорю все это вам, совершенному незнакомцу? Потому что сегодня я должен поговорить с собратом-скитальцем. Где вы сходите, сэр?

Уотт назвал место.

Простите? сказал мистер Спиро.

Уотт снова назвал место.

Тогда нельзя терять ни секунды, сказал мистер Спиро.

Он извлек из кармана листок бумаги и зачитал:

Лурд

Верхние Пиренеи

Франция

Сэр,

Крыса или какое-либо другое мелкое животное съедает освященную облатку.

1. Вкушает ли оно Истинное Тело или нет?

2. Если нет, что с ним происходит?

3. Если да, что с ним делать?

Всегда Ваш Мартин Игнатий Маккензи

(Автор «Субботней ночи общественного бухгалтера»)

Мистер Спиро ответил на эти вопросы, то есть он ответил на первый вопрос и на третий. Сделал это пространно, цитируя святого Бонавентуру, Петра Ломбардского, Александра Гальского, Санчеса, Суареса, Хенно, Сото, Диану, Кончину и Денс, поскольку был человеком неторопливым. Но Уотт не слышал всего этого по причине других голосов, певших, кричавших, утверждавших, шептавших неразборчивые вещи ему на ухо. С ними, хоть он и не был знаком, он не был и незнаком. Поэтому не слишком обеспокоился. Эти голоса порой только пели, порой только кричали, порой только утверждали, порой только шептали, порой пели и кричали, порой пели и утверждали, порой пели и шептали, порой кричали и утверждали, порой кричали и шептали, порой утверждали и шептали, порой пели, кричали и утверждали, порой пели, кричали и шептали, порой кричали, утверждали и шептали, а порой пели, кричали, утверждали и шептали, все вместе, одновременно, как сейчас, если упоминать лишь эти четыре типа голосов, поскольку были и другие. Порой Уотт понимал все, порой много, порой мало, а порой ничего, как сейчас.

В свете мчавшихся огней появился ипподром с красивыми белыми ограждениями, предупреждая Уотта, что он уже близко, и когда поезд в следующий раз остановится, ему придется сойти. Он не видел огромных красно-белых трибун для участников, для публики, таких? когда они пустовали, поскольку те находились слишком далеко.

Поэтому он поставил сумки поблизости от своих рук и приготовился сойти с поезда, когда тот остановится.

Поскольку однажды Уотт проехал эту станцию и вынужден был ехать до следующей из — за того, что в должное время не подготовился сойти, когда поезд остановился.

Поскольку линия была столь безлюдна, особенно в такой час, когда машинист, кочегар, охранник и станционный персонал по всей линии рвались к своим женам после долгих часов воздержания, что поезд едва успевал остановиться, как тотчас трогался дальше, словно подпрыгивающий мячик.

Лично я преследовал бы его по всем законам канонического права, сказал мистер Спиро, если бы был уверен, что это оно. Он снял ноги с сиденья. Выставил голову в окошко. И папских постановлений, крикнул он. Сильный порыв ветра заставил его убрать голову. Он в одиночестве несся сквозь ночь.

Взошла луна. Взошла невысоко, но все же взошла. Она была неприятного желтого цвета. Полнолуние давно было позади, она убывала, убывала.

Способ Уотта двигаться на восток, к примеру, заключался в повороте бюста как можно дальше к северу и одновременном выбрасывании правой ноги как можно дальше к югу, затем же бюст поворачивался как можно дальше к югу, а левая нога одновременно выбрасывалась как можно дальше к северу, затем же бюст опять поворачивался как можно дальше к северу, а правая нога выбрасывалась как можно дальше к югу, затем же бюст опять поворачивался как можно дальше к югу, а левая нога выбрасывалась как можно дальше к северу и так далее, снова и снова, много-много раз, пока он не добирался до места своего назначения и не усаживался. Так, стоя то на одной ноге, то на другой, он двигался вперед, стремительно плетясь по прямой линии. Колени при этом не сгибались. Могли бы, но не сгибались. Ничьи колени не сгибались лучше коленей Уотта, когда они того хотели, дело было вовсе не в коленях Уотта, как могло бы показаться. Однако во время ходьбы они по некой туманной причине не сгибались. Невзирая на это, ступни — пятка и носок одновременно — плашмя опускались на землю и покидали ее ради невидимых воздушных маршрутов с явным отвращением. Руки мотались совершенно взаимонезависимо.

Шедшая сзади леди Макканн подумала, что никогда не видывала на общественной дороге движений столь причудливых, а редкая женщина знала общественные дороги лучше леди Макканн. Что они вызваны не алкоголем, было видно по размеренности и настойчивости, с которой они проделывались. Уотт смахивал на шатающегося канатоходца.

Однако голова произвела на леди Макканн впечатление большее, нежели ноги. Поскольку движения ног можно объяснить многими причинами. Раздумывая о некоторых причинах, которыми можно объяснить движения ног, она вспомнила старый анекдот времен своего детства, старый анекдот о студентах-медиках и господине, шедшем впереди них деревянной походкой, широко расставляя ноги. Извините, сэр, сказал один студент, приподняв кепку и поравнявшись с ним, мой друг говорит, что это геморрой, а я считаю, что всего-навсего триппер. Значит, мы все трое заблуждались, ответил господин, поскольку я полагал, что это газы.

Стало быть, ноги озадачили леди Макканн гораздо меньше головы, увенчанной шляпой и на каждом шагу с трудом поворачивавшейся на окостенелой шее не меньше, чем на четверть окружности. Где же она читала, что именно вот так вот, из стороны в сторону, мотают головой медведи, загнанные в угол? У мистера Уолпола, возможно.

Хоть и небыстрый ходок, возможно в силу старой привычки и старых больных ног, леди Макканн видела это все более отчетливо с каждым сделанным шагом. Поскольку леди Макканн и Уотт двигались в одном направлении.

Хотя, как правило, благодаря своему католическому и воинственному воспитанию леди Макканн была женщиной неробкой, она все же предпочла остановиться и подождать, опершись на зонтик, пока расстояние между ними не увеличится. И так, то останавливаясь, то двигаясь, она следовала за высокой топающей фигурой на почтительном удалении, пока не добралась до своей калитки. Там, верная духу своих предков мужского пола, она подобрала камень и изо всех сил, которые, когда она выходила из себя, нисколько не стоило недооценивать, запустила его в Уотта. По всей видимости, Господь, всегда благоволивший к Маккан — нам из? направлял ее руку, ибо камень попал в шляпу Уотта и сбил ее с головы на землю. Тут явно вмешалось провидение, поскольку, ударь камень в ухо или затылок, что легко могло бы случиться, и почти случилось, там образовалась бы рана, которая никогда не зажила бы, никогда, никогда не зажила бы, ибо кожа Уотта заживала на редкость плохо, а в крови его, возможно, не хватало?. И даже спустя пять или шесть лет, несмотря на то что он каждый вечер и утро перевязывал ее перед зеркалом, на его правой ягодице красовалась кровоточащая рана травматического происхождения.

Помимо того что Уотт остановился, поставил сумки, поднял шляпу, надел ее на голову, поднял сумки и устремился после одного-двух фальстартов дальше, верный своему правилу, он уделил этому проявлению враждебности не больше внимания, нежели обыкновенной случайности. Он обнаружил, что это самое мудрое отношение — украдкой промокнуть в случае необходимости льющуюся кровь маленькой красной тряпицей, всегда лежавшей у него в кармане, поднять упавшее и как можно быстрее продолжить путь, считая себя жертвой обычного недоразумения. Но в этом не было ничего похвального. Поскольку это отношение стало после многочисленных повторений столь неотъемлемой частью его существа, что плевок в лицо, если воспользоваться простым примером, вызывал в его разуме не больше негодования, чем лопнувшие подтяжки или свалившаяся на задницу бомба.

Однако, едва он продолжил путь, его охватила слабость, и он свернул с дороги и уселся на высокой обочине, окаймленной густой нестриженой травой. Делая это, он знал, что ему нелегко будет снова подняться, что он должен был сделать, и снова двинуться дальше, что он должен был сделать. Но чувство слабости, которое он ожидал некоторое время, было таково, что он ему поддался, уселся на обочину, сдвинув шляпу на затылок и поставив сумки по бокам, согнул ноги в коленях, положил на колени руки, а на руки голову. Члены тела в таких случаях весьма добры друг к другу. Но в этой позе он недолго просидел на свежем ночном воздухе и вскоре улегся, так что одна половина его тела оказалась на дороге, а другая на обочине. Под шеей и далекими ладонями он ощущал прохладные влажные травы, росшие вдоль края канавы. Он немного полежал, прислушиваясь к тихим ночным звукам в изгороди позади себя, в изгороди перед собой, прислушиваясь к ним с удовольствием, и к прочим далеким ночным звукам тоже, какие издают светлыми ночами сидящие на цепи собаки, и парящие на своих маленьких крыльях летучие мыши, и принимающие более удобную позу грузные дневные птицы, и никогда не умолкающие листья, пока не начнут гнить, собравшись в зимние груды, и никогда не стихающий ветер. Однако пребывать в этой позе Уотт через некоторое время перестал быть в состоянии, а одной из причин этому стало, возможно, то, что он чувствовал, как луна изливает на него свои уже белеющие лучи, словно он был не здесь. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт недолюбливал, то одной была луна, а другой солнце. Поэтому, нахлобучив как следует шляпу на голову и ухватив сумки, он скатился в канаву и лежал в ней ничком, наполовину скрытый дикой высокой травой, наперстянкой, иссопом, красивой крапивой, высоким болиголовом и прочими растениями и цветами, произраставшими в канаве. Пока он так лежал, до него отчетливо, издалека, извне, да, казалось, что действительно извне, донеслись совершенно одинаковые голоса смешанного хора.

#_10051.jpg

#_10052.jpg

Пятьдесят два точка и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток вот из разговора двух кумушек кусок здоровьице-то как у тебя благодарствую прекрасно а у тебя благодарствую хирею а у тебя благодарствую болею а у тебя благодарствую старею а у тебя

благодарствую тоже старею кума дожить бы мне до завтрашнего дня.

За этим куплетом следовал второй:

Пятьдесят один точка и еще пяток

четыре два восемь пять семь и еще пяток

четыре два восемь пять семь и еще пяток

вот так пирог большущий пирог

большущий румяный пирог

мистеру Человеку кусок

миссис Человек кусок

мастеру Человеку кусок

мисс Человек кусок

большущий пирог

каждому кусок

четыре два восемь пять семь и еще пяток четыре два восемь пять семь и еще пяток а когда пирогу выйдет срок все шагнут за порог в забвенья поток.

На этом пение заканчивалось. Уотт подумал, что из двух этих куплетов он предпочитал первый. Ведь «пирог» — такое грустное слово, не так ли? А «человек» — немногим лучше, не правда ли?

Но к этому времени Уотт устал от канавы, из которой уже подумывал выбраться, когда ему помешали голоса. А одной из причин, по которой он устал от канавы, было, возможно, то, что землю, очертания и странный запах которой были поначалу скрыты растительностью, он теперь ощущал и вдыхал, голую твердую темную вонючую землю. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт ненавидел, то одной была земля, а другой небо. Поэтому он выбрался из канавы, не забыв сумки, и продолжил путешествие с меньшими трудностями, нежели опасался, с точки, где его остановило чувство слабости. Это чувство слабости Уотт оставил вместе с ужином из козьего молока и недоваренной кукурузы в канаве и теперь уверенно приближался к середине дороги, уверенно, но и боязливо тоже, поскольку в лунном свете наконец стали видны трубы дома мистера Нотта.

Дом был погружен во тьму.

Обнаружив, что парадный вход закрыт, Уотт пошел к черному. Он не мог толком позвонить или постучать, поскольку дом был погружен во тьму.

Обнаружив, что черный вход тоже закрыт, Уотт вернулся к парадному.

Обнаружив, что парадный вход все еще закрыт, Уотт вернулся к черному.

Обнаружив, что черный вход уже открыт, о, не слишком широко, всего лишь, как говорится, самую малость, Уотт проник в дом.

Уотт удивился, обнаружив, что черный вход, только что закрытый, теперь открыт. На ум ему пришли два объяснения. Первое заключалось в том, что его знание закрытого входа, столь редко бывавшее ошибочным, было таковым в данном случае, и что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, был не закрыт, а открыт. Второе же заключалось в том, что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, действительно был закрыт, но потом оказался открыт кем-то изнутри или снаружи, пока он, Уотт, занимался хождением взад-вперед от черного входа к парадному и от парадного к черному.

Уотт подумал, что из двух этих объяснений он предпочитал последнее как более красивое. Поскольку если бы кто-то открыл черный вход изнутри или снаружи, разве он, Уотт, не увидел бы свет или не услышал бы звук? Или вход был открыт изнутри, в темноте, кем — то, прекрасно знакомым с помещениями и облаченным в ковровые тапочки или чулки? Или снаружи — кем-то, настолько ловким на ноги, что его шаги не издавали ни звука? Или был и звук, и свет, а Уотт не услышал одного и не увидел другого?

Из-за этого Уотт никогда так и не узнал, как же он проник в дом мистера Нотта. Он знал, что проник туда через черный вход, но никогда так и не узнал, никогда, никогда так и не узнал, как же был открыт черный вход. А если бы черный вход никогда не открылся, а остался бы закрытым, тогда, как знать, Уотт вообще бы не проник в дом мистера Нотта, но развернулся бы, вернулся на станцию и сел на первый поезд, направлявшийся в город. Разве только забрался бы в окно.

Едва Уотт пересек порог мистера Нотта, как заметил, что дом погружен вовсе не в такую тьму, как он поначалу предположил, поскольку на кухне горел свет.

Добравшись до этого света, Уотт уселся подле него на стул. Поставил сумки рядом с собой на чудный красный пол, снял шляпу, явив на обозрение свои редкие рыжеватые волосы, и положил ее на стол, поскольку достиг места своего назначения. Скальп Уотта, седовато-рыжие пучки волос и сияющий пол составляли прелестную картинку.

На решетке очага Уотт увидел серые угли. Однако они стали бледно-красными, когда он заслонил лампу своей шляпой. Очаг почти угас, но не окончательно. Горстка сухих щепок — и язычки пламени запляшут, с виду весело, в трубе, издавая звук, похожий на гудение органа. Уотт немного позабавился, заслоняя лампу шляпой, меньше и меньше, больше и больше, следя за тем, как на решетке очага сереют, краснеют, сереют, краснеют угли.

Уотт так увлекся этим, двигая шляпой туда-сюда, что не увидел и не услышал, как отворилась дверь и в нее вошел господин. Поэтому он крайне удивился, оторвавшись от своей маленькой игры. Поскольку это было не что иное — невинная маленькая игра, чтобы скоротать время.

Это было еще чем-то, чего Уотт никогда так и не узнал, поскольку не уделил должного внимания тому, что происходило вокруг. Дело вовсе не в том, что это знание пошло бы Уотту на пользу, или во вред, или доставило удовольствие, или причинило боль. Но ему странна была мысль об этих маленьких переменах обстановки, маленьких приобретениях, маленьких потерях, вещи появившейся, вещи исчезнувшей, света отданного, света полученного и всех тщетных приношениях часу, мысль обо всех этих маленьких вещах, громоздящихся вокруг приходов, пребываний и уходов, и о том, что он ничего о них не узнает, чем они были, пока он жил, когда они появились, как они появились, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, как долго они пробыли, как они пробыли, и какая от этого разница, когда они исчезли, как они исчезли, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, до того как они появились, до того как они исчезли.

Господин был облачен в прекрасный цельнокроеный фартук из зеленого сукна. Уотт подумал, что никогда не видал фартука прекрасней. Спереди был большой карман, или кошель, в котором покоились руки господина. Уотт видел мелкие движения материала, маленькие морщинки и складки, внезапные провалы там, где тот защемлялся, по всей видимости, указательным и большим пальцами, поскольку в основном защемляют именно они.

Господин долго глазел на Уотта, а затем удалился, не сказав ни слова в объяснение. Тогда Уотт за неимением занятий вернулся к своей маленькой игре с цветами. Но вскоре оставил ее. А причиной этому было, возможно, то, что угли больше не краснели, но оставались серыми даже в самом тусклом свете.

Оказавшись в одиночестве и не имея никаких занятий, Уотт запустил в нос указательный палец, сначала в одну ноздрю, затем в другую. Однако сегодня ночью козявок в носу Уотта не было.

Но вскоре господин снова появился перед Уоттом. Он был одет в дорожное платье и держал палку. Однако у него не было ни шляпы на голове, ни сумки в руке.

Перед уходом он сделал следующее короткое заявление.

Хо! — все прямо как наяву. Этот взгляд! Эта изнуренная настороженная безучастность! Является человек! Темные пути за ним, внутри него, долгие темные пути, в голове, в боку, в руках и ногах, и он сидит в красноватом сумраке, ковыряет в носу, ждет зари. Зари! Солнца! Света! Хо! Долгих голубых деньков для своей головы, своего бока, маленьких тропок для своих ног, прикосновения света. В траве маленькие мшистые тропинки, вспученные старыми корнями, торчат деревья, торчат цветы, свисают фрукты, белые истощенные бабочки, всегда разные птицы весь день мечутся в поисках укрытия. И звуки, ничего не означающие. Затем ночной отдых в притихшем доме, нет никаких дорог, нет больше никаких улиц, лежишь у окна, открывающегося на прибежище, доносятся тихие звуки, ничего не требующие, ни к чему не обязывающие, ничего не объясняющие, ничего не предлагающие, и короткая необходимая ночь вскоре заканчивается, и опять над всеми укромными местами, куда никто никогда не приходит, раскинулось голубое небо, над укромными местами всегда разными, всегда простыми и безразличными, всегда просто местами, местами движений по ту сторону приходов и уходов, местами бытия столь легкого и свободного, что это смахивает на бытие пустоты. Все прямо как наяву, столько времени спустя, здесь, и здесь, и в руках, и в глазах, как лицо поднятое, лицо воздетое, воплощение веры, чистоты и искренности, молящее о забвении и прощении старого пота, страха и слабости! Хо! Или я никогда этого до сих пор не чувствовал? Когда нельзя найти оправдания? Это бы меня не удивило. Прощено и забыто. Навеки. Через мгновение. Завтра. Шесть, пять, четыре часа покоя, старой темноты, старой ноши, становящейся легче, легче. Поскольку пришел некто, чтобы остаться. Хо! К этому привели старые пути, старые извивы, винтовая лестница, на которой ни одной площадки, по которой ползешь вверх, цепляясь за перила, считая шаги, страх кратчайших путей, под длинным покровом неба, по диким проселочным дорогам, где за тобой тащатся твои мертвецы, по темной гальке, опять последний поворот к огням городка, выполненные и нарушенные договоренности, все восторги по поводу городской и деревенской смены обстановки, все выходы и входы закрыты и закончены. Все привело к этому, к этому свечению, в котором сидит человек средних лет, мастурбируя свое рыло, поджидая первой зари. Поскольку он, естественно, еще не ознакомился с обстановкой. В действительности он удивлен — и навсегда останется таким — тем, как, найдя место, нашел калитку, как, найдя калитку, нашел дверь, как, найдя дверь, вошел в нее. Не важно, он в восторге. Нет. Не будем преувеличивать. Он вполне доволен. Поскольку знает, что он наконец в том самом месте. И знает, что он наконец тот самый человек. В другом месте он был бы не тем самым человеком, а для другого человека, да, для другого человека это было бы не тем самым местом. Но он, будучи тем, кем стал, и место, будучи таким, каким было создано, подходят друг другу идеально. И он это знает. Нет. Будем сохранять спокойствие. Он это чувствует. Ощущения, предчувствия гармонии неоспоримы, близящейся гармонии, когда все вокруг него будет им, цветы — цветами, находясь среди которых он находится среди себя, небо — небом, находясь под которым он находится под собой, земля попираемая — землей попирающей, а всякий звук — своим эхом. Словом, когда он наконец будет среди себя после долгих унылых лет таскания по периметру. Эти первые впечатления, доставшиеся столь дорогой ценой, восхитительны, вне всяких сомнений. Какое ощущение безопасности! Этих порывов мало кто избежал, столь излишне любезна природа, с одной стороны, и человек, с другой. Какими внезапными красками вспыхивают былые попытки и ошибки, видимые в новой, истинной перспективе, да просто серый булыжник по сравнению с этим! Хо! Все возмещено, вполне возмещено. Поскольку он прибыл. Он даже отваживается снять шляпу и поставить сумки, ничуть не опасаясь. Подумать только! Он снимает шляпу, ничуть не опасаясь, расстегивает пальто и усаживается, весь чистый и открытый — как таз для блевотины — для долгих радостей бытия самим собой. О, вовсе не из лени. Поскольку впереди работа. Вот что столь занимательно. Проколебавшись всю жизнь между пытками сверхъестественной медлительности и ужасами незаинтересованных усилий, он наконец оказывается в положении, когда именно ничегонеделание будет актом величайшей ценности и значения. И что же происходит? Впервые с тех пор, как он с гневом и отвращением высасывал молоко из своей матери, ему вменены в обязанность определенные задания неоспоримой полезности. Разве это не очаровательно? Но его сожаление, его возмущение недолговечны, они, как правило, исчезают через три-четыре месяца. Но по какой причине? Да по причине характера требуемой работы, по причине ее необычайной плодотворности, по причине того, что он поймет, что работает не просто на самого мистера Нотта и обиход мистера Нотта, но, по большей части, еще и на себя, чтобы он смирился с тем, какой он есть, с местом, где он есть, и чтобы место, где он есть, смирилось с тем, какой он есть. Не в силах противиться этим соображениям, его сожаление, поначалу живо, под конец вяло, совершенно размякает и постепенно превращается в знаменитую уверенность, что все хорошо или хотя бы к лучшему. Его возмущение схожим образом убывает, и он наконец спокойно и радостно принимается за работу, спокойно и радостно чистит картошку и опорожняет ночной горшок, спокойно и радостно наблюдает и наблюдаем. Какое-то время. Поскольку приходит день, когда он говорит: Разве я сегодня не выбит из колеи? Дело вовсе не в том, что он выбит из колеи, напротив, он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного. Хо! Он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного, но спрашивает, не чувствует ли он себя немного уставшим. Болван! Он ничему не научился. Ничему. Простите мою горячность. Но в этот ужасный день (если его вспоминать), день, когда ужас произошедшего заставляет его прибегнуть к постыдной уловке разглядывания в зеркале своего языка, никогда его язык не был таким розовым, а дыхание таким чистым. Был вечер октябрьского вторника, чудесный октябрьский вечер. Я сидел на приступке во дворе, смотрел на свет на стене. Я был на солнце, стена была на солнце. Я был солнцем, должен добавить, и стеной, и приступкой, и двором, и временем года, и временем дня, если упоминать лишь их. Сидеть при столь замечательном стечении обстоятельств в себе, подле себя, думаю, можно свободно признать способом ничуть не худшим любого другого и лучшим некоторых проводить минутку покоя. Одновременно попыхивая своей трубкой, которая была в тот вечер широкой и плоской, как аптекарский нож, я чувствовал, что моя грудь вздымается, думаю, как у пеликана. От радости? Ну, нет, возможно не совсем от радости. Поскольку перемена, о которой я говорю, еще не произошла. Она еще лежала девственной, та вещь, что вскоре должна была перемениться, между мной и всеми забытыми ужасами радости. Но не будем задерживаться на моей груди. Взгляните на нее теперь — треклятые пуговицы! — плоская и — ох! — полая, как барабан. Видали? Слыхали? Не важно. На чем я остановился? Перемена. В чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь. Огромная куча песка, сто метров высотой, между соснами и океаном, и вот теплой безлунной ночью, когда никто не смотрит, никто не слушает, маленькими группками по два или три миллиона песчинки соскальзывают, вместе, двумя или, может, тремя струйками соскальзывают, затем останавливаются, вместе, ни одна не пропала, и это все, это все на эту ночь, а может, и навсегда, поскольку утром вместе с солнцем с моря может принестись легкий ветерок и разметать их прочь, или прохожий расшвыряет их ногой, хотя это не столь вероятно. Вот так же что-то соскользнуло в тот вечер вторника, миллионы маленьких вещей вместе стронулись со старого места на новое, поблизости, тайком, как будто это было запрещено. Не сомневаюсь, что я единственный, кто это заметил. Заключить отсюда, что это произошло внутри, будет, думаю, скоропалительным. Поскольку моя — как бы это сказать? — моя личная система была в ту пору, о которой я рассказываю, столь обширна, что провести черту между тем, что внутри, и тем, что вовне, было не так легко. Все, что происходило, происходило внутри нее, и одновременно все, что происходило, происходило вовне нее. Надеюсь, я понятно выражаюсь. Стоит ли добавлять, что мне не было нужды ни видеть, ни слышать происходящее, я воспринимал его столь чувственным восприятием, что по сравнению с ним ощущения человека, заживо похороненного в Лиссабоне в великий день Лиссабона, кажутся бледной и искусственной натяжкой. Солнце на стене, поскольку я тогда как раз смотрел на солнце на стене, претерпело мгновенную и, смею сказать, радикальную визуальную перемену. Они были тем же самым солнцем и той же самой стеной, или постаревшими столь ничтожно, что различием смело можно было пренебречь, но настолько изменившимися, что я, сам того не заметив, оказался в совершенно другом дворе, в совершенно другое время года, в незнакомой стране. И в то же время моя трубка, поскольку я не ел банан, совершенно потухла ввиду охватившего меня спокойствия, а посему я вынул ее изо рта, чтобы удостовериться, что это не градусник или кляп для припадочных. А моя грудь, на которой, я почти это чувствовал, шевелились перья, как они это умеют делать, превратилась в пустотелую и костлявую поверхность, о которой мой дорогой наставник говаривал, что она напоминает ему Креси. Поскольку мой позвоночник и крестец всегда были концентрическими, даже в бытность мою мальчишкой. Но и в расстройстве я сохранил достаточное присутствие духа, чтобы попытаться оправдать все недавним запором и пустым желудком. Но в чем же заключалась перемена? Что и как переменилось? А заключалась она в том, если мои данные верны, что появилось ощущение того, будто произошла перемена иная, нежели перемена степени. Изменилась сущность лестницы. Таки не спускайся по лестнице, Айфор, таки я ее унес. Это, счастлив вам сообщить, было обратным превращением. Лорелеи в Дафну. Старушка пребывала там, где всегда была. Как когда человек, наконец отыскавший то, что искал, например женщину или друга, теряет его или понимает, что он такое на самом деле. И все же бесполезно не искать, не хотеть, ибо когда перестаешь искать, начинаешь находить, а когда перестаешь хотеть, жизнь принимается заталкивать тебе в глотку всякие лакомства, пока не начнешь блевать, а потом блевотину, пока и ее не выблюешь, а потом выблеванную блевотину, пока она не начнет тебе нравиться. Счастлив потерпевший кораблекрушение обжора, пьяница в пустыне, развратник в тюрьме. Испытывать голод, жажду, желание, каждый день наново и каждый день понапрасну, после вечной жратвы, вечного пойла, вечных шлюх, — это самое близкое к счастью, что мы можем заполучить, новый подъезд и сад по последней моде. Излагаю коротко, чего это стоит. Но как возникло это ощущение того, что произошла перемена иная, нежели перемена степени? И с какой реальностью оно связано, если связано вообще? И каким силам приписать заслугу его исчезновения? Имея терпение, из этих вопросов легко будет вывести следующий по порядку и таким образом опускаться, подниматься, перекладина за перекладиной, пока не кончится ночь. К сожалению, перед уходом я должен передать вам сведения практического характера, то бишь уплатить долг, или сравнять счет. Поэтому я просто заявлю, не вдаваясь в детали того, как это возникло или исчезло, что это, на мой взгляд, не было иллюзией, пока длилось, это присутствие того, чего не существует, это присутствие вовне, это присутствие внутри, это присутствие между, хотя будь я проклят, если понимаю, как это могло быть иначе. Но это и остальное — хо! — остальное решайте сами, когда придет ваше время, хотя вы, если судить по вашей наружности, скорее оставите это нерешенным. И не вздумайте предположить, будто я намекаю, что происшедшее со мной, происходящее со мной когда-нибудь произойдет с вами, или что происходящее с вами, произойдущее с вами когда — нибудь происходило со мной, или, скорее, если это случится, если это случалось, что есть какая-нибудь возможность допустить такое. Поскольку на самом деле со всеми нами происходит одно и то же, особенно с людьми, находящимися в нашем положении, каким бы оно ни было, если только мы пожелаем это признать. Однако я еще хуже мистера Эша, которого я когда-то знал достаточно, чтобы кивать при встрече. Как-то вечером я столкнулся с ним на Вестминстерском мосту. Свирепо дул ветер. Свирепо шел снег. Я кивнул, свирепо. Тщетно. Остановив меня одной рукой, он зубами стащил со второй две пары кожаных перчаток, размотал толстый шерстяной шарф, успешно расстегнул и распахнул пальто, куртку, пиджак, два жилета, рубашку, верхнюю и нижнюю фуфайки, выудил из висевшего на шее в компании с распятием, полагаю, замшевого чехольчика часы-луковицу из ружейной стали, отщелкнул крышку, поднес их к глазам (уже смеркалось), посредством серии обратных операций вернул себе изначальный вид, сказал: Ровно семнадцать минут шестого, Бог мне свидетель, кланяйтесь от меня супруге (каковой у меня никогда не имелось), выпустил мою руку, приподнял шляпу и поспешно удалился. Мгновением позже Биг-Бен (он ведь так называется?) пробил шесть. Таково, на мой взгляд, все знание, будь оно получено случайно или сознательно. Хотите камень — просите пирог. Хотите пирог — просите сливовый пудинг. Думаю, этот Эш был тем, что до сих пор называется клерком Адмиралтейства второго класса, да вдобавок к тому надежным малым. Таких паразитов полно. Он умер от преждевременного истощения на следующей неделе, умащенный и принаряженный, отказав луковицу своему водопроводчику. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Нет ни слова, ни дела, ни души, ни тела, ни скорби, ни радости, ни прелести, ни гадости, ни веры, ни сомненья, ни презренья, ни восхищенья, ни страха, ни надежды, ни мудреца, ни невежды, ни имени, ни лица, ни живого, ни мертвеца, о котором бы я горько не сожалел. Срань от начала и до конца. И все же, когда я протирал штаны ради стипендии, если бы не нарыв на заднице… Все остальное — срань. Вторник сердит, среда рычит, четверг проклинает, пятница завывает, суббота храпит, воскресенье зевает, понедельник поминает, понедельник поминает. Пинки, охи, тумаки, вздохи, ремни, всхлипы, плетки, хрипы, оплеухи, стенанья, удары, рыданья, сопли и вопли. И бедная старая вшивая старая земля, земля моя и моего отца и моей матери и отца моего отца и матери моей матери и матери моего отца и отца моей матери и отца матери моего отца и матери отца моей матери и матери матери моего отца и отца отца моей матери и матери отца моего отца и отца матери моей матери и отца отца моего отца и матери матери моей матери и отцов и матерей и отцов отцов и матерей матерей и матерей отцов и отцов матерей и отцов матерей отцов и матерей отцов матерей и матерей матерей отцов и отцов отцов матерей и матерей отцов отцов и отцов матерей матерей и отцов отцов отцов и матерей матерей матерей других людей. Экскременты. Крокусы и каждый год зеленеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и красные от несъеденных овечьих плацент луга и долгие летние деньки и свежескошенное сено и лесной голубь утром и кукушка днем и коростель вечером и осы в варенье и запах дрока и вид дрока и яблочная падалица и гуляющие по палой листве дети и коричневеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и ореховая падалица и ревущие ветры и обрушивающееся на пирс море и первые огни и стук копыт по дороге и насвистывающий «Розы цветут в Пикардии» чахоточный почтальон и обыкновенная керосиновая лампа и конечно снег и разумеется слякоть и само собой грязь и каждый четвертый год февральский ледоход и бесконечные апрельские ливни и крокусы а затем вся чертова волынка начинается заново. Дерьмо. А если бы я начал все это снова, зная то, что знаю сейчас, итог был бы тем же. А если бы я начал снова в третий раз, зная то, что узнал бы тогда, итог был бы тем же. А если бы я начал все это снова сто раз, зная в каждый раз немножко больше, чем в предыдущий, итог всегда был бы тем же, и сотая жизнь была бы как первая, и сто жизней были бы как одна. Кошачий понос. Но с такой скоростью мы пробудем здесь всю ночь.

Мы будем здесь всю ночь,

Всю ночь здесь будем мы,

Мы всю ночь будем здесь,

Здесь всю ночь будем мы.

Окутаны мглой, тишиной, темнотою,

Ночь здесь, здесь мы, мы ночь,

Один всей душой стремится к покою,

Другой от покоя несется прочь.

Хо! Слыхали? Красота. Хо! Вот хренотень! Хо! Итак. Хо! Хо! Хо! Мой смех, мистер…? Прошу прощения. Тайлер сойдет? Хо! Мой смех, мистер Уотт. Имя забыл. Да. Из всех категорий смеха, которые, говоря строго, являются вовсе не смехом, а разновидностями вытья, только три, полагаю, должны нас удовлетворить, я имею в виду горький, неискренний и безрадостный. Они соответствуют последовательной, как бы сказать последовательной… пос… последовательной критике понимания, и переход от одной к другой — это переход от меньшего к большему, от низшего к высшему, от внешнего к внутреннему, от грубого к утонченному, от содержания к форме. Смех, что ныне безрадостен, был некогда неискренним, смех, что некогда был неискренним, был некогда горьким. А смех, что некогда был горьким? Слезы, мистер Уотт, слезы. Но не будем тратить на это время, не будем тратить на это еще время, мистер Уотт. Нет. На чем мы остановились? Горький, неискренний и — хо! — безрадостный. Горьким смехом смеются над тем, что нехорошо, это смех этический. Неискренним смехом смеются над тем, что неверно, это смех интеллектуальный. Нехорошо! Неверно! Ну-ну. Но безрадостный смех — смех дианоэтический, из самой глубины рыла — хо! — именно. Это смех смехов, risus purus, смех, смеющийся над смехом, знак признания изысканнейшей шутки, словом, смех, что смеется — тишина, пожалуйста — над тем, что несчастливо. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Обо всем, обо всем, обо всем. Нет ни слова, ни… Но разве я это уже не говорил? Говорил? Тогда я лучше поведаю о своем нынешнем чувстве, столь сильно напоминающем чувство тоски, столь сильно, что я едва их отличаю. Да. Как подумаю, что это последний мой час во владениях мистера Нотта, где я провел так много часов, так много счастливых часов, так много несчастливых часов и — что хуже всего — так много часов, что не были ни счастливыми, ни несчастливыми, и что, перед тем как закудахчут куры или самое позднее чуть позднее, мои усталые маленькие ноги должны будут изо всех сил понести меня прочь, а тело устало еще сильнее, а голова устала сильнее всего, далеко прочь от этого состояния или места, на которое столь долго были устремлены мои надежды, двигаясь как можно быстрее взад-вперед, унося усталые маленькие толстенькие задницу и брюшко прочь, и усохшую грудь, и несчастную маленькую толстенькую лысую голову, которая, кажется, вот-вот отвалится, все быстрее и быстрее сквозь серый воздух все дальше и дальше прочь, в любом неважно в каком именно из трехсот шестидесяти направлений, открытых перед отчаявшимся человеком средней проворности, я часто оборачиваюсь, слезы застилают мне глаза — хо! — не прерывая, впрочем, своего шествия (дело нелегкое), возможно желая превратиться в каменный столп или кромлех посреди поля или на склоне горы, которым следующие поколения восхищались бы, коровы, лошади, овцы и козы приходили бы об него почесаться, мужчины и собаки орошали бы его своей влагой, люди ученые обсуждали бы его, люди разочарованные выкарябывали бы на нем всякие фразы и похабные рисунки, любовники выцарапывали бы на нем свои имена и дату, заключенные в сердечко, а время от времени какой-нибудь одиночка вроде меня приваливался бы к нему спиной и засыпал на солнце, если, конечно, солнце светило. Тогда я чувствую чувство, во всех частностях весьма напоминающее чувство тоски, тоски по тому, что было, есть и будет, насколько это касается меня, поскольку я сейчас вовсе не в состоянии забивать себе заботами и трудностями других людей голову, которая начинает чувствовать, что вот-вот отвалится, и, думаю, можно смело допустить, что у башковитого парня — хо! — вроде меня редкие ощущения бывают болезненнее, поскольку если бы шикарный парень почувствовал, что его член вот-вот отвалится, это, скорее всего, было бы весьма удручающе, что равносильно и для всех остальных разнообразных типов людей. Да, эти проведенные вместе мгновенья изменили нас, ваши мгновенья и мои мгновенья, и мы уже не только не такие как тогда, когда они начали — тик-так! тик-так! — свой ход, но знаем, что мы уже не такие, и не только знаем, что мы уже не такие, но знаем, в чем именно мы уже не такие: вы мудрее, но не печальнее, я печальнее, но не мудрее, поскольку я вряд ли стану мудрее без серьезных для себя последствий, тогда как тоска — это нечто такое, что можно копить всю свою жизнь, не так ли, как коллекцию марок или яиц, не чувствуя себя от этого намного хуже, не так ли? Когда один занимает место другого, тому, кто занимает место, возможно, полезно будет кое-что знать о том, чье место он занимает, хотя, естественно, в то же время, с другой стороны, обратное вовсе не обязательно истинно, я имею в виду, что тот, чье место занимают, вряд ли может испытывать какое — то любопытство по поводу того, кто занимает его место. Это интересное соотношение, к сожалению, зачастую основывается на выгоде. Возьмем, к примеру, нанимаемую и увольняемую уборщицу и горничную (это я просто говорю «уборщица» и «горничная», но вы понимаете, кого я имею в виду), последнюю уволили раньше, чем наняли первую, чтобы исключить всякую возможность встречи по дороге или по пути к и от трамвайной остановки, автобусной остановки, железнодорожной станции, стоянки кэбов, стоянки такси, бара или канала. Назовем первую из этих двух женщин Мэри, а вторую Энн или, лучше, первую Энн, а вторую Мэри, и пусть существует третье лицо, хозяйка или хозяин, поскольку без подобного высшего существа существование дома и горничной по пути к дому, или по пути от дома, или пребывающей в доме, едва ли мыслимо. Тогда это третье лицо, от существования которого зависят существования Энн и Мэри и существование которого тоже в каком-то смысле, если хотите, зависит от существований Энн и Мэри, говорит Мэри, нет, говорит Энн, поскольку к этому времени Мэри уже далеко, в трамвае, автобусе, поезде, кэбе, такси, баре или канале, говорит Энн: Милочка, когда Мэри заканчивала утром делать это, если про Мэри можно сказать, что она когда-либо что-либо заканчивала делать, она начинала делать это, а именно как следует утверждалась в удобном полустоячем положении перед началом задания и тихонько ела по очереди лук и мяту, сиречь сначала лук, затем мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту и так далее, пока причина ее присутствия здесь мало-помалу не исчезала из ее разума, как вымыслы «ид» на заре, и тряпка, бремя которой она до сих пор столь храбро несла, вываливалась из ее пальцев в пыль, где, сразу же приняв цвет (серый) своего окружения, исчезала до следующей весны. В среднем что-то от двадцати шести до двадцати семи превосходных шерстяных тряпок в месяц терялось таким образом нашей Мэри в последний год ее службы в этом несчастном доме. Что же это, можете вы поинтересоваться, были за фантазии, уносившие Мэри прочь от окружающей реальности? Мечты о менее тяжкой работе и более высокой зарплате? Эротические грезы? Воспоминания детства? Тягости менопаузы? Скорбь по усопшему или отбывшему в неизвестном направлении возлюбленному? Дальтонические визуализации программы скачек в утренней газете? Молитвы о душе? Она никому не говорила. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что она не была склонна к разговорам как таковым. Целые дни и даже недели уносились прочь, а Мэри разевала рот лишь для того, чтобы затолкать туда пятерню, цепко сомкнувшуюся на куске еды, поскольку к ложке, ножу и даже вилке, способствующим процессу поглощения, она, несмотря на прекрасные отзывы, так себя и не приучила. С другой стороны, ее аппетит был необычаен. Дело вовсе не в том, что пища, поглощенная Мэри за данный отрезок времени, была больше по массе или богаче витаминами, чем рацион нормального здорового человека за тот же срок. Нет. Ее аппетит был необычаен своей неутолимостью. Обычный человек ест, затем некоторое время отдыхает от еды, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает и так, то находясь в процессе еды, то отдыхая от него, справляется с трудной проблемой голода и, думаю, можно добавить, жажды в соответствии со своими возможностями и везением. Пусть он малоежка, умеренный едок, обжора, вегетарианец, натурист, каннибал, копрофил, пусть он предвкушает еду с удовольствием или вспоминает о ней с сожалением или обоими чувствами, пусть он какает хорошо или пусть он какает плохо, пусть он рыгает, блюет, пердит или как-то еще не сдерживает себя из-за неверно выбранной диеты, врожденного пессимизма или недостатка воспитания в детстве, пусть он, милочка, принадлежит к одной, более чем к одной, ко всем или более чем ко всем этим категориям, или, с другой стороны, пусть не принадлежит ни к одной, но к совсем другой, например если бы он объявил голодовку, или пребывал в кататоническом ступоре, или вынужден был по какой-то причине, лучше известной его докторам, прибегнуть к помощи клистира, факт остается фактом, опровергнуть который трудно, что он принимает пищу порциями, будь то добровольно или насильно, с удовольствием или болью, успешно или нет, через рот, нос, поры, питательную трубку или снизу вверх посредством поршня сзади, это не имеет ни малейшего значения, и что между этими приемами пищи, без которых продолжение жизни, как ее понимает большинство, было бы затруднительно, вклиниваются периоды отдыха, или передышки, во время которых не потребляется никакая еда, разве лишь то и дело время от времени легкая закуска, небольшая порция выпивки или скромный перекус, сопровождающийся если и не обязательным, то хотя бы приятственным и непредвиденным ускорением пищеварительного обмена ввиду обстоятельств непредсказуемого характера, например ставки на проигравшего, рождения ребенка, уплаты долга, возмещения ссуды, гласа рассудка или любого другого шока, вызывающего внезапный прилив химуса, или хилуса, или обоих к полупереваренной и медленно, но верно с трудом стремящейся к земле массе хереса, супа, пива, рыбы, портера, мяса, пива, овощей, сластей, фруктов, сыра, портера, анчоуса, пива, кофе и бенедиктина, например, проглоченных с легким сердцем всего лишь несколькими часами ранее под напевы явно не пианино и не виолончели. Мэри же ела весь день напролет, сиречь с раннего утра или по крайней мере с того часа, когда просыпалась, который, если судить по часу, когда она поднималась или, скорее, когда она впервые появлялась в недрах этого несчастного дома, не был ни капельки преждевременным, и до поздней ночи, поскольку она каждый вечер с редкостной пунктуальностью в восемь часов удалялась на отдых, бросив обеденную посуду на столе, и сразу же проваливалась в опустошенный сон, если ее храп, равного которому, как я часто говаривал, я никогда не слыхивал, не был симуляцией, во что лично я никогда не поверю, видя, что он продолжался с неослабной звучностью всю ночь напролет, из чего, добавлю, следует подозревать, что Мэри, как столь многие женщины, спала на спине, что, на мой взгляд, — опасная и омерзительная привычка, хотя я знаю: порой трудно, не сказать невозможно, поступить иначе. Гм! Когда же я говорю, что Мэри ела весь день с момента открытия глаз утром до момента закрытия их ночью, во сне, то имею в виду, что в этот отрезок времени рот Мэри никогда не был более чем полупустым, или, если предпочитаете, менее чем полуполным, поскольку к общепринятой привычке закончить одну порцию перед тем, как приняться за следующую, Мэри, невзирая на свои превосходные рекомендательные письма, так никогда себя и не приучила. Когда же я говорю, что с момента пробуждения Мэри рот Мэри никогда не был более чем полупустым, или менее чем полуполным, то не имею в виду, что так всегда и было, поскольку при ближайшем и даже мимолетном рассмотрении в девяти случаях из десяти оказывалось, что он переполнен, что исчерпывающе объясняет безразличие Мэри к прелестям беседы. Когда же, говоря о рте Мэри, я употребляю выражение «переполнен», то не просто хочу сказать, что он девять десятых времени был столь полон, что возникала опасность переполнения, но мысленно иду дальше и утверждаю, не боясь впасть в противоречие, что он девять десятых времени был столь полон, что действительно переполнялся повсюду в этом обреченном жилище, и следы этого излишества в виде частично пережеванных кусков мяса, фруктов, хлеба, овощей, орехов и печенья я часто находил в таких удаленных в пространстве и различных по назначению местах, как угольная яма, зимний сад, американский бар, часовня, подвал, чердак, сыроварня и, со стыдом признаюсь, ватерклозет для прислуги, где Мэри проводила часть времени большую, нежели казалось логичным в связи с удовлетворительным или даже сносным состоянием пищеварительного аппарата, если только не предположить, что она удалялась туда в поисках глотка свежего воздуха, покоя и тишины, поскольку женщины, более предрасположенной к покою и тишине, я никогда — говорю, не боясь впасть в преувеличение — не знал и даже о такой не слыхивал. Но вернемся туда, где мы ее оставили, я так и вижу ее привалившейся в подобии ступора к одной из стен, коими изобилует это жалкое строение, ее длинные седые грязные волосы обрамляют капюшоном золотушных колтунов лицо, где, кажется, оспаривают первенство бледность, вялость, голод, прыщи, свежая грязь, незабываемая досада и избыток волос. Клочья драного чепчика окаймляют ухо. Под истрепанным хлопчатобумажным платьем, обильно испещренным пятнами слюны, две чашеподобные впадины обозначают местоположение грудей, а коническая выпуклость — живота. Между, с одной стороны, большим мешком, или сумкой, содержащим остатки вчерашней еды, тайком вынесенной в подоле рваной юбки, и, с другой, ртом Мэри взад-вперед мелькают руки Мэри с размеренностью, которую я немедля сравню с размеренностью шатунов. Когда одна рука открытой ладонью пропихивает между не ведающих устали челюстей холодную картофелину, луковицу, пирожок или бутерброд, вторая ныряет в мешок и там уверенно сжимается на бутерброде, луковице, пирожке или холодной картофелине, как Мэри пожелает. Первая на пути к наполнению встречает последнюю на пути к опорожнению в точке, равноудаленной от точек их отбытия или прибытия. За вычетом мелькающих рук, чавкающего рта и глотающей глотки ни один мускул Мэри не дрогнет, а над всем этим — мечтательное лицо, что покажется вам, милочка, странным, но, поверьте, милочка, я ничего не выдумываю. Что же касается конечностей Мэри, гм, которые, думаю, не ошибусь, если скажу, что до сих пор не упоминались, зимой и летом… Зимой и летом. И так далее. Лето! Когда я лежу при смерти, мистер Уотт, за красной ширмой, знаете, возможно, это слово даст какое-то представление — лето и слова для всего летнего. Дело вовсе не в том, что я когда-нибудь придавал им значение. Но одни призывают священника, а другие — долгие деньки, когда солнце было в тягость. Я осел здесь летом. А теперь я закончу, вы больше не услышите мой голос, разве только мы где-нибудь встретимся вновь, что, учитывая вероятное состояние нашего здоровья, маловероятно. Поскольку тогда я встану, нет, я же не сижу, тогда я пойду, какой есть, в одежде, в которой встал, если это можно назвать вставанием, даже без зубной щетки в кармане, которой можно почистить зубы утром и вечером, или пенни в кошельке, на который можно купить булочку в пылу полудня, без надежды, друга, плана, перспективы или шляпы на голове, которую можно приподнять перед добрыми дамами и господами, и изо всех сил устремлюсь по тропинке к калитке, в последний раз, серым утром, и выйду, кивнув твердой дороге, и по твердой дороге уйду, изо всех сил перебирая ногами, пыльная нестриженая бирючина задевает мне щеку, и так далее, и далее, все быстрее и быстрее, все слабее и слабее, пока кто-нибудь не сжалится надо мной, или Господь не смилостивится надо мной, или, лучше, и то, и другое, или, не дождавшись этого, я завалюсь, не в силах встать, по пути, и меня заберет в засиженную мухами кутузку проходящий мимо человек в синем, и я оставлю вас здесь на своем месте, перед вами все, что позади меня, и все, что передо мной — хо! — все, что передо мной. Стояло лето. В доме находилось три человека: хозяин, которого, как вы прекрасно знаете, мы зовем мистером Ноттом; старший слуга по имени, думаю, Винсент; и младший, в том лишь смысле, что он был нанят не так давно, по имени, если не ошибаюсь, Уолтер. Первый здесь, в своей постели или хотя бы в своей комнате. Но второй, то есть Винсент, больше не здесь, по той причине, что, когда пришел я, ушел он. Но третий, то есть Уолтер, тоже больше не здесь, по той причине, что, когда пришел Эрскин, он ушел точно так же, как ушел Винсент, когда пришел я. А я, то есть Арсен, тоже больше не здесь, по той причине, что, когда пришли вы, я ушел точно так же, как ушел Винсент, когда пришел я, и ушел Уолтер, когда пришел Эрскин. Но Эрскин, то есть предпоследний из пришедших и следующий в очереди на уход, Эрскин все еще здесь, спит и знать не знает о том, что уготовил новый день, я имею в виду продвижение по службе и новое лицо и близящийся конец. Но придет еще один вечер, небо лишится света, земля — красок, дверь будет открыта в ветер или дождь или грязь или град или снег или слякоть или бурю или душистые летние запахи или неподвижность льда или пробуждающуюся землю или безмолвие урожая или падающие сквозь тьму с разных высот листья, два никогда не касаются земли одновременно, затем на мгновение вскипают красным, коричневым, желтым и серым, да, сквозь тьму, на мгновение, затем скапливаются в груды, здесь груда, там груда, в которых будут резвиться счастливые мальчишки и девчонки по пути из школы домой, предвкушая канун Дня всех святых и День Гая Фокса и Рождество и Новый год — хо! — да, счастливые девчонки и мальчишки, предвкушающие счастливый Новый год, а затем, возможно, их увезут на старых тачках бедняки и следующей весной пустят на удобрения, и придет человек, и захлопнет за собой дверь, и Эрскин уйдет. А затем придет еще одна ночь, и придет другой человек, и Уотт уйдет, Уотт, который сейчас пришел, поскольку приход находится в тени ухода, а уход находится в тени прихода, вот что неприятно. И все же есть тот, кто не приходит и не уходит, едва ли стоит уточнять, что я имею в виду своего бывшего работодателя, но, похоже, укоренился на месте, по крайней мере сейчас, как дуб, вяз, бук или ясень, если упоминать лишь дуб, вяз, бук и ясень, а мы лишь временно гнездимся в его ветвях. Но и он когда-то пришел, в противном случае как бы он здесь оказался, и рано или поздно и он, полагаю, должен будет уйти, хотя, глядя на него, так не подумаешь. Но внешность зачастую обманчива, как говорила со вздохом моя бедная старуха-мать моему бедному старику-отцу (поскольку я не ублюдок) в моем присутствии (поскольку они всегда свободно говорили при мне), — афоризм, с которым, я до сих пор это слышу, мой бедный старик-отец со вздохом соглашался, говоря: Слава Богу, — мнение, которому с интонациями, кои до сих пор меня преследуют, моя бедная старуха-мать, вздыхая, уступала, говоря: Аминь. Или есть приход, что не является приходом куда-то, уход, что не является уходом откуда-то, тень, что не является тенью цели, или нет? Поскольку что это за тень ухода, в которой мы приходим, эта тень прихода, в которой мы уходим, эта тень прихода и ухода, в которой мы ждем, как не тень цели, цели, что засыхает в расцвете, что расцветает в засуху, расцвет которой — расцвет засыхания? Я ведь недурно изъясняюсь для человека в моем положении? И что это за приход, что не был нашим приходом, и это бытие, что не есть наше бытие, и этот уход, что не будет нашим уходом, как не бесцельные приход, бытие и уход? И хотя может показаться, что ухожу я сейчас бесцельно, хотя это вовсе не так, не более бесцельно, чем пришел, поскольку ухожу я сейчас с целью, как с ней и пришел, единственное различие заключается в том, что тогда она была жива, а теперь мертва, — это, думаю, вы назвали бы, как это делают англичане, что в лоб, что по лбу, не так ли? Или я путаю их с ирландцами? Но вернемся к Винсенту и Уолтеру, они были примерно вашего роста, ширины и толщины, то есть здоровые костлявые убогие потрепанные изможденные голенастые мужчины с гнилыми зубами и здоровенными красными носами — итог, как они говаривали, чрезмерного одиночества, тогда как я очень похож на Эрскина, а Эрскин — на меня, сиречь маленькие толстенькие убогие изможденные сочные или жирные кривоногие мужчины с маленькой толстенькой задницей, выпячивающейся спереди, и маленьким толстеньким брюшком, выпячивающимся сзади, поскольку чем была бы маленькая толстенькая задница, выпячивающаяся спереди, без маленького толстенького брюшка, выпячивающегося сзади? Поскольку хоть и гуляет слух, что мистер Нотт предпочел бы не иметь подле себя никого, кто присматривал бы за ним, он все же вынужден иметь подле себя кого-то, кто присматривал бы за ним, будучи совершенно не в состоянии присмотреть за собой сам, он, видимо, больше всего любит наименьшее количество маленьких толстеньких убогих потрепанных сочных кривоногих толстопузых толстозадых мужчин подле себя, присматривающих за ним, или, в противном случае, наименьшее возможное количество здоровых костлявых убогих потрепанных изможденных голенастых гнилозубых красноносых мужчин подле себя, заботящихся о нем, хотя в то же время ходят намеки, что в случае отсутствия таковых он совершенно удовлетворился бы мужчинами совершенно иного сорта, или склада, подле себя, нежели вы и Винсент и Уолтер и Эрскин и я, если это возможно, возящихся с ним, лишь бы они были убоги и потрепанны и немногочисленны, поскольку он весьма склонен к убогости и потрепанности и немногочисленности, если про него можно сказать, что он весьма склонен к чему-либо, хотя я слыхал авторитетные заявления, будто если бы он не смог позволить себе убогость и потрепанность и немногочисленность, он был бы только рад обойтись без них подле себя, заботящихся о нем. Но то, что он никогда не имел никого, кроме, с одной стороны, здоровых костлявых убогих потрепанных изможденных голенастых гнилозубых красноносых мужчин вроде вас и, с другой, маленьких толстеньких убогих потрепанных сочных или жирных кривоногих толстопузых толстозадых мужчин вроде меня подле себя, прислуживающих ему, кажется достоверным, разве только это было так давно, что потерян всякий их след. Поскольку Винсент и Уолтер не были первыми, о нет, до них были Винсент и еще кто-то, чье имя я забыл, а до них тот, чье имя я забыл, и еще кто — то, чье имя я тоже забыл, а до них тот, чье имя я тоже забыл, и еще кто-то, чьего имени я никогда не знал, а до них тот, чьего имени я никогда не знал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер не припоминал, а до них тот, чьего имени Уолтер не припоминал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, а до них тот, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер никогда не знал, а до них тот, чьего имени Уолтер никогда не знал, и еще кто-то, чьего имени не помнил даже Винсент, а до них тот, чьего имени не помнил даже Винсент, и еще кто-то, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, а до них тот, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, и еще кто-то, чьего имени даже Винсент никогда не знал и так далее, пока не был потерян всякий след благодаря недолговечности человеческой памяти, одно всегда вытесняет другое, хотя, возможно, «вытесняет» не то слово, как вы вытеснили меня, а Эрскин — Уолтеpa, а я — Винсента, а Уолтер — того, чье имя я забыл, а Винсент — того, чье имя я тоже забыл, а тот, чье имя я забыл, — того, чьего имени я никогда не знал, а тот, чье имя я тоже забыл, — того, чьего имени Уолтер не припоминал, а тот, чьего имени я никогда не знал, — того, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, а тот, чьего имени Уолтер не припоминал, — того, чьего имени Уолтер никогда не знал, а тот, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, — того, чьего имени не помнил даже Винсент, а тот, чьего имени Уолтер никогда не знал, — того, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, а тот, чьего имени не помнил даже Винсент, — того, чьего имени даже Винсент никогда не знал и так далее, пока не был потерян всякий след по причине тщетности человеческих желаний. Но то, что все те, всякий след которых не был потерян, пусть имена их и забылись, были если и не здоровыми, костлявыми, убогими, потрепанными, изможденными, голенастыми, гнилозубыми и красноносыми, хотя бы маленькими, толстенькими, убогими, потрепанными, жирными, кривоногими, толстопузыми и толстозадыми, кажется достоверным, если можно как-то положиться на устную традицию, передающуюся из уст в уста одним уходящим поколением следующему или, что более распространено, следующему через одно. Это, даже если и не доказывает вне всяких сомнений то, что из всех тех, всякий след которых был потерян, ни один не отличался от нас телесно, все же склоняет к поддержке столь часто высказывавшейся гипотезы, что в мистере Нотте есть нечто, влекущее к нему, чтобы быть подле него и заботиться о нем, два и только два типажа мужчин: с одной стороны, здоровый костлявый убогий потрепанный изможденный голенастый типаж с подпорченными зубами и здоровенными красными носами, с другой, маленький толстенький убогий потрепанный жирный или сочный кривоногий типаж с маленькими толстенькими задницей и брюшком, выпячивающимися в противоположных направлениях, или, с обратной стороны, что есть нечто в этих двух типажах мужчин, влекущее их к мистеру Нотту, чтобы быть подле него и присматривать за ним, хотя в то же время вполне возможно, что если бы мы обследовали скелет одного из тех, кого потеряно не только имя, но и всякий след, того, например, чьего имени даже тот, чьего имени даже Винсент (если его звали так) никогда не знал никогда не знал, то мы обнаружили бы, что он был совершенно другим малым, ни здоровым, ни маленьким, ни костлявым, ни толстеньким, ни убогим, ни потрепанным, ни изможденным, ни сочным, ни гнилозубым, ни толстопузым, ни красноносым, ни толстозадым, вполне возможно, хотя и не вполне вероятно. Хоть я и знал изначально, что у меня не будет времени углубиться в эти материи так полно, как я того хотел бы или они того заслуживают, я все же чувствую, возможно ошибочно, что должен был упомянуть их хотя бы для того, чтобы вы хорошенько поняли, что подле мистера Нотта, заботясь о его потребностях, если, говоря о мистере Нотте, можно говорить о потребностях, всегда, насколько известно, находилось не более и не менее двух мужчин, и что из этих двоих один, насколько можно судить, вовсе не обязательно должен быть костлявым и так далее, а второй толстеньким и тому подобное, как в нынешнем случае с вами и Арсеном, прошу прощения, с вами и Эрскином, поскольку оба могут быть костлявыми и так далее, как было в случае с Винсентом и Уолтером, или же оба могут быть толстенькими и тому подобное, как в случае с Эрскином и мной, но что необходимо, насколько можно утверждать, чтобы из этих двух мужчин, всегда обращающихся вокруг мистера Нотта с не ведающим устали усердием, один, или другой, или оба были либо костлявыми и так далее, либо толстенькими и тому подобное, хотя, если бы мы вернулись только во времени так же легко, как можем только в пространстве, не исключена возможность, хотя и не вероятность, того, что мы обнаружим двух, или менее чем двух, или даже более чем двух мужчин, или женщин, или мужчин и женщин ничуть не костлявых и так далее и ничуть не толстеньких и тому подобное, вечно обращающихся вокруг мистера Нотта с не ведающей устали любовью. Но вопрос о том, чтобы углубляться в эти материи так пространно, глубоко и полно, как я того хотел бы, а они того заслуживают, к сожалению, не стоит. Дело вовсе не в том, что не хватает места, поскольку места хватает. Дело вовсе не в том, что недостает времени, поскольку времени достаточно. Но я слышу, как гуляет легкий ветерок взад-вперед, взад — вперед в кустах снаружи, а курица в курятнике беспокойно шевелится во сне. И я думаю, что сказал достаточно, чтобы зажечь в вашем разуме этот огонек, который не потухнет никогда или только с большим трудом, как Винсент зажег его во мне, а Уолтер — в Эрскине, и как вы, возможно, зажжете еще в ком-то, хотя, если судить по вашей наружности, это маловероятно. Дело вовсе не в том, что я сказал вам все, что знаю, поскольку я человек добрый, и, что куда важней, наделенный доброй волей, и снисходительно относящийся к мечтам среднего возраста, которые были моими мечтами, как и Винсент сказал не все мне, а Уолтер — Эрскину, а другие — другим, поскольку все мы здесь, кажется, кончаем людьми добрыми, и наделенными доброй волей, и снисходительно относящимися к мечтам среднего возраста, которые были нашими мечтами, что бы ни вырывалось из нас то и дело в виде горьких и, стыдно признаться, даже богохульных слов и выражений, и потому еще, быть может, что известное нам занимает немалое место в природе того, что столь удачно было поименовано невыразимым или неописуемым, а посему любая попытка выразить или описать это обречена на провал, обречена, обречена на провал. Поскольку даже сам я, прогуливаясь в совершенном одиночестве во время с трудом отвоеванной передышки в трудах в этом очаровательном саду, много раз пытался сформулировать эту восхитительную — хо! — и, добавлю, совершенно бесполезную мудрость, добытую столь дорогой ценой, которой я, как говорится, пропитан с головы до пят, так что я не ем, не пью, не вдыхаю, не выдыхаю и не выполняю свои обязанности дальновидней прежнего, как Тезей, целующий Ариадну, или Ариадна — Тезея, до конца, на морском берегу, и пытался тщетно, невзирая на окружающие красоты, дом и травку, полянку и беседку, свет и тень, и приятные ленивые движения, носившие меня среди них туда-сюда с невиданной дальновидностью. Но то, что я мог сказать, или хотя бы часть, надеюсь, небезынтересную, я, думаю, сказал, и насколько в моих силах было вас при данных обстоятельствах увлечь, я, думаю, вас увлек, учитывая положение вещей. И некоторое время на пути, что простирается между вами и мной, Эрскин будет у вас под рукой в качестве вожатого, остаток же пути вам придется пройти самому или с одними лишь призраками, скрашивающими одиночество, и это, думаю, вы найдете, если ваш опыт хоть сколько-нибудь напоминает мой, лучшей или хотя бы наименее скучной частью прогулки, несмотря на то что свет гаснет быстро, а ноги заплетаются. А теперь за то, что я сказал плохо, и за то, что сказал хорошо, и за то, что не сказал, прошу меня простить. И за то, что я сделал плохо, и за то, что сделал хорошо, и за то, что оставил несделанным, тоже прошу меня простить. И я прошу вас всегда думать обо мне — треклятые пуговицы! — с прощением, поскольку и вам хотелось бы, чтобы о вас думали с прощением, хотя мне, разумеется, совершенно все равно, думают ли обо мне с прощением, или со злобой, или не думают вовсе. Доброй ночи.

Однако, едва успев уйти, он снова появился перед Уоттом. Он стоял боком в кухонном дверном проеме, глядя на Уотта, а Уотт видел за ним открытую дверь дома, темные кусты, а далеко-далеко над ними то, что он принял за уже, возможно, начавшийся очередной день. И когда Уотт остановил взгляд на том, что он принял за уже, возможно, начавшийся очередной день, человек, стоящий боком в кухонном дверном проеме, глядя на него, превратился в двух людей, стоящих боком в двух кухонных дверных проемах, глядя на него. Однако Уотт, подхватив свою шляпу, загородил ею лампу, чтобы решить, было ли то, что он увидел через дверь дома, уже действительно начавшимся очередным днем или нет. Но даже пока он смотрел, оно стушевывалось, не внезапно, нет, но и не медленно, но твердой неторопливой рукой стиралось прочь. Уотт не знал, что и подумать. Поэтому, повернувшись к лампе, он подтянул ее к себе, прикрутил фитиль и дунул в стекло, пока та окончательно не погасла. Но даже и тогда ничего толком не прояснилось. Поскольку если в какой-то низкой отдаленной части неба очередной день уже действительно начался, то вот на кухне очередной день еще не начался. Но он придет, Уотт знал, что он придет, придет неторопливо, мало-помалу, хочет он того или нет, через стену, ограждавшую двор, и через окно, поначалу серый, затем все более и более яркий, пока ближе к девяти часам утра золото, белизна и голубизна не затопят кухню, незапятнанный свет нового дня, наконец-то нового дня, наконец-то воистину нового дня.

 

II

Мистер Нотт был хорошим хозяином, в некотором роде.

Уотт в ту пору не общался с мистером Ноттом напрямую. Дело вовсе не в том, что Уотт когда-либо общался с мистером Ноттом напрямую. Однако в ту пору он думал, что придет время, когда он будет общаться с мистером Ноттом напрямую, на втором этаже. Да, он думал, что придет и его время, как он думал, что для Арсена оно кончилось, а для Эрскина только началось.

В настоящее время вся работа Уотта выполнялась на первом этаже. Даже помои со второго этажа, которые он выплескивал, приносились вниз Эрскином, каждое утро, в ведре. Помои со второго этажа выплескивались бы с тем же, а то и с большим удобством — а ведро споласкивалось — на втором этаже, но это по неизвестным причинам никогда не делалось. На самом деле у Уотта были указания выплескивать эти помои не так, как обычно выплескиваются помои, нет, но в саду, до рассвета или после заката, в пору всхода фиалок — на клумбу фиалок, в пору всхода анютиных глазок — на клумбу анютиных глазок, в пору всхода роз — на клумбу роз, в пору всхода сельдерея — на заросли сельдерея, в пору всхода приморской крамбе — в ямы с приморской крамбе, в пору всхода помидоров — в теплицу с помидорами и так далее, всегда в саду, в цветнике, в огороде, во фруктовом саду, на какую-нибудь молодую и жадную до роста поросль как раз тогда, когда она нуждается в этом больше всего, за исключением, разумеется, морозной поры, или когда на земле лежал снег, или когда по земле разливалась вода. Тогда указания требовали выплескивать помои на компостную кучу.

Однако Уотт был не настолько глуп, чтобы предположить, что именно по этой причине помои мистера Нотта не выплескивались на втором этаже, как это с легкостью могло делаться. Это было просто причиной, предлагавшейся к рассмотрению.

Примечательно, что не существовало никаких указаний касательно помоев с третьего этажа, то есть помоев Уотта и помоев Эрскина. С ними, когда они приносились вниз, Эрскиновы — Эрскином, Уоттовы — Уоттом, Уотт был волен распоряжаться по своему усмотрению. Но ему все же дали понять, что их смешение с помоями со второго этажа, хоть формально и не запрещается, все же не приветствуется.

Итак, Уотт нечасто видел мистера Нотта. Поскольку мистер Нотт редко появлялся на первом этаже, разве только чтобы поесть в столовой или пройти через нее, направляясь в сад и из сада. А Уотт редко появлялся на втором этаже, разве только спускаясь утром, чтобы начать свой день, а потом поднимаясь вечером, чтобы начать свою ночь.

Даже в столовой Уотт не видел мистера Нотта, хотя Уотт отвечал за столовую и подачу туда еды мистера Нотта. Причины этому станут понятными, когда придет время потолковать о таких сложных и деликатных материях, как еда мистера Нотта.

Дело вовсе не в том, что Уотт в ту пору совсем не видел мистера Нотта, — он его, конечно, видел. Он видел его время от времени проходящим через первый этаж по пути из своих апартаментов на втором этаже в сад и на обратном пути из сада в свои апартаменты, а также в самом саду. Но эти редкие появления мистера Нотта и странное впечатление, которое они производили на Уотта, будут, если это угодно Господу, описаны более пространно в другое время.

Посетителей было мало. Захаживали, конечно, торговцы, попрошайки и разносчики. Почтальон, очаровательный человек по имени Северн, великолепный танцор и любитель борзых, заходил редко. Но порой все же заходил, всегда вечером, своей легкой летящей походкой, в компании с собакой, чтобы доставить счет или письмо с прошением.

Телефон звонил редко, а если и звонил, то по каким-нибудь пустячным вопросам касательно водопровода, или крыши, или продуктовых запасов, с которыми Эрскин или даже Уотт справлялись, не докучая своему хозяину.

Мистер Нотт, как заметил Уотт, ни с кем не виделся и ни с кем не общался. Однако Уотт был не настолько глуп, чтобы сделать из этого какие-то выводы.

Но эти мимолетные признания владений мистера Нотта, залетавшие, подобно брызгам, из внешнего мира и без которых продолжение их существования было бы затруднительно, будут, надеемся, рассмотрены более подробно позднее, а также то, как некоторые из них значили для Уотта что-то, а некоторые не значили ничего. В частности, ежедневное появление у черного входа садовника, некоего мистера Грейвза, дважды, а то и трижды в день, должно быть рассмотрено с величайшим тщанием, хотя это вряд ли прольет какой-нибудь свет на мистера Нотта, или Уотта, или мистера Грейвза.

Но даже там, где света не было для Уотта, где его нет для его рассказов, для других свет все же может отыскаться. Или, возможно, был какой-нибудь свет, проливавшийся Уотту на мистера Нотта, на Уотта в таких случаях, как с мистером Грейвзом или с торговкой рыбой, о котором он не упоминал? Это, вне всяких сомнений, невозможно.

Мистер Нотт, как рассудил Уотт, никогда не покидал владений. Уотт считал маловероятным то, что мистер Нотт покидал владения без его ведома. Но он не отвергал вероятность того, что мистер Нотт покидал владения, а он и ухом не вел. Но сомнительность, с одной стороны, того, что мистер Нотт покидал владения, не возбуждая при этом, с другой, всеобщих слухов, казалась Уотту весьма обоснованной.

Только единожды за время службы Уотта на первом этаже порог переступил незнакомец, ноги которого не были ногами ни мистера Нотта, ни Эрскина, ни Уотта, поскольку во владениях мистера Нотта все, насколько Уотт заметил, были незнакомцами, за исключением самого мистера Нотта и его нынешней прислуги.

Это беглое вторжение имело место вскоре после прибытия Уотта. Заслышав стук в дверь, он, по своей привычке, открыл ее и обнаружил, или понял это лишь потом, стоявших за ней рука об руку старика и мужчину средних лет. Последний сказал:

Мы — Голлы, отец и сын, и, что самое главное, притопали из самого города, чтоб настроить пианину.

Их было двое, и они стояли вот так вот, рука об руку, поскольку отец был слеп, как столь многие его собратья по профессии. Поскольку если бы отец не был слеп, сыну не было бы нужды держать его под руку и повсюду сопровождать, нет, отец позволил бы сыну заняться своими делами. Так предположил Уотт, хотя ни лицо, ни поза отца, за исключением того, что он привалился к сыну, весьма нуждаясь в поддержке, не говорили о том, что он слеп. Но он поступал бы так, если бы хромал или просто устал по причине своего преклонного возраста. Они, насколько Уотт разглядел, не обладали фамильным сходством, но он все равно понял бы, что перед ним стоят отец и сын, даже если бы ему об этом не сообщили. Но не были ли они, возможно, просто отчимом и пасынком? Мы — Голлы, отчим и пасынок, — такие, возможно, следовало употребить слова. Однако вполне естественно, что они предпочли другие. Дело вовсе не в том, что они совсем не могли быть настоящими отцом и сыном, не напоминая друг друга хоть капельку, они вполне могли ими быть.

Как же повезло мистеру Голлу, сказал Уотт, что у него под начальством состоит сын, являющийся воплощением услужливости и само присутствие которого, хотя он мог бы честно зарабатывать свои гроши где-нибудь еще, свидетельствует о привязанности, характеризующей лучших настройщиков, и объясняет таксу значительно выше обычной.

Отведя их в комнату для музицирования и оставив там, Уотт задумался, правильно ли он поступил. Он чувствовал, что поступил правильно, но не был уверен. Не должен ли он был, возможно, отправить их восвояси? Уотт чувствовал, что любой, кто с такой спокойной уверенностью требовал пропуска в дом мистера Нотта, заслуживал пропуска за неимением точных указаний, говоривших обратное.

Комната для музицирования была большой пустой белой комнатой. Пианино располагалось у окна. На каминной полке стоял белоснежный гипсовый бюст Букстехуде. На вбитом в стену гвозде висел, подобно ржанке, раванастр.

Вскоре Уотт вернулся в комнату для музицирования с подносом, нагруженным прохладительными напитками.

К величайшему удивлению Уотта, пианино настраивал не мистер Голл-старший, а мистер Голл-младший. Мистер Голл-старший стоял посреди комнаты и, возможно, прислушивался. Уотт не воспринял это так, что мистер Голл — младший — настоящий настройщик, а мистер Голл-старший — просто несчастный слепой старик, нанятый по случаю, нет. Он, скорее, воспринял это так, что мистер Голл-старший, предчувствуя близящийся конец и желая, чтобы сын пошел по его стопам, вносит последние поправки в поспешные указания, пока не слишком поздно.

Пока Уотт оглядывался, раздумывая, куда бы поставить поднос, мистер Голл-младший завершил работу. Он закрыл корпус пианино, сложил инструменты в сумку и поднялся.

Мыши вернулись, сказал он.

Старший ничего не сказал. Уотт подумал, что тот не расслышал.

Девять демпферов осталось, сказал младший, и такое же количество молоточков.

Не связанных, надеюсь? сказал старший.

В одном случае, сказал младший.

На это старшему нечего было сказать.

Струны — в клочья, сказал младший.

На это старшему тоже нечего было сказать.

Думаю, пианино обречено, сказал младший.

Настройщик тоже, сказал старший.

Пианист тоже, сказал младший.

Это, возможно, было основным происшествием в первые дни пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

В каком-то смысле оно напоминало все достойные упоминания происшествия, предлагавшиеся вниманию Уотта за время его пребывания в доме мистера Нотта, некоторые из которых будут описаны здесь без добавлений или купюр, а в каком-то — нет.

Оно напоминало их в том смысле, что, завершившись, не закончилось, а продолжало развертываться в голове Уотта от начала к концу снова и снова, сложнейшие взаимосвязи света и тени, переход от тишины к звуку и от звука к тишине, неподвижность перед началом движения и неподвижность после, убыстрения и замедления, приближения и отдаления, все меняющиеся детали его хода в соответствии с необратимым капризом его свершения. Оно напоминало их пылом, с которым нарастило чисто пластическое содержание и постепенно утратило в чудесных процессах истечения света, звука, импульса и ритма весь смысл, даже самый буквальный.

Таким образом, сцена в комнате для музицирования с двумя Голлами вскоре перестала означать для Уотта настраивавшееся пианино, туманные семейные и профессиональные узы, обмен более-менее внятными суждениями и так далее, если она действительно когда-либо это означала, и стала простым примером подчеркивания тел светом, движения — неподвижностью, звука — тишиной, а подчеркивания — подчеркиванием.

Эта хрупкость внешнего смысла оказала дурное воздействие на Уотта, поскольку заставила его искать какой-то иной смысл того, что произошло, в образе того, как это произошло.

Наиболее скудный, наименее вероятный удовлетворил бы Уотта, не видевшего значения и не подыскивавшего истолкования с возраста четырнадцати-пятнадцати лет и жившего, по правде сказать ужасно, среди поверхностных ценностей всю свою зрелую жизнь, по крайней мере поверхностных для него. Некоторые видят плоть прежде костей, некоторые видят кости прежде плоти, некоторые никогда не видят костей, а некоторые никогда не видят плоти, никогда-никогда не видят плоти. Но что бы Уотт ни увидел с первого взгляда, этого было достаточно для Уотта, этого всегда было достаточно для Уотта, более чем достаточно для Уотта. И он с возраста четырнадцати-пятнадцати лет не испытывал буквально ничего, о чем впоследствии спокойно бы не сказал: Именно это тогда и произошло. Он припоминал, без малейшего удовлетворения, а как обычное дело, случай, когда в лесу ему явился его умерший отец в подвернутых выше колен штанах и с башмаками и носками в руках; или случай, когда он, с изумлением услышав голос, довольно хамовато подначивавший его свести счеты с жизнью, едва не угодил под телегу; или случай, когда он, сидя в одиночестве в лодке вдали от берега, вдруг почуял цветущую смородину; или случай, когда пожилая дама благородного воспитания — кандидатура выгодная, поскольку одна нога у нее была ампутирована выше колена, которую он не менее чем в трех разных случаях донимал своими ухаживаньями — отстегнула деревянную ногу и отложила костыль. Здесь не намечалось никакой тенденции со стороны отцовских штанов, к примеру, рассыпаться в целый букет обличий, серых, нерешительных и наверняка вот-вот прорвущихся, или со стороны отцовских ног раствориться в фарсе своих свойств, нет, отцовские ноги и штаны, увиденные тогда в лесу и перенесенные затем в разум, оставались ногами и штанами, и не просто ногами и штанами, но отцовскими ногами и штанами, то есть сильно отличавшимися от всех прочих ног и штанов, которые Уотт когда-либо видел, а в свое время он повидал немало как ног, так и штанов. Происшествие же с Голлами, напротив, столь стремительно перестало даже с грехом пополам означать двух мужчин, пришедших настроить пианино, настраивающих его, обменивающихся парой слов, как это делают люди, и уходящих, что, казалось, скорее принадлежало к какой-то истории, услышанной задолго до этого, к мгновению из жизни другого, не так рассказанного, не так услышанного и больше чем наполовину забытого.

Стало быть, Уотт не знал, что именно произошло. Ему, будем к нему справедливы, было наплевать, что именно произошло. Но он ощущал потребность думать, что тогда произошло то-то и то-то, потребность иметь силы сказать, когда происшествие начинало разворачиваться поэтапно: Да, помню, именно это и произошло тогда.

Эта потребность оставалась у Уотта, эта потребность, не всегда удовлетворенная, большую часть его пребывания в доме мистера Нотта. Поскольку за происшествием с отцом и сыном Голлами последовали другие, схожего рода, то есть происшествия большой формальной яркости и неопределенного значения.

Пребывание Уотта в доме мистера Нотта было по этой причине менее приятным, чем если бы такие происшествия не имели места или его отношение к ним было менее трепетным, то есть если бы дом мистера Нотта был другим домом или Уотт — другим человеком.

Поскольку вне дома и, разумеется, владений мистера Нотта такие происшествия места не имели, или так Уотт предполагал. А Уотт не принимал их за то, чем они, возможно, были — простыми шутками, которые время играет с пространством при помощи то одних трюков, то других, но по причине странности своего характера вынужден был задаваться их смыслом, о, вовсе не их истинным смыслом, его характер был не настолько странен, но тем, к которому они заставляли склониться при помощи толики терпения, толики смекалки.

Но что это были за поиски смысла с безразличием к самому смыслу? И к чему они привели? Это деликатные вопросы. Ибо когда Уотт наконец заговорил об этой поре, она осталась в далеком прошлом, а его воспоминания о ней в каком-то смысле были, возможно, менее отчетливыми, чем он того хотел бы, хотя в другом слишком отчетливыми на его вкус. Прибавьте к этому пресловутые трудности обретения по желанию разновидности ощущений, присущих определенному времени, определенному месту и, возможно, определенному состоянию здоровья, когда время в прошлом, место далеко, а тело борется с совершенно новыми условиями. Прибавьте к этому туманность Уоттовых сообщений, скорость его бормотанья и эксцентричность его синтаксиса, описанные в ином месте. Прибавьте к этому материальные условия, в которых делались эти сообщения. Прибавьте к этому скудные способности к восприятию того, кому они предназначались. Прибавьте к этому скудные способности к передаче того, кому они доверялись. И тогда, возможно, будет получено некоторое представление о трудностях, вставших при формулировке не только означенных вопросов, но и всего опыта Уотта, накопленного с той поры, когда он только познакомился с обиходом мистера Нотта, до той поры, когда он его покинул.

Однако перед тем как перейти от отца и сына Голлов к материям не столь спорным или не столь утомительно спорным, представляется уместным сказать то немногое, что известно по этому поводу. Поскольку происшествие с отцом и сыном Голлами было первым и типичным из многих. А из того немногого, что о нем известно, не все еще было сказано. Многое было сказано, но не все.

Дело вовсе не в том, что по поводу отца и сына Голлов многое осталось сказать. Поскольку в этой связи осталось сказать всего три-четыре вещи. А три-четыре вещи — это действительно немного в сравнении с количеством вещей, которые могли быть известны и сказаны по этому поводу, но никогда не будут.

В этом происшествии с отцом и сыном Голлами и последующих схожих происшествиях Уотта обеспокоило не столько то, что он не знал, что именно произошло, поскольку ему было наплевать на то, что именно произошло, сколько то, что ничего не произошло, произошло нечто, бывшее ничем с величайшей формальной отчетливостью, и то, что оно продолжало происходить в его, как он полагал, разуме, пусть он толком и не знал, что это такое, хотя это, казалось, было вне его, перед ним, вокруг него и так далее, неуклонно разворачивая свои фазы, начиная с первой (стук, что не был стуком) и заканчивая последней (закрывающаяся дверь, что не была закрывающейся дверью), не пропуская ни одной, нежданно, в самые негаданные и самые неподходящие минуты. Да, Уотт не принимал, как, несомненно, не принимал Эрскин и, несомненно, не принимали Арсен, Уолтер, Винсент и остальные, что со всей ясностью и осязаемостью чего-то не произошло ничего и что оно снова и снова навещало его подобным образом, и в итоге вынужден был претерпевать это снова и снова, слышать те же звуки, видеть те же огни, прикасаться к тем же поверхностям и так далее, как в ту пору, когда они впервые вовлекли его в свои невнятные хитросплетения. Если бы он принял это, возможно, оно не стало бы навещать его, что, мягко говоря, было бы немалой экономией раздражения. Но он не принимал этого, не терпел этого. Порой встает вопрос, где же, по мнению Уотта, он находился. В луна-парке?

Но если бы он сказал, заслышав стук, стук, ставший стуком, в дверь, ставшую дверью в его разуме, по всей видимости, в его разуме, что бы это ни значило: Да, помню, именно это и произошло тогда, если бы он сказал это, тогда, думал он, тогда эта сцена закончилась бы и не терзала его более, как не терзало его более явление отца в подвернутых штанах и с башмаками и носками в руках, ибо когда оно начиналось, он говорил: Да, да, помню, это произошло, когда в лесу мне явился отец, одетый, чтобы идти вброд. Но извлечение чего-то из ничего требует определенного мастерства, а попытки Уотта в этом направлении не всегда увенчивались успехом. Дело вовсе не в том, что они никогда не увенчивались успехом. Поскольку если бы они никогда не увенчивались успехом, разве рассказал бы он об отце и сыне Голлах, и о пианино, которое они пришли настраивать из самого города, и о настройке, и об обмене замечаниями, которыми они обменивались между собой, так, как он это сделал? Нет, он никогда бы не рассказал обо всем этом, если бы все продолжало не иметь никакого смысла, поскольку что-то продолжало не иметь никакого смысла, то есть до самого конца. Поскольку единственный способ говорить ни о чем — говорить о нем так, как если бы оно было чем-то, равно как единственный способ говорить о Боге — говорить о нем так, как если бы он был человеком, каковым, разумеется, он в некотором смысле некоторое время был, а единственный способ говорить о человеке, что дошло даже до наших антропологов, — говорить о нем так, как если бы он был термитом. Но если попытки Уотта в приписывании смысла тому, что смысла не имело, как в деле с отцом и сыном Голлами, порой не увенчивались успехом, а порой увенчивались, то столь же часто не происходило ни того, ни другого. Поскольку Уотт не совсем безосновательно заключил, что преуспевал в этом предприятии, когда сооружал из донимавших его навязчивых призраков гипотезу, способную развеять их столько раз, сколько потребуется. Ничто в этой операции не шло вразрез с образом мыслей Уотта. Поскольку объяснение всегда было для Уотта пыткой. И он заключил, что не преуспевал, когда его гипотеза ни на что не годилась. И он заключил, что не совсем преуспевал и не совсем не преуспевал, когда сооруженная гипотеза теряла свою силу после одного-двух применений и ее приходилось заменять другой, которую в свою очередь приходилось заменять другой, которая в свою очередь становилась совершенно бесполезной и так далее. Так происходило в большинстве случаев. Привести же примеры неудач, удач и частичных удач Уотта в этой связи совершенно, как говорится, невозможно. Ибо когда он, к примеру, говорит о происшествии с отцом и сыном Голлами, разве говорит он о нем в терминах первой гипотезы, потребовавшейся для того, чтобы разделаться с ним и обезвредить, или в терминах последней, или в терминах какой-либо еще из этой последовательности? Ибо когда Уотт говорил о подобных происшествиях, он вовсе не обязательно делал это в терминах первой или последней гипотез, хотя это на первый взгляд кажется единственным возможным вариантом, а причина, по которой он этого не делал — почему бы и нет — заключается в том, что, когда одна последовательность гипотез, при помощи которой Уотт пытался сохранить душевное спокойствие, теряла свою силу, откладывалась в сторону и заменялась другой, порой случалось так, что означенная гипотеза через некоторое время вновь обретала свою силу и годна была к употреблению вместо другой, полезность которой подошла к концу, по крайней мере сейчас. Это до такой степени истинно, что порой возникает искушение задать вопрос касательно двух или даже трех происшествий, описывавшихся Уоттом как отдельные и отличные, не были ли они в действительности одним и тем же происшествием, по-разному интерпретировавшимся. Что же касается приведения примеров второго случая, а именно неудачи, то совершенно очевидно, что вопрос об этом не стоит. Поскольку здесь приходится иметь дело со случаями, воспротивившимися всем попыткам Уотта наделить их смыслом и формулировкой, из-за чего он не мог ни думать о них, ни говорить, но лишь претерпевать, когда они повторялись, хотя кажется более вероятным, что они в ту пору, когда Уотт излил мне душу, больше не повторялись, но выглядели так, словно их никогда и не было.

И наконец, возвращаясь к происшествию с отцом и сыном Голлами в описании Уотта, — имело ли оно для Уотта этот смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем вновь его обрело? Или же оно имело для Уотта какой-то совершенно иной смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем обрело иной или иные, которые оно выявило в описании Уотта? Или же оно не имело для Уотта какого бы то ни было смысла, когда случилось, и не было ни Голлов, ни пианино, а только лишь невнятная последовательность изменений, из которой Уотт под конец выудил Голлов и пианино в целях самозащиты? Это воистину деликатные вопросы. Уотт говорил об этом так, будто в оригинале были и Голлы, и пианино, но он был вынужден делать это, даже если оригинал не имел ничего общего ни с Голлами, ни с пианино. Поскольку даже если Голлы и пианино по времени были много позже феномена, обреченного стать ими, Уотт был вынужден думать и говорить о происшествии — даже тогда, когда оно случилось, — как о происшествии с Голлами и пианино, если он вообще собирался об этом думать и говорить, а про Уотта можно смело сказать, что он никогда бы не стал думать и говорить о таких происшествиях кроме как в случае крайней необходимости. Однако в целом кажется вероятным, что смысл, приписываемый подобным происшествиям Уоттом в его описаниях, был то изначальным смыслом, утраченным, а затем вновь обретенным, то смыслом, совершенно отличным от изначального, а то смыслом, после паузы той или иной длительности и с большими или меньшими трудностями сооруженным из изначального отсутствия смысла.

Еще пара слов по этому поводу.

Под конец своего пребывания в доме мистера Нотта Уотт научился принимать, что ничего не произошло, что произошло некое ничего, научился терпеть и даже на скромный лад любить это. Но тогда было уже слишком поздно.

Вот, стало быть, чем происшествие с отцом и сыном Голлами напоминало прочие происшествия, прочие достойные упоминания происшествия, из которых оно было всего-навсего первым. Но сказать, как было сказано, что происшествие с отцом и сыном Голлами имело сходство со всеми последующими достойными упоминания происшествиями именно в этом аспекте, значило бы, возможно, зайти немножко слишком далеко. Поскольку не все последующие достойные упоминания происшествия, с которыми Уотту пришлось иметь дело за время своего пребывания в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, имели этот аспект, нет, некоторые имели какой-то смысл с самого начала и продолжали иметь его до самого конца со всей стойкостью, к примеру, цветущей смородины в лодке или капитуляции одноногой миссис Уотсон.

Что же касается того, чем происшествие с отцом и сыном Голлами отличалось от последующих происшествий, принадлежавших к этой категории, то это более не ясно, а посему не может быть сформулировано с какой бы то ни было пользой. Однако можно принять, что отличие столь тонко, что им в подобном конспекте заранее можно пренебречь.

Порой Уотт размышлял об Арсене. Он задавался вопросом, что же Арсен имел в виду, более того, он задавался вопросом, что же Арсен сказал в вечер своего ухода. Поскольку его заявление просочилось в уши Уотта лишь урывками, а в понимание, как происходит со всем, просочившимся в уши лишь урывками, — и того меньше. Он, конечно, сообразил, что Арсен говорил и, в некотором смысле, с ним, но что-то — возможно, его усталость — помешало ему уделить внимание тому, что говорилось, и задаться значением того, что подразумевалось. Теперь Уотту пришлось пожалеть об этом, поскольку от Эрскина ничего нельзя было узнать. Дело вовсе не в том, что Уотт жаждал знаний. Но он жаждал слов, которые можно было бы применить к его положению, мистеру Нотту, дому, владениям, его обязанностям, ступенькам, его спальне, кухне и, в общем смысле, к условиям бытия, в которых он оказался. Поскольку сейчас Уотт оказался посреди вещей, которые, хоть и желали быть названными, делали это как бы неохотно. А состояние, в котором Уотт оказался, сопротивлялось определению как никакое другое состояние, в котором Уотт когда-либо оказывался, а Уотт в свое время успел оказаться в огромном количестве состояний. Глядя, к примеру, на горшок или думая о горшке, на один из горшков мистера Нотта, об одном из горшков мистера Нотта, тщетно Уотт говорил: Горшок, горшок. Ну, возможно, не совсем тщетно, но почти. Поскольку тот не был горшком, чем больше он вглядывался, чем больше вдумывался, тем больше убеждался в том, что горшком тот не был вовсе. Он напоминал горшок, почти был горшком, но не таким горшком, о котором можно было бы сказать: Горшок, горшок, и на этом успокоиться. Тщетно он соответствовал всем без исключения предназначениям и выполнял все функции горшка, горшком он не был. И именно это мизерное отличие от природы истинного горшка столь терзало Уотта. Поскольку, будь сходство не столь близким, Уотт, возможно, пребывал бы в меньшем отчаянии. Поскольку тогда бы он не стал говорить: Это горшок и все же не горшок, нет, тогда бы он сказал: Это нечто, названия чему я не знаю. А в целом Уотт предпочитал иметь дело с вещами, названия которых он не знал, хотя и это было слишком мучительно для Уотта — иметь дело с вещами, знакомое и проверенное название которых переставало быть названием для него. Поскольку по поводу вещи, названия которой он никогда не знал, он всегда мог надеяться, что когда-нибудь его узнает и таким образом обретет спокойствие. Однако он не рассчитывал на это в том случае, когда истинное название вещи сразу или постепенно переставало быть истинным названием для Уотта. Поскольку горшок оставался горшком, в этом Уотт был уверен, для всех, кроме Уотта. Только для Уотта он больше не был горшком.

Тогда, обратившись в поисках утешения к самому себе, не принадлежавшему мистеру Нотту в том смысле, в каком принадлежал горшок, пришедшему извне и которого извне снова призовет обратно, он совершил тревожное открытие, что о себе он тоже больше не может утверждать ничего, что не казалось бы таким же фальшивым, как если бы он утверждал это о камне. Дело вовсе не в том, что Уотт имел привычку утверждать что-либо о себе, просто он обнаружил подспорье в возможности время от времени с некоторым, казалось бы, смыслом сказать: Уотт — человек, и еще раз: Уотт — человек, или: Уотт на улице, а вокруг — только крикни — тысячи соплеменников. А Уотта весьма беспокоило это маленькое нечто, беспокоило больше, возможно, чем что-либо когда-либо беспокоило, а Уотта в свое время беспокоило часто и чрезвычайно это неощутимое, нет, едва ли неощутимое, поскольку он это ощущал, это неопределенное нечто, мешавшее ему с уверенностью и облегчением говорить о предмете, столь похожем на горшок, что он был горшком, а о существе, все еще обладавшем несмотря ни на что большим количеством исключительно человеческих черт, — что оно было человеком. А потребность Уотта в семантической поддержке была порой столь велика, что он принимался примеривать на вещи и на себя названия почти так же, как женщина — шляпки. Таким образом, о якобы горшке он после раздумий говорил: Это щит, или, потихоньку наглея: Это ворон, и так далее. Однако горшок в столь же малой степени оказывался щитом, или вороном, или еще какой-либо вещью, которой его называл Уотт, в какой и горшком. Что до себя, хоть он больше и не называл себя человеком, как привык это делать, а чутье при этом подсказывало ему, что он, возможно, нес не такую уж и чепуху, не мог он и вообразить, кем еще себя назвать, как не человеком. Однако воображение Уотта никогда не было живым. Поэтому он продолжал думать о себе как о человеке, как приучила его мать, когда говорила: Вот так славный человечек, или: Вот так послушный человечек, или: Вот так умный человечек. Однако утешение, добываемое подобным образом, было таково, что он с равным успехом мог думать о себе как о коробке или урне.

В основном именно по этим причинам Уотт был бы рад услышать голос Эрскина, успокоительно преобразующий в слова пространство кухни, необыкновенную лампу, установленную на лестнице, лестницу, которая никогда не была одинаковой и даже количество ступенек которой, казалось, менялось изо дня в день и с ночи до утра, и множество других вещей в доме, и росшие на улице кусты и прочие садовые насаждения, столь часто мешавшие Уотту выйти на прогулку даже в самый погожий день, так что он стал бледным и начал страдать запорами, и даже самый свет, появлявшийся и пропадавший, и облака, громоздившиеся на небо то медленно, то стремительно, в основном с запада на восток, или опускавшиеся к земле с другой стороны, поскольку облака, видимые из владений мистера Нотта, были не совсем теми облаками, к которым Уотт привык, а Уотт был большим знатоком облаков и отличал разные виды: перистые, слоистые, кучевые и множество прочих видов — с первого взгляда. Дело вовсе не в том, что если бы Эрскин назвал горшок или обратился к Уотту: Дружище, или: Приятель, или: Черт тебя побери, то это превратило бы для Уотта горшок в горшок или Уотта — в человека. Зато это свидетельствовало бы о том, что хотя бы для Эрскина горшок был горшком, а Уотт — человеком. Дело вовсе не в том, что если бы для Эрскина горшок был горшком или Уотт — человеком, это заставило бы горшок стать горшком или Уотта — человеком для Уотта. Зато это, возможно, немножко приукрасило бы надежду, порой испытывавшуюся Уоттом, что он нездоров по причине усилий, прилагаемых его телом, чтобы приспособиться к незнакомой среде обитания, и что они в конце концов увенчаются успехом, а его здоровье обретет былую крепость, и явятся вещи, и явится он, в своих исконных обличьях, готовые к тому, чтобы их назвали освященными временем и забытыми названиями. Дело вовсе не в том, что Уотт постоянно жаждал этого восстановления вещей и себя до состояния сравнительной безобидности. Поскольку порой он чувствовал чувство, весьма напоминавшее чувство удовлетворения, что он покинут последними крысами. Поскольку после них не будет больше никаких крыс, ни одной, а порой Уотт почти приветствовал такую перспективу — избавиться наконец от своих последних крыс. Поначалу, конечно, будет одиноко и тихо после терзаний, суеты, тихих воплей. Вещи и он — они так долго пробыли вместе с ним в мерзкую и менее мерзкую погоду. Вещи в обычном смысле слова, затем пустоты между ними и свет в вышине, пока он не добрался до них, а затем нечто другое, высокое тяжкое полое составное шаткое нечто, подминавшее под себя траву и разметывавшее песок. Но если порой и случалось так, что Уотт предвидел это опустошение с подобием удовлетворения, то это бывало редко, особенно на первых порах пребывания Уотта в доме мистера Нотта. И часто он обнаруживал, что жаждет услышать чей-нибудь голос, Эрскина, поскольку он был с Эрскином наедине, голос, который поговорил бы о маленьком мироздании мистера Нотта при помощи старых слов, старых верительных грамот. Был, разумеется, садовник, могший поговорить о саде. Но мог ли садовник говорить о саде, садовник, каждый вечер в сумерки отправлявшийся домой и не возвращавшийся до следующего утра, когда солнце уже было высоко в небе? Нет, замечания садовника, по мнению Уотта, свидетельством не являлись. Только Эрскин мог поговорить о саде и только Эрскин мог поговорить о доме с пользой для Уотта. А Эрскин никогда не говорил ни о том, ни о другом. На самом деле Эрскин никогда в присутствии Уотта не раскрывал рта, разве только чтобы поесть, или рыгнуть, или кашлянуть, или сплюнуть, или присвистнуть, или вздохнуть, или попеть, или всхрапнуть. По правде говоря, на первой неделе не проходило и дня, чтобы Эрскин не адресовался к Уотту по поводу его обязанностей. Но в первую неделю слова Уотта еще не начали изменять ему, а его мир еще не стал невыразимым. По правде говоря, время от времени Эрскин сломя голову приносился к Уотту с каким-нибудь до крайности нелепым вопросом вроде: Вы не видели мистера Нотта? или: А Кейт пришла? Но это было много позже. Возможно, сказал Уотт, когда-нибудь он спросит: Где горшок? или: Куда ты задевал этот горшок? Эти вопросы, сами по себе нелепые, все же говорили в пользу Уотта о том, что обучался он быстро. Однако он обучался бы быстрее, если бы это случилось раньше, до того как он привык к этому вымиранию видов.

Песня, которую Эрскин пел или, скорее,

напевал, всегда была одна и та же. Вот такая:

?

Возможно, если бы Уотт заговорил с Эрскином, Эрскин в ответ заговорил бы с Уоттом. Однако Уотт еще не настолько далеко зашел.

Поначалу внимание Уотта обостренно воспринимало все происходившее вокруг. В пределах слышимости не прозвучало ни звука, который он не расслышал бы и, в случае необходимости, не подверг бы изучению, а кроме того, он в оба глаза следил за тем, что творилось вблизи и вдали, появлялось и пропадало, замирало и шевелилось, озарялось и погружалось во тьму, росло и чахло, и зачастую улавливал природу подвергавшегося изменению предмета и даже непосредственную причину изменения. Тысячам ароматов, что оставляет за собой время, Уотт тоже уделял пристальнейшее внимание. А еще он обзавелся портативной плевательницей.

Это постоянное напряжение некоторых своих самых выдающихся способностей порядком выматывало Уотта. А результаты в целом были весьма скудными. Однако поначалу у него не было выбора.

Одной из первых вещей, которые Уотт выяснил таким образом, было то, что мистер Нотт порой поднимался поздно, а укладывался рано, а порой поднимался очень поздно, а укладывался очень рано, а порой вовсе не поднимался и вовсе не укладывался, поскольку как может улечься тот, кто не поднялся? А заинтересовало Уотта то, что чем раньше мистер Нотт поднимался, тем позднее укладывался, а чем позднее поднимался, тем раньше укладывался. Но между часом подъема и часом укладывания не существовало, казалось, никакой устойчивой связи, либо же она была столь трудна для понимания, что ее не существовало для Уотта. Долгое время это было источником удивления для Уотта, поскольку он сказал: Вот, казалось бы, некто, с одной стороны, не склонный менять свое состояние, но, с другой, он ждет не дождется, когда это произойдет. Поскольку в понедельник, вторник и пятницу он поднимался в одиннадцать, а укладывался в семь, а в среду и субботу поднимался в девять, а укладывался в восемь, а в воскресенье вовсе не поднимался и вовсе не укладывался. Но потом Уотт сообразил, что между мистером Ноттом поднявшимся и мистером Ноттом улегшимся выбирать, как говорится, было нечего. Поскольку его подъем не был переходом от сна к бодрствованию, а укладывание — переходом от бодрствования ко сну, нет, они были переходами от и к, к и от состояния, не бывшего ни сном, ни бодрствованием, ни бодрствованием, ни сном. Даже мистер Нотт вряд ли мог пребывать день и ночь в одном состоянии.

Кормление мистера Нотта доставляло совсем немного хлопот.

В субботу вечером заготовлялось и изготовлялось достаточное количество еды, чтобы позволить мистеру Нотту протянуть неделю.

Это блюдо состояло из разнообразных питательных веществ вроде разнообразных супов, рыбы, яиц, дичи, птицы, мяса, сыра, разнообразных фруктов и, разумеется, хлеба и масла, также оно содержало более распространенные напитки вроде абсента, минеральной воды, чая, кофе, молока, портера, пива, виски, бренди, вина и воды, а также множество компонентов для укрепления здоровья вроде инсулина, дигиталина, каломели, йода, настойки опия, ртути, угля, железа, ромашки и средства от глистов и, разумеется, соли и горчицы, перца и сахара и, разумеется, небольшого количества салициловой кислоты, чтобы замедлить брожение.

Все эти, а также многие другие составляющие, перечисление которых отняло бы массу времени, хорошенько перемешивались в пресловутом горшке и кипятились четыре часа, пока не достигалась консистенция месива, или размазни, когда вся еда, все питье и все для укрепления здоровья как следует смешивалось и превращалось в единое нечто, не бывшее ни едой, ни питьем, ни лекарством, но совершенно новым веществом, малейшая порция которого мигом разжигала и тут же усмиряла аппетит, возбуждала и утоляла жажду, уравновешивала и стимулировала телесные жизненные функции и преприятнейшим образом ударяла в голову.

Уотту выпало отвешивать, отмеривать и отсчитывать с величайшей точностью ингредиенты, составлявшие это блюдо, разделывать то, что требовало разделки, хорошенько, без потерь, перемешивать, пока все не становилось совершенно неразличимым, доводить до кипения, доведя, держать в этом состоянии, а по приготовлении снимать с плиты и выставлять на холод в прохладное место. Это задание требовало всех умственных и физических сил Уотта, столь деликатным и грубым оно было. И в теплую погоду порой случалось так, что он, помешивая, разоблачался до пояса, и, когда при помощи обеих рук он шуровал здоровенным железным ломом, слезы, слезы умственной усталости, капали с лица в горшок, и с груди, и с подмышек, потоки влаги, вызванные напряжением, тоже капали в горшок. Его душевные устои также подвергались суровому испытанию, столь велико было его чувство ответственности. Поскольку он знал, как если бы ему об этом сказали, что рецепт сего блюда никогда не менялся со времени его изобретения в далеком прошлом и что выбор, дозировка и количество его составных элементов были вычислены с величайшей тщательностью так, чтобы за четырнадцать плотных приемов пищи, то есть семь плотных завтраков и семь плотных обедов, доставить мистеру Нотту как можно больше удовольствия, совмещенного с укреплением здоровья.

Блюдо подавалось мистеру Нотту холодным, в миске, ровно в двенадцать часов дня и точно в семь часов вечера на протяжении всего года.

То есть Уотт в эти часы вносил полную миску в столовую и оставлял ее на столе. Часом позже он возвращался и забирал ее, в каком бы виде мистер Нотт ее ни оставил. Если в миске еще была еда, Уотт перекладывал ее в собачью миску. А если она была пуста, Уотт мыл ее, приготовляя к следующему приему пищи.

Поэтому Уотт никогда не видел мистера Нотта за трапезой. Поскольку мистер Нотт никогда не был пунктуален в своих трапезах. Но он редко опаздывал больше чем на двадцать — тридцать минут. А полное или неполное опустошение миски никогда не отнимало у него более пяти минут, семи в крайнем случае. Поэтому мистера Нотта никогда не было в столовой ни когда Уотт вносил миску, ни когда Уотт возвращался ее забрать. Поэтому Уотт никогда не видел мистера Нотта, никогда-никогда не видел мистера Нотта за трапезой.

Мистер Нотт поглощал это блюдо при помощи маленькой плоской лопатки наподобие тех, которыми пользуются кондитеры, бакалейщики и чаеторговцы.

Такой распорядок весьма экономил усилия. Уголь тоже не пропадал зазря.

Кто же, размышлял Уотт, завел такой распорядок? Сам мистер Нотт? Или, возможно, еще кто-то, например бывший домашний гений или профессиональный диетолог? А если не сам мистер Нотт, а еще какое-то лицо (или, разумеется, лица), то знал ли мистер Нотт, что такой распорядок существует, или нет?

Мистер Нотт никогда не жаловался на свою еду, хотя и не всегда ее съедал. Иногда он опустошал миску, до блеска выскребывая стенки и донышко лопаткой, иногда оставлял половину или еще какую-нибудь часть, а иногда оставлял все.

На ум Уотту в этой связи пришло двенадцать возможностей:

1. Мистер Нотт завел такой распорядок, знал, что он завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

2. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

3. Мистер Нотт завел такой распорядок, знал, что он завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

4. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

5. Мистер Нотт завел такой распорядок, но не знал ни кто завел такой распорядок, ни что такой распорядок существует, и был доволен.

6. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, не знал ни кто завел такой распорядок, ни что такой распорядок существует, и был доволен.

7. Мистер Нотт завел такой распорядок, но не знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

8. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, не знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

9. Мистер Нотт завел такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

10. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, что он завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

11. Мистер Нотт завел такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

12. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, что он завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.

На ум Уотту в этой связи пришли и другие возможности, но он отложил их в сторону и выбросил из головы как покамест не заслуживающие серьезного рассмотрения. Придет, возможно, время, когда они будут заслуживать серьезного рассмотрения, и тогда, если он сможет, он призовет их обратно и серьезно рассмотрит. Но покамест они казались не заслуживающими серьезного рассмотрения, а потому он выбросил их из головы и забыл.

Указания Уотту требовали отдавать то, что мистер Нотт оставлял от этого блюда в те дни, когда он вовсе не ел, собаке.

Но в доме не было собаки, то есть домашней собаки, которой можно было бы отдавать эту еду в те дни, когда она не требовалась мистеру Нотту.

Обдумывая это, Уотт услыхал тихий голосок, говоривший: Мистер Нотт, знавший некогда мужчину, которого укусила за ногу собака, и знавший некогда другого мужчину, которому оцарапала нос кошка, и знавший некогда здоровую женщину, которую боднул в чресла козел, и знавший некогда другого мужчину, которому бык выпустил кишки, и знававший некогда каноника, которого лошадь лягнула в промежность, побаивается собак и прочих четверолапых друзей, находящихся рядом с ним, а своих бессловесных двуногих братьев и сестер в Боге — ничуть не меньше, поскольку знал некогда миссионера, которого до смерти затоптал страус, и знал некогда священника, которому, когда он со вздохом облегчения покинул церковь, где собственными руками отслужил мессу в присутствии более чем сотни прихожан, голубь сверху капнул в глаз.

Уотт никогда толком не знал, как относиться к этому тихому голоску: то ли тот шутил, то ли говорил всерьез.

Поэтому было необходимо, чтобы посторонняя собака приходила к дому хотя бы раз в день в надежде получить частично или полностью завтрак, или обед, или и то, и другое, мистера Нотта в качестве корма.

В этом деле должны были встретиться величайшие трудности, невзирая на огромное количество голодных и даже голодающих собак, коими округа кишела и, несомненно, всегда кишела на мили вокруг во всех направлениях. А причиной этому было, возможно, то, что количество случаев, когда собака уходила сытой, не шло ни в какое сравнение с количеством случаев, когда она уходила сытой наполовину, а количество случаев, когда она уходила сытой наполовину, не шло ни в какое сравнение с количеством случаев, когда она уходила такой же несытой, какой приходила. Поскольку мистер Нотт чаще съедал всю еду, чем ее часть, и чаще съедал часть, чем не съедал ничего, гораздо-гораздо чаще. Поскольку хоть и правда то, что мистер Нотт очень часто поднимался очень поздно, а укладывался очень рано, все же велико было количество случаев, когда мистер Нотт поднимался как раз вовремя, чтобы съесть завтрак и съедал обед как раз вовремя, чтобы улечься. Те дни, когда он не поднимался и не укладывался и оставлял завтрак и обед нетронутыми, были, конечно, чудными днями для собаки. Но такое случалось крайне редко.

Но станет ли среднестатистическая голодная или голодающая собака по собственной воле являться как штык на таких условиях? Нет, среднестатистическая голодная или голодающая собака, предоставленная сама себе, не станет этого делать, поскольку оно того не стоит.

Вдобавок к этому присутствие собаки требовалось не в абы какой час дня или ночи, когда ей заблагорассудится заявиться, нет, но между определенными граничными часами, а именно восемью и десятью часами вечера. А причиной этому было то, что в десять часов дом запирался на ночь, и до восьми часов не было известно, оставил ли мистер Нотт что — нибудь, все или ничего от своей дневной еды. Поскольку хоть мистер Нотт, как правило, съедал каждую крошку завтрака и обеда, а в таком случае собака не получала ничего, ничто не мешало ему съедать каждую крошку завтрака, но не съедать обед или съедать его только частично, а в таком случае собака получала несъеденный обед или часть обеда, или не съедать завтрак или съедать его только частично, съедая все же каждую крошку обеда, а в таком случае собака получала несъеденный завтрак или часть завтрака, или съедать только часть завтрака и только часть обеда, а в таком случае собаке перепадали две несъеденные порции, или не прикасаться ни к завтраку, ни к обеду, а в таком случае собака, если она не опоздала и не пришла слишком рано, наконец уходила с полным брюхом.

Но каким образом удавалось совместить в одном месте собаку и еду в те дни, когда дневная еда, полностью или частично оставленная мистером Ноттом, полностью или частично предоставлялась собаке? Поскольку указания Уотту были формальны: В те дни, когда еда остается, оная еда должна быть без промедления отдана собаке.

Проблема, с которой мистер Нотт должен был столкнуться в том далеком прошлом, когда обустраивал дом.

Одна из многих проблем, с которыми мистер Нотт должен был тогда столкнуться.

А если не мистер Нотт, то еще кто-то, кого потерян всякий след. А если не этот кто-то, то еще кто-то, чьих следов не осталось.

Теперь Уотт перешел к тому, как эта проблема была решена, если не мистером Ноттом, то этим кем-то, а если не мистером Ноттом и не этим кем-то, то этими кеми-то, словом, к тому, как эта проблема была решена, эта проблема совмещения собаки и еды мистером Ноттом, или тем, или теми, кто столкнулся с ней в том далеком прошлом, когда мистер Нотт устраивал свой обиход, поскольку то, что она была решена тем или теми, кто с ней никогда не сталкивался, казалось Уотту маловероятным, крайне маловероятным.

Однако перед тем как перейти к этому, он прервался, дабы поразмыслить, что решение этой проблемы совмещения собаки и еды вышеописанным образом было, возможно, получено тем же или теми же, кем было получено решение проблемы приготовления еды мистера Нотта задолго до того.

Прервавшись, чтобы поразмыслить об этом, он прервался еще ненадолго, перед тем как перейти к решению, которое казалось предпочтительным, дабы рассмотреть хотя бы некоторые из тех, которые предпочтительными не казались.

Однако перед тем как ненадолго прерваться ради этого, он поспешил отметить, что эти решения, не казавшиеся предпочтительными, могли или не могли быть рассмотрены и отложены в сторону как неудовлетворительные автором или авторами решения, которое казалось предпочтительным.

1. Можно разыскать исключительно голодную или голодающую собаку, которая по причинам, лучше известным ей самой, сочтет стоящим приходить в дом вышеописанным образом.

Но возможность существования такой собаки мала.

Но вероятность разыскать такую собаку, если она существует, невелика.

2. Можно выбрать недокармливаемую местную собаку, которой, с согласия ее владельца, один из слуг мистера Нотта приносил бы еду мистера Нотта, всю или частично, в те дни, когда мистер Нотт оставлял, всю или частично, дневную еду.

Но тогда одному из слуг мистера Нотта придется надевать пальто и шляпу, выбираться наружу, скорей всего в кромешной тьме, наверняка под проливным дождем, и в темноте, в ливень, с горшком еды в руке — жалкое и нелепое зрелище — на ощупь пробираться туда, где лежит собака.

Но есть ли какая-то гарантия того, что собака на месте, когда появляется слуга? Не удирает ли собака на ночь?

Но есть ли какая-то гарантия того, если предположить, что собака на месте, когда появляется слуга, что собака достаточно голодна, чтобы осилить горшок еды, когда появляется слуга с горшком еды? Не утолила ли собака свой голод днем? И есть ли какая-то уверенность, если предположить, что собаки нет на месте, когда появляется слуга, в том, что собака будет по возвращении утром или ночью достаточно голодна, чтобы осилить горшок еды, который принес слуга? Не утолила ли собака свой голод ночью, с каковой, собственно, целью она и удирала?

3. Можно нанять посланца — мужчину, или мальчика, или женщину, или девочку, — который приходил бы к дому каждый вечер где-то, скажем, в восемь часов пятнадцать минут вечера, и в те вечера, когда собаке оставалась еда, относил бы эту еду собаке, любой собаке, и стоял бы над этой собакой, пока та не съест еду, а если та не сможет или не захочет доесть еду, относил бы оставшуюся еду другой собаке, любой другой собаке, и стоял бы над этой другой собакой, пока та не доест оставшуюся еду, а если та не сможет или не захочет доесть оставшуюся еду, относил бы все еще оставшуюся еду другой собаке, любой другой собаке и так далее, пока вся еда не оказывалась бы съеденной, и ни крошки бы не оставалось, а затем приносил бы обратно пустой горшок.

(Этого человека можно еще озадачить чисткой ботинок и туфель либо перед уходом из дому с полным горшком, хотя, конечно, полным тот вовсе не был, либо по возвращении домой с пустым горшком, либо же просто когда тот узнавал, что в этот день еды для собаки нет. Это весьма разгрузило бы садовника, некоего мистера Грейвза, и позволило бы ему уделять саду то время, которое он уделял ботинкам и туфлям. Разве не странно, более чем странно то, что о чем-то, когда оно вовсе не полно, говорят, что оно полно, а о том, что не пусто, никогда не говорят, что оно пусто? А причиной этому, возможно, то, что когда что-либо наполняют, то редко наполняют полностью, поскольку это неудобно, а вот когда опустошают, опустошают совершенно, переворачивая сосуд вверх дном и в случае надобности ошпаривая кипятком в подобии ярости.)

Но есть ли какая-то гарантия того, что посланец действительно отдаст еду собаке или собакам в соответствии со своими указаниями? Что мешает посланцу съесть еду самому, или продать ее всю или частично третьим лицам, или отдать прочь, или вывалить в ближайшую канаву или яму, сэкономив время и труды?

Но что, если посланец по причине недомогания, или опьянения, или беспечности, или лени не придет к дому в тот вечер, когда для собаки имеется еда?

Но разве не может даже у самого здорового, самого трезвого, самого добросовестного посланца, знающего всех местных собак, их привычки и будки, их цвета и очертания, остаться еда в старом горшке, когда старые часы пробьют десять, как тогда ему, верному посланцу, вернуть горшок, если тот не был опустошен вовремя, поскольку следующим утром будет слишком поздно, потому что горшкам и кастрюлям мистера Нотта не позволено оставаться на улице на ночь.

Но является ли абы какая собака тем же самым, что определенная собака? Поскольку в указаниях Уотту упоминалась не абы какая собака, а лишь определенная собака, что означало только то, что требовалась не абы какая собака, а вполне определенная собака, то есть не одна собака сегодня, другая завтра, а послезавтра, возможно, третья, нет, но каждый день одна и та же, каждый день одна и та же несчастная старая собака, пока она жива. Но, тем паче, являются ли несколько собак тем же самым, что определенная собака?

4. Можно разыскать человека, владеющего оголодалой собакой, дела которого каждый вечер заставляли бы его вместе с собакой проходить мимо дома мистера Нотта между восемью и десятью часами. Тогда в те вечера, когда для собаки имеется еда, в окне мистера Нотта или в каком-нибудь другом заметном окне зажигался бы красный огонек или, возможно, лучше зеленый, а во все другие вечера фиолетовый или, возможно, лучше никакой, и тогда этот человек (а через некоторое время, несомненно, и собака тоже) поднимал бы, проходя мимо, глаза к окну и, увидев красный или зеленый огонек, бросался бы к двери дома и стоял бы над собакой, пока та не доест всю еду, оставленную мистером Ноттом, а увидев фиолетовый или никакой огонек, не бросался бы к двери с собакой, но продолжал бы свой путь по дороге вместе с собакой как ни в чем не бывало.

Но похоже ли на то, что такой человек существует?

Но похоже ли на то, если он существует, что его можно разыскать?

Но если он существует и будет найден, разве не перепутает он в своей голове, проходя мимо дома по пути домой, если он идет домой, или по пути из дому, если он идет из дому, ибо куда еще идти человеку, если он куда — то идет, кроме как, с одной стороны, домой или, с другой, из дому, разве не перепутает он в своей голове красный огонек с фиолетовым, фиолетовый с зеленым, зеленый с никаким, никакой с красным и, когда еды для него нет, начнет ломиться в дверь, а когда какая-то еда имеется, устремится дальше по дороге в сопровождении своей верной истощенной собаки?

Но разве не может Эрскин, или Уотт, или какой-нибудь другой Эрскин, или какой-нибудь другой Уотт зажечь в окне не тот или никакой огонек по ошибке, или тот или никакой, когда уже слишком поздно, по забывчивости или медлительности, и человек с собакой будут мчаться к двери, когда там ничего нет, или устремляться дальше, когда там что-то есть?

Но разве это не приумножит и без того тяжелые заботы, обязанности и труды прислуги мистера Нотта?

Поэтому Уотт рассмотрел не только некоторые из тех решений, которые явно не были предпочтительными, но и некоторые из тех возражений, которые, возможно, были причиной того, что они таковыми не стали, распределившиеся следующим образом:

Перейдя затем к решению, которое казалось предпочтительным, Уотт обнаружил, что оно оказалось примерно следующим: следует отыскать подходящего местного собаковладельца, то есть нуждающегося человека с оголодалой собакой, и установить ему кругленькую ежегодную ренту в пятьдесят фунтов, выплачиваемую ежемесячно при условии, что тот каждый вечер приходил бы к дому мистера Нотта между восемью и десятью в сопровождении своей собаки в оголодалом состоянии и в те дни, когда для собаки была еда, стоял бы над своей собакой, с дубьем, при свидетелях, пока собака не съедала бы всю еду и не оставалось бы ни крошки, а затем вместе с собакой без проволочек убирался бы восвояси; и что этим человеком за счет мистера Нотта должна быть приобретена оголодалая собака помоложе, державшаяся бы про запас к тому дню, когда первая оголодалая собака околеет, а затем подобным же образом должна быть раздобыта еще одна оголодалая собака, державшаяся бы наготове к тому неизбежному часу, когда вторая оголодалая собака уплатит природе свой долг и так бесконечно, таким образом, всегда имеется две оголодалых собаки, одна — чтобы съедать еду, оставленную мистером Ноттом вышеописанным образом, пока не околеет, другая, пока жива, — чтобы делать то же самое и так бесконечно; более того, следует отыскать аналогичного молодого местного жителя, только не имеющего собаки, к тому дню, когда первый местный житель умрет, чтобы он унаследовал и получил под командование таким же образом и на таких же условиях две уцелевших оголодалых собаки, оставшихся таким образом без хозяина и крова; а затем опять следует таким же способом отыскать еще одного молодого не имеющего собаки местного жителя к тому мрачному часу, когда второй местный житель угаснет и так бесконечно, таким образом, всегда имеется две оголодалых собаки и два нуждающихся местных жителя, первый нуждающийся местный житель — чтобы владеть и командовать двумя оголодалыми собаками вышеописанным образом, пока жив, другой, пока не испустит дух, — чтобы делать то же самое и так бесконечно; а если вдруг, что вполне может произойти, случится так, что одна из двух оголодалых собак или обе оголодалые собаки не переживут своего хозяина и сразу же не последуют за ним в могилу, следует за счет мистера Нотта приобрести и надлежащим образом содержать в каком-нибудь удобном месте третью, четвертую, пятую и даже шестую оголодалую собаку в оголодалом состоянии, или, лучше, за счет мистера Нотта в каком-нибудь подходящем месте следует основать питомник, или колонию, оголодалых собак, из которого в любое время можно будет отобрать хорошо воспитанную и хорошо натренированную оголодалую собаку и приставить к работе вышеописанным образом; а если вдруг второй нищий молодой местный житель шагнет в вечность в то же время, что и первый нищий местный житель, а то даже и раньше, и более странные вещи происходят ежечасно, следует отыскать третьего, четвертого, пятого и даже шестого нищего молодого не имеющего собаки местного жителя или даже жительницу и добрыми словами и случайными дарами в виде денег либо старого тряпья по возможности залучить на службу к мистеру Нотту вышеописанным образом, или, лучше, следует отыскать довольно многочисленное нуждающееся местное семейство, состоящее из, скажем так, двух родителей и десяти — пятнадцати детей и внуков, страстно привязанных к месту своего рождения, и посредством всучивания кругленькой некрупной начальной единовременной денежной суммы, внушительной ежегодной пенсии в пятьдесят фунтов, выплачиваемой ежемесячно, случайных, сезонно уместных даров в виде просторного, ненужного и тесного тряпья и неустанно произносимых в нужный момент сладких слов совета, ободрения и утешения, обращенных ко всем им, их детям и детям их детей, привлечь на службу к мистеру Нотту во всем том, что касается собаки, необходимой для доедания оставленной мистером Ноттом еды и особенно в том, чтобы ими содержался в порядке питомник, или колония, оголодалых собак, устроенный мистером Ноттом, чтобы никогда не было недостатка в оголодалой собаке, доедавшей бы его еду в те дни, когда он не съедал ее сам, поскольку проблема питомника была тесно связана с проблемой собаки. Это показалось Уотту примерно тем путем, каким было достигнуто решение проблемы еды мистера Нотта, отдаваемой собаке, и хотя, разумеется, некоторое время это было не более чем хитросплетением, то расходившимся, то сходившимся с мыслями, копошившимися в черепе, очень вероятно, что очень скоро оно стало куда большим, поскольку округа на мили вокруг во всех мыслимых направлениях кишела многодетными нищими семействами и, должно быть, всегда кишела, и очень вероятно, что очень скоро настоящая живая оголодалая собака собственной персоной приходила бы ночь за ночью с регулярностью часов к черному входу мистера Нотта, ведомая и наверняка шествующая перед безошибочно нищим образчиком местной половой невоздержанности всем на радость и восхищенье, и выплачивалась бы пенсия, и то и дело неожиданно жертвовалась бы полукрона, или флорин, или шиллинг, или шестипенсовик, или трехпенсовик, или пенни, или полпенни и изношенное тряпье, которого у мистера Нотта, мастера по изнашиванию тряпья, имелся большой запас на раздачу: то пиджак, то жилет, то пальто, то плащ, то брюки, то бриджи, то рубашка, то майка, то трусы, то комбинация, то подтяжки, то ремень, то воротничок, то галстук, то шарф, то кашне, то шляпа, то кепка, то чулок, то носок, то ботинок, а то туфля, — и произносились бы добрые слова совета, ободрения и поддержки, и совершались бы маленькие акты доброты и любви в самый нужный момент, и питомник оголодалых собак ширился бы и процветал всему миру на радость и восхищенье.

Сие удачливое семейство звалось Линч, и ко времени поступления Уотта в услужение к мистеру Нотту семейство Линчей состояло из следующих членов.

Том Линч, вдовец восьмидесяти пяти лет от роду, прикованный к постели постоянными и не поддающимися диагнозу болями в слепой кишке, три его выживших сына: Джо шестидесяти пяти лет от роду, калека-ревматик, Джим шестидесяти четырех лет от роду, горбун-алкоголик, и Билл, вдовец шестидесяти трех лет от роду, весьма ограниченный в движениях ввиду потери обеих ног по причине подскальзывания и последующего падения, а также его единственная выжившая дочь Мэй Шарп, вдова шестидесяти двух лет от роду, обладавшая всеми способностями за вычетом зрения. Затем шли жена Джо, в девичестве Дойли — Берн, шестидесяти пяти лет от роду, страдавшая параличом Паркинсона, но в остальном очень даже ничего, и жена Джима Кейт, в девичестве Шарп, шестидесяти четырех лет от роду, вся покрытая кровоточащими язвами неизвестного происхождения, но в остальном очень даже ничего. Затем шли паренек Джо Том сорока одного года от роду, подверженный, к сожалению, попеременно приступам возбуждения, делавшим его неспособным к любому труду, и подавленности, во время которых он не мог двинуть ни рукой, ни ногой, паренек Билла Сэм сорока лет от роду, милосердным провидением парализованный от колен и ниже и от пояса и выше, незамужняя дочь Мэй Энн тридцати девяти лет от роду, здоровье и дух которой были изрядно подкошены болезненным врожденным недугом, упоминать который не слишком уместно, парнишка Джима Джек тридцати восьми лет от роду, слабый на голову, и близнецы-весельчаки Арт и Кон тридцати семи лет от роду, рост которых в чулках равнялся трем футам четырем дюймам, а вес в голом виде — семидесяти одному фунту, кожа да кости, столь схожие во всем обличьем, что даже знавшие и любившие их (а таких было много) называли Арта Коном, имея в виду Арта, а Кона Артом, имея в виду Кона, почти так же часто, а то и чаще, нежели когда называли Арта Артом, имея в виду Арта, а Кона Коном, имея в виду Кона. Затем шли жена молодого Тома Мэг, в девичестве Шарп, сорока одного года от роду, домашняя и уличная активность которой была порядком ограничена ежемесячными недоэпилептическими припадками, во время которых она, пуская пену, каталась по полу, или двору, или овощной грядке, или речному берегу, редко при этом не нанося себе тем или иным образом увечий, по причине чего ей приходилось каждый месяц укладываться в постель и оставаться там, пока ей не становилось лучше, жена Сэма Лиз, в девичестве Шарп, тридцати восьми лет от роду, которой посчастливилось быть скорее мертвой, чем живой оттого, что за двадцать лет она нарожала Сэму девятнадцать детей, из коих выжило четверо, и опять была на сносях, и жена, как известно, слабого головой бедолаги Джека Лил, в девичестве Шарп, тридцати восьми лет от роду, слабая грудью. Затем, переходя к следующему поколению, шли паренек Тома юный Саймон двадцати лет от роду, о

? которого лучше и не упоминать, его юная кузина-жена — дочь его дяди Сэма Энн девятнадцати лет от роду, красота и трудоспособность которой, с сожалением будет поведано, изрядно приуменьшались двумя усохшими руками и парализованной ногой по причине неожиданного туберкулеза, два выживших паренька Сэма Билл и Мэт восемнадцати и семнадцати лет от роду соответственно, которые, явившись на свет слепцом и калекой соответственно, были известны под именами Слепец Билл и Калека Мэт соответственно, еще одна замужняя дочь Сэма Кейт двадцати одного года от роду, славная девушка, однако гемофиличка, ее юный кузен-муж — сын ее дяди Джека Шон двадцати одного года от роду, славный малый, однако тоже гемофилик, дочь Фрэнка Брайди пятнадцати лет от роду, надежда и опора семейства, днем спавшая, а ночью, чтобы не тревожить семейство, принимавшая в сарайчике посетителей, получая за это два, или три, или четыре, или иногда даже пять пенсов, когда как, или бутылочку эля, и еще один сын Джека Том четырнадцати лет от роду, про которого некоторые говорили, что он пошел в отца по причине слабой головы, некоторые — что в мать по причине слабой груди, некоторые — что в деда Джима по отцовской линии по причине пристрастия к горячительным напиткам, некоторые — что в бабку Кейт по отцовской линии по причине чесоточной язвы на крестце размером с тарелку, а некоторые — что в прадеда Тома по отцовской линии по причине желудочных колик. И наконец, переходя к подрастающему поколению, шли две дочурки Шона Роуз и Сериз пяти и четырех лет от роду соответственно, и эти невинные девчушки были гемофиличками как их папа и мама, и воистину Шон поступил очень дурно, когда, зная, кем был он и кем была Кейт, содеял с Кейт то, что содеял, и она зачала и произвела на свет Роуз, а она воистину поступила очень дурно, уступив ему, и воистину Шон опять поступил очень дурно, когда, зная, кем был он, кем была Кейт и кем теперь была Роуз, опять содеял с Кейт то, что опять содеял, и Кейт опять зачала и произвела на свет Сериз, и она воистину опять поступила очень дурно, опять уступив ему, и два парнишки Саймона Пат и Ларри четырех и трех лет от роду соответственно, и у малыша Пата были рахитичные ручонки и ножонки, похожие на палочки, огромная головенка, похожая на воздушный шарик, и огромный животик, похожий на воздушный шарик тоже, и то же самое малыш Ларри, и единственное, если сделать скидку на небольшую разницу в возрасте и имени, отличие малыша Пата от малыша Ларри заключалось в том, что ножонки малыша Ларри были даже больше похожи на палочки, нежели ножонки малыша Пата, тогда как ручонки малыша Пата были даже больше похожи на палочки, нежели ручонки малыша Ларри, а животик малыша Ларри был чуть меньше похож на воздушный шарик, нежели животик малыша Пата, тогда как головенка малыша Пата была чуть меньше похожа на воздушный шарик, нежели головенка малыша Ларри.

Пять поколений, двадцать восемь душ, девятьсот восемьдесят лет — такова была гордая летопись семейства Линчей ко времени поступления Уотта в услужение к мистеру Нотту.

Но через мгновение все изменилось. Дело вовсе не в том, что кто-то умер. И не в том, что кто-то родился. Они продолжали вдыхать и выдыхать, все двадцать восемь, но все изменилось.

Как после вновь проглянувшего солнца море, озеро, ледник, равнина, болото, горный склон или какой-нибудь схожий природный простор, будь он жидким или твердым.

Пока, меняясь, меняясь, через двадцать разделить на двадцать восемь равно пять разделить на семь да на двенадцать равно шестьдесят разделить на семь равно примерно восемь с половиной месяцев, если никто не умрет, если никто не родится, не будет достигнута отметка в тысячу лет!

Если уцелеют все, уцелеют живые, уцелеют не родившиеся.

Через восемь с половиной месяцев, считая со времени поступления Уотта в услужение к мистеру Нотту.

Но уцелели не все.

Поскольку не успел Уотт пробыть с мистером Ноттом и четырех месяцев, как жена Сэма Лиз улеглась и без малейших — чего и следовало ожидать — затруднений исторгла из себя двадцатого ребенка, и несколько дней после этого все знавшие ее (а таких было много) были изрядно удивлены ее необычайно здоровым видом и приливом хорошего настроения, совершенно чуждого ее натуре, поскольку она вполне заслуженно на протяжении многих лет больше смахивала на мертвую, чем на живую, и она с большим удовольствием и явным удовлетворением кормила младенца грудью, причем количество молока было примечательно обильным для женщины ее возраста и анемичного телосложения, но через пять, или шесть, или, возможно, даже семь дней такого поведения она внезапно начала хиреть к величайшей печали своего мужа Сэма, сыновей Слепца Билла и Калеки Мэта, замужних дочерей Кейт и Энн и их мужей Шона и Саймона, племянницы Брайди и племянника Тома, сестер Мэг и Лил, деверей Тома и Джека, кузины Энн и кузенов Арта и Кона, сводных тетей Мэй и Мэг, тети Кейт, сводных дядей Джо и Джима, свекра Билла и внучатого свекра Тома, не ожидавших ничего подобного, становясь все слабее и слабее, пока не скончалась.

Это была огромная потеря для семейства

Линчей — потеря женщины сорока славных лет от роду.

Поскольку не только жена, мать, теща, тетя, сестра, невестка, кузина, сводная племянница, племянница, сводная племянница, невестка, внучатая невестка и, разумеется, бабка была отнята у своего внучатого свекра, свекра, сводных дядей, тети, сводных тетей, кузины и кузенов, деверей, сестер, племянницы, племянника, зятьев, дочерей, сыновей, мужа и, разумеется, четырех внучек и внучков (которые, впрочем, не выказывали ни малейшего признака эмоций за исключением любопытства, будучи, несомненно, слишком юными, чтобы осознать ужас произошедшего, поскольку их суммарный возраст не превышал шестнадцати лет) с тем, чтобы никогда не вернуться, но и тысячелетие Линчей отодвинулось почти на полтора года, если считать, что за это время уцелеют все, и вряд ли наступило бы раньше чем через примерно два года после кончины Лиз, а не через какие-то пять месяцев, что было бы в том случае, если бы Лиз уцелела вместе со всем остальным семейством, и даже на пять-шесть дней раньше, если бы и младенец уцелел тоже, что он, несомненно, и сделал, но за счет матери, и в итоге цель, к которой стремилось все семейство, отдалилась на добрых девятнадцать месяцев, а то и больше, если считать, что за это время уцелеют все.

Но за это время уцелели не все.

Поскольку не прошло и двух месяцев с кончины Лиз, как Энн, к изумлению всего семейства, удалилась в свою комнату и произвела на свет сначала славного здорового малыша, а затем почти столь же славную здоровую малышку, и хотя славными они пробыли недолго, равно как и здоровыми, оба при рождении были действительно славными и примечательно жизнерадостными.

Это довело количество душ семейства Линчей до тридцати, и счастливый день, на который были устремлены все глаза, стал ближе приблизительно на двадцать четыре дня, если считать, что за это время уцелеют все.

Вопрос, который все начали открыто задавать, звучал так: Кто содеял — или кого Энн совратила содеять — это с Энн? Поскольку Энн ни в коей степени не была привлекательной женщиной, а болезненный недуг, точивший ее, был общеизвестен не только в семействе Линчей, но и на мили и мили вокруг во всех направлениях. В этой связи вольно упоминалось несколько имен.

Одни говорили, что это ее кузен Сэм, славившийся своими амурными пристрастиями не только среди членов нынешнего семейства, но и по всей округе, и не делавший никакого секрета из того, что он активно предавался блудодеяниям в окрестностях, передвигаясь с места на место в своем самоходном инвалидном кресле, с вдовами, замужними женщинами и одинокими женщинами, некоторые из коих были молоды и привлекательны, некоторые молоды, но непривлекательны, некоторые привлекательны, но немолоды, а некоторые немолоды и непривлекательны, некоторые из коих после вмешательства Сэма зачали и произвели на свет сына, или дочь, или двух сыновей, или двух дочерей, или сына и дочь, поскольку Сэм никогда не тянул тройню, и это было слабым местом Сэма — что он никогда не тянул тройню, — а некоторые зачали, но никого не произвели на свет, а некоторые вовсе не зачали, хотя это было исключением, что они вовсе не зачали после вмешательства Сэма. И когда его попрекали этим, Сэм с остроумной находчивостью отвечал, что он хоть и парализован от пояса и выше и от колен и ниже, у него нет иной цели, интереса и радости в жизни, кроме этой — отправиться после плотного обеда из мяса и овощей на своем кресле-каталке предаваться блудодеяниям до тех пор, пока не придет время возвращаться домой ужинать, после чего он поступал в распоряжение своей жены. Однако до сих пор, насколько известно, он никогда не подкатывал к Лиз под ее собственной крышей или, говоря строже, к любой из укрывавшихся под ней женщин, хотя в достатке было тех, кто поговаривал, будто бы он был отцом своих кузенов Арта и Кона.

Другие говорили, что, мол, ее кузен Том в приступе возбуждения или в приступе подавленности содеял это с Энн. Тем же, кто возражал, говоря, что, мол, Том в приступе возбуждения неспособен к любому труду, а в приступе подавленности не мог двинуть ни рукой, ни ногой, отвечали, что труд и движение, которые тут требовались, были не трудом и движением, которые ограничивали приступы Тома, но иным трудом и иным движением, при этом подразумевалось, что препятствие было не физическим, но моральным или эстетическим, и что периодическая неспособность Тома, с одной стороны, выполнять определенные действия, не требовавшие от его тела ни малейших затрат энергии, например присматривать за чайником или кастрюлей, а с другой, сдвигаться с того места, где он стоял, или сидел, или лежал, или протягивать руку или ногу за инструментом вроде молотка или стамески или кухонной утварью вроде совка или ведра во всех случаях была неспособностью не абсолютной, но ограниченной природой требовавшегося действия или совершавшегося поступка. Более того, в защиту этой точки зрения с цинизмом упирали на то, что если бы Тома попросили присмотреть не за чайником или кастрюлей, а за своей племянницей Брайди, прихорашивающейся на ночь, то он бы так и поступил, сколь бы тяжела ни была его тогдашняя подавленность, и что частенько замечалось, что его возбуждение на удивление внезапно спадало, если по соседству обнаруживались штопор и бутылочка портера. Поскольку у Энн, хоть и откровенно уродливой и источенной недугом, были поклонники как внутри, так и вне дома. Тем же, кто возражал, что ни очарование Энн, ни ее способности к совращению не шли ни в какое сравнение с Брайди или бутылочкой портера, отвечали, что если Том содеял это не в приступе подавленности или приступе возбуждения, то в промежутке между приступом подавленности и приступом возбуждения, или в промежутке между приступом возбуждения и приступом подавленности, или в промежутке между приступом подавленности и еще одним приступом подавленности, или в промежутке между приступом возбуждения и еще одним приступом возбуждения, поскольку в случае Тома подавленность и возбуждение не чередовались регулярно, что бы там ни говорили об обратном, нет, но зачастую он выбирался из одного приступа подавленности лишь для того, чтобы вскоре его подмял под себя другой, и нередко стряхивал один приступ возбуждения лишь для того, чтобы почти сразу же впасть в следующий, а в этих коротких промежутках Том порой вел себя очень странно, почти как человек, который не ведает, что творит.

Третьи говорили, что это ее дядя Джек, слабый, как известно, головой. Не разделявшим же эту точку зрения разделявшие ее указывали на то, что Джек не только слаб головой, но и женат на женщине, слабой грудью, чего никак нельзя сказать о груди Энн, что она слаба, что бы там ни говорили о прочих ее частях, поскольку все знали, что у Энн восхитительная грудь, белая, пышная и упругая, а что может быть естественней, если в мыслях человека вроде Джека, слабого умом и привязанного к слабой грудью женщине, эта восхитительная часть Энн, такая белая, такая пышная и такая упругая, будет расти и расти, становясь все более белой, пышной и упругой, пока все мысли обо всех остальных частях Энн (а их было много), коим не присущи ни белизна, ни пышность, ни упругость, но одна лишь серость и даже зелень, худоба и обвислость, совершенно не исчезнут.

Другими именами, упоминавшимися в этой связи, были имена дядей Энн Джо, Билла и Джима и ее племянников Слепца Билла, Калеки Мэта, Шона и Саймона.

Возможность того, что не кто-либо из родни Энн, а некий незнакомец извне довел до этого Энн, многими считалась вероятной, и в этой связи вольно упоминались имена многих незнакомцев извне.

Примерно четырьмя месяцами позднее, когда зима, казалось, была наконец позади, а некоторыми в воздухе даже чувствовалась весна, братья Джо, Билл и Джим, или резерв более чем в сто девяносто три года, за какую-то неделю покинули этот мир: старший, Джо, покинул его в понедельник, Билл, младше его на год, — в ту же среду, а Джим, младше их на два года и год соответственно, — в ту же пятницу, оставив старика Тома без сыновей, Мэй и Кейт без мужей, Мэй Шарп без братьев, Тома, Джека, Арта, Кона и Сэма без отцов, Мэг и Лил без свекров, Энн без дядей, Саймона, Энн, Брайди, Тома, Шона, Кейт, Билла, Мэта и дитя Сэма от покойной Лиз без дедов, а Роуз, Сериз, Пата и Ларри без прадедов.

Это отбросило вожделенный день, на который, хотя уже и не с такой уверенностью, все еще были устремлены глаза Линчей, не меньше чем на примерно семнадцать лет, то есть далеко за пределы ожиданий или даже надежды. Поскольку старику Тому, к примеру, с каждым днем становилось все хуже, и он частенько приговаривал: Что ж три моих сынка-то померло, а я со своими коликами остался? намекая на то, что лучше, на его взгляд, было бы, если бы его сынки, которые, как бы они ни страдали, все же не страдали от нестихающей адской боли в слепой кишке, остались, а он бы со своими коликами помер, да и многим другим членам семейства с каждым днем тоже становилось все хуже и они вряд ли бы протянули еще долго.

И устыдились тогда за то, что говорили, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Джо, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Билл, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Джим содеяли это с Энн, поскольку все трое, перед тем как покинуть этот мир, исповедались в своих грехах священнику, а священник был старым и близким другом семейства. И от трупов братьев облаком поднялись голоса и, дрожа, осели средь живущих, здесь одни, там другие, здесь еще одни, там еще другие, пока каждый живущий не обрел свой голос, а каждый голос — покой. И из пребывавших в согласии многие теперь пребывали в несогласии, а из пребывавших в несогласии многие теперь пребывали в согласии, хотя некоторые соглашавшиеся все еще соглашались, а некоторые несоглашавшиеся все еще не соглашались. И завязались новые дружбы и новые вражды, и старые дружбы и старые вражды сохранились. И все было согласием и несогласием, дружбой и враждой, как и прежде, только в перетасованном виде. И не было ни одного голоса, не бывшего бы за или против, нет, ни одного. Но все было возражением и ответом, ответом и возражением, как и прежде, только в других ртах. Дело вовсе не в том, что многие не продолжали говорить того, что они всегда говорили, поскольку многие продолжали. Но многие — нет. А причиной этому было, возможно, то, что не только говорившим то, что они говорили о Джиме, Билле и Джо теперешние смерти Джо, Билла и Джима мешали продолжать делать это и обязывали подыскать что-нибудь новенькое, поскольку Билл, Джо и Джим, несмотря на всю свою глупость, были не настолько глупы, чтобы позволить себе покинуть этот мир, не открыв священнику того, что они содеяли с Энн, если это содеяли они, но и многим из никогда не говоривших о Джиме, Джо и Билле в этой связи ничего, кроме того, что это не они содеяли это с Энн и которым поэтому смерти Джо, Джима и Билла ничуть не мешали продолжать говорить то, что они всегда говорили в этой связи, они все же предпочли, заслышав некоторых из тех, кто всегда говорил против них и против кого всегда говорили они, теперь, говоря с ними, переставать говорить то, что они всегда говорили в этой связи, и начинать говорить нечто совершенно новое, чтобы иметь возможность продолжать слышать говорящих против них и самим говорить против наибольшего возможного числа тех, кто до смертей Билла, Джо и Джима всегда говорил против них и против кого всегда говорили они. Поскольку хоть и странно, но явно верно то, что говорящие говорят скорее ради того, чтобы говорить против, а не за, а причиной этому, возможно, то, что при согласии голос, возможно, нельзя возвысить на столько же, на сколько можно при несогласии.

Эту маленькую проблему еды и собаки Уотт сложил по кусочкам из реплик, то и дело отпускавшихся вечером карликами-близнецами Артом и Коном. Поскольку именно они каждый вечер приводили оголодалую собаку к двери. Они делали это с тех пор, как им минуло двенадцать, то есть на протяжении последней четверти столетия, и продолжали делать это все то время, которое Уотт пробыл в доме мистера Нотта или, скорее, все то время, которое он пробыл на первом этаже, поскольку, переместившись на второй этаж, Уотт потерял всякую связь с первым этажом и не видел больше ни собаки, ни тех, кто ее приводил. Но, разумеется, все те же Арт и Кон приводили собаку каждый вечер в девять часов к черному входу мистера Нотта даже тогда, когда Уотт этого уже не видел, поскольку они были крепкими коротышками, всецело преданными своей работе.

Когда Уотт поступил в услужение к мистеру Нотту, эта собака была уже шестой собакой, использовавшейся таким образом на протяжении двадцати пяти лет Артом и Коном.

Собаки, использовавшиеся для доедания случайных объедков мистера Нотта, долго, как правило, не протягивали. Это было вполне естественно. Поскольку кроме того, что собака получала то и дело со ступеньки черного входа мистера Нотта, она, как говорится, не получала ничего. Поскольку если бы ей давалась еда иная, нежели дававшаяся ей время от времени еда мистера Нотта, это перебило бы ей аппетит к еде, дававшейся ей мистером Ноттом. Поскольку поутру Арт и Кон никогда наверняка не знали, будет ли вечером на ступеньке черного входа мистера Нотта дожидаться их собаки горшок еды настолько питательной и настолько обильной, что лишь как следует оголодалая собака сможет его опустошить. А в их обязанности входило быть всегда готовыми к этой случайности.

Вдобавок к этому еда мистера Нотта была несколько жирновата и островата для собаки.

Вдобавок к этому собаку редко спускали с цепи, вследствие чего та не получала никакого достойного упоминания моциона. Это было неизбежно. Поскольку если бы собаку отпустили, чтобы она бегала, где ей вздумается, та нажралась бы на дороге лошадиного дерьма и прочей дряни, в изобилии валяющейся на земле, и тем самым подорвала бы свой аппетит, быть может, навсегда или, что еще хуже, удрала бы и вовсе не вернулась.

Собаку эту, когда Уотт поступил в услужение к мистеру Нотту, звали Кейт. Кейт ни в коей мере не была привлекательной собакой. Даже Уотт, пристрастие которого к крысам предубеждало его против собак, никогда не видывал собаки, которая нравилась бы ему меньше, чем Кейт. Она не была большой собакой, но в то же время ее нельзя было назвать и маленькой собакой. Это была средних размеров собака отталкивающей наружности. Ее назвали Кейт вовсе не в честь, как можно было бы подумать, жены Джима Кейт, столь безвременно овдовевшей, а в честь совсем другой Кейт, некоей Кэти Берн, бывшей чем-то вроде кузины жены Джо Мэй, тоже столь безвременно овдовевшей, а эта Кэти Берн была в большом почете у Арта и Кона, которым она при своем визите всегда дарила плитку жевательного табаку, а Арт и Кон обожали жевать табак, но у них никогда, никогда-никогда табаку не было вдоволь.

Кейт умерла, когда Уотт все еще находился на первом этаже, и ее сменила собака по имени Цис. Уотт не знал, в честь кого названа эта собака. Если бы он навел справки, если бы он спросил напрямик: Кон, или: Арт, Кейт, насколько я знаю, названа в честь вашей родственницы Кэти Берн, но вот в честь кого названа Цис? он узнал бы то, что так хотел знать. Однако существовали пределы тому, что готов был сделать Уотт в погоне за знанием. Порой он был наполовину готов верить, поскольку видел впечатление, оказываемое этим именем на Арта и Кона, особенно когда оно упоминалось в связи с определенными запретами, что оно принадлежало их подруге, близкой и дорогой подруге, и что в честь этой близкой и дорогой подруги они и назвали собаку Цис, а не как-либо еще. Однако это было лишь догадкой, и порой Уотт был больше склонен верить, что собаку назвали Цис вовсе не по причине того, что кого-то из живущих звали Цис, нет, но лишь потому, что собаку следовало как-то назвать, чтобы отличать ее для нее и для других от всех других собак, и что Цис имя ничуть не худшее, чем любое другое, а на деле — лучшее, чем многие.

Цис все еще была жива, когда Уотт покинул первый этаж ради второго. Он понятия не имел, что сталось с нею и карликами впоследствии. Поскольку, оказавшись на втором этаже, Уотт потерял из виду первый этаж и интерес к нему. Это было воистину счастливое совпадение, не так ли, что, потеряв из виду первый этаж, Уотт потерял и интерес к нему тоже.

В обязанности Уотта входило принимать Арта и Кона, когда они вечером заходили с собакой, и, когда еда для собаки была, следить за тем, чтобы собака съедала еду, пока не оставалось ни крошки. Однако уже через несколько недель Уотт внезапно и под собственную ответственность прекратил исполнять эту обязанность. И отныне, когда еда для собаки была, он выставлял ее за дверь, на ступеньку, в собачьей миске, и зажигал свет в окошке коридора, чтобы ступенька не была во тьме даже в самую темную ночь, и приспособил для собачьей миски небольшую крышку, которой миска, посредством зажимов, зажимов, плотно зажимавших ее бока, закрывалась. И Арт и Кон постепенно уяснили, что, когда собачья миска не поджидала их на ступеньке, еды для Кейт или Цис не было. Им не было нужды стучать и наводить справки, нет — голой ступеньки было достаточно. И они даже постепенно уяснили, что, когда нет света в окошке коридора, нет и еды для собаки. Также они уяснили, что вечером не стоило идти дальше того места, откуда видно окошко коридора, а идти дальше стоило лишь в том случае, если в окошке был свет, и всегда уходить, не идя дальше, если его там не было. Практическая польза от этого Арту и Кону была, к сожалению, не слишком-то велика, поскольку если выходишь к черному входу внезапно, из-за кустов, то окошка коридора, находившегося за черным входом, не видать до тех пор, пока не подойдешь к черному входу настолько близко, что можешь при желании дотронуться до него палкой. Но Арт и Кон постепенно научились отличать с расстояния не меньше десяти-пятнадцати шагов наличие или отсутствие света в окошке коридора. Поскольку свет, хоть и скрытый за углом, пробивался через окошко коридора и создавал свечение в воздухе — свечение, которое можно было разглядеть, особенно в темную ночь, с расстояния не меньше десяти-пятнадцати шагов. Стало быть, все, что нужно было сделать Арту и Кону в благоприятную ночь, — это пройти немного по дорожке до того места, откуда свет, если он горел, был виден как свечение, слабое свечение в воздухе, а затем двинуться дальше к черному входу или пойти обратно к калитке в зависимости от этого. Разумеется, в разгар лета только ступенька, пустая или отягченная собачьей миской, давала Арту, Кону и Кейт или Цис возможность понять, есть ли для собаки еда или нет. Поскольку в разгар лета Уотт не зажигал свет в окошке коридора, когда еда для собаки была, нет, ибо в разгар лета ступенька не погружалась во тьму до десяти тридцати или одиннадцати ночи, но горела всем бешеным умирающим летним светом, поскольку выходила на запад. А при таких условиях зажигать свет в окошке коридора было бы просто переводом керосина. Но на протяжении более чем трех четвертей года задание Арта и Кона порядком облегчалось из-за отказа Уотта присутствовать при кормлении собаки и мер, которые вследствие этого он вынужден был принимать. Тогда Уотт, если он выставил тарелку вскоре после восьми, незадолго до десяти забирал ее обратно и мыл, приготовляя к следующему дню, перед тем как запереть дом на ночь и отправиться в постель, держа лампу высоко над головой, освещая ногам путь по ступенькам — ступенькам, что никогда не были одними и теми же от ночи к ночи, но были то высокими, то низкими, то длинными, то короткими, то широкими, то узкими, то опасными, то безопасными, по которым он взбирался в окружении движущихся теней каждую ночь вскоре после десяти часов.

Можно предположить, что этот отказ Нотта, прошу прощения, Уотта присутствовать при доедании собакой объедков мистера Нотта имел серьезнейшие последствия как для Уотта, так и для обихода мистера Нотта.

Уотт ожидал чего-то в таком духе. И все же он не мог поступить иначе, нежели поступил. Тщетно он не любил собак, бесконечно предпочитая крыс, — он не мог поступить иначе, верьте или нет, нежели поступил. Но ничего не произошло, все, вероятно, продолжалось как прежде. Никакое наказание не обрушилось на Уотта, никакие громы и молнии, и обиход мистера Нотта продолжал плыть дальше сквозь невозмутимые дни и ночи с обычной своей безмятежностью. И это послужило Уотту поводом для удивления — что он безнаказанно нарушил столь почтенную традицию или обычай. Однако он был не настолько глуп, чтобы вывести из этого руководство к действию или причину для бунта, о нет, поскольку единственным желанием Уотта было делать то, что ему говорили, причем, как того требовала привычка, всегда. Когда же он вынужден был согрешить, как в вопросе присутствия при кормлении собаки, он воспринял это настолько болезненно, что обставил свой грех такими предосторожностями, такими деликатностями, что как будто вовсе и не грешил. И, возможно, это ему зачлось. И он утихомирил удивление и тягость в своем разуме, решив, что если он не был наказан в этот раз, то, возможно, так будет не всегда, и что если урон, нанесенный обиходу мистера Нотта, сразу не выявился, то однажды, возможно, выявится, поначалу маленькая трещинка, дальше — шире, пока, становясь все шире и шире, она не займет собою все.

По причинам, оставшимся туманными, Уотт некоторое время был весьма заинтересован и даже восхищен этой проблемой собаки — собаки, явившейся в этот мир и содержавшейся в нем за солидные деньги исключительно с целью доедания еды мистера Нотта в те дни, когда мистер Нотт был не расположен съедать ее сам, и приписывал этой проблеме важность и даже значение явно чрезмерные. В противном случае разве стал бы он углубляться в эту проблему столь пространно? И разве стал бы он углубляться в семейство Линчей столь пространно, если мысленно не был вынужден перейти от собаки к Линчам как к одной из связей, которые собака обновляла еженощно, — другой же, разумеется, были объедки мистера Нотта. Но куда больше Линчей или объедков мистера Нотта Уотта заботила собака. Однако продлилась эта озабоченность Уотта недолго, не слишком долго, как и бывает с подобными заботами. И все же это было основной его заботой в ту пору. Но, раз уловив во всей сложности механизм этого распорядка, каким образом еда оставалась, а собака пребывала в наличии, а затем они совмещались, Уотт тут же перестал им интересоваться и обрел в этой связи относительное душевное спокойствие. Дело вовсе не в том, что Уотт хоть на секунду предположил, что проник движущие силы в это самое мгновение, или даже воспринял формы, которые они принимали, или заполучил мало-мальски необходимое знание о себе или мистере Нотте. Он просто мало-помалу превратил озабоченность в слова, из старых слов он сделал подушку себе под голову. Мало-помалу и не без труда. Кейт, к примеру, евшая из миски, и карлики, стоявшие рядом, как же он трудился, чтобы понять, что это было, понять, кто исполнитель, и что исполнитель, и что исполняется, и кто страдает, и что страдает, и что за страдание, и что это за формы, что не были укоренены в земле, подобно веронике, но через некоторое время таяли во тьме.

Эрскин вечно сновал вверх-вниз по лестнице. Уотт — совсем другое дело, он спускался вниз только раз в день — поднявшись, чтобы начать свой день, и только раз в день поднимался наверх — улечься, чтобы начать свою ночь. Разве только он забывал в своей спальне утром или на кухне вечером нечто, без чего не мог обойтись. Тогда, конечно, он возвращался, поднимался или спускался, чтобы забрать это нечто, чем бы оно ни было. Но такое случалось крайне редко. Поскольку что мог забыть Уотт, без чего он не мог обойтись днем или ночью? Быть может, носовой платок? Но Уотт никогда не пользовался носовым платком. Помойное ведерко? Нет, он не стал бы специально возвращаться за помойным ведерком. Нет, не было, как говорится, ничего, что Уотт мог забыть и без чего он не обошелся бы те четырнадцать-пятнадцать часов, которые длился его день, те десять-девять часов, которые длилась его ночь. И все же он то и дело что-то забывал, что-то маленькое, и вынужден был возвращаться и забирать это, поскольку без этого он не мог продолжать свой день, свою ночь. Но такое случалось крайне редко. В противном же случае он спокойно пребывал там, где находился, ночью — в своей спаленке на третьем этаже, днем — на первом этаже, по большей части на кухне, или там, куда его приводили обязанности, или в саду, или на дереве, или сидя на земле или простеньком стуле перед деревом или кустом. Поскольку в ту пору его обязанности никогда не приводили его ни на второй этаж, ни на третий после того, как он застилал постель и начисто выметал свою комнатку, что он делал утром первым же делом, перед тем как спуститься вниз, натощак. А вот нога Эрскина никогда не ступала на первый этаж, все его обязанности ограничивались вторым. Уотт не знал, да и не удосуживался спросить, в чем именно состояли эти обязанности. Но вот если первоэтажные обязанности Уотта удерживали его на первом этаже, то второэтажные обязанности Эрскина вовсе не удерживали Эрскина на втором этаже, поскольку он вечно носился вверх по лестнице со второго этажа на третий и опять вниз по лестнице с третьего этажа на второй и вниз по лестнице со второго этажа на первый и опять вверх по лестнице с первого этажа на второй по причине, которую Уотт не уразумел, хотя это, конечно, было делом, в котором Уотт вряд ли уразумел бы много, поскольку не знал, да и не удосуживался спросить, в чем именно состояли обязанности Эрскина на втором этаже. Дело вовсе не в том, что Эрскин не проводил изрядную часть времени на втором этаже, просто частота, с которой он носился вверх-вниз и вниз-вверх казалась Уотту необычайной. Необычайно короткими казались Уотту и отрезки времени, которые Эрскин проводил наверху, умчавшись наверх, перед тем как опять примчаться вниз, и внизу, когда он приносился вниз, перед тем как опять унестись наверх, и, разумеется, стремительность его перемещений, словно он всегда спешил вернуться. Если же вы спросите, откуда Уотт, с утра до ночи никогда не бывавший на третьем этаже, знал, сколько времени Эрскин проводил на третьем этаже, когда поднимался туда таким образом, то ответ на это будет, возможно, такой, что Уотт, сидя в нижней части дома, слышал Эрскина, спешащего вверх по лестнице к верхней части дома, а затем опять спешащего вниз по лестнице к средней части дома практически без паузы. А причиной этому было, возможно, то, что звук доносился через кухонную трубу.

Уотт не потрудился прямо вот так вот задаться значением всего этого, поскольку сказал: Все это откроется мне в должный срок, имея, разумеется, в виду то время, когда уйдет Эрскин и придет еще кто-то. Однако он не получил облегчения, пока не сказал, коротенькими и отделенными друг от друга фразами или фрагментами фраз, разделенными изрядными промежутками времени: Возможно, мистер Нотт посылает его то наверх, то вниз то за тем, то за этим, говоря: Но сразу же возвращайся обратно, Эрскин, не мешкай, сразу же возвращайся обратно. Но за чем он его посылал? Возможно, за чем-то, что он позабыл, а потом вдруг почувствовал в этом надобность, к примеру — за интересной книжкой, или мотком шерсти, или папиросной бумагой. Или, возможно, выглянуть из верхнего окна, дабы убедиться, что никто не приближается, или бросить быстрый взгляд вокруг внизу, дабы убедиться, что дому не грозит никакая опасность. Но разве я не здесь, внизу, где-то поблизости, настороже? Однако, возможно, мистер Нотт больше доверяет Эрскину, пробывшему здесь больше меня, чем мне, пробывшему здесь меньше Эрскина. И все-таки это не похоже на мистера Нотта — вечно нуждаться то в том, то в этом и гонять ради этого Эрскина. Но что я знаю о мистере Нотте? Ничего. И то, что может мне казаться совсем не похожим на него, и то, что может мне казаться очень похожим на него, может быть в действительности очень похожим на него, совсем не похожим на него, что бы я там ни считал. Или, возможно, мистер Нотт гоняет Эрскина вверх-вниз просто для того, чтобы избавиться от него хотя бы ненадолго. Или, возможно, Эрскин, находя второй этаж утомительным, вынужден, чтобы отдышаться, то и дело то взбегать на третий этаж, то сбегать на первый, а то даже и в сад, как в некоторых водах некоторые рыбы, чтобы держаться промежуточных глубин, вынуждены то всплывать, то заныривать, то к поверхности волн, то к океаническому ложу. Но существуют ли такие рыбы? Да, такие рыбы существуют, в наше время. Но утомительным в каком смысле? Возможно, как знать, мистер Нотт излучает какие-то подавляющие или угнетающие волны, или, возможно, то те, то эти, причем так, что уловить их невозможно. Но это совсем не согласуется с моим представлением о мистере Нотте. Но какое у меня представление о мистере Нотте? Никакого.

Уотт размышлял, проходили ли через ту фазу, которую тогда проходил Эрскин, Арсен, Уолтер, Винсент и остальные, и пройдет ли он, Уотт, через нее тоже, когда придет его время. Уотту трудновато было вообразить Арсена, когда-либо ведущего себя подобным образом, да и себя тоже. Однако существовало множество вещей, вообразить которые Уотту было трудновато.

Порой ночью мистер Нотт нажимал кнопку звонка, который раздавался в комнате Эрскина, и тогда Эрскин поднимался и спускался вниз. Это Уотт знал, поскольку слышал из своей постели, находившейся неподалеку, как звонок издавал «динь!», а Эрскин поднимался и спускался вниз. Он слышал звонок, поскольку не спал, или находился в полусне, или спал совсем некрепко. Ведь редко бывает такое, чтобы звонок, раздавшийся неподалеку, не был услышан находящимся в полусне, спящим совсем некрепко. Или же он слышал не звонок, а подъем и спуск вниз Эрскина, что означало то же самое. Разве стал бы Эрскин подниматься и спускаться вниз, если бы звонок не раздавался? Нет. Он мог подниматься без всякого звонка,

чтобы сходить по-маленькому или по-большому в свой громадный ночной горшок. Но подниматься и спускаться вниз без звонка — нет. Порой же, когда Уотт спал крепко, или был погружен в размышления, или еще чем-то был занят, звонок, конечно, разрывался, Эрскин сколько угодно раз поднимался и спускался вниз, а Уотт и ухом не вел. Но это ничего не значило. Поскольку Уотт слышал звонок, подъем и спуск вниз Эрскина достаточно часто, чтобы знать, что порой ночью мистер Нотт нажимал кнопку звонка, а Эрскин, повинуясь, несомненно, приказу, поднимался и спускался вниз. Разве были в доме указательные и большие пальцы, не принадлежавшие мистеру Нотту, Эрскину и Уотту, которые могли нажать кнопку звонка? Поскольку чем, как не указательным или большим пальцем, можно нажать кнопку звонка? Носом? Пальцем ноги? Пяткой? Торчащим зубом? Коленкой? Локтем? Или еще какой-нибудь выступающей костлявой или мясистой частью тела? Несомненно. Но чьей, как не принадлежащей мистеру Нотту? Уотт никакой своей частью не нажимал кнопку звонка, в этом он был уверен, поскольку в его комнате не было звонка, на кнопку которого он мог нажать. А если бы он поднялся, спустился туда, где находился звонок — а где находился звонок он не знал, — и нажал бы там его кнопку, разве смог бы он вернуться в свою комнату, в свою постель и порой даже погрузиться в неглубокий сон, чтобы успеть услышать, оттуда, где он лежал, из своей постели, его звон? В действительности Уотт никогда не видел и не слышал звонка ни в одной из частей дома мистера Нотта в обстоятельствах иных, нежели эти, столь его озадачившие. На первом этаже не было никакого звонка, за это он ручался, либо же тот был столь укромно размещен, что ни на стенах, ни на дверных косяках не было никаких следов. В коридоре, разумеется, имелся телефон. Но то, что раздавалось в комнате Эрскина ночью, было не телефоном, в этом Уотт был уверен, а звонком, обычным звонком, обычным маленьким, наверняка белым электрическим звонком из тех, что при нажатии кнопки издают «динь!», а при отпускании кнопки умолкают. Эрскин тоже, если это он нажимал кнопку звонка, должен был нажимать ее в своей комнате, лежа в постели, что было ясно по звукам, которые издавал Эрскин, выбираясь из постели сразу же после звонка. Но было ли похоже на то, что в комнате Эрскина был звонок, кнопку которого он нажимал лежа в постели, тогда как в комнате Уотта не было никакого звонка? И даже если в комнате Эрскина был звонок, кнопку которого он нажимал не вставая с постели, какой интерес был Эрскину нажимать ее, если он знал, что по звонку ему придется покинуть теплую постель и спуститься вниз, будучи одетым неподобающим образом? Если Эрскин хотел покидать свою уютную постель и полуголым спускаться вниз, то разве нельзя было делать это не нажимая перед тем кнопку звонка? Не выжил ли Эрскин из ума? Не пребывал ли и сам он, Уотт, в легком, возможно, помешательстве? А сам мистер Нотт, был ли он тверд рассудком? Не слетели ли они все трое, возможно, с катушек?

Вопрос по поводу того, кто нажимал кнопку звонка, раздававшегося ночью в комнате Эрскина, некоторое время сильно беспокоил Уотта и мешал ему спать по ночам, заставляя пребывать qui vive. Если бы Эрскин храпел и звонок совпадал бы с храпом, то тайна, казалось Уотту, рассеялась бы как туман под лучами солнца. Но Эрскин не храпел. И все же, если на него посмотреть или послушать, как он напевает свою песню, можно было подумать, что он храпит, да еще как. И все же он не храпел. Так что звонок всегда раздавался в тишине. Однако после дальнейших размышлений Уотт решил, что если бы звонок совпадал с храпом, то тайна не рассеялась бы, а осталась какой была. Разве не мог Эрскин симулировать храп, когда протягивал руку и нажимал кнопку звонка, или долгий ряд всхрапываний, кульминировавший всхрапом, который он симулировал при нажатии кнопки звонка, чтобы ввести Уотта в заблуждение и заставить его думать, будто кнопку звонка нажимал не он, Эрскин, а мистер Нотт, находившийся в другой части дома? Так что то, что Эрскин не храпел, а звонок всегда раздавался в тишине, заставило Уотта думать, что кнопку звонка нажимал не Эрскин, как он считал поначалу, нет, а мистер Нотт. Поскольку если бы кнопку звонка нажимал Эрскин, не желая при этом, чтобы об этом кто-нибудь знал, он бы храпел или еще как-то изгалялся, нажимая кнопку звонка, чтобы заставить Уотта думать, что кнопку звонка нажимал не он, Эрскин, а мистер Нотт. Однако затем Уотту пришло в голову, что Эрскин может нажимать кнопку звонка ничуть не беспокоясь, известно это кому-нибудь или нет, и что нажимал ее он, и что в таком случае он не потрудился бы храпеть или еще как-то изгаляться, нажимая кнопку звонка, но позволял бы звонку раздаваться в тишине, чтобы Уотт думал все, что ему заблагорассудится.

В конце концов Уотт решил, что, если он хочет обрести в этой связи душевное спокойствие, ему необходимо обследовать комнату Эрскина. Тогда он отложил бы и забыл это дело, как откладывают и забывают апельсиновую или банановую кожуру.

Уотт мог бы спросить Эрскина, он мог бы сказать: Скажи-ка, Эрскин, а в твоей комнате есть звонок или нет? Но это заставило бы Эрскина насторожиться, а такого Уотт не хотел. Или Эрскин ответил бы: Да! когда правдивый ответ был: Нет! или: Нет! когда правдивый ответ был: Да! или ответил бы правдиво: Да! или: Нет! а Уотт бы ему не поверил. А тогда Уотту было бы ничуть не лучше, даже хуже, поскольку он заставил бы Эрскина насторожиться.

Но комната Эрскина всегда была заперта, а ключ всегда находился в кармане Эрскина. Или, скорее, комната Эрскина никогда не оставалась незапертой, а ключ никогда не оставался вне пределов кармана Эрскина дольше двух-трех секунд максимум, что было тем самым временем, которое требовалось Эрскину, чтобы извлечь ключ из кармана, отпереть дверь снаружи, проскользнуть в комнату, снова запереть дверь изнутри и опустить ключ обратно в карман, или чтобы извлечь ключ из кармана, отпереть дверь изнутри, выскользнуть из комнаты, снова запереть дверь снаружи и опустить ключ обратно в карман. Поскольку если бы комната Эрскина всегда была заперта, а ключ бы всегда находился в кармане Эрскина, самому Эрскину, несмотря на все его проворство, было бы затруднительно проскальзывать в комнату и выскальзывать из нее так, как он это делал, разве только он проскальзывал бы и выскальзывал через окошко или трубу. Но проскальзывать и выскальзывать через окошко, не свернув себе шею, он вряд ли смог бы, равно как и через трубу, не задохшись насмерть. То же касалось и Уотта.

Замок был из тех, что Уотт подобрать не мог. Уотт подбирал простые замки, но он не подбирал сложные замки.

Ключ был из тех, что Уотт подделать не мог. Уотт подделывал простые ключи, в мастерской, в тисках, орудуя напильником и припоем, убавляя там, прибавляя сям и получая совсем другой простой ключ, пока две схожести не становились совершенно одинаковыми. Но Уотт не подделывал сложные ключи.

Еще одна причина, по которой Уотт не мог подделать ключ Эрскина, заключалась в том, что он не мог заполучить его хотя бы на минутку.

Так как же Уотт узнал, что ключ Эрскина не был простым ключом? Да поковырявшись в замочной скважине тоненькой проволочкой.

Тогда Уотт сказал: Сложные ключи открывают простые замки, но простые ключи никогда не открывают сложных замков. Однако, едва сказав это, Уотт пожалел о содеянном. Но было слишком поздно, слова уже сказаны и никогда их теперь не забыть, никогда не вернуть. Однако чуть позднее он жалел о них меньше. А еще чуть позднее не жалел о них вовсе. А еще чуть позднее они снова доставили ему удовольствие, не меньшее, чем когда впервые прозвучали, так мягко, так прельстительно, в его черепе. А еще чуть позднее он пожалел о них снова, гораздо сильнее. И так далее. Пока не осталось лишь несколько степеней сожаления, несколько удовлетворения, но в особенности — сожаления, касательно этих слов, с которыми Уотт знаком не был. И это, возможно, заслуживает упоминания, поскольку для Уотта это было обычным делом, когда речь заходила о словах. И хотя порой случалось так, что минутных раздумий хватало на то, чтобы закрепить раз и навсегда его отношение к словам, когда они звучали, так что они были ему приятны или неприятны более — менее неизменной приязнью или неприязнью, хотя случалось это нечасто, нет, но, думая то так, то эдак, он под конец не знал, что и подумать о прозвучавших словах, даже когда они просты и понятны, как вышеупомянутые, и имеют столь очевидный смысл, и столь безобидную форму, это значения не имеет, он не знал, что о них и подумать от конца одного года до конца следующего, думать ли о них плохо, думать ли о них хорошо или думать о них безразлично.

А если бы Уотт не узнал этого — что ключ Эрскина не был простым ключом, — этого никогда бы не узнал ни я, ни мир. Поскольку все, что я знаю по поводу мистера Нотта и всего, что касалось мистера Нотта, и все по поводу Уотта и всего, что касалось Уотта, исходит от Уотта и только от него одного. И если я не очень много знаю по поводу мистера Нотта, Уотта и всего, что их касалось, то лишь потому, что Уотт многого не знал по этим поводам или не удосужился рассказать. Но он уверял меня в ту пору, когда начал плести свою небылицу, что расскажет все, а несколькими годами позже, когда закончил плести свою небылицу, — что рассказал все. А поскольку я поверил ему оба раза, то продолжал верить и задолго после того, как небылица была сплетена, а Уотт меня покинул. Дело вовсе не в том, что это доказывает, что Уотт действительно рассказал все, что знал по этим поводам, или что он задался такой целью, ведь как оказалось так, что я не знаю по этим поводам ничего, кроме того, что рассказал мне Уотт. Поскольку Эрскин, Арсен, Уолтер, Винсент и остальные сгинули задолго до меня. Дело вовсе не в том, что Эрскин, Арсен, Уолтер, Винсент и остальные рассказали бы что-нибудь об Уотте, разве только чуть-чуть Арсен и еще чуть-чуть Эрскин, зато они рассказали бы что-нибудь о мистере Нотте. Тогда мы имели бы мистера Нотта в исполнении Эрскина, мистера Нотта в исполнении Арсена, мистера Нотта в исполнении Уолтера и мистера Нотта в исполнении Винсента, которых можно было бы сравнить с мистером Ноттом в исполнении Уотта. Это было бы весьма интересным упражнением. Но все они сгинули задолго до меня.

Это вовсе не означает, что Уотт не пропустил чего-нибудь из того, что происходило или было, или что он не приплел чего-нибудь из того, чего никогда не происходило или никогда не было. Уже упоминались трудности, с которыми столкнулся Уотт, пытаясь провести черту между тем, что произошло, и тем, чего не происходило, между тем, что было, и тем, чего не было в доме мистера Нотта. И Уотт в своих беседах со мной не делал никакого секрета из того, что многие вещи, описывавшиеся как происходившие в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, возможно, никогда не происходили или происходили совсем иначе, и что многих вещей, описывавшихся как бывшие или, скорее, не бывшие, поскольку они были гораздо важнее, возможно, не было или, скорее, они всегда были. Кроме того, человеку вроде Уотта сложно рассказать длинную историю вроде истории Уотта, не пропустив одного и не приплетя другого. Но и это вовсе не означает, что я не пропустил чего-нибудь из того, что рассказал мне Уотт, или не приплел чего-нибудь из того, что Уотт мне никогда не рассказывал, хотя я тогда тщательно записывал все в свою маленькую записную книжку. Так трудно, имея дело с длинной историей вроде тай, что рассказал Уотт, даже когда тщательно записываешь все в свою маленькую записную книжку, не пропустить чего-нибудь из того, что рассказывалось, и не приплести чего-нибудь из того, что никогда не рассказывалось, никогда-никогда не рассказывалось.

Не был ключ и ключом из тех, с которых можно сделать слепок при помощи воска, гипса, замазки или масла, а причиной этому было то, что ключ нельзя было заполучить хотя бы на минутку.

Поскольку карман, в котором Эрскин хранил этот ключ, не был карманом из тех, в которые Уотт мог залезть. Поскольку он был не обычным карманом, нет, но потайным, пришитым спереди к подштанникам Эрскина. Если бы карман, в котором Эрскин хранил этот ключ, был обычным карманом вроде кармана пальто, или брючного кармана, или даже жилетного кармана, Уотт, залезши в карман, пока Эрскин не смотрел, заполучил бы ключ на время, достаточное, чтобы сделать с него слепок при помощи воска, гипса, замазки или масла. Тогда, сделав слепок, он вернул бы ключ в тот же самый карман, из которого взял, предварительно начисто обтерев его влажной тряпицей. Но залезть в карман, пришитый спереди к подштанникам, даже если человек при этом смотрит в сторону, не возбуждая подозрений, было, Уотт это знал, не в его силах.

Вот если бы Эрскин был дамой… Увы, дамой Эрскин не был.

Если же вы спросите, откуда известно, что карман, в котором Эрскин хранил этот ключ, был пришит спереди к его подштанникам, то ответ на это будет такой, что однажды, когда Эрскин справлял малую нужду под кустом, Уотт, который, так уж распорядилась Лахезис, тоже справлял малую нужду под тем же кустом, только с другой стороны, приметил сквозь куст, поскольку это был лиственный куст, ключ, поблескивавший промеж расстегнутых пуговиц гульфика.

И всегда, когда невозможность знать мне, знать Уотту то, что знаю я, то, что знал Уотт, кажется абсолютной, непреодолимой, неопровержимой и неподдающейся, можно показать, что я знаю это потому, что мне сказал Уотт, а Уотт знал потому, что ему сказал кто-то или потому, что он выяснил это сам. Поскольку я в этой связи не знаю ничего, кроме того, что сказал мне Уотт. А Уотт по этому поводу не знал ничего, кроме того, что ему сказали или того, что он тем или иным способом выяснил сам.

Уотт мог бы высадить дверь посредством топорика, или ломика, или небольшого заряда взрывчатки, но это возбудило бы у Эрскина подозрения, а такого Уотт не хотел.

И вот так то с тем, то с этим, то с нежеланием Уотта того, то с нехотением Уотта сего тогдашнему Уотту казалось, что он никогда не сможет проникнуть в комнату Эрскина, никогда-никогда не сможет проникнуть в тогдашнюю комнату Эрскина, а чтобы тогдашний Уотт мог проникнуть в тогдашнюю комнату Эрскина Уотту следовало быть другим человеком или комнате Эрскина — другой комнатой.

И все же Уотт, не перестав быть тем, кем он был, проник в комнату, не переставшую быть тем, чем она была, и выяснил то, что хотел узнать.

Изловчился вот да, сказал он, и когда он сказал: Изловчился вот да, то зарделся, пока его нос не принял обычный свой цвет, и свесил голову, сжимая и разжимая свои здоровенные красные костлявые руки.

Звонок в комнате Эрскина имелся, но он был сломан.

Единственным достойным упоминания предметом в комнате Эрскина была картина, висевшая на вбитом в стену гвозде. На переднем плане этой картины был изображен круг, явно проведенный при помощи циркуля и разомкнутый в самом низу. Удалялся ли он? У Уотта сложилось такое впечатление. На заднем плане, на востоке, виднелась точка, или пятнышко. Окружность была черного цвета. Точка — синего, но какого! Все остальное было белым. Как достигалось ощущение перспективы, Уотт не знал. Но оно достигалось. За счет чего появлялась иллюзия движения в пространстве и, казалось, даже во времени, Уотт сказать не мог. Но она появлялась. Уотт задумался, сколько времени уйдет у точки и круга на то, чтобы оказаться на одной плоскости. Или они уже это сделали, хотя бы почти? И не находился ли, скорее, круг на заднем плане, а точка на переднем? Уотт задумался, видели ли они друг друга или же слепо неслись, гонимые некой силой обыкновенного механического взаимного притяжения или игрой случая. Он задумался, прервутся ли они, поменяются местами и, возможно, даже смешаются, или продолжат двигаться по своим траекториям, подобно кораблям в ночи до изобретения беспроволочного телеграфа. Как знать, они могут даже столкнуться. И он задумался, не пытался ли художник изобразить (Уотт ничего не смыслил в живописи) некий круг и его центр в поисках друг друга, или некий круг и его центр в поисках некого центра и некого круга соответственно, или некий круг и его центр в поисках своего центра и некого круга соответственно, или некий круг и его центр в поисках некого центра и своего круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках своего центра и своего круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках некого центра и некого круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках своего центра и некого круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках некого центра и своего круга соответственно, в безграничном пространстве, в бесконечном времени (Уотт ничего не смыслил в физике), и при мысли, что дело, возможно, обстояло так: некий круг и некий центр, не его, в поисках некого центра и своего круга соответственно, в безграничном пространстве, в бесконечном времени, глаза Уотта наполнились слезами, которые он не сдержал, и они ровным потоком беспрепятственно покатились по его шершавым щекам, весьма его освежая.

Уотт задался вопросом, как будет выглядеть эта картина вверх ногами, когда точка будет на западе, а разрыв на севере, или на правом боку, когда точка будет на севере, а разрыв на востоке, или на левом боку, когда точка будет на юге, а разрыв на западе.

Поэтому он снял ее с крюка и подержал перед собой на расстоянии вытянутой руки вверх ногами, на правом боку и на левом боку.

Но в таких положениях картина нравилась Уотту меньше, чем когда висела на стене. А причиной этому было, возможно, то, что тогда разрыв переставал находиться внизу. А мысль о точке, наконец проскальзывающей снизу, когда она оказывалась наконец дома или направлялась к новому дому, и мысль о разрыве, тщетно оставшемся зиять, быть может, навсегда, эти мысли, доставлявшие Уотту удовольствие, обязывали разрыв находиться снизу, а не где-либо еще. По надиру мы приходим, сказал Уотт, по надиру же и уходим, что бы это ни значило. Должно быть, и художник испытывал нечто подобное, поскольку круг не вращался, как все круги, но неподвижно парил в белых небесах, а разрыв терпеливо пребывал внизу. Поэтому Уотт повесил ее обратно на крюк именно так, как обнаружил.

Разумеется, все эти размышления пришли в голову Уотту не сразу, некоторые пришли сразу, а некоторые впоследствии. Но те, что пришли к нему сразу, вновь и вновь приходили к нему впоследствии вместе с теми, что пришли не сразу. А также и множество прочих, связанных с этими, некоторые сразу, некоторые впоследствии, приходило впоследствии в голову Уотту бесчисленное количество раз.

Одно из них касалось владельца. Принадлежала ли картина Эрскину, или же была принесена и оставлена каким-нибудь другим слугой, или же была неотъемлемой частью обихода мистера Нотта?

Долгие и мучительные размышления склонили Уотта к выводу, что картина была неотъемлемой частью обихода мистера Нотта.

Вопрос к этому ответу, имевший, по мнению Уотта, колоссальное значение, звучал следующим образом. Была ли картина постоянной и неизменной частью здания, как, например, кровать мистера Нотта, или же она лишь подобие парадигмы, сегодня здесь, а завтра там, член последовательности вроде последовательности собак мистера Нотта, или последовательности слуг мистера Нотта, или столетий, что являются из закромов вечности?

После недолгих размышлений Уотт удовлетворился мыслью, что картина пробыла в доме недолго, что надолго она в доме не задержится и что она была одной из последовательностей.

Порой Уотт рассуждал быстро, почти так же быстро, как мистер Накибал. Порой же его мысль ползла настолько медленно, что, казалось, вовсе не двигалась, а пребывала в покое. И все же она двигалась, как люлька Галилея. Уотта весьма беспокоила эта несообразность. И впрямь, повод для беспокойства имелся.

Со временем у Уотта все больше усиливалось впечатление, что к обиходу мистера Нотта ничего нельзя прибавить и от него ничего нельзя отнять, но что каким он был сейчас, таким он был изначально и таким сохранит до конца, во всех отношениях, любое существенное обличье, в любое время, а здесь любое обличье было существенно, хоть и невозможно сказать, обличье чего именно, сохраняя это обличье в любое время, или равнозначное обличье, а менялась лишь видимость, но видимость, возможно, всегда меняется, поскольку даже видимая часть мистера Нотта, возможно, всегда медленно менялась.

Это предположение насчет картины вскоре удивительным образом подтвердилось. И из бесчисленных предположений, выдвинутых Уоттом за время его пребывания в доме мистера Нотта, лишь одно оно и подтвердилось, или пошатнулось на этот счет по причине событий (если здесь можно говорить о событиях), или, скорее, подтвердился единственный фрагмент, единственный фрагмент затянувшегося предположения, затянувшегося и сходящего на нет предположения, представлявшего собой опыт, накопленный Уоттом в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, могший подтвердиться.

Да, в обиходе мистера Нотта ничего не менялось, поскольку ничего не оставалось, ничего не появлялось и не исчезало, поскольку все было появлением и исчезновением.

Уотт, казалось, был весьма доволен этим второсортным афоризмом. Произносимый на его манер, задом наперед, он, что правда то правда, звучал привлекательно.

Однако под конец пребывания Уотта на первом этаже его больше всего занимал вопрос, сколько он будет оставаться на первом этаже и в своей тогдашней спальне, пока не переместится на второй этаж и в спальню Эрскина, и сколько он будет оставаться на втором этаже и в спальне Эрскина, пока не покинет это место навсегда.

Уотт ни на мгновение не усомнился, что его спальня прилагалась к первому этажу, а спальня Эрскина — ко второму. Хотя что могло быть зыбче этой взаимосвязи? Но, по всей видимости, как не существовало мерила тому, что Уотт понимал, и тому, чего он не понимал, так не существовало его и для того, что он почитал достоверным, и того, что он почитал сомнительным.

На этот счет Уотт полагал, что он будет прислуживать мистеру Нотту один год на первом этаже, а затем еще один год на втором.

В защиту этого чудовищного предположения он выдвинул следующие соображения.

Если время службы, сначала на первом этаже, а затем на втором, составляло не один год, то или меньше года, или больше года. Но если меньше года, то недоставало времен года, или времени года, или месяца, или недели, или дня, полностью или частично, когда не проливался свет служения мистеру Нотту и не опускалась его тьма и страница земного дискурса оставалась неперевернутой. Поскольку за год на любой отдельно взятой широте происходит все. Но если больше года, то наличествовал излишек в виде времен года, или времени года, или месяца, или недели, или дня, полностью или частично, когда приходилось дважды проходить лучи и тени служения мистеру Нотту, как фрагмент повторно прочитанной бессвязной галиматьи. Поскольку человеку, закрепившемуся в пространстве, новый год не приносит ничего нового. Стало быть, год на первом этаже и еще год на втором, поскольку свет дня на первом этаже вовсе не был светом дня на втором (невзирая на их сходство), да и огни их ночей не были одними и теми же огнями.

Однако даже Уотт недолго скрывал от себя нелепость этих построений, которые подразумевали, что длительность службы одинакова для каждого слуги и неминуемо делится на две фазы равной продолжительности. И он почувствовал, что длительность и распределение службы должны зависеть от слуги, его способностей и его потребностей; что были люди краткосрочные и люди долгосрочные, люди первого этажа и люди второго; что если нечто кто-то может исчерпать и что может исчерпать кого-то за два месяца, другой и другого это не исчерпает и за десять лет; и что для многих на первом этаже близость мистера Нотта долгое время будет ужасна, а для других на втором долгое время будет ужасна его удаленность. Но едва он успел ощутить нелепость этого, с одной стороны, и необходимость другого, с другой (поскольку редко бывает такое, чтобы ощущение нелепости не сопровождалось ощущением необходимости), как ощутил нелепость того, что только что ощутил необходимым (поскольку редко бывает такое, чтобы ощущение необходимости не сопровождалось ощущением нелепости). Поскольку рассматриваемая служба была службой не одного слуги, но двух, и даже трех, и даже бесконечного числа слуг, первый из которых не мог уйти, пока второй не получил повышение, второй получить повышение, пока не пришел третий, третий прийти, пока не ушел первый, первый уйти, пока не пришел третий, третий прийти, пока второй не получил повышение, а второй получить повышение, пока не ушел первый, каждый уход, каждое пребывание, каждый приход состояли из чьего-то пребывания и чьего — то прихода, чьего-то прихода и чьего-то ухода, чьего-то ухода и чьего-то пребывания, более того, из всех пребываний и всех приходов, из всех приходов и всех уходов, из всех уходов и всех пребываний всех слуг, которые когда-либо прислуживали мистеру Нотту, всех слуг, которые когда-либо будут прислуживать мистеру Нотту. И в этой длинной цепочке взаимосвязанностей, цепочке, протянувшейся от давно умерших к далеко еще не родившимся, понятие случайности могло существовать лишь в виде понятия предопределенной случайности. Возьмем любых трех или четырех слуг, Тома, Дика, Роба и еще кого-то, если Том служит два года на втором этаже, то Дик служит два года на первом, потом же приходит Роб, а если Дик служит десять лет на втором этаже, то Роб служит десять лет на первом, потом же приходит еще кто-то и так далее для любого числа слуг, длительность службы любого отдельно взятого слуги на первом этаже всегда совпадает с длительностью службы его предшественника на втором и заканчивается с прибытием его будущего последователя. Но что Том служит два года на втором этаже не из-за двухлетней службы Дика на первом или последующего прихода Роба, а Дик служит два года на первом этаже не из-за двухлетней службы Тома на втором или последующего прихода Роба, а Роб приходит не из-за двухлетней службы Тома на втором этаже или двухлетней службы Дика на первом, а Дик служит десять лет на втором этаже не из-за десятилетней службы Роба на первом или последующего прихода еще кого-то, а Роб служит десять лет на первом этаже не из-за десятилетней службы Дика на втором или последующего прихода еще кого-то, а еще кто-то приходит не из-за (до чего же надоело выделять этот чертов предлог) десятилетней службы Дика на втором этаже или десятилетней службы Роба на первом, нет, предполагать такое было бы чудовищно, но что двухлетняя служба Тома на втором этаже, двухлетняя служба Дика на первом, последующий приход Роба, десятилетняя служба Дика на втором этаже, десятилетняя служба Роба на первом и последующий приход еще кого-то происходят оттого, что Том это Том, Дик — Дик, Роб — Роб, а еще кто-то — еще кто-то, в этом несчастный Уотт был убежден. Поскольку в противном случае в доме мистера Нотта, у двери мистера Нотта, по пути к двери мистера Нотта и по пути от двери мистера Нотта присутствовали бы апатия и трепет, апатия по поводу задания выполненного, но незавершенного, трепет по поводу задания завершенного, но невыполненного, апатия и трепет по поводу слишком позднего ухода и прихода, апатия и трепет по поводу слишком раннего прихода и ухода. Но к мистеру Нотту, с мистером Ноттом и от мистера Нотта приход, пребывание и уход были лишены апатии, лишены трепета, поскольку мистер Нотт был пристанью, мистер Нотт был гаванью, в которую спокойно входили, свободно обживали, радостно покидали. Несомые, раздираемые, ведомые штормами вовне, штормами внутри? Шторма вовне! Шторма внутри! Мужчины вроде Винсента и Уолтера и Арсена и Эрскина и Уотта! Хо! Нет. Но в напряжении, в опасности, по зову шторма, нуждаясь, имея, теряя пристанище, спокойствие, свободу и радость. Дело вовсе не в том, что Уотт ощущал спокойствие, свободу и радость, — он их никогда не ощущал. Но он полагал, что, быть может, ощущал спокойствие, свободу и радость, а если не спокойствие, свободу и радость, то хотя бы спокойствие и свободу, или свободу и радость, или радость и спокойствие, а если не спокойствие и свободу, или свободу и радость, или радость и спокойствие, то хотя бы спокойствие, или свободу, или радость, сам того не ведая. Но почему Том — Том? А Дик — Дик? А Роб — Роб? Потому что Дик — Дик, а Роб — Роб? Потому что Роб — Роб, а Том — Том? Потому что Том — Том, а Дик — Дик? Уотт не видел в этом никакого противоречия. Но это было теорией, в которой он в данную минуту не нуждался, а теории, в которых Уотт в данную минуту не нуждался, Уотт в данную минуту не развертывал, но оставлял как есть, как не развертывают, но оставляют как есть, в готовности к дождливому дню, зонтик в стойке для зонтиков. А причина, по которой в этой теории Уотт в данную минуту не нуждался, заключалась, возможно, в том, что, когда руки у тебя полны восковыми лилиями, ты не останавливаешься, чтобы сорвать, или понюхать, или помусолить, или еще каким-то образом осчастливить вниманием маргаритку, или примулу, или первоцвет, или лютик, или фиалку, или одуванчик, или маргаритку, или примулу, или любой другой полевой цветок, или любой другой сорняк, но топчешь их, а когда это далеко позади, когда склоненная, ослепленная, зарывшаяся в белую сладость голова далеко, мало-помалу смявшиеся под гнетом лепестков стебельки распрямляются, то есть те, которым посчастливилось избежать сокрушения. Поскольку Уотта в данную минуту занимали не томность Тома, дикость Дика, робость Роба, сами по себе примечательные, но их тогдашние томность, дикость и робость, их тогдашняя томность, тогдашняя дикость, тогдашняя робость; и не предопределение бытия грядущего бытием минувшим, бытия минувшего бытием грядущим (тема для изучения сама по себе, несомненно, захватывающая), как предопределяется в музыкальном произведении аккорд, к примеру, сотый — аккордом, к примеру, десятым, и аккорд, к примеру, десятый — аккордом, к примеру, сотым, но интервал между ними, девяносто аккордов, время, потребовавшееся на то, чтобы стать правдивым, время, потребовавшееся на то, чтобы оказаться правдивым, чем бы это ни было. Или, разумеется, ложным, что бы это ни значило.

Поэтому поначалу, здравый как умом, так и телом, Уотт вершил извечный труд.

И поэтому Уотт, вскрыв эту консервную банку своей паяльной лампой, обнаружил, что та пуста.

Так обернулось, что Уотт так никогда и не узнал, сколько же он пробыл в доме мистера Нотта, сколько на первом этаже, сколько на втором, сколько всего вместе. Одно он мог сказать наверняка — срок показался долгим.

Задумавшись затем в поисках отдохновения о возможных связях между этими последовательностями, последовательностью собак, последовательностью слуг, последовательностью картин, если упоминать лишь эти последовательности, Уотт припомнил далекую летнюю ночь в не менее далеком краю, когда Уотт был молод, мертвецки трезвым одиноко лежал в канаве, раздумывая, те ли это время, место и возлюбленная, а три лягушки выквакивали «Квак!», «Квек!» и «Квик!» в следующие моменты времени: первый, девятый, семнадцатый, двадцать пятый и т. д., первый, шестой, одиннадцатый, шестнадцатый и т. д., и первый, четвертый, седьмой, десятый и т. д. соответственно, и он слышал:

Квак! _______

Квек! — Квек! — Квик! — Квик! — Квик! -

Квак! —

— Квек! — Квек!

— Квик! — Квик! — Квик!

Квак! _______

— Квек! —

— Квик! — Квик! —

Квак! _______

— Квек! — Квек! — Квик! — Квик! — Квик! -

Квак! _______

— Квек! —

— Квик! — Квик! — Квик!

Квак! _______

Квек! — Квек! —

— Квик! — Квик! —

Квак! _______

— Квек! — Квек! Квик! — Квик! — Квик! -

Квак! _______

— Квек! —

— Квик! — Квик! — Квик!

Квак! _______

— Квек! _ _ _ _ Квек! -

— Квик! — Квик! —

Квак! _______

— Квек! — Квик! — Квик! — Квик! -

Квак! —

Квек! — Квек! —

— Квик! — Квик! — Квик!

Квак! _______

— Квек! — Квек!

— Квик! — Квик! —

Квак! _______

— Квек! _ _ _ Квик! — Квик! — Квик! -

Квак! —

— Квек! -

— Квик! -

— Квек! -

— Квик! — Квик!

Квак! _______

— Квек! —

— Квик! — Квик! —

Квак!

Квек!

Квик!

Торговка рыбой очень нравилась Уотту. Уотт не был желанным для женщин мужчиной, но торговка рыбой очень ему нравилась. Возможно, другие женщины нравились бы ему больше, впоследствии. Но из всех женщин, нравившихся ему до той поры, ни одна, по мнению Уотта, и в подметки не годилась этой торговке рыбой. И Уотт нравился торговке рыбой. Это счастливое совпадение — что они нравились друг другу. Поскольку если торговка рыбой нравилась бы Уотту, а Уотт не нравился бы торговке рыбой, или если Уотт нравился бы торговке рыбой, а торговка рыбой не нравилась бы Уотту, что бы тогда сталось с Уоттом или с торговкой рыбой? Дело вовсе не в том, что торговка рыбой была желанной для мужчин женщиной, поскольку она пребывала в преклонном возрасте и была лишена природой тех качеств, что привлекают мужчин к женщинам, кроме только, возможно, остатков необыкновенной осанки, выработавшейся вследствие привычки носить корзину с рыбой на голове на большие расстояния. Дело вовсе не в том, что мужчина, не обладающий теми качествами, что привлекают женщин к мужчинам, не мог быть желанным для женщин мужчиной, и не в том, что женщина, не обладающая теми качествами, что привлекают мужчин к женщинам, не могла быть желанной для мужчин женщиной, они вполне могли ими быть. И у миссис Горман было несколько поклонников до и после мистера Гормана и даже при мистере Гормане, и у Уотта было по меньшей мере два недурных романа за время его безбрачия. Не был Уотт и желанным для мужчин мужчиной, поскольку не обладал теми качествами, что привлекают мужчин к мужчинам, хотя, конечно, у него были друзья-мужчины (у какого бедолаги их не бывает?) более чем единожды. Дело вовсе не в том, что Уотт не мог быть желанным для мужчин мужчиной, не обладая теми качествами, что привлекают мужчин к мужчинам, он вполне мог им быть. Но случилось так, что он им не был. Что же касается того, была ли миссис Горман желанной для женщин женщиной или нет, то это неизвестно. С одной стороны, могла быть, а с другой, нет. Но более вероятным кажется, что не была. Дело вовсе не в том, что мужчине совершенно невозможно быть сразу желанным для мужчин мужчиной и желанным для женщин мужчиной или женщине быть сразу желанной для женщин женщиной и желанной для мужчин женщиной чуть ли не одновременно. Поскольку с мужчинами и женщинами, желанными для мужчин мужчинами и желанными для женщин мужчинами, желанными для мужчин женщинами и желанными для женщин женщинами, желанными для мужчин и женщин мужчинами, желанными для мужчин и женщин женщинами все возможно, насколько можно быть уверенным в чем-либо в этой связи.

Миссис Горман заходила каждый четверг за исключением тех случаев, когда у нее случалось недомогание. Тогда она не заходила, а оставалась дома, в постели, или в удобном кресле перед камином, если было холодно, или у открытого окна, если было тепло, или, если было не холодно и не тепло, у закрытого окна или перед пустым камином. Поэтому четверг Уотт предпочитал всем другим дням. Одни предпочитают воскресенье, вторые понедельник, третьи вторник, четвертые среду, пятые пятницу, шестые субботу. Но Уотт предпочитал четверг, поскольку миссис Горман заходила в четверг. Тогда он приводил ее на кухню, и открывал ей бутылочку портера, и усаживал ее к себе на колено, и обнимал правой рукой за талию, и склонял голову на ее правую грудь (левую, к несчастью, удалили в пылу хирургической операции), и в этой позе застывал, не шевелясь или шевелясь как можно меньше, забыв о своих бедах, на целых десять минут или четверть часа. И миссис Горман тоже, левой рукой перебирая седовато-рыжие пучки волос, а правой через точно отмеренные интервалы поднося бутылку к губам, по-своему какое-то время тоже пребывала в покое.

Время от времени, подняв усталую голову и переместив усталые объятья от талии к шее, Уотт в удручающей манере целовал миссис Горман в губы или где-то рядом, скукоживаясь затем в позу снятого с креста. И эти поцелуи, когда начальный горячечный эффект начинал спадать, то есть вскоре после их совершения, миссис Горман по своей неизменной привычке подхватывала на свои губы и возвращала со спокойной любезностью, как поднимают перчатку или газету, упавшую в каком-нибудь общественном месте, и с улыбкой, а то и поклоном возвращают ее законному владельцу. Так что каждый поцелуй был в действительности двумя поцелуями, сперва — поцелуем Уотта, стыдливым, беспокойным, затем — поцелуем миссис Горман, елейным и вежливым.

Но миссис Горман не всегда сидела на Уотте, поскольку порой Уотт сидел на миссис Горман. Иногда миссис Горман всю дорогу сидела на Уотте, иногда Уотт — на миссис Горман. Бывали и такие дни, когда миссис Горман сначала сидела на Уотте, а потом Уотт сидел на ней, или когда Уотт сначала сидел на миссис Горман, а потом миссис Горман сидела на нем. Поскольку Уотт склонен был уставать, еще до того как миссис Горман приходило время уходить, от того, что миссис Горман сидит на нем, или от собственного сидения на миссис Горман. Тогда, если миссис Горман сидела на Уотте, а не Уотт — на миссис Горман, тогда он нежно сгонял ее со своего колена на ноги, на пол, а сам поднимался, пока они, всего лишь мгновением раньше сидевшие, она — на нем, он — на стуле, не оказывались стоящими бок о бок на ногах, на полу. Тогда они начинали вместе склоняться к отдыху, Уотт и миссис Горман, последняя — на стул, первый — на последнюю. Но если не миссис Горман сидела на Уотте, а Уотт — на миссис Горман, тогда он соскакивал с ее коленей, и за руку нежно поднимал ее на ноги, и занимал ее место (согнув колени) на стуле, и привлекал ее (раздвинув ноги) на свое колено. А в некоторые дни Уотт был настолько не в состоянии сносить, с одной стороны, давление миссис Горман сверху, а с другой, напор миссис Горман снизу, что требовалось не менее двух, или трех, или четырех, или пяти, или шести, или семи, или восьми, или девяти, или десяти, или одиннадцати, или даже двенадцати, или даже тринадцати перемен позиции, пока миссис Горман не приходило время уходить. Что, кладя одну минуту на обмен позами, дает в среднем пятнадцать секунд на заход, и, при условии, что поцелуй, длящийся одну минуту, совершается каждые полторы минуты, накладывает ограничение на всего лишь один поцелуй в день, один двойной поцелуй, начавшийся в первый заход и завершившийся в последний, поскольку при обмене позами они не целовались, столь заняты были они обменом.

Далее этого, с сожалением будет поведано, они никогда не заходили, хотя были более чем склонны к этому более чем единожды. Но почему? Не эхо ли нашептывало в их сердцах, в сердце Уотта, в сердце миссис Горман, об ушедшей страсти, былой ошибке, предостерегая их не замарать, не растоптать в клоаке клонического удовольствия цветок столь прекрасный, столь редкий, столь сладостный, столь хрупкий? Нет необходимости предполагать это. Поскольку у Уотта не было сил, а у миссис Горман не было времени, необходимого даже для самого поверхностного соития. Насмешница-жизнь! Жизнь влюбленных! Что у имеющего время не хватает сил, что у имеющей силы не хватает времени! Что пустячная и, скорей всего, поддающаяся излечению непроходимость некоей эндокринальной Бандузии, что какие-то сорок пять или пятьдесят минут по часам так же верно, как сама смерть или Геллеспонт разлучат влюбленных. Поскольку, будь у Уотта побольше пыла, у миссис Горман было бы побольше времени, а будь у миссис Горман побольше времени, Уотт, вполне вероятно, повозившись как следует, превратил бы свою вялую струйку в мощный фонтан, приличествующий случаю. При имеющемся же положении вещей, ограниченных сил Уотта, ограниченного времени миссис Горман, трудно понять, как могли они делать большее, нежели то, что делали: поочередного сидения друг на друге, поцелуев, отдыха, повторных поцелуев, повторного отдыха, пока миссис Горман не приходило время возобновлять свой обход.

Так что же было в миссис Горман, что было в Уотте, что так импонировало Уотту, так размягчало миссис Горман? Между какими глубинами несся зов, ответный зов? Между Уоттом, не желанным для мужчин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для женщин женщиной? Между Уоттом, не желанным для женщин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для мужчин женщиной? Между Уоттом, не желанным для мужчин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для мужчин женщиной? Между Уоттом, не желанным для женщин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для женщин женщиной? Между Уоттом, не желанным для мужчин и женщин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для мужчин и женщин женщиной? Внутри, в самой глубине, он знал, что они связаны, мужчины, что не были желанными для мужчин, что не были желанными для женщин. Внутри миссис Горман, несомненно, дела обстояли так же. Но это ничего не значило. Не влекло ли их, скорее, миссис Горман — к Уотту, Уотта — к миссис Горман, ее — бутылочкой портера, его — запахом рыбы? К этой точке зрения, много позже, когда миссис Горман была лишь блекнущим воспоминанием, тающим запахом, и склонялся Уотт.

Мистер Грейвз приходил к черному входу четыре раза в день. Утром, по прибытии, — взять ключ от сарая, в полдень — взять кружку чая, днем — взять бутылку портера и вернуть кружку, вечером — вернуть ключ и бутылку.

У Уотта выработалось к мистеру Грейвзу чувство, близкое к приязни. В частности, Уотту нравилась манера мистера Грейвза говорить. Мистер Грейвз очаровательно произносил звук п. Высрался, говорил он вместо «выспался». Уотту нравились эти древние саксонские словечки. И когда мистер Грейвз, попивая на залитой солнцем приступке дневной портер, смотрел вверх, поблескивая старческими голубыми глазками, и приговаривал с шутливым неодобрением: А я ведь, значится, сегодня совсем не высрался, то Уотт чувствовал, что тот, возможно, с некоей целью спекулировал.

Мистеру Грейвзу было что порассказать по поводу мистера Нотта, Эрскина, Арсена, Уолтера, Винсента и остальных, чьи имена он забыл или никогда не знал. Однако ничего интересного. Знания он черпал как из опыта своих предков, так и из своего собственного. Поскольку на мистера Нотта работал и его отец, и отец его отца и так далее. Это, выходит, было еще одной последовательностью. Его семья, говорил он, придала саду нынешний вид. О мистере Нотте и его юном господине он мог сказать только лучшее. Тогда Уотт впервые был причислен к категории юных господ. Но мистер Грейвз мог с тем же успехом говорить о своих собутыльниках по таверне.

Однако основным предметом разговоров мистера Грейвза были его домашние неурядицы. Он, как выяснилось, уже некоторое время не ладил с женой. На самом деле он вовсе не ладил с женой. Казалось бы, мистер Грейвз достиг того возраста, когда нелады с женой являются скорее источником удовлетворенности, нежели удрученности. Но мистера Грейвза это порядком обескураживало. Всю свою супружескую жизнь он ладил с женой без сучка без задоринки, но вот уже некоторое время совершенно не в состоянии это делать. Миссис Грейвз тоже удручало, что ее муж больше не может с ней сладить, поскольку миссис Грейвз больше всего любила, когда с ней ладили.

Уотт не был первым, кому мистер Грейвз излил душу в этой связи. Поскольку много лет тому назад он излил душу Арсену, когда его проблемы были еще в зародыше, и Арсен дал совет, которому мистер Грейвз воспоследовал буквально. Но из этого так ничего и не вышло.

Эрскин тоже был допущен к откровениям мистера Грейвза и Эрскин расщедрился на совет. Это был не тот же совет, что у Арсена, но мистер Грейвз воспользовался им по мере сил. Но из этого ничего не вышло.

Мистер Грейвз так прямо не сказал Уотту: Что ж, значится, мне делать, мистер Уотт, чтоб у меня заладилось с женушкой, как раньше. И, возможно, правильно сделал, поскольку Уотт был бы не в состоянии ответить на такой вопрос. И это молчание, возможно, было бы неверно истолковано мистером Грейвзом и означало бы, что Уотту совершенно все равно, ладит мистер Грейвз с женой или нет.

Вопрос, тем не менее, был задан напрямик. Впервые, закончив ссылаться на свои неурядицы, мистер Грейвз не ушел, но остался там, где был, безмолвно и выжидательно теребя свою шляпу (мистер Грейвз всегда снимал шляпу, даже на открытом воздухе, говоря со старшими по званию) и глядя на Уотта, стоявшего на ступеньке. И по мере того, как лицо Уотта принимало свое обычное выражение — как у судьи Джеффриса, возглавлявшего Духовную комиссию, — надежды мистера Грейвза услышать что-нибудь себе на пользу воспарили высоко. К сожалению, Уотт в это время думал о птицах, их стремительном полете, их мелодичном напеве. Но вскоре, устав от этого, он вернулся в дом, закрыв за собой дверь.

Однако недолгое время спустя Уотт начал выкладывать ключ на ночь под камень рядом с приступкой, и выставлять в полдень кружку чая под шапкой, и выставлять днем бутылку портера со штопором в теньке. А ввечеру, когда мистер Грейвз уходил домой, Уотт забирал кружку, бутылку и ключ, которые мистер Грейвз возвращал туда, где их находил. Но вскоре Уотт перестал забирать ключ. Чего ради забирать ключ в шесть, если в десять его надо выкладывать? Поэтому ключ не знал больше своего гвоздика на кухне, а знал лишь карман мистера Грейвза да камень. Но если Уотт и не забирал ключ ввечеру, когда мистер Грейвз уходил, забирая только кружку с бутылкой, он все же никогда не забывал заглянуть под камень, забирая кружку с бутылкой, чтобы убедиться, что ключ на месте.

Затем одной ненастной ночью Уотт выбрался из теплой постели, спустился вниз, забрал ключ и завернул его в клочок ткани, который оторвал от своего одеяла. Потом он снова положил его под камень. Проверяя же его следующим вечером, он обнаружил его таким, каким оставил, в одеяле, под камнем. Поскольку мистер Грейвз был на редкость понятлив.

Уотт раздумывал, есть ли у мистера Грейвза сын, как у мистера Голла, сын, который пойдет по его стопам, когда тот умрет. Уотт полагал, что это весьма вероятно. Ведь как можно всю свою супружескую жизнь ладить с женой без сучка без задоринки, не обзаведясь хотя бы одним сыном, который пошел бы по твоим стопам, когда ты умрешь или уйдешь на покой?

Порой Уотт мельком видел в прихожей или в саду мистера Нотта, замершего или медленно двигающегося.

Однажды Уотт, выйдя из-за куста, чуть не столкнулся с мистером Ноттом, отчего на мгновение опешил, поскольку не вполне закончил приводить в порядок свое платье. Однако опешил совершенно зря. Поскольку руки у мистера Нотта были сцеплены за спиной, а голова склонена к земле. Тогда Уотт, в свою очередь посмотрев вниз, поначалу не увидел ничего, кроме короткой зеленой травы, но затем, присмотревшись повнимательней, разглядел маленький синий цветок, а рядом с ним жирного червяка, зарывающегося в землю. Возможно, именно это и привлекло внимание мистера Нотта. Некоторое время они постояли вместе, хозяин и слуга, склонив почти соприкасающиеся головы (что, не так ли, дает приблизительный рост мистера Нотта, если считать, что земля была горизонтальной), пока червяк не исчез, и остался лишь цветок. Однажды цветок исчезнет, и останется лишь червяк, но в этот день цветок остался, а червяк исчез. Тогда Уотт, посмотрев вверх, увидел, что глаза мистера Нотта закрыты, и услышал его дыхание, тихое и неглубокое, как дыхание спящего ребенка.

Уотт не знал, рад ли он или печален оттого, что не видит мистера Нотта чаще. В каком — то смысле он печалился, а в каком-то радовался. Печалился в том смысле, что хотел встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, а радовался в том смысле, что боялся этого. Да, действительно, насколько он хотел, настолько же и боялся встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, его желание заставляло его печалиться, страх — радоваться, что он видел его так редко, и, как правило, на изрядном отдалении, и так мимолетно, и часто сбоку и даже сзади.

Уотт раздумывал, больше ли повезло в этом отношении Эрскину.

Но по мере того как тянулось время, как это делает время, а период службы Уотта на первом этаже подходил к концу, это желание и этот страх, эта печаль и эта радость, как столь многие другие желания и страхи, столь многие другие печали и радости становились все бледнее и бледнее, а под конец так и вовсе перестали ощущаться. А причиной этому было, возможно, то, что Уотт мало-помалу отринул всю надежду, весь страх когда-нибудь встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, или, возможно, то, что Уотт, продолжая верить в возможность когда-нибудь встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, начал считать ее осуществление не имеющим никакой важности, или, возможно, то, что по мере того как интерес Уотта к тому, что звалось духом мистера Нотта, возрастал, его интерес к тому, что считается телом, убывал (поскольку это обычное дело, что когда в одном месте что-либо возрастает, то другое в другом убывает), или, возможно, какая-то совсем другая причина, вроде обыкновенной усталости, не имеющая ничего общего с вышеупомянутыми.

Вдобавок к этому немногочисленные обличья мистера Нотта, уловленные Уоттом, были уловлены не отчетливо, а словно бы через стекло, не через увеличительное, через обычное: восточное окно поутру, западное окно ввечеру.

Вдобавок к этому фигура, облик которой Уотт порой улавливал в прихожей, в саду, редко была одной и той же фигурой два раза подряд, но настолько разнообразной, насколько Уотт разглядел, в своей дородности, комплекции, росте и даже цвете волос и, разумеется, в манере двигаться и не двигаться, что Уотт никогда бы не подумал, что это была одна и та же, если бы не знал, что это мистер Нотт.

Уотт никогда не слышал мистера Нотта, то есть не слышал, чтобы тот говорил, смеялся или плакал. Но однажды ему показалось, что он слышал, как тот сказал: Цып-цып-цып! маленькой пташке, а еще раз слышал, как тот издавал какие-то странные звуки: ХЛЮП ХЛЮП Хлюп Хлюп хлюп хлюп хлю хл х. Это было в цветнике.

Уотт раздумывал, больше ли преуспел в этом отношении Эрскин. Беседовал ли он со своим хозяином? Уотт никогда не слышал, чтобы они это делали, что наверняка сделал бы, если бы они это делали. Возможно, шепотом. Да, возможно они беседовали шепотом, хозяин и слуга, два шепота, шепот хозяина, шепот слуги.

Однажды, ближе к концу пребывания Уотта на первом этаже, позвонил телефон, и чей — то голос поинтересовался, как поживает мистер Нотт. Вот так закавыка. Более того, голос сказал: Друг. Это мог быть высокий мужской голос, а мог быть и низкий женский.

Уотт охарактеризовал это происшествие следующим образом:

Друг мистера Нотта неопределенного пола позвонил поинтересоваться, как тот поживает.

Вскоре в этой формулировке появились трещинки.

Но Уотт слишком вымотался, чтобы их заделывать. Уотт не осмеливался выматывать себя еще больше.

Как часто он освистывал эту опасность вымотать себя еще больше. Фьють-фьють, говорил он, фьють-фьють, и принимался заделывать трещинки. Но не теперь.

Уотт уже устал от первого этажа, первый этаж вымотал Уотта.

Что он узнал? Ничего.

Что он выяснил о мистере Нотте? Ничего.

Что осталось от его желания усовершенствоваться, желания понять, желания продвинуться дальше? Ничего.

Но не было ли это чем-то?

Он видел себя тогдашнего: такой маленький, такой несчастный. А теперь еще более маленький, еще более несчастный. Не было ли это чем-то?

Такой жалкий, такой одинокий.

А теперь?

Еще более жалкий, еще более одинокий.

Не было ли это чем-то?

Насколько сравнение является чем-то. То ли больше, то ли меньше его положительности. То ли меньше, то ли больше его превосходности.

Красноватое, синее, наижелтейшее, завершился этот старый сон, наполовину завершился, завершился. Опять.

Незадолго до утра.

Однако наконец, пробудившись, поднявшись, спустившись, он обнаружил, что Эрскин ушел, а спустившись еще немного — незнакомца на кухне.

Он не знал, когда это случилось. Это случилось, когда тисы были темно-зелеными, почти черными. Это случилось ясным и погожим утром, и земля, казалось, принарядилась к похоронам. Это случилось под звон колоколов, колоколов колокольни, колоколов церкви. Это случилось утром, когда мальчишка-молочник подошел к двери, напевая песенку, подошел к двери, пронзительно напевая лишенную мелодии песенку, и с пением ушел прочь, налив молока из бидона в кувшин, с лихвой, как всегда.

Незнакомец сложением напоминал Арсена и Эрскина. Назвался Артуром. Артуром.

 

III

Примерно в это время Уотта перевели в другой корпус, а я остался в старом. Вследствие этого мы встречались и беседовали реже прежнего. Дело вовсе не в том, что мы вообще встречались или беседовали довольно часто. Поскольку мы редко покидали свои покои, Уотт редко покидал свои покои, а я редко покидал свои. А когда погода, бывшая нам по нраву, побуждала нас покинуть свои покои и выйти в сад, это не всегда случалось одновременно. Поскольку погода, бывшая по нраву мне, хоть и напоминала погоду, бывшую по нраву Уотту, имела определенные свойства погоды, бывшей не по нраву Уотту, и не имела определенных свойств погоды, бывшей по нраву Уотту. Так что, когда погода, бывшая каждому по нраву, одновременно выманивала нас из наших покоев, мы встречались в маленьком саду и, возможно, беседовали (поскольку мы, хоть и не могли беседовать не встретившись, вполне могли, зачастую так и поступая, встречаться не беседуя), разочарование по меньшей мере одного из нас было почти очевидным, и сожаление, горькое сожаление о том, что он вообще покинул свои покои, и клятва, неискренняя клятва никогда больше не покидать своих покоев, никогда — никогда больше не покидать своих покоев ни за что на свете. Так что сопротивление тоже было нам ведомо, сопротивление зову погоды, бывшей нам по нраву, но редко когда одновременно. Дело вовсе не в том, что наше одновременное сопротивление как-то влияло на наши встречи, наши беседы. Ибо когда мы оба сопротивлялись, наши встречи, наши беседы случались не чаще, чем когда один сопротивлялся, а второй поддавался. Но вот когда мы оба поддавались, тогда мы встречались и, возможно, беседовали в маленьком саду. Так легко принимать, так легко отвергать, когда слышен зов, так легко, так легко. Но какой зов погоды, бывшей нам по нраву, доносился до нас в нашем безоконье, нашей комнатной температуре, нашей тишине, до нас, не слышавших ветра, не видевших солнца, кроме зова столь тихого, чтобы сделать смешным само понятие принятия, понятие отвержения? И конечно, нисколько нельзя было доверять метеорологическим данным, поставлявшимся нашим персоналом. Так что вовсе не удивительно, что из чистого неведения о творившемся снаружи мы проводили взаперти, то Уотт, то я, то Уотт и я, много быстротечных часов, которые утекали бы от нас с тем же, а то и с большим — уж точно не с меньшим — успехом, когда мы прогуливались, Уотт, или я, или Уотт и я, и, возможно, даже вели некое подобие беседы в маленьком саду. Нет, удивительно то, что до нас обоих, склонных поддаваться каждый в своем отдельном беззвучном неосвещенном тепле, зов доносился и выманивал, как это часто случалось, как это порой случалось, в маленький сад. Да, то, что мы вообще когда-либо встречались, и говорили и слушали вместе, и что моя рука вообще когда-либо покоилась на его, а его на моей, и наши плечи вообще когда-либо соприкасались, и наши ноги вместе двигались взад-вперед примерно по одним и тем же участкам земли, правые ноги параллельно вперед, левые назад, а затем сразу же наоборот, и что, наклонившись вперед грудь к груди, мы вообще когда-либо обнимались (о, это было необыкновенно, но, разумеется, никаких поцелуев рот в рот), показалось мне, когда я в последний раз об этом вспоминал, странным, странным. Поскольку мы никогда не покидали своих покоев, никогда, разве только по зову погоды, бывшей нам по нраву, Уотт никогда не покидал своих ради меня, я никогда не покидал своих ради него, но, покидая их независимо по зову погоды, бывшей нам по нраву, мы встречались и порой беседовали с редкостным дружелюбием и даже нежностью в маленьком саду.

Мы никогда не мешались с прочим сбродом, грудившимся в коридорах, прихожих, ужасающе шумным, крикливо угрюмым и вечно играющим в мячик, вечно играющим в мячик, но степенно и деликатно покидали свои покои и через эту сумятицу, это хихикающее скопище дерьма пробирались к погоде, бывшей нам по нраву, вновь проходя через это на обратном пути.

Погода, бывшая нам по нраву, представляла собой смесь сильного ветра и яркого солнца. Но если для Уотта необходимым условием был ветер, то для Сэма необходимым условием было солнце. Поэтому если солнце, хоть и яркое, было не таким ярким, как могло бы, а ветер — сильным, Уотт не особо жаловался, а я, освещенный лучами разумной мощности, прощал ветер, который, хоть и сильный, вполне мог быть куда как сильнее. Стало быть, очевидно, что редко выпадала такая возможность, когда, прогуливаясь и, возможно, разговаривая в маленьком саду, мы прогуливались и, возможно, разговаривали с равным удовольствием. Ибо когда на Сэма ярко светило солнце, Уотт задыхался в пустоте, а когда Уотта трепало, точно лист, Сэм ковылял в непроглядной тьме. Но вот когда желаемые степени продуваемости и освещенности совпадали в маленьком саду, тогда мы были равно спокойны, каждый по-своему, пока не стихал ветер, не заходило солнце.

Дело вовсе не в том, что сад был настолько мал, площадью он был около десяти-пятнадцати акров. Но нам после наших покоев он казался маленьким.

В нем в тропическом изобилии росли огромные светлые осины и вечно темные тисы, а также другие деревья в меньших количествах.

Они поднимались из сорняков, где не было тропинок, так что мы в основном прогуливались в тени, густой, дрожащей, яростной, буйной.

Зимой под нашими ногами на увядших сорняках корчились тощие тени.

Ни следа цветов — кроме тех, что растут сами по себе, или никогда не умирают, или умирают только много лет спустя, задушенные сорной травой. Преобладали одуванчики.

Ни признака овощей.

Существовал маленький поток, или ручеек, никогда не высыхавший, текший то медленно, то необыкновенно стремительно в своей всегда узкой канаве. Трухлявый простенький мостик перекинулся через его темные воды, простенький горбатый мостик, находившийся на грани распада.

В один прекрасный день в вершину этого сооружения провалилась ступня и часть ноги Уотта, поступь которого была тяжелее обычного, или же вышагивал он с меньшей осторожностью. И он наверняка упал бы и, возможно, был унесен прочь бурным потоком, не окажись поблизости я, чтобы его вытащить. Благодарностей за эту пустячную услугу я, помнится, не получил. Но мы сразу же взялись за работу, Уотт с одного берега, я с другого, пользуясь прочными ветвями и ивовыми прутьями для восстановления разрушенного. Вытянувшись во весь рост, мы лежали на животах, я во весь рост на своем животе, Уотт во весь рост на своем, частично (для безопасности) на берегах, частично на мосту, старательно работая вытянутыми руками, пока наши труды не были закончены и мост не стал таким же, как прежде, а то даже и лучше. Затем, встретившись глазами, мы улыбнулись — поступок, который мы редко совершали, находясь вместе. Полежав немного с этой необыкновенной улыбкой на лицах, мы двинулись вперед и вверх, пока наши головы, наши великолепные выпуклые лбы не встретились и не соприкоснулись. Уоттов великолепный лоб и мой великолепный лоб. А затем мы сделали то, что делали редко, — мы обнялись. Уотт положил свои руки на мои плечи, я положил свои на его (вряд ли я мог сделать иначе), а потом я прикоснулся своими губами к Уоттовой левой щеке, а потом Уотт прикоснулся своими губами к моей левой щеке (вряд ли он мог сделать меньше), все это совершенно молча, а над нами дрожали вечно сплетающиеся ветви.

Видите ли, мы были привязаны к маленькому мостику. Поскольку, не будь его, мы не смогли бы перемещаться из одной части сада в другую, не замочив ног и, возможно, подхватив простуду, могущую развиться в пневмонию с — что весьма вероятно — фатальным исходом.

Ни малейшего намека на скамейки, на которые можно было бы присесть и передохнуть.

Кустики и кусты, заслуженно так называемые, там не произрастали. Зато на каждом шагу высились заросли, совершенно непроходимые чащи и большие купы ежевики в форме пчелиных ульев.

Птицы всех разновидностей наличествовали в изобилии, и мы с восторгом швырялись в них камнями и комьями земли. Особенно малиновок, пользуясь их доверчивостью, мы уничтожали в несметных количествах. А гнезда жаворонков, заполненные яйцами, еще теплыми от материнской груди, мы с особенным наслаждением растаптывали ногами в пух и прах в соответствующее время года.

Но главными нашими друзьями были крысы, жившие за ручьем. Длинные такие, черные. Мы приносили им такие яства с нашего стола, как сырные корки и вкусные хрящики, еще мы притаскивали им птичьи яйца, лягушек и птенцов. Восприимчивые к этим знакам внимания, они сновали вокруг при нашем появлении, выказывая доверие и признательность, взбирались по нашим штанинам и повисали на груди. Тогда мы усаживались посреди них и скармливали им с рук славную жирную лягушку или дрозденка. Или же, внезапно схватив упитанного крысеныша, отдыхавшего после трапезы у нас на животе, мы отдавали его на растерзание его же мамаше, или папаше, или братцу, или сестрице, или еще какому-нибудь менее удачливому родственничку.

Именно в таких случаях, решили мы после обмена мнениями, мы становились ближе к Богу.

Если Уотт говорил, то голосом тихим и быстрым. Вне всяких сомнений, звучали, будут звучать голоса более тихие, более быстрые, чем голос Уотта. Но чтобы из человеческого рта когда-либо исходил, будь то в прошлом или будущем, разве только в бреду или во время мессы, голос одновременно столь быстрый и столь тихий, поверить трудно. Также в разговоре Уотт пренебрежительней, чем это общепринято, относился к грамматике, синтаксису, произношению, дикции и, весьма вероятно, если бы правда была известна, к написанию тоже. Впрочем, такие имена собственные мест и людей, как Нотт, Христос, Гоморра, Корк, он выговаривал крайне тщательно, и в речи его они появлялись пальмами, атоллами, с долгими паузами, поскольку он редко уточнял, в весьма оригинальной манере. Забота о композиции, неуверенность по поводу продолжения, сама необходимость продолжения, неотделимые даже от самых счастливых наших импровизаций и коих не лишены ни птичьи трели, ни даже звериные крики, тут явно места не имели. Уотт говорил словно бы под диктовку или декламируя, наподобие попугая, текст, ставший знакомым после многочисленных повторений. Многое из этого стремительного шепота пропадало втуне по причине несовершенства моего слуха и понимания, многое уносилось прочь бушующим ветром и терялось навсегда.

Этот сад был окружен высокой изгородью из колючей проволоки, весьма нуждавшейся в починке, в новой проволоке, в свежих колючках. За этой изгородью, там где она не заросла шиповником и гигантской крапивой, со всех сторон отчетливо виднелись схожие сады, схожим образом огражденные, каждый со своим корпусом. То сходясь, то расходясь, изгороди эти являли собой весьма нерегулярный контур. Изгороди нигде не были общими. Но расстояние между ними в некоторых местах было таково, что широкоплечий или широкозадый мужчина, пробирающийся этими узкими проходами, сделал бы это с большей легкостью и с меньшим риском для своего пальто и, возможно, штанов, двигаясь боком, а не передом. Для мужчины же толстожопого, напротив, или толстопузого совершенно необходимо было двигаться прямо, если он не хотел, чтобы его живот, или задница, или, возможно, все вместе было проткнуто ржавой колючкой или ржавыми колючками. Толстожопая и грудастая женщина, например разжиревшая кормилица, была бы вынуждена поступить точно так же. А вот люди одновременно широкоплечие и толстопузые, или широкозадые и толстожопые, или широкозадые и толстопузые, или широкоплечие и толстожопые, или грудастые и широкоплечие, или грудастые и широкозадые ни в коем случае, если они пребывали в здравом уме, не должны были обрекать себя на этот вероломный лабиринт, но развернуться и вспять направить свой шаг, если им не хотелось оказаться проткнутыми в нескольких местах одновременно и, возможно, до смерти истечь кровью, или быть заживо сожранными крысами, или умереть от истощения задолго до того, как услышат их крики и еще более задолго до того, как появятся спасатели, мчащиеся с ножницами, бренди и йодом. Поскольку, не будь их крики услышаны, возможность их спасения была бы невелика, столь обширны и столь пустынны бывали обычно эти сады.

После перевода Уотта прошло некоторое время, прежде чем мы снова встретились. Я как обычно, то есть поддавшись зову погоды, бывшей мне по нраву, прогуливался по своему саду, а Уотт точно так же прогуливался по своему. Но поскольку это был уже не один и тот же сад, мы не встретились. Когда же наконец мы снова встретились нижеописанным образом, то нам обоим, мне, Уотту, стало ясно, что мы встретились бы много раньше, если бы захотели. Но желание встречаться отсутствовало. Уотт не желал встречаться со мной, я не желал встречаться с Уоттом. Дело вовсе не в том, что мы противились встрече, возобновлению наших прогулок, наших разговоров, как раньше, просто желание это не ощущалось ни Уоттом, ни мной.

В один прекрасный день несравненной яркости и ветрености я обнаружил, что мои ноги словно бы по воле некоей внешней силы несут меня к изгороди; порыв этот угас, лишь когда я не мог двинуться дальше в этом направлении, не нанеся себе серьезных, а то и смертельных увечий; тогда он покинул меня, и я огляделся, чего обычно никогда не делал ни в коем разе. До чего же отвратительна точка с запятой. Я сказал «внешняя сила»; поскольку по собственной воле, которая, хоть и была слабовата, все же обладала в ту пору подобием игривого упрямства, я ни за что не подошел бы к изгороди ни при каких обстоятельствах; поскольку я очень любил изгороди, проволочные изгороди, действительно очень любил; не к стенам, частоколам, непрозрачным заборам, нет; но ко всему, что ограничивало движение, не ограничивая обзора, к канавам, рвам, зарешеченным окнам, болотам, зыбучим пескам, палисадам питал я в ту пору глубокую привязанность, глубокую-глубокую привязанность. То же самое (что придает, если это возможно, последующим событиям еще большее значение, чем в обратном случае), полагаю, испытывал и Уотт. Поскольку, еще до его перевода, прогуливаясь вместе по нашему саду, мы никогда не подходили к изгороди, что неминуемо должны были бы сделать хоть раз или два, направляй нас случай. Ни Уотт не вел меня, ни я его, но по собственной воле, словно бы по обоюдному молчаливому согласию мы никогда не приближались к изгороди меньше чем на сотню ярдов или четверть мили. Порой мы смутно видели ее вдалеке: провисшая старая проволока, покосившиеся столбы, дрожащие на ветру у края поляны. Или же мы видели большую черную птицу, взгромоздившуюся на один из пролетов, возможно каркающую или чистящую перья.

Оказавшись настолько близко от изгороди, что мог бы при желании дотронуться до нее палкой, я огляделся подобно безумцу и заметил, ошибки тут не было, один из вышеописанных лабиринтов, или проходов, где границы моего и соседнего садов шли параллельно на столь ничтожном отдалении друг от друга столь долго, что в трезвом уме неминуемо возникали сомнения во вменяемости человека, ответственного за такую планировку. Продолжая обследование подобно повредившемуся рассудком, я с отчетливостью, не оставлявшей места сомнениям, увидел в прилегающем саду Уотта собственной персоной, спиной вперед шедшего в мою сторону. Продвижение его было медленным, замысловатым, по причине, несомненно, отсутствия глаз на затылке, и болезненным, полагаю, тоже, поскольку он часто врезался в древесные стволы, или же его ноги запутывались в наземной растительности, и навзничь рушился наземь, или в густые заросли ежевики, или шиповника, или крапивы, или чертополоха. Однако он без звука двигался дальше, пока не привалился к изгороди, ухватившись раскинутыми руками за проволоку. Затем он повернулся, явно намереваясь вернуться тем же путем, и я увидел его лицо и остальную часть переда. Лицо было залито кровью, руки тоже, а в скальпе застряли колючки. (Его тогдашнее сходство с Христом в представлении Босха, висевшим в ту пору на Трафальгарской площади, было столь разительным, что я это отметил.) И в то же мгновение мне вдруг показалось, что я стою как бы перед огромным зеркалом, в котором отражался мой сад, моя изгородь, я сам и даже птицы, сносимые ветром, так что я взглянул на свои руки и ощупал свое лицо и гладкий череп с подозрительностью столь же реальной, сколь и безосновательной. (Поскольку если кто-то тогда уж точно не напоминал Христа в изображении Босха, висевшего в ту пору на Трафальгарской площади, то это, тешу себя надеждой, был я.)

Уотт, крикнул я, до хорошенького же состояния ты себя довел. Точно уж это, да, ответил Уотт. Думаю, эта коротенькая фраза причинила мне больше тревоги, больше боли, чем заряд мелкой дроби, неожиданно выпущенный с близкого расстояния в паховую область. Это впечатление было усилено последовавшими событиями. Интересно, сказал Уотт, утирки тебя у ли нет, кровь промокнуть чтоб. Обожди, обожди, я иду, крикнул я. Думаю, что в страстном желании добраться до Уотта я, в случае необходимости, метнул бы на преграду свое тело. И действительно, с этой целью я даже поспешно отбежал шагов на десять-пятнадцать, озираясь вокруг в поисках молодого деревца, или побега, которое можно быстро и без помощи каких-либо режущих инструментов превратить в палку, или шест. Пока я рассеянно осматривался, мне показалось, что я заметил в изгороди справа от себя большую дыру неправильной формы. Посудите же о моем изумлении, когда, приблизившись, я обнаружил, что не ошибся. Это была дыра в изгороди, большая дыра неправильной формы, проделанная бесчисленными ветрами, бесчисленными дождями, или кабаном, или быком, убегающим, преследующим, диким кабаном, диким быком, ослепленным страхом, ослепленным яростью или, возможно, как знать, похотью, пробившим в этом месте изгородь, ослабленную бесчисленными ветрами, бесчисленными дождями. Через эту дыру я и пролез, не нанеся урон ни себе, ни своей красивой униформе, и осмотрел зазор, поскольку еще не вполне пришел в себя. Поскольку чувства мои обострились раз в десять-пятнадцать против обычного, я вскоре заметил в другой изгороди другую дыру, расположенную точно напротив и имевшую точно такую же форму как та, через которую я пролез десятью-пятнадцатью минутами ранее. И я сказал, что эти дыры проделал никакой не кабан и никакой не бык, но силы погоды, исключительно яростные именно здесь. Поскольку какой кабан, какой бык способен, пробив дыру в первой изгороди, пробить вторую, такую же в точности, во второй? Разве пробивание первой дыры не замедлит разъяренную махину настолько, чтобы сделать невозможным пробивание второй за один раз? Вдобавок к этому расстояние между изгородями в этой точке едва ли равно ярду, так что рыло волей-неволей упрется во вторую изгородь еще до того, как окорока выберутся из первой, вследствие чего пространство, в котором после пробивания первой дыры можно разогнаться настолько, чтобы пробить вторую, отсутствует. Непохоже и на то, что бык или кабан после пробивания первой дыры отбежал достаточно далеко, чтобы, следуя тем же курсом, разогнаться настолько, чтобы пробить вторую дыру через первую. Поскольку после пробивания первой дыры животное либо все еще ослеплено страстью, либо уже нет. Если оно все еще ослеплено, то возможность того, что оно видит первую дыру достаточно отчетливо, чтобы ворваться в нее со скоростью, необходимой для пробивания второй, воистину мала. А если нет, но успокоено пробиванием первой дыры и глаза его открыты, то вероятность того, что оно захочет пробить другую, воистину невелика. Непохоже и на то, что вторая дыра, или, скорее, дыра Уотта (поскольку ничто не говорило о том, что так называемая вторая дыра не пробита раньше так называемой первой дыры и что так называемая первая дыра не пробита позже так называемой второй дыры) пробита независимо в совсем другое время с Уоттовой стороны изгороди. Поскольку, будь две дыры пробиты независимо, одна — с Уоттовой стороны Уоттовой изгороди, а другая — с моей моей, двумя совершенно независимыми разъяренными кабанами или быками (поскольку непохоже на то, что одна пробита разъяренным кабаном, а другая разъяренным быком) в совершенно разное время, одна — с Уоттовой стороны Уоттовой изгороди, а другая — с моей моей, совпадение их в этой точке, мягко говоря, маловероятно. Непохоже и на то, что две дыры, дыра в Уоттовой изгороди и дыра в моей, пробиты одновременно двумя разъяренными быками, или двумя разъяренными кабанами, или одним разъяренным быком и одной разъяренной коровой, или одним разъяренным кабаном и одной разъяренной свиньей (поскольку в то, что они пробиты одновременно, одна разъяренным быком, а другая разъяренной свиньей, или одна разъяренным кабаном, а другая разъяренной коровой, верилось с трудом), одержимых враждебными или сладострастными намерениями, одним — с Уоттовой стороны Уоттовой изгороди, а другой — с моей моей, столкнувшимися после пробивания дыр на том самом месте, где стоял я, силясь уяснить. Поскольку для этого требовалось, чтобы дыры были пробиты быками, или кабанами, или быком и коровой, или кабаном и свиньей в одно и то же мгновение, а не сначала одна, а через мгновение другая. Поскольку, будь сначала пробита одна, а через мгновение другая, бык, корова, кабан, свинья, первая пробившая свою изгородь и упершаяся головой в другую, предотвратила бы, хочешь не хочешь, прохождение через нее в этой самой точке быка, коровы, быка, кабана, свиньи, кабана, рвущегося навстречу со всей силой ненависти, со всей силой любви. К тому же, опустившись на колени и раздвинув дикие травы, я не обнаружил никаких следов схватки или совокупления. Стало быть, эти дыры пробиты никаким не быком, никаким не кабаном, никакими не двумя быками, никакими не двумя кабанами, никакими не двумя коровами, никакими не двумя свиньями, никакими не быком и коровой, никакими не кабаном и свиньей, нет, но силами погоды, бесчисленными дождями и ветрами, солнцем, снегом, морозом, оттепелью, исключительно суровыми именно здесь. Или, в конце концов, возможно, что две изгороди, ослабленные таким образом, пробиты, словно были одной, одним исключительно сильным разъяренным или перепуганным быком, или коровой, или кабаном, или свиньей, или еще каким-либо диким животным, мчавшимся либо с Уоттовой стороны Уоттовой изгороди, либо с моей моей?

Повернувшись туда, где я в последний раз имел удовольствие лицезреть Уотта, я увидел, что его нет ни там, ни в прочих местах — а таких было много, — видных моему глазу. Но когда я позвал: Уотт! Уотт! он появился из-за дерева, неловко застегивая штаны, которые носил задом наперед, и спиной вперед направился, ведомый моими криками, медленно, болезненно, часто падая, но столь же часто вставая, не издавая ни звука, туда, где стоял я, пока, наконец, после столь долгой разлуки, я снова не дотронулся до него рукой. Тогда я просунул руку в дыру, перетащил его через дыру на свою сторону и тряпицей, лежавшей у меня в кармане, вытер ему лицо и руки, затем, достав из кармана лежавшую у меня в кармане маленькую баночку с мазью, намазал ему лицо и руки, затем, достав из кармана маленькую карманную расческу, взбил его росшие пучками волосы и бакенбарды, затем, достав из кармана маленькую одежную щетку, почистил его куртку и брюки. Затем я повернул его лицом к себе. Затем я поместил его руки на свои плечи, его левую руку на свое правое плечо, его правую руку на свое левое плечо. Затем я поместил свои руки на его плечи, на его левое плечо свою правую руку, на его правое плечо свою левую руку. Затем я сделал своей левой ногой один шаг вперед, а он сделал своей правой ногой один шаг назад (вряд ли он мог сделать иначе). Затем я сделал своей правой ногой два шага вперед, а он, естественно, своей левой ногой два шага назад. Так вот мы и шагали вместе между изгородей, я — вперед лицом, он — спиной, пока не добрались до места, где изгороди снова расходились. Тогда, повернувшись, повернувшись сам, повернув его, мы вернулись тем же путем, каким пришли, я — вперед лицом, он, естественно, — спиной, держа, как и прежде, руки на плечах. Возвращаясь тем же путем, каким пришли, мы миновали дыры и прошагали дальше, пока не добрались до места, где изгороди снова расходились. Тогда, повернувшись как один, мы вернулись тем же путем, каким возвращались, я — смотря туда, куда мы идем, он — смотря туда, откуда мы идем. И так, взад-вперед, взад-вперед, мы шагали между изгородей, снова вместе после столь долгой разлуки, а на нас ярко светило солнце, а вокруг нас яростно задувал ветер.

Снова быть вместе после столь долгой разлуки тем, кто любит ветер при солнце, солнце при ветре, на солнце, на ветре, это, возможно, нечто, возможно, нечто.

Между изгородями, до того как они расходились, нам, передвигавшимся подобным образом, едва хватало места.

В саду Уотта, в моем саду нам было бы свободнее. Но мне так и не пришло в голову вернуться в свой сад с Уоттом или пойти с ним в его. Но Уотту так и не пришло в голову вернуться в свой сад со мной или пойти со мной в мой. Поскольку мой сад был моим садом, а сад Уотта был садом Уотта, у нас не было больше общего сада. Поэтому мы прогуливались взад — вперед вышеописанным образом по ничейной территории.

Стало быть, мы снова начали после столь долгой разлуки прогуливаться вместе и время от времени разговаривать.

Как Уотт ходил, так он теперь и говорил — задом наперед.

Вот образчик манеры Уотта изъясняться на этом этапе:

Дня часть большую, ночи часть, Ноттом с теперь. Пор сих до увидено мало же как, о, услышано мало же как, о. Ночи до утра с. Слышал я же что, видел я же что так? Нечто тихое темное. Сдают тоже теперь слух и, зрение и. Тишине в, мгле во двигался я поэтому.

На основании этого, возможно, следует предположить: что перестановка затрагивала порядок не предложений, а только лишь слов; что перестановка была несовершенна; что эллипсис был част; что на первом месте стояла благозвучность;

что спонтанность, возможно, не совсем отсутствовала;

что это, возможно, было большим, нежели обращением речи;

что мысль, возможно, подвергалась переворачиванию.

Каждый рано или поздно начинает завидовать мухе, у которой впереди долгие радости лета.

Бормотание было таким же быстрым и таким же приглушенным, как прежде.

Эти звуки, хоть мы и шли лицом к лицу, были по первости лишены для меня всякого значения.

Да и Уотт меня не понимал. Прощения прошу, говорил он, прощения, прощения прошу. Думаю, из-за этого я упустил много чего, подозреваю, интересного, касавшегося, полагаю, первой, или начальной, стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Поскольку чувство времени было у Уотта в своем роде сильно, а его нелюбовь к словоблудию была чрезвычайно сильна.

Зачастую мои руки покидали его плечи, чтобы сделать заметку в маленькой записной книжке. Но его никогда не покидали моих, разве только я сам снимал их.

Однако вскоре я привык к этим звукам и понимал их так же хорошо, как прежде, то есть большую часть того, что слышал.

Все шло хорошо до тех пор, пока Уотт не начал менять порядок не слов в предложении, а букв в слове.

Это нововведение Уотт проделал с обычной своей осторожностью и чувством того, что приемлемо для слуха и эстетического суждения. Впрочем, такого, как я, заботившегося превыше всего о знании, эта перемена привела в немалое замешательство.

Вот образчик манеры Уотта изъясняться на этом этапе:

Ан залг — еонделб онтяп, наймет ассам. An хуле — еохит еинетхып, еохит еинетхып.

Ан пущо — яалежят анивокутш, яалежят анивокутш. Ан хюн — йылхтаз кошуд, йыл — хтаз когиуд. Ан суке — йикдалс кожорип, йик — далс кожорип.

Эти звуки, хоть мы и шли грудь к груди, по первости казались мне почти совсем бессмысленными.

Да и Уотт меня не понимал. Ушорп яине — щорп, говорил он, ушорп яинещорп, яине — щорп.

Думаю, из-за этого я упустил много чего, полагаю, интересного, касавшегося, подозреваю, второй стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Однако вскоре я привык к этим звукам и понимал их так же хорошо, как прежде.

Все шло хорошо до тех пор, пока Уотт не начал менять порядок не букв в слове, а предложений в периоде.

Вот образчик манеры Уотта изъясняться на этом этапе:

Пустоты. Источнику. Наставнику. В храм. Ему я преподнес. Это опустевшее сердце. Эти опустевшие руки. Этот разум безразличный. Это тело бездомное. Дабы возлюбить его, поносил себя. Дабы его обрести, себя отверг. Себя забыл, дабы постичь его. Оставил себя, дабы его отыскать.

Эти звуки, хоть мы и были близки, по первости были мне не совсем ясны.

Да и Уотт меня не понимал. Прошу прощения, прощения, говорил он, прошу прощения.

Полагаю, из-за этого я упустил много чего, думаю, интересного, касавшегося, подозреваю, третьей стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Однако вскоре я привык к этим звукам и понимал их так же хорошо, как прежде.

Все шло хорошо до тех пор, пока Уотт не начал менять порядок не предложений в периоде, а слов в предложении и букв в слове.

Вот образчик манеры Уотта изъясняться на этом этапе:

Летох огеч? Атон. Личулоп огеч? Атон. Анлоп агиач ил алыб? Аб! Летох он? Тен и, темам. Личулоп он? Юанз ен.

Эти звуки, хоть мы и шли живот к животу, по первости были для меня просто шумом.

Да и Уотт меня не понимал. Яинещорп ушорп, говорил он, яинещорп, яинещорп ушорп.

Подозреваю, из-за этого я упустил много чего, полагаю, интересного, касавшегося, думаю, четвертой стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Однако вскоре я привык к этим звукам.

Затем все шло хорошо до тех пор, пока Уотт не начал менять порядок не слов в предложении и букв в слове, а слов в предложении и предложений в периоде.

Вот образчик манеры Уотта изъясняться на этом этапе:

Одевания для готово было — жилет, майка, брюки, носки, туфли, рубашка, трусы, пиджак — все когда, он говорил, Нет. Он говорил, Одеваться. Мытья для готово было — вода, полотенце, губка, мыло, соли, перчатка, щетка, таз — все когда, он говорил, Нет. Он говорил, Мыться. Бритья для готово было — вода, полотенце, губка, мыло, бритва, пудра, помазок, тазик — все когда, он говорил, Нет. Он говорил, Бриться.

Эти звуки, хоть мы и шли лобок к лобку, по первости казались мне полной ахинеей.

Да и Уотт меня не понимал. Прощения, прощения прошу, говорил он, прощения прошу.

Полагаю, из-за этого я упустил много чего, подозреваю, интересного, касавшегося, думаю, пятой стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Однако вскоре я привык к этим звукам.

Пока Уотт не начал менять порядок не слов в предложении и предложений в периоде, а букв в слове и предложений в периоде.

Вот образчик этой манеры изъясняться:

Акоп ен легиирп нед тидоху. Ин шоу, ин тон. Ин молет, ин мохуд. Ин виж, ин втрем. Инувяан, ин ов енс. Ин нетсург, инлесев. Кат лиж еоротокен ямерв.

Это ничего для меня не значило.

Ушорп яинещорп, яинещорп, говорил Уотт, ушорп яинещорп.

Полагаю, из-за этого я упустил много чего, думаю, интересного, касавшегося, подозреваю, пятой, нет, шестой стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Однако в конце концов я понял.

Затем Уотт начал менять порядок не букв в слове и предложений в периоде, а букв в слове, слов в предложении и предложений в периоде.

Образчик:

Коб о коб акеволеч авд. Нед сев, тсач ичон. Огечин, огечин, огечин. Илалед ым еж отч? Тен. Мотоу с тировог тон? Тен. Мошон с тировог тоу? Тен. Атон ан тиртомс шоу? Тен. Атоу ан тиртомс тон? Ыпелс, ымен, ихулг. Тсач ичон, нед сев. Акеволеч авд коб о коб.

Привык я к этому далеко не сразу.

Яинещорп, яинещорп ушорп, говорил Уотт, яинещорп ушорп.

Думаю, из-за этого я упустил много чего, подозреваю, интересного, касавшегося, полагаю, седьмой стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Затем он вбил себе в голову менять порядок не слов в предложении, не букв в слове, не предложений в периоде, не слов в предложении и букв в слове, не слов в предложении и предложений в периоде, не букв в слове и предложений в периоде, не букв в слове, слов в предложении и предложений в периоде, о нет, но, в течение недолгого времени в ту же пору, то слов в предложении, то букв в слове, то предложений в периоде, то слов в предложении и букв в слове, то слов в предложении и предложений в периоде, то букв в слове и предложений в периоде, а то букв в слове, слов в предложении и предложений в периоде.

Не припоминаю образчика такой манеры изъясняться.

Эти звуки, хоть мы и шли, приклеившись друг к другу, по первости казались мне ирландским языком.

Да и Уотт меня не понимал. Прошу яинещорп, говорил он, яинещорп, прощения ушорп.

Думаю, из-за этого я упустил много чего, полагаю, интересного, касавшегося, подозреваю, восьмой, или последней, стадии второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта.

Однако вскоре я привык к этим звукам и понимал так же хорошо, как всегда, то есть добрую половину того, что пробивалось сквозь мою барабанную перепонку.

Поскольку слух мой начал сдавать, хотя близорукость осталась неизменной. С другой стороны, мои чисто умственные способности,

правильно называемые способностями???

??

были, если это возможно, выдающимися более обычного.

Этим беседам мы обязаны следующим.

Однажды вся четверка — мистер Нотт, Уотт, Артур и мистер Грейвз — собралась в саду. Стоял прекрасный летний денек. Мистер Нотт медленно бродил вокруг, то исчезая за одним кустом, то появляясь из-за другого. Уотт сидел на пригорке. Артур стоял на лужайке, беседуя с мистером Грейвзом. Мистер Грейвз опирался на вилы. Но поблизости глыбой высился пустой дом. Один рывок — и они в безопасности.

Артур сказал:

Не отчаивайтесь, мистер Грейвз. Когда — нибудь тучи рассеются, и солнце, так долго скрытое, наконец изольет на вас свой свет, мистер Грейвз.

У меня, значится, не вскакивает, мистер Артур, сказал мистер Грейвз.

Э, мистер Грейвз, сказал Артур, не говорите так.

Когда, значится, я говорю «вскакивает», сказал мистер Грейвз, я, значится, имею в виду… Он взмахнул вилами.

А вы не пробовали бандо, мистер Грейвз? сказал Артур. По капсуле до и после еды с небольшим количеством теплого молока, а потом перед самым сном. Я уже все перепробовал и совсем было отчаялся, когда подруга рассказала мне о бандо. Ее муж, понимаете ли, никогда без него не обходился. Попробуй, сказала она, и возвращайся лет этак через пять — шесть. Я попробовал, мистер Грейвз, и это кардинально изменило мое отношение к жизни. Из человека унылого, вялого, мучимого запорами, покрытого перхотью, избегаемого друзьями, со зловонным дыханием и подорванным аппетитом (годами я питался одним лишь жирным беконом) через четыре года употребления бандо я превратился в оживленного, неутомимого, заядлого нудиста с железным здоровьем, почти отца и поклонника вареного картофеля. Бандо. Как слышится, так и пишется.

Мистер Грейвз сказал, что он попробует.

Трудность с бандо, сказал Артур, заключается в том, что его больше нельзя приобрести в этой несчастной стране. Насколько я понимаю, средства попроще вроде остреина и шпанской мушки все еще можно выцыганить у наиболее человечных аптекарей в разных районах города в первые десять-пятнадцать минут сразу после обеда. Но вот с бандо даже в субботу вечером вы промыкаетесь понапрасну. Поскольку власти, загребшие, как обычно, бразды правления в свои лапы и совершенно безразличные к страданиям тысяч мужчин и десятков тысяч женщин по всей стране, сочли уместным наложить эмбарго на этот замечательный товар, за умеренную цену несущий радость в дома и прочие места свиданий, пребывающие ныне в запустении. Он не может попасть в наши порты и пересечь нашу северную границу, разве только в виде случайных, рискованных и тайных поставок, то есть будучи припрятанным в женском белье, например, или в мужских сумках для гольфа, или в полом требнике священника-вольнодума, где он при обнаружении немедленно арестовывается, изымается каким-нибудь высокопоставленным таможенным чинушей, наполовину спятившим от интоксикации спермой, и продается в десять, а то и пятнадцать раз дороже первоначальной цены измотанным коммивояжерам, возвращающимся домой после бесплодных поездок. Но лучше я проиллюстрирую свою мысль рассказом о том, что произошло с моим старинным приятелем мистером Эрнестом Луитом, никогда не покидавшим меня в темные школьные и университетские годы, хоть он и был часто побуждаем к этому своими и моими доброжелателями. Его диссертация, я это прекрасно помню, носила название «Математическое чутье весткельтов» — тема, по которой он придерживался самых радикальных взглядов, поскольку водил близкое знакомство с казначеем колледжа, а союз их (поскольку это было не чем иным) держался на общности вкусов и, боюсь, даже обычаев, чересчур расхожих в академических кругах, из коих, возможно, наиболее любимым было потребление бренди по пробуждении, что они обычно делали в обществе друг друга. Луит испросил и в конце концов получил от казначея сумму в пятьдесят фунтов, которой, по его наивным расчетам, должно хватить на покрытие расходов шестинедельной исследовательской экспедиции в графство Клэр. Его смехотворная смета выглядела следующим образом:

ф.

ш.

п.

Переезды

1

15

0

Ботинки

0

15

0

Цветные бусы

5

0

0

Чаевые

0

10

0

Еда

42

0

0

Итого

50

0

0

Он великодушно объявил, что пищу, необходимую для кормежки своей собаки, бультерьера, по причине чрезмерной прожорливости оной он охотно оплатит из собственного кармана, и со своеобычной прямотой, весьма повеселившей стипендиальный комитет, добавил, что О'Коннор, скорее всего, будет питаться подножным кормом. Ни по одному из этих пунктов не последовало никаких возражений, хотя отсутствие других, обычных в таких случаях, к примеру связанных с устройством на ночлег, вызвало немалое удивление. Получив через казначея предложение воспользоваться таковой возможностью, Луит через казначея же ответил, что, будучи натурой весьма привередливой, он во время своего пребывания в этой части страны намеревался проводить свои ночи на душистом сене или душистой соломе — как уж получится — местных амбаров. Это объяснение вызвало еще большее веселье среди членов комитета. Многие из них прониклись честностью Луита, когда по возвращении он признался, что за время своей экскурсии обнаружил лишь три амбара, два из которых содержали пустые бутылки, а третий — скелет козла. Однако в других инстанциях эти и схожие заявления рассматривались в ином, менее дружественном свете. Поскольку Эрнест, выглядевший бледным и нездоровым, вернулся в свои комнаты на три недели раньше положенного. На предложение казначея предъявить ботинки, на приобретение коих из скудных фондов колледжа ему было выделено пятнадцать шиллингов, Луит тем же манером ответил, что поздним вечером двадцать первого ноября поблизости от Хэндкросса они, к сожалению, были стянуты с его ног болотом, каковое он по причине неважного освещения и расстройства чувств вследствие длительного истощения по ошибке принял за неубранное поле лука. На вежливо выраженную надежду, что О'Коннору понравилась небольшая прогулка, Луит с признательностью ответил, что он тогда же с крайней неохотой вынужден был держать голову О'Коннора погруженной в трясину, пока его верное сердце не перестало биться, после чего поджарил его прямо в шкуре, которую не смог заставить себя содрать, над костром, сооруженным из флагов и цветов хлопка. В этом нет ничего такого, О'Коннор на его месте сделал бы для него то же самое. Останки его старого любимца в полном комплекте, за вычетом костного мозга, теперь обретаются в его комнатах, в мешке, обследовать их можно в любой вечер, за исключением воскресного, с двух сорока пяти до трех пятнадцати. Казначей от лица комитета поинтересовался, не будет ли мистеру Луиту угодно представить некий отчет о толчке, сообщенном его исследованиям кратковременным пребыванием в деревне. Луит ответил, что сделал бы это с превеликим удовольствием, если бы не имел несчастье в утро своего отбытия с запада между одиннадцатью и полуднем утратить в мужской уборной железнодорожной станции Эннис сто пять разрозненных листов, с обеих сторон покрытых убористыми рукописными заметками, охватывающими весь означенный отрезок времени. В среднем, добавил он, это составляло не менее пяти листов, или десяти страниц, в день. Теперь он принимает все меры — порядком опасаясь, намного превосходящие его силы — с целью возвращения своей рукописи, каковая в качестве рукописи не имеет ровно никакой ценности для кого бы то ни было, кроме него самого и, в конечном счете, человечества. Однако его опыт подсказывает, что в уборных железнодорожных станций, в особенности расположенных на западных линиях, неминуемо поглощается и навсегда теряется все, хоть сколько-нибудь отдаленно напоминающее бумагу, за исключением, возможно, визитных карточек, почтовых марок, лотерейных квиточков и прокомпостированных железнодорожных билетиков. Поэтому он предчувствовал, что его попытки вернуть свою собственность, порядком сдерживаемые недостатком сил и безденежьем, скорее обречены на крах, нежели на удачу. Эта утрата будет невосполнима, поскольку о бесчисленных наблюдениях, сделанных за время путешествия, и последующих размышлениях, поспешно доверенных бумаге в самых неблагоприятных условиях, он, к своему величайшему сожалению, не помнит почти ничего. Касательно этих горестных происшествий, то есть потери ботинок, собаки, трудов, денег, здоровья и, возможно, даже репутации в глазах своих наставников, Луиту нечего было добавить, кроме того, что он с нетерпением ждет, когда комитету будет угодно рассмотреть доказательство не совсем полной тщетности его миссии. В назначенный день и час Луит явился, ведя за руку старикашку, одетого в килт, плед, башмаки и, несмотря на холод, пару шелковых носков, закрепленных на багровых икрах парой скромных узких лиловых подвязок, под мышкой же тот держал большую черную фетровую шляпу. Луит сказал: Господа, это — мистер Томас Накибал, уроженец Баррена. Там он провел всю свою жизнь, оттуда он нехотя явился, туда он жаждет вернуться, чтобы зарезать свинью, единственного своего компаньона на протяжении многих лет. Мистеру Накибалу пошел семьдесят шестой год, и за все это время он не приобрел никаких навыков, за исключением земледельческих хитростей, необходимых для выполнения его работы, сиречь картофеля, клевера — каждому свое удобрение, — борьбы с горением торфа и свиньей — мухоловкой, и в итоге не умеет — да и никогда не умел — читать, писать и без помощи пальцев рук и ног складывать, вычитать, умножать или делить малейшие целые числа. Об умственном облике Накибала хватит. Физический же… Стоп, мистер Луит, сказал председатель, подняв руку. Минутку, мистер Луит, если позволите. Хоть тысячу, сэр, если угодно, сказал Луит. За столом слева направо сидело пятеро: мистер О'Мелдон, мистер Магершон, мистер Фицвейн, мистер де Бейкер и мистер Макстерн. Они посовещались. Мистер Фицвейн сказал: Мистер Луит, вы не заставите нас поверить, что умственная жизнь этого человека исчерпывается голыми данными, необходимыми для выживания, и что он остается в полном неведении относительно элементарнейших знаний. За это, ответил Луит, я твердо ручаюсь в отношении своего друга, в разуме которого за исключением тихой мелодии упомянутого вами неведения и засевшего в некоем углу мозжечка, где тускло мерцают земледельческие способности, знания, как извлечь из доставшегося по наследству клочка каменистой почвы как можно больше пропитания для себя и своей свиньи с как можно меньшими усилиями, повсюду, я убежден, царит мрак и безмолвие. Комитет, глаза которого были во время этой речи устремлены на Луита, теперь перевел их на мистера Накибала, словно разговор зашел о его телосложении. Затем они принялись смотреть друг на друга, и прошло много времени, пока они в этом не преуспели. Дело вовсе не в том, что они смотрели друг на друга подолгу, они были куда благоразумней. Но когда пятеро смотрят друг на друга, хотя теоретически достаточно всего лишь двадцати взглядов, поскольку каждый смотрит четырежды, на деле это число редко оказывается достаточным по причине большого количества блуждающих взглядов. Например, мистер Фицвейн смотрит на мистера Магершона справа. Однако мистер Магершон смотрит не на мистера Фицвейна слева, а на мистера О'Мелдона справа. Однако мистер О'Мелдон смотрит не на мистера Магершона слева, а, подавшись вперед, на мистера Макстерна через трех человек слева в дальнем конце стола. Однако мистер Макстерн смотрит не на мистера О'Мелдона через трех человек справа в дальнем конце стола, подавшись вперед, а, сидя прямо, на мистера де Бейкера справа. Однако мистер де Бейкер смотрит не на мистера Макстерна слева, а на мистера Фицвейна справа. Тогда мистер Фицвейн, устав смотреть на затылок мистера Магершона, подается вперед посмотреть на мистера О'Мелдона через одного человека справа в конце стола. Однако мистер О'Мелдон, устав смотреть на мистера Макстерна, подавшись вперед, теперь подается назад посмотреть на мистера де Бейкера через двух человек слева. Однако мистер де Бейкер, устав смотреть на затылок мистера Фицвейна, теперь подается вперед посмотреть на мистера Магершона через одного человека справа. Однако мистер Магершон, устав от зрелища левого уха мистера О'Мелдона, теперь подается вперед посмотреть на мистера Макстерна через двух человек слева в конце стола. Однако мистер Макстерн, устав смотреть на затылок мистера де Бейкера, теперь подается вперед посмотреть на мистера Фицвейна через одного человека справа. Тогда мистер Фицвейн, устав смотреть на мистера О'Мелдона, подавшись вперед, подается вперед посмотреть на мистера Макстерна через одного человека слева в конце стола. Однако мистер Макстерн, устав смотреть на мистера Фицвейна, подавшись вперед, теперь подается назад посмотреть на мистера Магершона через двух человек справа. Однако мистер Магершон, устав смотреть на мистера Макстерна, подавшись назад, теперь подается вперед посмотреть на мистера де Бейкера через одного человека слева. Однако мистер де Бейкер, устав смотреть на мистера Магершона, подавшись вперед, теперь подается назад посмотреть на мистера О'Мелдона через двух человек справа в конце стола. Однако мистер О'Мелдон, устав смотреть на мистера де Бейкера, подавшись назад, теперь подается вперед посмотреть на мистера Фицвейна через одного человека слева. Тогда мистер Фицвейн, устав смотреть на левое ухо мистера Макстерна, подавшись вперед, усаживается прямо и поворачивается к единственному члену комитета, взгляд которого он еще не пытался поймать, то есть к мистеру де Бейкеру, вследствие чего вознаграждается зрелищем безволосого темени этого господина, поскольку мистер де Бейкер, устав смотреть на левое ухо мистера Магершона, подавшись назад, и впустую оглядев всех членов комитета за исключением соседа слева, теперь уселся прямо и смотрит на грязную поросль внутри правого уха мистера Макстерна. Поскольку мистер Макстерн, пресыщенный левым ухом мистера Магершона и не имея никаких иных возможностей, теперь подается вперед, изучая отвращенную и воистину отвратительную правую сторону лица мистера О'Мелдона. Поскольку мистер О'Мелдон, что вполне естественно, проигнорировав всех своих коллег за исключением непосредственного соседа, теперь уселся прямо и обследует нарывы, прыщи и угри на затылке мистера Магершона. Поскольку мистер Магершон, утративший интерес к левому уху мистера де Бейкера, теперь уселся прямо и наслаждается — по правде говоря, не впервые за этот вечер, но с совершенно новой отчетливостью — состоявшим из фасоли завтраком мистера Фицвейна. Таким образом, из пятью четыре, или двадцати, взглядов не встретилась ни одна пара, а все подачи вперед и назад, взгляды вправо и влево ни к чему не привели, а толк от смотрения комитета на себя таков, что глаза его вполне могли быть закрыты или возведены к небу. Но это еще не все. Поскольку теперь мистер Фицвейн наверняка скажет: Что-то давненько я не смотрел на мистера Магершона, посмотрю-ка на него еще разок, возможно, как знать, он смотрит на меня. Однако мистер Магершон, который, как известно, только что смотрел на мистера Фицвейна, наверняка повернет голову в другую сторону посмотреть на мистера О'Мелдона в надежде обнаружить, что мистер О'Мелдон смотрит на него, поскольку мистер Магершон давненько не смотрел на мистера О'Мелдона. Однако если мистер Магершон давненько не смотрел на мистера О'Мелдона, то мистер О'Мелдон недавно смотрел на мистера Магершона, поскольку он делал это только что, не так ли? И он может делать это до сих пор, поскольку глаза казначея опускаются и отводятся неохотно, если бы не странноватый запах, поначалу приятный, но со временем становящийся попросту омерзительной вонью, подымающейся из недр белья мистера Магершона и просачивающейся с необычайной летучестью между его затылком и воротничком — откровенная и, надо признать, успешная попытка со стороны этого почтенного пердуна сгладить легкое смущение среди своих вышестоящих коллег. Итак, мистер Магершон поворачивается к мистеру О'Мелдону, чтобы обнаружить, что мистер О'Мелдон смотрит не на него, как он надеялся (поскольку, поворачивайся он посмотреть на мистера О'Мелдона без надежды обнаружить, что мистер О'Мелдон смотрит на него, он не стал бы поворачиваться посмотреть на мистера О'Мелдона, но подался бы вперед или, возможно, назад посмотреть на мистера Макстерна или, возможно, мистера де Бейкера, скорее уж на первого, поскольку на последнего он смотрел не так давно), а на мистера Макстерна в надежде обнаружить, что мистер Макстерн смотрит на него. И это вполне естественно, поскольку с тех пор, как мистер О'Мелдон смотрел на мистера Макстерна, прошло больше времени, чем с тех пор, как мистер О'Мелдон смотрел на кого-либо еще, а мистер О'Мелдон вряд ли знает, что с тех пор, как мистер Макстерн смотрел на него, прошло меньше времени, чем с тех пор, как мистер Макстерн смотрел на кого-либо еще, поскольку мистер Макстерн только что закончил смотреть на мистера О'Мелдона, не так ли? Итак, мистер О'Мелдон обнаруживает, что мистер Макстерн смотрит не на него, как он надеялся, но, в надежде обнаружить, что мистер де Бейкер смотрит на него, на мистера де Бейкера. Однако мистер де Бейкер по той же причине, по которой мистер Магершон смотрит не на мистера Фицвейна, а на мистера О'Мелдона, мистер О'Мелдон — не на мистера Магершона, а на мистера Макстерна, а мистер Макстерн — не на мистера О'Мелдона, а на мистера де Бейкера, смотрит не на мистера Макстерна, как надеялся мистер Макстерн (поскольку, поворачивайся мистер Макстерн посмотреть на мистера де Бейкера без надежды обнаружить, что мистер де Бейкер смотрит на него, он не стал бы поворачиваться посмотреть на мистера де Бейкера, нет, но подался бы вперед или, возможно, назад посмотреть на мистера Фицвейна или, возможно, мистера Магершона, скорее уж на первого, поскольку на последнего он смотрел не так давно), а на мистера Фицвейна, который теперь наслаждается задним видом мистера Магершона примерно так, как мгновением раньше мистер Магершон наслаждался его задним видом, а мистер О'Мелдон — задним видом мистера Магершона. И так далее. Пока не будет совершено пятью восемь, или сорок, взглядов, все безответные, а комитет, несмотря на все кручение и верчение, продвинется в смотрении на себя ничуть не дальше, чем в уже безвозвратный начальный момент. Но и это еще не все. Поскольку потребуется множество, множество взглядов и будет потеряна масса, масса времени, пока каждый глаз не отыщет глаз, который ищет, а в каждый мозг не вольется сила, спокойствие и уверенность, необходимые для продолжения рассматриваемого дела. А все от отсутствия метода, что в комитете совершенно непростительно, поскольку комитетам, будь они велики или малы, куда чаще приходится смотреть на себя, чем любым другим группам людей за исключением, возможно, комиссий. Один из лучших, быть может, методов, позволяющих комитету быстро посмотреть на себя, избежав раздражения и усталости, испытываемых членами комитета, смотрящими на себя без метода, состоит, возможно, в приписывании членам комитета номеров: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь и так далее, сколько членов комитета, столько и номеров, так что у каждого члена комитета есть свой номер, и ни один из членов комитета не остался непронумерованным, и чтобы эти номера были доведены до сведения членов комитета, пока каждый член комитета не будет с уверенностью знать не только свой собственный номер, но и номера всех остальных членов комитета, и чтобы эти номера раздавались членам комитета в момент его образования и оставались неизменными до часа его распада, поскольку если бы на каждом последующем собрании комитета вводилась новая нумерация, это вызывало бы несказанную неразбериху (вследствие изменившейся нумерации) и неописуемый беспорядок. Затем надо будет убедиться, что не только у каждого члена комитета есть свой номер, но и что он доволен своим номером, жаждет затвердить его наизусть, и не только его, но и все остальные номера тоже, доколе каждый номер не будет сразу же вызывать у него в голове имя, лицо, характер и обязанности, а каждое лицо — номер. Таким образом, когда комитету придет время посмотреть на себя, пусть все члены кроме номера один вместе смотрят на номер один, а номер один пусть поочередно смотрит на них, а потом закрывает, если это ему угодно, глаза, поскольку он свой долг выполнил. Тогда все члены кроме номера один, вместе смотревшие на номер один и которых номер один осмотрел одного за другим, пусть все кроме номера два смотрят на номер два, а номер два пусть в свою очередь поочередно смотрит на них, а потом снимает, если его глаза устали, очки, если он привык носить очки, и дает глазам отдых, поскольку они сейчас больше не нужны. Тогда все члены кроме номера два и, естественно, номера один, вместе смотревшие на номер два и которых номер два осмотрел одного за другим, пусть все кроме номера три вместе смотрят на номер три, а номер три пусть в свою очередь поочередно смотрит на них, а потом встает, подходит к окну и выглядывает наружу, если он хочет немного поразмяться и сменить обстановку, поскольку он пока больше не нужен. Тогда все члены комитета кроме номера три и, естественно, номеров два и один, вместе смотревшие на номер три и которых номер три осмотрел одного за другим, пусть все кроме номера четыре смотрят на номер четыре, а номер четыре пусть в свою очередь осматривает их одного за другим, а потом мягко массирует свои глазные яблоки, если у него возникла в том надобность, поскольку их нынешняя роль закончилась. И так далее, пока не останется всего лишь два члена комитета, которые пусть посмотрят друг на друга, а потом сделают для глаз ванночки, если они у них с собой, с небольшим количеством настойки опия, или слабого раствора борной кислоты, или теплого слабого чая, поскольку они вполне это заслужили. Тогда окажется, что комитет посмотрел на себя за наименьшее возможное время посредством наименьшего количества взглядов, а именно х в квадрате минус х взглядов, если членов комитета х, и у в квадрате минус у, если их у. Однако мало-помалу пары глаз снова устремили свои загадочные лучи сначала в направлении мистера Накибала, а затем Луита, который, приободренный таким образом, продолжил: Физический же вы видите перед собой — ступни большие и плоские, и так далее, медленно поднимаясь вверх, пока не добрался до головы, о которой, как и об остальном, сказал много слов, часть которых была хороша, часть чудесна, часть очень хороша, часть плоха, а часть превосходна. Затем мистер Фицвейн сказал: А здоровье у него с-с — сносное? Может он ходить без посторонней помощи? Может садиться, сидеть, вставать, стоять, есть, пить, укладываться, спать, подниматься и исполнять свои обязанности самостоятельно? О да, сэр, сказал Луит, и еще испражняться, управляясь лишь одной рукой. Так-так, сказал мистер Фицвейн. И добавил: А его половая жизнь, если уж зашла речь об испражнениях? Как у нищего холостяка отталкивающей наружности, сказал Луит, не хочу никого оскорблять. Извините, сказал мистер Макстерн. Отсюда и косоглазие, сказал Луит. Что ж, сказал мистер Фицвейн, для нас, в первую очередь для меня и во вторую для моих коллег, всегда удовольствие встретить мерзавца, прозябание которого отличается от нашего прозябания, от моего прозябания и от их прозябания. И этим, полагаю, мы обязаны вам, мистер Луит. Однако мы не очень понимаем, я не очень понимаю и был бы весьма удивлен, если бы узнал, что мои коллеги понимают, что объединяет этого господина и цель вашего недавнего визита, мистер Луит, вашего недавнего краткого и, если позволите так выразиться, расточительного визита на западное побережье. Вместо ответа Луит протянул правую руку к левой руке мистера Накибала, который, насколько он помнил, в последний раз сидел, послушно и скромно сидел немного справа и сзади от него. Если я описываю все это в таких деталях, мистер Грейвз, то по той причине, поверьте, что не могу, хоть бы и рад был, по тем причинам, в которые я не буду вдаваться, поскольку мне они неведомы, поступить иначе. Детали, мистер Грейвз, детали я ненавижу, детали я презираю так же, как и вы, садовник. Когда вы сеете горох, когда вы сеете бобы, когда вы сеете картофель, когда вы сеете морковь, репу, пастернак и прочие корнеплоды, разве вы делаете это дотошно? Нет, вы наспех копаете канавку, приблизительно по линии, не совсем прямой, но и не совсем кривой, или ряд ямок с интервалами, не бьющими в глаза, или бьющими только временно, пока ямки еще не зарыты, в ваши усталые старые глаза, и бездумно швыряете семена, как священник — прах или пепел в могилу, и заваливаете их землей, скорее всего краем башмака, зная, что если семя взойдет и умножится в десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять и даже пятьдесят раз, то оно и так это сделает, а если нет — значит, нет. Не сомневаюсь, мистер Грейвз, что в молодости вы использовали веревку, мерку, отвес, уровень и сажали горох, бобы, кукурузу, чечевицу по четыре, или по пять, или по шесть, или по семь семян, а не четыре в первую ямку, пять во вторую, шесть в третью и семь в четвертую, нет, но в каждую ямку по четыре, или по пять, или по шесть, или по семь, картофель ростками кверху, и смешивали семена моркови и репы, семена редиса и пастернака с песком, прахом или пеплом перед тем, как их посеять. А сейчас! Когда же вы перестали, мистер Грейвз, использовать веревку, мерку, отвес, уровень и так помещать и истощать семена перед посевом? В каком возрасте, мистер Грейвз, и при каких обстоятельствах? И было ли все сразу, мистер Грейвз, выброшено за борт, веревка, мерка, отвес, уровень и кто его знает какие еще механические приспособления, и способ размещения, и манера смешивания, или сначала пропала веревка, а через некоторое время мерка, а через некоторое время отвес (хоть я, признаюсь, не вижу в отвесе никакого проку), а через некоторое время уровень, а через некоторое время дотошное помещение, а через некоторое время скрупулезное смешивание? Или они пропадали по два и по три зараз, мистер Грейвз, пока вы мало-помалу не обрели нынешнюю свою свободу, когда все, что вам нужно, — это семена, земля, навоз, вода и палка? Но ни левая, ни правая рука мистера Накибала не была свободна, поскольку первая поддерживала его тушу, уже начавшую опасно крениться, а вторая исчезла под килтом и там тихонько, но упорно и со знанием дела почесывала через изношенный, но все еще греющий материал зимних трусов обширное анально-мошоночное раздражение (глисты? нервы? геморрой? или хуже?) шестидесятичетырехлетней давности. Звук тихого хождения ладони туда-сюда, туда — сюда в сочетании с напряженной позой страдающего тела и выражением — внимательным, торжествующим, изумленным, выжидающим — лица, совершенно сбил с толку комитет, возопивший: Какая живость! В его-то возрасте! Жизнь на свежем воздухе! Одинокая жизнь! Ego autem! (Мистер Макстерн.) Но тут мистер Накибал, обретя временное облегчение, поднялся и, извлекши правую руку из-под юбки, характерным жестом ладонью наружу помахал ею возле своего носа несколько раз. Затем он снова принял позу, скромную позу, из которой его вывела внезапная вспышка застарелого недуга: руки на коленках, старческие волосатые веснушчатые узловатые руки на голых старческих костлявых синюшных коленках, правая старческая волосатая веснушчатая рука на костлявой правой голой старческой коленке, а левая старческая узловатая веснушчатая рука на левой старческой синюшной старческой костлявой коленке, а взгляд внимательных тусклых глазок устремлен, словно бы на что-то очень знакомое или еще по какой-то причине лишенное интереса, в окно, на небо, там и сям подпертое куполом, сводом, крышей, шпилем, башней, верхушкой дерева. Но тут, поскольку время пришло, Луит подвел мистера Накибала к столу и там, любовно взглянув ему в лицо или, точнее, в профиль, то есть, грубо говоря, в ухо, поскольку чем больше Луит поворачивал свое лицо, свое любящее лицо к мистеру Накибалу, тем больше мистер Накибал отворачивал свое, свое усталое багровое старческое волосатое лицо прочь, медленно, громко и величественно сказал: Четыреста восемь тысяч сто восемьдесят четыре. Тут мистер Накибал ко всеобщему изумлению перевел свои глазки, послушные, глупые, слезящиеся, пытливые глазки от неба к мистеру Фицвейну, который через мгновение к еще большему всеобщему изумлению воскликнул: Газель! Баран! Старый баран! Мистер де Бейкер, сэр, сказал Луит, не будете ли вы так добры отныне тщательно записывать все, что говорю я, и все, что говорит мой друг? Ну конечно, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Премного вам обязан, мистер де Бейкер, сказал Луит. Полноте, не стоит, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Значит, я могу на вас положиться, мистер де Бейкер? сказал Луит. Ну конечно, мистер Луит, можете, сказал мистер де Бейкер. Вы слишком добры, мистер де Бейкер, сказал Луит. Фи, вовсе нет, вовсе нет, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Козлище! Старый пройдоха! вопил мистер Фицвейн. Вы меня успокоили, мистер де Бейкер, сказал Луит. Больше ни слова, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер, ни слова больше. И одновременно сняли с моих плеч тяжкое бремя беспокойства, мистер де Бейкер, сказал Луит. Его взор просачивается в самую мою душу, сказал мистер Фицвейн. Куда-куда? сказал мистер О'Мелдон. В самую его душу, сказал мистер Магершон. Господи, да что это было? воскликнул мистер Макстерн. Как вы думаете, что это было? Благовест? сказал мистер де Бейкер. Разве с мирскими людьми такое случается? сказал мистер Магершон. По крайней мере, это было искренне, сказал мистер О'Мелдон. Значит, я могу продолжать без всяких опасений, мистер де Бейкер? сказал Луит. Насколько я понимаю, да, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. И окутывает ее словно бы влажными покровами, сказал мистер Фицвейн. Да благословит вас Господь, мистер де Бейкер, сказал Луит. И вас, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Нет-нет, вас, мистер де Бейкер, вас, сказал Луит. Ну что ж, мистер Луит, меня, если настаиваете, но и вас тоже, сказал мистер де Бейкер. Вы имеете в виду да благословит Господь нас обоих, мистер де Бейкер? сказал Луит. Diable, сказал мистер де Бейкер (выражение французского происхождения). Его лицо мне знакомо, сказал мистер Фицвейн. Том! крикнул Луит. Мистер Накибал повернул на зов лицо, и Луит увидел, что на нем лежит печать беспокойства. Ба, сказал Луит, настал решающий час! Затем он громко сказал: Триста восемьдесят девять ты… Говорите в мою сторону, сказал мистер Фицвейн. Триста восемьдесят девять тысяч, проорал Луит, семнадцать. А? сказал мистер Накибал. Вы записали это, мистер де Бейкер? сказал Луит. Записал, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Не будете ли вы так добры повторить, мистер де Бейкер? сказал Луит. Конечно, мистер Луит. Повторяю: Мистер Луит: Триста восемьдесят девять тысяч двенадцать. Мистер Нак… Триста восемьдесят девять тысяч семнадцать, сказал Луит, не двенадцать, а семнадцать. О, прошу прощения, мистер Луит, мне послышалось двенадцать, сказал мистер де Бейкер. Я сказал семнадцать, мистер де Бейкер, сказал Луит, мне казалось — отчетливо. Как странно, мне отчетливо послышалось двенадцать, сказал мистер де Бейкер. Вам что послышалось, мистер Макстерн? Мне совершенно отчетливо послышалось семнадцать, сказал мистер Макстерн. А, ну конечно, конечно, сказал мистер де Бейкер. Я так и слышу это с, сказал мистер Макстерн. А вам, мистер О'Мелдон? сказал мистер де Бейкер. Что мне? сказал мистер О'Мелдон. Вам что послышалось, семнадцать или двенадцать? сказал мистер де Бейкер. А вам что послышалось, мистер де Бейкер? сказал мистер О'Мелдон. Двенадцать, сказал мистер де Бейкер. Сколько надцать? сказал мистер О'Мелдон. Двееееена — дцать, сказал мистер де Бейкер. Естественно, сказал мистер О'Мелдон. Ха, сказал мистер де Бейкер. Я сказал семнадцать, сказал Луит. Сколько надцать? сказал мистер Магершон. Семнадцать, сказал Луит. Я так и думал, сказал мистер Магершон. Но не были уверены, сказал мистер де Бейкер. Конечно, сказал мистер Магершон. А вам, господин председатель? сказал мистер де Бейкер. А? сказал мистер Фицвейн. Я говорю: А вам, господин председатель? сказал мистер де Бейкер. Не понимаю вас, мистер де Бейкер, сказал мистер Фицвейн. Вам послышалось семнадцать или двенадцать? сказал мистер де Бейкер. Мне послышалось сорок шесть, сказал мистер Фицвейн. Я сказал семнадцать, сказал Луит. Мы вам верим, мистер Луит, мы вам верим, сказал мистер Магершон. Исправьте, мистер де Бейкер, сказал Луит. Ну конечно же, с удовольствием, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Благодарю вас, мистер де Бейкер, сказал Луит. Не за что, не за что, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Как там теперь написано? сказал Луит. Теперь там написано, сказал мистер де Бейкер: Мистер Луит: Триста восемьдесят девять тысяч семнадцать. Мистер Накибал: А? Может ли он с вашего позволения сесть? сказал Луит. Кто может с нашего позволения сесть? сказал мистер Магершон. Он устал стоять, сказал Луит. Где же я видел прежде это лицо? сказал мистер Фицвейн. Сколько это будет продолжаться? сказал мистер Макстерн. Это все? сказал мистер Магершон. Он лучше слышит сидя, сказал Луит. Если хочет, пусть ляжет, сказал мистер Фицвейн. Луит помог мистеру Накибалу улечься и встал рядом с ним на колени. Том, ты меня слышишь? крикнул он. Да, сэр, сказал мистер Накибал. Триста восемьдесят девять тысяч семнадцать, крикнул Луит. Минуту, я запишу, сказал мистер де Бейкер. Прошла минута. Продолжайте, сказал мистер де Бейкер. Отвечай, крикнул Луит. Семясри, сказал мистер Накибал. Семясри? сказал мистер де Бейкер. Возможно, он имеет в виду семьдесят три, сказал мистер О'Мелдон. Имеет ли он в виду семьдесят три? сказал мистер Фицвейн. Он сказал семьдесят три, сказал Луит. Неужели? сказал мистер де Бейкер. Боже мой, сказал мистер Макстерн. Кто-кто? сказал мистер О'Мелдон. Его Боже, сказал мистер Магершон. Не будете ли вы добры зачитать то, что записали, мистер де Бейкер? сказал Луит. То, что записал? сказал мистер де Бейкер. То, что вы записали в своем журнале, чтобы убедиться, что все правильно, сказал Луит. А вы недоверчивы, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. От аккуратности записей многое зависит, сказал Луит. Он прав, сказал мистер Макстерн. Откуда мне начать? сказал мистер де Бейкер. Только мои слова и слова моего друга, сказал Луит. Остальное вас не интересует? сказал мистер де Бейкер. Нет, сказал Луит. Мистер де Бейкер сказал: Просматривая свои записи, я нахожу следующее: Мистер Луит: Том, ты меня слышишь? Мистер Накибал: Да, сэр. Мистер Луит: Триста восемьдесят девять тысяч двенадцать. Мистер Нак…

Семнадцать, сказал Луит. Действительно, мистер де Бейкер, сказал мистер Фицвейн. Сколько раз вам нужно говорить? сказал мистер О'Мелдон. Думайте о нежных семнадцати, сказал мистер Магершон. Ха-ха, забавно, сказал мистер де Бейкер. Мистер Магершон сказал: Возможно, имея на — э — руках такие необычайно большие числа, будет лучше попросить нашего казначея вести сегодня записи? Я ничуть не хочу недооценивать нашего секретаря, который, как мы все знаем, превосходный секретарь, но, возможно, если такие беспрецедентно огромные и сложные числа только сегодня вечером… Нет-нет, так не пойдет, сказал мистер Фицвейн. Мистер Макстерн сказал: Возможно, если наш секретарь изволит записывать числа не цифрами, а словами… Да-да, как вам такой вариант? сказал мистер Фицвейн. А какая разница? сказал мистер О'Мелдон. Мистер Макстерн ответил: Да потому что тогда он просто будет записывать слова, которые слышит, а не их численные эквиваленты, для которых требуется длительная практика, особенно в случае с числами, состоящими из пяти и шести букв, прошу прощения, я имел в виду — цифр. В конечном счете это, возможно, прекрасная мысль, сказал мистер Магершон. Не будете ли вы добры так и поступать, мистер де Бейкер, а? сказал мистер Фицвейн. Но это и так моя неизменная привычка, сказал мистер де Бейкер. Нет-нет, я вам верю, сказал мистер Фицвейн. Тогда я не знаю, что еще можно сделать, сказал мистер Магершон. И на старуху бывает проруха, сказал Луит. Благодарю вас, мистер Луит, сказал мистер де Бейкер. Умоляю вас, не стоит, мистер де Бейкер, сказал Луит. Чудесно, просто чудесно, воскликнул мистер О'Мелдон. Что чудесно, просто чудесно? сказал мистер Макстерн. Эти две цифры связаны, сказал мистер О'Мелдон, как кор со своим клубнем. Кор со своим чем? сказал мистер Фицвейн. Он имеет в виду куб со своим корнем, сказал мистер Макстерн. Что я говорю? сказал мистер О'Мелдон. Кор со своим клубнем, ха-ха, сказал мистер де Бейкер. Что это значит — куб со своим корнем? сказал мистер Фицвейн. Это ничего не значит, сказал мистер Макстерн. Что вы имеете в виду — ничего не значит? сказал мистер О'Мелдон. Мистер Макстерн ответил: С каким из своих корней? У куба может быть любое количество корней. Как у длинного турецкого огурца, сказал мистер Фицвейн. Не у всех кубов, сказал мистер О'Мелдон. Кто говорит обо всех кубах? сказал мистер Макстерн. Не у этого куба, сказал мистер О'Мелдон. Об этом я ничего не знаю, сказал мистер Макстерн. Я в совершеннейшем неведении, сказал мистер Фицвейн. Я тоже, сказал мистер Магершон. Что чудесно, просто чудесно? сказал мистер Фицвейн. Мистер О'Мелдон ответил: Что мистер Балинак… Мистер Накибал, сказал Луит. Мистер О'Мелдон сказал: Что мистер Накибал за какие-то тридцать пять или сорок секунд извлек в уме кубический корень из шестизначного числа. Мистер Макстерн сказал: Сорок секунд! Да прошло по меньшей мере пять минут с тех пор, как число впервые было упомянуто. Что в этом чудесного? сказал мистер Фицвейн. Возможно, наш председатель забыл, сказал мистер Макстерн. Два это кубический корень восьми, сказал мистер О'Мелдон. Действительно, сказал мистер Фицвейн. Да, дважды два — четыре, а четырежды два — восемь, сказал мистер О'Мелдон. Так два это кубический корень восьми, сказал мистер Фицвейн. Да, а восемь это куб двух, сказал мистер О'Мелдон. Восемь это куб двух, сказал мистер Фицвейн. Да, сказал мистер О'Мелдон. И что в этом чудесного? сказал мистер Фицвейн. Мистер О'Мелдон ответил: Что два должно быть кубическим корнем восьми, а восемь — кубом двух, давно никому не удивительно. Удивительно то, что мистер Налибак за столь короткое время извлек в уме кубический корень из шестизначного числа. О, сказал мистер Фицвейн. А это так трудно? сказал мистер Магершон. Невозможно, сказал мистер Макстерн. Ну-ну, сказал мистер Фицвейн. Номер, никогда доселе не исполнявшийся человеком, и только единожды — лошадью, сказал мистер О'Мелдон. Лошадью! воскликнул мистер Фицвейн. Случай в Культуркампфе, сказал мистер О'Мелдон. А, понимаю, сказал мистер Фицвейн. Луит не скрывал своего удовлетворения. Мистер Накибал лежал на боку и, по всей видимости, спал. Но мистер Накинак не лошадь, сказал мистер Фицвейн. Далек от этого, сказал мистер О'Мелдон. Вы уверены в том, о чем говорите? сказал мистер Магершон. Нет, сказал мистер О'Мелдон. Что-то это уткой попахивает, сказал мистер Макстерн. Не лошадью — уткой, ха-ха, забавно, сказал мистер де Бейкер. Протестую, сказал Луит. Против чего? сказал мистер Фицвейн. Против слова «утка», сказал Луит. Запишите это, мистер де Бейкер, сказал мистер Фицвейн. Луит извлек из кармана листок бумаги и протянул его мистеру О'Мелдону. Что это, мистер Луит? сказал мистер О'Мелдон. Список точных кубов, сказал Луит, шестизначных и ниже чисел, всего девяносто девять штук, а также их соответствующих кубических корней. И что вы хотите, чтобы я с этим сделал, мистер Луит? сказал мистер О'Мелдон. Проэкзаменуйте моего друга, сказал Луит. А, сказал мистер Фицвейн. В моем отсутствии, поскольку вы подвергаете сомнению наши добрые отношения, сказал Луит. Полноте, мистер Луит, сказал мистер Магершон. Разденьте его догола, завяжите ему глаза, отошлите меня прочь, сказал Луит. Вы забываете телепатию, или передачу мысли, сказал мистер Макстерн. Луит сказал: Закрывайте кубы, когда спрашиваете кубы корней, закрывайте корни, когда спрашиваете корни кубов. А какая разница? сказал мистер О'Мелдон. Вы не будете знать ответов прежде него, сказал Луит. Мистер Фицвейн со своими помощниками вышел из комнаты. Луит разбудил мистера Накибала и помог ему подняться. Вернулся мистер О'Мелдон с листком Луита в руке. Я оставлю это себе, мистер Луит? сказал он. Разумеется, сказал Луит. Благодарю вас, мистер Луит, сказал мистер О'Мелдон. Не за что, мистер О'Мелдон, сказал Луит. Доброго вечера вам обоим, сказал мистер О'Мелдон. Луит сказал:

Доброго вечера, мистер О'Мелдон. Пожелай доброго вечера мистеру О'Мелдону, Том, скажи: Доброго вечера, мистер О'Мелдон. Чера, сказал мистер Накибал. Очаровательно, очаровательно, сказал мистер О'Мелдон. Мистер О'Мелдон покинул комнату. Вскоре Луит и мистер Накибал рука об руку последовали за ним. Вскоре комната, теперь пустая, наполнилась серыми вечерними тенями. Пришел привратник, включил свет, расставил стулья, убедился, что все в порядке, и удалился. Затем просторная комната погрузилась в темноту, поскольку опять наступила ночь. А на следующий день, мистер Грейвз, верьте или нет, в тот же час, в том же месте, в необъятном и величественном зале, затопленном теперь светом, собрались те же люди, и мистер Накибал был должным образом проэкзаменован в возведении в куб и извлечении корней по таблице, предоставленной Луитом. Меры предосторожности, предложенные Луитом, были соблюдены, за исключением того, что Луита не стали отсылать из комнаты, но поставили лицом к открытому окну, а мистеру Накибалу позволили оставить на себе большую часть белья. Из этого сурового испытания мистер Накибал вышел с блеском, сделав при возведении к куб всего лишь двадцать пять маленьких ошибок из сорока шести требовавшихся кубов, а при извлечении корней из пятидесяти трех предложенных допустил только четыре легких недочета. Интервалы между вопросом и ответом, порой короткие, порой длившиеся целую минуту, в среднем составляли, по подсчетам мистера О'Мелдона, явившегося с секундомером, что-то между тридцатью четырьмя и тридцатью пятью секундами. Однажды мистер Накибал вовсе не ответил. Это вызвало известную напряженность. Глядя на листок, мистер О'Мелдон возвестил: Пятьсот девятнадцать тысяч триста тринадцать. Прошла минута, минута с четвертью, минута с половиной, минута с тремя четвертями, две минуты, две минуты с четвертью, две минуты с половиной, две минуты с тремя четвертями, три минуты, три минуты с четвертью, три минуты с половиной, три минуты с тремя четвертями, а мистер Накибал все не отвечал! Ну же, сэр, сказал мистер О'Мелдон резко, пятьсот девятнадцать тысяч триста тринадцать. А мистер Накибал все не отвечал! Он либо знает, либо нет, сказал мистер Магершон. Тут мистер де Бейкер начал хохотать, пока слезы не покатились у него по щекам. Мистер Фицвейн сказал: Если вы не слышите, скажите, что не слышите. Если вы не знаете, скажите, что не знаете. Не заставляйте нас торчать здесь всю ночь. Луит обернулся и сказал: Это число есть в списке? Молчание, мистер Луит, сказал мистер Фицвейн. Это число есть в списке? прогремел Луит, сделав шаг вперед, при этом зеленоватое его лицо побледнело от негодования. Я обвиняю казначея, сказал он, ткнув пальцем в этого господина, словно в комнате был не один, а двое, или трое, или четверо, или пятеро, или даже шестеро казначеев, в том, что он назвал число, которого нет в списке и у которого не больше кубических корней, чем у моей задницы. Мистер Луит! вскричал мистер Фицвейн. Чего-чего? сказал мистер О'Мелдон. Его задницы, сказал мистер Магершон. Я обвиняю его, сказал Луит, в предумышленной и злонамеренной попытке унизить и смутить старика, старающегося изо всех сил, из дружбы ко мне, сделать… сделать… старающегося изо всех сил. Раздосадованный этим неловким заключением, Луит добавил: Это я называю …,…,…,…,…,…,…,…,…,…, и тут последовал поток языка столь могучий, что человек с характером не столь мягким, как у мистера О'Мелдона, наверняка был бы оскорблен, столь могуч и бурлив тот был. Но характер мистера О'Мелдона был столь мягок, что, когда мистер Фицвейн поднялся и начал негодующе закрывать заседание, мистер О'Мелдон поднялся и успокоил мистера Фицвейна, объяснив, что виноват один лишь он, принявший ноль за единицу, а не — как должен бы был — за ноль. Но вы ведь сделали это не с-с — специально, не злоумышленно? сказал мистер Фицвейн. За этим последовало молчание, пока мистер О'Мелдон, опустив голову, медленно покачав ею из стороны в сторону и переместив свой вес с одной ноги на другую, не ответил: О, нет-нет-нет-нет-нет, небо тому свидетель, вовсе нет. В таком случае я должен попросить мистера Лингарда принести вам свои извинения, сказал мистер Фицвейн. О, нет — нет-нет-нет-нет, никаких извинений, воскликнул мистер О'Мелдон. Мистера Лингарда? сказал мистер Магершон. Я сказал «мистер Лингард»? сказал мистер Фицвейн. Определенно, сказал мистер Магершон. О чем я думал? сказал мистер Фицвейн. Моей матерью была некая мисс Лингард, сказал мистер Макстерн. А, ну конечно, я помню, очаровательная женщина, сказал мистер Фицвейн. Она умерла, рожая меня, сказал мистер Макстерн. Охотно в это верю, сказал мистер де Бейкер. Очаровательная, очаровательная женщина, сказал мистер Фицвейн. Когда демонстрация завершилась, прйшло время задавать вопросы. Через западные окна просторного зала светило низкое красное зимнее солнце, колебля воздух, заключенный в комнате воздух, своим сердитым прощальным сиянием, тогда как через противоположные, или восточные, проемы, или просветы, просачивался умиротворяющий шорох мириадов тихих горнов ночи. Пришло время задавать вопросы. Мистер Фицвейн сказал: А возводить в квадрат и извлекать квадратные корни он тоже умеет? Мистер О'Мелдон сказал: Если он умеет возводить в куб, то умеет и в квадрат, если умеет извлекать кубические корни, умеет и квадратные. Мой вопрос предназначался мистеру Луиту, сказал мистер Фицвейн. Дело не в возведении в куб и квадрат, сказал Луит. Это как? сказал мистер Фицвейн. Луит ответил: Визионер может возводить в куб и квадрат в уме, созерцая появление и исчезновение чисел. Вы упираете на искоренение корня? сказал мистер Фицвейн. Кубического корня, сказал Луит. Не квадратного? сказал мистер Фицвейн. Нет, сказал Луит. Это как? сказал мистер Фицвейн. Визионер может извлекать квадратный корень в уме, сказал Луит, как с листком бумаги и огрызком карандаша. Но не кубический? сказал мистер Фицвейн. Луит ничего не сказал, поскольку что ему было сказать? А корень четвертой степени? сказал мистер О'Мелдон. Квадратный корень квадратного корня, сказал Луит. А корень пятой степени? сказал мистер Фицвейн. Воскрес ли он на второй день? сказал Луит. А корень шестой степени? сказал мистер де Бейкер. Квадратный корень кубического корня, или кубический корень квадратного корня, сказал Луит. А корень седьмой степени? сказал мистер Макстерн. Танцевал ли по водам? сказал Луит. А корень восьмой степени? сказал мистер О'Мелдон. Квадратный корень квадратного корня квадратного корня, сказал Луит. Пришло время задавать вопросы. Свет и мрак, прощания и приветствия мешались, сталкивались, таяли, победа, победа, таяли в просторной безразличной комнате. А корень девятой степени? сказал мистер Фицвейн. Кубический корень кубического корня, сказал Луит. А корень десятой степени? сказал мистер де Бейкер. Требует извлечения корня пятой степени, сказал Луит. А корень одиннадцатой степени? сказал мистер Макстерн. Претворял ли в виски? сказал Луит. А корень двенадцатой степени? сказал мистер О'Мелдон. Квадратный корень квадратною корня кубического корня, или кубический корень квадратного корня квадратного корня, или квадратный корень кубического корня квадратного корня, сказал Луит. А корень тринадцатой степени? сказал мистер Фицвейн. Хватит! крикнул мистер Магершон. Простите? сказал мистер Фицвейн. Хватит, сказал мистер Магершон. Кому это вы говорите «хватит»? сказал мистер Фицвейн. Господа, господа, сказал мистер Макстерн. Мистер Луит, сказал мистер О'Мелдон. Сэр, сказал Луит. В двух колонках чисел, которые я вижу перед собой сегодня вечером, сказал мистер О'Мелдон, в одной, или колонке корней, нет более чем двухзначных чисел, а в другой, или колонке кубов, — более чем шестизначных. Колонка кубов! воскликнул мистер Макстерн. В чем теперь дело? сказал мистер Фицвейн. Как прекрасно, сказал мистер Макстерн. Ведь это так, мистер Луит, я прав? сказал мистер О'Мелдон. У меня нет музыкального слуха, сказал Луит. Я имею в виду не это, сказал мистер О'Мелдон. А что вы имеете в виду? сказал мистер Фицвейн. Я имею в виду, сказал мистер О'Мелдон, с одной стороны, отсутствие в одной колонке, или колонке корней, более чем двухзначных чисел, а с другой, отсутствие в другой колонке, или колонке кубов, более чем шестизначных чисел. Ведь это так, мистер Луит, я прав? Список перед вами, сказал Луит. Думаю, колонка корней тоже хороша, сказал мистер де Бейкер. Да, но не столь хороша, как колонка кубов, сказал мистер Макстерн. Что ж, может, и не столь, но почти, сказал мистер де Бейкер. Мистер де Бейкер пропел:

Колонка кубов сказала колонке корней: Мадам, что закажете пить? Колонка кубов сказала колонке корней: Мадам, что закажете пить? Колонка кубов сказала колонке корней: Мадам, что закажете пить? Будьте, сказала колонка корней, Добры чернил мне стаканчик налить.

Ха-ха-ха-ха, ха-ха, ха, гм, сказал мистер де Бейкер. Еще какие-нибудь вопросы, пока я не отправился домой спать? сказал мистер Фицвейн. Я как раз собирался задать один, сказал мистер О'Мелдон, когда меня перебили. Может, он продолжит с того места, где закончил? сказал мистер Магершон. Вопрос, который я собирался задать, сказал мистер О'Мелдон, когда меня перебили, такой, что из двух колонок чисел, которые я вижу перед собой сегодня вечером, первая, или… Он уже дважды это говорил, сказал мистер Макстерн. А то и трижды, сказал мистер де Бейкер. Продолжайте с того места, где закончили, сказал мистер Магершон, не с того, где начали. Или вы вроде дарвиновской гусеницы? Кого-кого? сказал мистер де Бейкер. Дарвиновской гусеницы, сказал мистер Магершон. А в чем там было дело? сказал мистер Макстерн. А в том, сказал мистер Магершон, что, когда его прервали в процессе подвешивания гамака… Мы здесь для того, чтобы обсуждать гусениц? сказал мистер О'Мелдон. Бога ради, задайте свой вопрос, сказал мистер Фицвейн, и отпустите меня домой к жене. Он добавил: И детям. Вопрос, который я собирался задать, сказал мистер О'Мелдон, когда меня столь бесцеремонно перебили, такой, что если бы в левой колонке, или колонке корней, вместо двух — стояли бы трех — и даже четырехзначные числа, если не заходить дальше, то в правой колонке, или колонке кубов, вместо шести — стояли бы семи-, восьми-, девяти-, десяти-, одиннадцати — и даже двенадцатизначные числа. За этими словами последовало молчание. Так ведь, мистер Луит? сказал мистер О'Мелдон. Похоже на то, сказал Луит. Тогда почему, сказал мистер О'Мелдон, наклонившись вперед и грохнув кулаком по столу, почему их там нет? Чего нет? сказал мистер Фицвейн. Того, о чем я только что сказал, сказал мистер О'Мелдон. А что это было? сказал мистер Фицвейн. Мистер О'Мелдон ответил: С одной стороны, в одной колонке… Или колонке корней, сказал мистер де Бейкер. Мистер О'Мелдон продолжил: Трех — и даже четырехзначных чисел… Если не заходить дальше, сказал мистер Макстерн. Мистер О'Мелдон продолжил: А с другой стороны, в другой… Или колонке кубов, сказал мистер Магершон. Мистер О'Мелдон продолжил: Семи-… Восьми-, сказал мистер де Бейкер. Девяти-, сказал мистер Макстерн. Десяти-, сказал мистер Магершон. Одиннадцати-, сказал мистер де Бейкер. И даже двенадцатизначных, сказал мистер Макстерн. Чисел, сказал мистер Магершон. А с чего бы им там быть? сказал мистер Фицвейн. С миру по нитке, сказал Луит. Могу ли я тогда предположить, мистер Луит, сказал мистер О'Мелдон, что если бы я попросил этого типа извлечь кубический корень из, скажем — он склонился над листком — скажем, из девятисот семидесяти трех миллионов двухсот пятидесяти двух тысяч двухсот семидесяти одного, то он бы этого не осилил? Не сегодня вечером, сказал Луит. Или, сказал мистер О'Мелдон, снова заглянув в листок, девятисот девяносто восьми биллионов семисот миллионов ста двадцати девяти тысяч девятисот девяносто девяти, например? Не сейчас, как-нибудь в другой раз, сказал Луит. Ха, сказал мистер О'Мелдон. Теперь вы задали свой вопрос, мистер О'Мелдон? сказал мистер Фицвейн. Да, сказал мистер О'Мелдон. Рад это слышать, сказал мистер Фицвейн. Расскажете нам об этом потом, сказал мистер Магершон. Где же я видел прежде это лицо? сказал мистер Фицвейн. И еще кое — что, сказал мистер Макстерн. Солнце только что село на западе, сказал мистер де Бейкер, повернув голову и простирая руку в этом направлении. Тогда и остальные тоже повернулись и долго смотрели туда, где всего лишь мгновением раньше было солнце. Но тут мистер де Бейкер оборотился и указал в противоположном направлении, сказав: А на востоке быстро опускается ночь. Тогда и остальные обернулись к этим мерцающим окнам, к небу темно-серому внизу и светло-серому вверху. Поскольку ночь, казалось, не столько опускалась, сколько поднималась снизу, подобно еще одному дню. Но в конце концов как от закапываемой могилы или уносящего возлюбленную экипажа, запомните хорошенько мои слова, мистер Грейвз, уносящего возлюбленную экипажа их вздыхающие тела медленно отвернулись, а мистер Фицвейн начал торопливо собирать свои бумаги, поскольку в этом меркнущем свете он узрел место, древнее место, где он видел прежде это лицо, а посему встал и спешно покинул зал (как будто он мог спешно покинуть зал не поднявшись), а за ним более расслабленно последовали его помощники в следующем порядке: сначала мистер О'Мелдон, затем мистер Макстерн, затем мистер де Бейкер, а затем мистер Магершон — так уж распорядился случай или какая-то иная сила. Затем мистера О'Мелдона, прервавшего свое шествие, чтобы пожать руку Луиту и похлопать по голове мистера Накибала, что он сделал весьма проворно, после чего тайком вытер ладонь о штаны, обогнали и оставили позади сначала мистер Макстерн, затем мистер де Бейкер, а затем мистер Магершон. Затем мистера Макстерна, остановившегося, чтобы сформулировать это свое «кое-что», обогнали и оставили позади сначала мистер де Бейкер, а затем мистер Магершон. Затем мистера де Бейкера, преклонившего колени, чтобы завязать развязавшийся, как это часто бывает, шнурок, обогнал мистер Магершон, который медленно и одиноко, словно герой По, устремился к двери, и добрался бы и вышел через нее, не прерви его шаг внезапная мысль, заставившая его застыть, расставив ноги на два фута, левая на ступне, правая на носке, неуверенно балансируя в вертикальном оцепенении. Так что изменившийся порядок, в котором, следуя за мистером Фицвейном, уже ехавшим в одиннадцатом трамвае, они начали свой путь, где первый стал последним, последний — первым, второй — третьим, а третий — вторым, бывший в порядке следования таким: мистер О'Мелдон, мистер Макстерн, мистер де Бейкер и мистер Магершон, стал теперь таким: задумавшийся, коленопреклоненный, задумавшийся, прощающийся, мистер Магершон, мистер де Бейкер, мистер Макстерн и мистер О'Мелдон. Но едва мистер О'Мелдон, закончив прощаться, двинулся к мистеру Макстерну, как мистер Макстерн, закончив думать, двинулся в компании мистера О'Мелдона к мистеру де Бейкеру. Но едва мистер О'Мелдон и мистер Макстерн, закончив, первым — мистер О'Мелдон, вторым — мистер Макстерн, первый — прощаться, второй — думать, вместе двинулись к мистеру де Бейкеру, как мистер де Бейкер, закончив преклонять колени, двинулся в компании мистера О'Мелдона и мистера Макстерна к мистеру Магершону. Но едва мистер О'Мелдон, мистер Макстерн и мистер де Бейкер, закончив, первым — мистер О'Мелдон, вторым — мистер Макстерн, третьим — мистер де Бейкер, первый — прощаться, второй — думать, третий — преклонять колени, вместе двинулись к мистеру Магершону, как мистер Магершон, закончив думать, двинулся в компании мистера О'Мелдона, мистера Макстерна и мистера де Бейкера к двери. И через дверь, после обычной сутолоки, отступаний назад, сдержанных тычков, отходов в сторонку, подталкиваний вперед, по маленькой площадке и величественной лестнице во двор, погрузившийся в ночь, они вышли один за другим: мистер Макстерн, мистер О'Мелдон, мистер Магершон и мистер де Бейкер, именно в таком порядке — так уж распорядился случай или какая-то иная сила. Так что бывший сначала первым, а потом последним, стал теперь вторым, бывший сначала вторым, а потом третьим, стал теперь первым, бывший сначала третьим, а потом вторым, стал теперь последним, а бывший сначала последним, а потом первым, стал теперь третьим. Вскоре после этого надел свою верхнюю одежду и ушел мистер Накибал. Вскоре после этого ушел Луит. Когда Луит спускался вниз по лестнице, ему повстречался поднимавшийся вверх крепкий Портер, привратник. При встрече привратник приподнял свою кепку, а Луит улыбнулся. И правильно сделали. Поскольку, не улыбнись Луит, Портер не приподнял бы кепку, а не приподними Портер кепку, Луит не улыбнулся бы, они прошли бы каждый в свою сторону, Луит — вниз, Портер — вверх, один — неулыбающийся, другой — с покрытой головой. На следующий же день…

Но тут Артур, казалось, устал от своей истории, поскольку он покинул мистера Грейвза и вернулся в дом. Уотт был благодарен ему за это, поскольку он тоже устал от истории Артура, которую слушал с величайшим вниманием. И он с уверенностью мог сказать, как он и сделал впоследствии, что из всего виденного или слышанного за время своего пребывания во владениях мистера Нотта он никого не слышал так хорошо, никого не видел так ясно, как Артура и мистера Грейвза этим солнечным вечером на лужайке, и Луита, и мистера Накибала, и мистера О'Мелдона, и мистера Магершона, и мистера Фицвейна, и мистера де Бейкера, и мистера Макстерна, и все, что они делали, и то, что они говорили. Понял он все тоже прекрасно, хоть и не ручался за точность цифр, которые не удосужился проверить, не имея к ним склонности. И если это были не те же в точности слова, которые использовали Артур, Луит, мистер Накибал и остальные, то они были почти теми же. Происшествие это в ту пору ему тоже понравилось больше, чем понравилось что-либо за долгое время, чем понравится что-либо за изрядное время. Но в конце концов оно его утомило, и он был рад, когда Артур прервался и ушел. Тогда Уотт слез с пригорка, раздумывая о том, как славно было бы вернуться в прохладный сумрак дома и выпить стакан молока. Однако он не осмелился оставить мистера Нотта совсем одного в саду, хотя никакой причины не делать этого не было. Затем он увидел, что ветви дерева пришли в движение, поскольку по ним карабкался мистер Нотт, перебираясь, казалось, прямо с ветки на ветку, все ниже и ниже, пока не достиг земли. Тогда мистер Нотт повернул в сторону дома, а весьма довольный проведенным на пригорке вечером Уотт последовал за ним, мечтая о славном стакане холодного молока, который он вот-вот выпьет в прохладе, в сумраке. А опершийся на вилы мистер Грейвз остался один, совсем один, пока тени становились все длиннее.

Потом Уотт узнал от Артура, что повествование этой истории, пока оно длилось, пока Артур не устал, унесло Артура далеко от помещений мистера Нотта, которые, загадки которых, неизменность которых, были порой больше, чем Артур мог вынести.

Артур был славный открытый малый, не чета Эрскину.

В другом месте, сказал он, с другого места, он рассказал бы эту историю до конца, рассказал бы об истинной личности мистера Накибала (настоящее его имя было Тислер, а жил он в комнате у канала), рассказал бы о его методе извлечения в уме кубических корней (он просто знал наизусть кубы чисел от одного до девяти, но необходимо было даже не это, а то, что один дает один, два — восемь, три — семь, четыре — четыре, пять — пять, шесть — шесть, семь — три, восемь — два, девять — девять, а ноль, естественно, — ноль), рассказал бы о прегрешениях Луита, его падении и последующем взлете на почве торговлей бандо.

Но в помещениях мистера Нотта, из-за помещений мистера Нотта, это было для Артура невозможно.

Поскольку остановила Артура и заставила его умолкнуть в разгаре своей истории вовсе не усталость от своей истории, поскольку он вовсе не устал, а желание вернуться, оставить Луита и вернуться в дом мистера Нотта, к его загадкам, к его неизменности. Поскольку он пробыл вдали от них дольше, чем мог вынести.

Но возможно, в другом месте, с другого места, Артур никогда бы не начал рассказывать эту историю.

Поскольку не было никакого другого места, а одно лишь это, где был мистер Нотт, загадки которого, неизменность которого, неизменность загадочности которого гнали прочь с таким гнетом.

Но если бы он начал в каком-нибудь другом месте, с какого-нибудь другого места, рассказывать свою историю, он, вполне вероятно, рассказал бы ее до конца.

Поскольку не было никакого места, а одно лишь это, где был мистер Нотт, занятные свойства которого, поначалу гнавшие прочь с таким гнетом, вскоре начинали зазывно призывать обратно.

Уотту нравилась эта неуверенность. Разве не был и сам он поначалу подвержен таким же сменам настроения?

Было ли покончено с ними теперь? Ну, почти.

Неизменность — не то слово, которое бы он употребил.

Уотт мало что мог сказать по поводу второго, или завершающего, этапа своего пребывания в доме мистера Нотта.

За время второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта знание, накопленное Уоттом по этому поводу, было ничтожным.

О природе самого мистера Нотта Уотт остался в совершеннейшем неведении.

Из многих замечательных тому причин две казались Уотту заслуживающими упоминания: с одной стороны, скудость материала, предлагавшегося его органам чувств, а с другой, прихождение оных в упадок. То немногое, что можно было увидеть, услышать, понюхать, попробовать и потрогать, он видел, слышал, нюхал, пробовал и трогал подобно человеку, погрузившемуся в ступор.

В пустой тишине, в безвоздушном сумраке обитал мистер Нотт, в большой комнате, предназначенной для своего удовольствия, и в комнате своего слуги. Эта атмосфера сопровождала его повсюду и, когда он двигался по дому и саду, перемещалась вместе с ним, затуманивая, обесцвечивая, утихомиривая, оглушая все, мимо чего он проходил.

Одеяния, которые мистер Нотт носил в своей комнате, дома, в саду, были весьма разнообразны, весьма и весьма разнообразны. То теплые, то легкие; то аккуратные, то неряшливые; то спокойные, то кричащие; то скромные, то смелые (например, купальный костюм без юбочки). Зачастую, сидя у камина или слоняясь по комнатам, лестницам и коридорам своего дома, он надевал шляпу, или кепку, или, пряча под нее свои редкие буйные волосы, сетку. Столь же часто его голова оставалась непокрытой.

Что до ног, то порой он носил на каждой носок, или на одной носок, а на другой чулок, или ботинок, или туфлю, или тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок, или на одной чулок, а на другой ботинок, или туфлю, или тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой ботинок, или на одной ботинок, а на другой туфлю, или тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой туфлю, или на одной туфлю, а на другой тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой тапочек, или на одной тапочек, а на другой носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой носок и ботинок, или на одной носок и ботинок, а на другой носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой носок и туфлю, или на одной носок и туфлю, а на другой носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой носок и тапочек, или на одной носок и тапочек, а на другой чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок и ботинок, или на одной чулок и ботинок, а на другой чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок и туфлю, или на одной чулок и туфлю, а на другой чулок и тапочек или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок и тапочек, или на одной чулок и тапочек, а на другой вовсе ничего. Порой же он ходил босиком.

Подумать только, что, когда ты уже не молод, когда ты еще не стар, ты уже не молод, ты еще не стар, это, возможно, нечто. Прерваться под конец трехчасового дня и задуматься: утехи отдаляются, горести приближаются; удовольствие — удовольствие, поскольку оно было, боль — боль, поскольку она будет; радость стала гордыней, гордыня становится упрямством; дрожь при мысли о бытии минувшем, бытии грядущем; и истинное уже не истинно, а ложное еще не истинно. А под конец решить не улыбаться, сидеть в теньке, слушать цикад, поджидая ночь, поджидая утро, говоря: Нет, это не сердце, нет, это не печень, нет, это не простата, нет, это не яичники, нет, это мышечное, это нервное. Затем скрежет зубовный прекращается или продолжается, и ты оказываешься в канаве, в ложбине, пропало желание желания, страх страха, и ты оказываешься в ложбине, наконец у подножья всех холмов, путей вниз, путей вверх, и ты свободен, наконец свободен, наконец на мгновение свободен, наконец ничего.

Но что бы он ни надевал поначалу — поскольку к полуночи он всегда оказывался в ночной рубашке, — что бы он ни надевал потом на голову, тело, ноги, к этому он больше не прикасался, но ходил в этом весь день по комнате, дому, участку, пока не приходило время опять облачаться в ночную рубашку. Да, он не прикасался ни к одной пуговке, чтобы застегнуть или расстегнуть ее, кроме тех, что его вынуждала расстегивать природа, которые он по привычке оставлял расстегнутыми с момента надевания одежды, приводя ее в порядок на свой вкус, до момента, когда снова ее снимал. Так что его нередко можно было увидеть в комнате, в доме, на участке в странном костюме не по сезону, словно бы ему безразлична температура или время года. И вид его босиком и в костюме для гребли в снегу, в слякоти, на ледяном зимнем ветру или, когда опять наступало лето, укутавшимся в меха перед камином, заставлял задаться вопросом: Не пытается ли он заново познать, что есть холод, что есть жара? Однако это было недолговременной антропоморфической дерзостью.

За исключением, во-первых, не нуждаться и, во-вторых, наблюдателя своего отсутствия нужды, мистер Нотт, насколько Уотт заметил, не нуждался ни в чем.

Если он ел, а ел он хорошо; если он пил, а пил он от души; если он спал, а спал он крепко; если он делал что-то еще, а что-то еще он делал регулярно, то все это делалось не от нужды в еде, или питье, или сне, или чем-то еще, нет, но от нужды никогда не нуждаться, никогда-никогда не нуждаться в еде, питье, сне и чем-то еще.

Это было первой сколько-нибудь интересной догадкой Уотта по поводу мистера Нотта.

И мистер Нотт, не нуждавшийся ни в чем, за исключением, во-первых, не нуждаться и, во-вторых, наблюдателя своего отсутствия нужды, не знал о себе ничего. Поэтому он нуждался в наблюдателе. Не чтобы он узнал, нет, но чтобы он не угас.

Это было второй и последней не совсем безосновательной догадкой Уотта по поводу мистера Нотта.

Медленно, с сомнением исходили они из уст Уотта.

Обычно его интонация была уверенной.

Но каким наблюдателем был Уотт, слабый глазами, тугой на ухо, а более интимные органы чувств которого были значительно ниже среднего?

Нуждающимся наблюдателем, несовершенным наблюдателем.

Тем лучше для наблюдателя, тем хуже для наблюдателя.

Чтобы он в нужде наблюдал ее отсутствие.

Чтобы, будучи несовершенным, он наблюдал его ошибочно.

Чтобы мистер Нотт, не угасая никогда, всегда почти угасал.

Таково, казалось, было положение вещей.

Перемещаясь по дому, мистер Нотт вел себя как человек, не знакомый с обстановкой: переминался с ноги на ногу у закрытых по забывчивости дверей, на коленях застывал на подоконниках, спотыкался в темноте, повсюду искал туалет, нерешительно застывал внизу лестницы, нерешительно застывал наверху лестницы.

Перемещаясь по саду, мистер Нотт вел себя как человек, не знакомый с его красотами: смотрел на деревья, смотрел на цветы, смотрел на кусты, смотрел на овощи так, словно они — или он — были сотворены за ночь.

Однако в своей комнате, хоть он порой и пытался выйти из нее через подвесной шкафчик, мистер Нотт чувствовал себя не таким незнакомцем и был на высоте.

Здесь он стоял. Здесь сидел. Здесь преклонял колени. Здесь лежал. Здесь перемещался туда-сюда: от двери к окну, от окна к двери; от окна к двери, от двери к окну; от камина к кровати, от кровати к камину; от кровати к камину, от камина к кровати; от двери к камину, от камина к двери; от камина к двери, от двери к камину; от окна к кровати, от кровати к окну; от кровати к окну, от окна к кровати; от камина к окну, от окна к камину; от окна к камину, от камина к окну; от кровати к двери, от двери к кровати; от двери к кровати, от кровати к двери; от двери к окну, от окна к камину; от камина к окну, от окна к двери; от окна к двери, от двери к кровати; от кровати к двери, от двери к окну; от камина к кровати, от кровати к окну; от окна к кровати, от кровати к камину; от кровати к камину, от камина к двери; от двери к камину, от камина к кровати; от двери к окну, от окна к кровати; от кровати к окну, от окна к двери; от окна к двери, от двери к камину; от камина к двери, от двери к окну; от камина к кровати, от кровати к двери; от двери к кровати, от кровати к камину; от кровати к камину, от камина к окну; от окна к камину, от камина к кровати; от двери к камину, от камина к окну; от окна к камину, от камина к двери; от окна к кровати, от кровати к двери; от двери к кровати, от кровати к окну; от камина к окну, от окна к кровати; от кровати к окну, от окна к камину; от кровати к двери, от двери к камину; от камина к двери, от двери к кровати.

Эта комната была меблирована солидно и со вкусом.

Эта солидная и со вкусом подобранная мебель зачастую подвергалась мистером Ноттом перестановкам как абсолютным, так и относительным. Поэтому в воскресенье можно было часто обнаружить комод на ножках у камина, туалетный столик вверх ножками у кровати, стульчак на передней стенке у двери, а умывальник на задней стенке у окна; а в понедельник комод на задней стенке у кровати, туалетный столик на передней стенке у двери, стульчак на задней стенке у окна, а умывальник на ножках у камина; а во вторник комод на передней стенке у двери, туалетный столик на задней стенке у окна, стульчак на ножках у камина, а умывальник вверх ножками у кровати; а в среду комод на задней стенке у окна, туалетный столик на ножках у камина, стульчак вверх ножками у кровати, а умывальник на передней стенке у двери; а в четверг комод на боковой стенке у камина, туалетный столик на ножках у кровати, стульчак вверх ножками у двери, а умывальник на передней стенке у окна; а в пятницу комод на ножках у кровати, туалетный столик вверх ножками у двери, стульчак на передней стенке у окна, а умывальник на боковой стенке у камина; а в субботу комод вверх ножками у двери, туалетный столик на передней стенке у окна, стульчак на боковой стенке у камина, а умывальник на ножках у кровати; а в следующее воскресенье комод на передней стенке у окна, туалетный столик на боковой стенке у камина, стульчак на ножках у кровати, а умывальник вверх ножками у двери; а в следующий понедельник комод на задней стенке у камина, туалетный столик на боковой стенке у кровати, стульчак на ножках у двери, а умывальник вверх ножками у окна; а в следующий вторник комод на боковой стенке у кровати, туалетный столик на ножках у двери, стульчак вверх ножками у окна, а умывальник на задней стенке у камина; а в следующую среду комод на ножках у двери, туалетный столик вверх ножками у окна, стульчак на задней стенке у камина, а умывальник на боковой стенке у кровати; а в следующий четверг комод вверх ножками у окна, туалетный столик на задней стенке у камина, стульчак на боковой стенке у кровати, а умывальник на ножках у двери; а в следующую пятницу комод на передней стенке у камина, туалетный столик на задней стенке у кровати, стульчак на боковой стенке у двери, а умывальник на ножках у окна; а в следующую субботу комод на задней стенке у кровати, туалетный столик на боковой стенке у двери, стульчак на ножках у окна, а умывальник на передней стенке у камина; а через воскресенье комод на боковой стенке у двери, туалетный столик на ножках у окна, стульчак на передней стенке у камина, а умывальник на задней стенке у кровати; а через понедельник комод на ножках у окна, туалетный столик на передней стенке у камина, стульчак на задней стенке у кровати, а умывальник на боковой стенке у двери; а через вторник комод вверх ножками у камина, туалетный столик на передней стенке у кровати, стульчак на задней стенке у двери, а умывальник на боковой стенке у окна; а через среду комод на передней стенке у кровати, туалетный столик на задней стенке у двери, стульчак на боковой стенке у окна, а умывальник вверх ножками у камина; а через четверг комод на задней стенке у двери, туалетный столик на боковой стенке у окна, стульчак вверх ножками у камина, а умывальник на передней стенке у кровати; а через пятницу комод на боковой стенке у окна, туалетный столик вверх ножками у камина, стульчак на передней стенке у кровати, а умывальник на задней стенке у двери, например, весьма часто, если рассматривать в течение каких-то девятнадцати дней комод, туалетный столик, стульчак, умывальник, их ножки, передние, задние, безымянные боковые стенки, камин, кровать, дверь и окно, весьма и весьма часто.

Поскольку и кресла, если упоминать лишь кресла, никогда не стояли на месте.

Поскольку и углы, если упоминать лишь углы, редко пустовали.

Только кровать, подобранная с таким вкусом, такая солидная, сохраняла иллюзию неподвижности, поскольку имела круглую форму и была прибита к полу.

Голова мистера Нотта, ноги мистера Нотта, перемещаясь еженощно почти на градус, за двенадцать месяцев описывали окружность этого одинокого ложа. Его копчик и прилегающее хозяйство тоже совершали небольшое ежегодное круговращение, что выявлялось при обследовании простыней (регулярно менявшихся в День святого Патрика) и даже матраса.

Странным вещам, творившимся наверху, так занимавшим Уотта, пока он служил внизу, так и не было получено объяснения. Однако они больше не занимали Уотта.

Время от времени мистер Нотт исчезал из своей комнаты, оставляя Уотта в одиночестве. Только что мистер Нотт был здесь, а через мгновение пропадал. Однако в таких случаях Уотт, в отличие от Эрскина, вовсе не чувствовал необходимости организовывать повсюду поиски, сотрясая своей поступью притихший дом и докучая своему коллеге на кухне, нет, но продолжал тихонько пребывать на месте, ни во сне, ни наяву, пока мистер Нотт не возвращался обратно.

Уотт не страдал ни от присутствия мистера Нотта, ни от его отсутствия. Когда он был с ним, он был рад побыть с ним, когда он был вдали от него, он был рад побыть вдали от него. Покидая его ночью и вновь возвращаясь к нему утром, он никогда не чувствовал ни облегчения, ни сожаления.

Это оцепенение охватило весь дом, сад, огород и, естественно, Артура.

Так что, когда Уотту пришло время уходить, он двинулся к калитке в совершеннейшей безмятежности.

Однако, едва успев оказаться на дороге, он разрыдался. Он стоял, вспоминал он, опустив голову, держа в каждой руке по сумке, а слезы его мелким дождиком окропляли только что покинутую землю. Он не поверил бы в такое, не будь это он сам собственной персоной. Влага, излившаяся на поверхность дороги, пережила, по расчетам, его уход минуты на две, а то и на все три. К счастью, погода была хорошей.

Комната Уотта не содержала никаких разъяснений. Это было маленькое, темное и, хоть Уотт был человеком отчасти чистоплотным, зловонное помещение. Из единственного окна открывался прекрасный вид на ипподром. Картина, или цветная репродукция, ничего не проясняла. Напротив, значимость ее со временем уменьшалась.

По голосу мистера Нотта ничего нельзя было узнать. Мистер Нотт и Уотт никогда не беседовали. Время от времени мистер Нотт без всякой видимой причины раскрывал рот, чтобы попеть. Все мужские регистры от баса до тенора давались ему с равным успехом. По мнению Уотта, пел он не слишком хорошо, однако Уотт слыхал певцов и похуже. Мелодии этих песен были исключительно однообразны. Поскольку голос, за исключением редких хриплых скачков вверх и вниз тонов на десять, а то и на одиннадцать, не покидал начального тона, которому, казалось, был обязан блюсти верность до конца. Слова этих песен были либо бессмысленными, либо зиждились на идиоме, с которой Уотт, прекрасный лингвист, знаком не был. Как правило, первой буквой была «а», а взрывными — «к» и «г». Кроме того, мистер Нотт часто разговаривал сам с собой с весьма оживленными и разнообразными интонациями и жестикуляцией, но так тихо, что до болезненно напрягавшихся ушей Уотта доносилось лишь дикое и невнятное бессмысленное бормотанье. К этим звукам Уотт привязался необычайно. Дело вовсе не в том, что он грустил, когда они стихали, не в том, что он радовался, когда они вновь раздавались. Однако, пока они звучали, он радовался, как радовался бы дождю, льющему на бамбук или даже тростник, натиску на землю волн, обреченных стихнуть, обреченных нахлынуть вновь. Еще мистер Нотт любил отдельные необычайно энергичные дактилические восклицания, сопровождавшиеся судорогами конечностей. Преобладали среди них такие: Экзельман! Кэвендиш! Аввакум! Кровушка!

Касательно имевшего колоссальную важность физического обличья мистера Нотта Уотту, к сожалению, почти нечего было сказать. Поскольку сегодня мистер Нотт был высок, полон, бледен и темноволос, а завтра худ, низок, румян и светловолос, а завтра упитан, росл, смугл и рыжеволос, а завтра низок, полон, бледен и светловолос, а завтра росл, румян, худ и рыжеволос, а завтра высок, смугл, темноволос и упитан, а завтра полон, росл, рыжеволос и бледен, а завтра высок, худ, темноволос и румян, а завтра низок, светловолос, упитан и смугл, а завтра высок, рыжеволос, бледен и полон, а завтра худ, румян, низок и темноволос, а завтра светловолос, упитан, росл и смугл, а завтра темноволос, низок, полон и бледен, а завтра светловолос, росл, румян и худ, а завтра упитан, рыжеволос, высок и смугл, а завтра бледен, полон, росл и светловолос, а завтра румян, высок, худ и рыжеволос, а завтра смугл, низок, темноволос и упитан, а завтра полон, румян, рыжеволос и высок, а завтра темноволос, худ, смугл и низок, а завтра светловолос, бледен, упитан и росл, а завтра темноволос, румян, низок и полон, а завтра худ, светловолос, смугл и росл, а завтра бледен, упитан, рыжеволос и высок, а завтра румян, светловолос, полон и росл, а завтра смугл, рыжеволос, высок и худ, а завтра упитан, низок, бледен и темноволос, а завтра высок, полон, смугл и светловолос, а завтра низок, бледен, худ и рыжеволос, а завтра росл, румян, темноволос и упитан, а завтра полон, низок, рыжеволос и смугл, а завтра росл, худ, темноволос и бледен, а завтра высок, светловолос, упитан и румян, а завтра росл, темноволос, смугл и полон, а завтра худ, бледен, высок и светловолос, а завтра рыжеволос, упитан, низок и румян, а завтра темноволос, высок, полон и смугл, а завтра светловолос, низок, бледен и худ, а завтра упитан, рыжеволос, росл и румян, а завтра смугл, полон, низок и светловолос, а завтра бледен, росл, худ и рыжеволос, а завтра румян, высок, темноволос и упитан, а завтра полон, смугл, рыжеволос и росл, а завтра темноволос, худ, бледен и высок, а завтра светловолос, румян, упитан и низок, а завтра рыжеволос, смугл, высок и полон, а завтра худ, темноволос, бледен и низок, а завтра румян, упитан, светловолос и росл, а завтра смугл, темноволос, полон и низок, а завтра бледен, светловолос, росл и худ, а завтра упитан, высок, румян и рыжеволос, а завтра росл, полон, смугл и светловолос, а завтра высок, бледен, худ и рыжеволос, а завтра низок, румян, темноволос и упитан, а завтра полон, высок, светловолос и бледен, а завтра низок, худ, рыжеволос и румян, а завтра росл, темноволос, упитан и смугл, а завтра низок, рыжеволос, бледен и полон, а завтра худ, румян, росл и темноволос, а завтра светловолос, упитан, высок и смугл, а завтра темноволос, росл, полон и бледен, а завтра светловолос, высок, румян и худ, а завтра упитан, рыжеволос, низок и смугл, а завтра румян, полон, высок и светловолос, а завтра смугл, низок, худ и рыжеволос, а завтра бледен, росл, темноволос и упитан, а завтра полон, румян, рыжеволос и низок, а завтра темноволос, худ, смугл и росл, а завтра светловолос, бледен, упитан и высок, а завтра темноволос, румян, росл и полон, а завтра худ, светловолос, смугл и высок, а завтра бледен, упитан, рыжеволос и низок, а завтра румян, темноволос, полон и высок, а завтра смугл, светловолос, низок и худ, а завтра упитан, росл, бледен и рыжеволос, а завтра низок, полон, румян и светловолос, а завтра росл, смугл, худ и рыжеволос, а завтра высок, бледен, темноволос и упитан, а завтра полон, росл, рыжеволос и румян, а завтра высок, худ, темноволос и смугл, а завтра низок, светловолос, упитан и бледен, или так это Уотту казалось, если упоминать лишь рост, комплекцию, цвет кожи и волос.

Поскольку кроме них ежедневно менялись посадка, выражение, форма и размер ступней, ног, кистей, рук, рта, носа, глаз, ушей, если упоминать лишь ступни, ноги, кисти, руки, рот, нос, глаза, уши, их посадку, выражение, форму и размер.

Поскольку осанка, голос, запах, прическа редко были одними и теми же день ото дня, если упоминать лишь осанку, голос, запах, прическу.

Поскольку манера кашлять, манера сплевывать ежедневно менялись, если рассматривать лишь манеру кашлять и сплевывать.

Поскольку отрыжка никогда не была одинаковой два дня подряд, если не заходить дальше отрыжки.

Уотт не прилагал руку к этим преображениям и не знал, в какой из двадцати четырех часов они происходили. Впрочем, он подозревал, что происходили они между полуночью, когда Уотт заканчивал свой день, помогая мистеру Нотту надеть ночную рубашку и улечься в постель, и восемью утра, когда Уотт начинал свой день, помогая мистеру Нотту подняться с постели и снять ночную рубашку. Поскольку маловероятно, чтобы мистер Нотт менял свое обличье в часы услужения Уотта, не привлекая внимания Уотта если и не прямо сразу, то хотя бы в последующие часы. Поэтому Уотт подозревал, что именно в ночных глубинах, когда невелик риск быть застанным врасплох, принимал мистер Нотт свой облик для грядущего дня. И укрепилось это подозрение в сердце Уотта благодаря тому, что когда он порой поднимался ни свет ни заря, не имея сил или желания спать, вставал и подходил к окну взглянуть на звезды, которые когда-то, умирая в Лондоне, знал наперечет, подышать ночным воздухом и послушать ночные звуки, к которым все еще питал жгучий интерес, он порой видел между собой и землей полоску белого света, озарявшую темноту, делавшую листья серыми, а в сырую погоду наделявшую дождь блеском.

Ни один из жестов мистера Нотта нельзя было назвать характерным за исключением, возможно, заключавшегося в одновременном закупоривании лицевых отверстий: большими пальцами — рта, указательными — ушей, мизинцами — ноздрей, средними — глаз, безымянные же, в критические минуты стимулирующие умственную деятельность, покоились на висках. Это было не столько жестом, сколько позой, в которой мистер Нотт подолгу пребывал без видимого неудобства.

Уотт подметил у мистера Нотта и другие привычки, другие маленькие хитрости, маленькие хитрости, позволяющие скрасить маленькие дни, о которых при желании рассказал бы, если бы не устал, если бы так не устал от того, о чем уже рассказал, не устал от сложения и вычитания одного и того же из одного и того же.

Однако он не мог вынести мысли, что мы расстанемся, чтобы никогда больше не встретиться (в этом мире), а я останусь в неведении относительно того, как мистер Нотт надевал ботинки, или туфли, или тапочки, или ботинок и туфлю, или ботинок и тапочек, или туфлю и тапочек, когда он поступал так, когда он не надевал просто ботинок, или туфлю, или тапочек. Поэтому, сняв свои руки с моих плеч и положив их на мои запястья, он поведал, как мистер Нотт, чувствуя, что время пришло, принимал хитрый вид и начинал бочком-бочком подбираться к ботинкам, туфлям, ботинку и туфле, ботинку и тапочку, туфле и тапочку, бочком-бочком, мало-помалу, с бесхитростным видом, мало-помалу, все ближе и ближе к полке, на которой они лежали, пока не оказывался достаточно близко, чтобы стремительно их схватить. И, надевая один черный ботинок, коричневую туфлю, черный тапочек, коричневый ботинок, черную туфлю, коричневый тапочек на одну ногу, второй он крепко сжимал, чтобы тот не удрал, или клал в карман, или ставил на него ногу, или заталкивал в ящик, или совал в рот, пока не оказывался в состоянии надеть его на другую ногу.

Поведав это, он снял мои руки со своих плеч и спиной вперед через дыру вернулся в свой сад, оставив меня наедине, наедине с моими бедными глазами, следившими за ним, следившими за ним в этот последний раз из многих, как он спиной вперед ковыляет через густые мечущиеся тени к своему жилищу. Он часто врезался в древесные стволы, а его ноги запутывались в наземной растительности, и рушился наземь, навзничь, ничком, на бок, или в густые заросли ежевики, или шиповника, или чертополоха, или крапивы. Однако он поднимался и без звука шел к своему жилищу, пока я не перестал его видеть, видя одни лишь осины. А из невидимых корпусов, его и моего, где как раз готовился обед, поднимались струйки дыма, которые по воле ветра то расходились далеко, а то, смешиваясь, таяли.

 

IV

Как Уотт поведал начало своей истории — не в первую очередь, а во вторую, — так не в четвертую, а в третью поведал он теперь ее конец. Два, один, четыре, три — вот в каком порядке поведал Уотт свою историю. Героические четверостишия иначе не состряпаешь.

Как Уотт пришел, так он и ушел: ночью, что укутывает все своей мантией, особенно когда пасмурно.

Было лето, думал он, поскольку воздух был не совсем холоден. Как в пору его прихода, так и в пору его ухода стояла, казалось, теплая летняя ночь. И наступила она в конце дня, который был похож для Уотта на другие дни. Поскольку за мистера Нотта он говорить не мог.

В комнате, мимолетно освещенной луной и большим количеством звезд, мистер Нотт продолжал — по всей видимости, как обычно — лежать, преклонять колени, сидеть, стоять, ходить, испускать крики, бормотать и молчать. Уотт по своему обыкновению сидел у открытого окна, как делал это в подходящую погоду, смутно слышал первые ночные звуки, смутно видел первые ночные огни, человеческие и небесные.

В десять послышались шаги, громче, громче, тише, тише, по лестнице, по площадке, опять по лестнице, а в открытой двери появился свет, из темноты медленно становящийся ярче, в темноте медленно становящийся слабее, шаги Артура, свет бедняги Артура, потихоньку взбирающегося на отдых в привычный свой час.

В одиннадцать в комнате стало темно, так как луна зашла за дерево. Но поскольку дерево мало, а восходит луна быстро, переход этот был недолог, равно как и затемнение.

Как по шагам, по загоравшемуся и гасшему свету Уотт понял, что наступило десять, так по затемнению комнаты понял, что наступило одиннадцать или около того.

Но когда он решил, что наступила полночь или около того, облачил мистера Нотта в ночную рубашку, а затем уложил в постель, тогда он спустился на кухню, как делал каждую ночь, чтобы выпить последний стакан молока, чтобы выкурить последнюю четвертинку сигары.

Однако на кухне при свете угасающего очага на стуле сидел незнакомец.

Уотт поинтересовался у него, кто он такой и как сюда попал. Это, чувствовал он, было его обязанностью.

Меня звать Микс, сказал незнакомец. Только что я был снаружи, а через секунду оказался внутри.

Стало быть, время пришло. Уотт снял пробковую крышечку со стакана и отпил. Молоко начало скисать. Он зажег сигару и затянулся. То была скверная сигара.

Я пришел из сказал мистер Микс и описал пункт, откуда он пришел. Я родился в сказал он и обнародовал место и обстоятельства своего появления на свет. Мои дорогие родители, сказал он, и героические фигуры мистера и миссис Микс, не имеющие себе равных в анналах тайных прелюбодеяний, заполнили кухню. Еще он сказал: В пятнадцать лет, Моя дражайшая жена, Моя дражайшая собака, И вот наконец. К счастью, детей у мистера Микса не было.

Уотт некоторое время прислушивался, поскольку голос был довольно мелодичным. В частности, фрикативные звуки были особенно приятны. Но как было с давешней ночной песней, так случилось и с ним, с голосом Микса, с приятным голосом бедняги Микса, и он сгинул в беззвучной воронке внутреннего плача.

Закончив пить молоко и курить сигару, пока та не обожгла ему губы, Уотт покинул кухню. Но вскоре он вернулся к Миксу, держа в каждой руке по маленькой сумке, сиречь всего две маленьких сумки.

Путешествуя, Уотт предпочитал две маленьких сумки одной большой. На самом деле, перемещаясь с места на место, он предпочитал две маленьких сумки, по одной в каждой руке, одной маленькой, то в одной руке, то в другой. Никакой сумки, большой или маленькой, ни в какой руке, — это, разумеется, было бы ему по сердцу больше всего во время своих странствий. Но что бы тогда сталось с его пожитками, туалетными принадлежностями и сменой белья?

Одна из этих сумок была ягдташем, уже, возможно, упоминавшимся. Несмотря на ремни и пряжки, коими тот был в изобилии оснащен, Уотт держал его за горловину, словно мешок с песком.

Другая сумка была еще одним таким же ягдташем. Его Уотт тоже держал за горловину, словно дубинку.

Сумки эти были на три четверти пусты.

На Уотте было пальто, местами все еще зеленое. Пальто это, когда Уотт в последний раз его взвешивал, весило около пятнадцати — шестнадцати торговых фунтов; или немногим более стоуна. В этом Уотт был уверен, поскольку взвесился на весах сначала в пальто, а затем без него, когда оно лежало на земле у его ног. Однако это было довольно давно, и с тех пор пальто могло прибавить в весе. Но могло оно стать и легче. Пальто было настолько длинным, что штаны Уотта, которые он носил приспущенными, чтобы скрыть форму своих ног, видны не были. Пальто имело весьма почтенный возраст, как и бывает с такими пальто, поскольку было за небольшую сумму куплено с рук у почтенной вдовы отцом Уотта, когда отец Уотта был еще молод и только начинал раскатывать на автомобиле, то бишь лет семьдесят тому назад. Пальто с тех пор никогда не стиралось, разве только с грехом пополам дождем, снегом, градом и, разумеется, случайными и мимолетными погружениями в воды канала, а также не сушилось, не выворачивалось и не чистилось, каковыми, несомненно, мерами предосторожности и объяснялась его сохранность как единого целого. Материал пальто, хоть и порядком потрепанный и измочаленный, особенно сзади, был настолько толст и прочен, что оставался непробиваемым в самом строгом смысле этого слова, да и фактура его видна была лишь на седалище и на локтях. Пальто продолжало застегиваться спереди девятью пуговицами, которые хоть и были теперь разной формы и цвета, но все без исключения столь исключительного размера, что, будучи раз застегнутыми, оставались застегнутыми. В петлице болтались останки искусственной багровой хризантемы. Клочки бархата льнули к воротнику. Полы разделены не были.

На голове Уотт носил котелок перечного цвета. Эта великолепная шляпа принадлежала его деду, который подобрал ее на ипподроме с земли, где та валялась, и отнес домой. Тогда горчичного, ныне она была перечного цвета.

Следует отметить, что цвета, пальто, с одной стороны, и шляпы, с другой, становились все ближе друг к другу с каждым проходящим пятилетием. А ведь какими разными были их начала! Одно зеленое! Другая желтая! Таково время: осветляет темное, затемняет светлое.

Следует ожидать, что, встретившись-таки, они не остановятся, нет, но продолжат, в соответствии со своей природой, стареть, пока шляпа не станет зеленой, а пальто желтым, и далее, проходя последние круги, светлея, темнея, переставая быть, шляпа — шляпой, а пальто — пальто. Поскольку таково время.

На ногах Уотт носил коричневый ботинок и туфлю, к счастью, тоже коричневатую. Ботинок этот Уотт купил за восемь пенсов у одноногого, который, потеряв ногу и тем паче ступню в результате несчастного случая, был счастлив по выходе из госпиталя сбагрить за такую сумму свое единственное годное на продажу имущество. Он ничуть не подозревал, что обязан этой удачей тому, что Уотт несколькими днями ранее обнаружил на морском берегу туфлю, заскорузлую от соли, но в остальном сохранившую форму лодки.

Туфля и ботинок были настолько близки друг к другу по цвету и настолько скрыты, по крайней мере сверху, в первую очередь брюками, а во вторую пальто, что их почти можно было принять не за туфлю, с одной стороны, и ботинок, с другой, а за настоящую пару ботинок или туфлей, не будь ботинок тупоносым, а туфля остроносой.

Ноги Уотта, будучи одиннадцатого размера, страдали, пусть и не от агонии, от боли в ботинке двенадцатого размера и туфле десятого, и каждая охотно поменялась бы с соседкой местами хоть на мгновение.

Надевая на ту ногу, которой просторно, не один носок из пары, а оба, и на ту, которой тесно, не второй, а ни одного, Уотт тщетно пытался сгладить эту асимметрию. Но логика была на его стороне, и, отправляясь в путешествие любой длительности, он хранил верность именно такому распределению своих носков, а не трем другим возможным.

О пиджаке, жилете, рубашке, майке и трусах Уотта можно было бы написать много интересного и значительного. Трусы, в частности, были примечательны более чем с одной точки зрения. Но пиджак, жилет-рубашка и белье видны не были.

Уотт не носил ни галстука, ни воротничка. Будь у него воротничок, он, несомненно, разыскал бы галстук ему в пару. А будь у него галстук, он, возможно, раздобыл бы воротничок ему под стать. Но, не имея ни галстука, ни воротничка, он не имел ни воротничка, ни галстука.

Одетый таким образом и держа в каждой руке по сумке, Уотт стоял на кухне, и лицо его постепенно приняло настолько безучастное выражение, что Микс, вскинув в изумлении удивленную руку к обалдевшему рту, отпрянул к стене и стоял там, скорчившись и прижав спину к стене, тыльную сторону одной руки к разинутому рту, а тыльную сторону второй к ладони первой. А может, что-то другое заставило Микса отпрянуть и скорчиться у стены, закрыв руками лицо, что-то другое, а вовсе не лицо Уотта. Поскольку трудно поверить, что лицо Уотта, все это время страшное, было достаточно страшным, чтобы заставить сильного флегматичного мужчину вроде Микса отпрянуть к стене и закрыть руками лицо, будто защищаясь от удара или подавляя крик, и побледнеть, так как он порядком побледнел. Поскольку лицо Уотта, несомненно страшное, особенно когда оно принимало именно такое выражение, вряд ли было настолько страшным. Да и Микс был не маленькой девочкой или невинным юным хористом, нет, но здоровым спокойным мужчиной, повидавшим мир как дома, так и в странствиях. Но что же, как не лицо Уотта, оттолкнуло Микса и лишило его щеки их обычного насыщенного цвета? Пальто? Шляпа? Туфля и ботинок? Да, возможно туфля и ботинок, взятые вместе, такие коричневые, такие выдающиеся, такая остроносая и такой тупоносый, вывернутые в непристойном внимании, и такая коричневая, такой коричневый. А может, это было не что-то в Уотте, принадлежавшее Уотту, но позади Уотта, или сбоку от Уотта, или перед Уоттом, или под Уоттом, или над Уоттом, или вокруг Уотта, неотброшенная тень, нерассеянный свет или серый воздух, клубящийся эфемерными энтелехиями?

Но если рот Уотта и был разинут, челюсть отвисла, глаза остекленели, голова опустилась, колени подогнулись, а спина сгорбилась, то вот мозг его работал, работал, обдумывая, что же лучше сделать, закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, сквозило, поставить сумки и присесть, или закрыть дверь, поставить сумки, но не присаживаться, или закрыть дверь, присесть, но не поставить сумки, или поставить сумки и присесть, не закрывая дверь, или закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, тянуло, но не поставить сумки и не присесть, или поставить сумки, не позаботившись закрыть дверь или присесть, или присесть, не потрудившись поставить сумки или закрыть дверь, или оставить все как есть: сумки — оттягивающими руки, дверь — бьющей по ногам, а воздух — просачивающимся через дверь к его затылку. И вывод из размышлений Уотта был таков, что если из этого стоит сделать что-то, то стоит сделать все, однако не стоит делать ничего, нет, ничего, поскольку все это без исключения неразумно. Поскольку у него не будет времени, чтобы отдохнуть и согреться. Поскольку если ты сел, тебе придется встать, если поставил ношу, придется ее поднять, если закрыл дверь, придется ее открыть, не успел сделать одно, как уже приходится делать другое, а это в конце концов наверняка окажется скорее утомительным, нежели приносящим отдых. А еще он сказал, в качестве дополнения, что, даже будь у него в распоряжении вся ночь, чтобы отдохнуть и согреться, сидя на стуле на кухне, даже тогда это был бы жалкий отдых и никудышное согревание по сравнению с отдыхом и согреванием, которые он помнил, отдыхом и согреванием, которых он ждал, воистину жалкий отдых и ничтожное согревание, так что они в конце концов в любом случае наверняка окажутся скорее источником раздражения, нежели удовлетворения. Но усталость его под конец этого долгого дня была столь велика, время сна наступило столь давно, а желание отдохнуть и согреться вследствие этого столь сильно, что он нагнулся, явно намереваясь поставить сумки на пол, закрыть дверь, присесть за стол, положить на него руки, опустить, да, опустить на них голову и, как знать, быть может даже погрузиться через пару мгновений в беспокойный сон, раздираемый видениями прыжков с огромной высоты в воду с таящимися в глубине камнями перед многочисленной публикой. Так что он нагнулся, но нагнуться как следует не успел, поскольку наклон закончился, едва начавшись, и едва он привел в действие программу отдыха, беспокойного отдыха, как тут же внес в нее поправки и замер в досадном полустоячем положении, положении столь плачевном, что сам это заметил и улыбнулся бы, если бы не был слишком слаб, чтобы улыбаться, или рассмеялся бы, если бы был достаточно силен, чтобы рассмеяться. Внутренне он, конечно, забавлялся, и на мгновение разум его освободился от забот, но не так, как было бы в том случае, если бы у него хватило сил улыбнуться или рассмеяться.

На тропинке, где-то между домом и дорогой, Уотт с сожалением припомнил, что не попрощался с Миксом, хотя стоило бы. Несколько простых слов перед расставанием, это так много значит для остающегося, для уходящего, он не обладал обыкновенной вежливостью, чтобы сказать их перед тем, как покинуть дом. Побуждение вернуться и исправить эту оплошность заставило его остановиться. Но простоял он недолго, после чего продолжил путь к калитке и дороге. И правильно сделал, поскольку Микс покинул кухню раньше Уотта. Но Уотт, не зная того, что Микс покинул кухню раньше него, поскольку понял это лишь много позже, когда было уже слишком поздно, чувствовал сожаление по пути к калитке и дороге, что не попрощался с Миксом хотя бы коротко.

Стояла необыкновенно роскошная ночь. Луна, пусть и неполная, была почти полной, через день-другой она будет полной, а затем начнет убывать, пока вид ее на небе не станет тем, что некоторые писатели сравнивают с серпом. Прочие небесные тела, хоть и были по большей части расположены на огромном расстоянии, тоже изливали на Уотта и те красоты, через которые он двигался, сожалея в сердце своем о небрежении по отношению к Миксу, свет, к отвращению Уотта, столь яркий, столь чистый, столь ровный и столь белый, что его продвижение, хоть и болезненное и неуверенное, было менее болезненным, менее неуверенным, чем он ожидал при выходе.

Уотту всегда везло с погодой.

Он шел по заросшей травой обочине, поскольку не любил ощущать гравий под ногами, а цветы, высокие травы и ветви кустов и деревьев задевали его, что он не находил неприятным. Скольжение по макушке шляпы какого-то качающегося зонтичного растения, возможно рожкового дерева, доставило ему особенное наслаждение, и не успел он отойти далеко от этого места, как повернулся, вернулся туда и встал под ветвью, внимательно прислушиваясь к тому, как ездят кисточки по макушке его шляпы взад-вперед, взад-вперед.

Он отметил, что ветра не было, ни малейшего дуновения. А ведь на кухне он чувствовал затылком холодный ветерок.

На дороге его охватила уже упоминавшаяся преходящая слабость. Но она прошла, и он продолжил путь к железнодорожной станции.

Из-за строительного камня, которым была завалена тропинка, он шел по середине дороги.

По пути он не встретил ни души. Отбившийся от стада осел или козел, лежавший в тени канавы, приподнял голову, когда он проходил мимо. Уотт не видел осла или козла, но осел или козел видел Уотта. И следил за ним глазами, пока тот, медленно идя по дороге, не пропал из виду. Возможно, он думал, что в сумках была какая-нибудь вкусная еда. Когда он перестал видеть сумки, то опустил голову обратно в крапиву.

Когда Уотт добрался до железнодорожной станции, та была закрыта. На самом деле она была закрыта еще за некоторое время до того, как Уотт до нее добрался, и все еще была закрыта, когда он до нее добрался. Поскольку сейчас, возможно, было между часом и двумя утра, а последний поезд, останавливавшийся на этой железнодорожной станции ночью, и первый, останавливавшийся утром, останавливались первый между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, а второй между пятью и шестью часами утра. Так что данная железнодорожная станция закрывалась самое позднее в двенадцать часов ночи и никогда не открывалась раньше пяти часов утра. А поскольку сейчас, вероятно, было между часом и двумя утра, железнодорожная станция была закрыта.

Уотт взошел по каменным ступеням и встал перед калиткой, вглядываясь через ее прутья. Его восхитило верхнее строение пути, тянувшееся в обе стороны в лунном и звездном свете насколько хватало глаз, насколько хватило бы глаз Уотта, если бы он оказался на станции. Также он с удивлением обозревал всеобщее удаление равнины, ее вольготный и незамысловатый отлив к горам, морщинистую умбру ее края. Вздымаясь вместе со вздымавшейся землей, взгляд его в итоге устремился на зеркальное небо, его угольные мешки, обрамляющие его созвездия и на размытые глаза, вглядывающиеся из водной глуби. Наконец он вдруг сфокусировался на калитке.

Уотт перелез через калитку и оказался на платформе вместе со своими сумками. Поскольку заранее догадался, еще до перелезания калитки, перекинуть через нее сумки, дав им упасть на землю с противоположной стороны.

Первое, что сделал Уотт, оказавшись целым и невредимым вместе со своими сумками на станции, — повернулся и посмотрел через калитку туда, откуда только что пришел.

Из многих трогательных перспектив, предлагавшихся к обозрению, ничто не тронуло его больше дороги, ставшей еще белее, чем днем, и еще красивее несшейся между своих изгородей и канав. Дорога эта, изрядное расстояние шедшая прямо, вдруг резко ныряла и терялась из виду в отвратительной неразберихе вертикальной растительности.

Трубы дома мистера Нотта видны не были, несмотря на великолепную видимость. В погожие дни их можно было различить со станции. Но в погожие ночи — явно нет. Поскольку глаза Уотта, когда он собирался с силами, были не хуже любых других даже в ту пору, а ночь была исключительно погожей даже для этой части страны, славившейся погожестью своих ночей.

Уотту всегда чертовски везло с погодой.

Уотт уже начал уставать водить глазами вдоль дороги, как вдруг фигура, явно человеческая, двигавшаяся вдоль нее, привлекла и вновь обострила его внимание. Первой мыслью Уотта было, что это существо поднялось из-под земли или свалилось с неба. Второй, появившейся минут пятнадцать-двадцать спустя, — что оно, возможно, появилось в этом месте, воспользовавшись как прикрытием сначала изгородью, а затем канавой. Уотт не мог сказать, принадлежала ли эта фигура мужчине, или женщине, или священнику, или монахине. Что она не принадлежала мальчику или девочке подтверждалось, по мнению Уотта, ее размерами. Но решить, принадлежала ли она мужчине, или женщине, или священнику, или монахине, было выше сил Уотта, как бы он ни напрягал глаза. Если она принадлежала женщине или монахине, то женщине или монахине необычайных размеров даже для этой части страны, примечательной необычайными размерами своих женщин и монахинь. Но Уотт прекрасно знал, прекрасно, прекрасно знал, каких размеров достигают некоторые женщины и некоторые монахини, чтобы заключить по размерам этого ночного странника, что этот ночной странник был не женщиной и не монахиней, но мужчиной или священником. Что касается одежды, то на таком расстоянии и при таком освещении она давала не больше догадок, чем если бы состояла из простыни, или мешка, или одеяла, или тряпки. Поскольку с головы до ног тянулись, насколько Уотт разглядел — а глаза его были не хуже, чем у кого угодно даже в то время, когда он давал себе труд сфокусировать их — сплошные поверхности цельного одеяния, тогда как на голову было асексуально нахлобучено подобие сплющенного и перевернутого ночного горшка, пожелтевшего, мягко говоря, от старости. Если фигура действительно принадлежала женщине или монахине необычайных размеров, то женщине или монахине необычайных размеров и необыкновенной неэлегантности. Однако по своему опыту Уотт знал, что гигантские женщины зачастую бывают неряхами, а гигантские монахини и подавно. Руки не заканчивались кистями, но тянулись — образом, который Уотт не определил — почти до самой земли. Ноги, быстро и порывисто вышагивавшие одна за другой, выбрасывались не только вперед, но и вбок, правая — вправо, левая — влево, из-за чего при каждом шаге трех, скажем, футов в окружности земля отвоевывалась не больше чем на фут. Из-за этого походка смахивала на походку узника с ядром, ввиду чего наблюдать ее было чрезвычайно мучительно. Уотт почувствовал, как в темноте внезапно вспыхнули и погасли слова: Леченье одно — диета.

Уотт с нетерпением ждал, когда этот мужчина, если это мужчина, или эта женщина, если это женщина, или этот священник, если это священник, или эта монахиня, если это монахиня, подойдет близко и вернет ему душевное спокойствие. Ему не нужна была беседа, ему не нужна была компания, ему не нужно было утешение, он ничуть не хотел эрекции, нет, все, чего он хотел, — это рассеять свою неуверенность на сей счет.

Он не знал, почему ему так интересно то, что идет по дороге. Он не знал, дерьмо — это хорошо или плохо. Ему казалось, если не затрагивать личные чувства скорби или удовлетворения, что следует изо всех сил презирать свой интерес к тому, что идет по дороге, глубоко презирать.

Он сообразил, что ничуть не успокоится, если фигура просто подойдет близко, нет, эта фигура должна будет подойти очень близко, очень-очень близко. Поскольку если фигура просто подойдет близко, а не очень-очень близко, как он узнает, если это мужчина, что это не женщина, или священник, или монахиня, переодетые мужчиной? Или, если это женщина, что это не мужчина, или священник, или монахиня, переодетые женщиной? Или, если это священник, что это не мужчина, или женщина, или монахиня, переодетые священником? Или, если это монахиня, что это не мужчина, или женщина, или священник, переодетые монахиней? И Уотт с нетерпением ждал, когда фигура подойдет очень-очень близко.

Пока Уотт все ждал, когда фигура подойдет очень-очень близко, он сообразил, что не было никакой необходимости, совершенно никакой необходимости, чтобы фигура подходила очень-очень близко, и умеренного приближения было бы более чем достаточно. Поскольку озабоченность Уотта, хоть и казавшаяся глубокой, касалась вовсе не того, чем фигура в действительности являлась, а того, чем фигура в действительности казалась. Поскольку с каких это пор Уотта заботило то, чем в действительности являлись вещи? Но он постоянно повторял эту старую ошибку, ошибку той поры, когда он, распираемый любопытством, ковылял в гуще мутного вещества. Это весьма удручало Уотта. И Уотт с нетерпением ждал, когда фигура подойдет близко.

Он ждал и ждал, обхватив руками прутья калитки, так что ногти впились в ладони, сумки стояли у ног, глядя сквозь прутья, глядя на это непостижимое зрелище, порядком изнывая от нетерпения. Под конец его возбуждение стало столь велико, что он со всей мочи затряс калитку.

Уотта возбудило то, что за те десять или тридцать минут, которые прошли с тех пор, как он впервые заметил эту фигуру, идущую по краю дороги к станции, она ничуть не прибавила ни в высоте, ни в ширине, ни в отчетливости. Все это время шагая вперед, не сбавляя изначальной скорости, к станции, она продвинулась не больше, чем если бы была мельничным жерновом.

Пока Уотт размышлял над всем этим, фигура, не прерывая движения, начала становиться все бледнее и бледнее и под конец исчезла.

Уотт, казалось, по какой-то туманной причине счел именно это видение обладающим особым интересом.

Уотт подобрал сумки и, обогнув здание, вышел на платформу. В сигнальной будке горел свет.

Сигнальщик, пожилой мужчина по имени Кейс, поджидал в своей будке, как делал это каждую ночь за исключением той, что приходилась с воскресенья на понедельник (странно), когда проходящий экспресс безопасно минует станцию. Тогда он отложит сигналы и отправится домой к своей одинокой жене, оставив станцию пустынной.

Чтобы убить время и в то же время развить ум, мистер Кейс читал книгу «Попутные песни» Джорджа Рассела (А. Э.). Откинув голову, мистер Кейс держал книгу на расстоянии вытянутой руки. Для сигнальщика мистер Кейс превосходно разбирался в книгах.

Мистер Кейс читал:

Густые усы мистера Кейса вторили движениям его губы, когда та издавала, то недовольно, то с отвращением, различные звуки, из которых состояли эти слова. Нос тоже не отставал, и кончик, и ноздри. Трубка ходила туда-сюда, а из уголка рта на вельветовый жилет бесконтрольно сбегала струйка слюны.

Уотт стоял в каморке точно так же, как стоял на кухне: сумки в руках, глаза открыты и неподвижны, позади — открытая дверь. Мистер Кейс приметил Уотта через окошко своей будки еще в вечер его прибытия. Так что внешность эта была ему знакома. Теперь ему это пригодилось.

Время не подскажете? сказал Уотт.

Было, как он и опасался, раньше, чем он надеялся.

Нельзя ли мне попасть в зал ожидания? сказал Уотт.

Вот тут-то и оказалась закавыка. Поскольку мистер Кейс не покидал будку, пока не отправлялся домой к своей беспокойной жене. Было равно невозможно, отсоединив ключ от связки, вручить его Уотту, сказав: Сэр, вот ключ от зала ожидания, я зайду за ним по пути домой. Нет. Поскольку зал ожидания сообщался с билетной кассой таким образом, что попасть в зал ожидания можно было, только пройдя через билетную кассу. А ключ от двери зала ожидания не открывал двери билетной кассы. Так что было равно невозможно, сняв два ключа с кольца, вручить их Уотту, сказав: Сэр, вот ключ от зала ожидания, а вот — от билетной кассы, я зайду за ними, когда буду уходить. Нет. Поскольку билетная касса сообщалась со святая святых начальника станции таким образом, что попасть в святая святых начальника станции можно было, только пройдя через билетную кассу. А ключ от двери билетной кассы открывал дверь святая святых начальника станции таким образом, что обе эти двери были представлены на каждой связке станционных ключей, на связке начальника станции мистера Гормана, на связке сигнальщика мистера Кейса и на связке носильщика мистера Нолана не двумя ключами, а лишь одним.

Таким образом достигалась экономия не менее чем трех ключей, и начальник станции мистер Горман намеревался снизить количество станционных ключей установкой в недалеком будущем за счет компании в дверь зала ожидания замка, идентичного уже идентичным замкам дверей билетной кассы и его святая святых. Этот план он поведал в недавней беседе мистеру Кейсу и мистеру Нолану, и ни мистер Кейс, ни мистер Нолан не привели никаких возражений. Но в чем он не признался ни мистеру Кейсу, ни мистеру Нолану, так это в том, что целью его была установка мало-помалу в ближайшем будущем за счет компании в калитку и двери сигнальной будки, комнаты отдыха носильщиков, багажного отделения, женского и мужского туалетов замков столь хитроумных, что ключ, пока что с равной легкостью открывавший двери билетной кассы и святая святых начальника станции, а вскоре без малейшей трудности открывавший бы дверь зала ожидания, открывал бы все эти двери тоже, одну за другой, со временем. Тогда, с уходом на покой, если только он прежде не умрет, или по своей смерти, если только он прежде не уйдет на покой, он оставит станцию уникальной хотя бы в этом отношении среди станций этой линии.

Ключи от кассы, один из которых мистер Горман носил на часовой цепочке, чтобы не потерять, если в кармане его брюк образуется дырка, как это часто бывает с карманами брюк, и не выронить этот ключик, который был мал, доставая мелочь, а второй, если вдруг часовая цепочка потеряется или будет украдена, — в кармане брюк, эти маленькие ключи мистер Горман не числил среди станционных ключей. И действительно, ключи от кассы вовсе не были, говоря строго, станционными ключами. Поскольку станционная касса, в отличие от станционных дверей, не оставалась на станции весь день и всю ночь, но покидала станцию вместе с мистером Горманом, когда тот уходил вечером домой, и не возвращалась до следующего утра, когда мистер Горман возвращался на станцию.

Мистер Кейс обдумывал все это или те части, которые счел уместными, бесстрастно взвешивая доводы за и против. В итоге он пришел к выводу, что сейчас ничего не может сделать. Когда экспресс пройдет и уйдет, а он будет волен отправиться домой к своей нервной жене, тогда он сможет что-нибудь сделать, тогда он сможет пустить Уотта в зал ожидания и оставить его там. Но едва он пришел к выводу, что сможет сделать это, оказав Уотту услугу, как понял, что сможет сделать это лишь при том условии, что запрет за ним дверь билетной кассы. Поскольку он не мог уйти, оставив на спящей станции дверь билетной кассы открытой. Но при этом условии, то есть если Уотт согласится быть запертым в билетной кассе, он сможет оказать Уотту услугу, как только пройдет и уйдет экспресс. Но только он решил, что сможет оказать Уотту услугу при этом условии, как сообразил, что даже при этом условии он не сможет оказать Уотту услугу, если только Уотт не согласится быть запертым не только в билетной кассе, но и в зале ожидания. Поскольку вопрос о том, чтобы Уотт на протяжении всей ночи имел свободный доступ на спящей станции к предбаннику святая святых начальника станции даже не стоял. Но если он не против быть запертым до самого утра не только в билетной кассе, но и в зале ожидания, тогда мистер Кейс не видел никаких причин, по которым зал ожидания не мог быть предоставлен в его распоряжение сразу же после того, как экспресс безопасно пройдет мимо, заполненный пассажирами и дорогостоящим грузом.

Мистер Кейс уведомил Уотта о решении, которое он принял про себя касательно просьбы Уотта быть допущенным в зал ожидания. Причины, заставившие мистера Кейса принять про себя именно такое решение, а не какое-либо еще, мистер Кейс имел деликатность оставить при себе как могущие причинить Уотту скорее боль, чем удовольствие. Поутру, сказал мистер Кейс, как только придет мистер Горман или мистер Нолан, вас выпустят, и вы сможете приходить и уходить, когда вам вздумается. Уотт ответил, что это действительно здорово, а мысль о том, что поутру его освободит мистер Горман или мистер Нолан, и тогда он сможет приходить и уходить, когда ему захочется, будет поддерживать его всю ночь. А пока что, сказал мистер Кейс, если вы изволите зайти сюда, в будку, закрыть дверь и взять стул, я буду счастлив побыть с вами. Уотт ответил, что будет лучше, если он подождет снаружи. Он походит по платформе туда-сюда или присядет на скамейку.

Уотт улегся на скамейку, на спину, подсунув сумки под голову и надвинув шляпу на лицо. Это в какой-то мере отгораживало луну и менее значительные красоты этой великолепной ночи. Проблема видения, по мнению Уотта, допускала лишь одно решение: глаза, открытые в темноте. Закрытые глаза, считал Уотт, были вещью совершенно неудовлетворительной.

Первым делом Уотт обдумал экспресс, что вскоре должен был прогрохотать через спящую станцию на огромной скорости. Это он обдумал внимательно и во всех подробностях. Но под конец вдруг перестал думать так же внезапно, как и начал.

Он лежал на скамейке без единой мысли или ощущения за исключением того, что одна из ног слегка замерзла. Голоса в его черепе, нашептывавшие свои речи, смахивали на мышиный топоток, на шуршание в пыли множества маленьких серых лапок. Это, говоря строго, все-таки тоже было ощущением.

Мистеру Кейсу пришлось объяснить свою настойчивость. Однако хватило и нескольких слов. Несколько слов из уст мистера Кейса, и Уотт все понял. Мистер Кейс держал в руке штормовой фонарь. Тот испускал донельзя хилый желтый луч. Мистер Кейс говорил о поезде с профессиональной гордостью. Он отбыл вовремя, он прошел вовремя и он прибудет к месту назначения — если только ничто его не задержит — вовремя.

Вот, стало быть, чем объяснялась недавняя здешняя суета.

Уотт уже целых два часа не мочился. Но он не чувствовал никакой надобности, более того, желания помочиться. Ни капли, ни капельки я из себя не выдавлю, думал он, хорошей, плохой или никакой, если только мне за это не заплатят. И это он, который обычно ежечасно мочился с такой охотой, с таким наслаждением. Эта была его последняя регулярная привычка, поскольку таковой он не почитал ни свои еженедельные ходки по-большому, ни случающиеся раз в полгода, в равноденствие, ночные извержения в пустоту, и теперь он некоторое время предвидел ее нарастание и последующий взрыв с отчетливо воспринимаемыми и быстро чередующимися грустью и радостью, которые со временем смешались и угасли.

Уотт с сумками в руках стоял на полу, который на ощупь казался каменным, а верное тело, его не ведающее отдыха тело не рухнуло внезапно на колени или копчик, а затем ничком или навзничь, нет, но сохраняло равновесие примерно так, как его научила мать и закрепил юношеский конформизм.

До его ушей донеслись звуки шагов, все тише и тише, пока из всех тихих звуков, доносившихся покинутым воздухом до его ушей, все, насколько он рассудил, не перестали быть звуком шагов. Эту музыку он особенно любил — разделенную тишину, смыкающуюся, подобно занавесу, за удаляющимися шагами или иными шорохами. Однако путь мистера Кейса пролегал позади станции, и его шаги вновь донеслись четыре-пять раз, словно таясь, до ушей Уотта, далеко выпиравших по обе стороны его головы, как у?. Скоро они донесутся и до миссис Кейс, до ее ушей, уставших от шорохов, не содержащих звуки шагов, все громче и громче, пока не достигнут газона. Редкие звуки приносили миссис Кейс большее удовлетворение, если только вообще что-либо приносило ей удовлетворение. Странной она была женщиной.

Часть зала ожидания была слабо озарена просачивавшимся снаружи светом. Переход от этой части к другой был более внезапным, поскольку Уотт уже перестал прислушиваться, чем он подумал бы, если бы не видел этого собственными глазами.

Насколько Уотт разглядел, в зале ожидания не было ни мебели, ни еще каких-либо предметов. Разве только у него за спиной. Это не показалось ему странным. Не показалось ему это и обычным. Поскольку у него сложилось впечатление, когда по сигмоиде он выбрался на его середину, что это такой зал ожидания, даже о наивысших степенях странности и обычности которого нельзя говорить с уверенностью.

Женский рот, тонкие губы которого слипались и разлипались, шепотом говорил о том, что в пустом зале поместится куда больше народу, чем если он будет заставлен креслами и диванами, и о том, как напрасно сидеть, как напрасно лежать, когда снаружи хлещет дождь, или град, или снег, с ветром или без оного, или солнце, более-менее отвесно. Женщину эту звали Прайс, то была на редкость тощая и скаредная особа, примерно тридцатью пятью годами ранее на полном скаку вошедшая в пору менопаузы и увядания. Уотт был рад вновь услышать ее голос, вновь увидеть радужные пузырьки слюны. Был он рад и когда тот утих.

Теперь зал ожидания был не таким пустынным, как Уотт поначалу предположил, если судить по присутствию, примерно в двух шагах спереди от Уотта и в стольких же справа, предмета, имевшего, казалось, некоторое значение. Уотт не определил, что это такое, хоть и потрудился склонить голову, изогнув шею, в этом направлении. Это не было частью ни потолка, ни стены, ни — хоть это вроде бы и соприкасалось с полом — пола, — вот все, что Уотт мог утверждать касательно этого предмета, да и это немногое он утверждал с оговорками. Но этого немногого было достаточно, для Уотта было достаточно, более чем достаточно, возможности того, что нечто в этом помещении помимо него находилось внутри его пределов.

Запах, необычайно зловонный и в то же время чем-то знакомый, побудил Уотта предположить, что под досками у его ног скрывается разлагающийся остов какого-нибудь мелкого животного вроде собаки, кошки, крысы или мыши. Поскольку пол, хоть и казавшийся Уотту каменным, был в действительности весь выстлан досками. Этот запах был настолько силен, что Уотт чуть не поставил сумки и не вытащил носовой платок, или, точнее, рулон туалетной бумаги, лежавший у него в кармане. Поскольку Уотт, чтобы сэкономить на стирке и, несомненно, доставить себе удовольствие, убив двух зайцев одним выстрелом, никогда не прочищал нос, разве только если обстоятельства позволяли прямое вмешательство пальцами, ничем, кроме туалетной бумаги, каждый отдельный клочок которой, как следует пропитавшийся, скомкивался и отшвыривался прочь, а руки с большим успехом прочесывали волосы или терлись друг о дружку, пока не начинали сиять.

Запах, однако, вовсе не был тем, что Уотт поначалу предположил, а несколько иным, поскольку со временем становился все слабее и слабее, чего не сделал бы, будь он тем, что Уотт поначалу предположил, а под конец совсем пропал.

Но вскоре он вернулся, тот же самый запах, повитал в воздухе и снова исчез.

Так продолжалось несколько часов.

Было нечто в этом запахе, что, как ни крути, нравилось Уотту. Хотя он ничуть не печалился, когда тот пропадал.

В зале ожидания постепенно сгущалась тьма. Не было больше темной части и менее темной части, нет, все теперь было одинаково темным и оставалось таким некоторое время.

Наступала эта значительная перемена незаметно.

Некоторое время в зале ожидания было совсем темно, затем темнота в зале ожидания начала медленно озаряться, повсюду, крайне медленно, и это продолжалось с неизменной скоростью, пока расширенному глазу не стала смутно видна каждая часть зала ожидания.

Теперь Уотт увидел, что его спутником все это время было кресло. Оно стояло спинкой к нему. Мало-помалу, пока становилось светло, он узнал это кресло так хорошо, что под конец знал его лучше, чем те многочисленные кресла, на которых он сидел, или стоял, когда до чего-нибудь не дотягивался, или натягивал обувь на ноги, или приводил ноги в порядок, одну за другой, подрезая и подпиливая ногти и протыкая ложкой мозоли.

Это было высокое, прямое, черное деревянное кресло с подлокотниками и на колесиках.

Одна из его ножек была прикручена к полу посредством скобы. Что до остальных, то не на одной, а на всех имелись схожие — если не такие же в точности — кандалы. Не на одной, а на всех! Но шурупы, некогда, несомненно, крепившие их к полу, были милосердно удалены. Через вертикальные прутья спинки Уотт частично видел камин, доверху забитый золой и углями чудесного серого цвета.

Это кресло пробыло в зале ожидания вместе с Уоттом все то время, пока было темно, потом совсем стемнело, и все еще было с ним, когда начался бодрящий рассвет. Его же, в конце концов, можно было унести прочь и поставить где-нибудь еще, или продать на аукционе, или отдать.

Все остальное, насколько Уотт видел, было стеной, или полом, или потолком.

Затем на стене неспешно проступила большая цветная репродукция коня Джосса, изображенного в профиль стоящим на поле. Сперва Уотт различил поле, потом коня, а потом, благодаря подписи великого? и коня Джосса. Этот конь, как следует утвердившись на земле на четырех своих копытах, опустил голову и, казалось, без аппетита приценивался к траве. Уотт наклонил голову, чтобы выяснить, действительно ли это конь, а не кобыла или мерин. Однако эти интересные данные были скрыты, просто скрыты, бедром или хвостом, скорее из приличия, чем из хороших манер. Освещение свидетельствовало о приближавшейся ночи, надвигавшейся буре или и о том, и о другом. Трава была жидкая, сухая и изобиловавшая тем, что Уотт принял за разновидность сорняка.

Конь, казалось, и стоять-то едва мог, не то что бежать.

Этот предмет тоже не всегда здесь был, не всегда, возможно, здесь будет.

Донельзя тощие мухи, вдохновленные на новые усилия еще одной зарей, снимались со стен, потолка и даже пола и большими отрядами устремлялись к окну. Там, прижавшись к непроницаемым плоскостям, они наслаждались светом и теплом долгого летнего дня.

Вдали раздался веселый посвист, и чем ближе он звучал, тем веселее становился. Поскольку настроение мистера Нолана всегда поднималось, когда поутру он приближался к станции. Поднималось оно также и ввечеру, когда он ее покидал. Стало быть, дважды в день мистеру Нолану был гарантирован подъем настроения. А когда настроение мистера Нолана поднималось, он не больше мог удержаться от веселого посвиста, чем жаворонок — от пения во время полета.

После распахивания всех станционных дверей с видом штурмующего крепость у мистера Нолана была привычка удаляться в комнату отдыха носильщиков и выпивать там первую за день бутылочку портера за вчерашней вечерней газетой. Мистер Нолан обожал читать вечернюю газету. Он прочитывал ее пять раз: за чаем, ужином, завтраком, утренней бутылочкой портера и обедом. Вечером же, будучи натурой весьма галантной, он относил ее в женское заведение и оставлял там на видном месте. Мало что из грошовых удовольствий приносило больше радости, чем вечерняя газета мистера Нолана.

Мистер Нолан, отперев и шарахнув о косяки калитку и дверь билетной кассы, подошел к двери зала ожидания. Будь его посвист не столь пронзителен, а вход не столь шумен, он расслышал бы за дверью настораживающий звук монолога под диктовку и вошел осторожно. Так нет же, он повернул ключ и башмаком пнул дверь так, что та влетела внутрь с неимоверной скоростью.

Бесчисленные полукруги, столь блистательно начинавшиеся, как это бывало во все предыдущие утра, закончились не грохотом, который так любил мистер Нолан, нет, все без исключения они закончились в одной и той же точке. А причиной этому было то, что Уотт, раскачиваясь и бормоча, стоял к двери зала ожидания ближе, чем та была шириной.

Мистер Нолан разыскал мистера Гормана на пороге, где тот прощался со своей матерью.

Теперь я волен, сказал Уотт, приходить и уходить, когда мне вздумается.

Там, где сходился ворс, было четыре подмышки, четыре здоровых подмышки. Уотт видел потолок с необыкновенной четкостью. Он не поверил бы в эту его белизну, если бы ему о ней рассказали. После стены это было отдохновением. После пола — тоже. Это было таким отдохновением после стены, пола, кресла, коня и мух, что глаза Уотта закрылись, чего они обычно не делали днем ни в коем разе, разве только ненадолго время от времени, чтобы не пересохнуть.

Бедняга, сказал мистер Горман, наверно, нам стоит позвонить в полицию.

Мистер Нолан всецело был за то, чтобы позвонить в полицию.

Поможем ему подняться, сказал мистер Горман, возможно у него сломана кость.

Но мистер Нолан не смог заставить себя сделать это. Он стоял посреди билетной кассы не в силах двинуться с места.

He думаете же вы, что я буду помогать ему подняться в одиночку, сказал мистер Горман.

Мистер Нолан не думал ничего.

Давайте вместе поставим его на ноги, сказал мистер Горман. А потом, в случае надобности, вы позвоните в полицию.

Мистер Нолан обожал звонить. Это удовольствие редко ему перепадало. Но в дверях зала ожидания он остановился и сказал, что он не может. Он сожалеет, сказал он, но он не может.

Возможно, вы правы, сказал мистер Горман.

(Пропуск в рукописи.)

Но мы же не можем так его оставить, сказал мистер Горман. «Пять пятьдесят пять» прибудет — он сверился с часами — через тридцать семь и… (Пропуск в рукописи.) …тихо прибавил: А «шесть четыре» сразу же за ним. Казалось, мысль о «шесть четыре» по какой-то причине удручала его более всего. Нельзя терять ни минуты, воскликнул он. Он поднялся, откинул голову, опустил руку, державшую часы, на уровень головки (у мистера Гормана была крайне длинная рука) члена, поместил вторую на макушку и взглянул на циферблат.

Затем, внезапно согнув колени и сгорбив спину, он прижал часы к уху, приняв позу ребенка, уклоняющегося от удара.

Было, как он и опасался, позже, чем он надеялся.

Принесите скорей ведро воды, сказал он, возможно, как знать, если мы хорошенько его окатим, он и сам встанет.

Быть может, шланг… сказал мистер Нолан.

Я сказал ведро, сказал мистер Горман, из буфета.

Какое ведро? сказал мистер Нолан.

Черт подери, ты прекрасно знаешь, какое ведро! крикнул мистер Горман, человек, как правило, очень терпеливый. Чертово помойное ведро, разуй свои чертовы… Он прервался. Была суббота. Свои чертовы глаза, сказал он.

Уотт разобрал фрагменты реплики:

……………… von Klippe zu Klippe geworfen

Endlos in………………………… hinab.

Мистер Горман и мистер Нолан двигались вместе, склонившись под тяжестью наполненного помоями ведра, которое держали между собой.

Сестра, сестра…….. остерегайся угрюмого безмолвного пьянчужки всегда в мечтах………. задумайся хоть раз.

Осторожно, сказал мистер Горман.

Это что, слюни? сказал мистер Нолан.

Осторожно, осторожно, сказал мистер Горман. Держите крепко?

Нет, сказал мистер Нолан.

Не отпускайте во что бы то ни стало, сказал мистер Горман.

Или это у него дыра в штанах? сказал мистер Нолан.

Не берите в голову, сказал мистер Горман. Вы в порядке?

Отклоняйте ручку, сказал мистер Нолан.

К дьяволу чертову ручку, сказал мистер Горман. Опрокидывайте ведро по моей команде.

Опрокидывать чем? сказал мистер Нолан. Кущами на груди?

Мистер Горман яростно сплюнул в ведро, мистер Горман, человек, в сущности, никогда не сплевывавший, разве что в свой носовой платок.

Поставим ведро, сказал мистер Горман.

Они поставили ведро. Мистер Горман снова посмотрел на часы.

Через десять минут появится леди Макканн, сказал мистер Горман.

Леди Макканн, жившая по соседству, ежедневно уезжала первым утренним поездом и возвращалась последним ночным. Причины этому были неведомы. По воскресеньям она оставалась в постели, принимая в ней причастие, а также прочую пищу и посетителей.

Чтоб ее черти припекли, сказал мистер Горман. Доброе утро, мистер Горман, чудесное утро, мистер Горман. Чудесное утро!

И Толстогуз Кокс, сказал мистер Нолан.

И Рыбожор Уоллер, сказал мистер Горман.

И Криворыл Миллер, сказал мистер Нолан.

И миссис Крохоборша Пим, сказал мистер Горман.

Старая сука, сказал мистер Нолан.

Знаете, что она мне намедни сказала? сказал мистер Горман.

Что? сказал мистер Нолан.

В моем кабинете, сказал мистер Горман. Поместив большой и указательный пальцы на скулы, он взъерошил свои длинные желто-серые усы. Вскоре после отбытия «одиннадцать двадцать четыре», сказал он. Мистер Горман, говорит, быть может, в моих волосах и поселилась зима, однако весна в самом разгаре в моей, ну, вы меня понимаете.

(Рукопись неразборчива.)

Правой рукой надо как следует упереться в край, сказал мистер Горман, а пальцами левой — ухватиться за…

Понимаю, сказал мистер Нолан.

Они нагнулись.

Бог его знает, почему я всем этим занимаюсь, сказал мистер Горман. Опрокидывайте по моей команде.

Ведро медленно поднялось.

Не все в один присест, сказал мистер Горман, нечего без нужды пачкать пол.

Поскольку мистер Нолан выпустил ведро, мистер Горман, не желавший замочить низ своих брюк, вынужден был сделать то же самое. Вместе они невредимыми стремительно добрались до двери.

Богом клянусь, выскочило у меня из рук, точно живое, сказал мистер Нолан.

Если и это его не поднимет, ничто не сможет, сказал мистер Горман.

Помои окрасились кровью. Мистер Горман и мистер Нолан сохраняли спокойствие. Было непохоже, что задет какой-либо жизненно важный орган.

Появился мистер Кейс. Он провел в каком-то смысле не слишком освежающую ночь, однако пребывал в прекрасном расположении духа. В одной руке он нес термос горячего чая, а в другой «Попутные песни», которые по причине нежданных событий раннего утра забыл оставить на полке в будке, как делал это обычно.

Он пожелал доброго утра и тепло пожал руки сначала мистеру Горману, а потом мистеру Нолану, которые в свою очередь и именно в таком порядке пожелали ему исключительно доброго утра и сердечно пожали руку. Затем мистер Горман и мистер Нолан, припомнив, что в пылу утренних неурядиц они забыли пожелать друг другу доброго утра и пожать руку, сделали это теперь, весьма горячо и без лишних проволочек.

Рассказ мистера Кейса оказался весьма интересен мистеру Горману и мистеру Нолану, поскольку проливал свет на то, что прежде было окутано тьмой. Впрочем, многое еще оставалось прояснить.

Вы уверены, что это он самый? сказал мистер Горман.

Мистер Кейс пробрался туда, где лежал Уотт. Наклонившись, он отскреб книгой грязь, приставшую к лицу.

Эй, вы испортите свою красивую книжку, воскликнул мистер Горман.

Одежда кажется мне той же, сказал мистер Кейс. Он подошел к окну и перевернул шляпу ботинком. Узнаю эту шляпу, сказал он. Он вновь присоединился к мистеру Горману и мистеру Нолану в дверях. Сумки я вижу, сказал он, но не скажу, что узнаю лицо. По правде говоря, если оно то же самое, я видел его прежде лишь дважды, а освещение оба раза было неважнецким, совсем неважнецким. А ведь у меня, как правило, превосходная память на лица.

Особенно на такое, сказал мистер Нолан.

И на задницы, добавил мистер Кейс, подумав как следует. Только дайте мне хорошенько рассмотреть задницу, и я узнаю ее из миллиона.

Мистер Нолан что-то прошептал своему начальнику.

Сильно преувеличено, сказал мистер Горман.

А в остальном у меня неважнецкая память, сказал мистер Кейс, совсем неважнецкая, моя жена вам это может сказать.

К группке присоединилась леди Макканн. Последовал обмен приветствиями и жестами. Мистер Горман поведал ей то, что они знали.

Я вижу кровь? сказала леди Макканн.

Всего лишь струйку, миледи, сказал мистер Кейс, из носа или, возможно, уха.

Толстогуз Кокс и Рыбожор Уоллер прибыли вместе. После обычных приветствий и предписанных движений головы и рук леди Макканн ознакомила их с произошедшим.

Надо что-то делать, сказал мистер Кокс.

Не откладывая, сказал мистер Уоллер.

Появился запыхавшийся мальчик. Он сказал, что его послал мистер Коул.

Мистер Коул? сказала леди Макканн.

С переезда, миледи, сказал мистер Кейс.

Мистер Коул хотел узнать, почему сигналы мистера Кейса противоречили сигналам мистера Коула по поводу «пять пятьдесят семь», стремительно приближавшегося с юго — востока.

Господи, сказал мистер Кейс, о чем я думал?

Но не успел он дойти до двери, как мистер Горман, заметив жест мальчика, попросил его остаться.

Мистер Коул, сказал мальчик, также был бы счастлив узнать, почему сигналы мистера Кейса противоречили сигналам мистера Коула по поводу «шесть шесть», стремительно приближавшегося к нему с северо-запада.

Вернись, мой маленький друг, сказала леди Макканн, к пославшему тебя. Скажи ему, что в *** произошли ужасные события, но теперь все хорошо. Повторяй за мной. Произошли… ужасные… ужасные… события… но теперь… все хорошо… Отлично. Вот тебе пенни.

Появился Криворыл Миллер. Криворыл Миллер никогда никого не приветствовал, ни устно, ни как-либо еще, и мало кто приветствовал Криворыла Миллера. Он встал на колени рядом с Уоттом и подсунул руку ему под голову. В этой трогательной позе он оставался некоторое время. Затем поднялся и отошел. Он встал на платформе, спиной к рельсам, лицом к калитке. Солнце еще не успело подняться над морем. Подняться еще не успело, но быстро поднималось. Он смотрел, как оно поднимается и заливает его рыло тусклым утренним сиянием.

Уотт тоже поднялся, к вящему веселью господ Гормана, Нолана, Кокса и Уоллера. Леди Макканн была не столь воодушевлена.

Кто, черт подери, вы такой, сказал мистер Горман, и какого черта вам нужно?

Уотт отыскал свою шляпу и надел ее.

Мистер Горман повторил свой вопрос.

Уотт отыскал свои сумки, сначала одну, затем другую, и взял их в руки так, как это менее всего его раздражало. Группка отошла от двери, и он прошел к билетной кассе.

Кто он такой? сказал мистер Кокс.

И что ему нужно? сказал мистер Уоллер.

Говорите, сказала леди Макканн.

Уотт остановился перед билетным окошком, снова поставил сумки и постучал по деревянной перегородке.

Пойдите узнайте, что ему нужно, сказал мистер Горман.

Увидев с другой стороны окошка лицо, Уотт сказал:

Дайте мне билет, пожалуйста.

Ему нужен билет, крикнул мистер Нолан.

Билет куда? сказал мистер Горман.

Куда? сказал мистер Нолан.

До конца линии, сказал Уотт.

Ему нужен билет до конца линии, крикнул мистер Нолан.

Он вообще в своем уме? сказала леди Макканн.

До которого конца? сказал мистер Горман.

До какого конца? сказал мистер Нолан.

Уотт не ответил.

До тупого конца или до острого конца? сказал мистер Нолан.

Уотт опять задумался. Затем он сказал:

До ближнего конца.

До ближайшего конца, крикнул мистер Нолан.

Орать незачем, сказал мистер Кокс.

Голос тихий, но отчетливый, сказал мистер Уоллер.

Но какой необычный акцент, сказала леди Макканн.

Прошу прощения, сказал Уотт, я подразумевал дальний конец.

Так это бесплатно, сказал мистер Нолан.

Дайте ему билет третьего класса до сказал мистер Горман, и дело с концом.

Шиллинг три пенса, сказал мистер Нолан.

Уотт отсчитал в рифленый лоток один шиллинг, два шестипенсовика, три трехпенсовика и четыре пенни.

Это что? сказал мистер Нолан.

Три шиллинга пенс, сказал Уотт.

Шиллинг три пенса, проревел мистер Нолан.

Уотт положил разницу в карман.

Поезд! воскликнула леди Макканн.

Быстрее, сказал мистер Кокс, два туда и обратно.

Несмотря на то что они ежедневно ездили по этой линии в город и обратно, у мистера Кокса и мистера Уоллера был обычай покупать билеты каждое утро заново. В один день платил мистер Кокс, в следующий — мистер Уоллер. Причины этому неведомы.

Через несколько минут «шесть четыре» подошел к станции. На него не село ни одного пассажира, поскольку миссис Пим отсутствовала. Однако из него выгрузили велосипед для некой мисс Уокер.

Мистер Кейс, теперь вольный покинуть будку, присоединился к мистеру Горману и мистеру Нолану перед калиткой. Солнце уже высоко поднялось над видимой частью горизонта. Мистер Горман, мистер Кейс и мистер Нолан повернули к нему свои лица, как это безотчетно делают люди рано поутру. В этот час серая пустынная дорога лежала неподвижно между своих изгородей и канав. Из одной вылез козел, волоча за собой колышек и цепь. На середине дороги козел задумался, затем повернул обратно. Звон становился все тише и тише, доносясь через неподвижный воздух, но все еще был слабо слышен даже когда колышек исчез за подъемом. Содрогавшимся морем можно было лишь восторгаться. Листва и трава трепетали, или производили такое впечатление, под каплями, или бусинами, весело выпадавшей росы. Долгий летний день начался превосходно. Если он продолжится в такой же манере, на его завершение тоже недурно будет посмотреть.

И все-таки жизнь не такая уж дерьмовая штука, сказал мистер Горман. Он высоко вскинул руки и развел их в стороны в почтительном жесте. Затем сунул их в карманы брюк. Когда все позади, сказал он.

Опять козлом Райли несет, сказал мистер Нолан, я его отсюда чую.

А еще говорят, что Бога нет, сказал мистер Кейс.

Вся троица весело посмеялась над этим преувеличением.

Мистер Горман взглянул на часы.

За работу, сказал он.

Они разошлись. Мистер Горман пошел в одном направлении, мистер Кейс в другом, а мистер Нолан в третьем.

Но не успели они разойтись далеко, как мистер Кейс замедлил шаг, пошел дальше, снова замедлил шаг, остановился, обернулся и крикнул:

А что же наш друг?

Мистер Горман и мистер Нолан остановились и обернулись.

Друг? сказал мистер Горман.

Мистер Горман находился между мистером Кейсом и мистером Ноланом, так что ему не было нужды повышать голос.

Это что, затянувшаяся поллюция со шляпой и сумками? крикнул мистер Нолан.

Мистер Нолан посмотрел на мистера Кейса, мистер Кейс — на мистера Нолана, мистер Горман — на мистера Кейса, мистер Горман — на мистера Нолана, мистер Нолан — на мистера Гормана, мистер Кейс — на мистера Гормана, мистер Горман — снова на мистера Кейса, снова на мистера Нолана, а затем прямо перед собой, ни на что конкретно. И так они стояли некоторое время: мистер Кейс и мистер Нолан — глядя на мистера Гормана, а мистер Горман — прямо перед собой, ни на что конкретно, хотя небо, обрушивавшееся на холмы, и холмы, обрушивавшиеся на равнину, в раннем утреннем свете являли собой самую прелестную картинку, какую только можно надеяться увидеть в течение дня.

 

Приложения

[10]

ее супружеская жизнь — одна большая пеленка

Арт Конн О'Коннери по прозванью Черный Бархат О'Коннери, продукт великой традиции Чиннери-Слэттри.

глава поясных портретистов Лепардстауна

поведать может кто о старике повесть? поставить на весы ничто? измерить нужду на совесть? бездонную юдоль мирского горя исчерпать? полный ноль словами описать?

волдыри рассудительного Хукера

ограничения на равенство части целому

мертвая тишина, затем шепот, имя, прошептанное имя, в сомнении, страхе, любви, страхе, сомнении, зимний ветер в черных сучьях, ледяное спокойное белое море перешептывается с берегом, крадется, спешит, волнуется, надвигается, умирает, из ниоткуда пришло, ушло в никуда

Давайте вздыхать изо дня в день, Желая душе превратиться в тень, Пока юность и зрелые годы не минут И жизни груз не будет скинут.

Уотт научился принимать и т. д. Использовать для объяснения скудости части III. Уотт не может говорить о том, что происходило на втором этаже, поскольку большую часть времени ничего не происходило, а он и не протестовал.

Примечательно, что заявление Арсена постепенно припоминалось Уотту.

Однажды ночью Уотт поднимается на крышу.

Уотт злится.

Кормление. Миска мистера Нотта каждый день в новом месте. Уотт ставит метки мелом.

спятивший лауреат

темная гладь воды, расходящаяся рябь, пустеющие берега, тишина

так толком и не родился

внутриутробная душа достигла зрелости («Священная эмбриология» Канджамилы и «De Synodo Diocesana» папы Бенедикта XIV, кн. 7, гл. 4, разд. 6)

вечная полутень

частые отъезды из страны принесли ему столько пользы, что он с равным успехом мог оставаться в Ирландии

круглый деревянный стол изрядного диаметра, покоящийся на одной массивной конической ножке, занимал собой центральную часть

zitto! zitto! class nur das Publikum nichts merke!

на пустоши, под небом, которые Уотт различал благодаря тому, что одно находилось вверху, а другая внизу, — Уотт. То, что находилось перед ним, позади, вокруг, что-то другое, не небо и не пустошь, Уоттом не ощущалось. Куда бы он ни повернулся, перед ним всегда оказывалось их долгое темное бок о бок струение прочь, к иллюзии единения. Небо было темного цвета, из чего можно заключить, что обычные светила отсутствовали. Так оно и было. Пустошь, само собой, тоже была темного цвета. На самом деле, что ничуть не удивительно, небо и пустошь были одного темного цвета. Уотт, естественно, был того же темного цвета. Этот темный цвет был настолько темен, что сам цвет нельзя было с уверенностью определить. Порой он казался темным отсутствием цвета, темной смесью всех цветов, темно-белым. Но Уотту не нравилось слово «темно-белый», поэтому он продолжал называть свою темноту темным цветом, коротко и ясно, каковым он, говоря строго, вовсе не являлся, поскольку был настолько темен, что не поддавался такому определению.

Источник хилого света, заливавшего эту картину, неизвестен.

Сей душевный ландшафт отличался следующими особенностями: Было тепло.

Пустошь под Уоттом вздымалась и опадала. Все безмолвствовало. Небо над Уоттом опадало и вздымалось. Уотт прирос к месту.

ничем Уотт не пренебрежет а вот и отчет

приходом в пребыванием в уходом из Нотта жилья

долгим путем недолгим житьем возвращеньем домой той же тропой

сердцем пустым руками пустыми меркнущим мозгом бредущим по неприглядной равнине

огоньком что треплется ветром

бушующим

никнущим

сникшим

сердцем пустым руками пустыми померкшим мозгом ползущим по неприглядной равнине

вот отчет чем Уотт не пренебрежет

die Merde hat mich wieder

pereant qui ante nos nostra dixerunt

На второй картине, висевшей в комнате Эрскина, был изображен господин, сидящий за пианино, в полный рост, с покатым лбом, повернувшись вправо, голый, за исключением покоящегося на колене нотного листа. Правой рукой он берет аккорд, который Уотт без труда определил как до мажор во второй инверсии, в то время как другой оттягивает мочку левого уха. Правая нога, на которую сверху взгромоздилась ее напарница, с силой давит на правую педаль. Выписывая мышцы мощной шеи, руки, торса, живота, ягодицы, бедра и икры, выпирающих подобно туго натянутым проводам, мистер О'Коннери щедро проявил поистине иезуитскую доскональность. Капельки пота, изображенные с тщательностью, оказавшей бы честь Хему, обильно усеивали пекторальную, субаксиллярную и гипогастральную поверхности. Правый сосок, из которого произрастал длинный рыжий одинокий волос, явно находился в состоянии эрекции — очаровательная деталь. Корпус навис над клавиатурой, а лицо, слегка повернутое к зрителю, носило выражение человека, который вот-вот разрешится от тяжелейшего многодневного запора: лоб нахмурен, глаза зажмурены, ноздри раздуты, губы приоткрыты, а челюсть отвисла — лучшая мыслимая смесь страдания, сосредоточенности, натужности, возбуждения и самоотречения, иллюстрирующая необычайное впечатление, оказанное на музыкальную натуру тихой какофонией отдаленных гармоний, витающих над гаснущим аккордом. Любовь мистера О'Коннери к мелким деталям сказалась и в прорисовке ногтей на пальцах ног, необыкновенно роскошных и, казалось, грязных. Ступням тоже не помешало бы мытье, ноги не назовешь чистыми и свежими, ягодицы и брюхо вопияли как минимум о ванной, грудь в отвратительном состоянии, шея явно грязная, а уши вполне можно было засеять с перспективой скорейших всходов.

Впрочем, возможность того, что по наиболее выпуклым частям fades (латинское елово, означающее «лицо») не столь давно наспех прошлись влажной тряпкой, не казалась невероятной.

(Цитата на латыни.)

Усы, светло-рыжие за исключением тех мест, где они были обесцвечены табаком, бегущими годами, нервным пожевыванием, семейными заботами, носовой слизью и защечной пеной, нависали над ярко-красными губами, а из ярко-красных подбородков, первого и второго, вились светло-рыжие обреченные зачатки кустистой светло-рыжей бороды.

как неописанный дикий цветок

Уоттов комплекс Давю (паническая боязнь сфинксов)

Однажды ночью к Уотту в комнату влетел Артур. Он был порядком взбудоражен. Он полагал, что его приняли за мистера Нотта. Он не знал, польщен он или нет.

Прогуливаясь по саду, он сказал: Вот я прогуливаюсь по саду, по правде сказать, без особенного удовольствия, но все же я прогуливаюсь по саду туда-сюда.

Он смотрел, как под ним взад-вперед двигаются его ноги.

Сначала я стою на одной ноге, сказал он, затем на другой, и таким образом продвигаюсь вперед.

Заметь, как ты инстинктивно обходишь маргаритки, сказал он. Какая чувствительность.

Остановившись, он оглядел траву у своих ног.

Этот увлажненный росой газон не принадлежит тебе, сказал он. Прижал руки к груди. Воздел их к творцу и дарителю всего сущего: его, маргариток, травы. Спасибо, Шеф, сказал он. Постоял немного. Пошел дальше.

Говорят, это полезно для здоровья, сказал он.

Едва выдав этот афоризм, Артур начал хохотать, да так усердно, что вынужден был для поддержки прислониться к ближайшему кусту, или кустику, который от всей души присоединился к шутке.

Успокоившись, он обернулся, чтобы исследовать кустик, или куст. Одно он мог сказать наверняка — это был не камыш.

Тут он увидел какую-то бесформенную груду, приближавшуюся к нему по траве. Мгновением позже она оказалась одетым в лохмотья стариком.

Интересно, кто бы это такой? сказал Артур.

Подайте пенни нищему старику, сказал старик

Артур подал пенни.

Благослови тебя Бог, сказал старик.

Аминь, сказал Артур. До свиданья.

Я тебя еще мальчишкой помню, сказал старик. Я и сам был мальчишкой.

Значит, мы оба были мальчишками, сказал Артур.

Ты был чудесным озорным мальчишкой, сказал старик, и я был такой же.

Взгляни на нас теперь, сказал Артур.

Ты вечно писался в штаны, сказал старик.

Я и поныне в них писаюсь, сказал Артур.

Я чистил ботинки, сказал старик

Не ты, так кто-нибудь другой, сказал Артур.

Твой отец был очень добр ко мне, сказал старик.

Яблоко от яблони недалеко падает, сказал Артур. До свиданья.

Я помог все тут обустроить, сказал старик.

Возможно, сказал Артур, тогда ты сможешь сказать мне, как называется это необыкновенное растение.

Мы зовем его однолетним лавром, сказал старик.

Артур вернулся в дом и записал в свой дневник: Прогулялся по саду. Возблагодарил Господа за малую толику милосердия. Повеселился с однолетним лавром. Подал милостыню старику, ранее работавшему на семью Ноттов.

Но этого было мало. Вот он и примчался к Уотту.

Тогда Уотт впервые услышал слова «семья Ноттов».

Было время, когда его порадовали бы они и навеянная ими мысль, что мистер Нотт тоже был членом червеобразной последовательности. Но не теперь. Поскольку теперь Уотт был уже старым розаном, а садовник был ему до лампочки.

das fruchtbare Bathos der Erfahrung

faede hunc mundum intravi, anxius vixi, perturbatus egredior, causa causarum miserere mei

изменить все имена

песня, услышанная Уоттом по пути на станцию (IV):

Легкие жадно воздух вбирают и вихрем с лица следы исчезают давней улыбки недавней тоски вихрем с лица исчезают следы

Уотт выглядит так, словно заканчивает курс инъекций стерильного гноя

parole поп ci appulcro

Мелодия, услышанная Уоттом в канаве по пути со станции. Сопрано пело:

позор тому, кто символы узрит

Париж, 1945

Ссылки

[1] В этой книге сэкономлена масса полезного места, в противном случае пропавшего бы зазря, благодаря пропуску совершенно излишнего возвратного местоимения после слова сказал. — Здесь и далее прим. автора, кроме оговоренных особо.

[2] Deo Volente (лат.) — волею Божьей. — Прим. пер.

[3] Какова же, можете вы поинтересоваться, была мелодия этого напева? Ну хотя бы что, вы вправе потребовать, пело сопрано?

[4] Уотт, в отличие от Арсена, никогда не предполагал, что дом мистера Нотта станет его последним пристанищем. Но было ли оно первым? Отчасти да, но оно не было тем подобием первого пристанища, которое обещало стать последним. Ему, разумеется, под конец своего пребывания пришло в голову, что оно могло бы им стать, что он мог бы сделать это промежуточное пристанище последним, если бы проявил больше смекалки или меньше нуждался в покое. Однако под конец своего пребывания под крышей мистера Нотта Уотт был весьма склонен к фантазиям. Под давлением аналогичного видения в последнюю минуту того, что могло бы быть, и Арсен высказался на эту тему так, как он это сделал в ночь своего ухода. Поскольку маловероятно, чтобы человек, обладавший опытом Арсена, мог заранее предположить о любой наугад взятой остановке, что она станет последней.

[5] Гемофилия, как и увеличение простаты, — болезнь исключительно мужская. Но не в данной работе.

[6] Приведенные здесь цифры неверны. Стало быть, последующие вычисления ошибочны вдвойне.

[7] Уотт в ту пору любил или хотя бы одобрял солнце. Ничего не известно об этой резкой смене взглядов. Его, казалось, забавляло, что все тени движутся, а не только он один.

[8] Латинское выражение, означающее: Я (Ego) тоже (autem).

[9] Для просвещения внимательного читателя, не могущего уяснить, как эти повторяющиеся облачения и разоблачения от ночной рубашки в конце концов не явили Уотту истинный облик мистера Нотта, здесь, возможно, не лишне будет заметить, что отношение мистера Нотта к своей ночной рубашке не было общепринятым. Поскольку мистер Нотт не поступал так, как поступает большинство мужчин и множество женщин, которые, перед тем как надеть ночью ночные одежды, снимают дневные, а с наступлением очередного утра, перед тем как начать мечтать о надевании дневных, опять удосуживаются снять засаленные ночные, — нет, но отправлялся в постель в ночной одежде, надетой поверх дневной, а поднимался в дневной, надетой под низ ночной.

[10] Нижеследующий бесценный материал разъяснительного характера следует изучить внимательнейшим образом. Лишь усталость и отвращение воспрепятствовали его появлению в книге.