Как Уотт поведал начало своей истории — не в первую очередь, а во вторую, — так не в четвертую, а в третью поведал он теперь ее конец. Два, один, четыре, три — вот в каком порядке поведал Уотт свою историю. Героические четверостишия иначе не состряпаешь.
Как Уотт пришел, так он и ушел: ночью, что укутывает все своей мантией, особенно когда пасмурно.
Было лето, думал он, поскольку воздух был не совсем холоден. Как в пору его прихода, так и в пору его ухода стояла, казалось, теплая летняя ночь. И наступила она в конце дня, который был похож для Уотта на другие дни. Поскольку за мистера Нотта он говорить не мог.
В комнате, мимолетно освещенной луной и большим количеством звезд, мистер Нотт продолжал — по всей видимости, как обычно — лежать, преклонять колени, сидеть, стоять, ходить, испускать крики, бормотать и молчать. Уотт по своему обыкновению сидел у открытого окна, как делал это в подходящую погоду, смутно слышал первые ночные звуки, смутно видел первые ночные огни, человеческие и небесные.
В десять послышались шаги, громче, громче, тише, тише, по лестнице, по площадке, опять по лестнице, а в открытой двери появился свет, из темноты медленно становящийся ярче, в темноте медленно становящийся слабее, шаги Артура, свет бедняги Артура, потихоньку взбирающегося на отдых в привычный свой час.
В одиннадцать в комнате стало темно, так как луна зашла за дерево. Но поскольку дерево мало, а восходит луна быстро, переход этот был недолог, равно как и затемнение.
Как по шагам, по загоравшемуся и гасшему свету Уотт понял, что наступило десять, так по затемнению комнаты понял, что наступило одиннадцать или около того.
Но когда он решил, что наступила полночь или около того, облачил мистера Нотта в ночную рубашку, а затем уложил в постель, тогда он спустился на кухню, как делал каждую ночь, чтобы выпить последний стакан молока, чтобы выкурить последнюю четвертинку сигары.
Однако на кухне при свете угасающего очага на стуле сидел незнакомец.
Уотт поинтересовался у него, кто он такой и как сюда попал. Это, чувствовал он, было его обязанностью.
Меня звать Микс, сказал незнакомец. Только что я был снаружи, а через секунду оказался внутри.
Стало быть, время пришло. Уотт снял пробковую крышечку со стакана и отпил. Молоко начало скисать. Он зажег сигару и затянулся. То была скверная сигара.
Я пришел из сказал мистер Микс и описал пункт, откуда он пришел. Я родился в сказал он и обнародовал место и обстоятельства своего появления на свет. Мои дорогие родители, сказал он, и героические фигуры мистера и миссис Микс, не имеющие себе равных в анналах тайных прелюбодеяний, заполнили кухню. Еще он сказал: В пятнадцать лет, Моя дражайшая жена, Моя дражайшая собака, И вот наконец. К счастью, детей у мистера Микса не было.
Уотт некоторое время прислушивался, поскольку голос был довольно мелодичным. В частности, фрикативные звуки были особенно приятны. Но как было с давешней ночной песней, так случилось и с ним, с голосом Микса, с приятным голосом бедняги Микса, и он сгинул в беззвучной воронке внутреннего плача.
Закончив пить молоко и курить сигару, пока та не обожгла ему губы, Уотт покинул кухню. Но вскоре он вернулся к Миксу, держа в каждой руке по маленькой сумке, сиречь всего две маленьких сумки.
Путешествуя, Уотт предпочитал две маленьких сумки одной большой. На самом деле, перемещаясь с места на место, он предпочитал две маленьких сумки, по одной в каждой руке, одной маленькой, то в одной руке, то в другой. Никакой сумки, большой или маленькой, ни в какой руке, — это, разумеется, было бы ему по сердцу больше всего во время своих странствий. Но что бы тогда сталось с его пожитками, туалетными принадлежностями и сменой белья?
Одна из этих сумок была ягдташем, уже, возможно, упоминавшимся. Несмотря на ремни и пряжки, коими тот был в изобилии оснащен, Уотт держал его за горловину, словно мешок с песком.
Другая сумка была еще одним таким же ягдташем. Его Уотт тоже держал за горловину, словно дубинку.
Сумки эти были на три четверти пусты.
На Уотте было пальто, местами все еще зеленое. Пальто это, когда Уотт в последний раз его взвешивал, весило около пятнадцати — шестнадцати торговых фунтов; или немногим более стоуна. В этом Уотт был уверен, поскольку взвесился на весах сначала в пальто, а затем без него, когда оно лежало на земле у его ног. Однако это было довольно давно, и с тех пор пальто могло прибавить в весе. Но могло оно стать и легче. Пальто было настолько длинным, что штаны Уотта, которые он носил приспущенными, чтобы скрыть форму своих ног, видны не были. Пальто имело весьма почтенный возраст, как и бывает с такими пальто, поскольку было за небольшую сумму куплено с рук у почтенной вдовы отцом Уотта, когда отец Уотта был еще молод и только начинал раскатывать на автомобиле, то бишь лет семьдесят тому назад. Пальто с тех пор никогда не стиралось, разве только с грехом пополам дождем, снегом, градом и, разумеется, случайными и мимолетными погружениями в воды канала, а также не сушилось, не выворачивалось и не чистилось, каковыми, несомненно, мерами предосторожности и объяснялась его сохранность как единого целого. Материал пальто, хоть и порядком потрепанный и измочаленный, особенно сзади, был настолько толст и прочен, что оставался непробиваемым в самом строгом смысле этого слова, да и фактура его видна была лишь на седалище и на локтях. Пальто продолжало застегиваться спереди девятью пуговицами, которые хоть и были теперь разной формы и цвета, но все без исключения столь исключительного размера, что, будучи раз застегнутыми, оставались застегнутыми. В петлице болтались останки искусственной багровой хризантемы. Клочки бархата льнули к воротнику. Полы разделены не были.
На голове Уотт носил котелок перечного цвета. Эта великолепная шляпа принадлежала его деду, который подобрал ее на ипподроме с земли, где та валялась, и отнес домой. Тогда горчичного, ныне она была перечного цвета.
Следует отметить, что цвета, пальто, с одной стороны, и шляпы, с другой, становились все ближе друг к другу с каждым проходящим пятилетием. А ведь какими разными были их начала! Одно зеленое! Другая желтая! Таково время: осветляет темное, затемняет светлое.
Следует ожидать, что, встретившись-таки, они не остановятся, нет, но продолжат, в соответствии со своей природой, стареть, пока шляпа не станет зеленой, а пальто желтым, и далее, проходя последние круги, светлея, темнея, переставая быть, шляпа — шляпой, а пальто — пальто. Поскольку таково время.
На ногах Уотт носил коричневый ботинок и туфлю, к счастью, тоже коричневатую. Ботинок этот Уотт купил за восемь пенсов у одноногого, который, потеряв ногу и тем паче ступню в результате несчастного случая, был счастлив по выходе из госпиталя сбагрить за такую сумму свое единственное годное на продажу имущество. Он ничуть не подозревал, что обязан этой удачей тому, что Уотт несколькими днями ранее обнаружил на морском берегу туфлю, заскорузлую от соли, но в остальном сохранившую форму лодки.
Туфля и ботинок были настолько близки друг к другу по цвету и настолько скрыты, по крайней мере сверху, в первую очередь брюками, а во вторую пальто, что их почти можно было принять не за туфлю, с одной стороны, и ботинок, с другой, а за настоящую пару ботинок или туфлей, не будь ботинок тупоносым, а туфля остроносой.
Ноги Уотта, будучи одиннадцатого размера, страдали, пусть и не от агонии, от боли в ботинке двенадцатого размера и туфле десятого, и каждая охотно поменялась бы с соседкой местами хоть на мгновение.
Надевая на ту ногу, которой просторно, не один носок из пары, а оба, и на ту, которой тесно, не второй, а ни одного, Уотт тщетно пытался сгладить эту асимметрию. Но логика была на его стороне, и, отправляясь в путешествие любой длительности, он хранил верность именно такому распределению своих носков, а не трем другим возможным.
О пиджаке, жилете, рубашке, майке и трусах Уотта можно было бы написать много интересного и значительного. Трусы, в частности, были примечательны более чем с одной точки зрения. Но пиджак, жилет-рубашка и белье видны не были.
Уотт не носил ни галстука, ни воротничка. Будь у него воротничок, он, несомненно, разыскал бы галстук ему в пару. А будь у него галстук, он, возможно, раздобыл бы воротничок ему под стать. Но, не имея ни галстука, ни воротничка, он не имел ни воротничка, ни галстука.
Одетый таким образом и держа в каждой руке по сумке, Уотт стоял на кухне, и лицо его постепенно приняло настолько безучастное выражение, что Микс, вскинув в изумлении удивленную руку к обалдевшему рту, отпрянул к стене и стоял там, скорчившись и прижав спину к стене, тыльную сторону одной руки к разинутому рту, а тыльную сторону второй к ладони первой. А может, что-то другое заставило Микса отпрянуть и скорчиться у стены, закрыв руками лицо, что-то другое, а вовсе не лицо Уотта. Поскольку трудно поверить, что лицо Уотта, все это время страшное, было достаточно страшным, чтобы заставить сильного флегматичного мужчину вроде Микса отпрянуть к стене и закрыть руками лицо, будто защищаясь от удара или подавляя крик, и побледнеть, так как он порядком побледнел. Поскольку лицо Уотта, несомненно страшное, особенно когда оно принимало именно такое выражение, вряд ли было настолько страшным. Да и Микс был не маленькой девочкой или невинным юным хористом, нет, но здоровым спокойным мужчиной, повидавшим мир как дома, так и в странствиях. Но что же, как не лицо Уотта, оттолкнуло Микса и лишило его щеки их обычного насыщенного цвета? Пальто? Шляпа? Туфля и ботинок? Да, возможно туфля и ботинок, взятые вместе, такие коричневые, такие выдающиеся, такая остроносая и такой тупоносый, вывернутые в непристойном внимании, и такая коричневая, такой коричневый. А может, это было не что-то в Уотте, принадлежавшее Уотту, но позади Уотта, или сбоку от Уотта, или перед Уоттом, или под Уоттом, или над Уоттом, или вокруг Уотта, неотброшенная тень, нерассеянный свет или серый воздух, клубящийся эфемерными энтелехиями?
Но если рот Уотта и был разинут, челюсть отвисла, глаза остекленели, голова опустилась, колени подогнулись, а спина сгорбилась, то вот мозг его работал, работал, обдумывая, что же лучше сделать, закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, сквозило, поставить сумки и присесть, или закрыть дверь, поставить сумки, но не присаживаться, или закрыть дверь, присесть, но не поставить сумки, или поставить сумки и присесть, не закрывая дверь, или закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, тянуло, но не поставить сумки и не присесть, или поставить сумки, не позаботившись закрыть дверь или присесть, или присесть, не потрудившись поставить сумки или закрыть дверь, или оставить все как есть: сумки — оттягивающими руки, дверь — бьющей по ногам, а воздух — просачивающимся через дверь к его затылку. И вывод из размышлений Уотта был таков, что если из этого стоит сделать что-то, то стоит сделать все, однако не стоит делать ничего, нет, ничего, поскольку все это без исключения неразумно. Поскольку у него не будет времени, чтобы отдохнуть и согреться. Поскольку если ты сел, тебе придется встать, если поставил ношу, придется ее поднять, если закрыл дверь, придется ее открыть, не успел сделать одно, как уже приходится делать другое, а это в конце концов наверняка окажется скорее утомительным, нежели приносящим отдых. А еще он сказал, в качестве дополнения, что, даже будь у него в распоряжении вся ночь, чтобы отдохнуть и согреться, сидя на стуле на кухне, даже тогда это был бы жалкий отдых и никудышное согревание по сравнению с отдыхом и согреванием, которые он помнил, отдыхом и согреванием, которых он ждал, воистину жалкий отдых и ничтожное согревание, так что они в конце концов в любом случае наверняка окажутся скорее источником раздражения, нежели удовлетворения. Но усталость его под конец этого долгого дня была столь велика, время сна наступило столь давно, а желание отдохнуть и согреться вследствие этого столь сильно, что он нагнулся, явно намереваясь поставить сумки на пол, закрыть дверь, присесть за стол, положить на него руки, опустить, да, опустить на них голову и, как знать, быть может даже погрузиться через пару мгновений в беспокойный сон, раздираемый видениями прыжков с огромной высоты в воду с таящимися в глубине камнями перед многочисленной публикой. Так что он нагнулся, но нагнуться как следует не успел, поскольку наклон закончился, едва начавшись, и едва он привел в действие программу отдыха, беспокойного отдыха, как тут же внес в нее поправки и замер в досадном полустоячем положении, положении столь плачевном, что сам это заметил и улыбнулся бы, если бы не был слишком слаб, чтобы улыбаться, или рассмеялся бы, если бы был достаточно силен, чтобы рассмеяться. Внутренне он, конечно, забавлялся, и на мгновение разум его освободился от забот, но не так, как было бы в том случае, если бы у него хватило сил улыбнуться или рассмеяться.
На тропинке, где-то между домом и дорогой, Уотт с сожалением припомнил, что не попрощался с Миксом, хотя стоило бы. Несколько простых слов перед расставанием, это так много значит для остающегося, для уходящего, он не обладал обыкновенной вежливостью, чтобы сказать их перед тем, как покинуть дом. Побуждение вернуться и исправить эту оплошность заставило его остановиться. Но простоял он недолго, после чего продолжил путь к калитке и дороге. И правильно сделал, поскольку Микс покинул кухню раньше Уотта. Но Уотт, не зная того, что Микс покинул кухню раньше него, поскольку понял это лишь много позже, когда было уже слишком поздно, чувствовал сожаление по пути к калитке и дороге, что не попрощался с Миксом хотя бы коротко.
Стояла необыкновенно роскошная ночь. Луна, пусть и неполная, была почти полной, через день-другой она будет полной, а затем начнет убывать, пока вид ее на небе не станет тем, что некоторые писатели сравнивают с серпом. Прочие небесные тела, хоть и были по большей части расположены на огромном расстоянии, тоже изливали на Уотта и те красоты, через которые он двигался, сожалея в сердце своем о небрежении по отношению к Миксу, свет, к отвращению Уотта, столь яркий, столь чистый, столь ровный и столь белый, что его продвижение, хоть и болезненное и неуверенное, было менее болезненным, менее неуверенным, чем он ожидал при выходе.
Уотту всегда везло с погодой.
Он шел по заросшей травой обочине, поскольку не любил ощущать гравий под ногами, а цветы, высокие травы и ветви кустов и деревьев задевали его, что он не находил неприятным. Скольжение по макушке шляпы какого-то качающегося зонтичного растения, возможно рожкового дерева, доставило ему особенное наслаждение, и не успел он отойти далеко от этого места, как повернулся, вернулся туда и встал под ветвью, внимательно прислушиваясь к тому, как ездят кисточки по макушке его шляпы взад-вперед, взад-вперед.
Он отметил, что ветра не было, ни малейшего дуновения. А ведь на кухне он чувствовал затылком холодный ветерок.
На дороге его охватила уже упоминавшаяся преходящая слабость. Но она прошла, и он продолжил путь к железнодорожной станции.
Из-за строительного камня, которым была завалена тропинка, он шел по середине дороги.
По пути он не встретил ни души. Отбившийся от стада осел или козел, лежавший в тени канавы, приподнял голову, когда он проходил мимо. Уотт не видел осла или козла, но осел или козел видел Уотта. И следил за ним глазами, пока тот, медленно идя по дороге, не пропал из виду. Возможно, он думал, что в сумках была какая-нибудь вкусная еда. Когда он перестал видеть сумки, то опустил голову обратно в крапиву.
Когда Уотт добрался до железнодорожной станции, та была закрыта. На самом деле она была закрыта еще за некоторое время до того, как Уотт до нее добрался, и все еще была закрыта, когда он до нее добрался. Поскольку сейчас, возможно, было между часом и двумя утра, а последний поезд, останавливавшийся на этой железнодорожной станции ночью, и первый, останавливавшийся утром, останавливались первый между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, а второй между пятью и шестью часами утра. Так что данная железнодорожная станция закрывалась самое позднее в двенадцать часов ночи и никогда не открывалась раньше пяти часов утра. А поскольку сейчас, вероятно, было между часом и двумя утра, железнодорожная станция была закрыта.
Уотт взошел по каменным ступеням и встал перед калиткой, вглядываясь через ее прутья. Его восхитило верхнее строение пути, тянувшееся в обе стороны в лунном и звездном свете насколько хватало глаз, насколько хватило бы глаз Уотта, если бы он оказался на станции. Также он с удивлением обозревал всеобщее удаление равнины, ее вольготный и незамысловатый отлив к горам, морщинистую умбру ее края. Вздымаясь вместе со вздымавшейся землей, взгляд его в итоге устремился на зеркальное небо, его угольные мешки, обрамляющие его созвездия и на размытые глаза, вглядывающиеся из водной глуби. Наконец он вдруг сфокусировался на калитке.
Уотт перелез через калитку и оказался на платформе вместе со своими сумками. Поскольку заранее догадался, еще до перелезания калитки, перекинуть через нее сумки, дав им упасть на землю с противоположной стороны.
Первое, что сделал Уотт, оказавшись целым и невредимым вместе со своими сумками на станции, — повернулся и посмотрел через калитку туда, откуда только что пришел.
Из многих трогательных перспектив, предлагавшихся к обозрению, ничто не тронуло его больше дороги, ставшей еще белее, чем днем, и еще красивее несшейся между своих изгородей и канав. Дорога эта, изрядное расстояние шедшая прямо, вдруг резко ныряла и терялась из виду в отвратительной неразберихе вертикальной растительности.
Трубы дома мистера Нотта видны не были, несмотря на великолепную видимость. В погожие дни их можно было различить со станции. Но в погожие ночи — явно нет. Поскольку глаза Уотта, когда он собирался с силами, были не хуже любых других даже в ту пору, а ночь была исключительно погожей даже для этой части страны, славившейся погожестью своих ночей.
Уотту всегда чертовски везло с погодой.
Уотт уже начал уставать водить глазами вдоль дороги, как вдруг фигура, явно человеческая, двигавшаяся вдоль нее, привлекла и вновь обострила его внимание. Первой мыслью Уотта было, что это существо поднялось из-под земли или свалилось с неба. Второй, появившейся минут пятнадцать-двадцать спустя, — что оно, возможно, появилось в этом месте, воспользовавшись как прикрытием сначала изгородью, а затем канавой. Уотт не мог сказать, принадлежала ли эта фигура мужчине, или женщине, или священнику, или монахине. Что она не принадлежала мальчику или девочке подтверждалось, по мнению Уотта, ее размерами. Но решить, принадлежала ли она мужчине, или женщине, или священнику, или монахине, было выше сил Уотта, как бы он ни напрягал глаза. Если она принадлежала женщине или монахине, то женщине или монахине необычайных размеров даже для этой части страны, примечательной необычайными размерами своих женщин и монахинь. Но Уотт прекрасно знал, прекрасно, прекрасно знал, каких размеров достигают некоторые женщины и некоторые монахини, чтобы заключить по размерам этого ночного странника, что этот ночной странник был не женщиной и не монахиней, но мужчиной или священником. Что касается одежды, то на таком расстоянии и при таком освещении она давала не больше догадок, чем если бы состояла из простыни, или мешка, или одеяла, или тряпки. Поскольку с головы до ног тянулись, насколько Уотт разглядел — а глаза его были не хуже, чем у кого угодно даже в то время, когда он давал себе труд сфокусировать их — сплошные поверхности цельного одеяния, тогда как на голову было асексуально нахлобучено подобие сплющенного и перевернутого ночного горшка, пожелтевшего, мягко говоря, от старости. Если фигура действительно принадлежала женщине или монахине необычайных размеров, то женщине или монахине необычайных размеров и необыкновенной неэлегантности. Однако по своему опыту Уотт знал, что гигантские женщины зачастую бывают неряхами, а гигантские монахини и подавно. Руки не заканчивались кистями, но тянулись — образом, который Уотт не определил — почти до самой земли. Ноги, быстро и порывисто вышагивавшие одна за другой, выбрасывались не только вперед, но и вбок, правая — вправо, левая — влево, из-за чего при каждом шаге трех, скажем, футов в окружности земля отвоевывалась не больше чем на фут. Из-за этого походка смахивала на походку узника с ядром, ввиду чего наблюдать ее было чрезвычайно мучительно. Уотт почувствовал, как в темноте внезапно вспыхнули и погасли слова: Леченье одно — диета.
Уотт с нетерпением ждал, когда этот мужчина, если это мужчина, или эта женщина, если это женщина, или этот священник, если это священник, или эта монахиня, если это монахиня, подойдет близко и вернет ему душевное спокойствие. Ему не нужна была беседа, ему не нужна была компания, ему не нужно было утешение, он ничуть не хотел эрекции, нет, все, чего он хотел, — это рассеять свою неуверенность на сей счет.
Он не знал, почему ему так интересно то, что идет по дороге. Он не знал, дерьмо — это хорошо или плохо. Ему казалось, если не затрагивать личные чувства скорби или удовлетворения, что следует изо всех сил презирать свой интерес к тому, что идет по дороге, глубоко презирать.
Он сообразил, что ничуть не успокоится, если фигура просто подойдет близко, нет, эта фигура должна будет подойти очень близко, очень-очень близко. Поскольку если фигура просто подойдет близко, а не очень-очень близко, как он узнает, если это мужчина, что это не женщина, или священник, или монахиня, переодетые мужчиной? Или, если это женщина, что это не мужчина, или священник, или монахиня, переодетые женщиной? Или, если это священник, что это не мужчина, или женщина, или монахиня, переодетые священником? Или, если это монахиня, что это не мужчина, или женщина, или священник, переодетые монахиней? И Уотт с нетерпением ждал, когда фигура подойдет очень-очень близко.
Пока Уотт все ждал, когда фигура подойдет очень-очень близко, он сообразил, что не было никакой необходимости, совершенно никакой необходимости, чтобы фигура подходила очень-очень близко, и умеренного приближения было бы более чем достаточно. Поскольку озабоченность Уотта, хоть и казавшаяся глубокой, касалась вовсе не того, чем фигура в действительности являлась, а того, чем фигура в действительности казалась. Поскольку с каких это пор Уотта заботило то, чем в действительности являлись вещи? Но он постоянно повторял эту старую ошибку, ошибку той поры, когда он, распираемый любопытством, ковылял в гуще мутного вещества. Это весьма удручало Уотта. И Уотт с нетерпением ждал, когда фигура подойдет близко.
Он ждал и ждал, обхватив руками прутья калитки, так что ногти впились в ладони, сумки стояли у ног, глядя сквозь прутья, глядя на это непостижимое зрелище, порядком изнывая от нетерпения. Под конец его возбуждение стало столь велико, что он со всей мочи затряс калитку.
Уотта возбудило то, что за те десять или тридцать минут, которые прошли с тех пор, как он впервые заметил эту фигуру, идущую по краю дороги к станции, она ничуть не прибавила ни в высоте, ни в ширине, ни в отчетливости. Все это время шагая вперед, не сбавляя изначальной скорости, к станции, она продвинулась не больше, чем если бы была мельничным жерновом.
Пока Уотт размышлял над всем этим, фигура, не прерывая движения, начала становиться все бледнее и бледнее и под конец исчезла.
Уотт, казалось, по какой-то туманной причине счел именно это видение обладающим особым интересом.
Уотт подобрал сумки и, обогнув здание, вышел на платформу. В сигнальной будке горел свет.
Сигнальщик, пожилой мужчина по имени Кейс, поджидал в своей будке, как делал это каждую ночь за исключением той, что приходилась с воскресенья на понедельник (странно), когда проходящий экспресс безопасно минует станцию. Тогда он отложит сигналы и отправится домой к своей одинокой жене, оставив станцию пустынной.
Чтобы убить время и в то же время развить ум, мистер Кейс читал книгу «Попутные песни» Джорджа Рассела (А. Э.). Откинув голову, мистер Кейс держал книгу на расстоянии вытянутой руки. Для сигнальщика мистер Кейс превосходно разбирался в книгах.
Мистер Кейс читал:
Густые усы мистера Кейса вторили движениям его губы, когда та издавала, то недовольно, то с отвращением, различные звуки, из которых состояли эти слова. Нос тоже не отставал, и кончик, и ноздри. Трубка ходила туда-сюда, а из уголка рта на вельветовый жилет бесконтрольно сбегала струйка слюны.
Уотт стоял в каморке точно так же, как стоял на кухне: сумки в руках, глаза открыты и неподвижны, позади — открытая дверь. Мистер Кейс приметил Уотта через окошко своей будки еще в вечер его прибытия. Так что внешность эта была ему знакома. Теперь ему это пригодилось.
Время не подскажете? сказал Уотт.
Было, как он и опасался, раньше, чем он надеялся.
Нельзя ли мне попасть в зал ожидания? сказал Уотт.
Вот тут-то и оказалась закавыка. Поскольку мистер Кейс не покидал будку, пока не отправлялся домой к своей беспокойной жене. Было равно невозможно, отсоединив ключ от связки, вручить его Уотту, сказав: Сэр, вот ключ от зала ожидания, я зайду за ним по пути домой. Нет. Поскольку зал ожидания сообщался с билетной кассой таким образом, что попасть в зал ожидания можно было, только пройдя через билетную кассу. А ключ от двери зала ожидания не открывал двери билетной кассы. Так что было равно невозможно, сняв два ключа с кольца, вручить их Уотту, сказав: Сэр, вот ключ от зала ожидания, а вот — от билетной кассы, я зайду за ними, когда буду уходить. Нет. Поскольку билетная касса сообщалась со святая святых начальника станции таким образом, что попасть в святая святых начальника станции можно было, только пройдя через билетную кассу. А ключ от двери билетной кассы открывал дверь святая святых начальника станции таким образом, что обе эти двери были представлены на каждой связке станционных ключей, на связке начальника станции мистера Гормана, на связке сигнальщика мистера Кейса и на связке носильщика мистера Нолана не двумя ключами, а лишь одним.
Таким образом достигалась экономия не менее чем трех ключей, и начальник станции мистер Горман намеревался снизить количество станционных ключей установкой в недалеком будущем за счет компании в дверь зала ожидания замка, идентичного уже идентичным замкам дверей билетной кассы и его святая святых. Этот план он поведал в недавней беседе мистеру Кейсу и мистеру Нолану, и ни мистер Кейс, ни мистер Нолан не привели никаких возражений. Но в чем он не признался ни мистеру Кейсу, ни мистеру Нолану, так это в том, что целью его была установка мало-помалу в ближайшем будущем за счет компании в калитку и двери сигнальной будки, комнаты отдыха носильщиков, багажного отделения, женского и мужского туалетов замков столь хитроумных, что ключ, пока что с равной легкостью открывавший двери билетной кассы и святая святых начальника станции, а вскоре без малейшей трудности открывавший бы дверь зала ожидания, открывал бы все эти двери тоже, одну за другой, со временем. Тогда, с уходом на покой, если только он прежде не умрет, или по своей смерти, если только он прежде не уйдет на покой, он оставит станцию уникальной хотя бы в этом отношении среди станций этой линии.
Ключи от кассы, один из которых мистер Горман носил на часовой цепочке, чтобы не потерять, если в кармане его брюк образуется дырка, как это часто бывает с карманами брюк, и не выронить этот ключик, который был мал, доставая мелочь, а второй, если вдруг часовая цепочка потеряется или будет украдена, — в кармане брюк, эти маленькие ключи мистер Горман не числил среди станционных ключей. И действительно, ключи от кассы вовсе не были, говоря строго, станционными ключами. Поскольку станционная касса, в отличие от станционных дверей, не оставалась на станции весь день и всю ночь, но покидала станцию вместе с мистером Горманом, когда тот уходил вечером домой, и не возвращалась до следующего утра, когда мистер Горман возвращался на станцию.
Мистер Кейс обдумывал все это или те части, которые счел уместными, бесстрастно взвешивая доводы за и против. В итоге он пришел к выводу, что сейчас ничего не может сделать. Когда экспресс пройдет и уйдет, а он будет волен отправиться домой к своей нервной жене, тогда он сможет что-нибудь сделать, тогда он сможет пустить Уотта в зал ожидания и оставить его там. Но едва он пришел к выводу, что сможет сделать это, оказав Уотту услугу, как понял, что сможет сделать это лишь при том условии, что запрет за ним дверь билетной кассы. Поскольку он не мог уйти, оставив на спящей станции дверь билетной кассы открытой. Но при этом условии, то есть если Уотт согласится быть запертым в билетной кассе, он сможет оказать Уотту услугу, как только пройдет и уйдет экспресс. Но только он решил, что сможет оказать Уотту услугу при этом условии, как сообразил, что даже при этом условии он не сможет оказать Уотту услугу, если только Уотт не согласится быть запертым не только в билетной кассе, но и в зале ожидания. Поскольку вопрос о том, чтобы Уотт на протяжении всей ночи имел свободный доступ на спящей станции к предбаннику святая святых начальника станции даже не стоял. Но если он не против быть запертым до самого утра не только в билетной кассе, но и в зале ожидания, тогда мистер Кейс не видел никаких причин, по которым зал ожидания не мог быть предоставлен в его распоряжение сразу же после того, как экспресс безопасно пройдет мимо, заполненный пассажирами и дорогостоящим грузом.
Мистер Кейс уведомил Уотта о решении, которое он принял про себя касательно просьбы Уотта быть допущенным в зал ожидания. Причины, заставившие мистера Кейса принять про себя именно такое решение, а не какое-либо еще, мистер Кейс имел деликатность оставить при себе как могущие причинить Уотту скорее боль, чем удовольствие. Поутру, сказал мистер Кейс, как только придет мистер Горман или мистер Нолан, вас выпустят, и вы сможете приходить и уходить, когда вам вздумается. Уотт ответил, что это действительно здорово, а мысль о том, что поутру его освободит мистер Горман или мистер Нолан, и тогда он сможет приходить и уходить, когда ему захочется, будет поддерживать его всю ночь. А пока что, сказал мистер Кейс, если вы изволите зайти сюда, в будку, закрыть дверь и взять стул, я буду счастлив побыть с вами. Уотт ответил, что будет лучше, если он подождет снаружи. Он походит по платформе туда-сюда или присядет на скамейку.
Уотт улегся на скамейку, на спину, подсунув сумки под голову и надвинув шляпу на лицо. Это в какой-то мере отгораживало луну и менее значительные красоты этой великолепной ночи. Проблема видения, по мнению Уотта, допускала лишь одно решение: глаза, открытые в темноте. Закрытые глаза, считал Уотт, были вещью совершенно неудовлетворительной.
Первым делом Уотт обдумал экспресс, что вскоре должен был прогрохотать через спящую станцию на огромной скорости. Это он обдумал внимательно и во всех подробностях. Но под конец вдруг перестал думать так же внезапно, как и начал.
Он лежал на скамейке без единой мысли или ощущения за исключением того, что одна из ног слегка замерзла. Голоса в его черепе, нашептывавшие свои речи, смахивали на мышиный топоток, на шуршание в пыли множества маленьких серых лапок. Это, говоря строго, все-таки тоже было ощущением.
Мистеру Кейсу пришлось объяснить свою настойчивость. Однако хватило и нескольких слов. Несколько слов из уст мистера Кейса, и Уотт все понял. Мистер Кейс держал в руке штормовой фонарь. Тот испускал донельзя хилый желтый луч. Мистер Кейс говорил о поезде с профессиональной гордостью. Он отбыл вовремя, он прошел вовремя и он прибудет к месту назначения — если только ничто его не задержит — вовремя.
Вот, стало быть, чем объяснялась недавняя здешняя суета.
Уотт уже целых два часа не мочился. Но он не чувствовал никакой надобности, более того, желания помочиться. Ни капли, ни капельки я из себя не выдавлю, думал он, хорошей, плохой или никакой, если только мне за это не заплатят. И это он, который обычно ежечасно мочился с такой охотой, с таким наслаждением. Эта была его последняя регулярная привычка, поскольку таковой он не почитал ни свои еженедельные ходки по-большому, ни случающиеся раз в полгода, в равноденствие, ночные извержения в пустоту, и теперь он некоторое время предвидел ее нарастание и последующий взрыв с отчетливо воспринимаемыми и быстро чередующимися грустью и радостью, которые со временем смешались и угасли.
Уотт с сумками в руках стоял на полу, который на ощупь казался каменным, а верное тело, его не ведающее отдыха тело не рухнуло внезапно на колени или копчик, а затем ничком или навзничь, нет, но сохраняло равновесие примерно так, как его научила мать и закрепил юношеский конформизм.
До его ушей донеслись звуки шагов, все тише и тише, пока из всех тихих звуков, доносившихся покинутым воздухом до его ушей, все, насколько он рассудил, не перестали быть звуком шагов. Эту музыку он особенно любил — разделенную тишину, смыкающуюся, подобно занавесу, за удаляющимися шагами или иными шорохами. Однако путь мистера Кейса пролегал позади станции, и его шаги вновь донеслись четыре-пять раз, словно таясь, до ушей Уотта, далеко выпиравших по обе стороны его головы, как у?. Скоро они донесутся и до миссис Кейс, до ее ушей, уставших от шорохов, не содержащих звуки шагов, все громче и громче, пока не достигнут газона. Редкие звуки приносили миссис Кейс большее удовлетворение, если только вообще что-либо приносило ей удовлетворение. Странной она была женщиной.
Часть зала ожидания была слабо озарена просачивавшимся снаружи светом. Переход от этой части к другой был более внезапным, поскольку Уотт уже перестал прислушиваться, чем он подумал бы, если бы не видел этого собственными глазами.
Насколько Уотт разглядел, в зале ожидания не было ни мебели, ни еще каких-либо предметов. Разве только у него за спиной. Это не показалось ему странным. Не показалось ему это и обычным. Поскольку у него сложилось впечатление, когда по сигмоиде он выбрался на его середину, что это такой зал ожидания, даже о наивысших степенях странности и обычности которого нельзя говорить с уверенностью.
Женский рот, тонкие губы которого слипались и разлипались, шепотом говорил о том, что в пустом зале поместится куда больше народу, чем если он будет заставлен креслами и диванами, и о том, как напрасно сидеть, как напрасно лежать, когда снаружи хлещет дождь, или град, или снег, с ветром или без оного, или солнце, более-менее отвесно. Женщину эту звали Прайс, то была на редкость тощая и скаредная особа, примерно тридцатью пятью годами ранее на полном скаку вошедшая в пору менопаузы и увядания. Уотт был рад вновь услышать ее голос, вновь увидеть радужные пузырьки слюны. Был он рад и когда тот утих.
Теперь зал ожидания был не таким пустынным, как Уотт поначалу предположил, если судить по присутствию, примерно в двух шагах спереди от Уотта и в стольких же справа, предмета, имевшего, казалось, некоторое значение. Уотт не определил, что это такое, хоть и потрудился склонить голову, изогнув шею, в этом направлении. Это не было частью ни потолка, ни стены, ни — хоть это вроде бы и соприкасалось с полом — пола, — вот все, что Уотт мог утверждать касательно этого предмета, да и это немногое он утверждал с оговорками. Но этого немногого было достаточно, для Уотта было достаточно, более чем достаточно, возможности того, что нечто в этом помещении помимо него находилось внутри его пределов.
Запах, необычайно зловонный и в то же время чем-то знакомый, побудил Уотта предположить, что под досками у его ног скрывается разлагающийся остов какого-нибудь мелкого животного вроде собаки, кошки, крысы или мыши. Поскольку пол, хоть и казавшийся Уотту каменным, был в действительности весь выстлан досками. Этот запах был настолько силен, что Уотт чуть не поставил сумки и не вытащил носовой платок, или, точнее, рулон туалетной бумаги, лежавший у него в кармане. Поскольку Уотт, чтобы сэкономить на стирке и, несомненно, доставить себе удовольствие, убив двух зайцев одним выстрелом, никогда не прочищал нос, разве только если обстоятельства позволяли прямое вмешательство пальцами, ничем, кроме туалетной бумаги, каждый отдельный клочок которой, как следует пропитавшийся, скомкивался и отшвыривался прочь, а руки с большим успехом прочесывали волосы или терлись друг о дружку, пока не начинали сиять.
Запах, однако, вовсе не был тем, что Уотт поначалу предположил, а несколько иным, поскольку со временем становился все слабее и слабее, чего не сделал бы, будь он тем, что Уотт поначалу предположил, а под конец совсем пропал.
Но вскоре он вернулся, тот же самый запах, повитал в воздухе и снова исчез.
Так продолжалось несколько часов.
Было нечто в этом запахе, что, как ни крути, нравилось Уотту. Хотя он ничуть не печалился, когда тот пропадал.
В зале ожидания постепенно сгущалась тьма. Не было больше темной части и менее темной части, нет, все теперь было одинаково темным и оставалось таким некоторое время.
Наступала эта значительная перемена незаметно.
Некоторое время в зале ожидания было совсем темно, затем темнота в зале ожидания начала медленно озаряться, повсюду, крайне медленно, и это продолжалось с неизменной скоростью, пока расширенному глазу не стала смутно видна каждая часть зала ожидания.
Теперь Уотт увидел, что его спутником все это время было кресло. Оно стояло спинкой к нему. Мало-помалу, пока становилось светло, он узнал это кресло так хорошо, что под конец знал его лучше, чем те многочисленные кресла, на которых он сидел, или стоял, когда до чего-нибудь не дотягивался, или натягивал обувь на ноги, или приводил ноги в порядок, одну за другой, подрезая и подпиливая ногти и протыкая ложкой мозоли.
Это было высокое, прямое, черное деревянное кресло с подлокотниками и на колесиках.
Одна из его ножек была прикручена к полу посредством скобы. Что до остальных, то не на одной, а на всех имелись схожие — если не такие же в точности — кандалы. Не на одной, а на всех! Но шурупы, некогда, несомненно, крепившие их к полу, были милосердно удалены. Через вертикальные прутья спинки Уотт частично видел камин, доверху забитый золой и углями чудесного серого цвета.
Это кресло пробыло в зале ожидания вместе с Уоттом все то время, пока было темно, потом совсем стемнело, и все еще было с ним, когда начался бодрящий рассвет. Его же, в конце концов, можно было унести прочь и поставить где-нибудь еще, или продать на аукционе, или отдать.
Все остальное, насколько Уотт видел, было стеной, или полом, или потолком.
Затем на стене неспешно проступила большая цветная репродукция коня Джосса, изображенного в профиль стоящим на поле. Сперва Уотт различил поле, потом коня, а потом, благодаря подписи великого? и коня Джосса. Этот конь, как следует утвердившись на земле на четырех своих копытах, опустил голову и, казалось, без аппетита приценивался к траве. Уотт наклонил голову, чтобы выяснить, действительно ли это конь, а не кобыла или мерин. Однако эти интересные данные были скрыты, просто скрыты, бедром или хвостом, скорее из приличия, чем из хороших манер. Освещение свидетельствовало о приближавшейся ночи, надвигавшейся буре или и о том, и о другом. Трава была жидкая, сухая и изобиловавшая тем, что Уотт принял за разновидность сорняка.
Конь, казалось, и стоять-то едва мог, не то что бежать.
Этот предмет тоже не всегда здесь был, не всегда, возможно, здесь будет.
Донельзя тощие мухи, вдохновленные на новые усилия еще одной зарей, снимались со стен, потолка и даже пола и большими отрядами устремлялись к окну. Там, прижавшись к непроницаемым плоскостям, они наслаждались светом и теплом долгого летнего дня.
Вдали раздался веселый посвист, и чем ближе он звучал, тем веселее становился. Поскольку настроение мистера Нолана всегда поднималось, когда поутру он приближался к станции. Поднималось оно также и ввечеру, когда он ее покидал. Стало быть, дважды в день мистеру Нолану был гарантирован подъем настроения. А когда настроение мистера Нолана поднималось, он не больше мог удержаться от веселого посвиста, чем жаворонок — от пения во время полета.
После распахивания всех станционных дверей с видом штурмующего крепость у мистера Нолана была привычка удаляться в комнату отдыха носильщиков и выпивать там первую за день бутылочку портера за вчерашней вечерней газетой. Мистер Нолан обожал читать вечернюю газету. Он прочитывал ее пять раз: за чаем, ужином, завтраком, утренней бутылочкой портера и обедом. Вечером же, будучи натурой весьма галантной, он относил ее в женское заведение и оставлял там на видном месте. Мало что из грошовых удовольствий приносило больше радости, чем вечерняя газета мистера Нолана.
Мистер Нолан, отперев и шарахнув о косяки калитку и дверь билетной кассы, подошел к двери зала ожидания. Будь его посвист не столь пронзителен, а вход не столь шумен, он расслышал бы за дверью настораживающий звук монолога под диктовку и вошел осторожно. Так нет же, он повернул ключ и башмаком пнул дверь так, что та влетела внутрь с неимоверной скоростью.
Бесчисленные полукруги, столь блистательно начинавшиеся, как это бывало во все предыдущие утра, закончились не грохотом, который так любил мистер Нолан, нет, все без исключения они закончились в одной и той же точке. А причиной этому было то, что Уотт, раскачиваясь и бормоча, стоял к двери зала ожидания ближе, чем та была шириной.
Мистер Нолан разыскал мистера Гормана на пороге, где тот прощался со своей матерью.
Теперь я волен, сказал Уотт, приходить и уходить, когда мне вздумается.
Там, где сходился ворс, было четыре подмышки, четыре здоровых подмышки. Уотт видел потолок с необыкновенной четкостью. Он не поверил бы в эту его белизну, если бы ему о ней рассказали. После стены это было отдохновением. После пола — тоже. Это было таким отдохновением после стены, пола, кресла, коня и мух, что глаза Уотта закрылись, чего они обычно не делали днем ни в коем разе, разве только ненадолго время от времени, чтобы не пересохнуть.
Бедняга, сказал мистер Горман, наверно, нам стоит позвонить в полицию.
Мистер Нолан всецело был за то, чтобы позвонить в полицию.
Поможем ему подняться, сказал мистер Горман, возможно у него сломана кость.
Но мистер Нолан не смог заставить себя сделать это. Он стоял посреди билетной кассы не в силах двинуться с места.
He думаете же вы, что я буду помогать ему подняться в одиночку, сказал мистер Горман.
Мистер Нолан не думал ничего.
Давайте вместе поставим его на ноги, сказал мистер Горман. А потом, в случае надобности, вы позвоните в полицию.
Мистер Нолан обожал звонить. Это удовольствие редко ему перепадало. Но в дверях зала ожидания он остановился и сказал, что он не может. Он сожалеет, сказал он, но он не может.
Возможно, вы правы, сказал мистер Горман.
(Пропуск в рукописи.)
Но мы же не можем так его оставить, сказал мистер Горман. «Пять пятьдесят пять» прибудет — он сверился с часами — через тридцать семь и… (Пропуск в рукописи.) …тихо прибавил: А «шесть четыре» сразу же за ним. Казалось, мысль о «шесть четыре» по какой-то причине удручала его более всего. Нельзя терять ни минуты, воскликнул он. Он поднялся, откинул голову, опустил руку, державшую часы, на уровень головки (у мистера Гормана была крайне длинная рука) члена, поместил вторую на макушку и взглянул на циферблат.
Затем, внезапно согнув колени и сгорбив спину, он прижал часы к уху, приняв позу ребенка, уклоняющегося от удара.
Было, как он и опасался, позже, чем он надеялся.
Принесите скорей ведро воды, сказал он, возможно, как знать, если мы хорошенько его окатим, он и сам встанет.
Быть может, шланг… сказал мистер Нолан.
Я сказал ведро, сказал мистер Горман, из буфета.
Какое ведро? сказал мистер Нолан.
Черт подери, ты прекрасно знаешь, какое ведро! крикнул мистер Горман, человек, как правило, очень терпеливый. Чертово помойное ведро, разуй свои чертовы… Он прервался. Была суббота. Свои чертовы глаза, сказал он.
Уотт разобрал фрагменты реплики:
……………… von Klippe zu Klippe geworfen
Endlos in………………………… hinab.
Мистер Горман и мистер Нолан двигались вместе, склонившись под тяжестью наполненного помоями ведра, которое держали между собой.
Сестра, сестра…….. остерегайся угрюмого безмолвного пьянчужки всегда в мечтах………. задумайся хоть раз.
Осторожно, сказал мистер Горман.
Это что, слюни? сказал мистер Нолан.
Осторожно, осторожно, сказал мистер Горман. Держите крепко?
Нет, сказал мистер Нолан.
Не отпускайте во что бы то ни стало, сказал мистер Горман.
Или это у него дыра в штанах? сказал мистер Нолан.
Не берите в голову, сказал мистер Горман. Вы в порядке?
Отклоняйте ручку, сказал мистер Нолан.
К дьяволу чертову ручку, сказал мистер Горман. Опрокидывайте ведро по моей команде.
Опрокидывать чем? сказал мистер Нолан. Кущами на груди?
Мистер Горман яростно сплюнул в ведро, мистер Горман, человек, в сущности, никогда не сплевывавший, разве что в свой носовой платок.
Поставим ведро, сказал мистер Горман.
Они поставили ведро. Мистер Горман снова посмотрел на часы.
Через десять минут появится леди Макканн, сказал мистер Горман.
Леди Макканн, жившая по соседству, ежедневно уезжала первым утренним поездом и возвращалась последним ночным. Причины этому были неведомы. По воскресеньям она оставалась в постели, принимая в ней причастие, а также прочую пищу и посетителей.
Чтоб ее черти припекли, сказал мистер Горман. Доброе утро, мистер Горман, чудесное утро, мистер Горман. Чудесное утро!
И Толстогуз Кокс, сказал мистер Нолан.
И Рыбожор Уоллер, сказал мистер Горман.
И Криворыл Миллер, сказал мистер Нолан.
И миссис Крохоборша Пим, сказал мистер Горман.
Старая сука, сказал мистер Нолан.
Знаете, что она мне намедни сказала? сказал мистер Горман.
Что? сказал мистер Нолан.
В моем кабинете, сказал мистер Горман. Поместив большой и указательный пальцы на скулы, он взъерошил свои длинные желто-серые усы. Вскоре после отбытия «одиннадцать двадцать четыре», сказал он. Мистер Горман, говорит, быть может, в моих волосах и поселилась зима, однако весна в самом разгаре в моей, ну, вы меня понимаете.
(Рукопись неразборчива.)
Правой рукой надо как следует упереться в край, сказал мистер Горман, а пальцами левой — ухватиться за…
Понимаю, сказал мистер Нолан.
Они нагнулись.
Бог его знает, почему я всем этим занимаюсь, сказал мистер Горман. Опрокидывайте по моей команде.
Ведро медленно поднялось.
Не все в один присест, сказал мистер Горман, нечего без нужды пачкать пол.
Поскольку мистер Нолан выпустил ведро, мистер Горман, не желавший замочить низ своих брюк, вынужден был сделать то же самое. Вместе они невредимыми стремительно добрались до двери.
Богом клянусь, выскочило у меня из рук, точно живое, сказал мистер Нолан.
Если и это его не поднимет, ничто не сможет, сказал мистер Горман.
Помои окрасились кровью. Мистер Горман и мистер Нолан сохраняли спокойствие. Было непохоже, что задет какой-либо жизненно важный орган.
Появился мистер Кейс. Он провел в каком-то смысле не слишком освежающую ночь, однако пребывал в прекрасном расположении духа. В одной руке он нес термос горячего чая, а в другой «Попутные песни», которые по причине нежданных событий раннего утра забыл оставить на полке в будке, как делал это обычно.
Он пожелал доброго утра и тепло пожал руки сначала мистеру Горману, а потом мистеру Нолану, которые в свою очередь и именно в таком порядке пожелали ему исключительно доброго утра и сердечно пожали руку. Затем мистер Горман и мистер Нолан, припомнив, что в пылу утренних неурядиц они забыли пожелать друг другу доброго утра и пожать руку, сделали это теперь, весьма горячо и без лишних проволочек.
Рассказ мистера Кейса оказался весьма интересен мистеру Горману и мистеру Нолану, поскольку проливал свет на то, что прежде было окутано тьмой. Впрочем, многое еще оставалось прояснить.
Вы уверены, что это он самый? сказал мистер Горман.
Мистер Кейс пробрался туда, где лежал Уотт. Наклонившись, он отскреб книгой грязь, приставшую к лицу.
Эй, вы испортите свою красивую книжку, воскликнул мистер Горман.
Одежда кажется мне той же, сказал мистер Кейс. Он подошел к окну и перевернул шляпу ботинком. Узнаю эту шляпу, сказал он. Он вновь присоединился к мистеру Горману и мистеру Нолану в дверях. Сумки я вижу, сказал он, но не скажу, что узнаю лицо. По правде говоря, если оно то же самое, я видел его прежде лишь дважды, а освещение оба раза было неважнецким, совсем неважнецким. А ведь у меня, как правило, превосходная память на лица.
Особенно на такое, сказал мистер Нолан.
И на задницы, добавил мистер Кейс, подумав как следует. Только дайте мне хорошенько рассмотреть задницу, и я узнаю ее из миллиона.
Мистер Нолан что-то прошептал своему начальнику.
Сильно преувеличено, сказал мистер Горман.
А в остальном у меня неважнецкая память, сказал мистер Кейс, совсем неважнецкая, моя жена вам это может сказать.
К группке присоединилась леди Макканн. Последовал обмен приветствиями и жестами. Мистер Горман поведал ей то, что они знали.
Я вижу кровь? сказала леди Макканн.
Всего лишь струйку, миледи, сказал мистер Кейс, из носа или, возможно, уха.
Толстогуз Кокс и Рыбожор Уоллер прибыли вместе. После обычных приветствий и предписанных движений головы и рук леди Макканн ознакомила их с произошедшим.
Надо что-то делать, сказал мистер Кокс.
Не откладывая, сказал мистер Уоллер.
Появился запыхавшийся мальчик. Он сказал, что его послал мистер Коул.
Мистер Коул? сказала леди Макканн.
С переезда, миледи, сказал мистер Кейс.
Мистер Коул хотел узнать, почему сигналы мистера Кейса противоречили сигналам мистера Коула по поводу «пять пятьдесят семь», стремительно приближавшегося с юго — востока.
Господи, сказал мистер Кейс, о чем я думал?
Но не успел он дойти до двери, как мистер Горман, заметив жест мальчика, попросил его остаться.
Мистер Коул, сказал мальчик, также был бы счастлив узнать, почему сигналы мистера Кейса противоречили сигналам мистера Коула по поводу «шесть шесть», стремительно приближавшегося к нему с северо-запада.
Вернись, мой маленький друг, сказала леди Макканн, к пославшему тебя. Скажи ему, что в *** произошли ужасные события, но теперь все хорошо. Повторяй за мной. Произошли… ужасные… ужасные… события… но теперь… все хорошо… Отлично. Вот тебе пенни.
Появился Криворыл Миллер. Криворыл Миллер никогда никого не приветствовал, ни устно, ни как-либо еще, и мало кто приветствовал Криворыла Миллера. Он встал на колени рядом с Уоттом и подсунул руку ему под голову. В этой трогательной позе он оставался некоторое время. Затем поднялся и отошел. Он встал на платформе, спиной к рельсам, лицом к калитке. Солнце еще не успело подняться над морем. Подняться еще не успело, но быстро поднималось. Он смотрел, как оно поднимается и заливает его рыло тусклым утренним сиянием.
Уотт тоже поднялся, к вящему веселью господ Гормана, Нолана, Кокса и Уоллера. Леди Макканн была не столь воодушевлена.
Кто, черт подери, вы такой, сказал мистер Горман, и какого черта вам нужно?
Уотт отыскал свою шляпу и надел ее.
Мистер Горман повторил свой вопрос.
Уотт отыскал свои сумки, сначала одну, затем другую, и взял их в руки так, как это менее всего его раздражало. Группка отошла от двери, и он прошел к билетной кассе.
Кто он такой? сказал мистер Кокс.
И что ему нужно? сказал мистер Уоллер.
Говорите, сказала леди Макканн.
Уотт остановился перед билетным окошком, снова поставил сумки и постучал по деревянной перегородке.
Пойдите узнайте, что ему нужно, сказал мистер Горман.
Увидев с другой стороны окошка лицо, Уотт сказал:
Дайте мне билет, пожалуйста.
Ему нужен билет, крикнул мистер Нолан.
Билет куда? сказал мистер Горман.
Куда? сказал мистер Нолан.
До конца линии, сказал Уотт.
Ему нужен билет до конца линии, крикнул мистер Нолан.
Он вообще в своем уме? сказала леди Макканн.
До которого конца? сказал мистер Горман.
До какого конца? сказал мистер Нолан.
Уотт не ответил.
До тупого конца или до острого конца? сказал мистер Нолан.
Уотт опять задумался. Затем он сказал:
До ближнего конца.
До ближайшего конца, крикнул мистер Нолан.
Орать незачем, сказал мистер Кокс.
Голос тихий, но отчетливый, сказал мистер Уоллер.
Но какой необычный акцент, сказала леди Макканн.
Прошу прощения, сказал Уотт, я подразумевал дальний конец.
Так это бесплатно, сказал мистер Нолан.
Дайте ему билет третьего класса до сказал мистер Горман, и дело с концом.
Шиллинг три пенса, сказал мистер Нолан.
Уотт отсчитал в рифленый лоток один шиллинг, два шестипенсовика, три трехпенсовика и четыре пенни.
Это что? сказал мистер Нолан.
Три шиллинга пенс, сказал Уотт.
Шиллинг три пенса, проревел мистер Нолан.
Уотт положил разницу в карман.
Поезд! воскликнула леди Макканн.
Быстрее, сказал мистер Кокс, два туда и обратно.
Несмотря на то что они ежедневно ездили по этой линии в город и обратно, у мистера Кокса и мистера Уоллера был обычай покупать билеты каждое утро заново. В один день платил мистер Кокс, в следующий — мистер Уоллер. Причины этому неведомы.
Через несколько минут «шесть четыре» подошел к станции. На него не село ни одного пассажира, поскольку миссис Пим отсутствовала. Однако из него выгрузили велосипед для некой мисс Уокер.
Мистер Кейс, теперь вольный покинуть будку, присоединился к мистеру Горману и мистеру Нолану перед калиткой. Солнце уже высоко поднялось над видимой частью горизонта. Мистер Горман, мистер Кейс и мистер Нолан повернули к нему свои лица, как это безотчетно делают люди рано поутру. В этот час серая пустынная дорога лежала неподвижно между своих изгородей и канав. Из одной вылез козел, волоча за собой колышек и цепь. На середине дороги козел задумался, затем повернул обратно. Звон становился все тише и тише, доносясь через неподвижный воздух, но все еще был слабо слышен даже когда колышек исчез за подъемом. Содрогавшимся морем можно было лишь восторгаться. Листва и трава трепетали, или производили такое впечатление, под каплями, или бусинами, весело выпадавшей росы. Долгий летний день начался превосходно. Если он продолжится в такой же манере, на его завершение тоже недурно будет посмотреть.
И все-таки жизнь не такая уж дерьмовая штука, сказал мистер Горман. Он высоко вскинул руки и развел их в стороны в почтительном жесте. Затем сунул их в карманы брюк. Когда все позади, сказал он.
Опять козлом Райли несет, сказал мистер Нолан, я его отсюда чую.
А еще говорят, что Бога нет, сказал мистер Кейс.
Вся троица весело посмеялась над этим преувеличением.
Мистер Горман взглянул на часы.
За работу, сказал он.
Они разошлись. Мистер Горман пошел в одном направлении, мистер Кейс в другом, а мистер Нолан в третьем.
Но не успели они разойтись далеко, как мистер Кейс замедлил шаг, пошел дальше, снова замедлил шаг, остановился, обернулся и крикнул:
А что же наш друг?
Мистер Горман и мистер Нолан остановились и обернулись.
Друг? сказал мистер Горман.
Мистер Горман находился между мистером Кейсом и мистером Ноланом, так что ему не было нужды повышать голос.
Это что, затянувшаяся поллюция со шляпой и сумками? крикнул мистер Нолан.
Мистер Нолан посмотрел на мистера Кейса, мистер Кейс — на мистера Нолана, мистер Горман — на мистера Кейса, мистер Горман — на мистера Нолана, мистер Нолан — на мистера Гормана, мистер Кейс — на мистера Гормана, мистер Горман — снова на мистера Кейса, снова на мистера Нолана, а затем прямо перед собой, ни на что конкретно. И так они стояли некоторое время: мистер Кейс и мистер Нолан — глядя на мистера Гормана, а мистер Горман — прямо перед собой, ни на что конкретно, хотя небо, обрушивавшееся на холмы, и холмы, обрушивавшиеся на равнину, в раннем утреннем свете являли собой самую прелестную картинку, какую только можно надеяться увидеть в течение дня.