Первое письмо на родину пришло в конце августа — через три с половиной месяца после отъезда. Само собой, Менделееву хотелось, чтобы в Петербурге и Сибири подзабыли и о нем, и о его сватовстве. Но главным образом дело было в заграничных впечатлениях, которые такой массой обрушились на молодого ученого, что было не до писем.

В Варшаве пересел на поезд (после жестких козел бока еще ох как долго болели, да бог с ними) и покатил по открытой во все стороны Европе, в которой поражало всё — от благословенного климата и природных красот до дешевизны жизни и доступности великолепного искусства. «Описывать эти три месяца, проведенных за границей, нет никакой возможности. Посудите сами — в это время я объехал и погостил в следующих местах: из Варшавы в Краков и Величку, старинную столицу Польши и великолепнейшие рудники каменной соли, оттуда в Бреславль и Дрезден. Если бы хотелось что сказать, так это о Дрездене… да жаль писать об этих вещах, да в двух словах, даже и говорить-то как-то жаль — не выйдет. Затем — Лейпциг, Эрфурт, Франкфурт-на-Майне, Гейдельберг…» Это он за собой еще в Одессе заметил: трудно в нескольких словах передать волнующие мысли и чувства. Что-то внутри заставляет высказаться со всей полнотой. Непременно со всей полнотой. А ежели не получается — слов не хватает или времени, — то и вовсе пока не надо. Лучше отложить, успокоиться, додумать. Дождаться времени, найти слова. Потом (уже скоро) он поймет, что изъясниться полностью не получается никогда. Тогда, наверное, и лягут ему на душу — до самых последних дней — строки тютчевского «Silentium!» о неизреченности мысли:

Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои — Пускай в душевной глубине Встают и заходят оне Безмолвно, как звезды в ночи, — Любуйся ими — и молчи. Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи, Питайся ими — и молчи. Лишь жить в себе самом умей — Есть целый мир в душе твоей Таинственно-волшебных дум; Их оглушит наружный шум, Дневные разгонят лучи, — Внимай их пенью — и молчи!..

Ровное, точно по расписанию, движение поезда гнало прочь не только мысли о трудностях общения, но и преследовавшее Менделеева с детства ощущение его неполного совпадения (а то и полного несовпадения) с событиями и поворотами собственного жизненного пути. Чисто анатомическое несоответствие собственного тела с отведенным ему местом в дилижансе каталось пустяковым, но закономерным событием в длинном списке мучивших с детства сдвигов и смещений. Так, видно, ныло суждено: он не был в ладу ни с пространством, ни с временем. С первым несовпадением он столкнулся в гимназии, куда его отдали совсем не вовремя; потом он не совпал с Московским и Петербургским университетами, с Главным педагогическим институтом. Даже когда его приняли в институт, во время учебы его ожидали два сдвига — сначала на курс ниже, потом на курс выше. И путаница с назначением на службу в этом ряду казалась не случайной, а вполне естественной. Далее он, по внутренним причинам, не совпал с Симферополем и Одессой. И, самое печальное, всего на несколько минут и несколько нежных слов не совпал с удивительной Софьей Каш. Теперь, спустя столько лет, можно сравнить это очевидное дрожание жизненной нити с дрожанием кончика кисти живописца, который хищно высматривает место для единственно возможного точного мазка. Но тому молодому путешественнику, еще неотделимо сродненному с болезненным началом жизни, такое сравнение в голову прийти не могло, хотя он много, очень много думал о живописи. В Дрездене Менделеев долго не мог оторваться от созерцания картин знаменитой галереи — пришлось купить и увезти с собой копии наиболее поразивших его полотен. Хорошие копии — и живописные, и фотографические — стоили дорого. Но что значат деньги, если уже знаешь, что картина или живой пейзаж могут вмиг сообщить душе ни с чем не сравнимое состояние радости, передать такое сложное ощущение, которое никаким словам не под силу? Вот ведь — мысль изреченная есть ложь, зато природная красота или настоящее художество не лгут никогда. Искусство — вот непременный союзник научного творчества. Оно врывается в сознание еще быстрее, чем доведенное до полной и точной ясности научное знание. Художники — прирожденные искатели, поэтому общаться с ними надо не меньше, чем с коллегами-химиками. Менделеев решил, что ему это нужно будет отныне и довеку. Тут он себя не обманывал, всё предчувствовал верно. Сын Иван свидетельствует: «Отец… также дышал искусством, как и наукой, которые считал двумя сторонами одного нашего устремления к красоте, к вечной гармонии, к высшей правде…»

Чем больше молодой и полный сил Менделеев колесил по Европе, чем больше пиршествовал в одиночку, ни в ком не чувствуя нужды, чем больше насыщался красотой и свободой чужой жизни, тем чаще приходили ему в голову мысли о будущей работе, направление которой он сам себе наметил еще в Петербурге в статье «Замечание о коэффициенте капиллярности» (написал, но печатать не стал — план не предназначен для публикации, по нему работать надо). Время между тем летело: не успел оглянуться, не успел ни одной мысли до конца додумать, как добрался до самой Южной Германии. А впечатлений от того, что он видел вокруг, было столько, что голова шла кругом.

Сказать, что жизнь в тогдашней Европе резко отличалась от русской жизни, — всё равно что не сказать ничего. На самом деле это были разные планеты. Потерпев поражение в Крымской кампании, империя продолжала свою вечную войну против жестоковыйного Кавказа, беспощадно жгла аулы и бессмысленно ходила в штыки. При этом пылающие пожарами аулы были, пожалуй, самой освещенной частью державы. В столице лишь на нескольких улицах было налажено наружное освещение (на весь портик Исаакиевского собора — четыре тусклых фонарика) и только планировалось строительство водопровода (об очистке подаваемой воды пока даже не мечтали). Всю степень российской отсталости мешало осознать почти полное отсутствие связей с Западом. Иностранные торговцы если и добирались до России, то в основном с таким «наукоемким» товаром, как устрицы и канарейки. Между тем Европа в это время ликовала по поводу завершения прокладки телеграфного кабеля, соединяющего ее с Африкой, и ругала своих инженеров за неудачу при погружении «телеграфического каната» в Атлантический океан. Париж был охвачен грандиозным строительством, сиял огнями иллюминации и рекламы. В европейских газетах активно обсуждались проекты туннелей под Ла-Маншем, между Швецией и Данией, под Гибралтаром и даже под Босфором. В Англии строилось грандиозное судно «Левиафан», предназначенное для перевозки четырех с половиной тысяч пассажиров. А в «дальней Европе», в США, обсуждали проект военного судна-крепости, вмещавшего три тысячи человек с тремя тысячами пушек, конюшней на 800 лошадей и двумя маяками. За океаном уже изобрели механическую вычислительную машину, состоявшую из ящика с рядом колес, вращавшихся независимо друг от друга на поперечной оси. Через отверстие в крышке ящика можно было видеть по одной цифре с каждого колеса. В скором времени ее назовут арифмометром…

Европейский прогресс — немного показной, но тем не менее вполне добротный и настоящий — будил в путешествующих россиянах горестные раздумья о причинах российской отсталости и о том, что будет со страной после ожидаемой вскоре отмены крепостного права. Многие русские, посланные за границу или приехавшие туда на свои средства, не нашли ничего лучшего, как изводить время и силы в бесконечных спорах «о судьбах родины». Кто-то даже напускал на себя таинственный вид и намекал на близость к некоей конспиративной деятельности, смысл и цели которой не подлежат разглашению. Менделеев чувствовал бездельников сразу и объезжал такие компании стороной. Слава богу, на его пути оказалось и множество соотечественников совсем другого склада.

Сначала ему нужно было найти для себя лабораторию. В то время выпускники российских университетов выбирали обычно между французскими (главным образом, парижским) и многочисленными немецкими университетами. У Дмитрия была мысль продолжить путешествие и осесть в Париже, одно название которого заставляло быстрее биться сердце любого молодого русского; но потом он все-таки остановил свой выбор на Гейдельбергском университете, где в тот момент образовалась удивительно талантливая русская колония, предпочтя его Берлинскому (там учился И. С. Тургенев), Геттингенскому (его как альма-матер любили многие русские химики, а Пушкин именно туда «отправил» своего Ленского), Марбургскому и Фрейбургскому (давшим образование еще Ломоносову), Боннскому, Лейпцигскому, Бранденбургскому, даже Гисенскому, где под руководством самого Либиха работали в свое время его учитель А. А. Воскресенский и Н. Н. Зинин.

В Гейдельберге той поры работала целая плеяда научных звезд первой величины — например, читал лекции гениальный физик и физиолог, математик и психолог Герман Гельмгольц, давший математическое обоснование закону сохранения энергии. Этот удивительно простой человек производил магнетическое впечатление на всех, кто его знал. Например, учившийся у него Иван Михайлович Сеченов признавался, что встреча с Гельмгольцем ввергла его в такую же бурю эмоций, как впервые увиденная Сикстинская Мадонна. Здесь, в своей лаборатории, хорошо известные в России Роберт Вильгельм Бунзен и Густав Роберт Кирхгоф вели настоящую охоту на новые, неизвестные науке элементы с помощью изобретенного ими же спектрографа (через несколько месяцев после прибытия Менделеева они откроют цезий, а вскоре после его отъезда — рубидий). Бунзен со времен своей молодости считался в ученой среде не просто талантливым химиком, но и героической личностью: во время одного из его опытов взорвался сосуд с соединением мышьяка, из-за чего он отравился ядовитыми парами и потерял выбитый осколком глаз. Только за год до приезда Менделеева в Гейдельберге перестал профессорствовать Фридрих Август Кекуле, сформулировавший главные положения теории валентности. Там же работали и очень перспективные молодые органики Эмиль Эрленмейер и Людвиг Кариус.

Но дело, похоже, было не только в сильнейшем составе профессоров-естествоиспытателей, но и в том, что по своему расположению маленький, уютный, нежащийся в своих живописных окрестностях Гейдельберг никак не был похож на конечный пункт путешествия — наоборот, из него расходились новые, захватывающие дух дороги. Совсем рядом — знаменитые курорты Баден и Висбаден, старинные города Мангейм и Фрейбург, а что касается дальних путей (хотя какие они дальние для человека, подростком проехавшего от Сибири до Москвы и Петербурга?), то от Гейдельберга начинался хорошо укатанный путь в Немецкие и Швейцарские Альпы и далее в Италию. Сев на поезд на гейдельбергском вокзале, можно было доехать до Келя, а оттуда дилижансом добраться до Парижа. Наконец, еще одна дорога — по Рейну — вела в Северную Германию, а там легко было доплыть и до Англии. Впрочем, в Англии жил Герцен, и потому все русские, пересекавшие Ла-Манш, очень сильно рисковали. В пользу того, что именно «стартовое» положение Гейдельберга во многом подтолкнуло Менделеева к решению здесь остановиться, говорит тот факт, что отсюда он совершит 12 поездок продолжительностью от нескольких до сорока дней. Всего за 22 месяца заграничной командировки Дмитрий Иванович почти полгода истратит на путешествия. А сколько времени он отдаст прогулкам по склонам окрестных зеленых гор и холмов, по развалинам увитых плющом средневековых замков, теперь уже не сосчитать. Вволю.

Сразу приступить к исследованиям Менделееву не удалось. Он здорово соскучился по работе, но в лаборатории Бунзена его ожидало разочарование: «…Бунзен был мил, как и всегда, отыскалось и место для меня в его лаборатории — да не мог я там работать… Кариус… так вонял своими сернистыми продуктами, что у меня (а мне пришлось стоять около его) голова и грудь заболели на другой же день. Потом я увидел, что ничего-то мне там необходимого нет в этой лаборатории, даже весы и те куды как плоховаты, а главное, нет чистого, покойного уголка, где можно было бы заниматься с такими деликатными опытами, как капиллярные, работать с такими точными инструментами, как катетометр. Все интересы этой лаборатории, увы, самые школьные: масса работающих — начинающие. Я и решился устроить всё у себя дома…» Решение было необычное и весьма разорительное: малоимущему стипендиату предстояло не только снять достаточно просторную квартиру, оборудованную газовой горелкой, но и обзавестись очень дорогим оборудованием и химикатами; однако, приняв это решение, он не пожалел ни времени, ни денег.

В середине лета неугомонный русский магистр вновь отправляется в дорогу. Сначала он едет в Бонн к знаменитому конструктору физического оборудования и «стеклянных дел маэстро» Генриху Гейслеру: «Я у него поучился работать со стеклом, он сделал для меня около 20 разнообразнейших термометров. От него я получил неподражаемо хорошие приборы для определения удельного веса». Из Бонна Менделеев совершает поездку во Францию. «Для покупки приборов, которых не мог здесь достать (а я здесь почти ничего не мог иметь), отправился в Париж и там разорился, приобрел много хорошего. Главное мое приобретение — чудный, изящный и полезный для меня катетометр от Перро. Он стоит около 220 рублей. Это приобретение для меня весьма полезно — не знаю, как бы стал обходиться без него. Другие вещи: весы, насос (довольно большой насос с краном Бабине, с двумя цилиндрами, двумя столиками), манометр (65 рублей), разные мелочи сделал мне Саллерон (Rue du Font de Lodi, № 1), механик, которого можно порекомендовать каждому. Он, например, сделал мне прибор для калибрирования с микроскопом и микрометром за 150 франков — другие хотели вдвое. Главное то, что всё было получено мной в течение месяца, проведенного в Париже…»

Саллерон, знаменитый механик и изготовитель физических приборов, был известен как превосходный мастер и очень мнительный, самолюбивый человек. Несмотря на то, что на него работало несколько способных механиков, он продолжал сам неустанно трудиться, изобретая всё новые необычные приборы. Если его работой были недовольны (а это в большинстве случаев могло произойти только по невежеству заказчика), он смертельно оскорблялся. Менделеев забраковал все изготовленные Саллероном разновесы к весам, но вместо скандала получил почтительное уважение и тесную дружбу с мастером на долгие годы. Опытнейший француз до знакомства с Менделеевым не мог представить, что кому-то понадобится взвешивать даже не мельчайшие частицы жидкости, а ту силу, с которой эти частицы держатся друг за друга. Молодой русский на его глазах привязал к одному плечу весов тончайшую пластинку и осторожно положил ее на поверхность воды. Потом он уравновесил другое плечо гирьками и начал добавлять к ним пластинки, пока их вес не оторвал первую пластинку от жидкости… Необычный заказчик собирался исследовать силу сцепления молекул! Еще больше Саллерон удивился, когда Менделеев показал ему, что сила поверхностного натяжения обычной воды значительно сильнее, чем у вязкого масла. Действительно, обижаться было нечего — для таких исследований нужны были разновесы невиданного класса точности. И Саллерон их изготовил.

«В это время, — писал Менделеев, — я сошелся с Бекетовым. Это такой милый человек, такая славная голова, что, право, я мало знаю таких. Он познакомил меня со многими…» Ученик Зинина Николай Николаевич Бекетов, в ту пору профессор Харьковского университета, был увлечен физикохимией и путешествовал по Европе, слушая лекции Ф. Вёлера, Р. Бунзена, А. Сент-Клер-Девилля и других знаменитостей. Николай принадлежал к семейству, которому было суждено в недалеком будущем дать России Александра Блока. Личная и творческая судьба этого поэта будет, как известно, неразрывно связана с дочерью нашего, пока еще холостого и бездетного, стипендиата. А вот самому Николаю Николаевичу в дальнейшем предстояло сыграть в судьбе Менделеева скорее отрицательную роль. Во всяком случае, в более поздние годы Дмитрий Иванович таких восторженных оценок Николаю Бекетову уже не давал. Но тогда, в Париже, они легко подружились. Бекетов познакомил Менделеева с только что занявшим кафедру органической химии в Ecole sup é rieure de pharmacie Пьером Эженом Марселеном Бертло, который тоже очень понравился Менделееву «простотой своей, своими оригинальными взглядами на вещи, своей начитанностью». Бертло станет автором открытия, что большинство органических соединений может быть получено синтетически, при помощи света, тепла, электричества и других известных агентов, а не при содействии таинственной «жизненной силы», как думали прежде. Он прославится также своей государственной деятельностью (будет министром просвещения Франции) и исследованием старинных древнегреческих манускриптов, посвященных алхимии.

У Менделеева в Париже состоялось и несколько других интересных знакомств. Но самым ярким оказалось впечатление из людей из парижской толпы. Каким бы он ни был умеренным в своих политических взглядах, как ни был далек от революционной патетики, но тогда, жарким летом 1859 года, написал в письме: «…блузники, рабочие Парижа — это для меня было новое племя, интересное во всех отношениях. Эти люди, заставившие дрожать королей и выгонявшие власть за властью, — поразительны: честны, читают много, изящны даже, поговорят о всем, живут настоящим днем — это истинные люди жизни, понимаешь, что встрепенутся толпы таких людей, так хоть кому будет жутко…» Попадись эти строки на глаза его бывшему директору и «отцу родному» Ивану Ивановичу Давыдову — мигом отозвали бы непутевого магистра обратно в Россию.

Российские власти совсем не зря демонизировали парижский воздух. Слишком много православного народа, начитавшись Вольтера («Отечество возможно только под добрым королем, под дурным же оно невозможно») и повинуясь внутреннему компасу, нашло здесь свою новую родину. Впрочем, одним из первых в XIX веке сделал попытку эмигрировать человек, уж точно Вольтера не читавший. Участник войны против Наполеона А. М. Баранович в своих записках «Русские солдаты во Франции в 1813–1814 гг.» рассказывает историю о русском солдате, надумавшем переменить подданство: «Полковника Засядко денщик, довольно смышленый, вздумал из-под ведомства военного освободиться и жить no-французски, пользоваться свободою, убеждая себя, что в настоящее время он не находится в России, под грозою, а в свободной земле, Франции; и в этом намерении совещевался с товарищами, как поступить в этом деле. И не ожидая их ответа, сам начал действовать, и, пришед к полковнику, сказал: „Отпустите меня! Я вам долее не слуга!“ — „Как? Ты денщик: должен служить, как тебя воинский устав обязует!“ — „Нет, г. полковник, теперь мы не в России, а в вольной земле, Франции, следовательно, должны ею (свободой) пользоваться, а не принужденностью!“ …Об этой случайности полковник Засядко донес генералу Полторацкому, а тот, выслушав, просил объяснить эту случайность рапортом. Получив оный, генерал Полторацкий тотчас нарядил судную комиссию и денщика отдал под военный суд. Комиссия не замедлила решением его судьбы — обвинила его в дерзком посягательстве сделаться свободным французом и в подговоре своих товарищей к сему в противность воинских законов, и потому мнением своим положила: его, денщика, прогнать через 500 человек один раз шпицрутенами, что было исполнено в виду французов, дивившихся нашей дисциплинарии. И этим улучшилась субординация».

Бунзен не имел ничего против того, чтобы вновь прибывший русский работал в собственной лаборатории. Почему нет? Этот ершистый и самолюбивый магистр волен делать что хочет. Если Менделеев желает, то он готов свести научное руководство его работой к необременительным контактам по желанию стажера. Тот всё же был готовым химиком, в отличие от большинства съехавшихся к нему в лабораторию молодых людей. Конечно, поверхностное натяжение — это не совсем химия, точнее — совсем не химия, но наука границ не знает. И потом, Менделеев — ученик Воскресенского; возможно, они, учитель и ученик, спланировали эту работу в качестве фрагмента большого исследования. Ну и помоги им Бог; ему же, Бунзену, будет во всяком случае небезынтересно узнать, чтó этот магистр нащупает в уму непостижимом межмолекулярном пространстве. На самом деле Воскресенский никакого участия в выборе темы не принимал, мало того, он всё время призывал ученика отказаться от бесплодной, по его мнению, затеи. Тогдашних химиков больше всего интересовала способность элементов к соединению и образованию новых веществ. Что же касается процессов среди неделимых атомов, какое может быть до них дело настоящему химику?

Тревогу Воскресенского разделяли не только многие друзья Менделеева, но и высокое начальство. На запрос попечителя Петербургского учебного округа упрямый стипендиат (согласно сохранившемуся черновику) ответил: «Главный предмет моих занятий есть физическая химия. Первым предметом для занятий должно было по многим причинам выбрать определение сцеплений химических соединений, т. е. заняться капиллярностью, плотностью и расширением тел». Должно было, и всё тут. Менделеева невозможно было уговорить, он считал, что ученый должен руководствоваться единственно собственным выбором. Недаром через много лет, с треском выставив за дверь какого-то доцента, пришедшего просить тему научной работы, он в ярости от подобного подхода к научному творчеству кричал: «Дмитрием Ивановичем никто никогда не руководил!»

На 15 тысяч жителей Гейдельберга приходилось три тысячи студентов, 500 из которых были иностранцами. Русских стипендиатов было человек семьдесят (настоящий наплыв начнется через пару лет, когда десять процентов всех гейдельбергских студентов будут говорить по-русски), и селились они обычно в недорогом «Баденском дворе» или, еще чаще, в пансионе, который содержали бывший преподаватель древнегреческого языка Московского университета Карл Гофман и его радушная, разбитная супруга. Карл Иваныч был человеком непростым, и биография у него была непростая — в свое время он был выслан из России самим императором Николаем I за сбор средств… на нужды германского флота, — но к России и русским тянулся вполне искренне. Гофман числился приват-доцентом Гейдельбергского университета, но все силы отдавал исключительно созданию русской атмосферы в своем пансионе. Здесь старались до мелочей потрафить постояльцам — даже чай подавали не в чашках по-европейски, а в «русских» стаканах с подстаканниками. Члены русского землячества предпочитали держаться своим тесным кругом и, хотя местные жители относились к ним с симпатией, а профессора выделяли за жажду знаний, внешне демонстрировали отстраненность и даже надменность по отношению к окружающей жизни. Не вдаваясь в изучение корней этого явления, практичные владельцы уличных заведений охотно шли в этом смысле навстречу странным гостям. Русские встречались в «своих» кофейнях и ресторанчиках, таких как «Zum Tűrkischen Kaiser» или «Frau Helwerth», где две комнаты были специально отведены для них, а позднее даже открыта русская библиотека с читальней. Целую улицу, ныне именуемую Friedrich-Ebert-Anlage, в середине XIX столетия горожане называли не иначе как русской.

Если не считать нескольких скучающих аристократов, русская колония состояла из весьма незаурядных, а зачастую просто выдающихся людей, искренне преданных науке. Но, даже учитывая «звездный» состав стипендиатов из России, можно сказать, что к Менделееву здесь «примагнитились» лучшие из лучших. Вскоре после возвращения из Парижа он сошелся с Иваном Михайловичем Сеченовым: «Он, во-первых, бывал на своем веку во многих местах, потому есть ему что рассказать; во-вторых, он был сперва офицером, потом пошел в университет — следовательно, человек с характером. А главное, он человек виду нисколько не обещающего, но в самом деле человек оригинальный, теплый, хоть и покажется подчас вовсе не таким… На этом человеке можно отчасти узнавать вкусы людей — к внешности они привязаны, она ли их руководит, или же они любят простоту, прямоту, теплоту души, а не мягкость, увы, столь часто вредную…» Сеченов очень успешно занимался у Эрленмейера — изучал физиологическую химию и исследовал газы в крови животных. Зимой в Гейдельберг приехал хорошо знакомый по Петербургу Александр Порфирьевич Бородин, талантливый химик, тщательно скрывавший свои уже профессиональные занятия музыкой, выдавая их за любительские забавы. Валериан Савич, прибывший значительно раньше, уже успел поработать у Кекуле и Эрленмейера, а теперь занимался исследованиями под руководством Шарля Адольфа Вюрца в Париже, но оставался членом гейдельбергского кружка химиков. «Этот милый человек с страшными неудачами в работах, то у него разорвет трубку с дорогим препаратом… то у него сожгут, то получит отрицательный результат. Теперь дело идет у него, кажется, лучше. Он получает теперь сочетания одно-и двуосновных кислот, реагируя хлор-соединения первых на соли вторых…» В число постоянных членов кружка входил также молодой естественник В. И. Олевинский. Кроме того, в Гейдельберг часто наезжали питерские друзья Менделеева И. А. Вышнеградский и Н. П. Ильин и многие из тех, кто учился и стажировался в это время в Европе: врачи С. П. Боткин, Э. А. Юнге, Л. А. Беккерс, химики П. П. Алексеев, А. М. Бутлеров, К. И. Лисенко, биологи А. О. Ковалевский, Л. С. Ценковский, А. С. Фаминцын и другие, в будущем очень известные ученые.

Бородин писал матери: «Менделеев сделался, конечно, главою кружка, тем более что, несмотря на молодые годы (он моложе меня летами), был готовым химиком, а мы — учениками…» Можно добавить, что Александр Порфирьевич был старше не только «летами», но и «степенями», поскольку уже являлся доктором медицины. Еще недавно не очень общительный и довольно зажатый человек, Менделеев становится бесспорным лидером стихийно сложившегося, но от этого не ставшего менее блестящим, научного сообщества. И этот «мгновенный» переход в иное качество будет в скором времени почти зеркально отпечатан в характере его первого научного открытия.

Авторы некоторых публикаций к тем, кто составлял основу менделеевского кружка, добавляют также Мечникова, который якобы примкнул «позже». Илья Ильич Мечников, с которым Менделеев, Сеченов и Бородин в дальнейшем были связаны тесной дружбой, был гейдельбержцем скорее по духу. В Гейдельберге он мог появиться (да и то проездом) не раньше 1864 года, когда, будучи восемнадцатилетним исследователем (он поступил в университет в 16 лет и окончил курс за два года), бросил резать круглых червей-нематод на острове Гельголанд, свернул свою самостийную экспедицию и, собрав результаты, отправился в Гисен к профессору Лейкарту. Впрочем, надежды на то, что Лейкарт допустит в свою лабораторию никому не известного нищего юношу, было мало. Деньги у него давно закончились, очень хотелось есть — просто качало от голода, но еще больше хотелось поработать с настоящими приборами, чтобы удостовериться в своем открытии — эта североморская нематода чередовала формы размножения! Более того, размножение круглых червей зависело от образа жизни: поколения-паразиты были гермафродитами, а особи, свободно живущие вне организма хозяина, оказались разнополыми. Тогда именно он и встретился с Пироговым, который из Гейдельберга опекал осевших в Европе русских стипендиатов (или не встретился, а через кого-то попросил), и Николай Иванович всё устроил. Петербургские столоначальники, наверное, даже не поняли, что никто этого мальчишку в Европу не отправлял, не добавлял к официальной группе, посланной под руководством Пирогова для «приуготовления»; решили, что сами обсчитались, и дали стипендию. А знакомство Мечникова с менделеевским кружком, видимо, состоялось уже заочно, через оставшихся в Германии русских студентов. Как бы там ни было — спустя несколько лет он был признан старшими товарищами истинным гейдельбержцем.

Если быть совершенно точным, то науку, которой Менделеев занимался в Гейдельберге, следует именовать не физической химией, а химической физикой. Теперь она так и называется и занимается исследованием всех ступеней химического превращения, имея на вооружении оборудование, дающее возможность соревноваться со скоростью этих превращений. У Менделеева же был очень простой, хотя и тщательно подготовленный инструментарий. В опытах, подобных тем, которыми он удивил Саллерона, ученый испытывал жидкость в ее естественном и самом сильном с точки зрения сцепления молекул состоянии. Результат был нулевой — момент отрыва пластинки не поддавался анализу. Тогда, в надежде все-таки уловить какие-то неожиданные и тайные межмолекулярные механизмы, он начал искать способ ослабить силу сцепления молекул и нашел его в ускорении хаотического теплового движения внутри капилляра с жидкостью. Теперь главным прибором стала тонкая стеклянная трубка с волосным отверстием внутри. Сама по себе трубка являет собой простейший измеритель плотности жидкости: если опустить ее конец в воду, то по смоченному каналу жидкость сама собой (молекула за молекулой, подтягиваясь друг за дружку и за молекулы на стенках канала) поднимется на определенную высоту — та жидкость, в которой сила сцепления сильнее, естественно, поднимется выше, чем жидкость «слабая». Но если жидкость в капилляре нагревать, то движение в ней ускорится, несмотря на разреженное состояние… Молодой ученый искал связь между температурой нагревания, скоростью подъема и уровнем жидкости, как завороженный всматривался в капилляр, терпеливо перенося «безответность» испытываемого препарата.

В лаборатории, где он был и исследователем, и лаборантом, и уборщиком, Менделеев упорно, день за днем пытался проникнуть за видимую грань материи и уже, казалось, чувствовал ее без всяких приборов — почти на ощупь… Тетради, в которые он аккуратнейшим образом вносил результаты опытов, исписывались одна за одной, однако долгое время дело обстояло так, будто он хотел добиться не открытия секрета поверхностного натяжения, а закрытия избранной области исследования. Но Менделеев и не думал унывать. У него был характер человека, идущего к пониманию сути вещей, и гейдельбергская удача просто ждала своего часа. А пока, всего через месяц после возвращения из Парижа, он снова собрался в путешествие, о чем сообщил своей постоянной корреспондентке: «Вы поймете, Феозва Никитична, что письмо ваше… заставило меня, прежде всего, вспомнить о своей великой забывчивости. Если бы таким образом поступил кто-нибудь другой, а не Вы, я принял бы это письмо за упрек, но Вам известна моя забывчивость, и Вы тоже знаете, что я не сомневаюсь в Вашей милой снисходительности. Беда одна — хотелось бы написать Вам побольше, да сегодня еду в Швейцарию, и знаете зачем — отдыхать. До сих пор поработал довольно, время же жаркое, а отсюда так это близко — часов 5 езды…»

В новое путешествие Менделеев отправился вместе с Бородиным, который в одном из своих писем рассказал: «В осенние каникулы 1859 года мы с Дм. Ив. вдвоем отправились гулять в Швейцарию, имея в виду проделать всё, что предписывалось тогда настоящим любителям Швейцарии, т. е. взобраться на Риги, ночевать в гостинице, полюбоваться Alpengrűhen'ом, прокатиться по Фирвальштетскому озеру до Флюэльна и пройти пешком весь Oberland. Программа была нами в точности исполнена…» Ровно о том же самом, но в совершенно другой тональности, в каждой строке восторгаясь и отчаиваясь от несказанности увиденного, красочно и многословно напишет своему милому другу Менделеев:

«Вы не поверите, Феозва Никитична, что я с великим страхом берусь за почтовую бумагу. Видел так много, наслаждение так полно и невыразимо, нахожусь теперь в таком настроении, что, право, боюсь — или ничего не скажу, или скажу уже так, как того нет на самом деле, притом только что написал письмо своим в Сибирь, картины только что промелькнули перед моими глазами. Только не ждите, пожалуйста, чтобы я вам объяснил, почему и для чего бродят по горам пешком, по камням, снегу и в грязи, куча путешественников, изнеженные англичанки, такие барыни, которые так и хотят сказать республиканской прислуге русскую нотацию. Чего они, все мы ищем там, отчего бросают последние деньги немецкие студенты, чтобы побродить здесь, отчего два дня в горах заменят годы, пополнят годы воспоминаниями, знает, вероятно, много узнавший Гончаров, а мне, право, непонятно, что за причина какого-то полного чувства от одного момента. Да, именно, достаточно одного момента, как первый взгляд на пирамиду Веттергорна, представившуюся, когда мы поднимались из Мейрингена на Шейдек. Эта снеговая вершина просто-напросто точно острая крыша, покрытая снегом. Мы лезем на гору вышиной с версту, справа скачет Beichenbach, скалистая гора поросла елями, усталый отираешь пот и вдруг между деревьями видишь эту пирамиду, блестящую, отражающую свет. Кажется, простая штука, а нет, отчего-то так и охватит всего чем-то здоровым, пропадает усталость, не забудешь этой минуты, рад будешь десять верст лезть, чтобы один раз испытать то же. А отчего — я вам не скажу. Не скажу не потому, что не хочу, нет, оттого, что сам не знаю, и выдумать не могу.

Хорошо писать о том, что выдумал, что сознаешь, а о таких моментах куда как неловко писать, так и коробит всего и чувствуешь всё, что неладно пишет перо. Хотите разве знать маршрут — ну да Бог с ним, был в Швейцарии в таких-то и таких-то кантонах, на Чертовом мосту дождь застал, на Фурке снег, на Vierwaldstättersee солнце спекло, на Vengrenalp дождь до костей промочил, в долине Lűtschine ехал в повозке после 7 дней в горах. Где нельзя было ехать, надо было идти пешком или, что гораздо хуже, верхом и т. п. Едва ли так можно писать, если есть что-нибудь более высокое. Напишешь, так чувствуешь, словно провалилось что-то, точно оскорбил кого-то. Право, это всё так неясно, как очерки гор, когда вы окружены облаками или они текут под вами. Эти переходы от романтических, до смешного сладких, зелено-синих озер к черным, фисташково-зеленым и серым скалам, к мрачным верхушкам гор (Hörne, как их зовут здесь, — к рогам), к чистым снеговым вершинам, подобным… той, которая красуется из-за 25 верст в моем окне (это здешняя красавица, Молодая жена — Jungfrau, версты 4 вышиной), эти скачущие — смейтесь, пожалуй, что я выражаюсь так книжно, — реки, эти радужные массы падающих вод, быстрые переходы от снеговых мест к долинам, где виноград продают по 3 коп. за фунт… Просишь только одного — пускай не улетит воспоминание об них, оно может многое сделать, много скрасить нехороших картин…

Вероятно, Вы еще в институте читали Карамзина путешествие, смешно, вероятно, было, как писал о пастушках, — ну, здесь поверил, что можно еще написать сладчайшую идиллию. Сюда бы поселил я Штольца с женой — ну, дней пять, я думаю, и она довольна бы осталась, — ну, а потом, конечно, подавай ей еще что-нибудь. Я, впрочем, за нее в этом случае. Не раз мне приходили, помните Вы, вероятно, стихи:

Когда б не смутное томленье Чего-то жаждущей души, Я здесь остался б — наслажденье Вкушать в неведомой глуши, Забыв и т. д.

Да именно когда б, а теперь так вот бросаю Интерлакен и вид на Молодую жену и еду в Гейдельберг, надо работать. Без работы — право, иногда такая чепуха в голову лезет — не дай бог — обломовщина просто…»

В сентябре интенсивность опытов, которые ставил Менделеев, достигает предела. Закончив исследование плотности ртути, он начинает определять высоту подъема разных жидкостей, включая чистую воду, в капиллярных трубках и делает расчет высоты их мениска. Он наблюдает за расширением воды при разных температурах, измеряет ее плотность. По результатам изучения плотности разных видов спиртов он составляет таблицу и тут же переходит к исследованию поверхностного натяжения органических кислот — масляной, уксусной и валериановой… Менделеев делает расчеты, чертит таблицы, пишет статьи, которые сразу же идут в печать в Петербурге в «Химическом журнале» Н. Соколова и А. Энгельгардта. Но материала для понимания феномена силы взаимодействия частиц у него всё еще недостаточно. А без этого магистр Менделеев не может найти полного объяснения того, что есть химические свойства вещества. Одних только размеров атома и расположения частиц ему для этого недостаточно. В комментарии к этому периоду жизни ученого авторы «Летописи жизни и деятельности Д. И. Менделеева» пишут: «Идея Менделеева о существовании некоторой функции поверхностного натяжения, тесно связанной с составом и структурой веществ, представляется очень важной… Однако в середине XIX века данных для установления этого параметра было еще недостаточно…»

Другие специалисты высказывают мнение, что, несмотря на явную преждевременность этого открытия, Менделеев, будь у него больше времени, все-таки мог бы добраться до него, а, может быть, и до чего-то еще более важного. Всю осень и зиму он неустанно, серия за серией, продолжает ставить опыты, не видя в ситуации ни малейшего повода к пессимизму: «Вопросы, конечно, такие, что, может, не по моим силам, но если не решить их хочу я, по крайней мере, вывести на свет и собрать данные, для решения их необходимые. Цель моя теперь определилась ясно, беда в средствах… Стану делать, что смогу…»

Ранней весной 1860 года его заинтересовал факт полного и мгновенного исчезновения жидкости в вертикально поставленной запаянной стеклянной трубке. Сначала он отметил обычное наползание краев мениска на стенки трубки, отчего он приобретал вогнутую форму. Если подвести к трубке источник тепла, то, поскольку силы сцепления ослабевают, мениск начинает выравниваться, становится всё более плоским и вдруг… исчезает вместе с жидкостью. Сцепление доходит до нуля, и жидкость превращается в газ. Это явление уже наблюдалось химиками, которые не придавали ему особого значения. Менделеев проделывает этот опыт с водой, эфиром и хлористым кремнием. Он отмечает свою для каждого вещества точку перехода из жидкого состояния в газообразное и подтверждает ее при обратном переходе — от газа к жидкости. Таким образом, был открыт факт существования для каждой жидкости особой «абсолютной температуры кипения». «В настоящее время кончил работу о расширении Жидкостей выше их кипения, при высоких давлениях, — сообщает Менделеев. — Мне совершенно неожиданно удалось в ней достичь общего результата, посредством которого этот совершенно до сих пор неизвестный вопрос можно считать решенным». Сообщения об открытии «критической температуры» (так исследователь назвал эту неизменную температурную точку) были разосланы и сразу же опубликованы не только в петербургских «Химическом журнале», «Горном журнале» и «Бюллетенях Академии наук», но и в издании Парижской академии наук, а также в «Анналах», издаваемых Либихом в Гисене. Извлечения из его статей напечатали также химические журналы Вюрца и Эрленмейера. Следует сказать, что Менделеев, гордившийся произведенным открытием, не дал себе в ту пору труда до конца его осмыслить, понять, что оно охватывает абсолютно все жидкости и газы, включая азот, кислород и углекислый газ. Эти так называемые постоянные газы никакими усилиями экспериментаторов не получалось превратить в жидкости. В лучшем случае удавалось получить лишь сжатый газ — и не более. Открытие Менделеева отчетливо подсказывало, что это неудача может быть устранена доведением газов-упрямцев до температуры абсолютного кипения. Но Менделеев тогда больше думал о зависимости между сцеплением и коэффициентом расширения тел. Суть его экспериментов оставалась прежней — день за днем, серия за серией… Что же касается остальных химиков, то они услышали эту подсказку лет через десять.

Итак, открытие было воспринято автором без ажиотажа, работа продолжалась в прежнем ритме и направлении. Не было никакого изменения и в гейдельбергской жизни нашего героя. Еще в октябре 1869 года друг Менделеева Валериан Савич решил сбежать от преследовавших его научных неудач в Париж, в лабораторию Шарля Адольфа Вюрца. Дмитрий Иванович засобирался было за ним, но оказалось, что у него накоплен такой запас оборудования и химикатов, что через таможню без огромной пошлины ему было не перебраться. От переезда пришлось отказаться, но желание снова увидеть Париж не прошло.

В сочельник под 1860 год компания в составе Менделеева, Сеченова и Бородина отправилась кутить в столицу мира. У Менделеева было, конечно, и дело в Париже — нужно было познакомиться с Вюрцем и главным авторитетом среди органиков Жаном Батистом Дюма; но главным образом друзья, конечно, хотели встряхнуться, гульнуть по-русски. В путь они выступили довольно живописной группой, главной достопримечательностью которой был облаченный в большую черную шубу и измученный сильной ногтоедой Сеченов. Боль и бессонница, одолевшие бедного стипендиата, сделали его предметом жалости всей русской колонии. Рецепты облегчения страданий, причиняемых нагноением, давались самые разные, включая совет прикладывать к пальцу сметану с пухом, однако болящий предпочел пьянку в Париже. За рейнским мостом, на французской заставе у пассажиров дилижанса собрали паспорта и унесли на визирование. А когда чиновник принес их обратно и стал выкликать пассажиров по фамилиям, случился казус: французский таможенник никак не мог понять, почему этот больной турок в шубе откликается на русскую фамилию и тянет руку за чужим паспортом.

Кое-как доехав до Парижа, страдалец начал отводить душу. В «Автобиографических заметках» Сеченов пишет: «Никогда за всю мою жизнь я не кутил так, как в тот раз в Париже. Первую неделю, а то и более, нигде не был, кроме как в заведениях вроде тогдашней Closerie de Lilas, где шел дым коромыслом, в театрах с ужинами после представлений, и, конечно, побывал на маскарадном балу большой оперы да еще с конфетами и кармане для угощения танцующих бебе, испанок, баядерок и т. п. Дошло до того, что самому стало тошно, и я угомонился, когда в кармане не осталось и половины привезенного богатства». Под «богатством» следует понимать наследство, полученное Сеченовым после смерти матери, — шесть тысяч рублей, деньги огромные (ровно эту сумму, потраченную на учебу н путешествие по Европе, он вернет в 1905 году, незадолго до своей кончины, крестьянам матушкиной деревни Теплый Стан). Естественно, Сеченову сопутствовали его товарищи, включая присоединившегося уже на месте Валериана Савича. Сделали попытку привлечь к общему веселью и находившегося в Париже С. П. Боткина, но тот отказался — у него только что родилась двойня и он не хотел огорчать жену. (Среди елочных огней Парижа счастливый отец, слава богу, не мог знать о судьбе одного из своих новорожденных сыновей, нареченного Евгением, — будущего лейб-медика, добровольно разделившего участь последнего в России царского семейства.)

Дмитрий Иванович до самой старости хранил память об этом Рождестве. Даже в следующем веке он будет рассказывать молодым коллегам по Палате мер и весов эпизод этого веселья: «Приехавши в Париж, мы захотели хорошенько встряхнуться. Наняли в одном ресторане зал в два света и учинили попойку. Веселье у нас шло — прямо дым коромыслом». Но удивительно, что, несмотря на столь «активный» отдых, Менделеев не только свел знакомство и с Вюрцем, и с самим Дюма, но и произвел на них наилучшее впечатление. 2 января Менделеев и Сеченов бодро присутствовали на заседании Парижской академии наук, где Ж. Б. Дюма лично представлял работу Дмитрия Ивановича «О молекулярном сцеплении некоторых органических жидкостей». Из Парижа Менделеев вернулся в превосходном настроении, нагруженный новыми приборами и репродукциями картин из Лувра.

Приключения, связанные с тем, что кого-то из веселых друзей принимали за совсем другого человека или превратно понимали, случались довольно часто. Однажды поезд, в котором они ехали по Италии, был остановлен австрийцами, которые искали кого-то из руководителей местного освободительного движения. Началась строгая проверка. Когда очередь дошла до Менделеева с Бородиным, их немедленно задержали и отвели в особое помещение на станции. «Почему, зачем, — вспоминал потом Менделеев, — мы ничего не понимали. Меня оставили в покое, а Бородину велели раздеться донага. Не предвидя ничего серьезного, Александр Порфирьевич быстро разделся да еще ногами этакое антраша выкинул. Его подробно осмотрели, и потом нас отпустили. Сели мы в вагон. Только что переехали границу, как ехавшие с нами итальянцы бросились к нам, жали руки, за что-то благодарили, стали угощать вином. Мы сперва не понимали, в чем дело. Оказалось, что Бородин был похож на одного политического деятеля итальянца, за которым усиленно гонялись австрияки. А. П. отвлек их внимание, и этот итальянец, ехавший в том же вагоне, благополучно избег ареста».

А вот забавные происшествия, в центре которых оказывался Менделеев, были обычно связаны с дамами. Одно случилось в вагоне, который вез гейдельбергскую публику в Мангейм для посещения тамошнего театра. Менделеев и пятеро его русских друзей вошли первыми и заняли места в самом дальнем углу, где сразу собрались играть в карты. Вагон почти заполнился, когда в него вошел почтенный профессор медицины Фридрейх с супругой. Он огляделся и, не найдя места лучше, чем возле русской компании, усадил на него свою спутницу, а сам пошел искать свободное место для себя. Как раз в это время Менделеев крутил себе папироску. Увидев севшую рядом даму, он приостановил свое занятие и обратился к ней за разрешением закурить. После первых же его слов профессорша покраснела, испуганно вскочила с места и убежала. Всю дорогу ни она, ни сам Фридрейх не смотрели в сторону русских — было очевидно, что пара смертельно оскорблена. Русская компания, заранее предвидя упреки в грубости и невежестве, приуныла, хотя никто ничего не понимал. Особенно переживал Савич, лично знавший профессора и даже лечившийся у него. Ему и поручили явиться к Фридрейху с извинениями. Когда Савич пришел к профессору домой, тот демонстративно повернулся к визитеру спиной. Пришлось Савичу рассказывать, как всё было, доктору в затылок. Вскоре Фридрейх зашелся в таком хохоте, что у бедного Савича сразу отлегло от сердца. Оказывается, даме послышалось, что Менделеев пригласил ее в мужскую компанию играть в карты — такое предложение расценивалось в те времена как абсолютно непристойное. Все-таки плохо учился Дмитрий Иванович иностранным языкам. Коллеги-ученые его, конечно, понимали, а тут дама… Дамам ведь слышатся совсем иные глаголы, да и ценят они не столько смысл, сколько политес.

Впрочем, женщины относились к молодому Менделееву вполне благосклонно. Друзья вспоминали, что однажды во время прогулки большой компанией по окрестным горам некая дама, возбужденная страхом высоты и прочими обстоятельствами, довольно долго вскрикивала и закатывала глаза, а затем, видимо, сделав нужный выбор, рухнула именно в его объятия, пребывание в коих совершенно избавило ее от приступов паники. Пожалуй, самый смешной случай произошел на каком-то костюмированном празднике, когда Дмитрий Иванович был сильно очарован одной прекрасной маской. Он безоглядно и напропалую волочился за ней весь вечер, чем до колик насмешил всех своих знакомых, поскольку под маской скрывалась не красотка, а прожженный шутник и добрый его приятель Эрленмейер.

Наверное, пора сказать, что отношения Менделеева с женщинами уже не ограничивались дорожными Казусами и юношескими приключениями. Напору пылкого, если не сказать распаленного, русского стипендиата с удовольствием уступали не только гейдельбергские прачки и белошвейки, но и более изысканные дамы. Роман с одной из них даже имел последствия. Речь идет о немецкой провинциальной актрисе Агнессе Фойхтман, по мнению одного (точнее, одной) из сегодняшних авторов, женщине «огненного темперамента и змеиной хитрости». Их отношения сопровождались страданиями Менделеева по поводу ветреного характера актрисы, беготней за пей по тихим немецким городкам, рвущими душу скандалами, бурными примирениями и новыми сценами ревности. С этого времени он по уши погряз в долгах (слава богу, друзья-заимодавцы всё понимали и не торопили его с возвратом денег). Страсти Менделееву хватило ненадолго, но Агнесса родила дочь Розамунду, отцом которой назвала Дмитрия. История эта, послужившая причиной тяжелого настроения и болезненного состояния Менделеева ранней весной 1860 года, сегодня представляется довольно запутанной. Сам он девочку не видел, поскольку родилась она после его отъезда, и в своем отцовстве сильно сомневался. Друзья, по его просьбе проведывавшие «Фойхтманшу», называли новорожденную милым ребенком, а ее мать — ведьмой и советовали с ней не церемониться. Вскоре Агнесса вместе с девочкой уехала из Гейдельберга. Менделеев, считавший эту связь «ошибкой», всё же долгие годы посылал деньги на воспитание Розамунды — вплоть до ее замужества. Более ничего об этом романе не известно. Когда Менделеева потом спрашивали, зачем он набирает столько лекций, что извозчик едва успевает доставлять его из одного учебного заведения в другое, он спокойно объяснял: «А вот почему: когда я жил за границей, у меня была интрижка, а от нее плод, за который и пришлось расплачиваться».

Почти каждый вечер Менделеев, Сеченов и многие другие члены русской колонии проводили в пансионе Гофманов, в компании, составившейся вокруг Татьяны Петровны Пассек, урожденной Кучиной, тетки А. И. Герцена, с которой он вместе вырос и которую часто называл «корчевской кузиной». «Друг Огарев!.. — писал он. — Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петровна были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые, заметившие тогда, что я не сольюсь с толпой, а буду нечто самобытное…» Татьяна Петровна была первым биографом своего знаменитого родственника, донесшим до нас порой самые необычные страницы его жизни. Чего стоит детский рассказ племянника о событиях Великой французской революции: «Была во Франции революция, все шумели, кричали, а кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, всё бил, ломал, потом прибежали во дворец и там всё перебили, переломали, да надели себе на головы красные колпаки и [стали] вешать людей на фонарях, хотели повесить на фонаре m-eur Прово — насилу спасла его Лизавета Ивановна» (так взволновала его история их садовницы, мадам Элизы Прово). Т. П. Пассек и сама осталась в истории русской культуры своими «Воспоминаниями», которые Корней Иванович Чуковский назвал «простой безыскусственной книгой дочери отставного пехотного поручика».

Если Гофманы старались до мелочей воссоздать русский быт, то в салоне Т. П. Пассек дышала живая русская жизнь. Здесь наизусть, взахлеб читали Пушкина, разбирали новые романы Гончарова и Тургенева, обсуждали привезенные новыми постояльцами вести из России. Судя по свидетельству современников, Татьяна Петровна, которую историки часто именуют бабушкой русской литературы, в ту пору была весьма привлекательной женщиной. Недаром Менделеев писал тогда Феозве Лещовой: «Чепуха, засевшая теперь у меня в голове, относится до… как бы это поясней выразиться, чтобы новой чепухи не вышло, относится до одной москвички, живущей здесь. Вот уже сейчас, конечно — влюбился. Ничуть и ни следов — судите сами. Эта госпожа лет под 40, такая милая, простая, добрая, а главное (оттого-то и чепуха у меня в голове) чрезвычайно простая, бесцеремонная, образованная. Мы, человека четыре, у нее как свои, нам всем ловко, чудо как хорошо. Sic — я не влюблен. Всё хорошо пока…» Хозяйка салона с большим интересом расспрашивала Дмитрия о его родителях, друзьях семьи и подробностях тобольской жизни. Дело в том, что ее муж Вадим Васильевич Пассек, к тому времени уже покойный, друг и университетский однокашник Герцена (через него Вадим Васильевич и познакомился с будущей женой), был сыном тобольского ссыльного. Она прекрасно, во всех подробностях, знала о неимоверных злоключениях своего свекра и наверняка заставила Менделеева вспомнить в связи этим некоторые хранимые городской молвой подробности, которых было немало.

История Василия Васильевича Пассека, выглядевшая как роман и вполне достойная названия вроде «Жизнеописание неудавшегося гейдельбергского студента», действительно была роковой. Храбрый офицер, отличившийся при взятии Измаила, был обворован и даже лишен отцовской фамилии родным дядей — могилевским генерал-губернатором. Впрочем, главные его беды начались после случайной командировки в Европу. Стоило Василию, в котором от путешествия вспыхнула жажда знаний, потребовать у дяди средства для учебы в немецком университете, как тот и вовсе объявил племянника бунтовщиком и фальшивомонетчиком. Дальше были кандалы, Тайная экспедиция Сената, Динамюндская крепость и, в конце концов, многолетняя ссылка в Тобольск. Т. П. Пассек писала о своем свекре: «Осужденный несчастливец, с женой и двумя малолетними сыновьями, Евгением и Леонидом, отправился в Сибирь, где и прострадал с лишком 20 лет. Когда Евгений и Леонид достигли юношеского возраста, тогда, тайно от родителей, написали прошение императору, в котором просили освободить их родителей и рожденных от них в Сибири детей, предлагая самим остаться за них на всю жизнь в Сибири. Узнав, что государя ожидают в Екатеринбурге, они отправились туда частью пешком, несмотря на пятьсот верст расстояния, достигли до Екатеринбурга и лично подали государю прошение. Вследствие ходатайства и личного доклада генерал-губернатора Западной Сибири Капцевича, в 1824 году всемилостивейшим повелением В. В. Пассек со всем своим семейством был возвращен из Сибири по прошению его детей…» Таких рассказов о злой русской судьбе Татьяна Петровна знала множество. Она вообще глубоко и точно понимала русскую служивую, усадебную и государственную жизнь — дальше того самого предела, у которого недалекие и невыдержанные натуры обычно впадают в неистовство либо в апатию. Сама она, напротив, от своего понимания не теряла душевного равновесия, умела слушать других и создавать вокруг себя на редкость умную и добрую атмосферу.

В салоне Пассек собиралась дельная и думающая публика. Русские гейдельбержцы были уверены, что любой вопрос, если его правильно поставить, обязательно найдет свое решение, по никак не могли доискаться причин, почему именно здесь, вдали от любимой России, им так хорошо и покойно работается, дышится, дружится… Почему высокая наука выбрала себе местом обитания этот тихий провинциальный угол? Что такого особенного в этом университете — в простом здании с четырехугольной башней, в довольно бедных аудиториях с изрезанными и залитыми чернилами скамейками, в этой записке о перемене расписания, приколотой к доске в прокуренном коридоре, в этих вбитых в стену гвоздях, на которые студенты вешали свои фуражки? Откуда в небольшом городке взялись богатейшая библиотека, множество удобных читален, ученые общества, лаборатории? А эти поразительные университетские нравы! Эти променады студентов со своими профессорами по бульвару, шумные восхождения к старому замку над городом или, наоборот, степенные прогулки университетских светил по знаменитой дорожке философов, протоптанной когда-то самим Гегелем!.. Ответа не было. Они безуспешно старались освободиться от мучившего их вопроса, от этой досады на самих себя, которым тут хорошо, а дома плохо. Поэтому они еще злее, еще надменнее смеялись над игрушечной немецкой жизнью. Над дурацкими перильцами на краю дикого обрыва, над пошлыми вывесками, над прибитыми на каждом шагу указателями в виде пальца. Над многочисленными табличками с запретами входить, сидеть, открывать, плевать, останавливаться и прислоняться или с предостережениями: «Не оставили ли Вы свои вещи?», «Привели ли Вы после себя туалет в порядок?», «Теплый хлеб вредит здоровью!». Им казалось, что практичность немецкой цивилизации никак не вяжется со следами ее же бурной истории, но на самом деле эта практичность никак не вязалась с русской натурой. Как, например, можно было свыкнуться с кухонными склянками, которые сами пытаются привлечь к себе внимание? Перец, сахар и соль кричат, что они это они. На каждом полотенце отмечено, какую часть тела им вытирать, а на каждой чашке — для кого она предназначена: большая для папы, средняя для мамы, маленькая для ребенка. Русские смеялись над буйными буршами, точно в срок прекращавшими свой маскарадный загул, над толстыми красноносыми бюргерами, глаза которых казались размытыми от постоянного употребления пива, наконец, над штанами крестьянина, на которых есть сотня заплаток, но нет ни одной дырки…

Даже Пирогов, которого очень беспокоило подобное отношение русских стипендиатов к немцам (он с тревогой сообщал об этом петербургскому начальству), тем не менее писал: «Я должен признаться, что посещение германских университетов вызвало во мне скорее зависть, чем добрые чувства. Но сколько бы я себе ни говорил, что нельзя сравнивать ни старость с молодостью, ни немцев с русскими, что любой возраст и любой народ несет в себе что-то хорошее, всё это нисколько не помогало… Второе впечатление состояло в убеждении, что ни их значение, ни их деятельность нельзя перенести в русские условия… Только тот, кто детально ознакомился с германскими университетами, тот по-настоящему поймет, какую значительную услугу децентрализация немецкой университетской жизни оказала немцам и их государственности… То обстоятельство, что мы позже других начали научную деятельность, еще не является решающим препятствием. Самый главный недостаток состоит в том, что нас немного и мы располагаем слишком большой площадью… Этим объясняется то, что мы с трудом концентрируемся и с трудом понимаем нашу собственную силу. При всей нашей медлительности и отставании в сравнении с Западной Европой мы к всему относимся с большой непринужденностью, так как нам не мешают никакие традиции и предубеждения. И как раз в этом мы, русские, не связанные научными традициями и предубеждениями… могли бы оказать громадную услугу человечеству, изучая непредвзято и без преувеличений незнакомую нам науку. На это не способен кроме нас ни один из народов Западной Европы».

Мысль, содержащаяся во второй половине этого текста, удивительным образом перекликается с пассажем, принадлежащим крупнейшему культурологу Максу Веберу. В 1912 году на пятидесятилетии уже упомянутой русской читальни (с 1881 года она носила название Пироговской) он сказал: «Будущее западного мира и, в частности, Европы зависит от доброго взаимопонимания между Германией и Россией. Россия и Германия не могут жить одна без другой. Но если бы это понятие немецкой меры соединилось с русской безмерностью, наступила бы гармония, которая спасла бы мир. Иначе наступит дисгармония, от которой погибнет наша цивилизация, от которой погибнет наш культурный мир». Увы, бесспорные, а тем более пророческие мысли труднее всего овладевают массовым сознанием. Остается утешаться хотя бы тем, что идея взаимного спасения России и Европы до сих пор еще не затоптана солдатскими сапогами и по-прежнему очевидна. Жаль только, что история конечна, а истина никуда не торопится.

Если не считать скоропалительного романа Менделеева с Агнессой Фойхтман, молодые люди из русской колонии чаще всего находили себе пару из соотечественниц. После Боткина свою судьбу здесь встретил Бородин, познакомившийся в Гейдельберге с будущей супругой, пианисткой Екатериной Сергеевной Протопоповой. На свои первые гонорары она путешествовала по Европе и никак не могла проехать мимо пансиона Гофманов. Благодаря ей, профессиональной исполнительнице, Бородин познакомился с музыкой Шопена и Шумана, что сыграло огромную роль в становлении его композиторского дарования. В салоне Пассек произошло знакомство приятеля Менделеева, талантливого офтальмолога и отважного путешественника Э. А. Юнге и приехавшей в гости к Татьяне Петровне художницы Е. Ф. Толстой, дочери вице-президента Академии художеств, будущей медалистки Всероссийской и Парижской всемирной выставок, автора исследования «Русские женщины в искусстве» и воспоминаний, которыми зачитывался ее родственник Лев Толстой.

Однако не для всех сердечные волнения заканчивались благополучно. Трагическим финалом обернулись они для близкого друга Менделеева В. И. Олевинского, бывшего младшего ординатора Николаевского морского госпиталя. Олевинский, по воспоминаниям его друзей, был человеком доверчивым, увлекающимся и мечтательным. По некоторым данным, он был довольно тесно связан с русской революционной эмиграцией и лично знаком с Герценом. В силу этой или иных причин он маниакально боялся преследований со стороны царского правительства. В нем было много неясного, темного — например, по какой-то причине его польские соотечественники отказывались садиться вместе с ним за стол. Багаж знаний по химии у Олевинского был невелик, но он много работал, что очень импонировало Менделееву. «Он мне нравится по своей простоте, а голова у него светлая, хоть и не очень богата материалами, но он их забирает теперь пригоршнями». Его открытость, однако, соседствовала с болезненным самолюбием. Однажды он даже потребовал у Менделеева, чтобы в его присутствии разговор не касался чересчур высоких, пока не достижимых для него материй и чтобы Дмитрий Иванович не делал ему в компании замечаний, связанных с пробелами в знаниях. Менделеев был какое-то время просто взбешен: какие могут быть амбиции в научной дискуссии? Но потом их отношения восстановились.

Олевинский очень тяжело переживал непостоянство какой-то богатой светской барышни, которая измучила его в Николаеве и из-за которой он в отчаянии метался по Европе и даже Африке. В тот момент, когда эта «зубная боль в сердце» приутихла, его постигла новая несчастная любовь — на этот раз к украинской писательнице Марии Александровне Вилинской, по первому мужу Маркович, известной в литературе под псевдонимом Марко Вовчок, одаренной поистине магическим обаянием. В окружении Пассек о ней ходили очень противоречивые толки. Е. Ф. Толстая писала: «И что в этой женщине, что все ею так увлекаются? Наружностью — простая баба, отпечаток чего-то commun, противные белые глаза с белыми бровями и ресницами, плоское лицо; в обществе молчит, никак не разговоришь, отвечает только „да“ и „нет“… А все мужчины сходят по ней с ума: Тургенев лежит у ее ног, Герцен приехал к ней в Бельгию, где его чуть не схватили… М. умеет так сделать, что ее поклонники во всём заступаются за нее: она бросила мужа, прекрасного человека: „он ее недостоин“, бросила ребенка, держала его, как собаку, на кухне — говорят: „ее душа слишком возвышенна, чтобы удовлетворяться мелочью жизни“…». Можно добавить, что Мария Александровна, по свидетельству одного из современников, также «злоупотребляла донельзя первою молодостью сына Герцена».

Олевинский был не единственной смертельной жертвой этой дамы. Из-за нее свел счеты с жизнью старший сын Г. П. Пассек, в нее болезненно влюбился и на ее глазах утонул страдавший эпилепсией Д. И. Писарев. Кажется, из всей нашей научной и литературной элиты против чар Вовчок устояли лишь Н. А. Некрасов да М. Е. Салтыков-Щедрин. Приятельствовавший с обоими крупный чиновник цензурного ведомства В. А. Лазаревский записал в дневнике их довольно брутальные высказывания по поводу поползновений Вовчок. Салтыков: «…она ездит так часто в Париж затем, чтобы употребляться с разными commis». Некрасов: «…ее вряд ли удовлетворить может даже мой мастодонт кучер Иван». Одним словом, бедный Олевинский попал в переплет, по сравнению с которым его роман с николаевской барышней был историей двух влюбленных голубков.

«Мой товарищ, — вспоминал Менделеев, — был страстно влюблен в известную тогдашнюю чаровницу М. В. Она же с ним поступила нечестно, завлекла, довела до отчаяния и до решения покончить с собой. Но мой друг решил использовать свое самоубийство в интересах науки. В то время смертельная доза цианистого калия не была достаточно известна. Мой друг решил принять серию постепенно увеличивающихся доз и вел запись. Он несколько раз поправлялся после приемов и умер, лишь дойдя до определенной фиксированной дозы. Однако на этот раз чаровнице это не прошло даром. Друзья сумели жестоко отомстить за товарища…»

В те времена яд, чаще всего цианистый калий, держали под рукой многие молодые ученые. Идея путем самоубийства защитить свою честь, прекратить нравственные страдания была необычайно модной. К примеру, через год наложил на себя руки талантливый хирург и анатом Л. А. Беккерс. Наиболее преданные науке, подобно Олевинскому, стремились одновременно исследовать неизвестные особенности человеческого организма. И. И. Мечников таким образом травился дважды: после смерти первой жены принял огромную дозу морфия, а когда его вторая жена заразилась тифом, сделал себе инъекцию возбудителей возвратного тифа. Вторая попытка «экспериментального» самоубийства, после которой Мечникова еле спасли, дала удивительный результат: он лишился своего обычного пессимизма и весьма значительно поправил зрение. И. М. Сеченов без намерения умереть, с чисто исследовательскими целями выпил раствор с туберкулезными палочками. Почему лучших людей России манила и манит к себе бездна — задача для метафизиков. Менделеев, знававший в своей жизни самую черную депрессию, в более зрелые годы тоже часто думал о смерти, чувствовал ее близость и один раз даже планировал самоубийство, но в молодости эта мысль не приходила ему в голову. Все-таки он был совсем из другого теста… А что касается «жестокой мести», задуманной молодыми и рьяными магистрами, то тут остается только гадать, в чем она состояла. Как бы то ни было, эта скандальная история пошла «чаровнице» только на пользу. Вовчок вскоре явилась в Петербург мутить воду в редакциях прогрессивных журналов.

Начиная с ранней весны 1860 года Менделеев снова путешествует. В конце февраля он отправляется на несколько дней отдохнуть во Франкфурт-на-Майне, затем две недели любуется Висбаденом. В конце апреля Дмитрий Иванович вместе с Н. Житинским и образованной русской дамой А. П. Бруггер отправляется сначала в Мюнхен в лабораторию Ю. Либиха, в свое время учившего менделеевского учителя А. А. Воскресенского (именно тогда, по всей видимости, он и услышал из уст знаменитого немца, что у него никогда не было ученика тлантливее Александра Абрамовича), а потом посещает еще нескольких коллег. Дальше их путь лежал в Италию, вызвавшую у Менделеева такой восторг, что он твердо решает вернуться сюда в конце лета — в одиночку и надолго. В Милане он покидает своих спутников и через перевал Сен-Готард возвращается в Гейдельберг, где его ждет начатая статья «О сцеплении некоторых жидкостей и значении молекулярного сцепления при химическом взаимодействии тел» для Ж. Б. Дюма и всех заинтересованных лиц в Парижской академии наук.

Следующее путешествие состоялось в последнюю декаду августа в Швейцарию. На этот раз спутниками Менделеева стали Бородин и сам Николай Николаевич Зинин, нарочно приехавший за две недели до начала работы Международного химического конгресса в Карлсруэ. Они начинают с Базеля и посещают несколько городов Швейцарской Конфедерации. Для Менделеева самое главное впечатление этой поездки — не озера и не концерты, а мосты города Фрейбурга: «Местность дивно хорошая… Глубокий ров, дикие скалы, цветущие холмы… Сарина, текущая внизу… Часть города на берегу рва, на высоте, другая часть в самом рве. Ведь этот ров размеров от (сибирский синоним слова „очень“. — М. Б.) громадных. С одного берега рва на другой висит над 30-саженной пропастью два проволочных моста, длиной каждый ¼ версты, и под ними никакой поддержки, никаких быков — всё висит на проволочных пучках. Вы идете, и мост качается, а между тем стоят они более 25 лет и по ним ездят без малейшей опасности…» Скорее всего, именно этот восхитивший его горный ландшафт, этот образ преодоления бездны, «пробрасывания» мостов в непознанную даль приведет его к озарению по поводу того, как и чем на самом деле прирастает наука. В предисловии к своим «Основам химии» он напишет: «Мне желательно было показать… что науки давно уже умеют, как висячие мосты, строить, опираясь на совокупность хорошо укрепленных тонких нитей, каждую из которых легко разорвать, общую же связь очень трудно, и этим способом стало возможным перебрасывать пути через пропасти, казавшиеся непроходимыми. На дно не опираясь, и в науках научились пересягать пропасти неизвестного, достигать твердых берегов действительности и охватывать весь видимый мир, цепляясь лишь за хорошо обследованные береговые устои…»

Третьего сентября они были уже в Карлсруэ на первом в истории Международном химическом конгрессе, представлявшем собой событие громадного научного значения, поскольку он был призван преодолеть разнобой в написании химических формул. А это, в свою очередь, требовало решить массу вопросов, касающихся самого понятия атома, молекулы, основности и эквивалента. Мировой науке это давало возможность нового, невиданного сотрудничества ученых разных школ и стран, а лично Менделееву, твердо ставшему на позиции унитарного учения, возможность подойти в довольно близкой перспективе к открытию Периодического закона, поскольку классификация элементов в его таблице начнется с их сравнения по признанным всеми атомным весам.

Мысль созвать подобный конгресс принадлежала неугомонному Августу Кекуле. Он заразил ею своего друга, директора Высшей технической школы в Карлсруэ профессора Карла Вельцина, впервые доказавшего возможность молекулярных соединений. В научных кругах эта идея вызвала не только энергичную поддержку, но и всплеск амбиций со стороны некоторых знаменитостей, уверенных в исключительной правоте именно своих воззрений. Поначалу не было единого мнения даже по вопросу о статусе президента и секретариата конгресса. Тем не менее в начале июня был разработан и разослан текст приглашения с повесткой дня будущего мероприятия. Среди участников инициативной группы, подписавших приглашение, рядом с европейскими светилами оказалось немало русских ученых — Бекетов, Энгельгардт, Фрицше, Соколов, Зинин… В этом же приглашении, полученном химическими знаменитостями, «имеющими право, благодаря своему положению и работам, на подачу голоса в нашей науке», содержалась деликатная просьба «способствовать скорейшему дальнейшему распространению его (приглашения, которое его авторы именовали циркуляром. — М. Б.) среди их ученых друзей для того, чтобы по возможности не обойти кого-либо из ученых, имеющих на то право, которого мы могли бы по недосмотру не пригласить».

Из России на конгресс прибыли Зинин и петербургский друг Менделеева Леон Шишков, из разных мест Европы подтянулись Бородин, Савич и варшавяне Т. Лисинский и Я. Натансон. Всего конгресс собрал 140 человек. Менделеев, избранный в его комитет, с этого времени вошел в круг общения самых видных деятелей химической науки. Особенно он сближается с уже знакомым Дюма, а также Вюрцем и Станислао Канниццаро. Последний, пламенный сторонник унитарного учения, навсегда остался в памяти молодого Менделеева: «Я живо помню впечатление его речей, в которых не было компромиссов, но слышалась сама истина, взявшая за исход понятия Авогадро, Жсрара и Реньо, тогда далеко не всеми признававшиеся. И хотя конкордат не удался, но цель съезда была достигнута, потому что не прошло нескольких лет, как идеи Канниццаро оказались единственными, могущими выдерживать критику и дать понятие об атомах как наименьшем количестве элементов, входящих в частицы их соединений. Только такие истинные, а не какие-либо условные атомные веса могли подлежать обобщению…»

Сразу же после окончания конгресса Менделеев пишет Воскресенскому пространный отчет о его работе и принятых на нем решениях. Это письмо, как и всё, что выходило из-под пера молодого ученого, было написано столь безупречно по стилю и содержанию, что Александр Абрамович передал его в редакцию «Санкт-Петербургских ведомостей», где оно было напечатано без правки и сокращений, со всеми формулами и выкладками.

Сентябрь и часть октября уходят на короткие путешествия по немецким городам и ожидание нового оборудования от Саллерона. Получив великолепно изготовленные трубки и приборы, он, конечно, не удержался от того, чтобы начать еще один цикл исследований расширения жидкостей. Но душа Менделеева рвется в Италию. И вот, наконец, он снова в стране своих мечтаний, и вот уже солнечная, несмотря на середину осени, Генуя, подобно дивному сну, заключает его в объятия. «Залив, красота местности, теплота воздуха и людей очаровали нас, мы решили ехать сколь возможно дальше, чтобы, по возможности, больше вдохнуть воздух этой страны, где и история, и искусство, и природа, и нравы — всё первостепенное, всё оригинальное, то, чему все мы, все народы, только стремимся подражать и чего, увы, не достигнет никто, потому что нигде не сочетались столь благоприятные условия в такое чудное целое, как в стране римлян…»

Справедливости ради стоит вспомнить, как в свое время, утолив интерес к природе и людям долины Рейна и пережив по этому поводу целую гамму чувств — от восхищения до разочарования, — он избрал предметом своей любви Францию, ее ученых и людей из парижской толпы, найдя живой французский характер не в пример привлекательнее апатичного немецкого, а французскую историю богаче. Но вот его пленяет новая страна, и Менделеев восторженно вопрошает: «Где в Европе, кроме разве Греции, море и горы, такой климат, такая давняя история, такая древняя образованность, такое ясное понимание свободы, такая деликатность во всём, кроме, конечно, попов и австрийцев, коих скоро всех побоку, где такая музыка во всём? Французы, вижу теперь, только тем и велики, что они наследовали из Италии. Погодите немного, дайте италианцам сбросить иго попов, мертвящих всё живое, австрийцев, бурбонов, дайте немного выродиться тем грязным свойствам, какие породили это долгое совокупное влияние папской темноты и инквизиции и полицейских преследований, — и вы увидите, что единая Италия — она теперь не пуф, она не слова, как единая Германия, и вы увидите, что единая Италия будет писать закон миру, не покоряя его мечом, а убеждая примером, гармонией слов и действий…» Этот восторг еще более подкреплялся впечатлением, которое произвела на него произошедшая в Неаполе уличная встреча с итальянским героем Гарибальди: «Он всех и каждого очаровывает, заставляет бросить личные цели для общих, его красноречие просто, как и он сам — моряк, генерал не по чину, а по природе, правитель, оратор. И этот человек, кому молятся простолюдины, как богу, кого уважает и знает весь мир, на кого надеется Италия, — он не берет ни почестей, ни денег, ходит в своей красной куртке и ездит в карацельке. Где примеры этого найдете в мире? Счастлива страна, которая может назвать, может производить таких людей, как Гарибальди…»

Теперь, когда до возвращения в Россию оставались считаные недели, как же ему хотелось еще поработать в райских гейдельбергских условиях, снова и снова насладиться этими легкими путешествиями в любую сторону, этими пейзажами, античными руинами, рыцарскими замками, конными статуями, этими потемневшими от почтенной старости картинами, а главное — невиданной и теперь уже несказанно сладкой свободой! Наверное, поэтому Италия в его последних письмах предстает каким-то фантастическим антиподом России — холодной, голодной, практически неосвоенной земли, с безграмотным забитым народом и начальниками по праву рождения, умеющими писать законы исключительно штыком и нагайкой. Что же до «ясного понимания свободы»… Во время пребывания в Симферополе Менделеев мог слышать передаваемую из уст в уста фразу, сказанную безымянным севастопольским солдатом под беспрерывной бомбардировкой. Его командир выказал огорчение по поводу огромных потерь. Солдатик его успокоил: дескать, не извольте беспокоиться, вашество, нас еще дня на два хватит.

«Неурядица на святой Руси страшная… — писал Менделееву возвратившийся раньше него Сеченов. — Хандре моей не дивитесь — посмотрю я, что сами запоете, когда вернетесь. И России привязанностей у меня нет; в профессорствовании счастья крайне мало: работать гораздо труднее, чем за границей, климат скверный. Жизнь дорогая. Вот почему меня тянет назад…» Столь же безрадостное впечатление от Петербурга получил после заграницы и Леон Шишков: «Здесь столько приходится терять времени, что, право, руки опускаются; и потом, наконец, эта уединенность: не с кем разменяться мнениями, нет ни малейшего стимула, везде служба, желчь, зависть, интриги и более ничего…» Похожие письма слали Менделееву Ильин, Скиндер и другие друзья-ученые.

В последних числах декабря Менделеев по совету Воскресенского пишет два прошения о продлении срока научной командировки — в совет физико-математического факультета и попечителю Санкт-Петербургского учебного округа. В них, несмотря на жанр, ученый высказывается «с последней прямотой»: в России тяжело заниматься наукой, все достижения известных русских химиков сделаны ими почти исключительно но время пребывания за границей (в списке примеров первым был указан Александр Абрамович Воскресенский, что свидетельствовало о полном отсутствии у автора дипломатических способностей). В числе проблем российской науки Менделеев называет также недостаток времени и пособий. Нет также хороших механиков — в Европе необходимый прибор изготавливается без промедления, а в России заказать его не у кого, а заказанное за границей годами не вырвешь у таможни. В России исследователь вынужден сам делать всю, даже самую грубую подготовительную работу; власть препятствует созданию домашних и частных лабораторий, принуждая ученых работать в неудобных казенных лабораториях. Какая, вопрошал Менделеев, будет польза от того, что он в разгар исследований бросит в Гейдельберге отличную лабораторию и запас высококачественных препаратов? Тем более что на факультет сейчас взят доцент Соколов, и вместе с профессором Воскресенским они вполне обеспечивают преподавание курса химии… Официального ответа от попечителя округа он так и не получил. Второе же прошение совет факультета поддержал, но ректор удовлетворить отказался. В связи с этим моральное состояние Менделеева было столь подавленным, что вызвало беспокойство его близких друзей. «Милый друг мой Менделеев! — писал из Парижа расстроенный Савич. — Неожиданно скорый отъезд ваш в Россию и грустное письмо Ваше произвело на обоих нас (на Бородина и на меня) тяжелое впечатление. Жалеем от души, что надежда остаться еще год за границей не сбылась; я, на основании того, что писал Вам Воскресенский, почти был уже уверен, что если и не на целый год последует Вам отсрочка, то, по крайней мере, на несколько месяцев. Естественно, что эта неудача, как и вообще всякая обманутая надежда, неприятно подействовала на Вас, но, мне кажется, Вы напрасно так унываете, помышляя о том, что предстоит Вам в России, друг мой. Конечно, могут быть, вероятно, и будут кое-какие неприятности, да уж верно не так, как Вы их себе рисуете при настоящем тяжелом настроении духа…»

Накануне нового, 1861 года Дмитрий Иванович решил вести дневник, для чего купил небольшую, в оливковом коленкоре, записную книжку. Книжка хотя и была предназначена для личных записей, предлагала их определенную направленность. На ней имелся печатный заголовок Badischer Geschäftskalender (Баденский деловой календарь). В начале и конце книжки был помещен справочный материал о гражданском устройстве Баденского герцогства и всей Германии, а ее основная часть представляла собой ежедневник. На внутреннюю сторону обложки, под маленьким табель-календарем, Менделеев поместил большую французскую цитату из «Вальведра» Жорж Санд о том, что объекты в науке не возникают неожиданно: они могут сверкнуть в открытиях в виде фактов, которые, прежде чем им довериться, должны быть основательнейшим образом установлены, либо в виде идей, выведенных из созерцательной логики. Еще ниже была сделана другая запись:

«Я должен чаще вспоминать:

Молчи, скрывайся и таи И чувства, и мечты твои, Пускай в душевной глубине И всходят и взойдут от,  Как звезды ясные в ночи…»

Отрывок из стихотворения Тютчева писался по памяти, поэтому был частично перефразирован. Дальше молодой Менделеев поместил несколько выведенных для себя жизненных правил и научных установок:

"Не умничать, когда ясно говорит внутренний голос воли.

Не предаваться желанию, когда ясно говорит против него ум.

Знакомых много не иметь.

От женщин подальше…

На шатком и бесплодном пути слепого опыта и наблюдения нет границы ошибкам. Так, если б доказали и не определили преломляемость — в атмосфере лучей, — не могли бы делать поправок в наблюдениях.

Наблюдение и опыты, направленные мыслью и охраненные знанием, — нет границы в достижении истины".

Из этого дневника мы узнаём, чем занимался Менделеев в оставшиеся до отъезда полтора месяца. Продолжал работать: перегонял бром, определял его капиллярность, приготавливал цинк-этил, запаивал трубки, занимался гликолем… Утром 10 января при кипячении лопнул дилатометр, потом пролился столько трудов стоивший гликоль и лопнула трубка с цинк-этилом. В довершение несчастий в тот же день от некоего Ферингера был получен отказ в займе. Теперь оставалась одна надежда на Ильина, который в Петербурге пытался получить от факультета деньги, причитавшиеся Менделееву за приват-доцентство. Вообще с финансами было плохо: "Беда, право, с деньгами — скуку они крепкую наводят мне". Разбирал бумаги, чистил приборы, хлопотал по поводу перевода своих статей, писал письма, встречался с друзьями. Разбирался в своих чувствах — кто из друзей ему более дорог. Разобрался: "Их троих, Савича, Бородина и Олевинского, от души люблю…" (не мог знать, что через короткое время вслед за Олевинским уйдет из жизни и Савич, придумавший для него ласковое имя Менделеюшка). Катался со знакомыми и какой-то княжной на санях, слушал, как княжна читала свой роман, принимал ее у себя, снова встречался с ней в гостях и уже думал, как бы от нее отделаться… Бывал в театре, по вечерам заходил к Агнессе, а чаще к Гофманам — там после пунша, бывало, пели народные песни. "Хлопче-молодче… будешь кулаками слезы утирати". Часто расстраивался, не спал ночами, плакал, пил чай. Снова и снова пытался понять: почему идет туда, куда ум не велит, почему подозрителен к чужим недостаткам и невнимателен к достоинствам, отчего не бежит от Фойхтман и зачем сближается с Олевинским? И какое место в жизни должна занимать личная драма? "Но что же и за жизнь была бы без этого? Слава Богу, это не раздробляет как порок, это создает внутреннюю крепость и простоту — кулисы падают понемногу. Странно только, а с жизнью нашего организма, верно, мелкий глупейший расчет живет рядом с огромными тратами, грязь с чистотой — не разберешь эту массу хаотическую". Начинал запаковывать лучшие трубки и термометры, менялся с коллегами — отдавал тяжелое оборудование взамен легких трубок и химикатов, потом снова бросался работать. Старался ни в чем себе не отказывать, пытался забыться с помощью карточной игры, но ничто не спасало от тяжелых раздумий. Временами он бывал очень раздражителен: "В театр пошел. Стоять пришлось в партере. Подле стоял немец, с которым играл раз в шахматы. Вопрос его, когда узнал, что я русский: "Скажите, пожалуйста, отчего русские не носят своей национальной шапки, как поляки?" Это занимает его давно, видите, — вот уроды-то". Встретился с проезжавшим через Гейдельберг Вышнеградским — тот с молодой женой только что прибыл в заграничную командировку…

Проводы его в Россию состоялись 18 февраля. У Гофманов собралось много народу — русских и немцев. Эрленмейер подарил на память порт-табак. Банкир Циммер выставил в честь Менделеева 18 бутылок отличного вина, а также пунш. Речи так и лились. Говорили об отношении немцев к русским, о том, что интересы науки выше всего и другим интересам не подчиняются, об Америке, Гарибальди и освобождении крестьян. Честные немцы признавали, что Менделеев ничего у них не перенял, а только получил возможность для раскрытия своего дарования. Сам виновник торжества провозгласил заключительный тост — естественно, за полное преобладание унитарной системы. "Что было со мной — не знаю — не пьян был, но что-то внутри холодило и подымало жар — распустился так — плакать хотелось. Я просто возвращаюсь к детству — часто уж плакать хочется. И проплакался, и со всеми мирно расстался…"

Минорное настроение возвращающегося на родину Менделеева было связано со многими причинами, но менее всего — с недостатком патриотизма. Даже в самых восторженных его письмах из-за границы находим строчки о том, как не хватает ему воздуха родной Сибири, или о том, как живо он продолжает ощущать свою неразрывную связь с университетским Петербургом. Во всех критических ситуациях — исследовательских, любовных, связанных с болезнью или душевным смятением, — у него один выход: погостил — пора и честь знать. Нужды, грозящей ему на родине, Менделеев не боялся, о чем также не раз писал друзьям и родственникам. Очевидно, что ни он, ни его друзья по Гейдельбергу не стремились остаться за границей навсегда (думается, за одно такое желание человек был бы лишен дружеской любви) — наоборот, их мысли были связаны с родиной и почти все они после возвращения верно ей служили, став видными деятелями отечественной науки и просвещения. Тут было другое. Для любого ученого невыносима сама мысль бросить начатые исследования без всякой перспективы их продолжения. Для Менделеева же, с его душой художника, было не менее тяжело по сухому распоряжению петербургского начальства расстаться и с недосмотренной, "недохоженной" землей великой культуры. Нельзя также забывать, что пребывание в Европе пришлось на время его молодости, когда он должен был многое в себе понять: каков он в науке, в дружбе, в отношениях с женщинами, что ему в жизни необходимо, а без чего можно обойтись… Он многого и не просил — еще год, полгода, несколько месяцев спокойной жизни. Но опять, в который раз, события застают его не вовремя, и конец командировки наступает раньше, чем созревает желание вернуться. Значит, так было надо.

Атмосфера служения науке, сложившаяся в русской колонии во времена Менделеева, оказалась недолговечной. Менее чем за год здесь всё переменится. Не успеют члены первого кружка разъехаться по своим кафедрам, как сюда хлынет совсем другая русская публика. Группа выпускников и молодых университетских преподавателей, прибывших под руководством Пирогова для "приуготовления", почти затеряется в потоке молодых людей, пожелавших после закрытия Петербургского университета учиться в Гейдельберге. Впрочем, их учеба будет мало похожа на занятия предшественников. Русская читальня сразу же заполнится запрещенной в России литературой социалистического толка. Начнет выходить русский журнал с залихватским названием "Бог не выдаст, свинья не съест" (его издателем станет русский студент Евгений де Роберти де Кастро де ла Серда, в будущем — автор концепции гиперпозитивизма). На первый план выйдут политические и литературные диспуты, общественная жизнь полностью захлестнет учебную и научную работу. Университетская гауптвахта, ранее "обслуживавшая" исключительно подгулявших буршей, теперь будет нередко заполняться буйными русскими студентами, о чем до сих пор свидетельствуют надписи на ее стенах (самый яркий автограф оставил здесь некто Protopopoff).

Русская разновозрастная публика бурно откликалась на любое мало-мальски значимое политическое событие. Здесь триумфально встречали сына Герцена, посылали приветствие Линкольну, поддерживали Польское восстание. Даже своего "дядьку" Пирогова стипендиаты убедили заняться лечением раненого Гарибальди (Николай Иванович поехал-таки, выставил из комнаты генерала дюжину европейских светил, запускавших по очереди пальцы в рану в поисках застрявшей пули, приказал переставить кровать Гарибальди поближе к свежему воздуху и солнечному свету и без всякой операции заставил пулю выйти). А заехавшему в Гейдельберг министру просвещения Путятину колонисты устроили ночной кошачий концерт, обернувшийся форменным скандалом и в России, и за рубежом. В 1862 году, сразу после выхода романа "Отцы и дети", члены колонии, обидевшись на замечание в его тексте в адрес бывших студентов Гейдельбергского университета, после возвращения в Россию якобы неспособных отличить кислород от азота, устроили публичный суд над романом и его автором. В новой русской колонии воцарилась мода на бесцеремонные выходки, безапелляционные суждения и абсолютную политическую нетерпимость. При этом "дикие русские юноши" (по выражению Тургенева) считали, что их должна слушать, раскрыв рот, не только Россия, но и вся Европа. Скандальная слава русских недоучек из Гейдельберга докатилась даже до Карла Маркса, внимательно наблюдавшего за всеми очагами революционного движения. Увы, классик диалектического материализма высказался по их поводу с пренебрежительной иронией… Ненастоящие революционеры. Так будет до 1866 года, когда после изменения политической ситуации в Германии русская революционная оппозиция потянется в Швейцарию. И вот там уже запахнет настоящей крамолой…