Теперь-то я понимаю, что человек, в чей кабинет я зашел впервые, когда мне было двенадцать лет, и который тогда показался мне ветхим, вовсе не был таким старым. Я рос, а он, казалось, все молодел и молодел до тех пор, пока в моем воображении человек, к которому я пришел впервые, не оказался гораздо старше, чем тот, которого я впоследствии посетил. По датам его рождения и смерти видно, что я ошибался. В момент нашей первой встречи ему было 55 лет. Когда я увидел его в последний раз, ему было 65 лет, а умер он в 83-летнем возрасте. Может быть именно поэтому и стали писать летописи, чтобы субъективное восприятие окружающего мира, вроде моего, не насмехалось над Временем.
Моя мать обслуживала его. И иногда, пока она скребла полы или натирала до блеска мебель, я направлялся в его кабинет в огромном доме в районе Сент-Джонз-Вуд [* Район на севере Лондона] и усаживался на стуле перед письменным столом. Закончив работу, мать всегда стучала в дверь кабинета три раза, но никогда не открывала ее и не заходила туда. Стоило только раздаться стуку в дверь, как он тут же замолкал, даже не закончив предложения, и сразу отпускал меня, будто в дверь постучалась судьба.
Заглядывая в прошлое, я могу гораздо яснее мысленно увидеть комнату, нежели его самого. На самом деле сейчас, чтобы представить в своем воображении, как он выглядел, я должен сперва устремить свой взгляд на огромные книжные шкафы с застекленными дверцами, за которыми прячутся книги в кожаных переплетах, затем — на паркетный пол, на котором где попало лежат восточные коврики, словно их кто-то швырнул через всю комнату, и они только что приземлились, потом — на стол с блестящей, словно озеро, поверхностью и элегантно загнутыми ножками, за которым он по обыкновению сидел. Наконец, взгляд застывает на нем самом: голова у него лысая и хрупкая, словно яйцо всмятку; большие залитые кровью глаза были похожи на стеклянные шарики из моей тогдашней коллекции. У него был тонкий нос. Когда он разговаривал, его чувственный рот едва шевелился. Резонанс в кабинете был настолько хорошим, что когда он говорил со мной своим низким густым голосом, мне казалось, если я закрывал глаза, что со мной разговаривала комната. Впрочем, если бы я был честным, то признался бы, что приходил смотреть кабинет, а не к нему. Как только я переступал его порог, я заново ощущал свою личность: подобно тому, как чувствуешь только что надетую чистую одежду. Но стоило мне покинуть кабинет, жизнь забирала все назад, и я опять осознавал себя лишь поношенным костюмом, висящим на плечиках в комиссионном магазине.
По-английски он говорил свободно, хотя был немец; в Англии, по его словам, он никогда не работал — только в Австрии. На мой вопрос «Почему?» и попытки узнать, чем же он раньше занимался, вместо ответа звучали начальные такты Первой симфонии Брамса, которые он напевал, когда бы я ни спросил его что-то о нем самом. (Тогда я не знал, что это был Брамс. Я понял это лишь гораздо позднее, когда я практически перестал о нем думать, на концерте в лондонском зале Ройял- Фестивал-Холл. Эта мелодия была настолько неотъемлема от него и той комнаты что, услышав ее на концерте, я испытал что-то вроде шока и подумал, что композитор грешен в плагиате.) Зная его мнения об Англии, мировой политике, книгах и музыке, я ничего не знал о нем самом.
Пока я был мальчиком, отсутствие такой информации меня совершенно не беспокоило. Однако по мере того, как я взрослел, меня это стало все больше задевать и я чувствовал себя обманутым, словно его скрытность даже что-то похитила из моей собственной личности.
Всякий раз, когда я приходил к нему в кабинет, мой взгляд неизменно останавливался на предмете, который поражал мое воображение. Он покоился под стеклянным колпаком на одном из книжных шкафов и вначале я думал, что это чучело какого-то зверя или птицы. Но потом я понял свою ошибку: у него не было ни головы, ни ног, ни крыльев, ни клюва. Затем мне в голову пришла мысль, что может быть это была священная реликвия: скальп святого, или, как мне казалось в моменты нечестивости, — следствие моего полового созревания, — волосяной покров более интимного органа. Я так и никогда не набрался смелости спросить его, что же это, но с тех пор у меня появилась масса времени детально изучить его, поскольку, согласно его завещанию, я унаследовал его вместе с большой коллекцией рукописей. Это был его парик.
Наконец я узнал, что он был актером, и лучше всего ему удавались роли в легких романтических комедиях. Поскольку я преподаю немецкий язык в небольшой частной школе, мне не составило никакого труда прочитать все тексты пьес, в которых он играл. Я попытался представить себе, услышать смех, который они вызывали. У меня ничего не вышло. Чтобы эти лживые, заезженные представления картин человеческого бытия с неуклюжими каламбурами и немыслимыми ситуациями могли кому-то показаться забавными, — выше моего понимания. И тем не менее, у них был успех. Ведь большинство пьес, в которых он участвовал, долго не сходили со сцены. Он даже пометил места в текстах, где смех должен был быть продолжительным, и большим триумфальным почерком отметил моменты своего ухода со сцены в сопровождении бурных аплодисментов. Эти страницы были проводником его удач: тут и женатые мужчины, влюбленные в служанок, и холостяки, увлеченные замужними женщинами, и перевлюблявшиеся между собой супружеские пары. В этих рукописях, которые были своего рода сексуальной алгеброй, нашли отражение все возможные эмоциональные перестановки, с которыми можно столкнуться в жизни.
Я никак не мог сопоставить сохранившийся в памяти образ серьезного, внешне непривлекательного человека, в чьем обществе я провел так много времени, с мыслью о преуспевающем романтическом комике. Не могло и быть двух других менее сопоставимых элементов: глубокая
торжественность той комнаты с одной стороны, и тривиальная карьера его создателя с другой.
Казалось, что за долгие годы пребывания в моей довольно запущенной комнате, парик под стеклянным колпаком тоже стал порядком потрепанным. Однако все еще исходивший от него запах бриллиантина и макассара несомненно говорил о том, что было время, когда у этого парика был блеск, достойный театральной звезды. Если я достаточно долго смотрел на него, мне начинало казаться, что я видел, как он скользил по сцене, стремительно бросался на невинную молоденькую жертву и так же стремительно отбегал от нее, если в комнате неожиданно появлялся муж или жена. Я видел, как он кланялся в ответ на следующие одни за другими аплодисменты зрителей. Но никогда не видел лица под ним; парик стал воплощением его бессмертия. И его анонимности.
Я так бы и не узнал ничего больше о нем, если бы одним из вечеров прошлым летом я не подвыпил хорошенько с другом и, в предвкушении момента веселья, достал парик из-под стеклянного колпака и надел его, ибо я уже сам лысею. Мой друг, ничуть не трезвей меня, закатился хохотом и стащил парик с моей головы, чтобы надеть его самому. Тут я понял всю постыдность своего поведения и попытался забрать парик у друга, чтобы вернуть его под стеклянный колпак. Однако он мне не давался, мы стили бороться, и парик порвался. Я прогнал своего друга прочь и после этого больше никогда не встречался с ним. То, что во всем был виноват я один, ни на минуту не ослабляло мою ненависть к нему.
Я сидел, уставившись на порванный парик; даже если бы я убил кого-то, я не мог бы чувствовать себя более виноватым. Он лежал на столе — жалкий и беспомощный. В момент раскаяния я закрыл глаза и поднес его к губам. Я почувствовал, что прикоснулся не к волосам. Тогда я увидел, что в затылочной части парика, там, где он порвался, была зашита бумажка, на которой был написан адрес в Вене.
— Kommen sie herein, bitte.
— Danke schon.
— Bitte sehr.
В этом году пришла моя очередь выбирать, куда поедут шестиклассники [*Шестой класс — последние дна года средней школы, с 16 до 18 лет] на каникулы с культурной программой: мой выбор пал на Вену. Вручив каждому из моих прыщавых и самоуверенных подопечных пачку брошюр с туристической информацией и посоветовав им посетить дворец Шёнбрунн, прекрасно зная, что как только я оставлю их одних, они сразу же отправятся на разведку в квартал публичных домов, я пошел по адресу на Мариахилфенштрассе, который я обнаружил зашитым в затылочной части парика. Пожилая женщина, одетая в черное, с бледным, собранным в складки лицом провела меня через дверь на втором этаже многоквартирного дома и через коридор подвела меня к каменной, в стиле барокко лестнице. Она жестом показала, что я должен подняться наверх. Я так и сделал, оказавшись на площадке перед большой дверью, которая показалась мне немного знакомой. Я посмотрел вниз на женщину. Она жестом показала мне, что я должен войти.
Я постучался. Ответа не последовало, так что я опять постучал в дверь. Я еще раз посмотрел вниз, но женщины там уже не было, так что я постучался в третий раз и вошел в комнату, которую так часто посещал мальчишкой. Там были те же огромные книжные шкафы с книгами в кожаных переплетах, стоящими за стеклянными дверцами, те же разбросанные по полу коврики, тот же самый письменный стол. На одном из книжных шкафов за письменным столом стоял стеклянный колпак. Под ним было чучело совы.
Позади меня дверь открылась и закрылась. Повернувшись, я увидел человека, к которому я так часто приходил в детстве: у него были те же самые огромные, холодные глаза, тот же высокий череп, и такой же голый. Некоторое время мы молчали и действительно, поскольку он смотрел на меня с некоторой враждебностью, я не знал, что сказать в растерянности. Затем он прошел через комнату к письменному столу и уселся за него. Перед столом стоял «мой стул», и, повинуясь старой привычке, я подошел и сел на него.
Я начал разговаривать по-немецки, но он меня прервал, сказав отрывисто, что предпочел бы говорить по-английски, назвав его «языком незнакомцев». Он был настолько похож на человека, к которому я раньше приходил, что было невозможно смириться с тем, что он не узнавал меня, и я почувствовал, как в моей груди стала закипать детская злоба из-за его неприветливости. Достав из кармана парик, который перед отъездом из Англии я постарался тщательно отремонтировать, я бросил его на стол.
«Аа, парик», — сказал он. Затем последовало молчание.
«Вы его сын?» — спросил я.
«Чей сын?»
«Актера», — сказал я.
«О да, — сказал он, как мне показалось, не без доли горечи. — Я сын актера».
«Когда вы в последний раз видели своего отца?»
«Я смотрю на него сейчас», — сказал он, уставившись на парик.
«Почему ваш отец оставил цену? — спросил я его. — Судя по всему у него была очень успешная карьера».
На какое-то время он призадумался, затем сказал: «Мой отец был на гастролях и должен был уже вот-вот отправиться в Вену после субботнего вечернего спектакля, когда к нему зашел парикмахер, который после каждого представления причесывал отцовский парик тщательнейшим образом, и, без конца извиняясь, сказал, что парик куда-то запропастился: видимо, его помощник запаковал его не в ту коробку, и парик уже уехал на вокзал; он сделает все возможное, чтобы найти парик к следующему представлению. Так что отец вышел из театра без парика, надев большую черную шляпу, чтобы прикрыть свою лысину, и уехал в Вену ночным поездом».
«А когда был следующий спектакль?» — спросил я.
«На другой вечер. Но в действительности отцовская проблема заключалась не в этом. Дело в том, что в воскресенье утром он должен был сделать предложение моей матери, и его совершенно не привлекала перспектива сделать ей предложение с головой, лысой прямо ото лба».
«Но совершенно очевидно, что она приняла его предложение», — сказал я.
«Но тогда это казалось мало вероятным. Она никогда не могла воспринимать отца серьезно, и, что еще хуже, у него был соперник: актер в его труппе, который играл ведущие роли во всех трагедиях. Он собирался сделать матери предложение в тот же день. Отец и он договорились между собой, что трагик сделает предложение утром, а комик, мой отец, днем; все полагали, что она примет предложение трагика. Когда мой отец, чувствуя себя совершенно голым и не питая большой надежды на успех, зашел в эту комнату, он увидел, что в глазах матери блестели слезы. Решив, что это были слезы радости, и что она приняла предложение его соперника, он повернулся и хотел уйти, но мать позвала его. Вот тогда-то он и заметил, что на письменном столе лежал его парик. Тогда мать стала объяснять ему, как он туда попал, и отец понял, что ее слезы были от смеха. Трагик, стесняясь своих редеющих волос, подкупил парикмахера, чтобы тот украл парик отца не только чтобы свести его шансы на успех к нулю, но и увеличить свои собственные, красуясь в отцовском парике. Однако парик, вместо того, чтобы придать его предложению то дополнительное достоинство, на которое он так рассчитывал, лишил его профиль характерной суровой простоты и подчеркнул густоту его бровей, отчего его предложение прозвучало крайне нелепо. Мать сказала ему, что никак не может выйти замуж за человека, который на сцене часто заставлял ее плакать, а вне сцены, в такой серьезный момент вызывал в ней смех. Трагик сорвал с головы парик, швырнул его на стол, сознался во всем матери и стал умолять ее пересмотреть отказ. Но пока он говорил, мать, которая представляла его только в парике, продолжала смеяться до слез, пока он в гневе не покинул комнату.
Затем отец попытался признаться матери в любви. Сказав всего несколько фраз, он опять увидел в глазах у матери слезы. Решив, что она смеется над ним точно так же, как смеялась над трагиком, отец замолчал и направился прочь из комнаты. Мать подбежала к нему и сказала, что плакала лишь от того, что никогда прежде не видела его без парика, никогда не видела неприкрытую грусть, которая таилась под его комедийными обликами. Отец спросил ее, выйдет ли она за него замуж. Мать сказала, что ей трудно стать женой человека, которого вне сцены она воспринимает серьезно, но который на сцене, однако, заставлял все казаться тривиальным. Тогда отец торжественно пообещал матери, что если она выйдет за него замуж, он никогда больше не наденет парик. Казалось, что мать колеблется, и поэтому отец подошел к книжному шкафу и, поднявшись на несколько ступенек по библиотечной лесенке, снял оттуда чучело совы под стеклянным колпаком и поставил его на стол. Вместо чучела он поместил под колпак свой парик. Он водрузил его опять на книжный шкаф. Мать тут же подошла к лесенке и сказала, что она согласна стать его женой. Обезумев от счастья, отец спрыгнул с лесенки, обнял ее, и через месяц они поженились».
«Превосходно!» — сказал я.
«Вы думаете? — сказал он. — Когда он в следующий раз вышел на сцену, верный своему слову, без парика, публика встретила его выступление гробовым молчанием: лысый романтический комик в то время никому не мог понравиться. За все представление никто не засмеялся. Никто. Это был конец отцовской карьеры».
«Так как же ваш отец тогда зарабатывал себе на жизнь?»
«Его карьера до этого была настолько удачной, что какое-то время он мог позволить себе не работать. Потом, вскоре после моего рождения, в Австрии произошел Аншлюсе. И отец и мать имели еврейскую кровь, и отец вывез из страны деньги и бежал в Англию. Мать осталась в Вене из-за ее очень престарелых родителей и избежала ареста, выбросившись из того окна. Меня усыновили какие-то неевреи, выдавшие меня за собственного младенца».
Последовала долгая пауза, а затем, кивнув головой, он сказал: «Значит отец забрал парик в Англию. Я часто гадал, куда он мог деваться. Вы когда-нибудь видели отца в парике?»
«Никогда», — сказал я.
«Так, свое слово он сдержал», — сказал его сын, беря парик. Он взял его обеими руками и надел его. Эффект был совершенно поразительным: передо мной стоял комик, которого я видел на фотографиях. Я почти слышал смех и аплодисменты зрителей, из которых вряд ли кто был в живых. Из сухого педанта он преобразился в красивого комика.
«Итак, парик вернулся домой», — сказал он, сняв его. Он взобрался на лесенку, приподнял стеклянный колпак, достал оттуда чучело совы и вместо него положил туда парик.
«Вы тоже актер?» — спросил я его.
Он отрицательно покачал головой.
«Так кто же вы? — сказал я. — Ваше сходство с отцом совершенно фантастическое».
Он спустился с лесенки. Бросив сову на стол, он сказал: «Разница между отцом и мной состоит в том, что моя ложь живет долго: я писатель».
Неожиданно все чувство обиды, которое я испытывал на его отца из-за его скрытности, опять нахлынуло на меня: я знал, что каким-то образом меня опять обманывают и не дают узнать о нем правду.
«Ведь вы же все наврали, верно?» — спросил я. Он не ответил мне, и я закричал на него: «Все, что вы мне рассказали, абсолютная ложь!»
«Абсолютная ложь не существует в природе», — сказал он.
«Существует», — сказал я.
«Как же она может существовать? — сказал он. — На свете нет абсолютной правды».
«Есть конечно!» — сказал я, от злости теряя над собой контроль.
Он покачал головой.
«Есть!» — закричал я, а из глаз у меня закапали слезы ярости.
Совершенно не реагируя на мою злобу, он пожал плечами и сказал: «Спросите у парика».
Trevor Baxter
Журнал «Англия» — 1990 — № 3(115)