Есть рельсы, соединяющие нас с прошлым. Они ведут в настоящее и продолжают свой путь в будущее.
По ним приходят к нам особые поезда…
Но мой поезд приходит вне расписания. Он может не появляться месяцами и вдруг ворваться в тебя ошеломляюще неожиданно.
Поезд еще не остановился. Он лишь сбавляет ход, а с подножки уже спрыгивает на перрон и несется мне навстречу невысокий большеголовый сорванец в зеленой футболке, шустрый и юркий, как ртуть.
Он бежит навстречу мне, но, словно споткнувшись, останавливается в двух шагах. Таращатся глаза, удивленные и радостные, насмешливые и лукавые. Он замечает мою растерянность, и губы кривит усмешка.
Я поднимаю руку: «Привет, старик!» Он отвечает небрежным, размашистым жестом: «Салют!»
Несколько минут рассматривает меня с любопытством и наконец заключает: «Тебя трудно узнать». – «Все в порядке вещей». – «А ты философ…» – «Что поделаешь? Жизнь…»
И он и я понимаем, что все это так, лишь бы что-то сказать. Чтобы скрыть волнение…
Я разглядываю его с не меньшим удивлением, чем он меня. Коленки и локти в ссадинах, синие губы искусаны. «Снова смотрел «Мы из Кронштадта»?» Он молча кивает. «В который раз?» Он быстро прикидывает в уме: «Седьмой». Странно, мне всегда казалось больше. В темноте зрительного зала я впивался глазами в экран и, чтобы не зареветь, в кровь искусывал губы. В том месте, где с высокого крутого берега сбрасывали в море «братишек». В той сцене, которая врежется в память однажды и на всю жизнь…
Я вижу ссадины на коленках и фиолетовые губы так же ясно, как вижу сейчас чемодан с иностранными наклейками у своих ног, как вижу сидящего сбоку от меня Харламова и там, чуть дальше впереди, дремлющего от усталости Шадрина. И наших новичков, совсем еще мальчишек. Они чем-то напоминают мне этого сорванца со сбитыми коленками.
Чем-то неуловимым и очень знакомым.
Вот так всякий раз он врывается в меня то с ближних, то с дальних окраин детства. Сегодня он примчался с большой узловой станции Дно, что под Ленинградом, где в железнодорожной больнице работает его отец. «Как он?» – «Нормально. Работает. Поговаривают о его переводе в Сестрорецк». – «А ты? Играешь?» – «Ага». – «Как сыграли с Торковичами?» – «Продули». – «Кто стоял?» – «Левка. Я играл защитника». Торковичи, Дно, Порхов. Станции детства, станции первых побед и поражений…
Позже он ворвется в меня из Сестрорецка. Но уже будет другое. Я снова спрашивал. Он снова отвечал. Отвечал коротко и резко. «Как прошла игра?» – «Нормально». – «Маляр играл?» – «Да». – «А Цыган?» – «Тоже. И Бобер играл. 3:0. Все три гола Севкиных». А в глазах вопрос. Главный. Самый главный. Тот, ради которого он рванулся ко мне через расстояния и годы, чтобы задать мне один-единственный вопрос: «Где они?» Он спрашивает. Он требует ответа. Его вопрос – суд. Не над ними. Надо мной. «Где Маляр?» – «Федя прикрывал отход своего полка. 150 остались лежать вокруг него. Но двести – это, старик, много. Он остался там. В центре этого круга… Федор Чистяков, Герой Советского Союза. Посмертно…»
И снова взгляд в упор. Как одиннадцатиметровый, который надо взять: «А Цыган?» – «Борька Коновалов тоже…»
Он вплотную приближается ко мне. Глаза в глаза. Огромные и сухие. «А Севка? Ты был с Бобром все эти годы…» Это действительно странно – «был». Разве можно быть и не быть с самим собой? И если все-таки «был», то что остается в нас с уходом тех, кто был для нас больше чем друг?
Я выдерживаю его взгляд. Я отвечаю: «Понимаешь, старик, Сева много играл… Опасно играл… Ты же знаешь: его стиль – прорыв. Он вообще из тех, кто не очень-то владел искусством беречь себя… И не из тех, кого тщательно берегут… В последнее время у него было скверно с сердцем. Оно все чаще начинало отказывать…» – «Но ты ведь был с ним до конца?» – «Да».
Этот мальчишка спрашивал о тех, кто навсегда остался там, откуда пришел его поезд. На станции отправления, имя которой – юность. Спрашивал о тех, кого отнял у него поезд, имя которому – время. Сегодня он судит меня. Я пытаюсь понять его. И обоих нас судит время. «Сколько раз смотрел «Чапаева»?» – «Четырнадцать». Как пароль. Как девиз…
Три четверти времени я проводил на улице с такими же сорванцами, каким был сам. Ибо только плохо воспитанный человек, как считалось в нашей семье, мог с утра до вечера гонять какой-то дурацкий мяч, когда на улице такая жара. Но что они, взрослые, понимали во всем этом?
Во-первых, я не носился по двору с мячом. Я был вратарь, и дело мое – стоять в воротах. Во-вторых, вратарю положены перчатки. Но ведь это пустое дело – что-либо доказывать взрослым. На мне был пижонский «кепер», футболка что надо и шикарные бутсы, которые только при полном отсутствии фантазии у родителей можно было принять за стоптанные ботинки. А на шее, набухая, рвалась в крике синяя жила:
– Рука! Рука! Да что я, не видел! Володь, правда, была рука?…
– Сам ты рука!
– Ладно, ребята, хватит базарить. Маляр, пошли. Алик, давай в ворота…
Я отбегаю назад. И опять-таки, очень пижонисто развернувшись, с размаху ввожу мяч в игру. Все, еще минуту назад застывшее, замершее, вдруг приходит в движение, истошно вопит, мечется по полю, поднимая клубы светло-оранжевой пыли.
Я уже знал (папа ведь доктор), что ребенок появляется на свет с громким криком. Глядя на мальчишек, несущихся за мячом, я мог поклясться, что их первым криком было: «Гол!»
И моим первым криком тоже, наверное, был крик «Гол!»… Потому что так кричать, как кричим сейчас мы, мог лишь впервые появившийся на свет. Им, взрослым, этого не дано понять.
Все просто. Все очень просто. Мир кругл, как футбольный мяч. Как лысина учителя рисования. Как Земля, которая вращается вокруг Солнца только для Коперника и нашей географички. Она не знает, что это мы вращаем мир своими ногами…
Мы еще неорганизованны. Мы еще стихия. Слов не надо. Кулаков не надо. Отметок тоже. Кто ты – расскажет твой пас. Сколько ты стоишь, расскажет бросок, скорость, хитрость обводки, отчаянный бросок под летящий мяч. Твой, твоя, твое… У одного из нас, у Севы Боброва, это останется навсегда…
Черт возьми, мяч у него. Истошный крик Цыгана:
– Держи левый угол!
Но это уже после того, как спина ломается под прямым углом, и я припадаю почти к самой земле. «А теперь вверх, в правый». Потому что это он, Бобер. Это уже в прыжке. Молнией. В доли секунды…
Прижав мяч к животу, я делаю кувырок под Севкиными ногами.
Надо учить уроки, надо читать книжки, надо, чтобы вилка лежала слева, а нож справа. Рыбу нельзя есть ножом, и фужер с водой нельзя выпивать залпом. На приемах и коктейлях а-ля-фуршет в честь наших спортсменов мы с Всеволодом Бобровым все делали именно так. Но путь в Лондон, Париж и Стокгольм начинался с рваных футболок в Сестрорецке, с маминого крика: «Алик, ты плохо кончишь! Алик, ты слышишь меня?…»
Слышу…
Да-да, пора садиться за уроки. А разве травяная площадка за Севкиным домом и небольшое озерцо, прозванное нами «бочагой», не были нашими уроками и нашим экзаменом? Экзаменом, который мы сдавали целыми днями? «Представляешь, мам, сегодня снял мяч с Севкиной ноги…» – «Ой, Алик, ты плохо кончишь…»
Пройдут годы. Изменится мир. Изменимся мы. Но останется где-то в нас самих и эта покрытая зеленой травой полянка, где летом с утра до самой темноты мы гоняли мяч, и наша «бочага», где зимой по неокрепшему льду мы неслись на коньках с клюшками наперевес.
Так это начиналось…
Сейчас с позиций прожитой жизни острее чувствуешь то, что стремилась сохранить наша семья, семья ленинградских интеллигентов: свои традиции, свое представление о жизни, ее нравственных и моральных ценностях. Без иронии, а просто с теплой, грустной улыбкой думаешь об этой наивной попытке остановить мгновение, об осторожном отношении к иным критериям и иным ценностям. К тому, что несет с собой детство каждого нового поколения. «Алик, ты посмотри, на кого ты похож…» Я похож на всех остальных. Я часть их самих. Это будет главным. И это останется во мне навсегда…
Мальчишки жили по своим неписаным законам. Формирование их характера шло во дворах и на улицах подчас значительно энергичнее, чем в семье и школе. Здесь складывались свои критерии поступков, свои оценки, свое мнение. Жить вне этого мы не могли. Да и не возможно было бы жить иначе. Не всегда это можно было понять и почувствовать с позиций родительского эгоизма и всесокрушающей родительской любви. Но у многих, кто гонял на «бочаге» с утра до вечера плетеный мяч, было иначе.
Севкин отец играл когда-то за сборную завода в футбол и особенно любил хоккей. Прекрасный мастер-инструментальщик, он всегда находился среди рабочей молодежи, всецело разделял ее производственные и спортивные увлечения. Играл он правого защитника, и день игр был у Бобровых семейным праздником. «С утра мать аккуратно, точно священнодействуя, утюжила форму, а отец прилаживал клюшку, точил коньки, складывал хоккейное обмундирование. Потом всей семьей шли на стадион. Отец уходил в раздевалку, а мы выбирали себе места поудобнее на трибунах.
…После матча, как правило, отец приглашал к себе в гости самых отличившихся во время игры спортсменов. Это было своеобразной традицией, и игроки команды очень дорожили ею. Мать готовила вкусный обед, пили чай с вареньем и пирогами, слушали патефон. Спиртного отец не признавал. После угощения отец с товарищами начинали разговор о прошедшей игре, еще и еще раз разбирали удачные комбинации и допущенные ошибки, спорили о будущем хоккея…» – так писал Всеволод Бобров много лет спустя в своей книге «Самый интересный матч».
Семья Бобровых жила рядом с нами. Я часто приходил к братьям, присаживался к ним на диван и слушал эти первые в моей жизни разборы игр. Потом вместе с Севой и Володей мы спускались на их семейный каток, который каждую зиму Михаил Андреевич заливал во дворе дома. Здесь он учил сыновей технике бега на коньках, владению клюшкой, отработке ударов.
Эта по нынешним временам большая и дружная семья не была для Сестрорецка тех лет исключением. Сестрорецкий завод имени Воскова, на котором работа ло большинство наших родителей, сплачивал семьи не только в производственные, но и спортивные коллективы, рождая династии и традиции. Работали на заводе и играли с нами в хоккей Володя и Иван Комаровы, Георгий и Василий Шавыкины, Семен, Павел, Володя и Анатолий Викторовы… Это не просто имена. Для нас это имена на поверке. Наше детство и наша юность…
Сейчас я пытаюсь определить то главное, что было характерным для этих династий, для поколения отцов и детей, в каком-то смысле составивших одно предвоенное поколение. Страстность, какой-то живой, мальчишеский энтузиазм. И смелость. Смелость в поисках всего нового.
И еще одно. Пожалуй, самое главное. Удивительная цельность, единство труда и спорта, завода и стадиона.
Это было началом, не футбольной или хоккейной карьеры, не началом нашей спортивной биографии, это было началом нас самих. То, может быть, еще бессознательное стремление к самоутверждению, которое даст всходы потом, с годами. Самоутверждение, которое видишь не в карьере, не в материальных ценностях, но в самоутверждении своего собственного «я» в мире таких, как ты.
Там, в Сестрорецке, на нашей «бочаге», начиналось это начало.
Из школьных предметов мне, пожалуй, больше всего нравилась литература. И Наталия Васильевна, чем-то напоминавшая пушкинскую Татьяну.
Где-то в начале весны она появлялась в классе какая-то лучистая, высветленная. Смотрит не на нас, а куда-то в окно, где на фоне мартовского неба графически четко вырисовываются тонкие голые ветви. Наконец замечает нас. И вместо приветствия тихо, торжественно: «Сегодня мы начинаем Пушкина. «Люблю тебя, Петра творенье…» И после паузы в мертвой тишине: «Боже мой, какие вы счастливые! Рядом Ленинград. Рядом Мойка… Медный всадник… Вы живете в краю белых ночей… Пройдут годы. Судьба разбросает вас. Но нигде вы не перестанете быть ленинградцами. Нигде…»
Кто из нас, сидевших за партами в 8-м классе «А» второй сестрорецкой школы, мог знать, что это станет пророчеством?
Минуют годы. В наших паспортах появятся московские, киевские, алма-атинские прописки, но мы останемся ленинградцами.
Мы, мальчишки, еще не ощущали всей значимости этой миссии. Нам лишь предстояло проверить себя на «дороге жизни», которая для многих из нас окажется слишком короткой.
Но сегодня, слушая «Медного всадника», мы этого еще не знаем. Только чувствуем, что так читать его, как читает Наталия Васильевна, может только ленинградка…
С последним экзаменом, швырнув портфель куда-то за комод, мы врываемся в лето.
В первых числах июня из Ленинграда начинают съезжаться в Сестрорецк дачники. Места эти облюбованы ими давно, если не с пушкинских, то наверняка с блоковских времен. «Вдали, над пылью переулочной, над скукой загородных дач, чуть золотится крендель булочной, и раздается детский плач…» Строчки эти знаю давно.
Сестра любила Блока, а я любил сестру.
Итак, июнь… Коттеджи на берегу Финского залива оглашаются все тем же детским плачем и тем же смехом. По-прежнему «скрипят уключины и раздается женский визг». По-прежнему «гуляют с дамами испытанные остряки». Но они уже не «заламывают котелки». Все больше предпочитают модные кепи в крупную клетку, галстук с необъятно широкой головкой и непременно с булавочной заколкой. В красных соснах раскачиваются гамаки, и на пляже полно народу, хотя вода в заливе еще холодная. Купаются только смельчаки, и в основном мальчишки.
В теплые вечера окна распахнуты настежь. Из патефонных мембран рвется прямо в слабое женское сердце знакомый тенор: «Моя любовь не струйка дыма…»
В саду отдыха вечером – «Трактористы». За билетами полно народу. Мы, конечно, «протыриваемся» без очереди. На экране женщины садятся на тракторы под уже ставший популярным бодрый марш: «Ой вы, кони, вы, кони стальные». Цель у женщин ясная, сердца крепкие, и любовь для них уж действительно «не струйка дыма».
Мы же в восторге от лихости Петра Алейникова. Возвращаемся домой, перекрыв всю ширину улицы. Пристаем к девчонкам с только что услышанной частушкой: «Здравствуй, милая моя, да я тебя дождался…» Девчонки с визгом рассыпаются по сторонам, и кто-то кричит нам вслед: «Ну, Алька, смотри! Все матери скажу…»
– Братцы! А ведь завтра нет уроков! Ура!!! Когда встречаемся?
– Играем завтра с утра!
– С утра, утра, ура, ура!…
Связь времен. Противоборство времен. Становление нового. Утверждение нового. И эти мальчишки, шагающие под звуки нового марша. Мальчишки 21-го года рождения…
В 41-м им будет двадцать…
…В вихрях футбольных схваток незаметно промелькнуло лето. Где-то с конца сентября начинается томительное ожидание зимы.
Снова уроки. К датам красного календаря школьные праздники и вечера. В школе спорт любят, и ни один праздник не обходится без спортивных выступле ний с непременными акробатическими этюдами и пирамидой.
И вот наступает тот день, который мы ждали с таким нетерпением. «Бочага» начинает затягиваться льдом. И заливается школьный каток. Из конюшен вновь начинают исчезать дуги. Сыромятные ремни, которыми мы обматываем наши самодельные клюшки, ценятся на вес золота.
Наскоро пересчитавшись, мы разделяемся на две команды, вратари занимают места в воротах, игра начинается.
Что-то изменилось в нашей игре. Все меньше становится стихийных атак, откровенной грубости, стремления любыми средствами, любыми путями нашвырять как можно больше «банок» в ворота противника. Красивый финт, красивая обводка или передача уже не проходят незамеченными.
Теперь вокруг поля толпятся не только мальчишки и девчонки. Все чаще среди наших первых зрителей мы видим взрослых. И, что нам особенно льстит, известных всему Сестрорецку спортсменов из мужских и молодежных команд завода имени Воскова.
И вообще мы уже не «дикие» дворовые команды, сражающиеся двор на двор, улица на улицу. Мы организованны, у нас есть имя – «хоккейная команда второй сестрорецкой школы», и у нас есть свой основной и очень грозный соперник – хоккейная команда первой школы, которая находится в Разливе. У нас есть расписание игр, мы официально зарегистрированы в спортклубе, и, что самое главное, мы включены в игры на первенство Ленинградской области среди школьников.
Тренирует нас не просто тренер. Нас тренирует человек-легенда. Герман Николаевич Худяков, старше нас лет на пятнадцать. Он уже известен как один из самых сильных хоккеистов не только сборной Сестрорецка, но и сборной Ленинграда. В одном из матчей он сумел об вести практически всех игроков-соперников и, выйдя один на один с вратарем, блестящим ударом забить красивый гол.
Но он был не только нашим первым тренером, но и нашим первым спортивным педагогом.
Сидит рядом с кем-нибудь из запасных, следит за разминкой или тренировкой. Кажется, весь поглощен тем, что происходит на поле. И вдруг спрашивает мальчишку, сидящего рядом:
– Федя, как в школе у тебя дела?
Тот пожимает плечами:
– Нормально.
– Что значит нормально? Конкретно: «неуды» есть? Федька жмется:
– Да ну… у нас географичка…
– Так. Ясно. Виновата географичка. Так вот что: три дня на исправление «неуда». Не исправишь – не поставлю на игры.
Это самое страшное. Но Маляр знает, что спорить бесполезно. Три дня долбит материки и континенты, климат и природные условия.
Герман Николаевич ничего не забывает. Встретив на улице Чистякова, спрашивает:
– Как с географией?
– «Хор.», – кратко и гордо отвечает Маляр.
Он ждет одобрения, поощрительных слов, ищет на лице тренера улыбку. Но лицо Германа Николаевича остается непроницаемым.
– Понимаешь, ты мог подвести не только себя. Ты мог подвести команду, нас всех. Понимаешь, всех.
Федя едва сдерживает волнение. Значит, он неплохо играет. Значит, он нужен…
– Завтра играем с первой школой. Очень важная игра. Тренировка сегодня в пять. В нападении будут играть Бобровы. До вечера…
Вот оно, мальчишеское счастье. Очень простое. Очень конкретное. Ура материкам и континентам, да здравствует географичка! И не такая уж она противная! И вообще все здорово, если тебя ставят на игру, которая решает успех первенства…
…Это была действительно важная и принципиальная встреча. В случае нашего проигрыша ребятам из первой школы мы автоматически выбывали из дальнейших соревнований на первенство Ленинградской области.
Первая школа была крепким орешком. Успех попеременно сопутствовал то нам, то им. Победа доставалась дорогой ценой. Физически изматывались страшно. И с еще большим остервенением начинали новые схватки.
Играли часто. Но эта игра осталась в памяти навсегда. Первая игра первого в жизни первенства.
С первых минут в хаосе наших атак и прорывов стал четко вырисовываться почерк братьев Бобровых. Особенно Севкин. Для прорыва он использовал любую возможность.
Снова атака, снова наши ребята в зоне соперника, свалка у ворот, откат и новая атака… Напряжение страшнейшее. Если я, стоящий на воротах, весь мокрый, то что чувствуют ребята? Беру несколько первых ударов. Не очень сильных и не особенно точных. Пока игра будет идти в таком темпе, вряд ли кому-нибудь удастся прицельный выстрел. А впрочем…
Еще не закончена наша атака, как вдруг передо мной возникает стремительно несущаяся фигура одного из самых сильных игроков первой школы Николая Кузьмина, прозванного за иссиня-черные волосы Огарком.
Огарок неудержим. Федька Чистяков что-то пытается сделать. Но Николай успевает обвести его, и, прежде чем я что-либо предпринимаю, мяч пулей влетает в сетку. Огарок от счастья подбрасывает вверх клюшку.
Наши начинают с центра…
Мы уходим на перерыв, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Герман Николаевич, напротив, очень спокоен и даже больше того… доволен.
– Совсем неплохо, мальчишки. Игра наша. Брови взлетают вверх.
– Раз я говорю, все нормально, значит, все нормально. Защите быть повнимательнее. Чаще играть на Севу и Володю.
В таком же сумасшедшем темпе начинаем второй тайм. Но слаженности больше, пас чище, обводки интереснее. Во время одной из атак нам удается забить мяч. 1:1. Ничья нас не устраивает. Нужна только победа.
Соперник защищается очень плотно. Все время «сидим» на воротах. Но пока ничего не получается.
И вдруг стремительный прорыв Севки. Размашистый шаг и эта оставшаяся на всю жизнь манера перебрасывать клюшку из одной руки в другую.
Он проходит по краю, обводит одного, другого защитника, перемещается в центр и с ходу бьет по воротам. Гол!!
Решающий. Ибо через минуту свисток возвестит о нашей победе.
Я хорошо помню Боброва мальчишкой. Может быть, потому, что жизнь сложилась так, что в течение долгих лет мы оставались друзьями и часто возвращались к дорогим нам воспоминаниям детства. Мы склонны идеализировать детские годы, но и потом, позже, у меня никогда не возникало «разночтений» с теми, кто знал Севу Боброва периода сестрорецкой «бочаги».
В детстве мы бываем и искренними и щедрыми. Помню, мы пропадали на «бочаге» или на Финском заливе целыми днями. Родители, отчаявшись призвать нас к порядку и хоть как-то регламентировать наше повальное увлечение футболом и хоккеем, снабжали нас бутербродами («а то эти сумасшедшие могут, играя, умереть с голоду»). Но случалось так, что кто-то за бывал свой бутерброд, и тогда мы разламывали хлеб пополам, и тот мгновенно уничтожал половину с невероятным удовольствием.
Но Севкина доброта была шире и глубже. Нам, делавшим все своими руками, было не так-то просто достать сыромятные ремни для клюшек, да и сделать самому клюшку, найти перчатки, раздобыть коньки. Но если у кого-то не ладилось с экипировкой, Сева тотчас же приходил на помощь. Ведь речь шла об игроке его команды. Могла пострадать игра. Короче говоря, ребячий коллективизм имел очень конкретный характер.
В физическом плане Бобров был просто одарен. И одарен с детских лет. Он прекрасно бегал, был прыгуч, крепок и очень пластичен. Обладал редким по силе ударом, резким, внезапным, ошеломляющим. Севка очень красиво двигался. Красиво обводил соперника. Великолепным было его скольжение. Он, я бы сказал, двигался необыкновенно музыкально. Широко, певуче, свободно. И всем этим он делился с нами. Но, увы, так двигаться мог только он. Остальные просто бегали на коньках. Как бегает большинство мальчишек. Резко, угловато, с большим раскатом, прежде чем набрать скорость. Да и скорости были так себе…
Что еще поражало уже в те годы в Боброве?
Два обстоятельства, уже тогда предвещавшие в нем мастера.
Во-первых, абсолютное неприятие поражения. Эта, как теперь говорят, полная идиосинкразия к проигрышу. Он физически не воспринимал его. Душа его не принимала поражения. Оно было противно его нутру…
Сейчас, пытаясь пристально всмотреться в первоистоки «двух минут чистого времени», я думаю о том, что общеизвестная способность Всеволода Боброва решать исход матча в пользу победы, несмотря на самые безнадежные ситуации (как это, допустим, было на XV Олимпийских играх в Хельсинки), шла от того упор ства, если хотите, упрямства, с каким Сева Бобров добивался побед еще на сестрорецкой «бочаге».
Конечно, этим он заражал и нас. И уже вся команда в целом рвалась к победе, вырывая успех на последних минутах.
И вторая черта. Черта, без которой тоже нет мастера. С детских лет этот человек был очень стоек по отношению к боли. Ну, сами представьте, ребята целыми днями гоняют то в футбол, то в хоккей. Никаких защитных приспособлений, конечно же, нет. То ударили бутсой, то упал и рассек бровь, то резанули коньком, то заехали в глаз довольно-таки тяжелым плетеным мячом. Смею вас уверить, это довольно больно.
Под руками только кусок льда, охапка травы или не первой свежести носовой платок. Вот и все средства «скорой помощи». А ведь зареветь нельзя, не застонешь и к маме не побежишь. Надо играть.
И вот мальчишка, стиснув зубы, терпит боль. Слезы на глазах, а терпит. Первые уроки воли, первые уроки спортивного мужества…
Уделом этого мальчишки, счастливым уделом, останется его способность решать судьбу поединков. Спустя много лет, став свидетелем многих первенств мира, Европы и Олимпийских игр, наблюдая сотни спортсменов и сотни самых разнообразных матчей, я могу со всей уверенностью сказать, что его игра не была «игрой Фортуны». «Феномен Боброва» заключался не только в блистательном техническом мастерстве этого «спортсмена от бога». Он заключался в не меньшей мере в способности Всеволода Михайловича чувствовать нерв игры в любом временном интервале, предугадать кульминационную ситуацию, собрать себя в упругий и крепкий пучок, сжаться в морально-волевую пружину и в ту единственную, решающую секунду, от которой зависит «быть или не быть», выбросить навстречу ошеломленному противнику целенаправленную энергию неукротимой жажды победить.
Становилось ясно, что, пропадая на «бочаге» с утра до темноты, Бобер не убивал время, отлынивая от уроков, не гонял плетеный мяч просто для того, чтобы позабавиться. Он был из тех счастливцев, которым с детских лет дана одна, но пламенная страсть. Одна любовь. Одна привязанность на всю жизнь. Он играл «свою игру». Играл, испытывая ни с чем не сравнимое наслаждение от сиюсекундности игровых ситуаций, от скорости, от красоты игры, от решения молниеносно возникающих игровых шарад, от ощущения соперника. Азарт. Бешеный, неукротимый азарт. Но не во имя самого азарта. А тот, что рождается вдохновением, наслаждением игрой.
Следующая встреча с командой Парголово. Счет 22:0 в нашу пользу. Из 22 мячей, забитых противнику, 16 забивает Сева Бобров. Он электризует всю команду. И если я в этой игре беру два девятиметровых, то скорее всего это тот «стресс», которым заражен и я.
Мы выходим в финал первенства Ленинградской области. Играем с Череповцом. Счет 3:0. Все три гола забивает Бобров. К нам начинают присматриваться. О нас начинают говорить.
Даже внешне мы выглядим иначе, чем год или два назад. У нас уже своя форма и настоящие клюшки – подарок за первое место в первенстве. Между прочим, одеты мы весьма своеобразно. Мальчишки выходят на лед в белых отутюженных рубашках с… галстуками и в гольфах. Поверх надеты пуловеры зеленого цвета с открытым воротом. В белых воротничках и галстуках было что-то от нашего отношения к спорту…
Спорт нашей юности был спортом переполненных трибун, этого огромного зрительного зала под открытым небом. Существовали не только «спортивные» дворы, улицы и районы. Существовали «спортивные» города.
Сестрорецк не Москва и не Ленинград. Но маленький Сестрорецк выставлял только по футболу девять команд. А из восьми команд по хоккею с мячом одна была… женской.
На играх школьных коллективов непременно присутствовали тренеры и ведущие игроки первой и второй команд завода имени Воскова – полноправных участников городских и областных первенств. Мы, естественно, выкладывались во время игр полностью, зная, что спортивная карьера каждого из нас во многом зависит от впечатления, которое мы произведем на наших старших товарищей.
Судьбу решал тренерский совет, заседавший обычно по пятницам. Составлялось расписание игр, обсуждались составы команд. Но особым вопросом был вопрос о включении в основные составы ребят-школьников.
Представляете, что значило для нас играть в команде, соперниками которой были ленинградское «Динамо» или «Сталинец», где играл сам Петр Дементьев!
Первым из нас был включен в состав заводской команды Сева Бобров. Спустя тридцать лет он вспоминал: «В 1939 году в моей спортивной биографии произошло очень радостное событие: меня включили в состав первой команды завода имени Воскова. Это уже был настоящий, большой хоккей. Мы встречались в официальных матчах с самыми лучшими, самыми сильными командами Ленинграда: «Динамо», «Красная заря», Кировского завода и другими. В их составах было много игроков, имена которых гремели на всю страну. В «Динамо», например, играли знаменитые Федоровы – Валентин и Виктор, в воротах стоял Паша Забелин, в линии защиты играл Павел Сычев, которого за исключительную храбрость и самоотверженность на поле товарищи называли «отчаянным».
Он действительно был отчаянным, этот прекрасный парень. Спустя всего три года, во время страшных дней ленинградской блокады, он будет находиться на са мых опасных участках и погибнет смертью героя, защищая свой город…
Бобров входил в большой спорт размашисто, ярко, темпераментно, вдохновенно. Уже тогда он, обладал способностью увлекать игрой не только товарищей по команде, но и зрителей, превращая их в страстных, неугомонных болельщиков. Сейчас, вспоминая эти первые игры большого спорта, я понимаю, что уже тогда Боброву с его знаменитыми проходами, пасами, молниеносными и мощными ударами было дано предугадать почерк будущего футбола и будущего хоккея. И этот прорыв через время не мог не поразить воображения, не мог не увлечь.
Остальные тоже, видимо, играли неплохо, если сразу шестеро из нас – в том числе и я, были включены во второй состав. Конечно же, для мальчишек это был предел желаний…
…Играть с каждым годом становилось в каком-то смысле и легче и труднее. Легче оттого, что росло наше мастерство, оттого, что с нами работали мастера. А труднее оттого, что вместе с мастерством росла и требовательность к себе. То, что еще недавно на «бочаге» или в играх школьных команд считалось верхом совершенства, теперь нас не устраивало.
В долголетней или в краткой спортивной биографии есть события особой значимости. Они остаются в памяти и больших спортсменов и тех, чей спортивный путь был лишь ярким жизненным эпизодом. Таким событием для нас был матч, в котором мы встретились с одной из сильнейших команд страны тех лет – ленинградским «Динамо».
В первую группу розыгрыша первенства Ленинграда входило 10 команд. Для того чтобы остаться в ней на следующий розыгрыш, нужно было занять место не ниже восьмого.
Игра 6 февраля 1940 года была для нас решающей: в случае проигрыша наш коллектив Сестрорецка должен был покинуть первую группу.
Перед окончанием первенства ситуация на соревнованиях сложилась не в нашу пользу. Неудачи преследовали нас.
Уже далеко не молодыми, седыми полковниками, успевшими многое повидать на своем спортивном и житейском веку, мы вспоминали иногда с Всеволодом Михайловичем эти первые игры большого хоккея.
С улыбкой, которая всегда сопровождает далекое, но близкое воспоминание, Бобров спрашивал меня:
– Ты помнишь игру со «Спартаком»?
– Проигрыш 11:0 трудно забыть.
– Алик, ты не поверишь, у меня при воспоминании об этой игре до сих пор холодок по спине пробегает.
Ситуация действительно была не из приятных. И вот тогда тренерский совет нашего клуба принял решение о переводе части игроков второй команды завода в первый состав. Мы вновь с Севой оказались в одной команде. В той самой, которой предстояло через несколько дней встретиться в финальном поединке с ленинградским «Динамо».
К моменту встречи положение в турнирной таблице выглядело так: мы сделали ничью с кировцами и проиграли «Сталинцу» со счетом 2: 4, причем один из голов мне забил сам Дементьев. (Странная штука время: сейчас я этим почти горжусь, но тогда мне было не до гордости.)
Игра была назначена у нас дома, в Сестрорецке, на городском стадионе.
Для города, который любил и ценил спорт, это был матч престижа.
Что там говорить, волновались мы здорово. За нас болел завод, болел город, и мы это чувствовали и во взглядах, и в разговорах, и в том особом, почти нежном внимании, которое оказывали одни, и той требовательности, которую чувствовали в других.
Но когда перед игрой к нам приехали директор завода и секретарь партийной организации, мне почему-то показалось, что они волнуются в еще большей степени, чем мы.
Задолго до игры с окраины города, из района Промстроя, с улицы Горького, с побережья стал стекаться к стадиону людской поток. Многие приехали из Ленинграда… На улицах царило приподнятое настроение, оживленно комментировались шансы обеих команд. Земляки держались молодцами. Они делали отчаянные и мужественные усилия, чтобы похоронить в глубинах своих благородных сердец сомнения относительно нашей победы. Иногородние скептики предпочитали вслух не высказывать своего мнения: спортивный патриотизм Сестрорецка был им хорошо известен.
На самом стадионе задолго до начала игры творилось что-то невообразимое: сидели буквально друг на друге, стояли и сидели в проходах, на крышах близлежащих строений, у самой кромки поля и за воротами. Такого наш Сестрорецк еще не видел. Свистки, неумолчный шум голосов, то сбегающий вниз, к самому полю, то вновь взлетающий вверх к последним рядам. Возбужденный смех, выкрики.
Уже по этому возбуждению чувствовалось, что должно произойти что-то важное и значительное. Через несколько минут должно было произойти нечто, благодаря чему возникает единое, коллективное, массовое сопереживание с происходящим. Чувство соучастия рождает этот волнительный канун. Потом, много лет спустя, на Олимпийских играх и мировых первенствах, всесоюзных чемпионатах, уже присутствуя на играх в качестве врача, я буду свидетелем все того же сопереживания, начинающегося еще до свистка судьи, когда спокой ствию спортсмена, выходящего на поле, силой воли подавившего волнение, сопутствует эмоциональная раскрепощенность болельщика, предвкушающего азарт борьбы.
В раздевалке Севка толкает меня в бок и подмигивает:
– Видал, что на трибунах творится? Ох и отлупят же нас, если проиграем.
Это он так, скорее чтобы нас подзадорить. Проигрывать он не собирается. Но вот относительно темперамента сестрорецких болельщиков он прав. Даже сюда к нам в раздевалку доносится шум трибун.
Вообще надо сказать, что спорт тех лет, возможно, и не был столь зрелищным с современной точки зрения, возможно, он был в каком-то смысле более прямолинеен, что ли, не столь сложен в техническом и психологическом смысле. Но он собирал тысячные аудитории, он имел свой «резерв» в среде многотысячных болельщиков, потому что многие из наших зрителей сами были физкультурниками. Спорт был действительно ареной масс. Массовость эта шла, как мне кажется, от общего оптимизма, энергии и энтузиазма целого поколения.
Хоккей, и особенно футбол, уже давно имел своих страстных поклонников. На интересные футбольные матчи билеты покупались с боем. Страсти разгорались задолго до игры и бушевали по нескольку дней кряду. Для человека с портфелем, торопящегося мимо трибун стадиона в заботах о хлебе насущном, все эти страсти могли показаться, мягко говоря, странными. Но рождение «богов» и низвержение «кумиров», восхождение «звезд» и их угасание было продиктовано определенной логикой, динамикой их не только спортивного, но и психологического развития. Хаос мечущихся фигур в погоне за мячом при внимательном рассмотрении, оказывается, был подчинен определенной стратегии и тактике, каждый был наделен своим характером, своим почерком. Он мог быть сегодня вдохновенен или безуча стен. Но он был частью игры, которую ждали и которая непременно должна была состояться.
Я не представляю себе, как можно играть при пустых трибунах? Как можно играть «Короля Лира» в пустом зале? Для истинного болельщика трагедия футбольного или хоккейного поединка воспринимается с не меньшей эмоциональной силой, чем шекспировская трагедия для театрала. В Ленинграде до войны любители спорта ходили на стадион болеть за Дементьева так, как сегодняшний ленинградец ходит в театр на Алису Фрейндлих.
…В минуту выхода на лед мы были, пожалуй, единственными, кто оставался спокоен (по крайней мере внешне). Мы и динамовцы. Но динамовцы – это понятно. В победе они не сомневались. Причем в победе с крупным счетом. Кто и что могло противостоять их вратарю Забелину, Федоровым, Алову, Кузьмину, Куни и остальным «светилам»? Сестрорецк? Это несерьезно.
Но первые же минуты игры показали, что мы способны оказывать довольно упорное сопротивление. И более того, наши атаки могут быть опасны.
Борьба идет за каждый сантиметр поля. Поминутно возникают острые моменты то у наших, то у динамовских ворот. Напряжение настолько велико, что вратари взмокли не меньше нападающих. Защита играет хорошо, но все время приходится быть начеку.
Первые минуты проходят нервно и жестко. Нам надо выиграть или сделать ничью. Что же касается наших соперников, то им необходим только выигрыш – ничья для мастеров такого класса равносильна проигрышу.
По правому краю быстро проходит Виктор Федоров, обводит полузащитников и резко бьет по воротам. Я чудом успеваю отбить мяч. И вот уже новая атака. На лицах атакующих успеваю прочесть: «Слишком долго возимся. Пора кончать». Тут же красивый, молниеносный пас Виктора Федорова своему левому крайнему, и следует незамедлительный удар по воротам. Но удается избежать гола и на этот раз. Наши организуют ответную атаку. Динамовцы откатываются назад.
Народ на трибунах неистовствует. Он жаждет зрелища. Он его получает.
На двадцатой минуте у кого-то из наших сдают нервы. Подножка. Штрафной в мои ворота. Трибуны замерли. С кем же мне предстоит дуэль? Наши выстраивают «стенку», и мне еще не видно, кто собирается пригласить меня к «барьеру». Где-то в узкой щели мелькнуло лицо Валентина Федорова.
Сильнейший удар. Мяч пробивает «стенку», ударяется о конек и отскакивает в нижний левый угол. Я бессилен что-либо сделать. Динамовцы повели со счетом 1:0.
Игроки на поле не могут расслышать друг друга изза грома и грохота на трибунах.
Первый гол был страшен тем, что он мог в какой-то степени деморализовать еще не успевшую закалиться в многочисленных ледовых битвах нашу молодую команду. Особенно в игре с таким соперником, как ленинградское «Динамо». Но случилось обратное. Злость, та самая, которую называют «хорошей» и «спортивной», бросает наших ребят в еще более ожесточенную атаку.
Семь минут длится почти беспрерывный штурм динамовских ворот. Это хоккей. Семь минут – это огромное время. Для атакующих и для обороняющихся. Но желание отыграться удесятеряет силы. Прорыв Боброва– и на двадцать седьмой минуте счет становится 1:1.
Зрители, еще не успевшие прийти в себя, вскочившие с мест, продолжают стоя вопить и аплодировать, как ситуация на поле резко меняется. Динамовцы овладевают игрой, и за минуту до конца первого тайма счет снова становится в их пользу.
В раздевалке бросаемся на скамейки. Лица уставшие и злые. Но еще не все потеряно. Еще есть надеж да. И есть силы, питающиеся все той же страстью, все тем же желанием во что бы то ни стало отыграться.
Второй период. Наш Матвеев проскакивает по правому краю и верхом (мяч шел сантиметров 20 над полем) посылает плетеный мяч вдоль ворот. Сева оказывается на месте и сильнейшим ударом с лету посылает его в сетку. Удар был настолько сильным, что никто из игроков не успел заметить момент пересечения ворот.
Снова ничья, 2:2. Динамовцы начинают с центра.
До конца игры остается десять минут. И снова штрафной. Я беру мяч, но не удерживаю его. Снова ведет «Динамо».
Остается шесть минут.
Игру выигрывает тот, кто до конца остается несломленным. Для кого игра заканчивается только с финальным свистком. Кто до последней секунды сумел отдать всего себя, все свои силы, всю страстность души борьбе за победу.
За шесть минут до финального свистка Бобров в каком-то неистовом порыве обводит одного за другим шестерых игроков «Динамо» и забивает гол, решивший судьбу этого поединка. 3: 3. Ничья, равная победе.
Свисток. Встреча окончена. Динамовцы подъезжают к нам, улыбаются, похлопывают нас по плечам, поздравляют с успехом.
Так закончился этот матч. Один из первых матчей нашего большого хоккея.
Через несколько дней Сева Бобров получает официальное приглашение в ленинградское «Динамо». С «бочаги» вместе с ним уходили в большой спорт Толя Викторов и Петя Белов. Тот самый Петр Белов, который впоследствии станет известным футбольным рефери.
Так заканчивалось наше «спортивное детство», страстью, стихией и смыслом которого было движение. Необходимость двигаться, ощущать свое тело, владеть им, одерживать над ним победу перерастала в необходимость придать движениям определенную целенаправ ленность и логику. Так мы приходили к спорту. С его законами, правилами, взаимоотношениями. С его приобретениями и издержками. В этом и был главный смысл «игр на чистом воздухе».
Мне кажется, что именно в этих играх «спортивного детства», откуда брал свои истоки большой спорт, и надо искать начала тех качеств, не только чисто спортивных, но и чисто человеческих, которые позже проявятся у многих из нас в отрезке «двух минут чистого времени».
– Алик, на кого ты похож?
А Алик уже способен чувствовать нечто большее, чем просто скорость, просто силу. Он способен чувствовать горечь поражения, радость общения коллективно борющихся людей. Он впервые начинает ощущать вкус славы, первые уроки поражения.
Навсегда уходило то, что делало «спортивное детство» детством. На смену ему приходила зрелость…
* * *
Я заканчивал школу с похвальной грамотой. Неплохо, по мнению ребят, стоял на воротах. Бегал в кино. Ходил на каток и танцы. Но сердце оставалось свободным.
Несчастье врывается вдруг, ошеломляя нас своей неожиданностью. Оно кажется противоестественным на фоне юношеской безмятежности, чужим, инородным телом.
Началось лето. Славное было лето. Веселое. Я заканчивал школу. Мы прощались с ней легко, потому что впереди была черт знает какая просторная и широкая дорога. Шли выпускные экзамены. И это тоже было здорово, потому что, откровенно говоря, никто шибко не потел. Последним была история, я пошел без подготовки и уже через десять минут, прикрывая за собой дверь класса, показывал побелевшим от страха девчон кам (им только предстояло сдавать) пять широко растопыренных пальцев.
Все. Я свободен! Выпускной вечер и… Что именно должно было следовать за этим «и», я представлял себе пока весьма смутно. Гораздо четче вырисовывалась перспектива сегодняшнего вечера. Тренировка и в девять в городской сад…
Я влетел в комнату.
– Мам, хочу есть! Все! Сдал! Свобода! Мам…
Мне навстречу выплывало молчание…
Оно выплывало из углов коридора и комнат тяжелой, почти физически ощутимой тишиной и, подобно туману, неподвижному, лишенному воздуха, громадно и тяжко нависало под потолком, над распахнутой настежь дверью и окнами.
Я почувствовал «это» сразу. Не почувствовать «этого» я не мог. Потому что это был мой дом. Я был пропитан им в такой же мере, в какой дом был пропитан мною и каждым из нас: отцом, матерью, сестрой. Я не подозревал, что с такой остротой и нежностью люблю эти успевшие выгореть обои, и эту тяжеловесную мебель, и этот старенький приемник СИ-235, как и все остальное, хранивший в эту минуту молчание.
…Я любил этот дом и почти безошибочно научился узнавать малейшие оттенки его настроения. По книге, забытой на столе. Газете, брошенной на диван. По створкам полуоткрытого шкафа и по иным бог знает каким приметам.
Это чувство «домашнего очага» осталось со мной на всю жизнь. Во время долгих турне по городам и весям я безошибочно угадывал в глазах того же Бориса Михайлова или Владислава Третьяка начало той болезни, которая зовется «тоской по дому». И со всей искренностью разделял с ребятами это прекрасное чувство «домашнего очага». Тепло родных стен согревало нас в долгие дни разлук. Но время, заботы и расстояния делали свое дело, ты начинал чувствовать, что этого теп ла становится недостаточно, что ты начинаешь мерзнуть. Что пора, наконец, домой…
Теперь, когда, говоря словами Данте, «земную жизнь пройдя до половины», я оглядываюсь вокруг себя, я думаю о том, что «чувство дома», чувство «домашнего очага», его святость должны начинаться там, в детстве. Что без него детство становится обделенным, ущербным. И можем ли мы говорить о сохранении настоящих и будущих семей, если с детских лет в нас не будет воспитано чувство любви к отчему дому?
Я стоял посреди комнаты беспомощный и растерянный. Я еще не знал, что именно случилось, но мой голос гулким эхом отдавался в окружающей меня пустоте, и с каждой секундой росло предчувствие чего-то тревожного, непоправимого…
Мать вошла в комнату, беззвучно и осторожно ступая по мягкой податливой пустоте, наполнявшей дом.
– Ты ел что-нибудь? – спросила она и, как мне показалось, тут же забыла о своем вопросе.
– Как папа?
Что-то хрупкое, едва теплившееся было в облике матери, и я боялся подойти к ней, чтобы неосторожным прикосновением не рассыпать то, что было сейчас до краев наполнено болью.
Она опустила голову, с губ беззвучно упали слова.
– Я была с ним всю ночь… Он ушел в четыре утра…
Она не сказала: «он умер» или «скончался». Она сказала: «он ушел».
Мать подняла глаза и посмотрела на меня долгим и странным взглядом. Она что-то искала в моем лице. Сходства с отцом? Наверное. Теперь мы оставались вдвоем – сестра жила в Ленинграде своей самостоятельной жизнью. Мы должны были учиться иному общению друг с другом. И между нами и им. Человеком, который все еще оставался с нами и который успел уйти.
Отец болел давно и тяжело. Мы знали это и не то чтобы успели как-то свыкнуться с этим положением, а скорее не представляли себе, что может быть иной исход. Уход…
От отца ничего не осталось, кроме самого ценного. Той доброй памяти о нем, которую по крупицам, как нечто самое драгоценное, собирала для нас мать. Он был очень добр к нам и к людям вообще. С первых лет своей врачебной практики он по первому вызову, в любую погоду, по бездорожью и распутице отправлялся в самые отдаленные уголки области, чтобы оказать помощь страждущему. Это был его долг человека и врача. Он мог стать способным хирургом, защититься, стать ученым. Но жизнь его прошла в больницах, в железнодорожных и заводских поликлиниках, наверное, потому, что именно там было его место, именно там он был нужен. Там, где неотделима история болезни от истории жизни любого из его пациентов.
Все это узнавалось нами потом. А когда он жил с нами, он был слишком близко. Он уходил на работу. Он приходил с работы. Иногда проводил с нами воскресный вечер, если не было срочного вызова. Проверял уроки, изредка рассказывал о смешных и курьезных случаях из своей многолетней практики. И все.
Мы с большим опозданием разделяем с отцами их интересы, надежды, разочарования. С большим опозданием…
Осенью того же года, когда умер отец, я поступил в одно из старейших учебных заведений страны – Военномедицинскую академию имени С. М. Кирова в Ленинграде.
Внешне это выглядело неожиданным даже для меня самого. Но теперь я думаю, что где-то исподволь, подспудно это явилось данью памяти. Неосознанным желанием сохранить то, что было дорого отцу, желанием осуществить то, что не удалось осуществить ему. Труд нее объяснить другое: почему именно в военный вуз. Возможно, здесь определенную роль сыграл спорт. Дисциплина, умение подчинить себя чужой воле, приказу, строгому регламенту, наконец, мужественность – возмужание в мужской среде, – все то, что отпугивает слабых духом от армии, было в значительной степени свойственно регламенту и характеру нашей жизни в спорте. Он дисциплинировал, формировал чувство личной и коллективной ответственности, учил будущих мужчин быть мужчинами. Естественно поэтому, что ступеньки сначала малого, а затем и большого спорта выводили некоторых из нас на дорогу, ведущую к школе подлинного мужества и воли, каким была и остается армия.
Сыграло свою роль и нечто конкретное, частное. Предчувствие надвигающейся войны все чаще омрачало оптимизм предвоенных лет. Я не знаю, во что сейчас больше всего любят играть дети, но мы играли в Чапаева и войну. Из детства в юность мы шагали под песни о Щорсе и тачанке, Каховке и приказе, который дан «ему на запад, ей в другую сторону»…
День зачисления в Военно-медицинскую академию имени С. М. Кирова 20 августа 1939 года стал днем отсчета беспрерывного сорокалетнего срока службы в армии Олега Белаковского…
Военно-медицинская академия имени С. М. Кирова была учреждением совершенно особого рода. Это была медицина, одетая в военную форму. Традиции академии восходили к традициям русской военно-полевой хирургии, основоположниками которой были великий русский хирург Николай Иванович Пирогов и один из его блистательных учеников Николай Васильевич Склифосовский.
В своей книге «Призвание» академик Кованов, говоря о традициях военных врачей, в частности, пишет:
«Склифосовский был одним из выдающихся военно-полевых хирургов второй половины XIX века. Николай Васильевич настойчиво проводил в жизнь основные положения военно-полевой хирургии, разработанные Пироговым. Он считал, что всем раненым «без изъятия и как можно скорее должна быть подана первая помощь, не терпящая отлагательств». Вместе с С. П. Боткиным Склифосовский выступал горячим сторонником приближения медицинской помощи к раненым».
В 1944 году во время ожесточенных боев при. форсировании Свири и позже, в Венгрии, будучи старшим врачом полка, я убедился, как глубоко правы и бесконечно гуманны были наши учителя, когда считали прямым долгом военного врача быть рядом с передней линией огня.
В годы Великой Отечественной войны тысячи военных врачей доказали своей жизнью и смертью, как святы были для них заветы Пирогова, Склифосовского, Боткина…
Я переступал порог не просто военной академии. Я переступал порог одного из старейших и известнейших учебных заведений страны. Здесь, в этих стенах, звучал голос великого Павлова. Здесь, в этих аудиториях, прозвучали пророческие слова выдающегося русского хирурга, почетного члена Английского королевского хирургического общества и почетного члена Шведской королевской академии Владимира Андреевича Оппеля: «Трата человеческого материала на войне достигнет такой степени, что задачей хирургии окажется не только стремление спасти как можно больше людей, но и вернуть как можно больше бойцов в армию». И когда на лекциях мы слышали бытовавшее тогда изречение, что «французы выиграли войну своими ранеными», мы понимали, как много в этих словах истинного и каким трудом достигался этот «выигрыш».
Что было наиболее характерным для стиля и духа академии? Прежде всего высокий научный уровень пре подавания и клинической практики. Высокий уровень профессиональной подготовки был неотъемлем от общей высокой и глубокой культуры.
Этот высокий уровень преподавания, широкий кругозор в условиях строгой, истинно военной дисциплины с ее четко поставленной организацией учебно-воспитательной работы делали нашу академию и в наших собственных глазах, и в глазах студентов других вузов весьма авторитетным учреждением. Здесь не было, да и не могло быть места той безнаказанности, которая, к сожалению, присуща в наше время некоторым средним и высшим учебным заведениям и которая иногда пагубно сказывается на той части молодежи, которая, «и мыслям и делам внимая равнодушно», остается невосприимчивой ни к слову, ни к примеру.
И все-таки это был вуз. Военный, но все-таки вуз. И были не только строгие и многомудрые академики и профессора, были просто люди с их слабостями, иногда странностями, вкусами и привычками. И были их подопечные – слушатели. Собственно, те же студенты, которым, как и всем студентам в мире, ничто не чуждо. И рядом с высокими традициями передавались из поколения в поколение шутки, анекдоты, курьезные случаи из жизни академии.
Известный патологоанатом Самуил Самуилович Вайль. был в одинаковой мере человеком в высшей степени эрудированным и в высшей степени рассеянным. Именно это послужило причиной следующего случая.
Однажды профессору положили два рентгеновских снимка под одной и той же фамилией.
Внимательно просмотрев первый и едва взглянув на второй, Вайль не без сарказма заметил:
– Впервые вижу, чтобы у одного и того же человека было два абсолютно разных желудка. Передайте, пожалуйста, сестре, чтобы она в следующий раз более внимательно подписывала снимки.
Встал. Надел пальто и отправился в Мариинку кон сультировать балетную труппу. Причем не как врач, а как тончайший знаток балета…
Во время увольнения мы тоже бегали в Мариинку. Если, конечно, удавалось получить увольнение. Дело в том, что если ты проваливал зачет или экзамен, то об увольнении мог только мечтать. А сдать зачет было не так-то просто. Особенно, если ты сдавал зачет по анатомии профессорам Тонкову или Долго-Сабурову.
Два моих приятеля являлись к Долго-Сабурову тринадцать раз. И тринадцать раз он их «заворачивал». Ребята вызубрили «кости» наизусть и пошли в четырнадцатый. Ответили вроде бы нормально. А Долго-Сабуров, подвинув к себе обе зачетки и чуть заикаясь, произносит:
– Ну л-лладно, ч-ччетверка. Р-рразумеется, на д-ддвоих…
Вчерашние мальчишки, мы не понимали или понимали чисто умозрительно, что нас заставляли пересдавать по тринадцать раз зачеты потому, что там, на фронте, под обстрелом и бомбежками у нас уже не останется времени на пересдачу. Уже некогда будет раскрыть учебник или перелистать лекции. Надо будет принимать одно-единственное решение. И это решение принять должен не Вайль, не Тонкое или Долго-Сабуров, а ты. И если ты все-таки находил такое решение, то только потому, что когда-то по тринадцать раз ходил пересдавать военно-полевую хирургию или анатомию. Вот почему сегодня мы, бывшие выпускники академии, уже немолодые офицеры, не можем не повторить вслед за поэтом: «Наставникам, хранившим юность нашу, всем честию, и мертвым и живым, подъяв к устам признательную чашу, не помня зла, за благо, воздадим!»
В спокойные дни мира проходит немало времени, прежде чем человек, став взрослым, осознает это благо. У нас, мальчишек 30-х, этого времени просто не было.
Юность оборвалась внезапно. Она оборвалась с первым же разрывом бомб.
…Вечерами патрулируем в городе. Маршрут обычно один и тот же: от академии – к Финляндскому вокзалу. Дальше – по Лесной до стадиона «Красная заря», на котором мы с Юрой Ряжкиным, нашим полузащитником, как будто совсем недавно играли в футбол и хоккей за сестрорецкую команду. Сейчас он идет рядом со мной в той же форме «академика», что и я: вместе оканчивали школу, вместе подали заявление в академию и сейчас, шагая в ногу, крепко сжимаем ремни висящих за спиной карабинов.
Молчим. Думаем об одном и том же. Думаем о том, о чем думают в академии все: когда начнется отправка на фронт. Ожидание невмоготу. Но вместо разговоров о фронте, все чаще поговаривают об эвакуации. Неужели вместо запада отправимся на восток? И это сейчас, когда фронт с каждым днем приближается к городу. В академические клиники поступают раненые. Есть много тяжелых.
Нет, это просто немыслимо.
– С академией уедут не все, – словно читая в моем сердце, произносит Ряжкин. – Большинство ребят оставят здесь.
– Думаешь?
– Ты что, не понимаешь, что сейчас главное – это война. Кому учить и кого учить, если…
Он перекидывает на плече карабин и до посинения сжимает пальцы.
– А мы? Что будет с нами?
Он очень изменился за эти два-три месяца, наш город, наш Ленинград. Стал сдержанным, суровым, какимто внутренне напряженным. Все отдавалось острой болью и чувством горечи: и эти витрины магазинов, заложенные мешками с песком, и маскировка памятников, и эти крест-накрест оклеенные полосками пожелтевших газет окна – кресты, перечеркнувшие уют мирной жизни, и длинные очереди у магазинов, и сутолока переполненных вокзалов. И эти ежедневные тревоги с ревом сирен, с мечущимися по небу прожекторами…
Вчера откапывали завалы разнесенного на куски дома. Страшно вспомнить. Страшно вспомнить это тихое тиканье женских часиков, отсчитывавших жизнь после смерти. Нашу жизнь после чьей-то смерти. Всю войну будет преследовать меня это тихое тиканье, заглушая взрывы и стоны…
Восемь вечера. Город погружается в темноту. Темные окна как черные впадины пустых глазниц. Гулкие шаги патрулей. Гулкий стук наших сапог.
Мы подходим к Финляндскому вокзалу. Вокзалы военного времени – пожалуй, одно из самых тягостных зрелищ. Я повидал их множество. Тыловых, прифронтовых, фронтовых. Но первым был для меня Финляндский вокзал в Ленинграде. Толпы женщин с плачущими детьми, старики с какими-то потускневшими, серыми лицами, мешки, рюкзаки, чемоданы – все колышется огромной густой массой то в одну, то в другую сторону или, вдруг забывая о себе, о дороге, о треволнениях, замирает у репродукторов. Кольцо вокруг города сжимается все туже. 8 сентября немцы перережут железные дороги, кольцо блокады сомкнётся. Остаются считанные дни. Люди не знают, не окажется ли их поезд последним, и не последним ли был поезд, который ушел накануне. Ленинград в сентябрьские дни сорок первого года – это уже по существу фронт. И все-таки, услышав позывные, человек опускал на землю чемодан, снимал с плеч ребенка и останавливался. Он слушал сводку с фронта и до последней секунды, даже здесь, на вокзале, жил тем, чем жил в эти минуты его город.
…Его выбросил нам навстречу все тот же людской поток. В первое мгновение мне показалось, что я обознался. Но раздавшееся почти в ту же минуту такое знакомое, такое радостное «Алик!» заставило меня рвануться к нему, забыв обо всем на свете, напрочь забыв, где и кто я.
– Севка, черт, откуда?!
Я жрал Бобра ненасытными глазами. Осунувшийся, поблекший, в поношенном демисезонном пальто, он показался мне каким-то погасшим. Пожалуй, единственным, что не изменилось в этом похудевшем и вытянувшемся парне, была его неизменная кепка.
Я ткнул его в плечо. Он ответил мне тем же. Ни он, ни я ничего и никого не замечали вокруг. Всего несколько месяцев прошло со дня последней нашей встречи в Сестрорецке. Но эти месяцы отбросили прошлое на сотни лет назад, и мы с трудом представляли, что мальчишки на «бочаге», на стадионах Сестрорецка и Ленинграда – это мы. И сейчас, стоя напротив друг друга, внутри людского водоворота, мы с Бобром жадно искали один в другом того Альку и того же Севку, которых, казалось, ничто и никогда не могло разлучить.
– Ты откуда?
Он как-то неопределенно мотнул головой и вместо ответа легонько подтолкнул меня.
– Давай выберемся отсюда. Мы стали пробираться к выходу.
– Ты давно из дому? – спросил я.
– Сегодня приехал и сегодня уезжаю.
Мне вдруг показалось, что Севка очень голоден.
– Слушай, у меня тут есть кое-что с собой.
Он вопросительно посмотрел на меня. Тут же, на ступеньке, мы разломили с ним полбуханки. Он разделил свою долю еще раз пополам и стал есть медленно, тщательно прожевывая. Он действительно хотел есть, и, как я уже понимал, последние дни ему приходилось туго.
Севка почему-то снял кепку, стал мять ее в руках. Ветер трепал чубчик совсем так, как трепал его на льду, когда Бобер несся наперерез мячу. Что-то на мгновение перехватило горло.
– Так как там у нас? – снова спросил я.
Бобер молчал. Смотрел на спешившую мимо нас толпу, на все эти мешки, чемоданы, на детей, укутанных в женские платки, на черную пасть вокзала, поглощавшую людской поток.
Ответил, так и не повернув головы, словно стыдясь посмотреть в глаза:
– Завод эвакуируется.
– Куда?
– Точно пока не знаю.
– Ваши едут с заводом?
– Конечно, куда отцу без него…
– А ты?
– Тоже с ними.
Он уже казался мне таким же, как и раньше. Только вот впали бледные щеки, и голос был тусклый, погасший. Он комкал в руках кепку и время от времени проводил широкой ладонью по волосам, но упрямый чубчик все равно продолжал стоять торчком.
– Неохота уезжать, – после долгой, тяжелой паузы произнес он. Потом поднял голову и оживился: – Но там все равно долго не пробуду. Подамся на фронт.
Сидя рядом с Бобром, я все еще был там, дома. И поэтому спросил:
– Кого ты видел из наших?
– Летом еще видел Маляра. Сейчас он на фронте.
– А Коновалов?
– Тоже в армии. Из наших почти никого не осталось.
Он похлопал себя по карману. Достал пачку «Явы». Мы закурили.
Бурлила площадь, звенели трамваи, и каждый час напряженная музыка площади у Финляндского вокзала переходила в четкий ритм позывных: «От Советского Информбюро. Сегодня после упорных и ожесточенных боев наши войска оставили город…»
Севка поднялся. Выплюнул чинарик. Крепко на двинул на лоб кепчонку.
– Хорошо, что увиделись. Теперь кто знает, когда еще придется встретиться.
Мне хотелось сказать ему что-то важное, то, что должно было остаться с ним. То, что не позволило бы нам потерять друг друга.
– Ты напиши мне. Слышишь, обязательно напиши. Пиши на адрес академии. Ее ты всегда разыщешь.
Он протянул руку:
– Ну ладно, давай лапу. Усмехнулся:
– Слушай, а может быть, еще когда-нибудь сыграем?… Если живы останемся…
«Сегодня после упорных боев наши войска оставили…»
– Может быть, и сыграем…
– Ну будь здоров!
Он сбежал по ступенькам.
– Севка! Постой!
Я подбежал к нему, открыл свой подсумок, вытащил из него банку консервов и колбасу – мой дневной рацион – и сунул все это Бобру.
…Он ни разу не оглянулся. Сбежал по ступенькам торопливо, словно спеша уйти от чего-то или спеша кому-то навстречу.
Часть меня самого отрывалась и быстро уходила прочь.
Стоя в тот день на ступеньках Финляндского вокзала, я чувствовал, что по ним сбегала вниз уходившая от нас юность…