Мистер Нотт был хорошим хозяином, в некотором роде.
Уотт в ту пору не общался с мистером Ноттом напрямую. Дело вовсе не в том, что Уотт когда-либо общался с мистером Ноттом напрямую. Однако в ту пору он думал, что придет время, когда он будет общаться с мистером Ноттом напрямую, на втором этаже. Да, он думал, что придет и его время, как он думал, что для Арсена оно кончилось, а для Эрскина только началось.
В настоящее время вся работа Уотта выполнялась на первом этаже. Даже помои со второго этажа, которые он выплескивал, приносились вниз Эрскином, каждое утро, в ведре. Помои со второго этажа выплескивались бы с тем же, а то и с большим удобством — а ведро споласкивалось — на втором этаже, но это по неизвестным причинам никогда не делалось. На самом деле у Уотта были указания выплескивать эти помои не так, как обычно выплескиваются помои, нет, но в саду, до рассвета или после заката, в пору всхода фиалок — на клумбу фиалок, в пору всхода анютиных глазок — на клумбу анютиных глазок, в пору всхода роз — на клумбу роз, в пору всхода сельдерея — на заросли сельдерея, в пору всхода приморской крамбе — в ямы с приморской крамбе, в пору всхода помидоров — в теплицу с помидорами и так далее, всегда в саду, в цветнике, в огороде, во фруктовом саду, на какую-нибудь молодую и жадную до роста поросль как раз тогда, когда она нуждается в этом больше всего, за исключением, разумеется, морозной поры, или когда на земле лежал снег, или когда по земле разливалась вода. Тогда указания требовали выплескивать помои на компостную кучу.
Однако Уотт был не настолько глуп, чтобы предположить, что именно по этой причине помои мистера Нотта не выплескивались на втором этаже, как это с легкостью могло делаться. Это было просто причиной, предлагавшейся к рассмотрению.
Примечательно, что не существовало никаких указаний касательно помоев с третьего этажа, то есть помоев Уотта и помоев Эрскина. С ними, когда они приносились вниз, Эрскиновы — Эрскином, Уоттовы — Уоттом, Уотт был волен распоряжаться по своему усмотрению. Но ему все же дали понять, что их смешение с помоями со второго этажа, хоть формально и не запрещается, все же не приветствуется.
Итак, Уотт нечасто видел мистера Нотта. Поскольку мистер Нотт редко появлялся на первом этаже, разве только чтобы поесть в столовой или пройти через нее, направляясь в сад и из сада. А Уотт редко появлялся на втором этаже, разве только спускаясь утром, чтобы начать свой день, а потом поднимаясь вечером, чтобы начать свою ночь.
Даже в столовой Уотт не видел мистера Нотта, хотя Уотт отвечал за столовую и подачу туда еды мистера Нотта. Причины этому станут понятными, когда придет время потолковать о таких сложных и деликатных материях, как еда мистера Нотта.
Дело вовсе не в том, что Уотт в ту пору совсем не видел мистера Нотта, — он его, конечно, видел. Он видел его время от времени проходящим через первый этаж по пути из своих апартаментов на втором этаже в сад и на обратном пути из сада в свои апартаменты, а также в самом саду. Но эти редкие появления мистера Нотта и странное впечатление, которое они производили на Уотта, будут, если это угодно Господу, описаны более пространно в другое время.
Посетителей было мало. Захаживали, конечно, торговцы, попрошайки и разносчики. Почтальон, очаровательный человек по имени Северн, великолепный танцор и любитель борзых, заходил редко. Но порой все же заходил, всегда вечером, своей легкой летящей походкой, в компании с собакой, чтобы доставить счет или письмо с прошением.
Телефон звонил редко, а если и звонил, то по каким-нибудь пустячным вопросам касательно водопровода, или крыши, или продуктовых запасов, с которыми Эрскин или даже Уотт справлялись, не докучая своему хозяину.
Мистер Нотт, как заметил Уотт, ни с кем не виделся и ни с кем не общался. Однако Уотт был не настолько глуп, чтобы сделать из этого какие-то выводы.
Но эти мимолетные признания владений мистера Нотта, залетавшие, подобно брызгам, из внешнего мира и без которых продолжение их существования было бы затруднительно, будут, надеемся, рассмотрены более подробно позднее, а также то, как некоторые из них значили для Уотта что-то, а некоторые не значили ничего. В частности, ежедневное появление у черного входа садовника, некоего мистера Грейвза, дважды, а то и трижды в день, должно быть рассмотрено с величайшим тщанием, хотя это вряд ли прольет какой-нибудь свет на мистера Нотта, или Уотта, или мистера Грейвза.
Но даже там, где света не было для Уотта, где его нет для его рассказов, для других свет все же может отыскаться. Или, возможно, был какой-нибудь свет, проливавшийся Уотту на мистера Нотта, на Уотта в таких случаях, как с мистером Грейвзом или с торговкой рыбой, о котором он не упоминал? Это, вне всяких сомнений, невозможно.
Мистер Нотт, как рассудил Уотт, никогда не покидал владений. Уотт считал маловероятным то, что мистер Нотт покидал владения без его ведома. Но он не отвергал вероятность того, что мистер Нотт покидал владения, а он и ухом не вел. Но сомнительность, с одной стороны, того, что мистер Нотт покидал владения, не возбуждая при этом, с другой, всеобщих слухов, казалась Уотту весьма обоснованной.
Только единожды за время службы Уотта на первом этаже порог переступил незнакомец, ноги которого не были ногами ни мистера Нотта, ни Эрскина, ни Уотта, поскольку во владениях мистера Нотта все, насколько Уотт заметил, были незнакомцами, за исключением самого мистера Нотта и его нынешней прислуги.
Это беглое вторжение имело место вскоре после прибытия Уотта. Заслышав стук в дверь, он, по своей привычке, открыл ее и обнаружил, или понял это лишь потом, стоявших за ней рука об руку старика и мужчину средних лет. Последний сказал:
Мы — Голлы, отец и сын, и, что самое главное, притопали из самого города, чтоб настроить пианину.
Их было двое, и они стояли вот так вот, рука об руку, поскольку отец был слеп, как столь многие его собратья по профессии. Поскольку если бы отец не был слеп, сыну не было бы нужды держать его под руку и повсюду сопровождать, нет, отец позволил бы сыну заняться своими делами. Так предположил Уотт, хотя ни лицо, ни поза отца, за исключением того, что он привалился к сыну, весьма нуждаясь в поддержке, не говорили о том, что он слеп. Но он поступал бы так, если бы хромал или просто устал по причине своего преклонного возраста. Они, насколько Уотт разглядел, не обладали фамильным сходством, но он все равно понял бы, что перед ним стоят отец и сын, даже если бы ему об этом не сообщили. Но не были ли они, возможно, просто отчимом и пасынком? Мы — Голлы, отчим и пасынок, — такие, возможно, следовало употребить слова. Однако вполне естественно, что они предпочли другие. Дело вовсе не в том, что они совсем не могли быть настоящими отцом и сыном, не напоминая друг друга хоть капельку, они вполне могли ими быть.
Как же повезло мистеру Голлу, сказал Уотт, что у него под начальством состоит сын, являющийся воплощением услужливости и само присутствие которого, хотя он мог бы честно зарабатывать свои гроши где-нибудь еще, свидетельствует о привязанности, характеризующей лучших настройщиков, и объясняет таксу значительно выше обычной.
Отведя их в комнату для музицирования и оставив там, Уотт задумался, правильно ли он поступил. Он чувствовал, что поступил правильно, но не был уверен. Не должен ли он был, возможно, отправить их восвояси? Уотт чувствовал, что любой, кто с такой спокойной уверенностью требовал пропуска в дом мистера Нотта, заслуживал пропуска за неимением точных указаний, говоривших обратное.
Комната для музицирования была большой пустой белой комнатой. Пианино располагалось у окна. На каминной полке стоял белоснежный гипсовый бюст Букстехуде. На вбитом в стену гвозде висел, подобно ржанке, раванастр.
Вскоре Уотт вернулся в комнату для музицирования с подносом, нагруженным прохладительными напитками.
К величайшему удивлению Уотта, пианино настраивал не мистер Голл-старший, а мистер Голл-младший. Мистер Голл-старший стоял посреди комнаты и, возможно, прислушивался. Уотт не воспринял это так, что мистер Голл — младший — настоящий настройщик, а мистер Голл-старший — просто несчастный слепой старик, нанятый по случаю, нет. Он, скорее, воспринял это так, что мистер Голл-старший, предчувствуя близящийся конец и желая, чтобы сын пошел по его стопам, вносит последние поправки в поспешные указания, пока не слишком поздно.
Пока Уотт оглядывался, раздумывая, куда бы поставить поднос, мистер Голл-младший завершил работу. Он закрыл корпус пианино, сложил инструменты в сумку и поднялся.
Мыши вернулись, сказал он.
Старший ничего не сказал. Уотт подумал, что тот не расслышал.
Девять демпферов осталось, сказал младший, и такое же количество молоточков.
Не связанных, надеюсь? сказал старший.
В одном случае, сказал младший.
На это старшему нечего было сказать.
Струны — в клочья, сказал младший.
На это старшему тоже нечего было сказать.
Думаю, пианино обречено, сказал младший.
Настройщик тоже, сказал старший.
Пианист тоже, сказал младший.
Это, возможно, было основным происшествием в первые дни пребывания Уотта в доме мистера Нотта.
В каком-то смысле оно напоминало все достойные упоминания происшествия, предлагавшиеся вниманию Уотта за время его пребывания в доме мистера Нотта, некоторые из которых будут описаны здесь без добавлений или купюр, а в каком-то — нет.
Оно напоминало их в том смысле, что, завершившись, не закончилось, а продолжало развертываться в голове Уотта от начала к концу снова и снова, сложнейшие взаимосвязи света и тени, переход от тишины к звуку и от звука к тишине, неподвижность перед началом движения и неподвижность после, убыстрения и замедления, приближения и отдаления, все меняющиеся детали его хода в соответствии с необратимым капризом его свершения. Оно напоминало их пылом, с которым нарастило чисто пластическое содержание и постепенно утратило в чудесных процессах истечения света, звука, импульса и ритма весь смысл, даже самый буквальный.
Таким образом, сцена в комнате для музицирования с двумя Голлами вскоре перестала означать для Уотта настраивавшееся пианино, туманные семейные и профессиональные узы, обмен более-менее внятными суждениями и так далее, если она действительно когда-либо это означала, и стала простым примером подчеркивания тел светом, движения — неподвижностью, звука — тишиной, а подчеркивания — подчеркиванием.
Эта хрупкость внешнего смысла оказала дурное воздействие на Уотта, поскольку заставила его искать какой-то иной смысл того, что произошло, в образе того, как это произошло.
Наиболее скудный, наименее вероятный удовлетворил бы Уотта, не видевшего значения и не подыскивавшего истолкования с возраста четырнадцати-пятнадцати лет и жившего, по правде сказать ужасно, среди поверхностных ценностей всю свою зрелую жизнь, по крайней мере поверхностных для него. Некоторые видят плоть прежде костей, некоторые видят кости прежде плоти, некоторые никогда не видят костей, а некоторые никогда не видят плоти, никогда-никогда не видят плоти. Но что бы Уотт ни увидел с первого взгляда, этого было достаточно для Уотта, этого всегда было достаточно для Уотта, более чем достаточно для Уотта. И он с возраста четырнадцати-пятнадцати лет не испытывал буквально ничего, о чем впоследствии спокойно бы не сказал: Именно это тогда и произошло. Он припоминал, без малейшего удовлетворения, а как обычное дело, случай, когда в лесу ему явился его умерший отец в подвернутых выше колен штанах и с башмаками и носками в руках; или случай, когда он, с изумлением услышав голос, довольно хамовато подначивавший его свести счеты с жизнью, едва не угодил под телегу; или случай, когда он, сидя в одиночестве в лодке вдали от берега, вдруг почуял цветущую смородину; или случай, когда пожилая дама благородного воспитания — кандидатура выгодная, поскольку одна нога у нее была ампутирована выше колена, которую он не менее чем в трех разных случаях донимал своими ухаживаньями — отстегнула деревянную ногу и отложила костыль. Здесь не намечалось никакой тенденции со стороны отцовских штанов, к примеру, рассыпаться в целый букет обличий, серых, нерешительных и наверняка вот-вот прорвущихся, или со стороны отцовских ног раствориться в фарсе своих свойств, нет, отцовские ноги и штаны, увиденные тогда в лесу и перенесенные затем в разум, оставались ногами и штанами, и не просто ногами и штанами, но отцовскими ногами и штанами, то есть сильно отличавшимися от всех прочих ног и штанов, которые Уотт когда-либо видел, а в свое время он повидал немало как ног, так и штанов. Происшествие же с Голлами, напротив, столь стремительно перестало даже с грехом пополам означать двух мужчин, пришедших настроить пианино, настраивающих его, обменивающихся парой слов, как это делают люди, и уходящих, что, казалось, скорее принадлежало к какой-то истории, услышанной задолго до этого, к мгновению из жизни другого, не так рассказанного, не так услышанного и больше чем наполовину забытого.
Стало быть, Уотт не знал, что именно произошло. Ему, будем к нему справедливы, было наплевать, что именно произошло. Но он ощущал потребность думать, что тогда произошло то-то и то-то, потребность иметь силы сказать, когда происшествие начинало разворачиваться поэтапно: Да, помню, именно это и произошло тогда.
Эта потребность оставалась у Уотта, эта потребность, не всегда удовлетворенная, большую часть его пребывания в доме мистера Нотта. Поскольку за происшествием с отцом и сыном Голлами последовали другие, схожего рода, то есть происшествия большой формальной яркости и неопределенного значения.
Пребывание Уотта в доме мистера Нотта было по этой причине менее приятным, чем если бы такие происшествия не имели места или его отношение к ним было менее трепетным, то есть если бы дом мистера Нотта был другим домом или Уотт — другим человеком.
Поскольку вне дома и, разумеется, владений мистера Нотта такие происшествия места не имели, или так Уотт предполагал. А Уотт не принимал их за то, чем они, возможно, были — простыми шутками, которые время играет с пространством при помощи то одних трюков, то других, но по причине странности своего характера вынужден был задаваться их смыслом, о, вовсе не их истинным смыслом, его характер был не настолько странен, но тем, к которому они заставляли склониться при помощи толики терпения, толики смекалки.
Но что это были за поиски смысла с безразличием к самому смыслу? И к чему они привели? Это деликатные вопросы. Ибо когда Уотт наконец заговорил об этой поре, она осталась в далеком прошлом, а его воспоминания о ней в каком-то смысле были, возможно, менее отчетливыми, чем он того хотел бы, хотя в другом слишком отчетливыми на его вкус. Прибавьте к этому пресловутые трудности обретения по желанию разновидности ощущений, присущих определенному времени, определенному месту и, возможно, определенному состоянию здоровья, когда время в прошлом, место далеко, а тело борется с совершенно новыми условиями. Прибавьте к этому туманность Уоттовых сообщений, скорость его бормотанья и эксцентричность его синтаксиса, описанные в ином месте. Прибавьте к этому материальные условия, в которых делались эти сообщения. Прибавьте к этому скудные способности к восприятию того, кому они предназначались. Прибавьте к этому скудные способности к передаче того, кому они доверялись. И тогда, возможно, будет получено некоторое представление о трудностях, вставших при формулировке не только означенных вопросов, но и всего опыта Уотта, накопленного с той поры, когда он только познакомился с обиходом мистера Нотта, до той поры, когда он его покинул.
Однако перед тем как перейти от отца и сына Голлов к материям не столь спорным или не столь утомительно спорным, представляется уместным сказать то немногое, что известно по этому поводу. Поскольку происшествие с отцом и сыном Голлами было первым и типичным из многих. А из того немногого, что о нем известно, не все еще было сказано. Многое было сказано, но не все.
Дело вовсе не в том, что по поводу отца и сына Голлов многое осталось сказать. Поскольку в этой связи осталось сказать всего три-четыре вещи. А три-четыре вещи — это действительно немного в сравнении с количеством вещей, которые могли быть известны и сказаны по этому поводу, но никогда не будут.
В этом происшествии с отцом и сыном Голлами и последующих схожих происшествиях Уотта обеспокоило не столько то, что он не знал, что именно произошло, поскольку ему было наплевать на то, что именно произошло, сколько то, что ничего не произошло, произошло нечто, бывшее ничем с величайшей формальной отчетливостью, и то, что оно продолжало происходить в его, как он полагал, разуме, пусть он толком и не знал, что это такое, хотя это, казалось, было вне его, перед ним, вокруг него и так далее, неуклонно разворачивая свои фазы, начиная с первой (стук, что не был стуком) и заканчивая последней (закрывающаяся дверь, что не была закрывающейся дверью), не пропуская ни одной, нежданно, в самые негаданные и самые неподходящие минуты. Да, Уотт не принимал, как, несомненно, не принимал Эрскин и, несомненно, не принимали Арсен, Уолтер, Винсент и остальные, что со всей ясностью и осязаемостью чего-то не произошло ничего и что оно снова и снова навещало его подобным образом, и в итоге вынужден был претерпевать это снова и снова, слышать те же звуки, видеть те же огни, прикасаться к тем же поверхностям и так далее, как в ту пору, когда они впервые вовлекли его в свои невнятные хитросплетения. Если бы он принял это, возможно, оно не стало бы навещать его, что, мягко говоря, было бы немалой экономией раздражения. Но он не принимал этого, не терпел этого. Порой встает вопрос, где же, по мнению Уотта, он находился. В луна-парке?
Но если бы он сказал, заслышав стук, стук, ставший стуком, в дверь, ставшую дверью в его разуме, по всей видимости, в его разуме, что бы это ни значило: Да, помню, именно это и произошло тогда, если бы он сказал это, тогда, думал он, тогда эта сцена закончилась бы и не терзала его более, как не терзало его более явление отца в подвернутых штанах и с башмаками и носками в руках, ибо когда оно начиналось, он говорил: Да, да, помню, это произошло, когда в лесу мне явился отец, одетый, чтобы идти вброд. Но извлечение чего-то из ничего требует определенного мастерства, а попытки Уотта в этом направлении не всегда увенчивались успехом. Дело вовсе не в том, что они никогда не увенчивались успехом. Поскольку если бы они никогда не увенчивались успехом, разве рассказал бы он об отце и сыне Голлах, и о пианино, которое они пришли настраивать из самого города, и о настройке, и об обмене замечаниями, которыми они обменивались между собой, так, как он это сделал? Нет, он никогда бы не рассказал обо всем этом, если бы все продолжало не иметь никакого смысла, поскольку что-то продолжало не иметь никакого смысла, то есть до самого конца. Поскольку единственный способ говорить ни о чем — говорить о нем так, как если бы оно было чем-то, равно как единственный способ говорить о Боге — говорить о нем так, как если бы он был человеком, каковым, разумеется, он в некотором смысле некоторое время был, а единственный способ говорить о человеке, что дошло даже до наших антропологов, — говорить о нем так, как если бы он был термитом. Но если попытки Уотта в приписывании смысла тому, что смысла не имело, как в деле с отцом и сыном Голлами, порой не увенчивались успехом, а порой увенчивались, то столь же часто не происходило ни того, ни другого. Поскольку Уотт не совсем безосновательно заключил, что преуспевал в этом предприятии, когда сооружал из донимавших его навязчивых призраков гипотезу, способную развеять их столько раз, сколько потребуется. Ничто в этой операции не шло вразрез с образом мыслей Уотта. Поскольку объяснение всегда было для Уотта пыткой. И он заключил, что не преуспевал, когда его гипотеза ни на что не годилась. И он заключил, что не совсем преуспевал и не совсем не преуспевал, когда сооруженная гипотеза теряла свою силу после одного-двух применений и ее приходилось заменять другой, которую в свою очередь приходилось заменять другой, которая в свою очередь становилась совершенно бесполезной и так далее. Так происходило в большинстве случаев. Привести же примеры неудач, удач и частичных удач Уотта в этой связи совершенно, как говорится, невозможно. Ибо когда он, к примеру, говорит о происшествии с отцом и сыном Голлами, разве говорит он о нем в терминах первой гипотезы, потребовавшейся для того, чтобы разделаться с ним и обезвредить, или в терминах последней, или в терминах какой-либо еще из этой последовательности? Ибо когда Уотт говорил о подобных происшествиях, он вовсе не обязательно делал это в терминах первой или последней гипотез, хотя это на первый взгляд кажется единственным возможным вариантом, а причина, по которой он этого не делал — почему бы и нет — заключается в том, что, когда одна последовательность гипотез, при помощи которой Уотт пытался сохранить душевное спокойствие, теряла свою силу, откладывалась в сторону и заменялась другой, порой случалось так, что означенная гипотеза через некоторое время вновь обретала свою силу и годна была к употреблению вместо другой, полезность которой подошла к концу, по крайней мере сейчас. Это до такой степени истинно, что порой возникает искушение задать вопрос касательно двух или даже трех происшествий, описывавшихся Уоттом как отдельные и отличные, не были ли они в действительности одним и тем же происшествием, по-разному интерпретировавшимся. Что же касается приведения примеров второго случая, а именно неудачи, то совершенно очевидно, что вопрос об этом не стоит. Поскольку здесь приходится иметь дело со случаями, воспротивившимися всем попыткам Уотта наделить их смыслом и формулировкой, из-за чего он не мог ни думать о них, ни говорить, но лишь претерпевать, когда они повторялись, хотя кажется более вероятным, что они в ту пору, когда Уотт излил мне душу, больше не повторялись, но выглядели так, словно их никогда и не было.
И наконец, возвращаясь к происшествию с отцом и сыном Голлами в описании Уотта, — имело ли оно для Уотта этот смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем вновь его обрело? Или же оно имело для Уотта какой-то совершенно иной смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем обрело иной или иные, которые оно выявило в описании Уотта? Или же оно не имело для Уотта какого бы то ни было смысла, когда случилось, и не было ни Голлов, ни пианино, а только лишь невнятная последовательность изменений, из которой Уотт под конец выудил Голлов и пианино в целях самозащиты? Это воистину деликатные вопросы. Уотт говорил об этом так, будто в оригинале были и Голлы, и пианино, но он был вынужден делать это, даже если оригинал не имел ничего общего ни с Голлами, ни с пианино. Поскольку даже если Голлы и пианино по времени были много позже феномена, обреченного стать ими, Уотт был вынужден думать и говорить о происшествии — даже тогда, когда оно случилось, — как о происшествии с Голлами и пианино, если он вообще собирался об этом думать и говорить, а про Уотта можно смело сказать, что он никогда бы не стал думать и говорить о таких происшествиях кроме как в случае крайней необходимости. Однако в целом кажется вероятным, что смысл, приписываемый подобным происшествиям Уоттом в его описаниях, был то изначальным смыслом, утраченным, а затем вновь обретенным, то смыслом, совершенно отличным от изначального, а то смыслом, после паузы той или иной длительности и с большими или меньшими трудностями сооруженным из изначального отсутствия смысла.
Еще пара слов по этому поводу.
Под конец своего пребывания в доме мистера Нотта Уотт научился принимать, что ничего не произошло, что произошло некое ничего, научился терпеть и даже на скромный лад любить это. Но тогда было уже слишком поздно.
Вот, стало быть, чем происшествие с отцом и сыном Голлами напоминало прочие происшествия, прочие достойные упоминания происшествия, из которых оно было всего-навсего первым. Но сказать, как было сказано, что происшествие с отцом и сыном Голлами имело сходство со всеми последующими достойными упоминания происшествиями именно в этом аспекте, значило бы, возможно, зайти немножко слишком далеко. Поскольку не все последующие достойные упоминания происшествия, с которыми Уотту пришлось иметь дело за время своего пребывания в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, имели этот аспект, нет, некоторые имели какой-то смысл с самого начала и продолжали иметь его до самого конца со всей стойкостью, к примеру, цветущей смородины в лодке или капитуляции одноногой миссис Уотсон.
Что же касается того, чем происшествие с отцом и сыном Голлами отличалось от последующих происшествий, принадлежавших к этой категории, то это более не ясно, а посему не может быть сформулировано с какой бы то ни было пользой. Однако можно принять, что отличие столь тонко, что им в подобном конспекте заранее можно пренебречь.
Порой Уотт размышлял об Арсене. Он задавался вопросом, что же Арсен имел в виду, более того, он задавался вопросом, что же Арсен сказал в вечер своего ухода. Поскольку его заявление просочилось в уши Уотта лишь урывками, а в понимание, как происходит со всем, просочившимся в уши лишь урывками, — и того меньше. Он, конечно, сообразил, что Арсен говорил и, в некотором смысле, с ним, но что-то — возможно, его усталость — помешало ему уделить внимание тому, что говорилось, и задаться значением того, что подразумевалось. Теперь Уотту пришлось пожалеть об этом, поскольку от Эрскина ничего нельзя было узнать. Дело вовсе не в том, что Уотт жаждал знаний. Но он жаждал слов, которые можно было бы применить к его положению, мистеру Нотту, дому, владениям, его обязанностям, ступенькам, его спальне, кухне и, в общем смысле, к условиям бытия, в которых он оказался. Поскольку сейчас Уотт оказался посреди вещей, которые, хоть и желали быть названными, делали это как бы неохотно. А состояние, в котором Уотт оказался, сопротивлялось определению как никакое другое состояние, в котором Уотт когда-либо оказывался, а Уотт в свое время успел оказаться в огромном количестве состояний. Глядя, к примеру, на горшок или думая о горшке, на один из горшков мистера Нотта, об одном из горшков мистера Нотта, тщетно Уотт говорил: Горшок, горшок. Ну, возможно, не совсем тщетно, но почти. Поскольку тот не был горшком, чем больше он вглядывался, чем больше вдумывался, тем больше убеждался в том, что горшком тот не был вовсе. Он напоминал горшок, почти был горшком, но не таким горшком, о котором можно было бы сказать: Горшок, горшок, и на этом успокоиться. Тщетно он соответствовал всем без исключения предназначениям и выполнял все функции горшка, горшком он не был. И именно это мизерное отличие от природы истинного горшка столь терзало Уотта. Поскольку, будь сходство не столь близким, Уотт, возможно, пребывал бы в меньшем отчаянии. Поскольку тогда бы он не стал говорить: Это горшок и все же не горшок, нет, тогда бы он сказал: Это нечто, названия чему я не знаю. А в целом Уотт предпочитал иметь дело с вещами, названия которых он не знал, хотя и это было слишком мучительно для Уотта — иметь дело с вещами, знакомое и проверенное название которых переставало быть названием для него. Поскольку по поводу вещи, названия которой он никогда не знал, он всегда мог надеяться, что когда-нибудь его узнает и таким образом обретет спокойствие. Однако он не рассчитывал на это в том случае, когда истинное название вещи сразу или постепенно переставало быть истинным названием для Уотта. Поскольку горшок оставался горшком, в этом Уотт был уверен, для всех, кроме Уотта. Только для Уотта он больше не был горшком.
Тогда, обратившись в поисках утешения к самому себе, не принадлежавшему мистеру Нотту в том смысле, в каком принадлежал горшок, пришедшему извне и которого извне снова призовет обратно, он совершил тревожное открытие, что о себе он тоже больше не может утверждать ничего, что не казалось бы таким же фальшивым, как если бы он утверждал это о камне. Дело вовсе не в том, что Уотт имел привычку утверждать что-либо о себе, просто он обнаружил подспорье в возможности время от времени с некоторым, казалось бы, смыслом сказать: Уотт — человек, и еще раз: Уотт — человек, или: Уотт на улице, а вокруг — только крикни — тысячи соплеменников. А Уотта весьма беспокоило это маленькое нечто, беспокоило больше, возможно, чем что-либо когда-либо беспокоило, а Уотта в свое время беспокоило часто и чрезвычайно это неощутимое, нет, едва ли неощутимое, поскольку он это ощущал, это неопределенное нечто, мешавшее ему с уверенностью и облегчением говорить о предмете, столь похожем на горшок, что он был горшком, а о существе, все еще обладавшем несмотря ни на что большим количеством исключительно человеческих черт, — что оно было человеком. А потребность Уотта в семантической поддержке была порой столь велика, что он принимался примеривать на вещи и на себя названия почти так же, как женщина — шляпки. Таким образом, о якобы горшке он после раздумий говорил: Это щит, или, потихоньку наглея: Это ворон, и так далее. Однако горшок в столь же малой степени оказывался щитом, или вороном, или еще какой-либо вещью, которой его называл Уотт, в какой и горшком. Что до себя, хоть он больше и не называл себя человеком, как привык это делать, а чутье при этом подсказывало ему, что он, возможно, нес не такую уж и чепуху, не мог он и вообразить, кем еще себя назвать, как не человеком. Однако воображение Уотта никогда не было живым. Поэтому он продолжал думать о себе как о человеке, как приучила его мать, когда говорила: Вот так славный человечек, или: Вот так послушный человечек, или: Вот так умный человечек. Однако утешение, добываемое подобным образом, было таково, что он с равным успехом мог думать о себе как о коробке или урне.
В основном именно по этим причинам Уотт был бы рад услышать голос Эрскина, успокоительно преобразующий в слова пространство кухни, необыкновенную лампу, установленную на лестнице, лестницу, которая никогда не была одинаковой и даже количество ступенек которой, казалось, менялось изо дня в день и с ночи до утра, и множество других вещей в доме, и росшие на улице кусты и прочие садовые насаждения, столь часто мешавшие Уотту выйти на прогулку даже в самый погожий день, так что он стал бледным и начал страдать запорами, и даже самый свет, появлявшийся и пропадавший, и облака, громоздившиеся на небо то медленно, то стремительно, в основном с запада на восток, или опускавшиеся к земле с другой стороны, поскольку облака, видимые из владений мистера Нотта, были не совсем теми облаками, к которым Уотт привык, а Уотт был большим знатоком облаков и отличал разные виды: перистые, слоистые, кучевые и множество прочих видов — с первого взгляда. Дело вовсе не в том, что если бы Эрскин назвал горшок или обратился к Уотту: Дружище, или: Приятель, или: Черт тебя побери, то это превратило бы для Уотта горшок в горшок или Уотта — в человека. Зато это свидетельствовало бы о том, что хотя бы для Эрскина горшок был горшком, а Уотт — человеком. Дело вовсе не в том, что если бы для Эрскина горшок был горшком или Уотт — человеком, это заставило бы горшок стать горшком или Уотта — человеком для Уотта. Зато это, возможно, немножко приукрасило бы надежду, порой испытывавшуюся Уоттом, что он нездоров по причине усилий, прилагаемых его телом, чтобы приспособиться к незнакомой среде обитания, и что они в конце концов увенчаются успехом, а его здоровье обретет былую крепость, и явятся вещи, и явится он, в своих исконных обличьях, готовые к тому, чтобы их назвали освященными временем и забытыми названиями. Дело вовсе не в том, что Уотт постоянно жаждал этого восстановления вещей и себя до состояния сравнительной безобидности. Поскольку порой он чувствовал чувство, весьма напоминавшее чувство удовлетворения, что он покинут последними крысами. Поскольку после них не будет больше никаких крыс, ни одной, а порой Уотт почти приветствовал такую перспективу — избавиться наконец от своих последних крыс. Поначалу, конечно, будет одиноко и тихо после терзаний, суеты, тихих воплей. Вещи и он — они так долго пробыли вместе с ним в мерзкую и менее мерзкую погоду. Вещи в обычном смысле слова, затем пустоты между ними и свет в вышине, пока он не добрался до них, а затем нечто другое, высокое тяжкое полое составное шаткое нечто, подминавшее под себя траву и разметывавшее песок. Но если порой и случалось так, что Уотт предвидел это опустошение с подобием удовлетворения, то это бывало редко, особенно на первых порах пребывания Уотта в доме мистера Нотта. И часто он обнаруживал, что жаждет услышать чей-нибудь голос, Эрскина, поскольку он был с Эрскином наедине, голос, который поговорил бы о маленьком мироздании мистера Нотта при помощи старых слов, старых верительных грамот. Был, разумеется, садовник, могший поговорить о саде. Но мог ли садовник говорить о саде, садовник, каждый вечер в сумерки отправлявшийся домой и не возвращавшийся до следующего утра, когда солнце уже было высоко в небе? Нет, замечания садовника, по мнению Уотта, свидетельством не являлись. Только Эрскин мог поговорить о саде и только Эрскин мог поговорить о доме с пользой для Уотта. А Эрскин никогда не говорил ни о том, ни о другом. На самом деле Эрскин никогда в присутствии Уотта не раскрывал рта, разве только чтобы поесть, или рыгнуть, или кашлянуть, или сплюнуть, или присвистнуть, или вздохнуть, или попеть, или всхрапнуть. По правде говоря, на первой неделе не проходило и дня, чтобы Эрскин не адресовался к Уотту по поводу его обязанностей. Но в первую неделю слова Уотта еще не начали изменять ему, а его мир еще не стал невыразимым. По правде говоря, время от времени Эрскин сломя голову приносился к Уотту с каким-нибудь до крайности нелепым вопросом вроде: Вы не видели мистера Нотта? или: А Кейт пришла? Но это было много позже. Возможно, сказал Уотт, когда-нибудь он спросит: Где горшок? или: Куда ты задевал этот горшок? Эти вопросы, сами по себе нелепые, все же говорили в пользу Уотта о том, что обучался он быстро. Однако он обучался бы быстрее, если бы это случилось раньше, до того как он привык к этому вымиранию видов.
Песня, которую Эрскин пел или, скорее,
напевал, всегда была одна и та же. Вот такая:
?
Возможно, если бы Уотт заговорил с Эрскином, Эрскин в ответ заговорил бы с Уоттом. Однако Уотт еще не настолько далеко зашел.
Поначалу внимание Уотта обостренно воспринимало все происходившее вокруг. В пределах слышимости не прозвучало ни звука, который он не расслышал бы и, в случае необходимости, не подверг бы изучению, а кроме того, он в оба глаза следил за тем, что творилось вблизи и вдали, появлялось и пропадало, замирало и шевелилось, озарялось и погружалось во тьму, росло и чахло, и зачастую улавливал природу подвергавшегося изменению предмета и даже непосредственную причину изменения. Тысячам ароматов, что оставляет за собой время, Уотт тоже уделял пристальнейшее внимание. А еще он обзавелся портативной плевательницей.
Это постоянное напряжение некоторых своих самых выдающихся способностей порядком выматывало Уотта. А результаты в целом были весьма скудными. Однако поначалу у него не было выбора.
Одной из первых вещей, которые Уотт выяснил таким образом, было то, что мистер Нотт порой поднимался поздно, а укладывался рано, а порой поднимался очень поздно, а укладывался очень рано, а порой вовсе не поднимался и вовсе не укладывался, поскольку как может улечься тот, кто не поднялся? А заинтересовало Уотта то, что чем раньше мистер Нотт поднимался, тем позднее укладывался, а чем позднее поднимался, тем раньше укладывался. Но между часом подъема и часом укладывания не существовало, казалось, никакой устойчивой связи, либо же она была столь трудна для понимания, что ее не существовало для Уотта. Долгое время это было источником удивления для Уотта, поскольку он сказал: Вот, казалось бы, некто, с одной стороны, не склонный менять свое состояние, но, с другой, он ждет не дождется, когда это произойдет. Поскольку в понедельник, вторник и пятницу он поднимался в одиннадцать, а укладывался в семь, а в среду и субботу поднимался в девять, а укладывался в восемь, а в воскресенье вовсе не поднимался и вовсе не укладывался. Но потом Уотт сообразил, что между мистером Ноттом поднявшимся и мистером Ноттом улегшимся выбирать, как говорится, было нечего. Поскольку его подъем не был переходом от сна к бодрствованию, а укладывание — переходом от бодрствования ко сну, нет, они были переходами от и к, к и от состояния, не бывшего ни сном, ни бодрствованием, ни бодрствованием, ни сном. Даже мистер Нотт вряд ли мог пребывать день и ночь в одном состоянии.
Кормление мистера Нотта доставляло совсем немного хлопот.
В субботу вечером заготовлялось и изготовлялось достаточное количество еды, чтобы позволить мистеру Нотту протянуть неделю.
Это блюдо состояло из разнообразных питательных веществ вроде разнообразных супов, рыбы, яиц, дичи, птицы, мяса, сыра, разнообразных фруктов и, разумеется, хлеба и масла, также оно содержало более распространенные напитки вроде абсента, минеральной воды, чая, кофе, молока, портера, пива, виски, бренди, вина и воды, а также множество компонентов для укрепления здоровья вроде инсулина, дигиталина, каломели, йода, настойки опия, ртути, угля, железа, ромашки и средства от глистов и, разумеется, соли и горчицы, перца и сахара и, разумеется, небольшого количества салициловой кислоты, чтобы замедлить брожение.
Все эти, а также многие другие составляющие, перечисление которых отняло бы массу времени, хорошенько перемешивались в пресловутом горшке и кипятились четыре часа, пока не достигалась консистенция месива, или размазни, когда вся еда, все питье и все для укрепления здоровья как следует смешивалось и превращалось в единое нечто, не бывшее ни едой, ни питьем, ни лекарством, но совершенно новым веществом, малейшая порция которого мигом разжигала и тут же усмиряла аппетит, возбуждала и утоляла жажду, уравновешивала и стимулировала телесные жизненные функции и преприятнейшим образом ударяла в голову.
Уотту выпало отвешивать, отмеривать и отсчитывать с величайшей точностью ингредиенты, составлявшие это блюдо, разделывать то, что требовало разделки, хорошенько, без потерь, перемешивать, пока все не становилось совершенно неразличимым, доводить до кипения, доведя, держать в этом состоянии, а по приготовлении снимать с плиты и выставлять на холод в прохладное место. Это задание требовало всех умственных и физических сил Уотта, столь деликатным и грубым оно было. И в теплую погоду порой случалось так, что он, помешивая, разоблачался до пояса, и, когда при помощи обеих рук он шуровал здоровенным железным ломом, слезы, слезы умственной усталости, капали с лица в горшок, и с груди, и с подмышек, потоки влаги, вызванные напряжением, тоже капали в горшок. Его душевные устои также подвергались суровому испытанию, столь велико было его чувство ответственности. Поскольку он знал, как если бы ему об этом сказали, что рецепт сего блюда никогда не менялся со времени его изобретения в далеком прошлом и что выбор, дозировка и количество его составных элементов были вычислены с величайшей тщательностью так, чтобы за четырнадцать плотных приемов пищи, то есть семь плотных завтраков и семь плотных обедов, доставить мистеру Нотту как можно больше удовольствия, совмещенного с укреплением здоровья.
Блюдо подавалось мистеру Нотту холодным, в миске, ровно в двенадцать часов дня и точно в семь часов вечера на протяжении всего года.
То есть Уотт в эти часы вносил полную миску в столовую и оставлял ее на столе. Часом позже он возвращался и забирал ее, в каком бы виде мистер Нотт ее ни оставил. Если в миске еще была еда, Уотт перекладывал ее в собачью миску. А если она была пуста, Уотт мыл ее, приготовляя к следующему приему пищи.
Поэтому Уотт никогда не видел мистера Нотта за трапезой. Поскольку мистер Нотт никогда не был пунктуален в своих трапезах. Но он редко опаздывал больше чем на двадцать — тридцать минут. А полное или неполное опустошение миски никогда не отнимало у него более пяти минут, семи в крайнем случае. Поэтому мистера Нотта никогда не было в столовой ни когда Уотт вносил миску, ни когда Уотт возвращался ее забрать. Поэтому Уотт никогда не видел мистера Нотта, никогда-никогда не видел мистера Нотта за трапезой.
Мистер Нотт поглощал это блюдо при помощи маленькой плоской лопатки наподобие тех, которыми пользуются кондитеры, бакалейщики и чаеторговцы.
Такой распорядок весьма экономил усилия. Уголь тоже не пропадал зазря.
Кто же, размышлял Уотт, завел такой распорядок? Сам мистер Нотт? Или, возможно, еще кто-то, например бывший домашний гений или профессиональный диетолог? А если не сам мистер Нотт, а еще какое-то лицо (или, разумеется, лица), то знал ли мистер Нотт, что такой распорядок существует, или нет?
Мистер Нотт никогда не жаловался на свою еду, хотя и не всегда ее съедал. Иногда он опустошал миску, до блеска выскребывая стенки и донышко лопаткой, иногда оставлял половину или еще какую-нибудь часть, а иногда оставлял все.
На ум Уотту в этой связи пришло двенадцать возможностей:
1. Мистер Нотт завел такой распорядок, знал, что он завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
2. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
3. Мистер Нотт завел такой распорядок, знал, что он завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
4. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
5. Мистер Нотт завел такой распорядок, но не знал ни кто завел такой распорядок, ни что такой распорядок существует, и был доволен.
6. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, не знал ни кто завел такой распорядок, ни что такой распорядок существует, и был доволен.
7. Мистер Нотт завел такой распорядок, но не знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
8. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, не знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
9. Мистер Нотт завел такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
10. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, что он завел такой распорядок, знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
11. Мистер Нотт завел такой распорядок, но знал, кто завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
12. Мистер Нотт не заводил такой распорядок, но знал, что он завел такой распорядок, но не знал, что такой распорядок существует, и был доволен.
На ум Уотту в этой связи пришли и другие возможности, но он отложил их в сторону и выбросил из головы как покамест не заслуживающие серьезного рассмотрения. Придет, возможно, время, когда они будут заслуживать серьезного рассмотрения, и тогда, если он сможет, он призовет их обратно и серьезно рассмотрит. Но покамест они казались не заслуживающими серьезного рассмотрения, а потому он выбросил их из головы и забыл.
Указания Уотту требовали отдавать то, что мистер Нотт оставлял от этого блюда в те дни, когда он вовсе не ел, собаке.
Но в доме не было собаки, то есть домашней собаки, которой можно было бы отдавать эту еду в те дни, когда она не требовалась мистеру Нотту.
Обдумывая это, Уотт услыхал тихий голосок, говоривший: Мистер Нотт, знавший некогда мужчину, которого укусила за ногу собака, и знавший некогда другого мужчину, которому оцарапала нос кошка, и знавший некогда здоровую женщину, которую боднул в чресла козел, и знавший некогда другого мужчину, которому бык выпустил кишки, и знававший некогда каноника, которого лошадь лягнула в промежность, побаивается собак и прочих четверолапых друзей, находящихся рядом с ним, а своих бессловесных двуногих братьев и сестер в Боге — ничуть не меньше, поскольку знал некогда миссионера, которого до смерти затоптал страус, и знал некогда священника, которому, когда он со вздохом облегчения покинул церковь, где собственными руками отслужил мессу в присутствии более чем сотни прихожан, голубь сверху капнул в глаз.
Уотт никогда толком не знал, как относиться к этому тихому голоску: то ли тот шутил, то ли говорил всерьез.
Поэтому было необходимо, чтобы посторонняя собака приходила к дому хотя бы раз в день в надежде получить частично или полностью завтрак, или обед, или и то, и другое, мистера Нотта в качестве корма.
В этом деле должны были встретиться величайшие трудности, невзирая на огромное количество голодных и даже голодающих собак, коими округа кишела и, несомненно, всегда кишела на мили вокруг во всех направлениях. А причиной этому было, возможно, то, что количество случаев, когда собака уходила сытой, не шло ни в какое сравнение с количеством случаев, когда она уходила сытой наполовину, а количество случаев, когда она уходила сытой наполовину, не шло ни в какое сравнение с количеством случаев, когда она уходила такой же несытой, какой приходила. Поскольку мистер Нотт чаще съедал всю еду, чем ее часть, и чаще съедал часть, чем не съедал ничего, гораздо-гораздо чаще. Поскольку хоть и правда то, что мистер Нотт очень часто поднимался очень поздно, а укладывался очень рано, все же велико было количество случаев, когда мистер Нотт поднимался как раз вовремя, чтобы съесть завтрак и съедал обед как раз вовремя, чтобы улечься. Те дни, когда он не поднимался и не укладывался и оставлял завтрак и обед нетронутыми, были, конечно, чудными днями для собаки. Но такое случалось крайне редко.
Но станет ли среднестатистическая голодная или голодающая собака по собственной воле являться как штык на таких условиях? Нет, среднестатистическая голодная или голодающая собака, предоставленная сама себе, не станет этого делать, поскольку оно того не стоит.
Вдобавок к этому присутствие собаки требовалось не в абы какой час дня или ночи, когда ей заблагорассудится заявиться, нет, но между определенными граничными часами, а именно восемью и десятью часами вечера. А причиной этому было то, что в десять часов дом запирался на ночь, и до восьми часов не было известно, оставил ли мистер Нотт что — нибудь, все или ничего от своей дневной еды. Поскольку хоть мистер Нотт, как правило, съедал каждую крошку завтрака и обеда, а в таком случае собака не получала ничего, ничто не мешало ему съедать каждую крошку завтрака, но не съедать обед или съедать его только частично, а в таком случае собака получала несъеденный обед или часть обеда, или не съедать завтрак или съедать его только частично, съедая все же каждую крошку обеда, а в таком случае собака получала несъеденный завтрак или часть завтрака, или съедать только часть завтрака и только часть обеда, а в таком случае собаке перепадали две несъеденные порции, или не прикасаться ни к завтраку, ни к обеду, а в таком случае собака, если она не опоздала и не пришла слишком рано, наконец уходила с полным брюхом.
Но каким образом удавалось совместить в одном месте собаку и еду в те дни, когда дневная еда, полностью или частично оставленная мистером Ноттом, полностью или частично предоставлялась собаке? Поскольку указания Уотту были формальны: В те дни, когда еда остается, оная еда должна быть без промедления отдана собаке.
Проблема, с которой мистер Нотт должен был столкнуться в том далеком прошлом, когда обустраивал дом.
Одна из многих проблем, с которыми мистер Нотт должен был тогда столкнуться.
А если не мистер Нотт, то еще кто-то, кого потерян всякий след. А если не этот кто-то, то еще кто-то, чьих следов не осталось.
Теперь Уотт перешел к тому, как эта проблема была решена, если не мистером Ноттом, то этим кем-то, а если не мистером Ноттом и не этим кем-то, то этими кеми-то, словом, к тому, как эта проблема была решена, эта проблема совмещения собаки и еды мистером Ноттом, или тем, или теми, кто столкнулся с ней в том далеком прошлом, когда мистер Нотт устраивал свой обиход, поскольку то, что она была решена тем или теми, кто с ней никогда не сталкивался, казалось Уотту маловероятным, крайне маловероятным.
Однако перед тем как перейти к этому, он прервался, дабы поразмыслить, что решение этой проблемы совмещения собаки и еды вышеописанным образом было, возможно, получено тем же или теми же, кем было получено решение проблемы приготовления еды мистера Нотта задолго до того.
Прервавшись, чтобы поразмыслить об этом, он прервался еще ненадолго, перед тем как перейти к решению, которое казалось предпочтительным, дабы рассмотреть хотя бы некоторые из тех, которые предпочтительными не казались.
Однако перед тем как ненадолго прерваться ради этого, он поспешил отметить, что эти решения, не казавшиеся предпочтительными, могли или не могли быть рассмотрены и отложены в сторону как неудовлетворительные автором или авторами решения, которое казалось предпочтительным.
1. Можно разыскать исключительно голодную или голодающую собаку, которая по причинам, лучше известным ей самой, сочтет стоящим приходить в дом вышеописанным образом.
Но возможность существования такой собаки мала.
Но вероятность разыскать такую собаку, если она существует, невелика.
2. Можно выбрать недокармливаемую местную собаку, которой, с согласия ее владельца, один из слуг мистера Нотта приносил бы еду мистера Нотта, всю или частично, в те дни, когда мистер Нотт оставлял, всю или частично, дневную еду.
Но тогда одному из слуг мистера Нотта придется надевать пальто и шляпу, выбираться наружу, скорей всего в кромешной тьме, наверняка под проливным дождем, и в темноте, в ливень, с горшком еды в руке — жалкое и нелепое зрелище — на ощупь пробираться туда, где лежит собака.
Но есть ли какая-то гарантия того, что собака на месте, когда появляется слуга? Не удирает ли собака на ночь?
Но есть ли какая-то гарантия того, если предположить, что собака на месте, когда появляется слуга, что собака достаточно голодна, чтобы осилить горшок еды, когда появляется слуга с горшком еды? Не утолила ли собака свой голод днем? И есть ли какая-то уверенность, если предположить, что собаки нет на месте, когда появляется слуга, в том, что собака будет по возвращении утром или ночью достаточно голодна, чтобы осилить горшок еды, который принес слуга? Не утолила ли собака свой голод ночью, с каковой, собственно, целью она и удирала?
3. Можно нанять посланца — мужчину, или мальчика, или женщину, или девочку, — который приходил бы к дому каждый вечер где-то, скажем, в восемь часов пятнадцать минут вечера, и в те вечера, когда собаке оставалась еда, относил бы эту еду собаке, любой собаке, и стоял бы над этой собакой, пока та не съест еду, а если та не сможет или не захочет доесть еду, относил бы оставшуюся еду другой собаке, любой другой собаке, и стоял бы над этой другой собакой, пока та не доест оставшуюся еду, а если та не сможет или не захочет доесть оставшуюся еду, относил бы все еще оставшуюся еду другой собаке, любой другой собаке и так далее, пока вся еда не оказывалась бы съеденной, и ни крошки бы не оставалось, а затем приносил бы обратно пустой горшок.
(Этого человека можно еще озадачить чисткой ботинок и туфель либо перед уходом из дому с полным горшком, хотя, конечно, полным тот вовсе не был, либо по возвращении домой с пустым горшком, либо же просто когда тот узнавал, что в этот день еды для собаки нет. Это весьма разгрузило бы садовника, некоего мистера Грейвза, и позволило бы ему уделять саду то время, которое он уделял ботинкам и туфлям. Разве не странно, более чем странно то, что о чем-то, когда оно вовсе не полно, говорят, что оно полно, а о том, что не пусто, никогда не говорят, что оно пусто? А причиной этому, возможно, то, что когда что-либо наполняют, то редко наполняют полностью, поскольку это неудобно, а вот когда опустошают, опустошают совершенно, переворачивая сосуд вверх дном и в случае надобности ошпаривая кипятком в подобии ярости.)
Но есть ли какая-то гарантия того, что посланец действительно отдаст еду собаке или собакам в соответствии со своими указаниями? Что мешает посланцу съесть еду самому, или продать ее всю или частично третьим лицам, или отдать прочь, или вывалить в ближайшую канаву или яму, сэкономив время и труды?
Но что, если посланец по причине недомогания, или опьянения, или беспечности, или лени не придет к дому в тот вечер, когда для собаки имеется еда?
Но разве не может даже у самого здорового, самого трезвого, самого добросовестного посланца, знающего всех местных собак, их привычки и будки, их цвета и очертания, остаться еда в старом горшке, когда старые часы пробьют десять, как тогда ему, верному посланцу, вернуть горшок, если тот не был опустошен вовремя, поскольку следующим утром будет слишком поздно, потому что горшкам и кастрюлям мистера Нотта не позволено оставаться на улице на ночь.
Но является ли абы какая собака тем же самым, что определенная собака? Поскольку в указаниях Уотту упоминалась не абы какая собака, а лишь определенная собака, что означало только то, что требовалась не абы какая собака, а вполне определенная собака, то есть не одна собака сегодня, другая завтра, а послезавтра, возможно, третья, нет, но каждый день одна и та же, каждый день одна и та же несчастная старая собака, пока она жива. Но, тем паче, являются ли несколько собак тем же самым, что определенная собака?
4. Можно разыскать человека, владеющего оголодалой собакой, дела которого каждый вечер заставляли бы его вместе с собакой проходить мимо дома мистера Нотта между восемью и десятью часами. Тогда в те вечера, когда для собаки имеется еда, в окне мистера Нотта или в каком-нибудь другом заметном окне зажигался бы красный огонек или, возможно, лучше зеленый, а во все другие вечера фиолетовый или, возможно, лучше никакой, и тогда этот человек (а через некоторое время, несомненно, и собака тоже) поднимал бы, проходя мимо, глаза к окну и, увидев красный или зеленый огонек, бросался бы к двери дома и стоял бы над собакой, пока та не доест всю еду, оставленную мистером Ноттом, а увидев фиолетовый или никакой огонек, не бросался бы к двери с собакой, но продолжал бы свой путь по дороге вместе с собакой как ни в чем не бывало.
Но похоже ли на то, что такой человек существует?
Но похоже ли на то, если он существует, что его можно разыскать?
Но если он существует и будет найден, разве не перепутает он в своей голове, проходя мимо дома по пути домой, если он идет домой, или по пути из дому, если он идет из дому, ибо куда еще идти человеку, если он куда — то идет, кроме как, с одной стороны, домой или, с другой, из дому, разве не перепутает он в своей голове красный огонек с фиолетовым, фиолетовый с зеленым, зеленый с никаким, никакой с красным и, когда еды для него нет, начнет ломиться в дверь, а когда какая-то еда имеется, устремится дальше по дороге в сопровождении своей верной истощенной собаки?
Но разве не может Эрскин, или Уотт, или какой-нибудь другой Эрскин, или какой-нибудь другой Уотт зажечь в окне не тот или никакой огонек по ошибке, или тот или никакой, когда уже слишком поздно, по забывчивости или медлительности, и человек с собакой будут мчаться к двери, когда там ничего нет, или устремляться дальше, когда там что-то есть?
Но разве это не приумножит и без того тяжелые заботы, обязанности и труды прислуги мистера Нотта?
Поэтому Уотт рассмотрел не только некоторые из тех решений, которые явно не были предпочтительными, но и некоторые из тех возражений, которые, возможно, были причиной того, что они таковыми не стали, распределившиеся следующим образом:
Перейдя затем к решению, которое казалось предпочтительным, Уотт обнаружил, что оно оказалось примерно следующим: следует отыскать подходящего местного собаковладельца, то есть нуждающегося человека с оголодалой собакой, и установить ему кругленькую ежегодную ренту в пятьдесят фунтов, выплачиваемую ежемесячно при условии, что тот каждый вечер приходил бы к дому мистера Нотта между восемью и десятью в сопровождении своей собаки в оголодалом состоянии и в те дни, когда для собаки была еда, стоял бы над своей собакой, с дубьем, при свидетелях, пока собака не съедала бы всю еду и не оставалось бы ни крошки, а затем вместе с собакой без проволочек убирался бы восвояси; и что этим человеком за счет мистера Нотта должна быть приобретена оголодалая собака помоложе, державшаяся бы про запас к тому дню, когда первая оголодалая собака околеет, а затем подобным же образом должна быть раздобыта еще одна оголодалая собака, державшаяся бы наготове к тому неизбежному часу, когда вторая оголодалая собака уплатит природе свой долг и так бесконечно, таким образом, всегда имеется две оголодалых собаки, одна — чтобы съедать еду, оставленную мистером Ноттом вышеописанным образом, пока не околеет, другая, пока жива, — чтобы делать то же самое и так бесконечно; более того, следует отыскать аналогичного молодого местного жителя, только не имеющего собаки, к тому дню, когда первый местный житель умрет, чтобы он унаследовал и получил под командование таким же образом и на таких же условиях две уцелевших оголодалых собаки, оставшихся таким образом без хозяина и крова; а затем опять следует таким же способом отыскать еще одного молодого не имеющего собаки местного жителя к тому мрачному часу, когда второй местный житель угаснет и так бесконечно, таким образом, всегда имеется две оголодалых собаки и два нуждающихся местных жителя, первый нуждающийся местный житель — чтобы владеть и командовать двумя оголодалыми собаками вышеописанным образом, пока жив, другой, пока не испустит дух, — чтобы делать то же самое и так бесконечно; а если вдруг, что вполне может произойти, случится так, что одна из двух оголодалых собак или обе оголодалые собаки не переживут своего хозяина и сразу же не последуют за ним в могилу, следует за счет мистера Нотта приобрести и надлежащим образом содержать в каком-нибудь удобном месте третью, четвертую, пятую и даже шестую оголодалую собаку в оголодалом состоянии, или, лучше, за счет мистера Нотта в каком-нибудь подходящем месте следует основать питомник, или колонию, оголодалых собак, из которого в любое время можно будет отобрать хорошо воспитанную и хорошо натренированную оголодалую собаку и приставить к работе вышеописанным образом; а если вдруг второй нищий молодой местный житель шагнет в вечность в то же время, что и первый нищий местный житель, а то даже и раньше, и более странные вещи происходят ежечасно, следует отыскать третьего, четвертого, пятого и даже шестого нищего молодого не имеющего собаки местного жителя или даже жительницу и добрыми словами и случайными дарами в виде денег либо старого тряпья по возможности залучить на службу к мистеру Нотту вышеописанным образом, или, лучше, следует отыскать довольно многочисленное нуждающееся местное семейство, состоящее из, скажем так, двух родителей и десяти — пятнадцати детей и внуков, страстно привязанных к месту своего рождения, и посредством всучивания кругленькой некрупной начальной единовременной денежной суммы, внушительной ежегодной пенсии в пятьдесят фунтов, выплачиваемой ежемесячно, случайных, сезонно уместных даров в виде просторного, ненужного и тесного тряпья и неустанно произносимых в нужный момент сладких слов совета, ободрения и утешения, обращенных ко всем им, их детям и детям их детей, привлечь на службу к мистеру Нотту во всем том, что касается собаки, необходимой для доедания оставленной мистером Ноттом еды и особенно в том, чтобы ими содержался в порядке питомник, или колония, оголодалых собак, устроенный мистером Ноттом, чтобы никогда не было недостатка в оголодалой собаке, доедавшей бы его еду в те дни, когда он не съедал ее сам, поскольку проблема питомника была тесно связана с проблемой собаки. Это показалось Уотту примерно тем путем, каким было достигнуто решение проблемы еды мистера Нотта, отдаваемой собаке, и хотя, разумеется, некоторое время это было не более чем хитросплетением, то расходившимся, то сходившимся с мыслями, копошившимися в черепе, очень вероятно, что очень скоро оно стало куда большим, поскольку округа на мили вокруг во всех мыслимых направлениях кишела многодетными нищими семействами и, должно быть, всегда кишела, и очень вероятно, что очень скоро настоящая живая оголодалая собака собственной персоной приходила бы ночь за ночью с регулярностью часов к черному входу мистера Нотта, ведомая и наверняка шествующая перед безошибочно нищим образчиком местной половой невоздержанности всем на радость и восхищенье, и выплачивалась бы пенсия, и то и дело неожиданно жертвовалась бы полукрона, или флорин, или шиллинг, или шестипенсовик, или трехпенсовик, или пенни, или полпенни и изношенное тряпье, которого у мистера Нотта, мастера по изнашиванию тряпья, имелся большой запас на раздачу: то пиджак, то жилет, то пальто, то плащ, то брюки, то бриджи, то рубашка, то майка, то трусы, то комбинация, то подтяжки, то ремень, то воротничок, то галстук, то шарф, то кашне, то шляпа, то кепка, то чулок, то носок, то ботинок, а то туфля, — и произносились бы добрые слова совета, ободрения и поддержки, и совершались бы маленькие акты доброты и любви в самый нужный момент, и питомник оголодалых собак ширился бы и процветал всему миру на радость и восхищенье.
Сие удачливое семейство звалось Линч, и ко времени поступления Уотта в услужение к мистеру Нотту семейство Линчей состояло из следующих членов.
Том Линч, вдовец восьмидесяти пяти лет от роду, прикованный к постели постоянными и не поддающимися диагнозу болями в слепой кишке, три его выживших сына: Джо шестидесяти пяти лет от роду, калека-ревматик, Джим шестидесяти четырех лет от роду, горбун-алкоголик, и Билл, вдовец шестидесяти трех лет от роду, весьма ограниченный в движениях ввиду потери обеих ног по причине подскальзывания и последующего падения, а также его единственная выжившая дочь Мэй Шарп, вдова шестидесяти двух лет от роду, обладавшая всеми способностями за вычетом зрения. Затем шли жена Джо, в девичестве Дойли — Берн, шестидесяти пяти лет от роду, страдавшая параличом Паркинсона, но в остальном очень даже ничего, и жена Джима Кейт, в девичестве Шарп, шестидесяти четырех лет от роду, вся покрытая кровоточащими язвами неизвестного происхождения, но в остальном очень даже ничего. Затем шли паренек Джо Том сорока одного года от роду, подверженный, к сожалению, попеременно приступам возбуждения, делавшим его неспособным к любому труду, и подавленности, во время которых он не мог двинуть ни рукой, ни ногой, паренек Билла Сэм сорока лет от роду, милосердным провидением парализованный от колен и ниже и от пояса и выше, незамужняя дочь Мэй Энн тридцати девяти лет от роду, здоровье и дух которой были изрядно подкошены болезненным врожденным недугом, упоминать который не слишком уместно, парнишка Джима Джек тридцати восьми лет от роду, слабый на голову, и близнецы-весельчаки Арт и Кон тридцати семи лет от роду, рост которых в чулках равнялся трем футам четырем дюймам, а вес в голом виде — семидесяти одному фунту, кожа да кости, столь схожие во всем обличьем, что даже знавшие и любившие их (а таких было много) называли Арта Коном, имея в виду Арта, а Кона Артом, имея в виду Кона, почти так же часто, а то и чаще, нежели когда называли Арта Артом, имея в виду Арта, а Кона Коном, имея в виду Кона. Затем шли жена молодого Тома Мэг, в девичестве Шарп, сорока одного года от роду, домашняя и уличная активность которой была порядком ограничена ежемесячными недоэпилептическими припадками, во время которых она, пуская пену, каталась по полу, или двору, или овощной грядке, или речному берегу, редко при этом не нанося себе тем или иным образом увечий, по причине чего ей приходилось каждый месяц укладываться в постель и оставаться там, пока ей не становилось лучше, жена Сэма Лиз, в девичестве Шарп, тридцати восьми лет от роду, которой посчастливилось быть скорее мертвой, чем живой оттого, что за двадцать лет она нарожала Сэму девятнадцать детей, из коих выжило четверо, и опять была на сносях, и жена, как известно, слабого головой бедолаги Джека Лил, в девичестве Шарп, тридцати восьми лет от роду, слабая грудью. Затем, переходя к следующему поколению, шли паренек Тома юный Саймон двадцати лет от роду, о
? которого лучше и не упоминать, его юная кузина-жена — дочь его дяди Сэма Энн девятнадцати лет от роду, красота и трудоспособность которой, с сожалением будет поведано, изрядно приуменьшались двумя усохшими руками и парализованной ногой по причине неожиданного туберкулеза, два выживших паренька Сэма Билл и Мэт восемнадцати и семнадцати лет от роду соответственно, которые, явившись на свет слепцом и калекой соответственно, были известны под именами Слепец Билл и Калека Мэт соответственно, еще одна замужняя дочь Сэма Кейт двадцати одного года от роду, славная девушка, однако гемофиличка, ее юный кузен-муж — сын ее дяди Джека Шон двадцати одного года от роду, славный малый, однако тоже гемофилик, дочь Фрэнка Брайди пятнадцати лет от роду, надежда и опора семейства, днем спавшая, а ночью, чтобы не тревожить семейство, принимавшая в сарайчике посетителей, получая за это два, или три, или четыре, или иногда даже пять пенсов, когда как, или бутылочку эля, и еще один сын Джека Том четырнадцати лет от роду, про которого некоторые говорили, что он пошел в отца по причине слабой головы, некоторые — что в мать по причине слабой груди, некоторые — что в деда Джима по отцовской линии по причине пристрастия к горячительным напиткам, некоторые — что в бабку Кейт по отцовской линии по причине чесоточной язвы на крестце размером с тарелку, а некоторые — что в прадеда Тома по отцовской линии по причине желудочных колик. И наконец, переходя к подрастающему поколению, шли две дочурки Шона Роуз и Сериз пяти и четырех лет от роду соответственно, и эти невинные девчушки были гемофиличками как их папа и мама, и воистину Шон поступил очень дурно, когда, зная, кем был он и кем была Кейт, содеял с Кейт то, что содеял, и она зачала и произвела на свет Роуз, а она воистину поступила очень дурно, уступив ему, и воистину Шон опять поступил очень дурно, когда, зная, кем был он, кем была Кейт и кем теперь была Роуз, опять содеял с Кейт то, что опять содеял, и Кейт опять зачала и произвела на свет Сериз, и она воистину опять поступила очень дурно, опять уступив ему, и два парнишки Саймона Пат и Ларри четырех и трех лет от роду соответственно, и у малыша Пата были рахитичные ручонки и ножонки, похожие на палочки, огромная головенка, похожая на воздушный шарик, и огромный животик, похожий на воздушный шарик тоже, и то же самое малыш Ларри, и единственное, если сделать скидку на небольшую разницу в возрасте и имени, отличие малыша Пата от малыша Ларри заключалось в том, что ножонки малыша Ларри были даже больше похожи на палочки, нежели ножонки малыша Пата, тогда как ручонки малыша Пата были даже больше похожи на палочки, нежели ручонки малыша Ларри, а животик малыша Ларри был чуть меньше похож на воздушный шарик, нежели животик малыша Пата, тогда как головенка малыша Пата была чуть меньше похожа на воздушный шарик, нежели головенка малыша Ларри.
Пять поколений, двадцать восемь душ, девятьсот восемьдесят лет — такова была гордая летопись семейства Линчей ко времени поступления Уотта в услужение к мистеру Нотту.
Но через мгновение все изменилось. Дело вовсе не в том, что кто-то умер. И не в том, что кто-то родился. Они продолжали вдыхать и выдыхать, все двадцать восемь, но все изменилось.
Как после вновь проглянувшего солнца море, озеро, ледник, равнина, болото, горный склон или какой-нибудь схожий природный простор, будь он жидким или твердым.
Пока, меняясь, меняясь, через двадцать разделить на двадцать восемь равно пять разделить на семь да на двенадцать равно шестьдесят разделить на семь равно примерно восемь с половиной месяцев, если никто не умрет, если никто не родится, не будет достигнута отметка в тысячу лет!
Если уцелеют все, уцелеют живые, уцелеют не родившиеся.
Через восемь с половиной месяцев, считая со времени поступления Уотта в услужение к мистеру Нотту.
Но уцелели не все.
Поскольку не успел Уотт пробыть с мистером Ноттом и четырех месяцев, как жена Сэма Лиз улеглась и без малейших — чего и следовало ожидать — затруднений исторгла из себя двадцатого ребенка, и несколько дней после этого все знавшие ее (а таких было много) были изрядно удивлены ее необычайно здоровым видом и приливом хорошего настроения, совершенно чуждого ее натуре, поскольку она вполне заслуженно на протяжении многих лет больше смахивала на мертвую, чем на живую, и она с большим удовольствием и явным удовлетворением кормила младенца грудью, причем количество молока было примечательно обильным для женщины ее возраста и анемичного телосложения, но через пять, или шесть, или, возможно, даже семь дней такого поведения она внезапно начала хиреть к величайшей печали своего мужа Сэма, сыновей Слепца Билла и Калеки Мэта, замужних дочерей Кейт и Энн и их мужей Шона и Саймона, племянницы Брайди и племянника Тома, сестер Мэг и Лил, деверей Тома и Джека, кузины Энн и кузенов Арта и Кона, сводных тетей Мэй и Мэг, тети Кейт, сводных дядей Джо и Джима, свекра Билла и внучатого свекра Тома, не ожидавших ничего подобного, становясь все слабее и слабее, пока не скончалась.
Это была огромная потеря для семейства
Линчей — потеря женщины сорока славных лет от роду.
Поскольку не только жена, мать, теща, тетя, сестра, невестка, кузина, сводная племянница, племянница, сводная племянница, невестка, внучатая невестка и, разумеется, бабка была отнята у своего внучатого свекра, свекра, сводных дядей, тети, сводных тетей, кузины и кузенов, деверей, сестер, племянницы, племянника, зятьев, дочерей, сыновей, мужа и, разумеется, четырех внучек и внучков (которые, впрочем, не выказывали ни малейшего признака эмоций за исключением любопытства, будучи, несомненно, слишком юными, чтобы осознать ужас произошедшего, поскольку их суммарный возраст не превышал шестнадцати лет) с тем, чтобы никогда не вернуться, но и тысячелетие Линчей отодвинулось почти на полтора года, если считать, что за это время уцелеют все, и вряд ли наступило бы раньше чем через примерно два года после кончины Лиз, а не через какие-то пять месяцев, что было бы в том случае, если бы Лиз уцелела вместе со всем остальным семейством, и даже на пять-шесть дней раньше, если бы и младенец уцелел тоже, что он, несомненно, и сделал, но за счет матери, и в итоге цель, к которой стремилось все семейство, отдалилась на добрых девятнадцать месяцев, а то и больше, если считать, что за это время уцелеют все.
Но за это время уцелели не все.
Поскольку не прошло и двух месяцев с кончины Лиз, как Энн, к изумлению всего семейства, удалилась в свою комнату и произвела на свет сначала славного здорового малыша, а затем почти столь же славную здоровую малышку, и хотя славными они пробыли недолго, равно как и здоровыми, оба при рождении были действительно славными и примечательно жизнерадостными.
Это довело количество душ семейства Линчей до тридцати, и счастливый день, на который были устремлены все глаза, стал ближе приблизительно на двадцать четыре дня, если считать, что за это время уцелеют все.
Вопрос, который все начали открыто задавать, звучал так: Кто содеял — или кого Энн совратила содеять — это с Энн? Поскольку Энн ни в коей степени не была привлекательной женщиной, а болезненный недуг, точивший ее, был общеизвестен не только в семействе Линчей, но и на мили и мили вокруг во всех направлениях. В этой связи вольно упоминалось несколько имен.
Одни говорили, что это ее кузен Сэм, славившийся своими амурными пристрастиями не только среди членов нынешнего семейства, но и по всей округе, и не делавший никакого секрета из того, что он активно предавался блудодеяниям в окрестностях, передвигаясь с места на место в своем самоходном инвалидном кресле, с вдовами, замужними женщинами и одинокими женщинами, некоторые из коих были молоды и привлекательны, некоторые молоды, но непривлекательны, некоторые привлекательны, но немолоды, а некоторые немолоды и непривлекательны, некоторые из коих после вмешательства Сэма зачали и произвели на свет сына, или дочь, или двух сыновей, или двух дочерей, или сына и дочь, поскольку Сэм никогда не тянул тройню, и это было слабым местом Сэма — что он никогда не тянул тройню, — а некоторые зачали, но никого не произвели на свет, а некоторые вовсе не зачали, хотя это было исключением, что они вовсе не зачали после вмешательства Сэма. И когда его попрекали этим, Сэм с остроумной находчивостью отвечал, что он хоть и парализован от пояса и выше и от колен и ниже, у него нет иной цели, интереса и радости в жизни, кроме этой — отправиться после плотного обеда из мяса и овощей на своем кресле-каталке предаваться блудодеяниям до тех пор, пока не придет время возвращаться домой ужинать, после чего он поступал в распоряжение своей жены. Однако до сих пор, насколько известно, он никогда не подкатывал к Лиз под ее собственной крышей или, говоря строже, к любой из укрывавшихся под ней женщин, хотя в достатке было тех, кто поговаривал, будто бы он был отцом своих кузенов Арта и Кона.
Другие говорили, что, мол, ее кузен Том в приступе возбуждения или в приступе подавленности содеял это с Энн. Тем же, кто возражал, говоря, что, мол, Том в приступе возбуждения неспособен к любому труду, а в приступе подавленности не мог двинуть ни рукой, ни ногой, отвечали, что труд и движение, которые тут требовались, были не трудом и движением, которые ограничивали приступы Тома, но иным трудом и иным движением, при этом подразумевалось, что препятствие было не физическим, но моральным или эстетическим, и что периодическая неспособность Тома, с одной стороны, выполнять определенные действия, не требовавшие от его тела ни малейших затрат энергии, например присматривать за чайником или кастрюлей, а с другой, сдвигаться с того места, где он стоял, или сидел, или лежал, или протягивать руку или ногу за инструментом вроде молотка или стамески или кухонной утварью вроде совка или ведра во всех случаях была неспособностью не абсолютной, но ограниченной природой требовавшегося действия или совершавшегося поступка. Более того, в защиту этой точки зрения с цинизмом упирали на то, что если бы Тома попросили присмотреть не за чайником или кастрюлей, а за своей племянницей Брайди, прихорашивающейся на ночь, то он бы так и поступил, сколь бы тяжела ни была его тогдашняя подавленность, и что частенько замечалось, что его возбуждение на удивление внезапно спадало, если по соседству обнаруживались штопор и бутылочка портера. Поскольку у Энн, хоть и откровенно уродливой и источенной недугом, были поклонники как внутри, так и вне дома. Тем же, кто возражал, что ни очарование Энн, ни ее способности к совращению не шли ни в какое сравнение с Брайди или бутылочкой портера, отвечали, что если Том содеял это не в приступе подавленности или приступе возбуждения, то в промежутке между приступом подавленности и приступом возбуждения, или в промежутке между приступом возбуждения и приступом подавленности, или в промежутке между приступом подавленности и еще одним приступом подавленности, или в промежутке между приступом возбуждения и еще одним приступом возбуждения, поскольку в случае Тома подавленность и возбуждение не чередовались регулярно, что бы там ни говорили об обратном, нет, но зачастую он выбирался из одного приступа подавленности лишь для того, чтобы вскоре его подмял под себя другой, и нередко стряхивал один приступ возбуждения лишь для того, чтобы почти сразу же впасть в следующий, а в этих коротких промежутках Том порой вел себя очень странно, почти как человек, который не ведает, что творит.
Третьи говорили, что это ее дядя Джек, слабый, как известно, головой. Не разделявшим же эту точку зрения разделявшие ее указывали на то, что Джек не только слаб головой, но и женат на женщине, слабой грудью, чего никак нельзя сказать о груди Энн, что она слаба, что бы там ни говорили о прочих ее частях, поскольку все знали, что у Энн восхитительная грудь, белая, пышная и упругая, а что может быть естественней, если в мыслях человека вроде Джека, слабого умом и привязанного к слабой грудью женщине, эта восхитительная часть Энн, такая белая, такая пышная и такая упругая, будет расти и расти, становясь все более белой, пышной и упругой, пока все мысли обо всех остальных частях Энн (а их было много), коим не присущи ни белизна, ни пышность, ни упругость, но одна лишь серость и даже зелень, худоба и обвислость, совершенно не исчезнут.
Другими именами, упоминавшимися в этой связи, были имена дядей Энн Джо, Билла и Джима и ее племянников Слепца Билла, Калеки Мэта, Шона и Саймона.
Возможность того, что не кто-либо из родни Энн, а некий незнакомец извне довел до этого Энн, многими считалась вероятной, и в этой связи вольно упоминались имена многих незнакомцев извне.
Примерно четырьмя месяцами позднее, когда зима, казалось, была наконец позади, а некоторыми в воздухе даже чувствовалась весна, братья Джо, Билл и Джим, или резерв более чем в сто девяносто три года, за какую-то неделю покинули этот мир: старший, Джо, покинул его в понедельник, Билл, младше его на год, — в ту же среду, а Джим, младше их на два года и год соответственно, — в ту же пятницу, оставив старика Тома без сыновей, Мэй и Кейт без мужей, Мэй Шарп без братьев, Тома, Джека, Арта, Кона и Сэма без отцов, Мэг и Лил без свекров, Энн без дядей, Саймона, Энн, Брайди, Тома, Шона, Кейт, Билла, Мэта и дитя Сэма от покойной Лиз без дедов, а Роуз, Сериз, Пата и Ларри без прадедов.
Это отбросило вожделенный день, на который, хотя уже и не с такой уверенностью, все еще были устремлены глаза Линчей, не меньше чем на примерно семнадцать лет, то есть далеко за пределы ожиданий или даже надежды. Поскольку старику Тому, к примеру, с каждым днем становилось все хуже, и он частенько приговаривал: Что ж три моих сынка-то померло, а я со своими коликами остался? намекая на то, что лучше, на его взгляд, было бы, если бы его сынки, которые, как бы они ни страдали, все же не страдали от нестихающей адской боли в слепой кишке, остались, а он бы со своими коликами помер, да и многим другим членам семейства с каждым днем тоже становилось все хуже и они вряд ли бы протянули еще долго.
И устыдились тогда за то, что говорили, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Джо, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Билл, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Джим содеяли это с Энн, поскольку все трое, перед тем как покинуть этот мир, исповедались в своих грехах священнику, а священник был старым и близким другом семейства. И от трупов братьев облаком поднялись голоса и, дрожа, осели средь живущих, здесь одни, там другие, здесь еще одни, там еще другие, пока каждый живущий не обрел свой голос, а каждый голос — покой. И из пребывавших в согласии многие теперь пребывали в несогласии, а из пребывавших в несогласии многие теперь пребывали в согласии, хотя некоторые соглашавшиеся все еще соглашались, а некоторые несоглашавшиеся все еще не соглашались. И завязались новые дружбы и новые вражды, и старые дружбы и старые вражды сохранились. И все было согласием и несогласием, дружбой и враждой, как и прежде, только в перетасованном виде. И не было ни одного голоса, не бывшего бы за или против, нет, ни одного. Но все было возражением и ответом, ответом и возражением, как и прежде, только в других ртах. Дело вовсе не в том, что многие не продолжали говорить того, что они всегда говорили, поскольку многие продолжали. Но многие — нет. А причиной этому было, возможно, то, что не только говорившим то, что они говорили о Джиме, Билле и Джо теперешние смерти Джо, Билла и Джима мешали продолжать делать это и обязывали подыскать что-нибудь новенькое, поскольку Билл, Джо и Джим, несмотря на всю свою глупость, были не настолько глупы, чтобы позволить себе покинуть этот мир, не открыв священнику того, что они содеяли с Энн, если это содеяли они, но и многим из никогда не говоривших о Джиме, Джо и Билле в этой связи ничего, кроме того, что это не они содеяли это с Энн и которым поэтому смерти Джо, Джима и Билла ничуть не мешали продолжать говорить то, что они всегда говорили в этой связи, они все же предпочли, заслышав некоторых из тех, кто всегда говорил против них и против кого всегда говорили они, теперь, говоря с ними, переставать говорить то, что они всегда говорили в этой связи, и начинать говорить нечто совершенно новое, чтобы иметь возможность продолжать слышать говорящих против них и самим говорить против наибольшего возможного числа тех, кто до смертей Билла, Джо и Джима всегда говорил против них и против кого всегда говорили они. Поскольку хоть и странно, но явно верно то, что говорящие говорят скорее ради того, чтобы говорить против, а не за, а причиной этому, возможно, то, что при согласии голос, возможно, нельзя возвысить на столько же, на сколько можно при несогласии.
Эту маленькую проблему еды и собаки Уотт сложил по кусочкам из реплик, то и дело отпускавшихся вечером карликами-близнецами Артом и Коном. Поскольку именно они каждый вечер приводили оголодалую собаку к двери. Они делали это с тех пор, как им минуло двенадцать, то есть на протяжении последней четверти столетия, и продолжали делать это все то время, которое Уотт пробыл в доме мистера Нотта или, скорее, все то время, которое он пробыл на первом этаже, поскольку, переместившись на второй этаж, Уотт потерял всякую связь с первым этажом и не видел больше ни собаки, ни тех, кто ее приводил. Но, разумеется, все те же Арт и Кон приводили собаку каждый вечер в девять часов к черному входу мистера Нотта даже тогда, когда Уотт этого уже не видел, поскольку они были крепкими коротышками, всецело преданными своей работе.
Когда Уотт поступил в услужение к мистеру Нотту, эта собака была уже шестой собакой, использовавшейся таким образом на протяжении двадцати пяти лет Артом и Коном.
Собаки, использовавшиеся для доедания случайных объедков мистера Нотта, долго, как правило, не протягивали. Это было вполне естественно. Поскольку кроме того, что собака получала то и дело со ступеньки черного входа мистера Нотта, она, как говорится, не получала ничего. Поскольку если бы ей давалась еда иная, нежели дававшаяся ей время от времени еда мистера Нотта, это перебило бы ей аппетит к еде, дававшейся ей мистером Ноттом. Поскольку поутру Арт и Кон никогда наверняка не знали, будет ли вечером на ступеньке черного входа мистера Нотта дожидаться их собаки горшок еды настолько питательной и настолько обильной, что лишь как следует оголодалая собака сможет его опустошить. А в их обязанности входило быть всегда готовыми к этой случайности.
Вдобавок к этому еда мистера Нотта была несколько жирновата и островата для собаки.
Вдобавок к этому собаку редко спускали с цепи, вследствие чего та не получала никакого достойного упоминания моциона. Это было неизбежно. Поскольку если бы собаку отпустили, чтобы она бегала, где ей вздумается, та нажралась бы на дороге лошадиного дерьма и прочей дряни, в изобилии валяющейся на земле, и тем самым подорвала бы свой аппетит, быть может, навсегда или, что еще хуже, удрала бы и вовсе не вернулась.
Собаку эту, когда Уотт поступил в услужение к мистеру Нотту, звали Кейт. Кейт ни в коей мере не была привлекательной собакой. Даже Уотт, пристрастие которого к крысам предубеждало его против собак, никогда не видывал собаки, которая нравилась бы ему меньше, чем Кейт. Она не была большой собакой, но в то же время ее нельзя было назвать и маленькой собакой. Это была средних размеров собака отталкивающей наружности. Ее назвали Кейт вовсе не в честь, как можно было бы подумать, жены Джима Кейт, столь безвременно овдовевшей, а в честь совсем другой Кейт, некоей Кэти Берн, бывшей чем-то вроде кузины жены Джо Мэй, тоже столь безвременно овдовевшей, а эта Кэти Берн была в большом почете у Арта и Кона, которым она при своем визите всегда дарила плитку жевательного табаку, а Арт и Кон обожали жевать табак, но у них никогда, никогда-никогда табаку не было вдоволь.
Кейт умерла, когда Уотт все еще находился на первом этаже, и ее сменила собака по имени Цис. Уотт не знал, в честь кого названа эта собака. Если бы он навел справки, если бы он спросил напрямик: Кон, или: Арт, Кейт, насколько я знаю, названа в честь вашей родственницы Кэти Берн, но вот в честь кого названа Цис? он узнал бы то, что так хотел знать. Однако существовали пределы тому, что готов был сделать Уотт в погоне за знанием. Порой он был наполовину готов верить, поскольку видел впечатление, оказываемое этим именем на Арта и Кона, особенно когда оно упоминалось в связи с определенными запретами, что оно принадлежало их подруге, близкой и дорогой подруге, и что в честь этой близкой и дорогой подруги они и назвали собаку Цис, а не как-либо еще. Однако это было лишь догадкой, и порой Уотт был больше склонен верить, что собаку назвали Цис вовсе не по причине того, что кого-то из живущих звали Цис, нет, но лишь потому, что собаку следовало как-то назвать, чтобы отличать ее для нее и для других от всех других собак, и что Цис имя ничуть не худшее, чем любое другое, а на деле — лучшее, чем многие.
Цис все еще была жива, когда Уотт покинул первый этаж ради второго. Он понятия не имел, что сталось с нею и карликами впоследствии. Поскольку, оказавшись на втором этаже, Уотт потерял из виду первый этаж и интерес к нему. Это было воистину счастливое совпадение, не так ли, что, потеряв из виду первый этаж, Уотт потерял и интерес к нему тоже.
В обязанности Уотта входило принимать Арта и Кона, когда они вечером заходили с собакой, и, когда еда для собаки была, следить за тем, чтобы собака съедала еду, пока не оставалось ни крошки. Однако уже через несколько недель Уотт внезапно и под собственную ответственность прекратил исполнять эту обязанность. И отныне, когда еда для собаки была, он выставлял ее за дверь, на ступеньку, в собачьей миске, и зажигал свет в окошке коридора, чтобы ступенька не была во тьме даже в самую темную ночь, и приспособил для собачьей миски небольшую крышку, которой миска, посредством зажимов, зажимов, плотно зажимавших ее бока, закрывалась. И Арт и Кон постепенно уяснили, что, когда собачья миска не поджидала их на ступеньке, еды для Кейт или Цис не было. Им не было нужды стучать и наводить справки, нет — голой ступеньки было достаточно. И они даже постепенно уяснили, что, когда нет света в окошке коридора, нет и еды для собаки. Также они уяснили, что вечером не стоило идти дальше того места, откуда видно окошко коридора, а идти дальше стоило лишь в том случае, если в окошке был свет, и всегда уходить, не идя дальше, если его там не было. Практическая польза от этого Арту и Кону была, к сожалению, не слишком-то велика, поскольку если выходишь к черному входу внезапно, из-за кустов, то окошка коридора, находившегося за черным входом, не видать до тех пор, пока не подойдешь к черному входу настолько близко, что можешь при желании дотронуться до него палкой. Но Арт и Кон постепенно научились отличать с расстояния не меньше десяти-пятнадцати шагов наличие или отсутствие света в окошке коридора. Поскольку свет, хоть и скрытый за углом, пробивался через окошко коридора и создавал свечение в воздухе — свечение, которое можно было разглядеть, особенно в темную ночь, с расстояния не меньше десяти-пятнадцати шагов. Стало быть, все, что нужно было сделать Арту и Кону в благоприятную ночь, — это пройти немного по дорожке до того места, откуда свет, если он горел, был виден как свечение, слабое свечение в воздухе, а затем двинуться дальше к черному входу или пойти обратно к калитке в зависимости от этого. Разумеется, в разгар лета только ступенька, пустая или отягченная собачьей миской, давала Арту, Кону и Кейт или Цис возможность понять, есть ли для собаки еда или нет. Поскольку в разгар лета Уотт не зажигал свет в окошке коридора, когда еда для собаки была, нет, ибо в разгар лета ступенька не погружалась во тьму до десяти тридцати или одиннадцати ночи, но горела всем бешеным умирающим летним светом, поскольку выходила на запад. А при таких условиях зажигать свет в окошке коридора было бы просто переводом керосина. Но на протяжении более чем трех четвертей года задание Арта и Кона порядком облегчалось из-за отказа Уотта присутствовать при кормлении собаки и мер, которые вследствие этого он вынужден был принимать. Тогда Уотт, если он выставил тарелку вскоре после восьми, незадолго до десяти забирал ее обратно и мыл, приготовляя к следующему дню, перед тем как запереть дом на ночь и отправиться в постель, держа лампу высоко над головой, освещая ногам путь по ступенькам — ступенькам, что никогда не были одними и теми же от ночи к ночи, но были то высокими, то низкими, то длинными, то короткими, то широкими, то узкими, то опасными, то безопасными, по которым он взбирался в окружении движущихся теней каждую ночь вскоре после десяти часов.
Можно предположить, что этот отказ Нотта, прошу прощения, Уотта присутствовать при доедании собакой объедков мистера Нотта имел серьезнейшие последствия как для Уотта, так и для обихода мистера Нотта.
Уотт ожидал чего-то в таком духе. И все же он не мог поступить иначе, нежели поступил. Тщетно он не любил собак, бесконечно предпочитая крыс, — он не мог поступить иначе, верьте или нет, нежели поступил. Но ничего не произошло, все, вероятно, продолжалось как прежде. Никакое наказание не обрушилось на Уотта, никакие громы и молнии, и обиход мистера Нотта продолжал плыть дальше сквозь невозмутимые дни и ночи с обычной своей безмятежностью. И это послужило Уотту поводом для удивления — что он безнаказанно нарушил столь почтенную традицию или обычай. Однако он был не настолько глуп, чтобы вывести из этого руководство к действию или причину для бунта, о нет, поскольку единственным желанием Уотта было делать то, что ему говорили, причем, как того требовала привычка, всегда. Когда же он вынужден был согрешить, как в вопросе присутствия при кормлении собаки, он воспринял это настолько болезненно, что обставил свой грех такими предосторожностями, такими деликатностями, что как будто вовсе и не грешил. И, возможно, это ему зачлось. И он утихомирил удивление и тягость в своем разуме, решив, что если он не был наказан в этот раз, то, возможно, так будет не всегда, и что если урон, нанесенный обиходу мистера Нотта, сразу не выявился, то однажды, возможно, выявится, поначалу маленькая трещинка, дальше — шире, пока, становясь все шире и шире, она не займет собою все.
По причинам, оставшимся туманными, Уотт некоторое время был весьма заинтересован и даже восхищен этой проблемой собаки — собаки, явившейся в этот мир и содержавшейся в нем за солидные деньги исключительно с целью доедания еды мистера Нотта в те дни, когда мистер Нотт был не расположен съедать ее сам, и приписывал этой проблеме важность и даже значение явно чрезмерные. В противном случае разве стал бы он углубляться в эту проблему столь пространно? И разве стал бы он углубляться в семейство Линчей столь пространно, если мысленно не был вынужден перейти от собаки к Линчам как к одной из связей, которые собака обновляла еженощно, — другой же, разумеется, были объедки мистера Нотта. Но куда больше Линчей или объедков мистера Нотта Уотта заботила собака. Однако продлилась эта озабоченность Уотта недолго, не слишком долго, как и бывает с подобными заботами. И все же это было основной его заботой в ту пору. Но, раз уловив во всей сложности механизм этого распорядка, каким образом еда оставалась, а собака пребывала в наличии, а затем они совмещались, Уотт тут же перестал им интересоваться и обрел в этой связи относительное душевное спокойствие. Дело вовсе не в том, что Уотт хоть на секунду предположил, что проник движущие силы в это самое мгновение, или даже воспринял формы, которые они принимали, или заполучил мало-мальски необходимое знание о себе или мистере Нотте. Он просто мало-помалу превратил озабоченность в слова, из старых слов он сделал подушку себе под голову. Мало-помалу и не без труда. Кейт, к примеру, евшая из миски, и карлики, стоявшие рядом, как же он трудился, чтобы понять, что это было, понять, кто исполнитель, и что исполнитель, и что исполняется, и кто страдает, и что страдает, и что за страдание, и что это за формы, что не были укоренены в земле, подобно веронике, но через некоторое время таяли во тьме.
Эрскин вечно сновал вверх-вниз по лестнице. Уотт — совсем другое дело, он спускался вниз только раз в день — поднявшись, чтобы начать свой день, и только раз в день поднимался наверх — улечься, чтобы начать свою ночь. Разве только он забывал в своей спальне утром или на кухне вечером нечто, без чего не мог обойтись. Тогда, конечно, он возвращался, поднимался или спускался, чтобы забрать это нечто, чем бы оно ни было. Но такое случалось крайне редко. Поскольку что мог забыть Уотт, без чего он не мог обойтись днем или ночью? Быть может, носовой платок? Но Уотт никогда не пользовался носовым платком. Помойное ведерко? Нет, он не стал бы специально возвращаться за помойным ведерком. Нет, не было, как говорится, ничего, что Уотт мог забыть и без чего он не обошелся бы те четырнадцать-пятнадцать часов, которые длился его день, те десять-девять часов, которые длилась его ночь. И все же он то и дело что-то забывал, что-то маленькое, и вынужден был возвращаться и забирать это, поскольку без этого он не мог продолжать свой день, свою ночь. Но такое случалось крайне редко. В противном же случае он спокойно пребывал там, где находился, ночью — в своей спаленке на третьем этаже, днем — на первом этаже, по большей части на кухне, или там, куда его приводили обязанности, или в саду, или на дереве, или сидя на земле или простеньком стуле перед деревом или кустом. Поскольку в ту пору его обязанности никогда не приводили его ни на второй этаж, ни на третий после того, как он застилал постель и начисто выметал свою комнатку, что он делал утром первым же делом, перед тем как спуститься вниз, натощак. А вот нога Эрскина никогда не ступала на первый этаж, все его обязанности ограничивались вторым. Уотт не знал, да и не удосуживался спросить, в чем именно состояли эти обязанности. Но вот если первоэтажные обязанности Уотта удерживали его на первом этаже, то второэтажные обязанности Эрскина вовсе не удерживали Эрскина на втором этаже, поскольку он вечно носился вверх по лестнице со второго этажа на третий и опять вниз по лестнице с третьего этажа на второй и вниз по лестнице со второго этажа на первый и опять вверх по лестнице с первого этажа на второй по причине, которую Уотт не уразумел, хотя это, конечно, было делом, в котором Уотт вряд ли уразумел бы много, поскольку не знал, да и не удосуживался спросить, в чем именно состояли обязанности Эрскина на втором этаже. Дело вовсе не в том, что Эрскин не проводил изрядную часть времени на втором этаже, просто частота, с которой он носился вверх-вниз и вниз-вверх казалась Уотту необычайной. Необычайно короткими казались Уотту и отрезки времени, которые Эрскин проводил наверху, умчавшись наверх, перед тем как опять примчаться вниз, и внизу, когда он приносился вниз, перед тем как опять унестись наверх, и, разумеется, стремительность его перемещений, словно он всегда спешил вернуться. Если же вы спросите, откуда Уотт, с утра до ночи никогда не бывавший на третьем этаже, знал, сколько времени Эрскин проводил на третьем этаже, когда поднимался туда таким образом, то ответ на это будет, возможно, такой, что Уотт, сидя в нижней части дома, слышал Эрскина, спешащего вверх по лестнице к верхней части дома, а затем опять спешащего вниз по лестнице к средней части дома практически без паузы. А причиной этому было, возможно, то, что звук доносился через кухонную трубу.
Уотт не потрудился прямо вот так вот задаться значением всего этого, поскольку сказал: Все это откроется мне в должный срок, имея, разумеется, в виду то время, когда уйдет Эрскин и придет еще кто-то. Однако он не получил облегчения, пока не сказал, коротенькими и отделенными друг от друга фразами или фрагментами фраз, разделенными изрядными промежутками времени: Возможно, мистер Нотт посылает его то наверх, то вниз то за тем, то за этим, говоря: Но сразу же возвращайся обратно, Эрскин, не мешкай, сразу же возвращайся обратно. Но за чем он его посылал? Возможно, за чем-то, что он позабыл, а потом вдруг почувствовал в этом надобность, к примеру — за интересной книжкой, или мотком шерсти, или папиросной бумагой. Или, возможно, выглянуть из верхнего окна, дабы убедиться, что никто не приближается, или бросить быстрый взгляд вокруг внизу, дабы убедиться, что дому не грозит никакая опасность. Но разве я не здесь, внизу, где-то поблизости, настороже? Однако, возможно, мистер Нотт больше доверяет Эрскину, пробывшему здесь больше меня, чем мне, пробывшему здесь меньше Эрскина. И все-таки это не похоже на мистера Нотта — вечно нуждаться то в том, то в этом и гонять ради этого Эрскина. Но что я знаю о мистере Нотте? Ничего. И то, что может мне казаться совсем не похожим на него, и то, что может мне казаться очень похожим на него, может быть в действительности очень похожим на него, совсем не похожим на него, что бы я там ни считал. Или, возможно, мистер Нотт гоняет Эрскина вверх-вниз просто для того, чтобы избавиться от него хотя бы ненадолго. Или, возможно, Эрскин, находя второй этаж утомительным, вынужден, чтобы отдышаться, то и дело то взбегать на третий этаж, то сбегать на первый, а то даже и в сад, как в некоторых водах некоторые рыбы, чтобы держаться промежуточных глубин, вынуждены то всплывать, то заныривать, то к поверхности волн, то к океаническому ложу. Но существуют ли такие рыбы? Да, такие рыбы существуют, в наше время. Но утомительным в каком смысле? Возможно, как знать, мистер Нотт излучает какие-то подавляющие или угнетающие волны, или, возможно, то те, то эти, причем так, что уловить их невозможно. Но это совсем не согласуется с моим представлением о мистере Нотте. Но какое у меня представление о мистере Нотте? Никакого.
Уотт размышлял, проходили ли через ту фазу, которую тогда проходил Эрскин, Арсен, Уолтер, Винсент и остальные, и пройдет ли он, Уотт, через нее тоже, когда придет его время. Уотту трудновато было вообразить Арсена, когда-либо ведущего себя подобным образом, да и себя тоже. Однако существовало множество вещей, вообразить которые Уотту было трудновато.
Порой ночью мистер Нотт нажимал кнопку звонка, который раздавался в комнате Эрскина, и тогда Эрскин поднимался и спускался вниз. Это Уотт знал, поскольку слышал из своей постели, находившейся неподалеку, как звонок издавал «динь!», а Эрскин поднимался и спускался вниз. Он слышал звонок, поскольку не спал, или находился в полусне, или спал совсем некрепко. Ведь редко бывает такое, чтобы звонок, раздавшийся неподалеку, не был услышан находящимся в полусне, спящим совсем некрепко. Или же он слышал не звонок, а подъем и спуск вниз Эрскина, что означало то же самое. Разве стал бы Эрскин подниматься и спускаться вниз, если бы звонок не раздавался? Нет. Он мог подниматься без всякого звонка,
чтобы сходить по-маленькому или по-большому в свой громадный ночной горшок. Но подниматься и спускаться вниз без звонка — нет. Порой же, когда Уотт спал крепко, или был погружен в размышления, или еще чем-то был занят, звонок, конечно, разрывался, Эрскин сколько угодно раз поднимался и спускался вниз, а Уотт и ухом не вел. Но это ничего не значило. Поскольку Уотт слышал звонок, подъем и спуск вниз Эрскина достаточно часто, чтобы знать, что порой ночью мистер Нотт нажимал кнопку звонка, а Эрскин, повинуясь, несомненно, приказу, поднимался и спускался вниз. Разве были в доме указательные и большие пальцы, не принадлежавшие мистеру Нотту, Эрскину и Уотту, которые могли нажать кнопку звонка? Поскольку чем, как не указательным или большим пальцем, можно нажать кнопку звонка? Носом? Пальцем ноги? Пяткой? Торчащим зубом? Коленкой? Локтем? Или еще какой-нибудь выступающей костлявой или мясистой частью тела? Несомненно. Но чьей, как не принадлежащей мистеру Нотту? Уотт никакой своей частью не нажимал кнопку звонка, в этом он был уверен, поскольку в его комнате не было звонка, на кнопку которого он мог нажать. А если бы он поднялся, спустился туда, где находился звонок — а где находился звонок он не знал, — и нажал бы там его кнопку, разве смог бы он вернуться в свою комнату, в свою постель и порой даже погрузиться в неглубокий сон, чтобы успеть услышать, оттуда, где он лежал, из своей постели, его звон? В действительности Уотт никогда не видел и не слышал звонка ни в одной из частей дома мистера Нотта в обстоятельствах иных, нежели эти, столь его озадачившие. На первом этаже не было никакого звонка, за это он ручался, либо же тот был столь укромно размещен, что ни на стенах, ни на дверных косяках не было никаких следов. В коридоре, разумеется, имелся телефон. Но то, что раздавалось в комнате Эрскина ночью, было не телефоном, в этом Уотт был уверен, а звонком, обычным звонком, обычным маленьким, наверняка белым электрическим звонком из тех, что при нажатии кнопки издают «динь!», а при отпускании кнопки умолкают. Эрскин тоже, если это он нажимал кнопку звонка, должен был нажимать ее в своей комнате, лежа в постели, что было ясно по звукам, которые издавал Эрскин, выбираясь из постели сразу же после звонка. Но было ли похоже на то, что в комнате Эрскина был звонок, кнопку которого он нажимал лежа в постели, тогда как в комнате Уотта не было никакого звонка? И даже если в комнате Эрскина был звонок, кнопку которого он нажимал не вставая с постели, какой интерес был Эрскину нажимать ее, если он знал, что по звонку ему придется покинуть теплую постель и спуститься вниз, будучи одетым неподобающим образом? Если Эрскин хотел покидать свою уютную постель и полуголым спускаться вниз, то разве нельзя было делать это не нажимая перед тем кнопку звонка? Не выжил ли Эрскин из ума? Не пребывал ли и сам он, Уотт, в легком, возможно, помешательстве? А сам мистер Нотт, был ли он тверд рассудком? Не слетели ли они все трое, возможно, с катушек?
Вопрос по поводу того, кто нажимал кнопку звонка, раздававшегося ночью в комнате Эрскина, некоторое время сильно беспокоил Уотта и мешал ему спать по ночам, заставляя пребывать qui vive. Если бы Эрскин храпел и звонок совпадал бы с храпом, то тайна, казалось Уотту, рассеялась бы как туман под лучами солнца. Но Эрскин не храпел. И все же, если на него посмотреть или послушать, как он напевает свою песню, можно было подумать, что он храпит, да еще как. И все же он не храпел. Так что звонок всегда раздавался в тишине. Однако после дальнейших размышлений Уотт решил, что если бы звонок совпадал с храпом, то тайна не рассеялась бы, а осталась какой была. Разве не мог Эрскин симулировать храп, когда протягивал руку и нажимал кнопку звонка, или долгий ряд всхрапываний, кульминировавший всхрапом, который он симулировал при нажатии кнопки звонка, чтобы ввести Уотта в заблуждение и заставить его думать, будто кнопку звонка нажимал не он, Эрскин, а мистер Нотт, находившийся в другой части дома? Так что то, что Эрскин не храпел, а звонок всегда раздавался в тишине, заставило Уотта думать, что кнопку звонка нажимал не Эрскин, как он считал поначалу, нет, а мистер Нотт. Поскольку если бы кнопку звонка нажимал Эрскин, не желая при этом, чтобы об этом кто-нибудь знал, он бы храпел или еще как-то изгалялся, нажимая кнопку звонка, чтобы заставить Уотта думать, что кнопку звонка нажимал не он, Эрскин, а мистер Нотт. Однако затем Уотту пришло в голову, что Эрскин может нажимать кнопку звонка ничуть не беспокоясь, известно это кому-нибудь или нет, и что нажимал ее он, и что в таком случае он не потрудился бы храпеть или еще как-то изгаляться, нажимая кнопку звонка, но позволял бы звонку раздаваться в тишине, чтобы Уотт думал все, что ему заблагорассудится.
В конце концов Уотт решил, что, если он хочет обрести в этой связи душевное спокойствие, ему необходимо обследовать комнату Эрскина. Тогда он отложил бы и забыл это дело, как откладывают и забывают апельсиновую или банановую кожуру.
Уотт мог бы спросить Эрскина, он мог бы сказать: Скажи-ка, Эрскин, а в твоей комнате есть звонок или нет? Но это заставило бы Эрскина насторожиться, а такого Уотт не хотел. Или Эрскин ответил бы: Да! когда правдивый ответ был: Нет! или: Нет! когда правдивый ответ был: Да! или ответил бы правдиво: Да! или: Нет! а Уотт бы ему не поверил. А тогда Уотту было бы ничуть не лучше, даже хуже, поскольку он заставил бы Эрскина насторожиться.
Но комната Эрскина всегда была заперта, а ключ всегда находился в кармане Эрскина. Или, скорее, комната Эрскина никогда не оставалась незапертой, а ключ никогда не оставался вне пределов кармана Эрскина дольше двух-трех секунд максимум, что было тем самым временем, которое требовалось Эрскину, чтобы извлечь ключ из кармана, отпереть дверь снаружи, проскользнуть в комнату, снова запереть дверь изнутри и опустить ключ обратно в карман, или чтобы извлечь ключ из кармана, отпереть дверь изнутри, выскользнуть из комнаты, снова запереть дверь снаружи и опустить ключ обратно в карман. Поскольку если бы комната Эрскина всегда была заперта, а ключ бы всегда находился в кармане Эрскина, самому Эрскину, несмотря на все его проворство, было бы затруднительно проскальзывать в комнату и выскальзывать из нее так, как он это делал, разве только он проскальзывал бы и выскальзывал через окошко или трубу. Но проскальзывать и выскальзывать через окошко, не свернув себе шею, он вряд ли смог бы, равно как и через трубу, не задохшись насмерть. То же касалось и Уотта.
Замок был из тех, что Уотт подобрать не мог. Уотт подбирал простые замки, но он не подбирал сложные замки.
Ключ был из тех, что Уотт подделать не мог. Уотт подделывал простые ключи, в мастерской, в тисках, орудуя напильником и припоем, убавляя там, прибавляя сям и получая совсем другой простой ключ, пока две схожести не становились совершенно одинаковыми. Но Уотт не подделывал сложные ключи.
Еще одна причина, по которой Уотт не мог подделать ключ Эрскина, заключалась в том, что он не мог заполучить его хотя бы на минутку.
Так как же Уотт узнал, что ключ Эрскина не был простым ключом? Да поковырявшись в замочной скважине тоненькой проволочкой.
Тогда Уотт сказал: Сложные ключи открывают простые замки, но простые ключи никогда не открывают сложных замков. Однако, едва сказав это, Уотт пожалел о содеянном. Но было слишком поздно, слова уже сказаны и никогда их теперь не забыть, никогда не вернуть. Однако чуть позднее он жалел о них меньше. А еще чуть позднее не жалел о них вовсе. А еще чуть позднее они снова доставили ему удовольствие, не меньшее, чем когда впервые прозвучали, так мягко, так прельстительно, в его черепе. А еще чуть позднее он пожалел о них снова, гораздо сильнее. И так далее. Пока не осталось лишь несколько степеней сожаления, несколько удовлетворения, но в особенности — сожаления, касательно этих слов, с которыми Уотт знаком не был. И это, возможно, заслуживает упоминания, поскольку для Уотта это было обычным делом, когда речь заходила о словах. И хотя порой случалось так, что минутных раздумий хватало на то, чтобы закрепить раз и навсегда его отношение к словам, когда они звучали, так что они были ему приятны или неприятны более — менее неизменной приязнью или неприязнью, хотя случалось это нечасто, нет, но, думая то так, то эдак, он под конец не знал, что и подумать о прозвучавших словах, даже когда они просты и понятны, как вышеупомянутые, и имеют столь очевидный смысл, и столь безобидную форму, это значения не имеет, он не знал, что о них и подумать от конца одного года до конца следующего, думать ли о них плохо, думать ли о них хорошо или думать о них безразлично.
А если бы Уотт не узнал этого — что ключ Эрскина не был простым ключом, — этого никогда бы не узнал ни я, ни мир. Поскольку все, что я знаю по поводу мистера Нотта и всего, что касалось мистера Нотта, и все по поводу Уотта и всего, что касалось Уотта, исходит от Уотта и только от него одного. И если я не очень много знаю по поводу мистера Нотта, Уотта и всего, что их касалось, то лишь потому, что Уотт многого не знал по этим поводам или не удосужился рассказать. Но он уверял меня в ту пору, когда начал плести свою небылицу, что расскажет все, а несколькими годами позже, когда закончил плести свою небылицу, — что рассказал все. А поскольку я поверил ему оба раза, то продолжал верить и задолго после того, как небылица была сплетена, а Уотт меня покинул. Дело вовсе не в том, что это доказывает, что Уотт действительно рассказал все, что знал по этим поводам, или что он задался такой целью, ведь как оказалось так, что я не знаю по этим поводам ничего, кроме того, что рассказал мне Уотт. Поскольку Эрскин, Арсен, Уолтер, Винсент и остальные сгинули задолго до меня. Дело вовсе не в том, что Эрскин, Арсен, Уолтер, Винсент и остальные рассказали бы что-нибудь об Уотте, разве только чуть-чуть Арсен и еще чуть-чуть Эрскин, зато они рассказали бы что-нибудь о мистере Нотте. Тогда мы имели бы мистера Нотта в исполнении Эрскина, мистера Нотта в исполнении Арсена, мистера Нотта в исполнении Уолтера и мистера Нотта в исполнении Винсента, которых можно было бы сравнить с мистером Ноттом в исполнении Уотта. Это было бы весьма интересным упражнением. Но все они сгинули задолго до меня.
Это вовсе не означает, что Уотт не пропустил чего-нибудь из того, что происходило или было, или что он не приплел чего-нибудь из того, чего никогда не происходило или никогда не было. Уже упоминались трудности, с которыми столкнулся Уотт, пытаясь провести черту между тем, что произошло, и тем, чего не происходило, между тем, что было, и тем, чего не было в доме мистера Нотта. И Уотт в своих беседах со мной не делал никакого секрета из того, что многие вещи, описывавшиеся как происходившие в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, возможно, никогда не происходили или происходили совсем иначе, и что многих вещей, описывавшихся как бывшие или, скорее, не бывшие, поскольку они были гораздо важнее, возможно, не было или, скорее, они всегда были. Кроме того, человеку вроде Уотта сложно рассказать длинную историю вроде истории Уотта, не пропустив одного и не приплетя другого. Но и это вовсе не означает, что я не пропустил чего-нибудь из того, что рассказал мне Уотт, или не приплел чего-нибудь из того, что Уотт мне никогда не рассказывал, хотя я тогда тщательно записывал все в свою маленькую записную книжку. Так трудно, имея дело с длинной историей вроде тай, что рассказал Уотт, даже когда тщательно записываешь все в свою маленькую записную книжку, не пропустить чего-нибудь из того, что рассказывалось, и не приплести чего-нибудь из того, что никогда не рассказывалось, никогда-никогда не рассказывалось.
Не был ключ и ключом из тех, с которых можно сделать слепок при помощи воска, гипса, замазки или масла, а причиной этому было то, что ключ нельзя было заполучить хотя бы на минутку.
Поскольку карман, в котором Эрскин хранил этот ключ, не был карманом из тех, в которые Уотт мог залезть. Поскольку он был не обычным карманом, нет, но потайным, пришитым спереди к подштанникам Эрскина. Если бы карман, в котором Эрскин хранил этот ключ, был обычным карманом вроде кармана пальто, или брючного кармана, или даже жилетного кармана, Уотт, залезши в карман, пока Эрскин не смотрел, заполучил бы ключ на время, достаточное, чтобы сделать с него слепок при помощи воска, гипса, замазки или масла. Тогда, сделав слепок, он вернул бы ключ в тот же самый карман, из которого взял, предварительно начисто обтерев его влажной тряпицей. Но залезть в карман, пришитый спереди к подштанникам, даже если человек при этом смотрит в сторону, не возбуждая подозрений, было, Уотт это знал, не в его силах.
Вот если бы Эрскин был дамой… Увы, дамой Эрскин не был.
Если же вы спросите, откуда известно, что карман, в котором Эрскин хранил этот ключ, был пришит спереди к его подштанникам, то ответ на это будет такой, что однажды, когда Эрскин справлял малую нужду под кустом, Уотт, который, так уж распорядилась Лахезис, тоже справлял малую нужду под тем же кустом, только с другой стороны, приметил сквозь куст, поскольку это был лиственный куст, ключ, поблескивавший промеж расстегнутых пуговиц гульфика.
И всегда, когда невозможность знать мне, знать Уотту то, что знаю я, то, что знал Уотт, кажется абсолютной, непреодолимой, неопровержимой и неподдающейся, можно показать, что я знаю это потому, что мне сказал Уотт, а Уотт знал потому, что ему сказал кто-то или потому, что он выяснил это сам. Поскольку я в этой связи не знаю ничего, кроме того, что сказал мне Уотт. А Уотт по этому поводу не знал ничего, кроме того, что ему сказали или того, что он тем или иным способом выяснил сам.
Уотт мог бы высадить дверь посредством топорика, или ломика, или небольшого заряда взрывчатки, но это возбудило бы у Эрскина подозрения, а такого Уотт не хотел.
И вот так то с тем, то с этим, то с нежеланием Уотта того, то с нехотением Уотта сего тогдашнему Уотту казалось, что он никогда не сможет проникнуть в комнату Эрскина, никогда-никогда не сможет проникнуть в тогдашнюю комнату Эрскина, а чтобы тогдашний Уотт мог проникнуть в тогдашнюю комнату Эрскина Уотту следовало быть другим человеком или комнате Эрскина — другой комнатой.
И все же Уотт, не перестав быть тем, кем он был, проник в комнату, не переставшую быть тем, чем она была, и выяснил то, что хотел узнать.
Изловчился вот да, сказал он, и когда он сказал: Изловчился вот да, то зарделся, пока его нос не принял обычный свой цвет, и свесил голову, сжимая и разжимая свои здоровенные красные костлявые руки.
Звонок в комнате Эрскина имелся, но он был сломан.
Единственным достойным упоминания предметом в комнате Эрскина была картина, висевшая на вбитом в стену гвозде. На переднем плане этой картины был изображен круг, явно проведенный при помощи циркуля и разомкнутый в самом низу. Удалялся ли он? У Уотта сложилось такое впечатление. На заднем плане, на востоке, виднелась точка, или пятнышко. Окружность была черного цвета. Точка — синего, но какого! Все остальное было белым. Как достигалось ощущение перспективы, Уотт не знал. Но оно достигалось. За счет чего появлялась иллюзия движения в пространстве и, казалось, даже во времени, Уотт сказать не мог. Но она появлялась. Уотт задумался, сколько времени уйдет у точки и круга на то, чтобы оказаться на одной плоскости. Или они уже это сделали, хотя бы почти? И не находился ли, скорее, круг на заднем плане, а точка на переднем? Уотт задумался, видели ли они друг друга или же слепо неслись, гонимые некой силой обыкновенного механического взаимного притяжения или игрой случая. Он задумался, прервутся ли они, поменяются местами и, возможно, даже смешаются, или продолжат двигаться по своим траекториям, подобно кораблям в ночи до изобретения беспроволочного телеграфа. Как знать, они могут даже столкнуться. И он задумался, не пытался ли художник изобразить (Уотт ничего не смыслил в живописи) некий круг и его центр в поисках друг друга, или некий круг и его центр в поисках некого центра и некого круга соответственно, или некий круг и его центр в поисках своего центра и некого круга соответственно, или некий круг и его центр в поисках некого центра и своего круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках своего центра и своего круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках некого центра и некого круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках своего центра и некого круга соответственно, или некий круг и некий центр, не его, в поисках некого центра и своего круга соответственно, в безграничном пространстве, в бесконечном времени (Уотт ничего не смыслил в физике), и при мысли, что дело, возможно, обстояло так: некий круг и некий центр, не его, в поисках некого центра и своего круга соответственно, в безграничном пространстве, в бесконечном времени, глаза Уотта наполнились слезами, которые он не сдержал, и они ровным потоком беспрепятственно покатились по его шершавым щекам, весьма его освежая.
Уотт задался вопросом, как будет выглядеть эта картина вверх ногами, когда точка будет на западе, а разрыв на севере, или на правом боку, когда точка будет на севере, а разрыв на востоке, или на левом боку, когда точка будет на юге, а разрыв на западе.
Поэтому он снял ее с крюка и подержал перед собой на расстоянии вытянутой руки вверх ногами, на правом боку и на левом боку.
Но в таких положениях картина нравилась Уотту меньше, чем когда висела на стене. А причиной этому было, возможно, то, что тогда разрыв переставал находиться внизу. А мысль о точке, наконец проскальзывающей снизу, когда она оказывалась наконец дома или направлялась к новому дому, и мысль о разрыве, тщетно оставшемся зиять, быть может, навсегда, эти мысли, доставлявшие Уотту удовольствие, обязывали разрыв находиться снизу, а не где-либо еще. По надиру мы приходим, сказал Уотт, по надиру же и уходим, что бы это ни значило. Должно быть, и художник испытывал нечто подобное, поскольку круг не вращался, как все круги, но неподвижно парил в белых небесах, а разрыв терпеливо пребывал внизу. Поэтому Уотт повесил ее обратно на крюк именно так, как обнаружил.
Разумеется, все эти размышления пришли в голову Уотту не сразу, некоторые пришли сразу, а некоторые впоследствии. Но те, что пришли к нему сразу, вновь и вновь приходили к нему впоследствии вместе с теми, что пришли не сразу. А также и множество прочих, связанных с этими, некоторые сразу, некоторые впоследствии, приходило впоследствии в голову Уотту бесчисленное количество раз.
Одно из них касалось владельца. Принадлежала ли картина Эрскину, или же была принесена и оставлена каким-нибудь другим слугой, или же была неотъемлемой частью обихода мистера Нотта?
Долгие и мучительные размышления склонили Уотта к выводу, что картина была неотъемлемой частью обихода мистера Нотта.
Вопрос к этому ответу, имевший, по мнению Уотта, колоссальное значение, звучал следующим образом. Была ли картина постоянной и неизменной частью здания, как, например, кровать мистера Нотта, или же она лишь подобие парадигмы, сегодня здесь, а завтра там, член последовательности вроде последовательности собак мистера Нотта, или последовательности слуг мистера Нотта, или столетий, что являются из закромов вечности?
После недолгих размышлений Уотт удовлетворился мыслью, что картина пробыла в доме недолго, что надолго она в доме не задержится и что она была одной из последовательностей.
Порой Уотт рассуждал быстро, почти так же быстро, как мистер Накибал. Порой же его мысль ползла настолько медленно, что, казалось, вовсе не двигалась, а пребывала в покое. И все же она двигалась, как люлька Галилея. Уотта весьма беспокоила эта несообразность. И впрямь, повод для беспокойства имелся.
Со временем у Уотта все больше усиливалось впечатление, что к обиходу мистера Нотта ничего нельзя прибавить и от него ничего нельзя отнять, но что каким он был сейчас, таким он был изначально и таким сохранит до конца, во всех отношениях, любое существенное обличье, в любое время, а здесь любое обличье было существенно, хоть и невозможно сказать, обличье чего именно, сохраняя это обличье в любое время, или равнозначное обличье, а менялась лишь видимость, но видимость, возможно, всегда меняется, поскольку даже видимая часть мистера Нотта, возможно, всегда медленно менялась.
Это предположение насчет картины вскоре удивительным образом подтвердилось. И из бесчисленных предположений, выдвинутых Уоттом за время его пребывания в доме мистера Нотта, лишь одно оно и подтвердилось, или пошатнулось на этот счет по причине событий (если здесь можно говорить о событиях), или, скорее, подтвердился единственный фрагмент, единственный фрагмент затянувшегося предположения, затянувшегося и сходящего на нет предположения, представлявшего собой опыт, накопленный Уоттом в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, могший подтвердиться.
Да, в обиходе мистера Нотта ничего не менялось, поскольку ничего не оставалось, ничего не появлялось и не исчезало, поскольку все было появлением и исчезновением.
Уотт, казалось, был весьма доволен этим второсортным афоризмом. Произносимый на его манер, задом наперед, он, что правда то правда, звучал привлекательно.
Однако под конец пребывания Уотта на первом этаже его больше всего занимал вопрос, сколько он будет оставаться на первом этаже и в своей тогдашней спальне, пока не переместится на второй этаж и в спальню Эрскина, и сколько он будет оставаться на втором этаже и в спальне Эрскина, пока не покинет это место навсегда.
Уотт ни на мгновение не усомнился, что его спальня прилагалась к первому этажу, а спальня Эрскина — ко второму. Хотя что могло быть зыбче этой взаимосвязи? Но, по всей видимости, как не существовало мерила тому, что Уотт понимал, и тому, чего он не понимал, так не существовало его и для того, что он почитал достоверным, и того, что он почитал сомнительным.
На этот счет Уотт полагал, что он будет прислуживать мистеру Нотту один год на первом этаже, а затем еще один год на втором.
В защиту этого чудовищного предположения он выдвинул следующие соображения.
Если время службы, сначала на первом этаже, а затем на втором, составляло не один год, то или меньше года, или больше года. Но если меньше года, то недоставало времен года, или времени года, или месяца, или недели, или дня, полностью или частично, когда не проливался свет служения мистеру Нотту и не опускалась его тьма и страница земного дискурса оставалась неперевернутой. Поскольку за год на любой отдельно взятой широте происходит все. Но если больше года, то наличествовал излишек в виде времен года, или времени года, или месяца, или недели, или дня, полностью или частично, когда приходилось дважды проходить лучи и тени служения мистеру Нотту, как фрагмент повторно прочитанной бессвязной галиматьи. Поскольку человеку, закрепившемуся в пространстве, новый год не приносит ничего нового. Стало быть, год на первом этаже и еще год на втором, поскольку свет дня на первом этаже вовсе не был светом дня на втором (невзирая на их сходство), да и огни их ночей не были одними и теми же огнями.
Однако даже Уотт недолго скрывал от себя нелепость этих построений, которые подразумевали, что длительность службы одинакова для каждого слуги и неминуемо делится на две фазы равной продолжительности. И он почувствовал, что длительность и распределение службы должны зависеть от слуги, его способностей и его потребностей; что были люди краткосрочные и люди долгосрочные, люди первого этажа и люди второго; что если нечто кто-то может исчерпать и что может исчерпать кого-то за два месяца, другой и другого это не исчерпает и за десять лет; и что для многих на первом этаже близость мистера Нотта долгое время будет ужасна, а для других на втором долгое время будет ужасна его удаленность. Но едва он успел ощутить нелепость этого, с одной стороны, и необходимость другого, с другой (поскольку редко бывает такое, чтобы ощущение нелепости не сопровождалось ощущением необходимости), как ощутил нелепость того, что только что ощутил необходимым (поскольку редко бывает такое, чтобы ощущение необходимости не сопровождалось ощущением нелепости). Поскольку рассматриваемая служба была службой не одного слуги, но двух, и даже трех, и даже бесконечного числа слуг, первый из которых не мог уйти, пока второй не получил повышение, второй получить повышение, пока не пришел третий, третий прийти, пока не ушел первый, первый уйти, пока не пришел третий, третий прийти, пока второй не получил повышение, а второй получить повышение, пока не ушел первый, каждый уход, каждое пребывание, каждый приход состояли из чьего-то пребывания и чьего — то прихода, чьего-то прихода и чьего-то ухода, чьего-то ухода и чьего-то пребывания, более того, из всех пребываний и всех приходов, из всех приходов и всех уходов, из всех уходов и всех пребываний всех слуг, которые когда-либо прислуживали мистеру Нотту, всех слуг, которые когда-либо будут прислуживать мистеру Нотту. И в этой длинной цепочке взаимосвязанностей, цепочке, протянувшейся от давно умерших к далеко еще не родившимся, понятие случайности могло существовать лишь в виде понятия предопределенной случайности. Возьмем любых трех или четырех слуг, Тома, Дика, Роба и еще кого-то, если Том служит два года на втором этаже, то Дик служит два года на первом, потом же приходит Роб, а если Дик служит десять лет на втором этаже, то Роб служит десять лет на первом, потом же приходит еще кто-то и так далее для любого числа слуг, длительность службы любого отдельно взятого слуги на первом этаже всегда совпадает с длительностью службы его предшественника на втором и заканчивается с прибытием его будущего последователя. Но что Том служит два года на втором этаже не из-за двухлетней службы Дика на первом или последующего прихода Роба, а Дик служит два года на первом этаже не из-за двухлетней службы Тома на втором или последующего прихода Роба, а Роб приходит не из-за двухлетней службы Тома на втором этаже или двухлетней службы Дика на первом, а Дик служит десять лет на втором этаже не из-за десятилетней службы Роба на первом или последующего прихода еще кого-то, а Роб служит десять лет на первом этаже не из-за десятилетней службы Дика на втором или последующего прихода еще кого-то, а еще кто-то приходит не из-за (до чего же надоело выделять этот чертов предлог) десятилетней службы Дика на втором этаже или десятилетней службы Роба на первом, нет, предполагать такое было бы чудовищно, но что двухлетняя служба Тома на втором этаже, двухлетняя служба Дика на первом, последующий приход Роба, десятилетняя служба Дика на втором этаже, десятилетняя служба Роба на первом и последующий приход еще кого-то происходят оттого, что Том это Том, Дик — Дик, Роб — Роб, а еще кто-то — еще кто-то, в этом несчастный Уотт был убежден. Поскольку в противном случае в доме мистера Нотта, у двери мистера Нотта, по пути к двери мистера Нотта и по пути от двери мистера Нотта присутствовали бы апатия и трепет, апатия по поводу задания выполненного, но незавершенного, трепет по поводу задания завершенного, но невыполненного, апатия и трепет по поводу слишком позднего ухода и прихода, апатия и трепет по поводу слишком раннего прихода и ухода. Но к мистеру Нотту, с мистером Ноттом и от мистера Нотта приход, пребывание и уход были лишены апатии, лишены трепета, поскольку мистер Нотт был пристанью, мистер Нотт был гаванью, в которую спокойно входили, свободно обживали, радостно покидали. Несомые, раздираемые, ведомые штормами вовне, штормами внутри? Шторма вовне! Шторма внутри! Мужчины вроде Винсента и Уолтера и Арсена и Эрскина и Уотта! Хо! Нет. Но в напряжении, в опасности, по зову шторма, нуждаясь, имея, теряя пристанище, спокойствие, свободу и радость. Дело вовсе не в том, что Уотт ощущал спокойствие, свободу и радость, — он их никогда не ощущал. Но он полагал, что, быть может, ощущал спокойствие, свободу и радость, а если не спокойствие, свободу и радость, то хотя бы спокойствие и свободу, или свободу и радость, или радость и спокойствие, а если не спокойствие и свободу, или свободу и радость, или радость и спокойствие, то хотя бы спокойствие, или свободу, или радость, сам того не ведая. Но почему Том — Том? А Дик — Дик? А Роб — Роб? Потому что Дик — Дик, а Роб — Роб? Потому что Роб — Роб, а Том — Том? Потому что Том — Том, а Дик — Дик? Уотт не видел в этом никакого противоречия. Но это было теорией, в которой он в данную минуту не нуждался, а теории, в которых Уотт в данную минуту не нуждался, Уотт в данную минуту не развертывал, но оставлял как есть, как не развертывают, но оставляют как есть, в готовности к дождливому дню, зонтик в стойке для зонтиков. А причина, по которой в этой теории Уотт в данную минуту не нуждался, заключалась, возможно, в том, что, когда руки у тебя полны восковыми лилиями, ты не останавливаешься, чтобы сорвать, или понюхать, или помусолить, или еще каким-то образом осчастливить вниманием маргаритку, или примулу, или первоцвет, или лютик, или фиалку, или одуванчик, или маргаритку, или примулу, или любой другой полевой цветок, или любой другой сорняк, но топчешь их, а когда это далеко позади, когда склоненная, ослепленная, зарывшаяся в белую сладость голова далеко, мало-помалу смявшиеся под гнетом лепестков стебельки распрямляются, то есть те, которым посчастливилось избежать сокрушения. Поскольку Уотта в данную минуту занимали не томность Тома, дикость Дика, робость Роба, сами по себе примечательные, но их тогдашние томность, дикость и робость, их тогдашняя томность, тогдашняя дикость, тогдашняя робость; и не предопределение бытия грядущего бытием минувшим, бытия минувшего бытием грядущим (тема для изучения сама по себе, несомненно, захватывающая), как предопределяется в музыкальном произведении аккорд, к примеру, сотый — аккордом, к примеру, десятым, и аккорд, к примеру, десятый — аккордом, к примеру, сотым, но интервал между ними, девяносто аккордов, время, потребовавшееся на то, чтобы стать правдивым, время, потребовавшееся на то, чтобы оказаться правдивым, чем бы это ни было. Или, разумеется, ложным, что бы это ни значило.
Поэтому поначалу, здравый как умом, так и телом, Уотт вершил извечный труд.
И поэтому Уотт, вскрыв эту консервную банку своей паяльной лампой, обнаружил, что та пуста.
Так обернулось, что Уотт так никогда и не узнал, сколько же он пробыл в доме мистера Нотта, сколько на первом этаже, сколько на втором, сколько всего вместе. Одно он мог сказать наверняка — срок показался долгим.
Задумавшись затем в поисках отдохновения о возможных связях между этими последовательностями, последовательностью собак, последовательностью слуг, последовательностью картин, если упоминать лишь эти последовательности, Уотт припомнил далекую летнюю ночь в не менее далеком краю, когда Уотт был молод, мертвецки трезвым одиноко лежал в канаве, раздумывая, те ли это время, место и возлюбленная, а три лягушки выквакивали «Квак!», «Квек!» и «Квик!» в следующие моменты времени: первый, девятый, семнадцатый, двадцать пятый и т. д., первый, шестой, одиннадцатый, шестнадцатый и т. д., и первый, четвертый, седьмой, десятый и т. д. соответственно, и он слышал:
Квак! _______
Квек! — Квек! — Квик! — Квик! — Квик! -
Квак! —
— Квек! — Квек!
— Квик! — Квик! — Квик!
Квак! _______
— Квек! —
— Квик! — Квик! —
Квак! _______
— Квек! — Квек! — Квик! — Квик! — Квик! -
Квак! _______
— Квек! —
— Квик! — Квик! — Квик!
Квак! _______
Квек! — Квек! —
— Квик! — Квик! —
Квак! _______
— Квек! — Квек! Квик! — Квик! — Квик! -
Квак! _______
— Квек! —
— Квик! — Квик! — Квик!
Квак! _______
— Квек! _ _ _ _ Квек! -
— Квик! — Квик! —
Квак! _______
— Квек! — Квик! — Квик! — Квик! -
Квак! —
Квек! — Квек! —
— Квик! — Квик! — Квик!
Квак! _______
— Квек! — Квек!
— Квик! — Квик! —
Квак! _______
— Квек! _ _ _ Квик! — Квик! — Квик! -
Квак! —
— Квек! -
— Квик! -
— Квек! -
— Квик! — Квик!
Квак! _______
— Квек! —
— Квик! — Квик! —
Квак!
Квек!
Квик!
Торговка рыбой очень нравилась Уотту. Уотт не был желанным для женщин мужчиной, но торговка рыбой очень ему нравилась. Возможно, другие женщины нравились бы ему больше, впоследствии. Но из всех женщин, нравившихся ему до той поры, ни одна, по мнению Уотта, и в подметки не годилась этой торговке рыбой. И Уотт нравился торговке рыбой. Это счастливое совпадение — что они нравились друг другу. Поскольку если торговка рыбой нравилась бы Уотту, а Уотт не нравился бы торговке рыбой, или если Уотт нравился бы торговке рыбой, а торговка рыбой не нравилась бы Уотту, что бы тогда сталось с Уоттом или с торговкой рыбой? Дело вовсе не в том, что торговка рыбой была желанной для мужчин женщиной, поскольку она пребывала в преклонном возрасте и была лишена природой тех качеств, что привлекают мужчин к женщинам, кроме только, возможно, остатков необыкновенной осанки, выработавшейся вследствие привычки носить корзину с рыбой на голове на большие расстояния. Дело вовсе не в том, что мужчина, не обладающий теми качествами, что привлекают женщин к мужчинам, не мог быть желанным для женщин мужчиной, и не в том, что женщина, не обладающая теми качествами, что привлекают мужчин к женщинам, не могла быть желанной для мужчин женщиной, они вполне могли ими быть. И у миссис Горман было несколько поклонников до и после мистера Гормана и даже при мистере Гормане, и у Уотта было по меньшей мере два недурных романа за время его безбрачия. Не был Уотт и желанным для мужчин мужчиной, поскольку не обладал теми качествами, что привлекают мужчин к мужчинам, хотя, конечно, у него были друзья-мужчины (у какого бедолаги их не бывает?) более чем единожды. Дело вовсе не в том, что Уотт не мог быть желанным для мужчин мужчиной, не обладая теми качествами, что привлекают мужчин к мужчинам, он вполне мог им быть. Но случилось так, что он им не был. Что же касается того, была ли миссис Горман желанной для женщин женщиной или нет, то это неизвестно. С одной стороны, могла быть, а с другой, нет. Но более вероятным кажется, что не была. Дело вовсе не в том, что мужчине совершенно невозможно быть сразу желанным для мужчин мужчиной и желанным для женщин мужчиной или женщине быть сразу желанной для женщин женщиной и желанной для мужчин женщиной чуть ли не одновременно. Поскольку с мужчинами и женщинами, желанными для мужчин мужчинами и желанными для женщин мужчинами, желанными для мужчин женщинами и желанными для женщин женщинами, желанными для мужчин и женщин мужчинами, желанными для мужчин и женщин женщинами все возможно, насколько можно быть уверенным в чем-либо в этой связи.
Миссис Горман заходила каждый четверг за исключением тех случаев, когда у нее случалось недомогание. Тогда она не заходила, а оставалась дома, в постели, или в удобном кресле перед камином, если было холодно, или у открытого окна, если было тепло, или, если было не холодно и не тепло, у закрытого окна или перед пустым камином. Поэтому четверг Уотт предпочитал всем другим дням. Одни предпочитают воскресенье, вторые понедельник, третьи вторник, четвертые среду, пятые пятницу, шестые субботу. Но Уотт предпочитал четверг, поскольку миссис Горман заходила в четверг. Тогда он приводил ее на кухню, и открывал ей бутылочку портера, и усаживал ее к себе на колено, и обнимал правой рукой за талию, и склонял голову на ее правую грудь (левую, к несчастью, удалили в пылу хирургической операции), и в этой позе застывал, не шевелясь или шевелясь как можно меньше, забыв о своих бедах, на целых десять минут или четверть часа. И миссис Горман тоже, левой рукой перебирая седовато-рыжие пучки волос, а правой через точно отмеренные интервалы поднося бутылку к губам, по-своему какое-то время тоже пребывала в покое.
Время от времени, подняв усталую голову и переместив усталые объятья от талии к шее, Уотт в удручающей манере целовал миссис Горман в губы или где-то рядом, скукоживаясь затем в позу снятого с креста. И эти поцелуи, когда начальный горячечный эффект начинал спадать, то есть вскоре после их совершения, миссис Горман по своей неизменной привычке подхватывала на свои губы и возвращала со спокойной любезностью, как поднимают перчатку или газету, упавшую в каком-нибудь общественном месте, и с улыбкой, а то и поклоном возвращают ее законному владельцу. Так что каждый поцелуй был в действительности двумя поцелуями, сперва — поцелуем Уотта, стыдливым, беспокойным, затем — поцелуем миссис Горман, елейным и вежливым.
Но миссис Горман не всегда сидела на Уотте, поскольку порой Уотт сидел на миссис Горман. Иногда миссис Горман всю дорогу сидела на Уотте, иногда Уотт — на миссис Горман. Бывали и такие дни, когда миссис Горман сначала сидела на Уотте, а потом Уотт сидел на ней, или когда Уотт сначала сидел на миссис Горман, а потом миссис Горман сидела на нем. Поскольку Уотт склонен был уставать, еще до того как миссис Горман приходило время уходить, от того, что миссис Горман сидит на нем, или от собственного сидения на миссис Горман. Тогда, если миссис Горман сидела на Уотте, а не Уотт — на миссис Горман, тогда он нежно сгонял ее со своего колена на ноги, на пол, а сам поднимался, пока они, всего лишь мгновением раньше сидевшие, она — на нем, он — на стуле, не оказывались стоящими бок о бок на ногах, на полу. Тогда они начинали вместе склоняться к отдыху, Уотт и миссис Горман, последняя — на стул, первый — на последнюю. Но если не миссис Горман сидела на Уотте, а Уотт — на миссис Горман, тогда он соскакивал с ее коленей, и за руку нежно поднимал ее на ноги, и занимал ее место (согнув колени) на стуле, и привлекал ее (раздвинув ноги) на свое колено. А в некоторые дни Уотт был настолько не в состоянии сносить, с одной стороны, давление миссис Горман сверху, а с другой, напор миссис Горман снизу, что требовалось не менее двух, или трех, или четырех, или пяти, или шести, или семи, или восьми, или девяти, или десяти, или одиннадцати, или даже двенадцати, или даже тринадцати перемен позиции, пока миссис Горман не приходило время уходить. Что, кладя одну минуту на обмен позами, дает в среднем пятнадцать секунд на заход, и, при условии, что поцелуй, длящийся одну минуту, совершается каждые полторы минуты, накладывает ограничение на всего лишь один поцелуй в день, один двойной поцелуй, начавшийся в первый заход и завершившийся в последний, поскольку при обмене позами они не целовались, столь заняты были они обменом.
Далее этого, с сожалением будет поведано, они никогда не заходили, хотя были более чем склонны к этому более чем единожды. Но почему? Не эхо ли нашептывало в их сердцах, в сердце Уотта, в сердце миссис Горман, об ушедшей страсти, былой ошибке, предостерегая их не замарать, не растоптать в клоаке клонического удовольствия цветок столь прекрасный, столь редкий, столь сладостный, столь хрупкий? Нет необходимости предполагать это. Поскольку у Уотта не было сил, а у миссис Горман не было времени, необходимого даже для самого поверхностного соития. Насмешница-жизнь! Жизнь влюбленных! Что у имеющего время не хватает сил, что у имеющей силы не хватает времени! Что пустячная и, скорей всего, поддающаяся излечению непроходимость некоей эндокринальной Бандузии, что какие-то сорок пять или пятьдесят минут по часам так же верно, как сама смерть или Геллеспонт разлучат влюбленных. Поскольку, будь у Уотта побольше пыла, у миссис Горман было бы побольше времени, а будь у миссис Горман побольше времени, Уотт, вполне вероятно, повозившись как следует, превратил бы свою вялую струйку в мощный фонтан, приличествующий случаю. При имеющемся же положении вещей, ограниченных сил Уотта, ограниченного времени миссис Горман, трудно понять, как могли они делать большее, нежели то, что делали: поочередного сидения друг на друге, поцелуев, отдыха, повторных поцелуев, повторного отдыха, пока миссис Горман не приходило время возобновлять свой обход.
Так что же было в миссис Горман, что было в Уотте, что так импонировало Уотту, так размягчало миссис Горман? Между какими глубинами несся зов, ответный зов? Между Уоттом, не желанным для мужчин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для женщин женщиной? Между Уоттом, не желанным для женщин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для мужчин женщиной? Между Уоттом, не желанным для мужчин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для мужчин женщиной? Между Уоттом, не желанным для женщин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для женщин женщиной? Между Уоттом, не желанным для мужчин и женщин мужчиной, и миссис Горман, не желанной для мужчин и женщин женщиной? Внутри, в самой глубине, он знал, что они связаны, мужчины, что не были желанными для мужчин, что не были желанными для женщин. Внутри миссис Горман, несомненно, дела обстояли так же. Но это ничего не значило. Не влекло ли их, скорее, миссис Горман — к Уотту, Уотта — к миссис Горман, ее — бутылочкой портера, его — запахом рыбы? К этой точке зрения, много позже, когда миссис Горман была лишь блекнущим воспоминанием, тающим запахом, и склонялся Уотт.
Мистер Грейвз приходил к черному входу четыре раза в день. Утром, по прибытии, — взять ключ от сарая, в полдень — взять кружку чая, днем — взять бутылку портера и вернуть кружку, вечером — вернуть ключ и бутылку.
У Уотта выработалось к мистеру Грейвзу чувство, близкое к приязни. В частности, Уотту нравилась манера мистера Грейвза говорить. Мистер Грейвз очаровательно произносил звук п. Высрался, говорил он вместо «выспался». Уотту нравились эти древние саксонские словечки. И когда мистер Грейвз, попивая на залитой солнцем приступке дневной портер, смотрел вверх, поблескивая старческими голубыми глазками, и приговаривал с шутливым неодобрением: А я ведь, значится, сегодня совсем не высрался, то Уотт чувствовал, что тот, возможно, с некоей целью спекулировал.
Мистеру Грейвзу было что порассказать по поводу мистера Нотта, Эрскина, Арсена, Уолтера, Винсента и остальных, чьи имена он забыл или никогда не знал. Однако ничего интересного. Знания он черпал как из опыта своих предков, так и из своего собственного. Поскольку на мистера Нотта работал и его отец, и отец его отца и так далее. Это, выходит, было еще одной последовательностью. Его семья, говорил он, придала саду нынешний вид. О мистере Нотте и его юном господине он мог сказать только лучшее. Тогда Уотт впервые был причислен к категории юных господ. Но мистер Грейвз мог с тем же успехом говорить о своих собутыльниках по таверне.
Однако основным предметом разговоров мистера Грейвза были его домашние неурядицы. Он, как выяснилось, уже некоторое время не ладил с женой. На самом деле он вовсе не ладил с женой. Казалось бы, мистер Грейвз достиг того возраста, когда нелады с женой являются скорее источником удовлетворенности, нежели удрученности. Но мистера Грейвза это порядком обескураживало. Всю свою супружескую жизнь он ладил с женой без сучка без задоринки, но вот уже некоторое время совершенно не в состоянии это делать. Миссис Грейвз тоже удручало, что ее муж больше не может с ней сладить, поскольку миссис Грейвз больше всего любила, когда с ней ладили.
Уотт не был первым, кому мистер Грейвз излил душу в этой связи. Поскольку много лет тому назад он излил душу Арсену, когда его проблемы были еще в зародыше, и Арсен дал совет, которому мистер Грейвз воспоследовал буквально. Но из этого так ничего и не вышло.
Эрскин тоже был допущен к откровениям мистера Грейвза и Эрскин расщедрился на совет. Это был не тот же совет, что у Арсена, но мистер Грейвз воспользовался им по мере сил. Но из этого ничего не вышло.
Мистер Грейвз так прямо не сказал Уотту: Что ж, значится, мне делать, мистер Уотт, чтоб у меня заладилось с женушкой, как раньше. И, возможно, правильно сделал, поскольку Уотт был бы не в состоянии ответить на такой вопрос. И это молчание, возможно, было бы неверно истолковано мистером Грейвзом и означало бы, что Уотту совершенно все равно, ладит мистер Грейвз с женой или нет.
Вопрос, тем не менее, был задан напрямик. Впервые, закончив ссылаться на свои неурядицы, мистер Грейвз не ушел, но остался там, где был, безмолвно и выжидательно теребя свою шляпу (мистер Грейвз всегда снимал шляпу, даже на открытом воздухе, говоря со старшими по званию) и глядя на Уотта, стоявшего на ступеньке. И по мере того, как лицо Уотта принимало свое обычное выражение — как у судьи Джеффриса, возглавлявшего Духовную комиссию, — надежды мистера Грейвза услышать что-нибудь себе на пользу воспарили высоко. К сожалению, Уотт в это время думал о птицах, их стремительном полете, их мелодичном напеве. Но вскоре, устав от этого, он вернулся в дом, закрыв за собой дверь.
Однако недолгое время спустя Уотт начал выкладывать ключ на ночь под камень рядом с приступкой, и выставлять в полдень кружку чая под шапкой, и выставлять днем бутылку портера со штопором в теньке. А ввечеру, когда мистер Грейвз уходил домой, Уотт забирал кружку, бутылку и ключ, которые мистер Грейвз возвращал туда, где их находил. Но вскоре Уотт перестал забирать ключ. Чего ради забирать ключ в шесть, если в десять его надо выкладывать? Поэтому ключ не знал больше своего гвоздика на кухне, а знал лишь карман мистера Грейвза да камень. Но если Уотт и не забирал ключ ввечеру, когда мистер Грейвз уходил, забирая только кружку с бутылкой, он все же никогда не забывал заглянуть под камень, забирая кружку с бутылкой, чтобы убедиться, что ключ на месте.
Затем одной ненастной ночью Уотт выбрался из теплой постели, спустился вниз, забрал ключ и завернул его в клочок ткани, который оторвал от своего одеяла. Потом он снова положил его под камень. Проверяя же его следующим вечером, он обнаружил его таким, каким оставил, в одеяле, под камнем. Поскольку мистер Грейвз был на редкость понятлив.
Уотт раздумывал, есть ли у мистера Грейвза сын, как у мистера Голла, сын, который пойдет по его стопам, когда тот умрет. Уотт полагал, что это весьма вероятно. Ведь как можно всю свою супружескую жизнь ладить с женой без сучка без задоринки, не обзаведясь хотя бы одним сыном, который пошел бы по твоим стопам, когда ты умрешь или уйдешь на покой?
Порой Уотт мельком видел в прихожей или в саду мистера Нотта, замершего или медленно двигающегося.
Однажды Уотт, выйдя из-за куста, чуть не столкнулся с мистером Ноттом, отчего на мгновение опешил, поскольку не вполне закончил приводить в порядок свое платье. Однако опешил совершенно зря. Поскольку руки у мистера Нотта были сцеплены за спиной, а голова склонена к земле. Тогда Уотт, в свою очередь посмотрев вниз, поначалу не увидел ничего, кроме короткой зеленой травы, но затем, присмотревшись повнимательней, разглядел маленький синий цветок, а рядом с ним жирного червяка, зарывающегося в землю. Возможно, именно это и привлекло внимание мистера Нотта. Некоторое время они постояли вместе, хозяин и слуга, склонив почти соприкасающиеся головы (что, не так ли, дает приблизительный рост мистера Нотта, если считать, что земля была горизонтальной), пока червяк не исчез, и остался лишь цветок. Однажды цветок исчезнет, и останется лишь червяк, но в этот день цветок остался, а червяк исчез. Тогда Уотт, посмотрев вверх, увидел, что глаза мистера Нотта закрыты, и услышал его дыхание, тихое и неглубокое, как дыхание спящего ребенка.
Уотт не знал, рад ли он или печален оттого, что не видит мистера Нотта чаще. В каком — то смысле он печалился, а в каком-то радовался. Печалился в том смысле, что хотел встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, а радовался в том смысле, что боялся этого. Да, действительно, насколько он хотел, настолько же и боялся встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, его желание заставляло его печалиться, страх — радоваться, что он видел его так редко, и, как правило, на изрядном отдалении, и так мимолетно, и часто сбоку и даже сзади.
Уотт раздумывал, больше ли повезло в этом отношении Эрскину.
Но по мере того как тянулось время, как это делает время, а период службы Уотта на первом этаже подходил к концу, это желание и этот страх, эта печаль и эта радость, как столь многие другие желания и страхи, столь многие другие печали и радости становились все бледнее и бледнее, а под конец так и вовсе перестали ощущаться. А причиной этому было, возможно, то, что Уотт мало-помалу отринул всю надежду, весь страх когда-нибудь встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, или, возможно, то, что Уотт, продолжая верить в возможность когда-нибудь встретиться с мистером Ноттом лицом к лицу, начал считать ее осуществление не имеющим никакой важности, или, возможно, то, что по мере того как интерес Уотта к тому, что звалось духом мистера Нотта, возрастал, его интерес к тому, что считается телом, убывал (поскольку это обычное дело, что когда в одном месте что-либо возрастает, то другое в другом убывает), или, возможно, какая-то совсем другая причина, вроде обыкновенной усталости, не имеющая ничего общего с вышеупомянутыми.
Вдобавок к этому немногочисленные обличья мистера Нотта, уловленные Уоттом, были уловлены не отчетливо, а словно бы через стекло, не через увеличительное, через обычное: восточное окно поутру, западное окно ввечеру.
Вдобавок к этому фигура, облик которой Уотт порой улавливал в прихожей, в саду, редко была одной и той же фигурой два раза подряд, но настолько разнообразной, насколько Уотт разглядел, в своей дородности, комплекции, росте и даже цвете волос и, разумеется, в манере двигаться и не двигаться, что Уотт никогда бы не подумал, что это была одна и та же, если бы не знал, что это мистер Нотт.
Уотт никогда не слышал мистера Нотта, то есть не слышал, чтобы тот говорил, смеялся или плакал. Но однажды ему показалось, что он слышал, как тот сказал: Цып-цып-цып! маленькой пташке, а еще раз слышал, как тот издавал какие-то странные звуки: ХЛЮП ХЛЮП Хлюп Хлюп хлюп хлюп хлю хл х. Это было в цветнике.
Уотт раздумывал, больше ли преуспел в этом отношении Эрскин. Беседовал ли он со своим хозяином? Уотт никогда не слышал, чтобы они это делали, что наверняка сделал бы, если бы они это делали. Возможно, шепотом. Да, возможно они беседовали шепотом, хозяин и слуга, два шепота, шепот хозяина, шепот слуги.
Однажды, ближе к концу пребывания Уотта на первом этаже, позвонил телефон, и чей — то голос поинтересовался, как поживает мистер Нотт. Вот так закавыка. Более того, голос сказал: Друг. Это мог быть высокий мужской голос, а мог быть и низкий женский.
Уотт охарактеризовал это происшествие следующим образом:
Друг мистера Нотта неопределенного пола позвонил поинтересоваться, как тот поживает.
Вскоре в этой формулировке появились трещинки.
Но Уотт слишком вымотался, чтобы их заделывать. Уотт не осмеливался выматывать себя еще больше.
Как часто он освистывал эту опасность вымотать себя еще больше. Фьють-фьють, говорил он, фьють-фьють, и принимался заделывать трещинки. Но не теперь.
Уотт уже устал от первого этажа, первый этаж вымотал Уотта.
Что он узнал? Ничего.
Что он выяснил о мистере Нотте? Ничего.
Что осталось от его желания усовершенствоваться, желания понять, желания продвинуться дальше? Ничего.
Но не было ли это чем-то?
Он видел себя тогдашнего: такой маленький, такой несчастный. А теперь еще более маленький, еще более несчастный. Не было ли это чем-то?
Такой жалкий, такой одинокий.
А теперь?
Еще более жалкий, еще более одинокий.
Не было ли это чем-то?
Насколько сравнение является чем-то. То ли больше, то ли меньше его положительности. То ли меньше, то ли больше его превосходности.
Красноватое, синее, наижелтейшее, завершился этот старый сон, наполовину завершился, завершился. Опять.
Незадолго до утра.
Однако наконец, пробудившись, поднявшись, спустившись, он обнаружил, что Эрскин ушел, а спустившись еще немного — незнакомца на кухне.
Он не знал, когда это случилось. Это случилось, когда тисы были темно-зелеными, почти черными. Это случилось ясным и погожим утром, и земля, казалось, принарядилась к похоронам. Это случилось под звон колоколов, колоколов колокольни, колоколов церкви. Это случилось утром, когда мальчишка-молочник подошел к двери, напевая песенку, подошел к двери, пронзительно напевая лишенную мелодии песенку, и с пением ушел прочь, налив молока из бидона в кувшин, с лихвой, как всегда.
Незнакомец сложением напоминал Арсена и Эрскина. Назвался Артуром. Артуром.