Выехав из Тобольска в середине лета, Менделеевы добралиись до Москвы лишь осенью. Пока ехали вдоль Тобола, названия станций были большей частью привычные, бывшие на слуху: Карачино, Кутарбитка, Байкаловы Юрты… Затем двинулись по берегу Туры — тут стали попадаться станции неизвестные: Сазоново, Велижанское… А когда, проехав Тюмень, оказались за пределами родной губернии, названия пошли уже сплошь незнакомые и места открылись совсем новые. Правда, перемены в пейзаже совершенно не касались состояния дороги — она до самого конца была выбитой и непролазно грязной. Так же и встречные города — сколь ни были красивы и нарядны их главные улицы, в прочих районах люди жили бедно и грязно. Мария Дмитриевна очень боялась холеры, бушевавшей последние годы вдоль Московского тракта. У каждого населенного пункта теперь стояли холерные заставы. Стража мучила осмотрами и расспросами. Ямщики драли втридорога. Деньги таяли, а опасной дороге, казалось, не будет конца. Всё >то могло кого угодно свести с ума, но мать уповала на Бога, а еще на гофманские капли, уксус и целый мешок захваченного в дорогу чеснока.

За время долгого пути в дорожной карете Митя вдоволь насмотрелся на Сибирь, Урал и Среднерусскую равнину, на большие российские города и великие реки. К концу поездки он, без сомнения, ощущал себя настоящим путешественником — не только потому, что за плечами оказалась не одна тысяча верст, но и потому, что в его душе навсегда поселилась любовь к дальним странствиям, которые, как скоро выяснится, были одним из главнейших условий его душевного здоровья и самой жизни. Он будет не первым русским, воспринимающим дорогу одновременно как муку и спасение; Радищев, Пушкин и Гоголь также неотделимы от наших дорог. Но Менделееву будет мало земных путешествий, он еще избороздит вдоль и поперек всю толщу человеческих знаний. Пока же, по мере приближения к Москве, его всё больше тревожили мысли о том, что случится в скором будущем. Примут ли? Какими будут экзамены? Как встретит дядя? Он не мог не чувствовать беспокойства матери, которую теперь связывали с братом весьма непростые отношения. Завод, его наследственная собственность, врученный ей на прокормление семейства, сгорел без остатка. Их Ваня, на которого Василий Дмитриевич возлагал большие надежды, уже несколько лет усердно служил в Омске. Брат вряд ли забыл, с какой решительностью она после неприятностей, случившихся с Ваней в Благородном пансионе, потребовала возврата сына в Тобольск, отвергнув абсолютно все варианты его дальнейшего устройства в столице, даже зная, что Василий Дмитриевич, отец пяти дочерей, прирос к легкомысленному Ивану как к родному сыну. И вот теперь Мария Дмитриевна ехала к нему с двумя слабогрудыми детьми, старым слугой и остатками домашнего скарба.

Слава богу, эти опасения оказались напрасными. Менделеевы были встречены со всей добротой и сердечностью. Брат и сестра, последние из рода сибирских Корнильевых, не виделись почти сорок лет. Объятия и радостные слезы не оставили и тени от возможных претензий и обид. К тому же оба чувствовали, что жизнь их на исходе, а потому говорили мало, просто гладили друг другу руки и смотрели в полузабытые родные глаза. После долгой и мучительной дороги путешественники обрели надежный родственный кров. Корнильевы теперь жили в собственном доме. Службу у Трубецких дядя оставил и, переехав на короткое время с семьей в доходный дом в Панкратьевском переулке, вскорости присмотрел и купил деревянный особняк в Уланском переулке. Новое жилище, конечно, сильно уступало знаменитому дворцу Трубецких на Покровке, но было не хуже многих других состоятельных московских домов. Митины документы сразу же понесли в университетскую канцелярию, но там что-то не заладилось, что-то не соответствовало новым правилам. Однако дядя велел не отчаиваться и пообещал всё устроить.

Корнильевы по-прежнему жили открыто, не растеряв при переезде своих знаменитых друзей — тех, кто был еще жив. Но их круг стремительно сужался. Задолго до гибели Пушкина ушел из жизни его любимый друг Антон Антонович Дельвиг. Корнильев в тот день отправился к безутешному Александру Сергеевичу, но дома его не застал и оставил записку на первой попавшейся бумажке. Дельвиг был и ему, Корнильеву, давним и близким другом. Слезы застилали Василию Дмитриевичу глаза, поэтому он не обратил внимания на то, что на грубом листе гончаровской бумаги — так ее называли, поскольку делалась она на принадлежащем родственникам Натальи Гончаровой Полотняном Заводе, — уже есть несколько пушкинских строк. Так и остался его автограф «Карнильев (Василий Дмитриевич предпочитал писать свою фамилию именно таким образом. — М. Б.) приезжал разделить горесть о потере лучшего из людей» рядом с наброском стихотворения «В начале жизни школу помню я…». В один год с Пушкиным ушел Иван Иванович Дмитриев. В 1844 году скончался в Неаполе «певец пиров и грусти томной» Евгений Абрамович Баратынский. Но был жив-здоров Федор Николаевич Глинка, наезжавший из Петербурга, где он осел вместе с драгоценной своей супругой Авдотьей Павловной из рода Голенищевых-Кутузовых. Бывал в Уланском переулке и Николай Васильевич Гоголь, недавно вернувшийся из Иерусалима. Как раз в это время он читал в домах своих друзей отдельные главы второго тома «Мертвых душ». У Корнильевых же он предпочитал той осенью молча отдыхать душой, глядя на друзей и слушая их речи. По-прежнему не упускал случая прийти профессор классической филологии Иван Михайлович Снегирев, уже оставивший университетскую службу ради страстного исторического просветительства. Главной движущей силой всей его деятельности было убеждение, что история предлагает нам образцы такой духовной силы и наполненности, которые ничуть не уступают произведениям искусства. (Кстати говоря, придет время, и Менделеев напишет, что в этом отношении и наука ничем не уступает искусству.) Приходил Степан Петрович Шевырев, друг Гоголя, педагог, знаток европейского искусства и архитектуры, в ту пору профессор русской словесности Московского университета, декан историко-филологического отделения философского факультета. Заглядывал старый верный друг Корнильева барон Модест Андреевич Корф, лицейский однокашник Пушкина. Бывший статс-секретарь Корф был только что назначен директором публичной библиотеки и был весь в трудах и заботах, благодаря которым это учреждение вскоре просто преобразится. Дмитрий Менделеев мог видеть в корнильевском доме и старинного завсегдатая дядюшкиного салона Ивана Петровича Бороздну — хоть и не большого поэта, но страстного поклонника Пушкина, переводчика псалмов, стихов француза Альфонса Ламартина и поэм легендарного кельта Оссиана.

Что касается переводов из последнего, то один до сих пор достоин внимания — хотя бы за свое название: «Бой Фингала с духом Лоды». Как бы там ни было, именно стихи малоросса Бороздны на смерть Пушкина хранил в своих бумагах отец поэта Сергей Львович, скончавшийся за год до описываемых событий. После смерти Пушкина энергичное единомыслие его друзей растаяло, все разбрелись по своим идейным углам: кто-то ушел в себя, кого-то прибило к охранительству. К тому же время стояло совсем небезопасное и искренние салонные разговоры давным-давно были не в чести. Но память о великом друге по-прежнему их связывала, они и теперь продолжали жить вокруг Пушкина, на фоне его разраставшейся славы. И даже барон Корф, никогда не бывший другом Александра Сергеевича, теперь воспринимался в первую очередь как тот самый книжник Корф, который посылал Пушкину редкие книги.

У Василия Дмитриевича появились и новые знакомые: приходили университетские профессора истории Тимофей Николаевич Грановский и Петр Николаевич Кудрявцев, академик скульптуры Николай Александрович Рамазанов, а также знаменитый художник и веселый человек Павел Андреевич Федотов, часто и надолго наезжавший в Москву из Петербурга. Как и в минувшие годы, тон в беседах чаще всего задавал давний друг Корнильева Михаил Петрович Погодин, историк и источниковед, писатель и политический публицист, создатель кафедры русской истории Московского университета, издатель «Московского вестника», а потом «Москвитянина». Михаил Петрович теперь бывал у Корнильева не реже, а может быть, и чаще, чем раньше, несмотря на то, что с их прежним жильем, дворцом Трубецких, его связывали не только откровенные и горячие беседы, но и память о долгой и мучительной любовной истории. Попав в дом студентом в качестве домашнего учителя, он через несколько лет стал другом и почти членом княжеской семьи. Прошло несколько лет, и профессор Московского университета, известный ученый и писатель Погодин как мальчишка влюбился в свою ученицу Александру Трубецкую, но, несмотря на вспыхнувшее у юной княжны ответное чувство, он, сын крепостного, так и не посмел объясниться и лишь отважился описать ситуацию в любовной повести «Адель». Но это произведение было воспринято предметом его любви именно как повесть — оно ничего не могло изменить. Вскоре Александру увезли в Петербург, и больше они не виделись. Бедную княжну, пережившую еще и смерть влюбленного в нее юного поэта Веневитинова, вскоре выдали замуж. С тех пор Погодина часто можно было видеть под темными окнами опустевшего дворца. Впрочем, дом Трубецких, с которым связаны еще десятки других историй и легенд, множество раз описанный в трудах москвоведов и искусствоведов, заслуживает отдельного разговора.

Как мог себя чувствовать среди этих людей вчерашний тобольский гимназист? Наверняка душевного равновесия он не потерял. В их тобольском доме собирался не менее представительный круг пушкинских знакомых, и менделеевские гости, несмотря на все испытания, куда тверже придерживались принципов и взглядов своей молодости. Конечно же Митя немного дичился. Ну как не смутиться, когда вдруг скользнет по тебе взглядом Гоголь или поэт Глинка — тот самый, чьи стихи он читал на испытаниях при поступлении в гимназию, — проходя мимо, дружески потреплет по плечу. Сестрица Катенька, ездившая с отцом в Москву, рассказывала, как Федор Николаевич привез стихи на смерть Пушкина и супруга его Авдотья Павловна читала их вслух после обеда, по-старомодному громко, с возгласами: «А рок его подстерегал…» Федор Михайлович же удалился в дядину библиотеку. Теперь Митю так и подмывало спросить: почему он там уединился? Может, ему тоже не нравилось, как жена читает? Почему же сам не прочел? А что ответить Корфу, если тот спросит о своем друге Кюхельбекере? Ведь сказать нечего — Вильгельм Карлович ни с кем не общался. Тобольчане ничего путного о нем не знали, лишь видели его иногда одиноко стоящим на берегу Тобола.

Самое сильное впечатление произвел, конечно, Гоголь. Памятливый юноша вынес из встреч с ним ощущение глубочайших переживаний. Через много лет Дмитрий Иванович будет рассказывать своим детям: «Гоголь сидел как-то в стороне от всех, насупившись. Но взгляд и всю выраженную в его фигуре индивидуальность забыть нельзя. Я многое тогда в нем понял. Гоголь — явление необыкновенное. Он на много голов выше наших писателей, исключительная величина в нашей литературе. Это величина всемирная, которую еще, вероятно, по-новому оценят. Он будет всё расти, когда вся наша современность забудется. Гоголь не понимал сам себя, много напортил, не вынес своего дара. Но то, что он дал, покрывает всё». Тут, конечно, мы имеем случай, когда подростковые воспоминания «не брошены на полпути», а пронизаны мудростью взрослого ученого. Но этот пример все-таки удивителен с точки зрения того, как и когда гений начинает ощущать в себе работу интуиции. «Я многое тогда в нем понял…» — и это при том, что в юности очень страшно что-то не так понять на уровне взрослого общения, а еще хуже — не так выразиться. Тут уж, как говорится, все нервы в кулаке. На что уж известный всей России Петр Павлович Ершов отличался самообладанием и владел речью, а к Пушкину ходить побаивался. Бывал, лишь когда «вытащат», — опасался собственной обидчивости. Однажды он сказал Пушкину, что предпочитает столице свою Сибирь, на что тот ответил: «Да вам и нельзя не любить Сибири, — во-первых, это ваша родина, во-вторых — это страна умных людей». Ершову показалось, что Пушкин над ним смеется. Потом уж понял, что Александр Сергеевич имел в виду декабристов. Хорошо, что от обиды сгоряча ничего не ляпнул. Так это Ершов, а Митя Менделеев, еще мальчик, совсем легко мог промахнуться. Тем более что гордости и обидчивости в достатке. И в то же время: «Я многое тогда в нем понял…»

Другое дело кузины — Елизавета, Александра, Надежда, Юлия и Екатерина, погодки, начиная с Лизы, родившейся в 1832 году, почти его ровесницы. Вот с кем ему было легко и просто! Девочки были прекрасно воспитаны и при этом добры и непосредственны. Они брали Митю и Лизу с собой всюду, куда бы ни направлялись: в театр, к знакомым, на праздники. Показывали Москву, и одна из первых экскурсий была, конечно, на Покровку. В том, что Менделеев был той осенью (а может, зимой — ведь семейство пробыло в Москве до весны) на Покровке, сомневаться не приходится. Слишком много воспоминаний о местах своего детства было у сестер Корнильевых, слишком восторженно говорил покойный папенька о счастливом годе пребывания в стенах московского «дома-комода». Кроме того, Митя знал, что где-то там, в Малом Казенном переулке, живет «святой доктор» Федор Петрович Гааз — главный врач всех московских тюрем, на которого молились многие сибирские каторжники и ссыльные. Улица действительно была весьма примечательная и в высшей степени интересная.

— Вот архив, — наперебой щебетали сестры, — тут служили «архивные юноши», что на Татьяну «чопорно глядели». Здесь «Слово о полку Игореве» разобрали до последнего слова и буковки, тут Карамзин и Пушкин работали со старинными грамотами! А палаты, где сейчас архив, знаешь, кто строил? Емельян Украинцев, думный дьяк, который привез из Константинополя царю Петру арапчонка. А это — Ивановский монастырь. Тут держали княжну Тараканову, а потом Салтычиху. Она из-за этой решетки прохожих ругала. А там дальше наш дом…

— Где? — вертел головой долговязый, нескладный кузен. — Где?

Между тем улица имела отнюдь не литературный, а отчаянно торговый вид: она шумела, ругалась, жульничала и хватала прохожих за рукава. Вот как описывал ее примерно в это время неизвестный нам автор: «Первый предмет, поражающий мае на этой улице, есть необыкновенное множество каретных и дрожечных лавок. Наблюдая далее за Покровкой, вы удивляетесь множеству пекарней, хлебных выставок и овощных лавок. Проезжая мимо, вы беспрестанно слышите, как бородатый мужик, хлопая по калачу, как паяц по тамбурину, кричит вам: „Ситны, ситны, калачи горячи!“ Кроме того, перед вами мелькают замысловатые вывески, на которых написан чайный ящик и сахарная голова с надписью: „Овощная торговля иностранных и русских товаров“. А потом вы видите вдруг пять или шесть белых кружков на синей вывеске, а наверху надпись бог знает какими буквами: „Колашня“. Портного ли вам нужно? Есть портной, и даже не один. Модистку ли вы хотите иметь? Вот вам несколько вывесок с чем-то очень похожим на шляпку. Нужна ли вам кондитерская? Добро пожаловать! Спрашиваете ли вы типографию? Извольте! Наконец, вот вам декатиссер, который выводит всех возможных родов пятна, даже пятна на лице».

— Вот! Вот наши окна! Да вот же они!

Посреди шума и гама бойкой улицы стоял чудесный лазоревый дворец изысканной, нездешней барочной красоты. Невероятный фасад был столь смело и прихотливо оформлен своевольными изогнутыми линиями, выпуклостями и богатейшим декором, что смотрелся дерзким вызовом, брошенным старой Москве всеми, к нему причастными, — теми, кто его заказывал, строил, перестраивал и, тем более, теми, кто в нем жил. Глядя на такое чудо, легко понять не только высокие помыслы, но и экстравагантные выходки его обитателей, даже ту, которой «прославился» брат княжны Александры Трубецкой Николай Иванович (тоже, кстати, воспитанник Погодина). В знак протеста против казни декабристов он принял католичество и уехал во Францию. Там он пытался найти свое место в герценовском окружении, но заслужил лишь ироническое отношение Александра Ивановича и репутацию не очень умного человека. К. С. Аксаков изобразил его в сатирической пьесе «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню», а Н. А. Некрасов написал о нем:

Я однажды смеялся до колик, Слыша, как князь NN говорил: «Я, душа моя, славянофил». — «А религия Ваша?» — «Католик».

Усадьба с давних пор производила столь сильное впечатление, что обитающее в нем семейство языкастые москвичи называли, в отличие от прочих Трубецких, «Трубецкие-комод». Дом, крыша которого действительно напоминает крышку комода, был отмечен в истории самым разным и удивительным образом. В 1812 году, например, в его двор влетел наполеоновский реактивный снаряд, который местные жители приняли кто за огненный меч, кто за комету. Слава богу, сам дом не пострадал — пожар нанес вред лишь одной из дворовых построек. Кстати сказать, многие специалисты считают, что восхитительный наружный фасад все-таки уступает декору внутреннего двора. Знатоки вопроса Л. И. Данилова и Т. А. Дудина в книге «Покровка, 22» пишут: «Трудно поверить, но столь многоречивый главный фасад дома-комода — всего лишь прелюдия к основному действию, которое развертывается во внутреннем дворе. Пластика дворового фасада ошеломляет богатством и силой разработки. Декор настолько разнообразен и насыщен, что в нем нет места паузам. Тут появляется новая деталь — большие круглые окна верхнего этажа в эллиптически выступающей центральной части. Их необычная форма и пышное скульптурное обрамление так активны, что „приглушают“ даже мощный рельеф колонн». А авторы книги «Прогулки по Москве» М. Ф. Милова и В. А. Резвин считают, что дворовый фасад «настолько богат, что в иной композиции мог бы „держать“ куда большее пространство, нежели этот двор, к тому же окруженный с остальных трех сторон подчеркнуто скромными фасадами служб. Но именно по этим причинам пластически насыщенный фасад основного здания и производит столь сильное впечатление».

Заказывал проект усадьбы граф М. Ф. Апраксин, но кому — неизвестно. «Под подозрением» в равной степени Б. Ф. Растрелли, Д. В. Ухтомский, П. И. Аргунов и К. И. Бланк. А внутреннее устройство создавалось по вкусу Трубецких. Это они пустили внутрь изысканный французский рокайль: асимметричные, странной формы комнаты, изогнутые стены, неожиданно встающие на пути групповые колонны. И вдруг посреди этого буйства линий — двухсветный зал совершенной овальной формы. Потом снова затейливые переходы, печи, ниши… При этом, страшно сказать, в здании не было парадных входов и лестниц.

Конечно, кузины тут же рассказали сибирским гостям о жившем здесь тайном супруге императрицы Елизаветы Петровны графе Алексее Разумовском. И о том, как уже Екатерина Великая оказалась в схожей ситуации, когда Григорий Орлов нетерпеливо потребовал себе место законного супруга. Екатерина тогда решила: ежели Елизавета действительно тайно венчалась го своим фаворитом, то тогда и ей можно поступить «по обычаю предков». Она послала сюда, в этот дом, канцлера М. И. Воронцова — посмотреть бумаги Разумовского. И, будто бы постаревший красавец, узнав, чего от него хотят, потребовал принести к себе ларец черного дерева, выложенный перламутром и окованный серебром, достал из него бумаги, прочел их еще раз с благоговением, поцеловал, перекрестился и бросил в огонь…

Об этом замечательном здании — наверное, лучшем из немногих сохранившихся в Москве памятников европейского барокко — можно говорить сколь угодно долго. И не только по тому что здесь жили близкие Дмитрию Менделееву люди и собирался цвет национальной культуры. Этот дом-символ как ни подавал будущему ученому знак, что совсем скоро его судьба навсегда свяжется с Петербургом, подлинной столицей русского барокко. И конечно же память об этом архитектурном чуде будет возвращаться к нам каждый раз, когда мы будем соприкасаться с феноменом менделеевского мышления. А дворец продолжит свое служение России. Вскоре сюда из дома Пашкова переедет одна из лучших московских гимназий, в которой получат образование Константин Станиславский, Савва Морозов, Алексей Шахматов и многие другие действующие лица нового поколения.

Короткий московский период подарил Мите Менделееву счастливое окончание отрочества. В доме дяди всё было интересно: сам Василий Дмитриевич, удивительный жизненный успех которого все-таки казался таинственным и необъяснимым, его удивительные дочери, особенно Лиза и Саша, милые москвички, с которыми Менделеев еще долго будет переписываться… И еще дом дарил мечты о дальних морских экспедициях, опасных приключениях и высадках на неведомые берега.

Жена дяди, Надежда Осиповна, по виду обычная русская аристократка, была дочерью знаменитого капитан-командора Джозефа Биллингса, в молодости служившего под командованием самого Джеймса Кука. Вместе с Куком он участвовал в его третьей — последней — экспедиции; ее корабли, двигаясь на север по Тихому океану, прошли совсем близко от чукотских берегов России. Кук и вся его команда были поражены суровой красотой открывшихся их взорам мест. Было решено вернуться сюда с новой экспедицией. Но после трагической гибели капитана это желание сохранилось у одного лишь корабельного астронома, мичмана Биллингса. Не имея средств снарядить экспедицию самостоятельно, он отправился в Санкт-Петербург. «Я прибыл в Россию не столько с целью служить ее величеству в качестве офицера флота, сколько с надеждой, что я буду использован в какой-либо экспедиции в соседние с Камчаткой моря. Прослужив на флоте двенадцать лет, из которых пять лет сопровождал знаменитого капитана Кука в его последнем вояже с целью открытия северо-западного прохода между Азией и Америкой, я льщу себя надеждой, что меня сочтут способным открыть торговлю мехами с островами, открытыми во время этого плавания… В то время как занимались бы добычей пушнины, я мог бы продолжить исследования капитана Кука в этих морях, определить точное положение этих островов… Поскольку астрономия всегда была моим делом, я надеюсь, что и в этом я оправдаю оказанное мне доверие. В заключение я прошу… подвергнуть меня самому строгому экзамену, чтобы устранить всякое сомнение в моей опытности и способности». Царский указ гласил:

«Назначая географическую и астрономическую экспедицию в северо-восточную часть России для определения долготы и широты устья реки Колымы, положения на карту всего Чукотского носа и мыса Восточного, також многих островов в Восточном океане, к американским берегам простирающихся, и совершенного познания морей между матерою землею Иркутской губернии и противоположными берегами Америки, повелеваем:…Быть начальствующим сей экспедиции флота поручику Иосифу Биллингсу, объявя ему ныне чин капитан-поручика флота и нарядя с ним команду потребных людей по собственному его избранию… Снабдить начальника сей экспедиции математическими, астрономическими и другими инструментами, також для руководства всеми картами прежних мореходцев и сухопутных в тамошних местах путешествий… Буде посредством сей экспедиции открыты будут вновь земли и острова, населенные и ненаселенные и никакому государству европейскому непокоренные и не принадлежащие, то по мере пользы и выгод, от такового приобретения ожидаемых, стараться оные присвоить скипетру российскому. И буде тамо есть дикие или непросвещенные жители, то, обходяся с ними ласково и дружелюбно, вселить хорошие мысли о россиянах… На подлинном собственною е. и. в. рукою написано тако:

Екатерина в Царском селе, августа 8, 1785 года».

Биллингс не собирался служить русской короне — он хотел лишь исполнить свою мечту. Но как это часто бывало с простодушными иноземными путешественниками, русский берег схватил его за сердце. «Каково нам было сносить жестокость морозов? Каждый день при пронзительных ветрах по шести часов быть на открытом воздухе, не находить никаких дров к разведению огня, кроме мелких прутиков, местами попадавшихся, едва достаточных растопить немного снегу для питья, ибо реки замерзли до дна». И все-таки после восьми лет экспедиции, отнявшей здоровье, Биллингс соглашается с новым назначением на Черноморский флот, где командует фрегатами «Святой Андрей» и «Святой Михаил». В 1799 году он издал атлас Черного моря, и только тогда ушел в отставку, чтобы умереть в 38 лет. В проливе Лонга о честном англичанине напоминает открытый им и названный в его честь мыс. Как пишет один из биографов Менделеева В. Стариков, Биллингс во время своей многолетней экспедиции по морю и по суше, пришедшейся на конец XVIII века, несколько раз проезжал через Тобольск и был хорошо знаком с Корнильевыми. Так что дружба моряка с сибирским купеческим родом началась на четверть века раньше, чем родство.

Как ни был притягателен для Мити дух дома в Уланском переулке, как ни манила своими прелестями старая столица, судьба поворачивала по-своему. Дядя мобилизовал все свои возможности, привлек всех знакомых университетских профессоров, но ни сломать, ни обойти казенную преграду не смог. В приеме документов Менделеевым было отказано. «В 1849 году кончил гимназию в Тобольске и с мамашей, сестрой Лизой и служителем Яковом поехали в Москву, чтобы поступить в Московский университет. Но государь Николай Павлович приказал принимать только из своего округа и, несмотря на дружбу Шевырева, Кудрявцева и других профессоров с дядею В. Д. Корнильевым, меня не приняли…» — писал Менделеев в «Биографических заметках». Огорченный не меньше сестры, Василий Дмитриевич предложил определить племянника в Межевой институт, но Мария Дмитриевна была намерена дать «последышу» самое лучшее образование. Поэтому мать твердо отказалась и от очень выгодного — во всяком случае, для нее — предложения устроить сына на службу в канцелярию губернатора. Если нет счастья в Москве, они поедут в Петербург. Что с того, что и там действует то же правило, по которому Митя мог поступать только в Казанский университет? Она добьется, уговорит, докажет… В марте, задолго до вступительных экзаменов, была выправлена подорожная, и Менделеевы в почтовом возке выехали из Москвы.

Николаевская железная дорога еще достраивалась, и шоссе между Москвой и Петербургом было очень оживленным. По пути наши путешественники проехали множество ямских постов (скоро их снимут с казенного содержания, а гордых ямщиков запишут в государственные крестьяне и мещане), навстречу и в обгон непрерывно шли почтовые возки и кареты, пассажирские дилижансы, тяжелые грузовые экипажи, а также дрожки, брички, фаэтоны и еще бог знает какой конный транспорт. Путешествие пахло ранней весной, конским пóтом и пожарскими котлетами, которыми потчевали не только в Торжке, где они были когда-то впервые изжарены, но на всех станциях без исключения. В придачу к этому блюду подавалась та или иная легенда о его изобретении. В одном трактире говорили, что князь Д. М. Пожарский хотел угостить дорогого гостя телячьими котлетами, а свежей телятины на кухне не оказалось (вот до чего доводит смута), и пришлось жарить «телячьи» котлеты из куриного фарша. В другом это изобретение приписывали жене осташковского трактирщика Пожарского Дарье Евдокимовне, которая то ли сама додумалась до такого дива, то ли воспользовалась рецептом проезжего француза, расплатившегося им за кров и стол. Считалось, что названное дорожное блюдо не слишком отягощает желудки путников. Например, А. С. Пушкин советовал С. А. Соболевскому:

На досуге отобедай У Пожарского в Торжке, Жареных котлет отведай И отправься налегке.

Но сам по себе четырехдневный вояж был не из легких. И хотя Дмитрий Менделеев, закаленный предыдущими дорожными испытаниями, никаких жалоб на состояние дороги в своих записях не оставил, чужих воспоминаний на сей счет предостаточно. Например, граф Д. А. Милютин писал: «Переезд из Москвы в Петербург составлял в те времена значительное путешествие. Хотя на большей части пути уже было сооружено великолепное шоссе, однако ж в средней части на протяжении нескольких станций, между Торжком и Крестцами, приходилось ездить по старой дороге, и во многих болотистых местах, на многие десятки верст, по бревенчатой грабле. Проезд по такой дороге был настоящей пыткой».

Наконец, прибыли в Северную столицу. Николаевский Санкт-Петербург, в отличие от Москвы (к которой определение «николаевская» никакой историк не прилепит), с ходу являл главные черты текущего царствования. Будочники, пропахшие нюхательным табаком (это был их промысел, они терли табак в своих будках), отдавали честь проезжающему начальству. А начальства вокруг — великое множество. Мимо мчались кареты, запряженные четверкой цугом, с форейтором на одной из передних лошадей и кучером на высоких козлах. Ежели на кучере шапка голубая — значит, в карете кто-то из царской фамилии, ежели рядом с кучером сидит лакей в военной каске — значит, едет военный вельможа, а ежели в охотничьем наряде и с маленькой сабелькой на черной лакированной перевязи — везут иностранного посланника. Когда летит карета с форейтором и двумя лакеями на запятках, а за стеклом колышется белый клобук — это сам митрополит спешит в Синод. Что касается прочих богатых карет, то у них площадка сзади кузова зачем-то была утыкана острыми гвоздями. Владельцев таких карет когда-то пытался усовестить Некрасов:

Не сочувствуй ты горю людей, Не читай ты гуманных книжонок, Но не ставь за каретой гвоздей, Чтоб, вскочив, накололся ребенок.

Петербуржцы победнее катили на дрожках или повозках под названием «калибер», иногда именуемых также «гитарой».

На гитаре можно было ехать вдвоем — боком друг к другу, но глядя в разные стороны, или одному — верхом на узкой скамье. По Невскому грузно ползли пузатые омнибусы на два десятка пассажиров — огромные, с входной дверью сзади. В уличной толпе было очень много военных в светло-серых шинелях. Над головами высших чинов колыхались высокие треуголки с перьями. А торговля вокруг идет такая же бойкая, как в Москве: лоточники предлагают свистульки, сбитень, моченые яблоки и груши, везде продают калачи и сайки, икру, рубцы, вареную печенку… Некоторые торговцы умудряются таскать на головах лохани с рыбой и кадки с мороженым. Все кричат, расхваливая свой товар. И сквозь этот шум и гам с деловым видом вышагивают красавцы-почтальоны, о которых Анатолий Федорович Кони писал в мемуарах: «Между проходящими часто можно встретить бравого молодца, одетого в форменный короткий сюртук военного образца, в черной лакированной каске с гербом, с красивой полусаблей на перевязи и большой черной сумкой через плечо. Это почтальон, которому популярный в сороковых годах, ныне забытый, поэт Мятлев посвятил стихотворение, начинающееся так: „Скачет, форменно одет, вестник радостей и бед; сумка черная на нем, кивер с бронзовым орлом. Сумка с виду хоть мала — много в ней добра и зла: часто рядом там лежит и банкротство, и кредит…“».

У Менделеевых не было беспокойства о том, где остановиться на первое время. Петербургское тобольское землячество того времени состояло из людей обеспеченных, сумевших сделать успешную карьеру, разбогатеть и скопить достаточно средств на жизнь в столице. Все они хорошо знали друг друга, и приезд семьи Менделеевых был для многих приятным событием. Традиции сибирского хлебосольства позволяли надеяться на радушный прием. Мария Дмитриевна решила остановиться в семье своей старой тобольской подруги и дальней родственницы Александры Петровны Скерлетовой, которая снимала квартиру на Сергиевской улице, в доме 35, принадлежавшем отставному генерал-майору А. А. Болдыреву. Мите и тут нашлась подходящая компания — он легко сошелся с младшими детьми хозяйки Юлей и Петей. Вскоре для приехавших открыл двери еще один дом — статского советника В. А. Протопопова, брата первой жены П. П. Ершова. Владимир Александрович служил в Департаменте податей и таможенных сборов, своих детей не имел, зато в его хлебосольной семье жили три хорошенькие племянницы, Физа, Саша и Соня Лещевы — падчерицы П. П. Ершова. Здесь, на Фурштатской, Митя был частым и желанным гостем. Сюда он приходил после долгах прогулок в одиночку или с новыми друзьями.

Великолепный столичный Петербург озадачивал его тем, что местами напоминал далекий Тобольск. За дворцами прятались серые, невзрачные домишки, а сразу за Невским проспектом начинались обширные огороды, отделенные от парадного части города длинным глухим забором. По немощеным дорогам скрипели водовозные телеги (воду из Невы развозили по удаленным улицам в белых бочках, а из Фонтанки — в зеленых). Люди же из ближних домов и прохожие набирали воду прямо из реки. Как и в Тобольске, вокруг было много солдат и каторжников. Отсюда, из петербургской пересыльной тюрьмы в Демидовом переулке, рядом с Сенной площадью, начинался тот каторжный путь, который проходил через Москву и дальше шел по знаменитой Владимирке, что тянулась значительно дальше Владимира и заканчивалась в родном городе Менделеева. А. Ф. Кони писал: «Они идут, звеня цепями, в серых войлочных шапках на полубритых головах, понурые и угрюмые, а сзади на повозках едут следующие за ними жены, часто с детьми. Отряд войск окружает эту группу. Прохожие останавливаются и подают калачи, булки и милостыню „несчастным“. Они следуют на двор Петербургско-Московской дороги, где их рассадят по арестантским вагонам и отвезут в Московский пересыльный замок. Там, если только он еще жив, их встретит сострадательное участие „святого доктора“ Гааза, но затем они двинутся по лежащей через Владимир дороге в Сибирь, перенося и зной и холод, скудное питание и насильственное сообщество в течение долгих месяцев пешей ходьбы, покуда не достигнут Тобольска, где Особый приказ распределит их в места назначения, и для них потянется долгая жизнь страданий, принудительной работы и сожительства с чуждыми, и нередко порочными в разных отношениях людьми». Тут надо лишь сделать поправку относительно движения этапа в Москву: арестантские вагоны появятся только через пару лет. Николаевской железной дороги пока не было, Московский вокзал еще стоял в лесах, и каторжане, которых мог встретить Дмитрий, шли в Москву пешком. Многих осужденных перед отправкой наказывали плетьми на Конной площади. Палач изготавливался, заносил плеть и давал команду крепко связанной жертве: «Поддержись, ожгу!» Дескать, подготовься, милый, соберись… Всё это были такие же привычные для города картины, как афишные тумбы, приглашающие зрителей на спектакли «Вот так пилюли, или Что в рот, то спасибо», «Дон Ранудо де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть», «В людях ангел не жена, дома с мужем — сатана». В театрах ставили, конечно, и серьезные вещи, но цензура не зевала. Скажем, «Месяц в деревне» Ивана Сергеевича Тургенева потребовали переделать — заменить замужнюю героиню, увлекшуюся студентом, на вдову.

Надолго должны были запомниться Дмитрию таможенные склады и решетка чахлого скверика возле университета, где они с матерью переживали, получив решительный отказ университетского начальства принять его документы. Что делать дальше, Менделеевы не знали. Оставались Горный институт, Медико-хирургическая академия и Главный педагогический институт. Самой престижной считалась Медико-хирургическая академия, и они взяли разрешение обойти ее аудитории и лаборатории. Присутствуя в анатомическом театре на вскрытии, Дмитрий Менделеев потерял сознание. Медико-хирургическая академия отпала. Горный институт, как тогда считалось, давал довольно узкое образование. Оставался Главный педагогический институт, который в свое время закончили отец и самые лучшие учителя Тобольской гимназии. Практически все профессора института являлись совместителями, приглашенными из Санкт-Петербургского университета, что было залогом хорошего образования. Да и сам институт размещался в здании Двенадцати коллегий вместе с университетом. Но стоило матери и сыну решиться на этот выбор, как оказалось, что и туда дорога закрыта: институт набирал студентов раз в два года, 1850-й был не приемным.

Мария Дмитриевна разыскала старого студенческого друга покойного мужа Дмитрия Семеновича Чижова, служившего теперь профессором математики в университете, и попросила его о помощи. Благодаря то ли активной протекции Чижова, то ли случившемуся в институте значительному отсеву студентов, то ли тому, как близко принял к сердцу судьбу Дмитрия инспектор института статский советник Александр Дмитриевич Тихомандрицкий (судя по фамилии, земляк отца), а может быть, всему этому вместе, 1 мая 1850 года документы Дмитрия Менделеева были приняты, соискатель испытан и в августе утвержден в звании студента физико-математического факультета. Нельзя сказать, что испытания прошли гладко: средний бал составил всего 3,22. Митя так переволновался, что умудрился получить четверку по проклятой латыни и тройку по любимой математике. Русский язык — 4, физика — 3½, география — З½, история — 3½, Закон Божий — 3, французский язык — 2, немецкий — 2½.

Некоторые биографы пишут, что сразу после поступления Дмитрий сам изъявил благоразумное желание провести на первом курсе лишний год. Повторялась история с поступлением в гимназию. Институтская программа была рассчитана на два двухгодичных курса, и новоиспеченному студенту следовало выбрать одно из двух: использовать время, чтобы хорошенько подготовиться к прохождению полноценного курса, или догнать тех, кто уже год проучился. По другим сведениям, решение вернуть студента Менделеева к стартовой черте было принято руководством института по итогам первого года обучения, поскольку его успехи позволили ему занять только двадцать пятое место среди двадцати восьми сокурсников. Как бы то ни было, Мите предстояло провести пять лет в закрытом учебном заведении.

Через месяц после того, как Дмитрий стал студентом, Мария Дмитриевна умерла. Ей хватило сил ровно настолько, чтобы исполнить родительский долг в отношении младшего сына. Последние недели она прожила вместе с Лизой в комнате, снятой в Эртелевом переулке (ныне улица Чехова), поблизости от института, где учился сын. Ей было 57 лет. По строгим правилам института Дмитрий должен был ночевать только в его стенах, поэтому, пробыв возле постели маменьки в Мариинской больнице до позднего вечера, он вынужден был уйти. Мария Дмитриевна скончалась на руках у бедной также тяжелобольной Лизаньки. Осталось письмо: «Прощайте, мои милые любезные дети! Господь посетил меня и призывает в вечность. Слава Его безмерному человеколюбию, слава Его милосердию. Не долго уже мне дышать в сем мире и вас, кажется, уже более не увидеть. Да будет над вами Божие и мое материнское благословение, да сохранит вас Пречистая Матерь Божия и Ангелов мирных ниспошлет вам. Берегите себя от всякого зла и любите друг друга. Любите добро делающих и зло творящих вам, молитесь о всех. Помните, что мать ваша на земле жила для вас и не оскорбляйте моей памяти суждениями. От Бога назначена мне доля моя. Слава Его предведению. Молитесь обо мне. Тяжко душе разлучаться с телом. Тяжко матери семейства расставаться с детьми. Я любила, люблю и буду любить вас за гробом. Богу не угодно, чтоб видела вас. Одна добрая Лизанька неотлучна от меня. Помните, что она усладила последние минуты жизни моей. Митя сирота, ему также нужна помощь, не забывайте, что он вам брат. Пашу желала бы видеть и обнять, но Бог не велел, да будет воля Его».

У отца Марии Дмитриевны, доживавшего свой век в семье дочери, хранилась родовая корнильевская икона Знамения Божьей Матери. Она всегда была вместе с Менделеевыми — в Тобольске, Тамбове, Саратове и снова в Тобольске. По семейному поверью, икона охраняла детей и взрослых, а также предупреждала своим потрескиванием и миганием лампады о приближении несчастья. Большая, более аршина вышиною и почти квадратная, старинная икона, «верный список с Абалацкой Божьей Матери», была, по воспоминанию сестры Дмитрия Ивановича Екатерины, помещена в старинную серебряную, со стершейся от времени позолотой, ризу. Убрус (полотенце) под иконой был вышит жемчугом, и посредине в него был вставлен, как звезда, большой бриллиантовый перстень. После смерти дедушки икона должна была по семейной традиции перейти к его сыну Василию, но Мария Дмитриевна, добравшись до Москвы, задержала ее у себя. Она нужна была ей, чтобы перед ее скорым уходом благословить Митю. На иконе ее рукой была сделана надпись: «Благословляю тебя, Митинька. На тебе была основана надежда старости моей. Я прощаю тебе твои заблуждения и умоляю обратиться к Богу, Будь добр, чти Бога, Царя, Отечество и не забывай, что должен на Суде отвечать за всё. Прощай, помни мать, которая любила тебя паче всех. Марья Менделеева».

Зимой пришло известие о смерти дяди, Василия Дмитриевича. Первой о несчастье узнала Лиза и сообщила Дмитрию: «Любезный брат Митенька. Я у Жуковских (петербургских родственников жены брата Ивана. — М. Б.) и узнала печальную весть, что добрый наш дядюшка умер, которого числа не знаю еще, и так вновь Господь послал нам горе и лишил нас родного и благодетеля нашего, но да будет воля Божия, прошу тебя, приходи в воскресенье к обедни в Мариинскую больницу, там буду служить панихиду по доброму дядиньке. Я так много плакала, что сегодня сильно болит голова, да, теперь еще менее средств жизни у нас, помощи тетеньки нельзя и надеяться, но что делать, сегодня пишу к ним. Приходи же в воскресенье к обедни, будь здоров и не забывай сестру Елизавету Менделееву». Сиротский страх больной девушки был напрасным — Надежда Осиповна будет их поддерживать и после смерти мужа.

Между тем о Василии Дмитриевиче скорбели не только его родственники. Из некролога, подписанного Погодиным: «Конечно, многие не только в Москве, но и в разных концах России помнят истинно Русское хлебосольство В. Д. Корнильева. Он не был литератором, но был другом и приятелем многих литераторов и ученых. Наука и Словесность возбуждали в нем искреннее к себе уважение. Во всяком общественном деле, которое касалось пользы Искусства, Науки, Литературы, он был всегда верным, всегда готовым участником, на которого заранее можно было положиться. Всякий деятельный журнал, всякая замечательная современная русская книга имели в нем усердного чтеца и покупателя. Хлебосольство было для него радостию жизни; гости за столом — весельем, украшавшим его семейное счастие. Если же в числе их хозяин угощал у себя профессора, писателя, художника, то казался еще счастливее. Сам всегда скромный и умеренный в суждениях, он оживлялся их беседою и вкушал ее как умственную пищу. Семейные его качества ценит его семья, которая осталась после него безотрадною… Прощай же, добрый человек. Мир праху твоему! Благодарим тебя за твою русскую хлеб-соль, за твой всегда радушный привет гостям, за твою готовность к участию во всяком общественном деле и за твое доброе сердце…» Что касается фамильной корнильевской иконы, то, по всей видимости, Мария Дмитриевна успела оставить распоряжение о возвращении ее законному наследнику, поскольку известно, что после смерти Василия Дмитриевича его вдова отдала икону в Алексеевский монастырь, на кладбище которого он был похоронен.

Переписка живших по соседству брата и сестры была связана не только с закрытостью учебного заведения, в котором учился Дмитрий. Петербургский климат оказывал на них явно губительное воздействие. У Лизы после переезда обострилась чахотка, а Митя с начала учебного года страдал болями в груди и обильными горловыми кровотечениями, из-за которых он целыми месяцами не покидал институтского лазарета. Все, кто видел Менделеева в этот период, отмечали его крайнюю болезненность. А. Ф. Брандт, сын одного из профессоров, знавший Менделеева студентом, писал: «Он представлялся нам настолько больным, что при встрече впоследствии с уже признанным ученым он мне казался выходцем с того света. Во всяком случае, никак нельзя было ожидать, что судьба на этот раз смилостивится над великим русским гением и даст ему дожить до почтенного старческого возраста». Институтский врач Кребель полагал, что у юноши последняя стадия чахотки, и однажды во время больничного обхода, подведя директора института И. И. Давыдова к постелям Менделеева и его однокашника Бётлинга, сказал: «Ну, эти двое не встанут». Проснувшийся Дмитрий услышал свой приговор, однако сел на кровати и, спросив разрешения, достал тетради, чтобы тут же углубиться в занятия. Добросовестный Кребель добился того, чтобы больного юношу проконсультировал придворный медик, опытнейший профессор Медико-хирургической академии Николай Федорович Здекауэр, и тот с сожалением подтвердил страшный диагноз. Правда, окончательно его могла подтвердить только смерть больного. А он, хилый и двужильный одновременно, продолжал жить и учиться.

Руководство института начало ходатайствовать о переводе казеннокоштного студента Менделеева на тот же факультет Киевского университета Святого Владимира в надежде, что благодатный малороссийский климат замедлит бурный ход его болезни. Решение о переводе было получено, но больной студент отказался покидать стены института. Он уже нашел здесь своих профессоров, которые, в свою очередь, видели в нем своего лучшего ученика. Прервать эту связь для Менделеева было, по всей видимости, хуже смерти. Даже уход из жизни сестры Лизы через полтора года после смерти матери не заставил Дмитрия изменить отношение к собственному здоровью. Конечно, молодой Менделеев не мог не понимать, что раз отец и три сестры погибли от чахотки, то у него, по всей видимости, плохая наследственность. Однако он всё более погружался в странное состояние, в котором болезнь и сиротство сплетались с трудом познания так тесно, что, проникая друг в друга, рождали ни с чем не сравнимое чувство бесстрашной свободы.

«1851 и до выхода болел, но работал много в больнице. Доктор Кребель. Товарищ Бётлинг, вместе со мной кровью харкал и, заболевши, скончался. Меня считали отпетым. Ф. Ф. Брандт, Степ. Сем. Куторга и Ал. Абр. Воскресенский много о мне заботились. У Брандта учил летом детей. С Шиховским ботанизировал. Одно лето провел в Млёве (на Мсте), Тверской губ. Директор Ив. Ив. Давыдов напрасно осуждается, человек добрый и внимательный. Еще лучше инспектор Александр Никитич Тихомандрицкий», — вспоминал Менделеев.

Главным своим институтским учителем Дмитрий Иванович всегда называл Александра Абрамовича Воскресенского. Основательный, лишенный всякого внешнего блеска Воскресенский сделал для него, пожалуй, больше, чем все остальные преподаватели, в число которых входили настоящие научные светила того времени. Александр Абрамович помог самолюбивому юноше побороть врожденную застенчивость и по-хозяйски уверенно встать к лабораторному столу. Дмитрий чувствовал к Воскресенскому особое доверие, потому что Александр Абрамович тоже был земляком отца и вообще имел с Иваном Павловичем много схожего. Отец Воскресенского был дьяконом и рано умер, оставив жену с детьми без средств существования. После окончания духовного училища и Тверской духовной семинарии, где будущий профессор учился за счет епархии, талантливый юноша поступил в Главный педагогический институт, давший ему возможность стать одним из самых известных отечественных химиков, по сути, основоположником русской химической школы. Серьезный ученый и настоящий педагог, Воскресенский, к счастью, оказался и понятным, близким человеком для только что осиротевшего юноши. Их дружба продолжалась до самой смерти Александра Абрамовича. О том, какой это был ученый и человек, лучше всех сказал сам Дмитрий Иванович в любовно написанной биографии «дедушки русской химии»:

«Семинарию Воскресенский окончил первым и в числе немногих… поступил в Главный педагогический институт, давший России столь много примечательных деятелей. Здесь он также кончил курс по первому разряду (в 1836 г.) и, получив золотую медаль, был отправлен за границу, с плеядой тех известнейших и талантливейших русских профессоров (Пирогов между ними выделялся более всех), которыми граф Уваров задумал заменить наплыв иностранных профессоров в русские университеты. Ученик Гесса, бывшего профессором химии в Педагогическом институте, Воскресенский изучил подробности химических методов исследования за границей у таких передовых ученых того времени, как Митчерлих, Розе и Магнус в Берлине и Либих — в Гисене. Лаборатория последнего в те годы была центром, куда шли со всех концов — изучать новую тогда область исследования органических (углеродистых) соединений. И я сам лично слышал от Либиха (в 1860 г. в Мюнхене) отзыв о том, что среди всей массы его учеников он считал Воскресенского наиболее талантливым, которому всё трудное давалось с легкостью, который на сомнительном распутий сразу выбирал лучший путь, кого любили и верно ценили окружающие… Принадлежа к числу учеников Воскресенского, я живо помню ту обаятельность безыскусственной простоты изложения и то постоянное наталкивание на пользу самостоятельной разработки научных данных, какими Воскресенский вербовал много свежих сил в область химии. Другие говорили часто о великих трудностях научного дела, а у Воскресенского мы в лаборатории чаще всего слышали его любимую поговорку: „не боги горшки обжигают и кирпичи делают“, а потом в лабораториях, которыми заведовал Воскресенский, не боялись приложить руки к делу науки, а старались лепить и обжигать кирпичи, из которых слагается здание химических знаний».

Как видим, Менделеев с пониманием и даже весьма положительно относился к деятельности министра народного просвещения графа С. С. Уварова. Он вообще всегда спокойно и с уважением воспринимал прошлое, предпочитая заботиться о настоящем и будущем. Отрицательное отношение Менделеева к тому, что развитие русской науки во многом двигалось (а в ряде случаев тормозилось) усилиями иностранцев, вполне понятно. Европейские профессора по традиции, существующей еще со времен Петра Великого, продолжали составлять костяк Санкт-Петербургской академии наук. Некоторым из них русская наука и образование, что называется, обязаны по гроб жизни, но многие открыто считали себя особой ученой кастой в отсталой стране. Русские университеты еще недотягивали до немецких или французских, но их талантливых выпускников, к тому же прошедших стажировку в лучших научных центрах Европы, становилось всё больше. Они возвращались в Россию, уже не имея ни малейшего желания смотреть на иностранных профессоров и академиков снизу вверх. Понятно, на чьей стороне оказался Менделеев. Он был совершенно убежден, что Россия может и должна выйти к свету на своих ногах, поэтому и восхищался тем, как старик Воскресенский держал за собой химические кафедры чуть ли не всего Санкт-Петербурга до тех пор, пока его ученики не войдут в силу. Уйди он раньше времени из какого-нибудь заведения, там уселся бы какой-нибудь надменный немец, и попробуй его потом сковырни.

Самой яркой личностью среди профессоров Главного педагогического института был математик и механик Михаил Васильевич Остроградский, выдающийся специалист в области аналитической механики, гидромеханики, теории упругости, небесной механики и математической физики. Будучи академиком Санкт-Петербургской академии наук, он в большинстве случаев умело держал нейтралитет в войне русской и немецкой «партий»; его коллега, академик по отделению словесности А. В. Никитенко писал по этому поводу в своем дневнике: «…в сущности это хитрый хохол, который втихомолку подсмеивается и над немцами, и над русскими». Уже сама по себе колоссальная корпуленция Остроградского вкупе с незрячим глазом делала его облик не просто внушительным, но даже угрожающим. На самом же деле он был глубочайшим мыслителем и талантливым чудаком, вокруг которого роилось огромное облако легенд и анекдотов. Впрочем, эти истории (многие из которых он сам придумывал и разыгрывал, подчас втягивая в спектакль половину Петербурга) бледнели на фоне реальных событий его жизни. Взять хотя бы тот факт, что, закончив Харьковский университет и столкнувшись с чиновничьими проволочками при выдаче кандидатского диплома, он попросту потребовал вычеркнуть его имя из списка выпускников и отправился заново учиться в Парижский университет, где, конечно, интересовался последними достижениями в области формирования математического аппарата теорий упругости и распространения тепла, а также математической теорией электричества, магнетизма и теорией распространения волн. Это обстоятельство, наряду с невероятной оригинальностью поведения — странный русский игнорировал не только большинство лекций с экзаменами, но и саму необходимость получения диплома, — сделало его вхожим в дома виднейших французских ученых, включая математика Огюстена Луи Коши, который вообще-то терпеть не мог современную молодежь. Как-то незаметно Остроградский стал своим и на еженедельных собраниях Французской академии наук. Как-то его отец, очень бедный полтавский дворянин, то ли забыл, то ли не смог выслать ему в срок деньги. Остроградский, задолжавший хозяину комнаты, был посажен в долговую тюрьму, где написал сразу ставший знаменитым «Мемуар о распространении волн в цилиндрическом бассейне». Коши снабдил работу восторженным откликом и представил в «Memoires des savants etrangers a l'Academie» («Записки ученых, посторонних Академии»), где она вскоре была опубликована, и поспешил выкупить будущего академика из тюрьмы за собственные деньги. Впоследствии Михаил Васильевич предпочитал поддерживать миф, что в тюрьму он попал за буйство и кутежи, а выкупился оттуда сам, став обладателем фантастического гонорара за вышеназванную статью.

Несмотря на предоставление Остроградскому места преподавателя в колледже Генриха V, он, после семи лет совершенствования в математике, исполненный самых честолюбивых планов, решил вернуться в Россию. Что с ним случилось в дороге, до сих пор остается неизвестным (сам Михаил Васильевич утверждал, что его ограбили немецкие разбойники), но в 1828 году он явился в пограничный Дерпт в совершенно непотребном виде. Поэт Николай Языков, ровно столько же лет просидевший в Дерптском университете и преуспевший не в науках, а лишь в пьянстве и поэзии (вскоре он покинет осточертевший город с ворохом прекрасных романтических стихов и, подобно Остроградскому, без диплома), писал родственникам: «Дней пять тому назад явился ко мне неизвестный русский пешеход от Франкфурта — ему мы тоже помогли: вымыли, обули, одели, покормили и доставили средства кормиться и дорогой до Петербурга. Ему прозвание — Остроградский; он пришел в Дерпт почти голым: возле Франкфурта его обокрали, а он ехал из Парижа… к брату в Петербург». О странной личности, идущей пешком из крамольной Франции, стало известно и соответствующим инстанциям, вплоть до Генерального штаба, из которого последовал приказ взять бродячего математика под негласный надзор.

Не имея каких бы то ни было документов об образовании, Остроградский быстро занимает подобающее ему место в русской науке. Михаил Васильевич преподавал или наблюдал за преподаванием математики почти во всех учебных заведениях Петербурга. Сам император Николай I признал в нем великого математика и педагога и пригласил в качестве домашнего учителя к своим детям. Один из его учеников писал: «Слушать его лекции было истинным наслаждением, точно он читал нам высокопоэтическое произведение… Он был не только великий математик, но, если можно так выразиться, и философ-геометр, умевший поднимать дух слушателя. Ясность и краткость его изложений были поразительны, он не мучил выкладками, а постоянно держал мысли слушателя в напряженном состоянии относительно сущности вопроса». Другой современник отмечал: «Читал он с большой горячностью; писал огромными буквами и потому быстро наполнял доску и затем бросался к большому столу, покрытому черной клеенкой, продолжал писать на ней и, подняв ее, показывал написанное слушателям. При его горячем чтении он скоро уставал, садился на несколько минут отдохнуть и много пил воды».

Самых способных учеников Остроградский называл «ньютонами», «архимедами», «декартами» и «геометрами» — правда, таковых было очень немного. К прочим он обращался в зависимости от учебного заведения: в Николаевском инженерном училище звал своих слушателей «гусары» и «уланы», в Главном педагогическом институте — «землемеры», в Артиллерийском училище — «конная артиллерия». Иногда Остроградский предлагал «конному артиллеристу» вместо ответа по математике рассказать хороший анекдот, за который мог поставить хорошую отметку. Но если анекдот был тухлым, академик ставил ноль, и ставил уже навсегда. Между тем заинтересованный студент мог получить на его лекциях необыкновенно много. Среди баек, которые ходят об Остроградском до сих пор, есть история о двух толковых офицерах, которые, обработав и издав конспекты лекций Остроградского, были удостоены, ни много ни мало, Демидовской премии. Менделеев был у него одним из главных «архимедов». Именно Остроградский научил его использовать в работе новейшие математические методы. От Михаила Васильевича, легко пересекавшего границы между своей любимой математикой и физикой, астрономией, не говоря уже о механике, Менделеев взял широчайший взгляд на естественные науки. Это он ярким примером своей личности внушил Дмитрию понимание преподавания как дела, не терпящего тусклости. И, конечно, именно из лекций и научных исследований этого блестящего ученого и человека выросли будущие менделеевские исследования струй и газов.

Если М. В. Остроградского называют основоположником русской школы прикладной механики, то другой профессор Дмитрия Менделеева, Эмилий Христианович Ленц, по праву считается создателем русской школы электротехнической физики. В отличие от теоретика Остроградского Ленц (также не имевший документа об окончании университета) был гением эксперимента. Шестнадцати лет Эмилий-Христиан Ленц, сын обер-секретаря Дерптского магистрата, обладающий блестящими способностями, становится студентом химического факультета лучшего в то время в России Дерптского университета. Однако семья его после смерти отца сильно нуждалась, и, несмотря на великолепные успехи в учебе, Ленц перевелся на богословский факультет — только таким образом у его матери, младшего брата и, конечно, у него самого могла появиться надежда когда-нибудь избавиться от страха остаться без куска хлеба. Слава богу, его способности заметил ректор университета, впоследствии академик Санкт-Петербургской академии наук Е. И. Паррот (кстати, он сыграл огромную роль в спасении российского высшего образования, буквально искалеченного во времена Магницкого). В 1823 году он неожиданно предложил студенту-теологу Ленцу должность корабельного физика в российской кругосветной экспедиции под руководством капитана Отто фон Коцебу, шефом которой был сам адмирал И. Ф. Крузенштерн. Ленц с радостью согласился. Еще на берегу он сконструировал для будущих исследований специальный глубиномер и батометр (приспособление для забора воды на разных глубинах) — приборы, которые на многие десятилетия прижились на русском флоте. Плавание длилось три года, и испытания, выпавшие Ленцу наравне с опытными моряками, были весьма тяжелыми. Океан так швырял судно под мирным названием «Предприятие», так взбалтывал содержимое кают и трюмов, что однажды в кают-компанию каким-то чудом влетела живая визжащая свинья, чье место было у самого днища корабля вместе с прочей, взятой на борт для пропитания экипажа, живностью. Ленц был не единственным ученым в экспедиции. Кроме него, Дерптский университет отрядил на корабль известных, уже состоявшихся исследователей — астронома, геолога и биолога; но, насколько известно, никто из них, кроме Ленца, не сделал в этом плавании крупного открытия. В ходе обширных океанографических исследований (все пробы и замеры делались им лично) он впервые установил, что причиной ряда морских течений являются отнюдь не ветры, а разница плотности воды в высоких и низких широтах. Что же касается ветра, то он открыл его влияние на колебания степени солености морской воды: нет ветра — и надводные пары препятствуют новым испарениям, есть ветер — надводные пары сдуты и солнце заставляет океан выделять новую влагу. А «потеет» океан, как известно, исключительно пресной водой.

Результаты исследований, обработанные методом наименьших квадратов, позволили недоучившемуся студенту защитить магистерскую диссертацию в Гейдельбергском университете. Теперь он — известный ученый-путешественник. В 1829 году Ленц участвует в экспедиции на берег Каспийского моря и на Кавказ, совершает восхождение на Эльбрус, до вершины которого не доходит всего несколько сот метров. Зато он с помощью барометра совершил первую метеорологическую съемку этого горного объекта, что позволило вычислить его высоту. Об этом напоминают скалы Ленца на карте Эльбруса.

В 1830 году Ленц с помощью того же Паррота перебирается в Петербург, где в равной степени отдается экспериментаторству и преподаванию. Чего только этот человек не открыл, не подтвердил или не опроверг в области теории и практического применения электричества! Правило направления электродвижущей силы индукции (закон Ленца), закон теплового действия электрического тока (закон Джоуля — Ленца), открытие обратимости электрических машин, методы расчета электромагнитов в электрических машинах (совместно с Б. С. Якоби)… Всё это делалось в то время, когда в физике господствовали представления о неких «невесомых жидкостях»: теплороде, светоносной жидкости и прочих, наличием которых и переходом из одного тела в другое объяснялись физические явления. Даже световое излучение умудрялись дифференцировать как химические, тепловые или собственно световые лучи. Это могло сбить с толку кого угодно, но только не Ленца. Невозмутимый Эмилий Христианович без всяких церемоний приподнимал завесу, за которой прятались тайны мироздания. Взять одно лишь открытие направления индуктированного тока: оно, оказывается, таково, что вызываемая им сила препятствует движению, которым этот ток был вызван. Другими словами, в присутствии магнита или проводника с током требуется затратить больше энергии, чем в их отсутствие, так как часть механической энергии переходит в электромагнитную энергию индуктированного тока. Это открыл Ленц за восемь лет до того, как немецкий ученый Р. Майер опубликовал первую работу о законе сохранения и превращения энергии. Недаром Ленц считается одним из основоположников этого фундаментального закона природы.

Когда Дмитрий Менделеев поступил в Главный педагогический институт, Ленц был деканом физико-математического факультета университета. Выходец из Дерпта, он вполне устраивал немецкую «партию» в Академии наук. Фигура Ленца помогала удерживать обе стороны от бурных и затяжных баталий. А сам Эмилий Христианович тем временем, преподавая в нескольких ведущих учебных заведениях Петербурга, неустанно воспитывал физиков новой русской школы. После тридцати лет его педагогической деятельности все физические кафедры России возглавили его ученики, а потом — ученики его учеников. В библиотеке Д. И. Менделеева сохранился курс физики Ленца для гимназий, который был основным пособием и в высших учебных заведениях. Дмитрий брал его на лекции и там вносил на поля всё новое, что говорил академик. Разделы до теории теплоты, электричества, магнетизма и оптике пестрят множественными пометками Менделеева, свидетельствующими о тщательной работе на занятиях, да и, надо полагать, после них, поскольку по окончании младшего курса он имел по физике пятерку. Но таких тесных отношений, как, например, с профессором Воскресенским, у студента Менделеева с академиком Ленцем не сложилось. Кто был тому причиной, теперь узнать трудно. Сын Дмитрия Ивановича Иван писал, что отец даже противопоставлял этих преподавателей друг другу по манере общения со студентами: «Ленц был формалист, — говорил отец, — замыкался в своем ученом величии, не допускал нас до дела. Я уже тогда наметил для себя несколько тем по физике и просил разрешения Ленца воспользоваться точными приборами физического кабинета. „Знаете ли, это будет неловко, — последовал ответ, — я верю, что вы, быть может, ничего и не поломаете, но как же мне тогда отказать будет другим? Нет, уж лучше дождитесь окончания учебного заведения!..“». Дальше цитата содержит совсем уж сердитое мнение Менделеева о русской физике вообще. Эти слова звучат немного странно, поскольку в воспоминаниях других учеников Ленца говорится, что Эмилий Христианович не только охотно допускал студентов к приборам по их просьбе, но и активно привлекал их к работе в физическом кабинете, который сам создал в университете. Когда кабинет не был подготовлен, он находил возможность пристроить их в лаборатории Академии наук. Из воспоминаний Ивана Дмитриевича все-таки понятно, что Менделеев просил Ленца о нарушении какого-то правила, которых в закрытом институте было множество. А что касается гнева на русскую физику, то его стоит отнести к минутным настроениям, поскольку молодой ученый Менделеев вообще долго считал химию… физикой, а себя, соответственно, физиком и всю жизнь утверждал, что химика без физики быть не может. Одно известно точно: Дмитрий Менделеев был болезненно обидчив и память об обидах хранил вечно. Поэтому, наверное, ощущение от лекций Ленца забылось, а слова, оброненные где-то в коридоре вечно спешащим академиком, остались — впрочем, как и отменное знание физики.

Еще один прославленный университетский профессор, Степан Семенович Куторга, читал в институте курс геологии и геогнозии (так прежде называлась часть современной геологии, изучающая минералогический состав земной коры). В университете, где Куторга занимал кафедру зоологии, он преподавал не только зоологию с эмбриологией и палеонтологией, но и общую минералогию, элементы антропологии и даже некоторые вопросы физиологии. Степан Семенович был одним из последних систематиков-энциклопедистов в эпоху, когда бескрайний материк естествознания должен был вот-вот расколоться на огромное количество островков, с тем чтобы эти островки были отданы для исследования в руки узких специалистов. Но умнейший Куторга не просто бился над задачей соединения неисчислимого множества разбросанных в сотнях томов частных фактов; он уже догадывался, что, по большому счету, науки, которые он с увлечением разрабатывал и преподавал, в будущем не только не потеряют своего внутреннего единства, но и, скорее всего, соединятся в поиске ответа на очень важные вопросы. Один из биографов Д. И. Менделеева, О. Н. Писаржевский, писал: «Куторга не удивился бы, если бы ему сказали, что всего через несколько десятилетий геологическое изучение земной коры (которому он, кстати сказать, посвятил первую в России научно-популярную книжку по геологии) объединится не только с химией, но и с зоологией и ботаникой. Наука сумеет с единой точки зрения объяснить и причины преобладания зеленого тона в окраске горных пород Уральских хребтов, и причины повсеместного рассеяния металла церия и хрупкости костей поволжского скота, и появления в тех местах, где можно надеяться найти золото, повышенного содержания этого элемента в тканях растения Loniсега, цветущего подобно легендарному цветку Ивановой ночи над кладом… Однако прежде еще должна была появиться естественная периодическая система химических элементов Менделеева».

Куторга был выпускником знаменитого Дерптского профессорского института, неосторожно учрежденного Николаем I по инициативе ректора местного университета академика Паррота. Если бы государь знал, что вместо царских слуг это заведение «для прирожденных русских» станет выпускать таких европейски образованных и по-европейски мыслящих ученых, как С. С. Куторга, первым в России отважившийся излагать на лекциях теорию Дарвина, его брат М. С. Куторга, положивший начало систематическому и непрерывному преподаванию в университете всеобщей истории, хирурги Н. И. Пирогов и Ф. И. Иноземцев, основоположник отечественной экспериментальной патологии А. М. Филомафитский, терапевт и один из родоначальников клинической анатомии Г. И. Сокольский и множество других истинно просвещенных людей… Степан Семенович славился не только как блестящий ученый, лектор и педагог. Он был одним из энергичнейших популяризаторов естествознания. Далеко за пределами университета были известны его работы «О системе Лафатера и Даля», «Нога и рука человека», «Общий закон появления, существования и исчезания организмов». Куторга впервые составил геологическую карту-десятиверстку Петербургской губернии. Будучи неутомимым путешественником и исследователем, он оставил свой след в самых неожиданных уголках России. Недавно, например, появилось сообщение, что ученые, занятые выяснением природы подземного гула в окрестностях Ладожского озера, уже больше ста лет пугающего насельников Валаамской обители, с большой заинтересованностью ищут старинную отметку уровня воды в озере, высеченную в 1848 году на прибрежной скале в районе Кронеборга (Куркиеки) неутомимым петербургским естествоиспытателем С. С. Куторгой.

Весьма неожиданной стороной жизни Степана Семеновича была его деятельность в Цензурном комитете, куда он наверняка попал не по собственной воле. Именно он (по определению другого, более известного, цензора А. В. Никитенко, «мыслящая голова, самостоятельная») разрешил к печати стихотворения М. Ю. Лермонтова «Бородино», «Дума», «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»), «Русалка», «Молитва», «Памяти А. И. Одоевского», «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), «Из Гёте» («Горные вершины…»), «Есть речи — значенье…», «Оправдание», «Последнее новоселье», «Дары Терека», повесть «Фаталист» и другие произведения. Именно на него строчил кляузы Фаддей Булгарин, обвиняя в покровительстве неблагонадежным «Отечественным запискам», их либерализму или, как он выражался, «мартинистскому духу». Известно, что С. С. Куторга без всякой боязни вступил в спор с самим председателем Цензурного комитета, князем М. А. Дондуковым-Корсаковым, который был намерен подвергнуть «исправлениям» даже произведения лежащего в могиле Пушкина, включая те, которые русская публика знала наизусть. Печать в середине века была настолько задушена, что даже цензоры ходили под постоянной угрозой отсидки в холодной. Однажды профессор Куторга и академик Никитенко сутки провели на гауптвахте лишь за то, что пропустили в «Сыне отечества» повесть П. В. Ефебовского «Гувернантка». Государь усмотрел преступную несерьезность автора в описании внешнего вида явившихся на бал фельдъегеря и прапорщика строительного отряда путей сообщения, каковую насмешку над своими слугами не стерпел. Другой раз Куторга был посажен на десять дней за разрешение печатать какие-то немецкие вирши. Как было сказано в доносе председателя Особого комитета для надзора за печатью Д. П. Бутурлина, «пропущенные Куторгою немецкие стихи содержат в себе мистические изображения и неблаговидные намеки, несогласные с нашею народностью». К тому же томик злосчастных переводов, попавший в руки Бутурлина, оказался с типографским браком — фамилия цензора не отпечаталась, — что дало «великому инквизитору» возможность обвинить Куторгу еще и в стремлении скрыться от ответственности. «Вот почему, — пишет в своем дневнике Никитенко, — и решено было посадить Куторгу на десять дней на гауптвахту, внести это в его послужной список и спросить у министра народного просвещения: считает ли тот возможным после этого терпеть Куторгу на службе? Всё это было сделано без всякого расследования, без сношения с министром, без запроса Куторге. А последний уже лет пятнадцать как известен и в публике и на службе за полезного, талантливого ученого и благородного человека».

Первая опубликованная работа Менделеева была выполнена под руководством Куторги, который вместе с Воскресенским предложил Дмитрию заняться исследованием привезенных из Финляндии образцов минералов ортита и пироксена. Природа образования кристаллов еще не была открыта, но сама геометрия этих причудливо выраставших форм наталкивала юношу на мысль о некоем законе, определяющем это разнообразие. Позднее он напишет объемное сочинение «Об изоморфизме», от которого и начнется его извилистый и противоречивый путь к открытию Периодического закона. Отношения между Менделеевым и Куторгой с самого начала сложились наилучшие. Степан Семенович очень симпатизировал пытливому сибиряку и привлекал его к обработке материалов, жига пленных из экспедиций. Когда Куторга был в отлучке, его заменял минеролог, большой знаток кристаллических форм И И. Кокшаров, о котором Дмитрий Иванович впоследствии вспоминал с признательностью и откровенной нежностью. Ни Ку торга, ни Кокшаров не могли еще знать всего набора возможных разновидностей кристаллов — их предел будет вычислен значительно позже, — но они помогли студенту Менделееву задуматься над внутренней логикой роста кристалла и влиянием на него внешней среды.

Выпускниками Дерптского профессорского института были еще два профессора Главного педагогического — астроном Алексей Николаевич Савич и ботаник Иван Осипович Шиховский. Савич имел репутацию знатока практической астрономии и отличного наблюдателя. Именно он, проведя нивелировку пространства (824 версты) между Каспийским и Черным морями, окончательно установил, что Каспийское море лежит на десять саженей (около двадцати одного метра) ниже Черного. Этот факт сильно и надолго взбудоражил ученую публику — достаточно сказать, что даже сын Дмитрия Ивановича, Владимир, серьезно занимался проектом подъема уровня Каспийского моря с помощью запруды Керченского пролива. Савич также вывел формулы для вычисления преломления световых чумой в земной атмосфере. Он составил полное руководство для использования переносных астрономических инструмента с изложением приемов наблюдения и вычисления, которое до сих пор считается одним из лучших учебников практической астрономии не только в России, но и в Германии, где обилие пособий, в том числе и современных, делает этот факт просто исключительным. В то же время прикладные исследования отнюдь не закрыли профессору Савичу дорогу к звездам: в 1851 году он, по представлению Гаусса, получает от датского короля золотую медаль за определение орбиты кометы 1585 года по материалам наблюдения Тихо Браге. Еще через год он предлагает новый и самый удобный метод определения орбит спутников планет. Стоит ли говорить, что его лекции и статьи по использованию различных приборов и маятников оказались просто неоценимы для Менделеева в ту пору, когда он возглавлял Главную палату мер и весов? На лекциях Савича к нему пришло ощущение космоса, «вещество» которого он искал до самой смерти. Вопросы всемирного тяготения, напряжения силы тяжести с каждым годом будут волновать ученого всё сильнее и станут для него по-настоящему базовыми. А полученные от Савича знания в области летосчисления послужат появлению в 1899 году весьма оригинального предложения Менделеева об изменении старого календаря.

Профессор И. О. Шиховский оставил после себя не так много ученых трудов, но лекции его охватывали все известные на то время отрасли ботаники. Он читал в университете курсы «Органография, физиология и патология растений», «Палеонтология растений», «Обозрение семейств, родов и пород петербургской флоры», «История ботаники», «Систематика растений» и даже «Обозрение растений, употребимых в хозяйстве» для камералистов. В то время ни оранжереи, ни помещения для работы с растениями в университете не было; но Шиховский устроил ботанический сад под открытым небом, где высадил до шестисот местных растений. Своими руками и с помощью студентов он, по сути, создал университетский гербарий, используя для просушки и препарирования растений крохотную комнатку в ботаническом кабинете. Он был очень энергичным исследователем, совершил много экспедиций, в первую очередь по Скандинавии. Хотя описательный метод, используемый в то время биологическими науками, вряд ли мог полностью насытить научную жажду молодого Менделеева, всё более стремившегося к эксперименту и использованию дедукции, он все-таки весьма усердно «ботанизировал», учился детально сопоставлять сходство и различие растений. Ему это было интересно.

Зоологию и сравнительную анатомию в институте читал Федор Федорович (Иоганн Фридрих) Брандт, чье имя навсегда связано с Санкт-Петербургским Зоологическим музеем, который он создал из жалких остатков петровской Кунсткамеры. Выходец из прусской Саксонии, Брандт окончил медицинский факультет Берлинского университета, увлекся было зоологией, но докторскую диссертацию защитил всё же по медицине и хирургии. Довольно успешно начав карьеру в известной берлинской терапевтической клинике, он потом продолжил ее в Санкт-Петербургской академии и университете, но вдруг в 1831 году, будучи уже экстраординарным профессором и адъюнктом академии по медицине, бросил всё ради заново вспыхнувшего интереса к зоологии. Он становится адъюнктом по зоологии и директором еще не существующего Зоологического музея и только теперь, тридцати лет от роду, в охотку начинает свою настоящую карьеру, увенчавшуюся званием академика и славой ученого, неимоверными личными трудами создавшего одну из самых богатых зоологических коллекций в Европе. Брандт имел прямое отношение к организации зоологических экспедиций на Урал, в Сибирь, Китай и еще бог знает куда, собирал изображения каспийских рыб, бразильских обезьян и множества других хорошо известных и вовсе не ведомых существ. Кроме того, ученый успел написать огромное количество трудов по зоологии, зоопалеонтологии, зоотомии и зоогеографии, был соавтором двухтомной «Медицинской зоологии» и автором «Краткого очертания сравнительной анатомии с присоединением истории развития животных». Недаром зарубежные ученые общества, включая Парижскую академию наук, считали за честь включить его в число своих зарубежных членов.

Брандт был замечательным преподавателем и педагогом, оказавшим большое влияние на молодого Менделеева, который, по некоторым сведениям, собирался работать под руководством Федора Федоровича и после окончания института. Больной студент одно лето жил на даче Брандта в Ораниенбауме, учил его сыновей. Отношения между ними были настолько тесными, что, начиная большое дело — описание фауны всей страны — и предлагая Главному педагогическому институту принять участие в этом предприятии, профессор Брандт привлек студента Менделеева к составлению документа, пола иного на сей счет в Конференцию института. Произошло это после того, как Дмитрий выполнил «Описание грызунов С.-Петербургской губернии». Вдохновленный качеством этой работы профессор намеревался теперь уже на регулярной основе использовать студентов каждого выпускного курса для изложения естественной истории одного из больших отделов животных. Для нас интересно, что это представление, подписанное и поданное академиком Брандтом, было написано рукой студента Менделеева: «…Изложение студентов, направленное мною, будет не столько книжным, сколько практическим, более сжатым или подробным, чисто историческим или прикладным, как того требует двоякая цель предполагаемого труда: обработка науки и общественная потребность…» — Очень похоже на манеру выражаться взрослого Менделеева. Конспекты лекций Брандта Менделеев хранил всю жизнь, они и сейчас лежат в его архиве; студенческая же его работа хранится в фонде 51 Архива Российской академии наук, где собраны рукописи, принадлежавшие Ф. Ф. Брандту.

Если взглянуть на годы студенчества Менделеева в свете его успехов, то они окажутся удивительно неровными. В первый год первого учебного курса, приступив к изучению предметов со второй половины и самостоятельно восполняя знания, полученные товарищами в прошлом году, он с огромным трудом смог добиться удовлетворительных оценок по большинству предметов (кроме французского языка и астрономии). Зато начиная со следующего года, когда он присоединился к принятым на первый курс товарищам и начал слушать лекции по тем курсам, которыми пытался овладеть самостоятельно да еще большей частью на лазаретной койке, дела резко выправились. По результатам года он перешел с двадцать пятого на седьмое место и заслужил репутацию одного из самых способных студентов нового курса. По всем основным предметам Менделееву были выставлены пятерки. Тройки оказались только по английскому, французскому языкам и Закону Божьему. И еще ему никак не удавалось получить пятерку по поведению, потому что в закрытом учебном заведении, куда, несмотря на экзамены, юношей все-таки «отдавали» или «помещали» родители, строго следили за каждой незастегнутой пуговицей, которых на зеленом мундире студента Менделеева обычно было предостаточно. По воспоминаниям его однокашников, этот высокий, широкоплечий студент с большой головой чаще всего ходил в полностью расстегнутом сюртуке. На старшем курсе студенты физико-математического факультета должны были избрать специальность — математику или естествознание. Дмитрий выбрал естественные науки и стал слушать лекции по химии с химической технологией, геогнозии, зоологии и ботанике. Кроме того, он посещал общие для всего института (в котором был еще и историко-филологический факультет) лекции по русскому праву и педагогике. Два раза в неделю студентам читались лекции по истории искусств. По итогам первого года старшего курса он получил по всем предметам пять или пять с плюсом. Даже поведение было оценено на 4½. Дочь институтского советника Н. М. Данилевская вспоминала, что Менделеев оказался в лазарете прямо накануне экзамена. Его больше волновала не сама болезнь, а то, что она может испортить ему каникулы. Данилевская видела, как удивился доктор Кребель, когда больной попросил разрешения отлучиться на экзамен. Кребель, всё более сомневающийся в своем диагнозе, все-таки разрешил, и Менделеев, преодолевая слабость, натянул форменный мундир. Он великолепно сдал экзамен, и товарищи проводили его обратно в лазарет аплодисментами.

Михаил Папков (пожалуй, единственный сокурсник, близкий Менделееву, предпочитавшему общаться более с профессорами, нежели со сверстниками), пораженный буквально пожиравшим Дмитрия интересом к наукам, изучаемым на обоих факультетах, вспоминал: «От такого широкого и горячего интереса… страдал его физический, организм, выражаясь кровохарканьем и расстройством нервов. Для укрепления организма он некоторое время ходил в гимнастическое заведение де Гона, принадлежавшее морскому министерству, которое давало разрешение студентам пользоваться там пассивной и активной гимнастикой бесплатно. А что нервы его были расстроены и напряжены, я могу привести характерное его выражение. По окончании вечерних репетиционных занятий, которые мы производили в специальных для того залах, распределенных по курсам и по факультетам, мы часто предлагали Дмитрию Ивановичу сыграть с нами в шахматы. Он очень любил эту игру. Однако он большей частью отказывался, говоря: „Голубчики, не могу; ведь вы знаете, что я целую ночь спать не буду“».

В 1854 году институт постигла очередная перестройка. Вводились четыре годичных курса, которые должны были быть сформированы следующим образом: лучшие из прошедших первый год обучения на старшем курсе становились четверокурсниками, а прочие составляли третий курс. Самые успешные из выпускников прежнего первого курса становились второкурсниками, а менее успешные завершали образование и получали звание уездных учителей. Первый курс набирался заново. Дмитрий Менделеев конечно же стал четверокурсником, первым в списке из четырех человек. Начался самый интересный год его учебы. Четверокурсникам почти не нужно было посещать обязательных лекций, они занимались практическими и лабораторными работами, писали сочинения и «рассуждения» на заданные профессорами научные и педагогические темы. Если на первом курсе Менделеев смог выполнить лишь две работы по русской словесности — «Описание Тобольска в историческом отношении» да еще выписку из произведений Державина и Карамзина, касающуюся особенностей языка (обе были названы в числе лучших профессорами-словесниками), то на старших курсах, кроме ранее упоминаемых работ по зоологии и минералогии (последняя была опубликована на немецком языке в издании Российского минералогического общества) и переводов с латыни (!) специальных текстов по ботанике (с целью усвоения терминологии), Менделеев написал ряд пробных лекций, которые в институте считались обязательными для подтверждения того, что студенты «соответствуют их назначению и современному состоянию наук». У профессора Брандта он подготовил лекцию «О влиянии теплоты на распространение животных», у Куторги — «Об ископаемых растениях», у Вышнеградского — «О телесном воспитании детей от рождения до семилетнего возраста». Была еще самостоятельно подготовленная молодым выпускником лекция «О школьном образовании в Китае». Все они были оценены высшим баллом, за исключением «телесного воспитания», за которую Вышнеградский, сам недавно переключившийся на преподавание педагогики, выставил странную оценку «отлично-хорошо». Работа «Об изоморфизме» продолжила его исследования в области минералогии. «В Главном педагогическом институте требовалась при выходе диссертация на свою тему, — писал в „Биографических заметках“ Менделеев. — Я избрал изоморфизм, п<отому> ч<то> заинтересовался тем, что нашел сам… и предмет казался мне важным в естественно-историческом отношении… Составление этой диссертации вовлекло меня более всего в изучение химических отношений. Этим она определила много…»

Кому-то может показаться странным чрезвычайно высокое мнение Д. И. Менделеева о своей альма-матер, которой он не уставал восхищаться всю жизнь, даже став университетским профессором, тогда как весьма известные его однокашники вспоминали институт с осуждением и даже гневом. Дело не только в противоречивом, склонном к неожиданным оценкам характере ученого — здесь проявились его система ценностей и важные особенности мышления. С одной стороны, институтская рутина была действительно беспросветной: «В 7 часов утра студенты должны быть чисто, опрятно и по форме одеты и собираться в классных комнатах для приготовления уроков. В 8 часов они все в порядке идут в столовую на молитву и занимают там каждый определенное место. После утренних молитв читаются Апостол и Евангелие по положению православной церкви на церковно-славянском языке. По окончании Евангелия студенты завтракают. В 9 часов начинаются классы и продолжаются до 3 часов. В классах студенты занимают определенные места, назначаемые им по успехам и поведению. В 3¼ студенты обедают за общим столом, соблюдая благопристойность. Во время стола они могут говорить о предметах лекций своих, без нарушения общей тишины, со всею скромностию, отличающей людей образованных. От 4½ до 6 в I и II курсах лекции. Студенты старших курсов употребляют это время на самостоятельные занятия и отдохновения; в младших дается для отдохновения один час по окончании послеобеденной лекции. Посещение студентов посторонними лицами дозволяется в свободное от занятий время, с крайней осмотрительностью, не иначе как в приемной зале и притом всякий раз с разрешения директора. В 7 часов все собираются в классных комнатах для повторения и приготовления уроков. В 8½ часов — ужин и вечерняя молитва. После вечерней молитвы и кратковременного отдохновения студенты занимаются приготовлением своих уроков до 10½ часов и потом отправляются в спальни в сопровождении своих надзирателей…» Это описание институтского уклада взято из статьи другого выпускника Главного педагогического института, Н. А. Добролюбова, который буквально в пух и прах разнес пот казарменный порядок и правила, по которым, например, учебную книгу можно было получить только по требованию преподавателей и распоряжению инспектора, а из неучебных библиотека выдавала по каждому из изучаемых предметов не более одного сочинения из числа одобряемых профессором, с разрешения директора или инспектора. Понятно, насколько это было поперек горла будущему пламенному публицисту, юному отцу русского нигилизма и, по мнению его противников, «бессердечному насмешнику и разрушителю всяческих иллюзий». Естественно, он создал на своем факультете сначала студенческий кружок, а потом нелегальную рукописную газету «Слухи». Уже на старшем курсе клокочущий яростным негодованием против существующего устройства жизни Добролюбов становится сотрудником «Современника».

Весьма знаменательно, что ненависть Добролюбова к институту была направлена не только против учебного заведения, но и конкретно против его директора Ивана Ивановича Давыдова, с которым он вел просто-таки смертельную борьбу. Когда-то Давыдов, как написано в старом справочнике, был «освежающим элементом» в Московском университете 1820-х годов. Он являлся приверженцем философии Шеллинга, что наложило отпечаток на его деятельность в качестве профессора латинской словесности, философии и даже высшей алгебры и руководителя кафедры русской словесности. Но к тому времени, когда он стал в Петербурге директором Главного педагогического института и членом Главного правления училищ (1847), взгляды его давно переменились: теперь он был сторонником теории официальной народности с ее триадой («Православие, самодержавие, народность»), да к тому же в натуре его проявились такие малоприятные качества, как мелочность и мстительность. Известно, что он, будучи цензором, «придержал» «Русскую хрестоматию» А. Д. Галахова за то, что автор не указал в списке рекомендуемой литературы какой-то его труд. В борьбе между академиком, будущим сенатором Давыдовым п юным студентом историко-филологического факультета Добролюбовым первый нанес второму два очень сильных удара. В 1855 году был произведен обыск в бумагах Добролюбова с целью обнаружить оригинал издевательского стихотворения на юбилей Н. И. Греча, которое написал и пустил по рукам Добролюбов. Оригинала этого длинного, ядовитого, но, увы, недаровитого произведения не нашли; однако были обнаружены и легли на стол директора другие бумаги не менее «подрывного» содержания. Все были уверены, что смутьяна ждет, по крайней мере, исключение из института. Но Давыдов вел себя так, будто ничего не случилось. Конечно же в первую очередь он не хотел привлекать внимание начальства к подведомственному ему заведению, но многим в институте могло показаться, что директор великодушно взял Добролюбова под свою молчаливую защиту. Этого студент простить ему не мог. Второй удар директор нанес накануне выпуска, когда каким-то образом смог внушить товарищам Добролюбова, распределенным в самые дальние гимназии и училища, что их главный «карбонарий» обращался к нему с просьбой о хорошем назначении. Добролюбов, и сам допускавший весьма жесткие методы борьбы с врагом, не нашел для себя возможным объясниться с отвернувшимися от него друзьями, чем обрек себя на жгучие нравственные страдания и еще более ожесточенную, самозабвенную борьбу с Давыдовым. Стоила ли она таких сил и мучений, мы судить не вправе, но цена ее известна: «Всё унес этот проклятый институт со своей наукой бесплодной, всё, даже воспоминания детства».

Духовно близкий Добролюбову Николай Гаврилович Чернышевский, учившийся по соседству в университете и бывший вполне в курсе дел Главного педагогического института, поместил тоже очень выразительную запись в дневнике студента Трофимова — персонажа романа «Пролог»: «Прощай, институт, убивающий умственную жизнь в сотнях молодых людей, рассылающий их по всей России омрачать умы, развращать сердца юношей, — прощай, институт, голодом и деспотизмом отнимавший навек здоровье у тех, кто не мог примириться с твоими принципами раболепства и обскурантизма, — прощай, институт, из которого выносили на кладбище всех, отважившихся протестовать против твоей гнусности…»

А что же Менделеев? Ведь происхождение и юношеские испытания, выпавшие на долю Менделеева и Добролюбова, были удивительно схожи. Добролюбов был из семьи священника; едва поступив в институт, он потерял обожаемую мать, а затем отца и такое количество других близких родственников, что даже боялся открывать письма из дома — почти в каждом сообщалось о чьей-то смерти. Наконец, они оба были больны.

И при этом — разительное отличие в отношении к своему учебному заведению. Что же являлось причиной искренней благодарности Менделеева институту и уважения к Давыдову, который по всем статьям был самый что ни на есть «латинянин» и защитник оторванного от жизни классического образования?

Во-первых, у Менделеева не было и не могло быть столкновения с Давыдовым на идейном поле. Дело не только в том, что Добролюбов и Давыдов были литераторами, а Дмитрий — естествоиспытателем. Традиции его семьи, истории корнильевского и Соколовского родов сформировали его как человека труда и долга, обязанного преуспеть в жизни — такой, какая она есть. Одним из самых запомнившихся событий его биографии стал момент, когда он, едва став студентом, должен был собственноручно написать расписку, что обязуется после окончания института отработать преподавателем не менее двух лет за каждый год обучения в институте: «Мы все твердо знали, давши при вступлении личные обязательства, что будем педагогами, а потому по косточкам разбирали всю предстоящую нам жизненную обстановку…» Ему даже в голову не могла прийти цель, которую ставил перед собой Добролюбов: добиться отставки из учебного ведомства. Молодой Менделеев был полностью лишен бунтарского инстинкта в его добролюбовском понимании, он ничего не имел против идейных основ института и, более того, был совершенно согласен с официальной трактовкой образования как процесса, который должен опираться на твердые основы и служить воспитанию благородных и полезных членов общества со страхом Божьим в душе, любовью к отечеству и повиновением начальству. Возможно, если бы Давыдов попытался вызвать Дмитрия на откровенный разговор, могла бы выясниться значительная разница в их взглядах на содержание этих самых «основ», понимании «полезности» и «благородства». К счастью, ни Давыдов, ни Менделеев не испытывали нужды в таком разговоре. Что же касается страха Божьего, любви к отечеству и повиновения царской власти, то их необходимость ему не Уваров с Давыдовым внушили, а завещала любимая мать. Впоследствии он, конечно, испытает проблемы и со страхом Божьим, и в отношениях с начальством, но причиной тому будет не бунтарство, а знание. И любовь к отечеству.

К тому же даже в студенческие годы лояльность Менделеева к институтскому начальству имела свои очень четкие внутренние границы. М. А. Папков рассказывает о случае группового протеста старшекурсников против режима наушничества, широко применявшегося в заведении. Вскрылось, что особенную роль в организации взаимного доносительства играл старший надзиратель А. И. Смирнов. Менделеев не принял в беспорядках никакого участия, а просто вычеркнул это имя из своего круга общения. Выпустившись из Главного педагогического института, он в письмах другу (Папков после реорганизации остался на третьем курсе) просил кланяться всем преподавателям и даже какому-то незаметному надзирателю по имени Александр Львович (фамилию Папков забыл), но только не потерявшему в его глазах репутацию благородного человека Смирнову.

Во-вторых, жесткая регламентация жизни, плотное, неусыпное попечение со стороны взрослых оказались в каком-то смысле спасительными для потерявшего мать и сестру юноши. Здесь о нем по-настоящему заботились, лечили и даже готовы были устроить на учебу в теплые края. Менделеев прекрасно понимал, что ни в одном другом учебном заведении, тем более открытом, учиться не сможет. Нищему студенту необходимы были пропитание, одежда, кров, книги и постоянное квалифицированное лечение — всё это он имел благодаря институту.

И в-третьих — по порядку, но не по значению — система образования Главного педагогического института, где научные светила передавали знания весьма немногочисленной группе студентов, помогала ему проникать в самую их глубину. «Сущность пользы от закрытого заведения сводится не только на то, что у их питомцев больше времени для занятий и углубления в науку и предстоящие жизненные отношения, чем у студентов открытых учебных заведений, и гораздо больше общности и целости во всём, начиная с привычек и кончая мировоззрениями. Сужу об этом по личному примеру, потому что сам обязан Главному педагогическому институту всем своим развитием…» — писал Менделеев. Более того, в конце жизни он утверждал, что открытые университеты обречены на «консерватизм и подчинение учителя толпе»: «Со своей стороны я думаю, что жизнь нельзя перестраивать и улучшать, не отрываясь от нее, что сказалось даже в уединении, приписываемом не только Христу перед открытой проповедью, но и Будде, даже Заратустре. Консерватизм — дело великое и неизбежное, но особо заботиться о нем в деле просвещения никакой нет надобности, потому что оно, прежде всего, состоит в передаче науки, а она есть свод прошлой и общепринятой мудрости, почему люди, проникнутые наукой, неизбежно в некотором смысле консервативны по существу, и им надо учиться не от толпы, не от трения в консервативном обществе, а от мудрецов, которые сами искали высших начал в уединении от толпы, в проникновении новой тайной, в отчуждении от мелочности жизненных забот хотя бы на все то время, в которое должно получиться проникновение началами, передаваемыми впоследствии другим. Всем этим я хочу сказать, во-первых, что закрытие Главного педагогического института (дорого обходившееся казне учебное заведение было упразднено в 1859 году. — М. Б.) было крупною ошибкою своего времени…» Кстати, перед нами очень характерный образец менделеевскою текста. Дмитрий Иванович мог одновременно, в одной фразе, вытащить на свет множество причудливо соприкасающихся мыслей. Мог поместить условие задачи в середину или и конец решения. Мог вообще стереть конкретные данные или смешать их с философской прозой. Мог по своему усмотрению использовать общеизвестные термины. Единственное, чего он не мог, — обойти пусть не для всех ясный, но согласованный со всеми его внутренними критериями ответ.

Каким же был Дмитрий Иванович Менделеев накануне выхода из института? Сын ученого Иван Дмитриевич, опираясь на рассказы отца и свое с ним общение, и в шутку и всерьез приводит слова грибоедовской Княгини из «Горя уму»:

…в Петербурге институт Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут: Там упражняются в расколах и в безверьи Профессоры!! — у них учился наш родня, И вышел! хоть сейчас в аптеку, в подмастерьи. От женщин бегает, и даже от меня! Чинов не хочет знать! Он химик, он ботаник, Князь Федор, мой племянник…

Конечно, во времена Менделеева князья в институте не учились, он был предназначен главным образом для выпускников духовных семинарий; но кое-что тут, кажется, очень точно попадает в цель. Женщин он действительно видел мало, застенчивости своей не победил, с людьми сходился и ладил трудно. Хоть и писал потом, что «в закрытом учебном заведении общение молодых сил неизбежно развито в гораздо большей мере, чем в открытых учебных заведениях», но сам в период обучения почти не завел близких друзей. К светской жизни он относился отрицательно (за исключением итальянской оперы), избегал распространенных среди молодежи забав, разве что мог провести перед экзаменом всю ночь напролет за картами — но что было проявлением особого ухарства круглого отличника, поскольку готовиться к экзамену усиленным образом в среде уверенных в себе студентов считалось неприличным. Главная же, терзавшая душу, проблема состояла в том, что Дмитрий, вполне убедившийся в силе своих научных возможностей, не имел никакой уверенности в будущем. Болезнь, особенно усилившаяся накануне выпуска, накладывала черную тень на все его планы. Он не знал, что его ждет впереди — радостный труд или скорая смерть.

Семнадцатого мая 1855 года в Главном педагогическом институте в торжественной обстановке начались публичные экзамены студентов восьмого выпуска по разряду естественных наук. Их было всего четверо — кроме Менделеева, факультет заканчивали Иван Лейман, Петр Сидоренко и Фридрих Белинский. Все они явились одетыми по полной форме, в мундирах со шпагами. Первым был экзамен по педагогике. Пятерка. 20 мая — минералогия и геогнозия. Пятерка. 27 мая — химия. Пятерка с плюсом. 1 июня — ботаника. Пятерка с плюсом. 6 июня — зоология. Пятерка с плюсом.

Экзамен по химии длился пять с половиной часов. Дмитрию был задан вопрос «Об амидах и о синероде (так в прошлом веке называли газ циан. — М. Б.) и о его соединениях». Бывший тогда младшекурсником историко-филологического факультета и пришедший на экзамен исключительно для того, чтобы увидеть и услышать на кафедре Менделеева, А. А. Радонежский писал: «Менделеев сперва долго говорил с кафедры, потом подошел к доске и писал длинные формулы. Сам я, конечно, ничего не понимал, но видел, что ясное изложение, уверенный тон, свободное обращение с формулами произвели весьма выгодное впечатление на присутствующих. Говорили, что он даже излагал какие-то новые идеи…»

По окончании экзамена выпускника и его учителя Воскресенского присутствующие засыпали поздравлениями. Посетивший экзамен в качестве почетного гостя академик Ю. Ф. Фрицше счел необходимым тут же обратиться к директору института с письмом, где, в частности, было сказано: «Убедившись, что этот молодой человек вполне владеет знанием химии и очень хорошо знаком даже с новейшим направлением этой науки, я долгом считаю сообщить Вам об этом свое личное мнение и покорнейше просить Ваше пр-во содействовать с Вашей стороны тому, чтобы г-ну Менделееву при определении на службу была предоставлена возможность далее усовершенствоваться в химии. Это, по моему мнению, ныне наилучше могло бы быть достигнуто, если бы он был определен в один из тех городов, где имеются университеты, а впоследствии представлена была возможность посетить иностранные лаборатории и воспользоваться советами знаменитых иностранных химиков, личное знакомство с которыми никак не может быть заменено одним чтением их сочинений». Последний пассаж можно при желании счесть шпилькой в адрес Воскресенского, но в целом письмо, возможно, неожиданное даже для самого автора, говорит о пережитом академиком сильнейшем впечатлении.

Удостоенный звания старшего учителя и золотой медали Менделеев получил приглашение остаться в институте еще на год для подготовки и сдачи магистерского экзамена. Дальше можно было рассчитывать на длительную командировку в Европу. Ах, если бы не болезнь! Кребель говорил, что ему нужно срочным образом отправляться на юг. Как раз в это время в институт пришла бумага из Министерства народного просвещения со списком вакансий для выпускников. Среди них была должность старшего учителя естественных наук во Второй Одесской гимназии. Солнце, море, «тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут, своей дремоты превозмочь не хочет воздух, чуть трепещут сребристых тополей листы…». Вот оно — то место, где он перестанет болеть и начнет, наконец, лишать полной грудью! Оставаться в Петербурге в ожидании смерти было выше его сил. И Менделеев попросил направление в Одессу.