Школьные годы
У Лёли
Десятидневный дневник мой заканчивался 27.VI словами «Да, вчера я получила еще одно письмо от Лёли…» и с этим связано второе четко запомнившееся событие того лета. Дело в том, что мы с Лёлей часто писали друг другу, обязательно по два письма в шестидневку. Содержание этой переписки я сейчас уже не могу себе представить, но помню большую радость находить в почтовом ящике сероватые конверты с ее аккуратным почерком. Семья Б. в то время получила дачу в Софрино, в поселке научных работников, и вот Лёля стала настойчиво меня туда приглашать. Когда пришло письмо на восьми страницах с очень подробным описанием пути от станции, я показала его папе, и мы вместе с дядей решили в следующий выходной поехать туда: я поиграю с подружкой, а взрослые погуляют в лесу. Но поездка эта от начала до конца вышла неудачной. Сначала мы сели не на тот поезд, и в Пушкино надо было пересаживаться на паровик. Около часа мы просидели на станции, а когда приехали в Софрино, сразу свернули не на ту тропинку и уж дальше не могли найти ни одной из описанный в Лёлином письме вех, таких как: «А потом справа ты увидишь вот такую раскаряку: «А», там ты свернешь налево, и немножко подальше будут у забора лежать три бревна…» Только через час мы вышли к поселку: новые чистые домики в самом сосновом лесу. Нашли мы там и Лëлину дачу, но к нам вышла только седая кудрявая старушка, соседка (представилась — профессор такая-то, на что дядя ответил поклоном: «Профессор Фаерман!» — это выглядело смешно со стороны). Оказалось, что все семейство Б. уехало на два дня в Москву купать детей. Мы отказались от предложенного нам чая и вернулись на станцию. Вечером в первый же день шестидневки пришло письмо, адрес написан Лёлей, а внутри — записка незнакомым почерком, вся в мокрых разводах. Писала Лёлина мама, а разводы были от Лёлиных слез. Зинаида Ивановна просила моих родителей отпустить меня к ним на следующий выходной, так как с Лёлей, когда она узнала о моем неудачном приезде, сделалась истерика. Сбоку была приписка Лёли дрожащей рукой: «Милая Мимимакочка, приезжай! А то я помру». И вот за мной заехала Лёлина мама. Моя мама спросила, что мне дать с собой из еды. «А что у вас есть?» Услышав ответ, Зинаида Ивановна поморщилась: «Это у нас самих есть. У нас — литер А. Я думала, у вас Инснаб». По дороге на вокзал она заехала со мной в Кривоколенный переулок к какой-то старушке, видимо, Лёлиной бабушке. Дом был одноэтажный, сзади сад, в который спускалась лестница от застекленной двери. Старушка вышла к нам навстречу; она совсем плохо видела и слышала, и, когда Зинаида Ивановна сказала ей, что она не одна, она положила мне руку на голову и назвала Ирочкой. Пока Лёлина мама беседовала с двумя другими женщинами, старушка заговорила со мной, задавала вопросы, на которые я не знала что ответить, потому что я ведь была вовсе не Лёлина сестра, а сказать ей об этом я стеснялась. Наконец неловкое интервью закончилось, но, когда мы сели в трамвай, вышла новая неприятность: Зинаида Ивановна рассердилась на меня, что я не заняла ей места: «Тебе все равно, стоять или сидеть, но я же с сумками!» Она, конечно, была права, но такая уж я была несообразительная. В Софрине Лёля с Ирой встречали нас у самой станции, и, когда мы увидели друг друга, радость была неописуема.
Ужинали мы на открытой веранде. Лёлин папа — который, как я потом узнала, болел малярией и целые дни лежал на чердаке, где писал какой-то научный труд, — тоже спустился к нам по стремянке. Он молчал, и мы сразу притихли; я впервые увидела его так близко и рассмотрела, что у него не только густая курчавая черная борода, но очень красивые большие синие глаза. Тогда же я впервые увидела сгущенное молоко, положила себе ложечку в чай и стала его помешивать, а Лёлька толкнула меня локтем и шепнула: «Сейчас ты помешаешь-помешаешь и плюнешь туда!» Я прыснула и разбрызгала чай по всему столу. Иван Яковлевич насупился и от возмущения даже приподнялся со стула, но ничего не сказал. Зато Зинаида Ивановна строго крикнула: «Лора! Помнишь, что тебе мама сказала? Зай артиг!» Я еле дождалась, когда ужин кончился и нас с Лёлей оставили вдвоем в большой комнате. Родители Лёли с Ирой и маленьким Володей все спали в другой, меньшей комнатушке. А здесь, в большой, стояли только стол и две раскладушки для нас. Мы легли, но долго разговаривали и получили замечание. Тогда мы сдвинули раскладушки поближе и уже дальше говорили шепотом. Но через некоторое время мы услышали: «Ну-ка, раздвиньте сейчас же кровати! Спать!» Я уснула с ощущением счастья: я впервые спала на даче, в лесу.
Утром нас шумно разбудила Ира: она прыгнула на середину комнаты от двери, на которой раскачивалась. И сразу они с Лёлей начали из-за чего-то ссориться и драться. Но после завтрака сестрички снова объединились и стали разговаривать на языке зи, чтобы мама не понимала. «Зи-ма зи-ма зи-не зи-пу зи-стит зи-нас зи-на зи-ре-зи-чку…» Они решили сказать, что мы пойдем к подруге Лиле. А сами удерем на речку километрах в двух от дачи. Ира осторожно вынесла под платьем махровое полотенце, калитка захлопнулась — и мы вольны бежать куда захочется. Сначала мы действительно зашли к этой Лиле, но их домработница, немка, сказала: «К Лиле есть пришел старый учитель и она делает музи́к». «Музи́к так музи́к», — засмеялась Ира, быстро спустилась по гладкому стволу сосны, на которую забралась для лучшего обозрения соседского участка, и мы пошли на речку. Искупаться в ней было довольно трудно, такая она была мелкая, но мы хорошо побрызгались, благо день был жаркий, потом отправились домой. Чтобы успели высохнуть волосы и мама ничего не заметила, мы пошли в обход морковного поля, и тогда сестричкам пришло в голову надергать этой моркови. «Вообще-то нам влетит, если поймают, — это поле колхозное, но ты, Лор, стой на шухере». — «Это как?» — «Ну, как увидишь вдали человека, кричи: «Шухер!» Людей появлялось немного, но мы на всякий случай прятались в кустах. Морковь мы завернули в полотенце. Когда подъехал какой-то старичок на подводе, Лёля остановила его, сказала, что мы заблудились и очень устали, и, так как никто не умел отказывать Лёле, мы еще и прокатились до дома на подводе. Награбленную морковку девочки высыпали деду на подводу, а дома сказали маме, что полотенце они захватили нечаянно, и оно упало в грязь. После обеда мы еще ходили втроем за малиной и долго следили за проезжающими поездами. К вечеру за мной приехал Билльчик. «Кто эта необыкновенно красивая девочка?» — спросил он меня по дороге к станции. И очень удивился, что она родная сестра Лёли.
Все это запомнилось мне так ясно, потому что совсем мало у меня было в жизни событий в то время, очень я была одинока.
Но осенью того же года у меня было настоящее приключение. Его мне тоже устроила Лёля.
Под диваном
Я уже начала ходить в другую школу, а Лёля училась во вторую смену и иногда приезжала ко мне по выходным. Однажды она появилась у нас в будний день, сразу, как я пришла из школы. «Пойдем ко мне, Киса», — попросила она. «Но ведь тебе же в школу!» «Это ничего не значит, мы что-нибудь придумаем», — заявила Лёля, и мы поехали к ней на Гагаринский.
Была, наверное, середина октября, и двор вокруг Лёлиного дома был весь усыпан шуршащими желтыми листьями.
Дома оказалась только молоденькая домработница Уля. Лёля поделилась с ней своим планом: «Мне нужно немножко теплой воды, Улечка, принеси мне в блюдечке. Срочно надо заболеть, а то мама будет меня ругать». Уля, очень любившая Лёлю с Ирой, улыбнулась и поставила на стол мисочку с водой, Лёля опустила туда градусник, и, когда он показал 37,8, вынула и положила на стол на самое видное место. Потом она попробовала говорить хриплым голосом и в нос.
— А меня-то ты куда денешь? — поинтересовалась я, — Как же я-то попала к тебе, если ты от меня поехала в школу? Я же не могла знать, что ты заболеешь…
— Очень просто. Мама придет с работы в три, через полчаса. Мы пока поиграем, а как увидим ее из окна, ты полезешь под диван. Дальше я все устрою.
На всякий случай мы придвинули стоявшие под диваном коробки к самой стене, чтобы я могла уместиться, вытянувшись во всю длину.
Игра наша не клеилась: все время надо было глядеть в окно, поэтому я на всякий случай уже села на пол около дивана в полной готовности скрыться, а Лёля стояла на коленях на кресле у окошка. Вскоре она испуганно посмотрела на меня и шепнула: «Тревога! Там идет тетя Лида. Лезь на всякий случай под диван!»
Вползая в узкое пространство между передними ножками дивана и коробками, я зацепилась волосами за какую-то пружину и не успела высвободиться, потому что в эту минуту та самая тетя Лида уже входила в комнату. Так я и застыла со свернутой набок головой, не в состоянии повернуть ее.
— Лялечка, — пропела тетя Лида сочным контральто, — ты дома, деточка… А где же мама? Мне срочно нужна мама, надо спросить у нее одну важную вещь. А скоро она придет?
— Минут через двадцать. Тетя Лида, а я заболела…
— Ах, сейчас у всех грипп, конечно. Так минут через двадцать, говоришь?
— Может, и через двадцать пять… Или через полчаса.
— Ну, словом, я ее подожду.
Пружины надо мной скрипнули, что-то ухнуло, и на мою спину словно мешок опустился. А перед самым моим носом встал высокий желтый каблук. Пока тетя Лида усаживалась поудобнее, я придержала рукой застрявшую прядь волос и дернула головой. Часть волос осталась в пружине, но голова моя освободилась, и я положила ее на руки, не спуская глаз с желтого каблука.
Бедная Лёля была в отчаянии. Тетя Лида не обратила никакого внимания на градусник, а когда Лёля заикнулась, что у нее сильно болит голова и она хотела бы лечь, тетка заметила: «А вид у тебя совсем не больной. Ах, скорее бы пришла твоя мама, она так мне нужна!»
— Господи, — сказала вдруг Лёля, будто спохватившись, — милая тётечка Лида, извините вы меня, я же все забыла. Не дождаться вам маму сегодня! У нее же сегодня собрание, и она задержится. Как это я забыла…
— Ну уж все равно я дождусь.
— Но она, знаете, придет не раньше пяти часов!
— Как в пять? Не могут быть такие долгие собрания. Ну ладно, я почитаю пока. Что это за книга лежит на подоконнике?
— Это телефонная книга.
Диван скрипнул, и каблук придвинулся к самому моему носу. Я к тому времени уже люто возненавидела эту тетю Лиду, которая — кто знает? — могла просидеть над моей спиной весь вечер. Не соображая, как это рискованно, я провела ногтем по ее пятке над каблуком. Нога сразу дернулась, и я застыла от страху. Но она только слегка почесала свою пятку. Лёля между тем придумала еще что-то.
— Тетя Лида, — спросила она озабоченно, — а сегодня не десятое число? Десятое? Ну тогда мама с работы пойдет не домой. Даже если у них отменят собрание, она пойдет к Нине Георгиевне на Сивцев. Вы лучше всего пойдите туда сейчас, чтобы вам не разминуться.
Тетя Лида помолчала с минуту, потом пошевелила ногами. «Пожалуй, ты права, Лёля, — сказала она, — я так и сделаю». Я была готова расцеловать ее пятку.
Через две минуты мы были снова одни. Оказалось, что Лёля все это время не была даже уверена, что я еще жива. «Она так плюхнулась на диван — я подумала, она тебя придушила…»
— Ну, ты пока не вылезай все-таки, — сказала она. — Сейчас мама уже должна прийти. Господи, не встретилась бы она с тетей Лидой, а то они будут сидеть тут до полуночи. И тогда тебе вообще не вылезти.
Этой прекрасной перспективе, однако, не суждено было осуществиться. Минут через пять пришла домой Зинаида Ивановна, без сопровождения.
— Лёлечка, ты почему дома? Да подними же голову со стола, что с тобой?
— Голова ужасно болит, вот я и не пошла в школу…
— Температуру мерила?
— Мерила, но я что-то не пойму, сколько на градуснике. Посмотри сама, мамочка. Голова у меня болит, и Уля сказала — оставайся дома…
— Хм. 37,8. Это нехорошо. Когда же ты почувствовала себя плохо? Ты ведь ездила к Лоре?
— Была я у нее, а когда ехала домой, еще в дороге, мне стало плохо.
— Значит, надо лечь. Сейчас поедим, и ты ляжешь. Я дам тебе таблетку.
— Но я не хочу есть…
— Это уже совсем плохо. Я лучше вызову сейчас врача.
— Нет, мамочка, не надо. Я просто обедала уже у Лорика.
— Опять у них? Что же ты там ела?
— Суп… потом рис.
— Рис, рис, — раздраженно сказала Зинаида Ивановна. — Съела у них какую-нибудь гадость, вот и заболела.
— Нет, не гадость, Лорина мама очень вкусно готовит.
Мне было жаль Лёлю, и я даже, кажется, покраснела за нее. Дальше было еще неприятнее.
— Вкусно готовит? — сказала Лёлина мама. — В прошлый раз ты сама говорила, что у них были какие-то отвратительные картофельные оладьи с сахаром и что у тебя от них живот болит!
Лёля испустила тяжелый стон: «Это же вовсе не у Лоры было! Это я ела у Нонночки».
Когда Зинаида Ивановна вышла в переднюю снять пальто, Лёля осторожно присела на диван, постучала мне сверху кулаком и шепнула: «Жива?» В ответ я поскребла пол у ее ног, Лёля хихикнула было, но в этот момент снова вошла ее мама, и она ловко превратила смешок в подобие стона. Во время обеда она продолжала сидеть на диване и, чтобы подбодрить меня и показать мне, что я не забыта, шаркала по полу ногой, а пока ее мама рассказывала про какую-то свою сослуживицу, у которой украли в трамвае сумку, вдруг опустила ко мне свою руку с кусочком хлеба. Я взяла кусок и в ответ немножко ущипнула Лёльку за палец. Мне все-таки было очень неуютно в моем убежище. Я ведь не могла даже повернуться на бок, к тому же я начала зябнуть. От скуки я стала чертить пальцем на пыльном полу чертиков. И тут вдруг случилось ужасное. Пыль мне попала в нос или это было от сквозняка, но я внезапно чихнула. Чихнула громко, со вздохом даже — не успела ничего приглушить. Я затаила дыхание от страху.
— Что это? — испуганно вскрикнула Зинаида Ивановна. Мне уже почудилось, что меня выволакивают за ноги из-под дивана.
— Что? — переспросила Лёля совершенно спокойно.
— Там какой-то звук странный.
— Это же я чихнула, мамуся.
— Ты? Чихнула?
— Я уже третий раз сегодня чихаю. И у меня насморк.
Загремели посудой, и Зинаида Ивановна сказала:
— Вот что, Лёля, я сейчас сяду здесь и буду штопать, а ты поди в спальню, ложись.
У меня волосы встали дыбом.
— А у тебя много чулок, мамуся?
— Много. На весь вечер хватит.
Я закрыла глаза.
— Мамуся, знаешь, у тебя сегодня очень усталый вид, ты лучше сама приляг и отдохни… в спальне. А я лягу здесь. Ну пойди полежи часок, тебе же надо отдохнуть. Я, честное слово, тоже лягу тут, на диване, я уж тут пригрелась.
Зинаида Ивановна не устояла и действительно вышла.
Лёлька от радости бешено заколотила кулаками по дивану и стала напевать: «Мы спасены — прошла уже опасность, сейчас ты выползешь, мой друг».
— Лёля! Ты не пой, а ложись. А то еще и горло разболится.
— Мамуся, я тебя одеялом прикрою сначала!
Через пять минут заботливая дочка вернулась из спальни: «Засыпает!»
Потом, после новой разведки: «Спит! Вылезай!»
Не успела я отряхнуть с себя пыль, как Лёля уже набросила мне на голову пальто, предусмотрительно спрятанное за портьерой, и вытолкнула меня за дверь на лестницу.
Я выпуталась из пальто, надела его как следует, потом громко потопала за дверью и дважды позвонила. Из спальни послышался сонный голос: «Открой, Лёлечка, звонят».
Лёлька открыла дверь и издала крик радости. Я же стала шумно вытирать о половики ноги и громко произнесла следующий монолог: «Фу, как стало холодно на улице! А я была сейчас в твоих краях, у своего дяди, шла мимо и подумала: дай зайду к тебе, может быть, ты уже пришла из школы. Как это чудесно, что ты дома; у вас что, четыре урока только было?»
Лёля продолжала выражать свою радость всякими междометиями, пока не появилась в дверях Зинаида Ивановна и попросила нас не шуметь так, потому что она хочет поспать часок. А мы и рады. Сначала мы насмеялись вдоволь, вспоминая мою «жизнь под диваном», потом стали играть во что-то. Немного позже к нам присоединились Зинаида Ивановна и Ира, которая пришла из школы. Лёля совсем забыла, что она больна.
За ужином Зинаида Ивановна сказала мне: «Ты у нас, наверное, и есть не захочешь. Лёля говорит, что твоя мама так замечательно готовит, то оладьи необыкновенные, то рис…» Перед моим уходом Лёля, однако, все испортила. Ей, видимо, было обидно, что так блестяще разыгранная нами комедия не имела зрителей, способных все оценить, и она спросила вдруг: «Мамочка, а тебе ничего не показалось странным?» А дальше подробно описала все, что было. К моему удивлению, Зинаида Ивановна вовсе не рассердилась. Она села и написала в школу записку: «Уважаемая Мария Петровна, Леля не могла вчера присутствовать на занятиях в школе, так как у нее был острый приступ колита. С приветом, З. Б.».
Школа
В новой школе я чувствовала себя плохо. Ребята в классе не обращали на меня особого внимания, я скучала по старым своим подружкам. К тому же в один из дней девочки вокруг меня на уроках всё шушукались о чем-то, а во время пионерского сбора одна из одноклассниц вызвала меня в коридор и повела в кабинет врача. «Вот та самая новенькая, у которой мы видели вшей», — отрекомендовала она меня. Я думала, что умру со стыда. Врач посмотрела мои волосы (я как раз начала отращивать косички) и покачала головой: «Как же так, откуда они у тебя взялись? У тебя мама-то есть?» Я сказала, что, наверное, я подобрала этих паразитов во время поездок в трамваях; так оно, скорее всего, и было. То, что у меня почесывалась голова, меня особо не беспокоило, а родителям просто в голову не приходило, что такое может быть. Когда я шла из школы домой как в воду опущенная, меня обогнали две девочки и крикнули: «Ты скажи матери, чтоб голову тебе вымыла!» — «С керосином!» Мама была ошеломлена. «Какой-то позор, — сказала она, — в Германии все пальцем бы на тебя показывали, да там такого вообще не бывает!» Как будто я была виновата. После этого мне ужасно стыдно было ходить в класс! Насекомых мама стала выводить у меня очень активно, купила густой гребешок и ежедневно два раза меня причесывала, а по выходным я ходила с керосиновым компрессом на голове. Но я продолжала чувствовать себя несчастной и держалась в школе обособленно. Правда, позже я поняла, что про мой позор знали-то всего три-четыре девочки, да и те поступили корректно — никто меня не дразнил и учителя ни о чем не узнали.
Кстати, учителей той школы я почти не помню. Разве что зрительно помню директрису — толстую даму в темном платье с белым воротником. Вот она стоит перед классом и упрекает нас, глядя куда-то поверх наших голов: «Четвертый — второй! Какой стыд! Какой позор!» Слова ее, как острые иголочки, покалывали и пролетали мимо ушей. Или наша классная руководительница, Анна Ивановна Демулиц, с измученным лицом и зачесанными за уши седеющими черными волосами. Она очень хвалила меня на родительских собраниях, и в конце года мои родители зашли к ней домой с цветами и коробочкой конфет. В школе были немыслимы любые подарки учителям, а она и дома не взяла даже цветов и сказала, что все это ее только оскорбляет. Хвалила же меня Демулиц потому, что педологи признали меня самой способной среди девочек класса. Педологи эти явились в один прекрасный день в школу и всех переполошили: вместо уроков мы должны были пройти разные тесты. Я не помню, в чем они заключались. Их было очень много, некоторые на скорость, другие на сообразительность и т. д. Мне очень понравилось их выполнять: это было словно игра, и мне хотелось быть первой. Я вообще всегда все делала быстро — первой сдавала изложения, быстро делала домашние задания. Вот и решили педологи, что у меня «высший класс по способностям». Но, видимо, целью этих тестов было не установления типа самих способностей, иначе они бы увидели, что я совсем тупа в математике. Нам, детям, результаты опытов не объявляли, а многие родители, видимо, были не согласны с низкими оценками своих чад, и вскоре педологов заклеймили чуть ли не как мошенников.
Чему нас учили в четвертом классе, я не помню, помню только, что учительница географии требовала бесконечное количество картинок с изображениями различных климатических поясов. Мы кромсали всевозможные журналы вплоть до старинной «Нивы», шли в ход открытки с репродукциями из Третьяковки и так далее. У нас дома ничего такого не было, и я вечно размышляла, откуда бы выдрать изображение тропического леса или тундры. В конце года у нас были первые за годы нашей учебы экзамены, но подробностей я не помню.
1935 год. Приезд тети Анни
В конце мая 1935 года к нам гости приехала тетя Анни из Ростока. Мама была счастлива, она испекла к приезду любимой сестры особенно вкусный кекс и вообще наготовила много вкусных вещей. К тому времени были уже отменены наконец карточки на продукты, и можно было покупать сколько нужно.
Мы с мамой встретили тетю Анни на вокзале. Целыми днями потом ей показывали Москву, возили в метро, водили в музеи, два раза — в Большой театр на балеты. В Торгсине она недорого купила мех цигейки, и родители отдали скорняку шить полупальто. Тете Анни все нравилось, она была счастлива побыть вместе с мамой и увидеть чужую страну. Мне в подарок она привезла ею связанный голубой шерстяной свитер, кроме того, она сразу, как приехала, села шить мне платье из белого маркизета и сама вышила на нем пестрым шелком веночки из цветов.
Мы, конечно, расспрашивали ее, как там, в Германии, но, живя в Ростоке, она многого не знала. Гитлеру она не придавала серьезного значения, только пожимала плечами: «Но народ-то почти весь против него, над ним смеются. Чего только не придумают: вот выпустили значок с изображением свастики, вокруг — колосья, а фон значка красный, и у лотков, где эти значки продавались, парни нарочно громко выкрикивали: «Покупайте значок Rot Front in Ehren» («Честь Рот-фронту» — к этому нельзя было придраться, потому что значок можно было описать как Rot, Front in Ähren, то есть красный, на переднем плане — колосья; это произносится совершенно одинаково); все понимали, что имеется в виду, и покупатели тоже громко кричали то, что звучало как «Привет Рот-фронту». «Потом, — рассказывала тетя Анни, — фашисты стали запрещать людям покупать в магазинах у евреев. Перед входом в такие магазины прятались фотокорреспонденты, и как-то они сняли хорошенькую молодую женщину, как она выходит с покупками. Она отказалась назвать себя и только сказала: «Я немка, но против евреев ничего не имею. Это прекрасный магазин, я всегда покупала здесь и буду покупать». На следующий день в газете появилась крупным планом ее фотография с подписью: «Подружка евреев». И тут выяснилось, что это была дочь одного графа, члена нацистской партии. Граф устроил в редакции газеты скандал, об этом случае узнал весь город, и все стали бегать в магазин к тому еврею, а если их останавливали, говорили: «А что такое? Сама дочь графа такого-то здесь постоянная клиентка». Словом, тетя Анни, как и большинство других обывателей, особенно в провинции, еще не принимала фашизм всерьез, считала эту перемену временной: «Посмотрим, что нового придумают эти нацисты!..»
Уже когда поезд с тетей Анни отъехал, мы долго стояли на перроне и смотрели вслед, пока хвостовые огоньки не превратились в две красные точки. Мне было грустно, и долго не давало уснуть чувство безвозвратности.
Соседи
После смерти нашей первой соседки мы месяца три были одни, а потом у нас некоторое время жил пожилой генерал со своей молодой сожительницей, толстой, круглощекой, курносой, с губками бантиком и желтыми волосами. У генерала где-то были жена и дети, но он их бросил. Сожительница усиленно душилась духами (после их выезда остался большой ящик пустых флаконов) и целыми днями заводила патефон. Стена между нашей и соседней комнатами была тонкая, да еще имелась дверь, хоть и навсегда запертая, так что слышимость была прекрасная, и нам вскоре страшно надоели ее любимые «Вэрынись, я все прощу» и «Василечки, любимые цветочки». Через полгода генерал с этой женщиной перебрались в другое место. (Мама потом, года через три, встретила генеральскую сожительницу на улице, та расплакалась и рассказала маме, что у нее был от генерала сыночек. Но, когда ему было три годика, он заболел дифтеритом и умер, хотя она давала нищим много денег, чтобы молились за него. И теперь генерал уходит от нее, и она поняла, что ее несчастье было наказанием за то, что она отбила его у жены и детей.)
Вскоре после генерала к нам вселилась Мария Васильевна Романова, довольно угрюмая, с вагнеровским профилем служащая Технопромэкспорта, со своим сыном Гением Кореньковым. Ей было немного за тридцать, а Гений был на три года младше меня. Он иногда воровал у матери из кошелька деньги и покупал себе конфеты и мороженое. За это его сильно били по ногам ремнем. «Черт! Иди к чертовой матери!» — кричала Мария Васильевна. Мама смеялась: «Гели она считает, что он — черт, то она же сама и есть мать черта…» Гений неважно учился, и Билльчик вечерами помогал ему по математике. Генька называл папу Борис Илливович. В конце учебного года он принес папе большой торт.
Чтобы мальчик совсем не отбился от рук, Мария Васильевна поселяла у себя разных людей, которые должны были присматривать за ним. Сначала это была одна малоэффективная старушка, потом появилась некая Анна Абрамовна Иванова — высокая худощавая женщина с огромным крючкообразным носом, у основания которого красовалась бородавка величиной с большую горошину. Разговаривала она игриво и жеманно, будто ей не под пятьдесят лет, а двадцать. Звук «р» она произносила так раскатисто-картаво, будто полощет горло. Она не упускала случая напомнить нам, что она очень интеллигентна, часто вспоминала свои гимназические годы, как была самая красивая в своем белом фартучке на праздниках и ее все приглашали на танец. Это было очень трудно себе представить. Мои родители сначала прозвали ее за глаза «Читракарна, благородная верблюдица», а позже это превратилось просто в Читру. В глаза папа называл ее, как и Генька, Анна Бранна. У нее был сын Жоржик, инженер лет тридцати, живший где-то в общежитии. Когда он заходил к ней, она неизменно устраивала ему истерики: требовала денег, не разрешала жениться и т. д. Нам было очень жалко Жоржика. В 1937 году он перестал приходить к матери — его посадили. Товарищ его сказал Анне Абрамовне, что его посадили за анекдот, рассказанный в компании, кто-то из присутствовавших на него донес. После этого Читра стала усиленно искать для себя мужа и вскоре нашла железнодорожного служащего. Это был тихий голубоглазый мужчина со светлыми усами и вечно небритыми щеками. «Маррьга Юльевна, — говаривала Анна Абрамовна, прикрывая губы согнутым указательным пальцем и жеманно смеясь ртом, — он как гимназист!»
Когда Гений учился во вторую смену, она обычно уходила сразу после него и возвращалась к вечеру. Она рассказывала маме, что у нее есть четыре знакомые семьи; одни были ученые, другие якобы музыканты, навещала она их строго по очереди, и они всякий раз «заставляли ее пообедать у них». Так она экономила деньги и вовсе не готовила обедов. Когда она почему-либо оставалась дома, она заходила к нам: «Марьга Юрьевна, золотце, нет ли у вас корочки черного хлеба? Я что-то проголодалась, а у меня ничего нет поесть». Мама, конечно, давала ей не корочку, а суп и все прочее. А та всегда уверяла, что никогда в жизни этого не ела и хотела бы попробовать. Позже она каким-то образом выхлопотала себе комнату и уехала. Но время от времени навещала нас: «Корочку хлеба, Марьга Юрьевна, золотце, я с утра ничего не ела». Иногда нам удавалось, увидев ее через занавеску на окне, прятаться и не открывать ей дверь: «Читра идет!» Но она была настойчива и через полчаса появлялась снова, будто не понимая, что мы ее не любим.
После Читры у Марьи Васильевны до самой войны с нами жила ее двоюродная сестра Лида, тихая симпатичная девушка лет двадцати пяти. Обе женщины нередко водили к себе мужчин в надежде, что какой-нибудь на них женится. Старшая кузина возлагала особые надежды на некоего Николая Николаича Могильникова. Пили вино, играли на гитаре. Лида пела слабым, но приятным голоском, и мы сквозь стену были невольными слушателями их бесед. «Ах, — говорила Лидочка кому-то из кавалеров, — все-таки никакого сравнения не может быть между песней и романсом. В романсе — вся душа и страдающее сердце». — «Несомненно, Лидия Федоровна, в романсах — все любящее сердце». Слушать все это было смешно (специально никто не подслушивал, но мы обычно в это время уже лежали в кроватях) — смешно, потому что мы не видели людей, и можно было себе представить любые картины. Патефон у них тоже был, и иногда они танцевали: шарк-шарк-шарк. Осенью, кажется, 1937 года Лида родила девочку, тщедушную болезненную Валечку. Когда ребеночку было около двух месяцев, его ночью укусила крыса. Лида с ребеночком спали в маленьком предбаннике соседней комнаты, там папа не смог заколотить жестью крысиные ходы, они были за ванной. Мы услышали душераздирающий крик Лиды, которая проснулась от внезапного крика девочки. Вскоре после этого Валечка умерла.
Гений как-то завел у себя рыбок — маленьких карасиков или пескариков, но он их мучил: то нальет в воду фиолетовых чернил, то вытащит из воды и положит на стол, а одной рыбке он ножницами отрезал хвост. Билльчик забрал у него этих рыбок, некоторое время они жили у нас в эмалированной гусятнице, и мы регулярно покупали им на Кузнецком мотыль, а потом мы повезли их в Серебряный бор и выпустили там в пруд. У меня — чувство пустоты и разочарованности: махнули хвостиками и тут же нырнули в темноту, а так хотелось, чтобы они хоть немного порезвились на виду, чтобы мы знали, как они радуются свободе.
Еще одна школа
(1935–1936 годы)
Осенью я снова попала в другую школу. Все школы были переполнены, а здесь, видимо, появилось место для еще одного класса, вот и собрали этот 5-й «Б» из разных других школ. Эта школа тоже находилась на улице Мархлевского, но поближе к нам, во дворе за костелом, среди желтых кленов. Само здание тоже было желтого цвета, и вообще, если прежняя школа осталось у меня в памяти серым пасмурным пятном, теперь наступила солнечная полоса. Ребята в классе подобрались симпатичные (все со мной наравне новенькие). Сам класс был довольно странным и не очень удачным. Чтобы попасть к нам, надо было на третьем этаже пройти через большой зал со сценой, потом через другой класс и через маленькую темную площадку закрытой черной лестницы. Помещение нашего класса было небольшое и как бы вытянуто в ширину. Слева — большое окно на солнечный двор, справа — высокое, узкое на серые стены соседних домов. Наш класс был тоже проходной: за ним помещался еще один из пятых классов. Такое странное расположение давало нам возможность поиздеваться над толстой учительницей обществоведения, злой Амалией. Перед ее уроком парты передвигались еще чуть поближе к доске, и ей приходилось протискиваться к учительскому столу боком, что выглядело, конечно, смешно; гордость не позволяла ей попросить отодвинуть парты, а мы все затаив дыхание следили за ее телодвижениями.
По литературе и русскому языку у нас учителем был Андрей Николаевич, он носил пенсне и шепелявил, но предмету своему учил хорошо, к тому же называл всех учеников на «вы». Это нам льстило. Классной руководительницей была учительница математики, но ее я помню лишь смутно. Географию вела пожилая армянка с седыми кудрями, она довольно интересно объясняла, но неприятно спрашивала: вызовет какую-нибудь девочку, оглядит ее с головы до ног и с некоторым презрением говорит: «А знаешь, Развязкина, мне кажется, что ты не знаешь географию. Ну-ка, попробуй показать нам…» Девочка сразу терялась от таких слов, и дрожащая указка прыгала по карте невпопад. Однако учительница быстро поняла, что я знаю географию отлично, и почти не спрашивала меня. Ботаничка была малоинтересной, хотя предмет ее мне нравился. Больше всех мы любили молодую учительницу истории Изиду. Как ее звали на самом деле, я не помню, но начинали мы год с истории Египта, и мы представляли себе богиню похожей на нее. Или наоборот. Учебников по истории не было, поэтому она много и интересно рассказывала, а спрашивала редко. Прекрасны были учитель рисования и учительница пения. Он — высокий, молодой, красивый, любил свой предмет и хорошо учил нас (я у него за некоторые рисунки получала даже отлично с плюсом); она — тоже молодая и красивая, и мы в два голоса пели много хороших песен, нам было приятно сидеть в большом зале и слушать ее и себя; в зале всегда было солнце, и на паркете плясали тени от кленов. Учитель рисования и учительница пения были влюблены друг в друга, и нам это тоже нравилось.
Любовь…
Вообще мне казалось, что любовь так и летает по залу, по всей школе и окрашивает все в яркие цвета, придает всему особый, новый интерес. Я без ума влюбилась в смуглого, темноволосого и голубоглазого Леню Маслова. Он в самом деле был очень красив. Войдя в класс, я сразу отыскивала его и только его, и радостно начинало колотиться сердце. Я сидела во втором от окна ряду, он тоже за второй партой, но у самого окна, и я на уроках всегда сидела вполоборота к окну и любовалась его красивым профилем (нос с небольшой горбинкой). Как ему были к лицу две его рубашки — салатового цвета и светло-оранжевая… Он не обращал на меня ни малейшего внимания, а для меня была счастьем каждая, даже самая малозначительная беседа с ним. Я старалась еще лучше учиться, чтобы он чаще замечал меня. Безответная моя любовь очень меня вдохновляла. По литературе мы проходили «Дубровского», там тоже было про любовь, и это нам нравилось. Весной нас водили в кино фильм по этому произведению, и Пашка Дюжев мне потом сказал: «У тебя платье как у Маши. И сама ты похожа на Машу. А я похож на Дубровского?» Я только и подумала: «Если бы мне такое сказал Леня!»
Уроки труда у нас были один раз в неделю, зато по три часа. Проходили они в подвальном помещении, и вел их симпатичный пожилой мужчина, речь его была проста и неправильна, он был требователен, но и добр, и мы его уважали. Первые две четверти мы работали по металлу, закругляли напильником какие-то детали с дырками, у меня получалось неважно, и я больше «уд.» не получала. Зато во втором полугодии у нас было столярное дело, и мне очень понравилось стругать, понравились кудрявые стружки, запах дерева, проводить пальцем по обструганным палкам (мы делали ножки для табуреток). Ближе к концу года учитель тайком от начальства отпускал со своих уроков всех девочек — видно, толку от нас было мало. Мы прятались в дальнем углу двора за деревьями, болтали и дышали весенним воздухом. Болтали тихо, чтобы нас не услышали, иначе мы бы подвели учителя. Однажды такой урок труда совпал с Пасхой, в костеле было богослужение, и мы долго стояли с толпой у входа, слушали орган и смотрели, как движется процессия детей в длинных белых одеяниях, со свечами в руках.
Немецкому нас учила отвратительная женщина, почти не знавшая языка: она не умела даже произносить слова правильно (например, «лашта́ута» вместо «ла́ст-ауто» — грузовик); 5-й «З» класс, с которым мы дружили (идти к нам было через них), сообщил нам, что ее прозвище во всей школе — Бостон-дерюга. Она ставила неуды направо и налево, все ее ненавидели, и однажды наш класс устроил забастовку. Мы решили не пойти на ее урок и спрятались внизу на лестнице, около мастерских для труда. Не ходить, так всем, решили мы. Кто-то сказал, что если я не пойду (мне немецкого было бояться нечего), то уж остальным сам Бог велел. Испугалась только наша староста, Вера Зутта: она всех стыдила и уговаривала подняться в класс. У нас было приподнятое настроение, и мы стали громко разговаривать и смеяться. Сверху раздался звонкий голос завучихи: «Вы почему там стоите и шумите?» «А у нас урок труда, нам сейчас откроют!» — нашелся кто-то из ребят. После этого мы сказали: «Кошка сдохла, хвост облез, кто промолвит, тот ее съест», — и никто ничего больше не говорил, но не из-за дохлой кошки, а потому что боялись, что Бостон-дерюга найдет нас. Минут через двадцать Вера Зутта сказала, что мы поступаем нечестно и подводим ее, и пошла в класс. И вскоре после этого наверху появились Бостон-дерюга, завуч и Вера и стали жестами звать нас к себе. Мы медленно двинулись наверх и в ответ на вопросы и упреки молчали. Наконец кто-то сообразил: «А мы думали, у нас урок труда, и ждали, когда откроют мастерскую» — и все подхватили эту версию. Бостон-дерюга, конечно, все поняла и стала ставить еще больше неудов. На родительском собрании матери ребят упросили мою маму помочь отстающим. Раза три мама ходила в школу, потом все распалось. Леня же после первого занятия сказал мне: «Какая у тебя мама хорошая!», а его друг Борька Белых засмеялся: «Он влюбился в нее!» Я покраснела до ушей. Дома я стала допытываться у мамы, кто из мальчишек ей больше всех понравился. Но она сказала, что никого не запомнила.
Я помню даже нашу пионерскую работу в той школе, наше четвертое звено; мы все время делали что-то интересное, соревновались с другими звеньями, кто лучше скетч поставит, кто лучше сделает альбом о Тургеневе и т. п.
В марте из всех классов отобрали лучших певцов, и начались репетиции. 1 Мая мы должны были пройти по Красной площади и спеть в два голоса «Смело, товарищи, в ногу». Репетиций было много, и у нас получалось очень красиво. В соседнем с нами 5-м «З» классе было несколько очень хороших, умных девочек, среди которых красотой выделялась Лиля Матерова, блондинка с блестящими серо-голубыми глазами и красивым цветом лица. В нее были влюблены все мальчишки, и я скоро заметила, что Леня Маслов тоже только на нее и глядит. На репетициях он при всякой возможности заговаривал с ней, и я ужасно ревновала. Показывать это я не могла, оставалось только садиться поближе к Лиле и самой тоже почаще разговаривать с ней: она была очень дружелюбна ко мне и, казалось, сама и не кокетничала с Леней. Мне хотелось, чтобы Леня думал, что мы с Лилей дружим. Зачем? На что я надеялась?
Наконец состоялась сводная репетиция нашего района. С Первой Мещанской сняли на час движение транспорта, и улица заполнилась школьниками. На крыше одного из зданий кто-то — говорили, сам Свешников — кричал в рупор, как нам шагать. Но, когда стали петь пионеры всех школ вместе, получалось далеко не так красиво, как у нас в школьном зале.
Перед самым Первомаем нам вдруг объявили, что наш район не будет петь «Смело, товарищи, в ногу». Эту песню нашли более подходящей для Краснопресненского района, а нам предложили разучить «Легко на сердце от песни веселой». Времени оставалось всего на одну репетицию, которая прошла сумбурно и почему-то в физкультурном зале. Первого мая всем певцам выдали по голубому берету (краснопресненцы были в красных); пение же наше на Красной площади прозвучало не очень громко и не очень складно, потому что часть площади мы прошли почти бегом.
В начале мая я как ударница класса приняла участие в ужине в честь приглашенных в школу шутцбундовцев. Я даже переводила небольшую речь одного из них, и все были мной очень довольны. Только Леня Маслов этого, увы, не видел и не слышал.
К осени 1935 года у меня совершенно прекратилась переписка с Лёлей Б. Это получилось как-то незаметно и безболезненно. Правда, у меня особо близких подружек в то время не было, но наш 5-й «Б» был дружный, всегда было с кем поболтать и поиграть, а с Кланей Развязкиной, Раей Хромовой и Люсей Фивейской я могла даже делиться своими мечтами. Меня же больше всех любила Роза Юдковская. У этой Розы было прозвище Коза, потому что, когда она говорила, она всегда делала бодающие движения головой. Худая, бледная, с вечно растрепанными черными вьющимися волосами, она была очень плохой ученицей и вдобавок еще «гуляла с мальчиками». Я знала ее по прошлой школе, где она училась в параллельном классе, и она еще тогда делилась со мною своими «секретами». С мальчишками она отчаянно кокетничала, звонко хохотала, мальчики тоже заигрывали с ней, но больше посмеивались, все только Козой ее и звали. Она была влюблена в некрасивого рыжего мальчишку из соседнего класса, они писали друг другу записочки, и однажды пионервожатая перехватила у него Розин альбом для стихов. По этому поводу был созван сбор отряда, и больше часа Розу «прорабатывали». Читали вслух этот альбом и записочку, которая была в него вложена. Альбомчики были тогда у многих, девочки писали туда обычные пошленькие стихи вроде: «Маша — ангел, Маша — цвет, Маша — розовый букет, Маша — лента голубая, Маша — девочка большая», «Ангел летел над сугробом, Маша в то время спала, ангел сказал ей три слова: «Маша, голубка моя», а внизу на последней странице неизменное: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня». Мы все смеялись, когда нам все это читали вслух, и я думала, что Роза заплачет, но она только покраснела и бодалась: «Ну и что ж такого! А если я его люблю?» Как ни странно, дразнить после этого разоблачения никто не стал ни ее, ни рыжего Зубкевича. Так вот, эта Роза меня одну из всех девочек любила и уважала, часто гуляла со мной под руку на переменке и говорила мальчишкам: «Я никого из вас теперь не люблю, а люблю только Лорочку». Через год мы с ней случайно встретились в кино, и она вдруг закричала на весь зал: «Да здравствует Лора Фаерман!» Но позже я ее больше не видела и не знаю, что сталось с этой странной, дикой Козой. У нее, между прочим, не было мамы — наполовину сирота, она жила в крохотной комнатке вдвоем со своим папой, военным командиром, у которого совсем не было времени для дочки.
Жизнь страны
Что касается событий внешнего мира, то волны их, конечно, докатывались и до мелководья моего окружения. В 1934 году папа вместе со всеми искренне волновался за челюскинцев, мы каждый вечер бегали с ним в очередь за «Вечеркой» с последними новостями об этой эпопее; у людей было какое-то чувство единой семьи (метро тоже было наше, будто мы с папой сами помогали его строить).
1 декабря 1934 года нас построили на улице — мы должны были пойти в кино. Долго, как всегда, ждали чего-то, шел мокрый снег, вдруг кто-то из мальчишек крикнул: «Слышали? Кирова убили!» «Какую Киру?» — не расслышали остальные, кто-то хихикнул. Поход в кино перенесли на другое время. Потом начался судебный процесс над Николаевым: читая газеты, все всему верили, и было жутковато. Вообще, казалось, что-то зловещее нависло над нами, людей охватил страх перед живущими где-то среди нас злодеями-диверсантами. Вспыхнула паника из-за зажимов для пионерских галстуков — на них был изображен костер и слова «Будь готов!», и в поленьях кто-то разглядел… свастику! «Ну-ка, покажи: у тебя какой? Нет, у тебя нормальный. А вот Женьке достался с фашистским знаком!» — «Это все вредители наделали!» Через некоторое время значки были отменены, и ребята их выбросили. Пионерские галстуки вместо ситцевых стали вискозными, и их опять начали завязывать узлом.
С осени 1935 года все лучшие работники стали называться уже не ударниками, а стахановцами. Папа тоже стал стахановцем, хотя угля он не добывал, а занимался бумажками по внешней торговле.
Я уже упоминала, что в 1935 году появились метро и троллейбусы и ушли наконец в прошлое переполненные до отказа трамваи с гроздьями висящих на поручнях пассажиров. А на троллейбусных остановках обязательно становились в очередь. Закрылись Торгсины (вместо этого напротив нашего окна открылась бакалея), на улице Горького появился гастроном № 1 и на Кузнецком мосту — гастроном № 2, знаменитые на весь город. В «Пионерской правде» печатались сериалами «Гиперболоид инженера Гарина», «Старик Хоттабыч», «Приключения Буратино» — все мы читали это с большим интересом. Летом 1935 года в газете была опубликована фотография «Товарищ Сталин с сыном Васей и дочерью Светланой на даче». Кажется, это был единственный случай появления подобного семейного портрета. Я его вырезала и долго хранила у себя в столе.
Появились первые фильмы с Любовью Орловой, все знали эти комедии наизусть и говорили цитатами оттуда, началось триумфальное шествие музыки Дунаевского. После каждого фильма люди выходили, напевая новые мелодии. В легкой музыке рядом с неаполитанскими песнями все более прочное место завоевывал джаз, дотоле скрываемый от широкой публики, путь ему расчистил Утесов.
В конце 1935 года пришла радость и к детям. Некто Павел Петрович Постышев разрешил устраивать елки, лет десять запрещенные как атрибут Рождества (мама до этого к немецкому Рождеству тайком всегда приносила еловые ветки, к которым прикрепляла несколько свечек, все это тщательно скрывалось от посторонних — как бы не было неприятностей). В ЦПКиО посередине катка была поставлена огромная украшенная елка, а на льду катка вывели буквы П. П. П.
1936 год. Жулики
В начале февраля 1936 года к нам ночью залезли взломщики. Это было около полуночи, папа как раз выключил свет. Вдруг из кухни послышался звон стекла и какая-то возня. Потом папа, лежавший лицом к двери, верх которой был застеклен, увидел, что в передней кто-то три раза чиркнул спичкой. До этого он думал, что это возится на кухне старушка, жившая у соседей (до появления Анны Бранны), но та знала, где выключатель, и не стала бы жечь спички. Затем послышалось шарканье и неуверенные шаги. «Ты слышишь?» — шепотом спросил у меня папа, знавший, что я еще не сплю. Он вскочил и бросился к двери; в это время мама в ужасе шептала: «Не открывай дверь, они могут убить тебя!» (Она всегда спала очень чутким сном и тоже проснулась.) Тогда папа дверь не открыл, но громко крикнул: «Стой! Я стрелять буду!» Послышался грохот падающего стула, испуганный голос пробормотал: «Вы что! Арестовать вы меня можете, а стрелять вы не имеете права», потом шаги удалились в сторону кухни. Папа громко постучал в дверь к Марии Васильевне: «Вы слышите? Здесь у нас бандиты, заприте скорее свою дверь и не выходите!» На кухне тем временем снова поднялся шум, загремела посуда, но потом сразу все стихло. Тогда папа через форточку подозвал милиционера, объяснил ему, как пройти к нам со двора. Вместе с этим милиционером они затем прошли на кухню, где оказалась сломанной решетка и выбито окно; на полу валялись кастрюли и сковородки, стоявшие перед окном на столе. Ничего не украли, и никого не было видно, только много следов на снегу. Наутро милиционер снова зашел к нам и сказал, что в ту ночь взломщики также сорвали замок со склада магазина «Молоко» рядом с нами: видимо, полагали, что наше кухонное окно с решеткой тоже имеет отношение к магазину Приводили собак, но никого не нашли, и милиционер сказал, чтобы мы не волновались, так как вряд ли воры вернутся.
Другим событием февраля 1936 года было то, что папа уехал на месяц в санаторий на станции Клязьма. Ему предложили бесплатно путевку и уговорили взять отпуск. Мама тоже очень уговаривала его ехать, но на самом деле немножко обиделась — мне это было заметно. К тому же в день отъезда папы она вдруг заболела сильной простудой или гриппом, и папа уехал совсем расстроенным, строго наказав мне каждый вечер от соседей звонить ему в санаторий и сообщать о состоянии мамы. Но мама через четыре дня уже была здорова, и в выходной мы поехали навестить папу, хорошо провели время и даже катались на санках с очень высокой горы. А когда мы приехали во второй раз, папа с мамой страшно поссорились. Мы даже уехали засветло. В чем было дело, я тогда не знала, но, разумеется, страдала от этой размолвки, потому что и после возвращения папы в Москву мама долго не разговаривала с ним, а мне говорила, что уйдет из дома. Совсем недавно только я случайно обнаружила среди маминых вещей пачку писем: папа ежедневно писал из санатория и маме, и мне, и вот из этих писем я поняла, что мама намеревалась поехать погостить в Германию к Анни и просила папу узнать, какие нужно бумаги, чтобы получить визу, а папа сказал ей, что якобы узнал, что подобные визиты запрещены. Мама через одну знакомую папину сослуживицу узнала, что кто-то другой совсем недавно гостил у родных за границей. Словом, открылось, что папа никуда не ходил, ничего не узнавал и заявлений мамы никому не передавал. После этого, конечно, мама была вправе обидеться на Билльчика, но и его можно понять. Он хорошо представлял себе обстановку, да к тому же, может быть, еще боялся: вдруг мама не вернется? Письма его полны любви, нежности, сознания своей вины и терпеливых попыток все маме объяснить…
Мамина группа
Летом мама приняла решение начать работать с группой маленьких детей. На Сретенском бульваре гуляло несколько пожилых немок с такими языково-прогулочными группами, с одной из этих женщин, Ириной Адольфовной, мама была знакома, и та ее уговорила и потом порекомендовала.
С тех пор и до лета 1940 года наша комната всегда была полна детворы. Приводили ребятишек к десяти часам утра, и мама отправлялась с ними гулять. Примерно в час они возвращались, мама разогревала им на трех керосинках принесенные из дома в кастрюльках обеды, потом укладывала детей спать. Спали они впятером поперек моей кровати, превращавшейся днем в диван; когда детей бывало больше, двоих укладывали на диване в прихожей. После этого мама играла с ними в немецкое лото, разучивала стишки и пела детские песни. Особого таланта воспитательницы у мамы не было, как и изобретательности, каждый день делали одно и то же. Нескольких детей забрали после первого же дня — их родителям не понравилось, что мама не занималась ритмикой, что у нас нет пианино и вообще что у нас убогая темная квартира. Но встречались и такие, которые водили к маме детей по два-три года и были ей очень благодарны.
В январе 1938 года, пока дети спали, а мама на кухне мыла посуду, через дверь, которую забыли запереть, проникли воры и унесли все детские пальтишки, висевшие в прихожей. Мама была в отчаянье и предлагала бесплатно отработать месяц, потому что денег на возвращение пальто у нас, конечно, не было. Но никто из родителей на это не согласился, такие попались хорошие люди.
В общем, мама была довольна, что сама зарабатывает деньги, папа тоже особенно не возражал, чувствуя себя все еще виноватым перед мамой. В какой-то мере страдала от этой затеи только я. После возвращения из школы мне до ухода детей некуда было приткнуться, так как для их игр к сундуку придвигался мой рабочий столик. До пяти часов я не могла ни уроками заняться, ни радио послушать. Заткнув уши, я сидела в передней и что-нибудь читала. Перед десятым классом папа убедил маму бросить занятия, чтобы у меня были лучшие условия для учебы.
Последняя школа
В 1936 году по всей Москве усиленно строились новые школы. И с 1 сентября многих моих одноклассников и знакомых, как и меня, перевели в одно из таких, еще пахнувших свежей краской, чистеньких новых зданий с нормальными большими классами и широкими коридорами. Там я и осталась до самого окончания десятого класса. Номер школы был 282, а находилась она в Скорняжном переулке, за Спасскими казармами. Ученики школы жили в переулках Сретенки, в Костянском и Уланском переулках, даже на улице Кирова: всем надо было переходить через широкую Садово-Спасскую. Но, пока я училась, никого не задавило в этом, таком опасном сейчас для пешеходов месте.
Школы продолжали строиться и позже, в 1938-м открылась одна, гораздо ближе к нам, посередине Сретенки, но из наших классов никого никуда уже не переводили. Я сразу обрадовалась, увидев в толпе своих новых одноклассников Леню Маслова. Но, увы, Лиля Матерова со своими подружками тоже попала к нам, и я очень расстроилась.
Выдающимся был директор, Николай Семенович Лукин. Молодой, высокий, полный, с густыми волосами и громовым басом, он поразительно был похож на льва. Стоило ему только появиться на площадке второго этажа и зычно крикнуть: «Это что еще такое?!» — и вся толкучка в раздевалке мгновенно превращалась в тонкую линеечку, лезших в окно без очереди как ветром сдувало. Но Николай Семенович действовал не только криком. У него, несомненно, был врожденный педагогический талант. Его не только боялись, но и уважали, особенно мальчишки. Если в младших классах самое страшное было «директор идет!» или «вызывают к директору», то старшие ребята сами приходили к нему в кабинет — поделиться чем-нибудь важным, посоветоваться.
Однажды, мы тогда учились в девятом классе, в одном из пятых учился мальчишка, который воровал деньги и у одноклассников, и у своей матери, работавшей уборщицей. Отца у него не было. Ничего не могли с этим парнем поделать, считали отпетым хулиганом, тем более что и учился он плохо. И вот наш директор догадался задать ему вопрос, почему-то никому до этого не приходивший в голову: на что он тратит эти ворованные деньги? «Папиросы, что ли, покупаешь?» — «Не, не курю я». — «Конфеты?» — «Ну их». Врать Николаю Семеновичу, наверное, никто бы не смог, и мальчишка, опустив голову, сознался, что… покупает на них билеты в театр на галерку и смотрит балет! «А сам бы хотел поучиться танцевать?» — спросил Николай Семенович после некоторого раздумья. И он устроил мальчика в хореографический кружок Дома пионеров, причем втайне от одноклассников, чтобы парень не застеснялся. Об этом знали только мы, старшие (не помню, кто нам рассказал), и бегали на переменке взглянуть на этого хулиганистого поклонника Терпсихоры. После этого мальчишка совершенно преобразился, стал хорошо учиться, а в конце года пригласил директора на выступление своего ансамбля.
Только позже я узнала, что директор наш в то время был аспирантом пединститута и писал диссертацию в области математики. Нас он учил только две первые четверти, когда мы начали изучать алгебру. Объяснял он очень просто, ясно, толково, выделяя главное и заставляя всех чувствовать себя соучастниками новых открытий.
Вот кто-то робко топчется за дверью. Николай Семенович с улыбкой и интересом смотрит на дверь и говорит: «Ну что же, смелее, заходите, молодой человек». Дверь открывается, и входит Эля Ремишевская (она жила за городом и опоздала из-за электрички). В классе смешок: «А это вовсе не молодой человек! Вы ошиблись, Николай Семенович». «Как — ошибся? Почему — ошибся? — удивляется тот. — Что ж, по-вашему, женщина уж и не человек? Это только Петр I говорил, что женщина не человек, курица не птица, прапорщик не офицер».
Мы очень жалели, что директор нас не учил дальше и всю математику вела Анна Ивановна, импозантная, немолодая уже дама, объяснения которой было трудно и неинтересно слушать. Ее никто не ненавидел, но никто и не уважал. В самых хулиганистых классах, шестых и седьмых, на ее уроках разговаривали и баловались. «Постукиваете! — вдруг оборачивалась она от доски, прерывая свое объяснение и указывая пальцем на стучавшего по парте номерком. — У меня музыкальный слух, я все слышу». Если кто-то тихонько спрашивал соседа, сколько времени, она тотчас же громко говорила: «Столько же, сколько вчера в это время!» — и сама этому неизменно смеялась. Она считала такое замечание верхом остроумия. Рядом со мной в седьмом классе сидел смешной озорник Петя Тужиков (я называла его Тетя Пужиков). Он привязывал к крышке парты толстый резиновый шнур, натягивал его на спинку сиденья и дергал: «Анныванна, вы все говорите, что у вас музыкальный слух, а вот какой это сейчас инструмент звучал?» Отрезал у меня хвостик косички и волосы рассыпал на математической страничке классного журнала; учительница недоумевает, дует на журнал. «Вы там волосы, что ли, нашли, Анныванна? Это вам от Фаерман на память, вы их не выбрасывайте». «Тужиков, а вы не тужите», — часто только и придумывала она сказать. После седьмого класса Тужиков, как и многие другие, ушел в техникум, но Анна Ивановна до десятого класса не могла забыть его и часто спрашивала меня: «А вы помните соседа вашего, Тужикова?» С того времени, как мы начали учиться в новой школе, изменили названия некоторых оценок. Теперь было «отлично» вместо «оч. хорошо», «хорошо», «посредственно» («пос» или «пёсик») и «плохо» («плюмбум», как говорил наш химик). «Посредственно» звучало хуже, чем прежнее «удовлетворительно», и, конечно, больше соответствовало своему значению. С другой стороны, было очень удобно переделывать в дневниках (дневники — тоже нововведение тех времен!) «пос» на «хор». Я этим воспользовалась, правда, только один раз, кажется, в седьмом классе. Не хотелось расстраивать папу низкой оценкой по алгебре в третьей четверти.
Учебники в то время были уже не «стабильные», передававшиеся из класса в класс, а продавались в магазинах. Но учебников по истории еще не было, а на первых порах не существовало и хрестоматий по литературе. Я даже получила по этой причине «плохо», когда нам задали выучить наизусть «Песнь о вещем Олеге». У всех учеников стихи Пушкина дома оказались, а я постеснялась сказать, что у меня нет, наврала: «Я не успела выучить». Потом переписала у кого-то и выучила так крепко, что до сих пор помню!
Зимний лагерь
Новый год начался с того, что меня отправили в зимний пионерский лагерь. Он находился в помещении дома отдыха НКВТ, в нескольких километрах от станции Пушкино. Попав в новую обстановку, я очень хорошо отдохнула, хотя девочки в моей спальне мне не понравились, вернее, я чувствовала себя с ними неловко. Я сразу поняла, что они все гораздо больше меня прочитали, больше бывали в театрах, все были спортсменками и привезли с собой лыжные костюмы, не говоря уже о том, что были раньше знакомы друг с другом. Но мне скучно не было. Я, пусть в пальто, научилась кататься на лыжах, даже съезжала с горок. Это, да и все вокруг — чудесный зимний лес, белые березы, нетронутый зернистый снег, синие тени, следы каких-то зверюшек, в тишине солнечного дня стук клестов, — доставляло огромное удовольствие, все было впервые. По вечерам в гостиной играли на пианино, читали стихи или просто заводили патефон; кто-то привез веселый польский фокстрот «Семечки», и все только и мурлыкали эту мелодию. На прощание, в последний день каникул, 11 января, была елка с маскарадом, и всем раздали подарки. Мне — о радость! — достался большой толстый однотомник Пушкина. Дома в Москве я сразу засела за чтение. В тот год как раз отмечалось, причем очень широко, столетие со дня гибели поэта, всюду мелькали слова: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» и «Здравствуй, племя молодое, незнакомое». Мы с папой побывали на пушкинском концерте в консерватории, потом в здании Исторического музея была большая выставка, посвященная Пушкину, туда было трудно попасть, на улице всегда стояла длинная очередь. Кажется, здесь впервые в одном месте собрали все материалы о поэте. Помню, все жалели, что выставка не постоянная, а экспонаты потом опять развезли по разным музеям.
«Колбасники»
Из школьной жизни в третьей четверти мне запомнился позорный для нашего класса период «травли колбасников». Я точно не знаю, с чего все началось. По-моему, после одного урока, когда кто-то из учителей заболел и к нам прислали щупленького дяденьку, который так тихо что-то мямлил, что его не было слышно. Мальчишки, конечно, начали безобразничать, и дяденька наконец стал к ним по очереди подходить и записывать их фамилии и список пригрозил передать завучу. Первым был Коля Яблоков: «Меня зовут Грушкин Александр». Леня Маслов сказал, что он Бутеров Дмитрий, Боря Белых окрестил себя Чернявским Михаилом и так далее. После каждой перевранной фамилии в классе, естественно, раздавался взрыв хохота. На переменке Нина Голышева сказала, что это было нечестно и что ребята должны пойти в учительскую и во всем сознаться. Кто-то поддержал ее, и тогда возмущенная Лиля Матерова крикнула: «Ах вы, колбасники несчастные! Мы вам отныне объявляем войну».
И «война» началась и длилась не один месяц. Весь класс разделился на два лагеря. Наша сторона с колбасниками не здоровалась, не давала списывать и не подсказывала, и, хотя до настоящей драки не доходило, мы всячески выказывали им свое презрение и даже ненависть. В партию наших помимо Лили, ее лучшей подруги и соседки по дому Эди Марчик входили я, отличница Зоя Рубаненко, Оля Стадник, Леня Маслов, Боря Белых, Миша Бондарь, Юра Кузин, Яблоков и не помню кто еще. Среди нас были лучшие ученики, председатель совета отряда, редактор стенгазеты, знаменосец и держатели прочих высоких постов и званий. Мы даже гордились таким расслоением общества; правда, удовольствие в этом находили скорее девочки. Мальчишки не всегда помнили, кто есть кто, и колбасники из их среды иногда заговаривали с нами. Один из них, Витька Иванов, даже положил Лиле в тетрадь любовную записку, которую она нам всем прочитала вслух и на глазах у влюбленного Иванова разорвала. Записки она, впрочем, получала и от других. Колька Яблоков написал ей: «Лиля, я тебя люблю. Пойдем с тобой вечером на Ч. П.» Лиля рассмеялась: «Никуда я с тобой не собираюсь идти, но скажи, ради Бога, что такое «Ч. П.»?» Оказалось, что это Чистые пруды. Лиля любила только Леню Маслова, а он ее. Когда она болела, он вместе с Эдей даже ходил навещать ее.
Как мы помирились с колбасниками, я не помню — кажется, положение в классе стало известно нашей Елене (Григорьевне), и нас заставили прекратить вражду.
Лиля и я обычно приходили в школу раньше всех, когда дверь была еще заперта, тогда мы стояли и разговаривали. Чаще всего Лиля рассказывала про своего папу, которого очень любила. Он был командиром Красной армии, героем Гражданской войны; Лиля с гордостью носила вместо портфеля его планшетку, показывала, какую он ей подарил красивую ручку-самописку. Как-то она пригласила меня пойти в Сандуновские бани. Я никогда еще не бывала в бане, поэтому с удовольствием пошла. Я старалась делать все как она; помывшись, тоже завязала волосы полотенцем, и она повела меня в бассейн. Она прекрасно плавала и стала учить меня, умевшую только барахтаться по-собачьи. Потом она, к моему ужасу, нырнула на самое дно: «Встань на меня, — сказала она, — и не бойся. Посмотришь, как я долго умею не дышать». Встать на нее как следует я не смогла, вода все время подбрасывала меня кверху, а больше всего я боялась, как бы Лиля не утонула. Я совсем забыла, что она моя соперница. По дороге домой она сказала: «Эх, жаль все-таки, что мы помирились с колбасниками, как нам хорошо было без них». Тогда я впервые поинтересовалась у нее, почему, собственно, наши противники назывались колбасниками. Оказалось, что давно, еще в третьем классе, Нина Голышева, которую все недолюбливали как зубрилу и подлизу, сказала учителю, что не была накануне в школе, потому что отравилась колбасой. Вот тогда ее и дразнили какое-то время колбасницей.
Крыса
В один прекрасный день Леня Маслов, сидевший на третьей парте у окна, как раз позади меня, притащил в школу белую крысу Все только и косились, привставали и заглядывали в его парту, где крыса суетилась рядом с Лениным портфелем. На переменках все предлагали зверьку разный корм. А в конце был урок географии, на котором Леня должен был делать доклад. Оставлять крысу одну в парте было нельзя, поэтому Леня, когда его вызвали, быстро засунул ее за пазуху. Он взял в одну руку указку, а другой туго придерживал ремень, и, пока он делал доклад, крыса бегала вокруг него внутри рубашки. Учительница ничего не замечала и не понимала, почему в классе все время раздаются смешки.
После уроков Леня сказал, что вообще-то был бы рад отдать кому-нибудь эту крысу: она родила трех крысят и дома всем очень надоела. «Подари ее мне!» — немедленно вырвалось у меня. «Сделай одолжение, возьми», — сказал Леня. Я была наверху блаженства, оттого что крыса, которую, может быть, целовал Леня и которую он носил за пазухой, теперь моя, прижата к моему сердцу. Кто-то из девочек нес за мной портфель, а я только и следила, как бы крыса не выскочила из моего пальто. Дома от нее никто не был в восторге. Я посадила ее в ящик своего стола, но дети маминой группы стали бояться ее. К тому же у меня к вечеру поднялась температура.
Я заболела свинкой и долго не ходила в школу. Крысу у нас взяла Олечка Пастухова, она посадили ее в птичью клетку, но через несколько дней крыса попала в лапы кошки, и та ее с аппетитом сожрала.
А когда я наконец выздоровела, мне сказали, что Леня Маслов после этого подарил Лиле Матеровой целых трех крысят! Я была очень огорчена.
К 1937 году Москва стала краше. Еще в 1936 году на Охотном Ряду рядом с Домом Союзов и напротив, рядом с «Восток-кино», выросли здания Совнаркома и гостиницы «Москва», а мрачное черное здание Экспортхлеба (напротив улицы Горького) снесли. На улице Горького тоже выросли большие красивые дома, на площади Пушкина снесли Страстной монастырь. Были сняты трамваи с Арбата и улицы Кирова, и в 1937 году появились еще две, более длинные, чем первая, линии метро: от Измайлово до Киевского вокзала и от Сокола до Автозаводской (еще раньше появился маленький отрезочек от Калининской до Киевского вокзала).
Только площадь у Кропоткинских ворот оставалась обнесенной забором. Там еще до 1933 года, когда мы приехали на Арбат, снесли храм Христа Спасителя, и на его месте должны были построить Дворец Советов. Дело, однако, не двигалось. Была — не помню, в каком году — выставка проектов этого дворца; она была в Доме Союзов, и мы с папой ходили ее смотреть. Позже на конкурсе был принят один из тех проектов: ступенчатый низ, а посередине — высокая круглая башня, увенчанная огромной фигурой Ленина. Но до самой войны строительство так и не начали: пробовали только вырыть котлован для фундамента, но натолкнулись на непреодолимые трудности, и все пришлось забросить.
Все остальное, что делалось в Москве, людям нравилось, в том числе и нам с папой. Во время прогулок мы все внимательно обследовали и оценивали.
Из внешних событий меня очень занимала война в Испании (моей Испании, стране Кармен). Я даже начала читать газету. Папа купил большую подробную карту Пиренейского полуострова и повесил ее над моим столом. Из булавок и кусочков черного и зеленого целлофана он сделал флажки, натянул на них шнур и ежедневно передвигал их по линии фронта.
В жизни наших знакомых Шустовых тоже кое-что произошло: они разделили свою большую комнату стеной на гостиную, маленькую комнату для Иры и еще крошечную прихожую с зеркалом и вешалкой. Они купили пианино «Красный Октябрь», и одна приятельница тети Мели, вместе с ней работавшая в Наркомздраве, стала учить Иру музыке. Конечно, за пределами их красивого жилья по-прежнему шумели и чадили примусы и галдела толпа квартирных соседок.
Дядя Эля и тетя Люба почти совсем перестали ездить с нами в Ильинское; они отдыхали теперь в санаториях в Сочи. Росла слава дяди как хирурга и профессора в институте.
Аресты
А год между тем шел 1937-й — тот самый, когда так много ни в чем не повинных людей были арестованы и расстреляны или сосланы в лагеря. Мы были уверены, что все эти люди на самом деле шпионы, вредители и диверсанты. У папы в Станкоимпорте тоже были схвачены двое; папа очень нервничал и стал бояться ходить к кому-либо или звать людей к нам. Посадили и мужа Ирины Адольфовны, с которой мама встречалась во время прогулок на бульваре. Папа снова стал курить (он курил папиросы «Бокс», самые дешевые — коричневая с белым простая пачка за 60 копеек). Однажды папа пришел с работы совсем растерянный и долго рассказывал что-то маме за столом в прихожей. В выходной после этого у дяди Эли он тоже долго о чем-то говорил с ним по секрету в кабинете наверху. Только много лет спустя мама рассказала мне, в чем тогда было дело.
У папы был начальник, некто Гальперштейн. Этого Гальперштейна никто в Станкоимпорте не любил, а сам он недолюбливал папу (сослуживцы говорили — завидует, потому что Борис Львович гораздо умнее его). Два раза он вычеркивал папину фамилию, когда того выдвигали на премию, были и другие проявления немилости. И вот в один прекрасный день этот Гальперштейн не пришел на работу. Не пришел он и на следующий день, и не было звонка, что он заболел. Всех это несколько удивляло. А на третий день у папы на столе зазвонил телефон, и он услышал голос Гальперштейна: мол, дорогой товарищ Фаерман, я тут занят одной срочной работой, пойдите выньте из сейфа бумаги относительно фирмы такой-то и передайте их мне, я вас жду на углу в черной машине.
Бумаги же были совершенно секретными, и их нельзя было никому показывать, тем более выносить из здания. Но, с другой стороны, это был приказ шефа! Думал папа, думал, как ему поступить, и наконец придумал: пойти в партком и сообщить об этом странном звонке: «Неужели я должен вынести ему эту папку? И почему он сам не идет сюда и не берет ее?» Секретарь парткома улыбнулся и сказал: «Вы совершенно правильно сделали, что пришли к нам. Ничего не надо выносить, идите и работайте дальше». А на следующий день в Станкоимпорте стало известно, что Гальперштейн арестован. Папа был потрясен подлостью этого человека: будучи пойманным, этот, по-видимому, шпион пытался и его оклеветать, скомпрометировать!
Но, когда несколько позже арестовали руководителя одного из отделов, Райхмана, симпатичного, доброго, тихого мужчину, больного язвой желудка, только что ставшего наконец (в немолодом уже возрасте) отцом, все были совершенно озадачены. Папа руками разводил: «Не мог он быть врагом народа!»
Это было летом — мы шли по лесу, возвращаясь с реки на станцию, с нами были Шустовы, кто-то еще и, кажется, дядя Эля с тетей Любой. Ира была в лагере, я шла рядом со старшими одна и невольно слышала их разговор. Папа выразил свое огорчение и недоумение по поводу ареста Райхмана. Кто-то сказал: «Кто знает, может быть, он действительно невиновен. Знаете, как говорится: лес рубят — щепки летят!» «Ну уж нет, — возмутилась тетя Меля, — вы напрасно за них заступаетесь. Почему меня не сажают, почему вас не арестуют? Не станут у нас никогда сажать невиновных! Я вам отвечу другой поговоркой: не бывает дыма без огня!» После этого все замолчали. Но потом разговор этот вспоминали не раз: через несколько дней после этого была арестована тетя Меля.
К нам вечером ввалился бледный, с трясущимися руками дядя Ваня. «Утром забрали Мелю. Посоветуйте, что мне теперь делать…» Он рассказал, что рано утром к ним явились трое из НКВД и начали обыскивать комнату. Вывалили все из шкафов на пол, перелистали книги и наконец в фотоальбоме наткнулись на фотографию брата тети Мели. Этот брат еще до Первой мировой войны женился на француженке и переехал во Францию. На карточке он был снят в форме солдата французской армии. Тетя Меля с ним даже не переписывалась и не знала точно, жив ли он. Те из НКВД ткнули в него пальцем: «Вот он, ваш немецкий шпион!» И увели тетю Мелю — и фотографию тоже забрали.
После этого потрясения мои родители больше стали склоняться к другой версии, которая в то время тоже была в ходу: «Какой-то вредитель сажает всех наугад, а Сталин об этом даже не знает». Но все-таки почему тетя Меля?
1938 год, зимний лагерь
На зимние каникулы я поехала в зимний лагерь. На этот раз меня поселили не в главном корпусе, а в небольшом белом домике. Там было еще лучше — светлее, солнечнее, окна выходили на юго-восток, под окном росли березки. «Мороз и солнце, день чудесный», — говорила я про себя каждое утро. Девочки в спальне мне на этот раз попались совсем не такие, как в прошлую зиму: простые болтушки-хохотушки, до полуночи — анекдоты, совсем несмешные, но неприличные до предела. Я гуляла, каталась на лыжах и вообще проводила дни не с ними, а с Алей Шиловой и Люсей Веселовской. Я еще по дороге в лагерь попала в одну машину с ними; они друг друга знали, потому что их мамы работали в Технопромимпорте. Этих девочек тоже поселили в белом домике, правда, в другом отсеке. Когда мы шли со своими чемоданчиками по скрипящему снегу, Люся сказала: «Как хорошо, что нас трое. Будем всегда вместе, будем мушкетерами. Я буду Атос, ты, Аля, — Портос, а Лора — Арамис». Я еще не читала «Трех мушкетеров», но не подала виду. Потом, бегая на лыжах, мы все время изображали приключения этих мушкетеров, сражались лыжными палками с березами-кардинальцами, и Люся все время следила, чтобы мы вели себя соответственно своим прообразам. Але для Портоса не хватало только объема, зато она очень любила поесть и поспать. С Люсей было очень интересно. Я узнала, что раннее детство свое она провела во Франции, «даже была на Пиренеях!». Она бегло говорила по-французски и очень много читала. Внешне она показалась мне непривлекательной: как Аля, высокая и костлявая, пепельные волосы, довольно длинный нос, большой рот с крупными зубами и большие светлые водянистые глаза. Несмотря на свой несколько хилый вид, она была очень сильной и на лыжах ходила гораздо лучше нас. За столом мы сидели далеко друг от друга, а на тихий час обе девочки всегда звали меня к себе в спальню, благо были они там только вдвоем и в нашем домике никто особенно за дисциплиной не следил.
В один из дней нас снимали в кино для киножурнала «Пионерия». Киношники провели у нас целый день. Снимали, как мы катаемся с горки на лыжах и санках, снимали в спальнях малышей в обнимку с куклами, снимали уголок столовой, где поставили на стол большую вазу с фруктами, и один мальчик должен был сказать: «Можно взять еще апельсин?» Меня совсем замучили, посадив в гостиной с какими-то ребятами играть в домино. Наверное, минут двадцать мы должны были делать одни и те же движения, улыбаясь и говоря одни и те же слова; что-то не клеилось у операторов, а от юпитеров было так жарко и так болели глаза, что я рада была удрать на улицу и совсем не сниматься. Потом приехал пожилой уже командир в форме летчика. Сначала он по-настоящему рассказал нам про Испанию, где провел два года, а потом нас живописно расположили вокруг него — кто стоял сзади, кто сидел у его ног на ковре, чтобы не загораживать его, и все должны были смотреть только на него, а он как бы снова заканчивал свой рассказ. А потом хорошенькая девчушка Адочка Рапкина должна была раз пять повторить: «Расскажите нам, пожалуйста, об испанских детях!»
Позже в клубе Наркомвнешторга показывали этот киножурнал: весь тот день стал лишь совсем небольшим эпизодом «Зимние каникулы пионеров». Я даже не успела рассмотреть себя за домино, а звук вообще не получился.
Кроме этого, я влюбилась в некоего Макса. Макс обращал на меня еще меньше внимания, чем в школе Леня Маслов, и я решила за два дня до окончания каникул написать ему письмо. Как Татьяна Ларина. Пришлось все рассказать девочкам из моей спальни: во-первых, они сразу заинтересовались, что это я пишу, а во-вторых, я собиралась одну из них просить передать послание, не самой же его вручать! Что я могла там написать, я сейчас не представляю, помню только, что письмо начиналось со слов: «Если бы ты знал…» Макс жил в нашем же домике на первом этаже, и я с трепетом уселась у окна в ожидании ответа. К моему сожалению, ответ пришел не в письменной форме. К нам постучался высокий парень в лыжном костюме из их спальни и сказал, что Макс готов познакомиться с писавшей, если она к восьми часам придет к воротам парка. Я боялась, что Макс просто хочет разыграть меня, поэтому я назначенный час взяла с собой всех трех моих соседок. Вскоре мы услышали скрип лыж и увидели Макса, тоже в сопровождении трех ребят. Мы сразу двинулись обратно, будто их не ждали, а они молча двинулись за нами. Вернувшись в домик, раздевшись и посмеявшись, мы вышли на лестницу и увидели, что мальчики уже внизу. «Ну что же вы, — сказал все тот же парень в лыжной куртке. — Макс вас ждет, разрешите проводить вас. Только одну, без телохранительниц». Но я сказала, что никуда не пойду: мне к тому времени уже стало страшно стыдно от всего, что я затеяла. Все равно Макс продолжал мне нравиться, и я была счастлива, когда в сутолоке он подошел ко мне и сказал: «Мой телефон К13556, а твой?» Я ничего не ответила, но номер его запомнила. И потом в Москве позвонила ему из автомата. Услышав мужской голос, я повесила трубку. Больше я Макса не встречала.
Я упомянула об этом глупом эпизоде только потому, что в то время вообще влюблялась очень легко и часто, всегда, как мне казалось, с «огромной силой». Сама я между тем никому, кажется, не нравилась.
Следующим предметом моего обожания сделался сам лорд Байрон. В том январе я наткнулась в газете на большую статью о нем с его портретом. Портрет был не из лучших, и в статье тоже не говорилось, что он был красив. Но я портрет вырезала, раскрасила и наклеила на внутреннюю сторону своего чемоданчика и с тех пор стала вырезать, если попадались, разные статьи о нем и везде, где говорилось о тех временах, искала глазами его имя. Я узнала, что в издательстве АССР немцев Поволжья вышло в немецком переводе «Паломничество Чайльд-Гарольда», и выписала его себе наложенным платежом, чтобы мама потом подарила мне эту книгу. Поэма на время стала моим любимым чтивом. И у меня впервые зародилось желание выучить английский язык и прочитать все, что написал этот красивый Байрон.
Кстати, о чтении. Общение с Люсей показало, как много я еще не знала, но дома у нас книг почти не было. Папа был записан в Библиотеке иностранной литературы на Петровских линиях и каждые две недели ходил туда обменивать английские и французские книжки, а теперь стал брать одну книгу себе, а другую мне, на немецком. Прежде всего я попросила его взять «Три мушкетера», а потом постепенно из этой библиотеки перечитала Шекспира, Вальтера Скотта, Бальзака… Но это было уже позже. Я совсем не знала русских классиков. Большой радостью были для меня «Мертвые души», которые папа случайно достал в магазине и подарил мне, Бэголь совершенно очаровал меня. Потом я стала брать у Оли Пастуховой Льва Толстого, все романы в прекрасном сытинском издании, с цветными иллюстрациями. В девятом-десятом классах папа из библиотеки Станкоимпрота стал приносить мне подряд Горького, Джека Лондона, Александра Грина. В школе я в то время очень подружилась с Тамарой Львовой, она тоже мне давала читать книги.
Химик
У нас появился новый предмет — химия, а вместе с ней и замечательный учитель Владимир Григорьевич Немцов. Он был еще студентом, но мы тогда этого не знали. Он был влюблен в свой предмет и горел желанием всех нас приобщить к нему — чего еще можно желать от учителя?
От него всегда немного пахло пивом (на углу Большой Спасской был пивной ларек, где он, видимо, останавливался по дороге в школу), он был страшно, свирепо строг, но никто на него не обижался. Контрольные работы всегда случались без предупреждения: раскрасневшийся (от пива?), он влетал в класс, швырял на стол связку ключей от кабинета химии и говорил: «К контрольной подготовиться». Так как мы могли узнать о контрольной у соседнего класса и написать на парте карандашом формулы реакций, он прежде всего большими шагами пробегал по рядам, низко наклоняя в сторону окна голову — смотрел, не отсвечивают ли на партах такие карандашные «шпаргалки». Потом диктовал или писал на доске текст контрольной и молча валился на стул. Весь урок он сидел, закрыв лицо руками, на пальцы падали его прямые желтые волосы, но мы прекрасно знали, что он не спит, а сквозь пальцы следит за всем классом. Горе, если он заметит, что кто-то подглядывает в учебник, к соседу или в шпаргалку: такой немедленно молча вышвыривался за дверь. Но, если несколько человек на уроке неважно отвечали и он видел — тему не все усвоили, он говорил: «Такие-то (пофамильно) сегодня после уроков ко мне в кабинет». И там он занимался с ними, если было надо, часами, пока не убедится, что всем все стало ясно. А те, кому стало ясно, были счастливы и начинали любить химию. В результате две трети нашего класса после окончания школы поступили (или собирались поступить) в химические вузы. Объяснял Владимир Григорьевич тоже интересно, многое рассказывал помимо учебника; я полагаю, что он, наверное, частенько пересказывал услышанную им самим перед этим в институте лекцию. А на экзамене в конце девятого класса он совершил благородный поступок и спас меня, об этом — в свое время.
Из школьной жизни запомнился такой эпизод: после уроков в ожидании сбора все разбрелись, и вдруг со стуком открылась дверь в класс и вбежала Лиля Матерова. Она опрокинула ногой стул, подошла к окну, встала ко всем спиной, закрыла лицо руками — мы увидели, что плечи ее вздрагивают и она плачет. Это было так странно и необычно, что всем стало не по себе. Вслед за ней вошла ее подруга Эдя и обняла ее. Подошли и мы, но Лиля ни на кого не хотела смотреть и только всхлипывала: «Елена… сволочь…» «Чего она?» — спросили мы у Эди, но Эдя сделала нам знак отойти: «Это все из-за Елены». Мы все равно ничего не поняли. Елена (Григорьевна) могла, конечно, накричать (например, Борьку Белых назвала фашистом, и тот привел своего папашу, военного моряка, — было целое разбирательство при всем классе, и она отказалась от своих слов), но чтобы такая девочка, как Лиля, зарыдала… Лиля никак не могла успокоиться и долго стояла лицом к окну. Потом Эдя увела ее домой. Больше мы Лилю не видели, она перешла в другую школу, в Уланском переулке. После весенних каникул даже химик спросил: «А куда делась такая очень красивая девочка? И училась хорошо… Забыл ее фамилию». «Лиля Матерова, — ответил класс. — Она в другой школе». Вскоре, после седьмого класса, в другую школу ушли и Эдя, и Леня Маслов с Борей. Я Лилю больше никогда не видела. Позже я узнала, в чем тогда было дело. Арестовали ее отца. И Елена, видимо браня Лилю за что-то или просто так, сказала ей что-то вроде «ты — дочь врага народа».
Позже я от кого-то слышала, что перед самой войной Лиля и Леня Маслов поженились. У Лили родилась дочка. А Леня погиб.
Тамара
Я уже упоминала, что подружилась с Тамарой Львовой. Она была одной из самых плохих учениц в классе, ее не любили ни учителя, ни ребята. Мальчишки дразнили ее «Львова — корова». В ней и в самом деле было что-то коровье. Она была большая, бесформенная, неряшливо одетая. Не было дня, чтобы какая-нибудь пуговица из ее блузки не была расстегнута. Иногда расстегивалась и юбка, и тогда она стояла, придерживая ее, навалившись животом на учительский стол. Правда, она редко стояла у этого стола долго, обычно она смотрела на учителя туповатым коровьим взглядом и равнодушно садилась на место с жирным «плохо» в дневнике. Учителей бесили ее флегматичность и равнодушие. «Как из школы выйдет — все хихихачки да хахахачки, танцулечки да фокстротики, — орал на нее молодой учитель физики, — а как в классе у доски, так она в рот воды набрала!» Первая часть его заявления совершенно не соответствовала истине, но ему-то неоткуда было это знать.
Никто не обращал внимания на лицо Тамары, а его можно было, пожалуй, назвать красивым. Точеные черты его совсем не подходили к ее грузной, аморфной фигуре. У нее были серые глаза с черными ресницами, тонкий нос с горбинкой, красиво очерченные губы… Я очень полюбила Тамару. С ней можно было делиться всеми секретами, говорить обо всем на свете — давно у меня не было такой подруги. Вскоре я знала все о ее жизни. Она жила в маленькой комнатушке на улице Кирова, родители ее были инженерами и работали с утра до вечера, а Тамара была предоставлена сама себе. У девочки было два увлечения. Первое, самое большое, — собаки. В единственный тогда в Москве Дом пионеров на улице Стопани принимались только хорошие ученики по рекомендации школы. Тамаре никогда бы не дали такой рекомендации, но каким-то образом она проникла в кружок собаководов и теперь жила только этим кружком. Дома у нее тоже была собака — огромный сенбернар Гроль. (Как же я гордо шагала по Сретенке с этим псом на поводке! Он был очень покладистый и добрый, как, наверное, все собаки этой породы, но в Москве тогда сенбернаров было мало, и прохожие сторонились его и, как мне казалось, с уважением и завистью смотрели на меня.) Вот чем была занята Тамара, а вовсе не «фокстротиками». Второе ее увлечение — чтение. Она «глотала» все подряд без разбора. Все переменки, гуляя со мной под руку по коридору, она пересказывала прочитанное, и, если я сегодня слушала про приключения Рокамболя, завтра это мог быть подробнейший пересказ «Гамлета». Читала она в основном ночью, родители ей запрещали, но она дожидалась, когда они заснут, ставила себе в кровать маленькую настольную лампочку и загораживала ее одеялом. Конечно, при такой жизни уроки учить было некогда.
Елену Григорьевну почему-то страшно злило, что я дружу с Львовой; она считала, что Тамара меня портит. Но я сама первая на уроках начинала посылать ей записочки. Тамара иногда писала мне в стихах или рисовала что-нибудь: пальмы, верблюдов, пирамиды.
Однажды над нашими головами разразилась настоящая гроза. После уроков была огромная очередь в раздевалку, и мы с Тамарой решили не толкаться со всеми на лестнице, а где-нибудь переждать. Послонялись по коридору и зашли в пустой буфет. Помещение буфета использовалось еще и как зал, но в обычные дни ряды стульев были нагромождены один на другой и сдвинуты к сцене, а перед ними стояла перегородка в виде стендов с плакатами. Вот мы и забрались с Тамарой на эти стулья за стендами и стали болтать. Нам обеим нравилось по мальчику из девятого класса, мы узнали их фамилии и рассказывали друг другу, где кто из нас их видел. Потом Тамара стала делиться своими «собачьими новостями», и в этот время в зал вошла Елена Григорьевна с двумя другими учительницами. Они купили себе чаю с булочками и уселись за один из столиков. Нас они, конечно, не видели, а мы, как только они вошли, умолкли и не знали, что нам делать: вроде бы пора идти в раздевалку, но, если бы мы вдруг вылезли из-за стендов, это выглядело бы очень глупо. Поэтому мы по молчаливому согласию решили тихонько переждать, пока учительницы поедят и уйдут. Но те не спешили. Выпив чай, они стали говорить о своих заботах, потом начали обсуждать одного из учеников нашего класса — слушать это было довольно интересно и забавно. И вдруг ряд стульев, на который мы взгромоздились, качнулся. Чтобы не упасть, мы соскочили, а когда подняли глаза, над нами уже стояла Елена Григорьевна. «Говорите сейчас же, что вы здесь делали! — закричала она. — Вы сидели и подслушивали?!» Мы стали оправдываться, то есть честно рассказывать, как все получилось, но вид у нас был перепуганный, и она нам не поверила.
Вскоре после этого было родительское собрание. Папа с мамой всегда вместе ходили на такие собрания и обычно возвращались с них довольные и гордые, но на этот раз они пришли огорченные. «Твоя учительница говорит, что ты дружишь с очень нехорошей девочкой и стала плохо себя вести», — сказала мама. Но потом добавила, что к ним после собрания подошла мама этой «нехорошей девочки» и просила, чтобы я и дальше дружила с ее дочерью, вовсе не такой уж хулиганкой, говорила, что я хорошо на нее влияю и т. п.
Действительно, родители не запретили мне дружить с Тамарой. Я сама с ней поссорилась.
Поссорилась из-за глупой ревности, из-за дурацкого самолюбия, но я ничего не могла с собой поделать. Я действительно очень любила Тамару, и она меня тоже, и у нас с ней было принято через день друг друга провожать: она меня до перехода через Садовую у Большой Спасской, потом я ее до перехода через Садовую у Домниковки. Один раз Тамара сказала, что не может меня проводить, так как (не помню почему) она очень торопится домой. А на следующий день она стала мне рассказывать, что накануне шла домой с Таней из класса «В» и та ей сообщила столько интересного, что они даже вместе дошли до Таниного дома в конце Домниковки. Тамара передала мне все подробности этого разговора, а я внутренне дрожала от возмущения и не могла дождаться момента, чтобы крикнуть: «А мне ты сказала, что торопишься! Ну и катись к своей Таньке, а я с тобой больше не дружу!» По лицу Тамары было видно, что она сначала удивилась моей неожиданной вспышке, даже испугалась, но потом она спокойно сказала: «Господи, ну и не надо…»
И мы больше друг с дружкой не разговаривали. Помню, мы были в театре Ленинского комсомола, но что смотрели — не помню, наверное, потому что больше смотрела не на сцену, а на Тамару. Мы с ней сидели рядом, так как билеты были взяты, когда мы еще дружили. Мы молчали, но мне мучительно хотелось, чтобы она заговорила со мной: я бы ей ответила. Тамара, очевидно, ждала того же от меня. В антрактах мы расходились в разные стороны; я делала вид, что весело болтаю с другими девочками. После спектакля мы шли домой по разные стороны улицы.
Мы так и не помирились. После седьмого класса Тамара ушла из школы: говорили, в педагогический техникум. Позже услышать о ней мне довелось еще дважды: в 1946 году ко мне зашла Нина Голышева, чтобы я проверила орфографию в ее дипломном проекте. «Знаешь, кого я встретила вчера в детской поликлинике? — спросила она. — Помнишь Львицу? Такая стала интересная, прямо королева! У нее тоже сыночек маленький…» А потом, уже году в 1973-м, одна из телепередач «В мире животных» была посвящена собакам и собаководству, и вдруг я услыхала: «Руководитель секции сенбернаров Тамара Николаевна Львова…» Телевизор у нас был старенький, изображение неважное, и рассмотреть хорошенько Тамару мне не удалось, но я услышала ее голос… И с гордостью за нее подумала: хоть бы увидел и узнал бы ее хоть кто-нибудь из наших тогдашних учителей, так превратно судивших об этой по-настоящему увлеченной девочке!
А Елена Григорьевна потом еще отомстила мне за тот эпизод с «подслушиванием». Летом меня опять отправили в лагерь, и нужна была характеристика из школы. К возмущению моих родителей, Елена написала обо мне: «Довольно дисциплинированная девочка».
Весной на письменном экзамене по алгебре в тот год меня спас Юра Кузин. У меня никак не получалась задачка. Я несколько раз обращалась за помощью к Мане Мажоровой, писавшей сзади меня тот же вариант, но эта вредная зубрила только шипела: «Отвернись!» или «Ты что, Лоренция, оборачиваешься?» На записку мою она вовсе не ответила, пошла и сдала свою работу. Я готова была ее убить. Не я ли всякий раз переводила ей немецкий, не я ли ногой отстукивала запятые в диктантах, которые она писала неважно? Я нервничала еще и оттого, что любила сдавать работы среди первых, а тут уже больше чем половина класса ушла, и я не могла собраться и еще раз обдумать решение. Глаза у меня наполнились слезами. И вдруг на мою парту легла чья-то рука, а под ней оказался клочок бумажки с решением задачки! Это Юра Кузин по дороге к учительскому столу осчастливил меня, да так незаметно это сделал, так быстро! Видно, заметил сзади, из своего ряда, как я в тревоге оборачивалась… Спасибо тебе, Юрочка, светлая тебе память (он погиб в первые дни войны). Кажется, никому до этого я не была так благодарна.
Летний лагерь
Летом я снова была в лагере. И этот год было еще лучше, чем предыдущий. Я попала в старший отряд, и жили мы в другом корпусе, в центре лагеря. В спальне, рассчитанной на двадцатерых, было всего девять девочек, так что было очень просторно. Рядом со мной спали Аля и Люся, а двумя днями позже приехала еще одна маленькая белокурая девочка, Валя Смирнова, с которой мы очень сдружились. Вожатым у нас был Саша Островский, студент Института внешней торговли; он нас никак не притеснял, и мы большую часть дня были предоставлены сами себе. Зато поздно вечером он иногда приносил стул, ставил его в центре спальни и тихим приятным голосом читал нам в ночной темноте стихи. Начинал он всегда (по нашей просьбе) с «Песни о ветре», которую декламировал особенно выразительно. Вообще же он знал наизусть очень много стихов. Электричества в лагере по-прежнему не было, только луна светила в окна сквозь листву, и это было очень романтично…
Люся Веселовская оказалось очень музыкальной, она прекрасно играла на рояле, сама сочиняла музыку и стихи. Она была то шумна и весела, то задумчива, то молчалива, то болтлива, и все это без рисовки и расчета на внешний эффект. Но я все-таки мысленно вижу ее больше бледной и задумчивой. Она говорила, что у нее слабое здоровье и ее в школе даже всегда освобождают от экзаменов. Но у нас в отряде она занимала первое место и по бегу, и по прыжкам. Она казалось немножко не такой, как все, и всегда с ней было интересно. Аля во время тихого часа всегда умудрялась заснуть, несмотря на болтовню кругом, а Люся читала «Ярмарку тщеславия» и писала стихи или письма. В одном доме отдыха она встретила некоего Алешу Преображенского, который влюбился в нее и довольно часто писал ей, подписываясь для конспирации Алей Преображенской. Люся же писала на конверте, что она Юра Веселовский.
«Лор, у меня рифмоплетское настроение, давай я сочиню про тебя стихи. Как звать того мальчишку, который, ты говорила, нравится тебе? Маленький такой, черный». — «Фима Волович». На самом деле он мне нравился не очень сильно, но в Вильку Дивида я влюбилась попозже. И минут через десять Люся под всеобщий смех читала (согнув в коленях длинные костлявые ноги и подложив одну руку под голову):
«Наша Лора днем и ночью/О воле мечтает вслух,/А тем временем наш Фима/На окошке давит мух./Лора хочет утопиться:/Прыгнуть в лужу из окна/Или, чтобы удавиться,/ Съесть огромного ежа…» Поэма была длинная и заканчивалась словами: «У волихи нашей, Лоры,/Скоро будет шесть волят,/И веселые волята/В животе уже пищат… то есть мычат, наверное. Конечно, мычат» — вносилась карандашом правка. Но у нее были и красивые лирические стихи. Как-то мы вместе с вожатым пошли гулять в парк санатория, прошли довольно далеко и уселись на полянке играть во всякие игры: например, по кругу каждый шепчет на ухо первому соседу, что он ему дарит, а левому — что с подарком сделать. «Что за глупая игра», — возмущался Виля Дивид, — мне подарили еловую шишку и посоветовали ее съесть. Ну и что?» Все-таки чаще получалось смешно, мы вообще были готовы смеяться чему угодно. На обратном пути мы вдруг обнаружили, что Люси с нами на полянке не было: она сидела над глубокой лощиной на пне, обхватив колени руками, и о чем-то думала. «А что, нельзя уж и посидеть одной? Мне здесь было интересней. Вертелись в голове стихи о природе; этот обрыв такой величественный. Но чувства мои оказались такими глубокими и широкими, что не вместились в узкое русло рифм. И ритмов». В другой раз она могла ошарашить спальню каким-нибудь сногсшибательным анекдотом. И очень украшала нашу жизнь мелодиями вальса № 7 или Фантазии-экспромта Шопена.
Люсю я очень уважала, но лучшей моей подружкой была Валя Смирнова. Стоило ей впервые появиться в столовой, как все мальчишки, даже ворчливый Вилен Дивид, влюбились в нее. Она в самом деле была очень мила. «Нам гадала сербиянка, — рассказывала она, — сестре моей предсказала всякое, и хорошее и плохое, а как посмотрела на меня, только и сказала: а у этой глазенки счастливые!» Помимо этих смеющихся голубых глаз у нее был еще хорошенький носик и чуть припухшие губки. Она была очень веселой, к тому же почти все время пела — и просто песни, и старинные романсы. И плясать-танцевать она тоже любила, даже выступала на вечерах у нас в столовой, где исполняла вальс и гопак. Валя сразу влюбилась в капитана нашей футбольной команды Витю Ганыкина, и конечно, любовь эта была хоть и молчалива, но взаимна. Витя только краснел в присутствии Вали. Но весь лагерь почему-то знал об их любви. Всех других мальчишек, увивающихся вокруг нее, Валя отваживала, но не обидно для них, а с веселым смехом. Я Вале сначала не понравилась, она говорила потом, что я показалась ей угрюмой, но через два-три дня мы уже были неразлучны. Мы были с ней одинакового роста и даже одеваться старались по возможности похоже: платья с красными цветочками, платья голубые… Девочки иногда называли нас сестричками.
Из лагерной жизни запомнились еще баянист Вася, игравший все модные песни и вальс из «Ивана Сусанина». И запомнилась военная игра двух старших отрядов: каждая армия прятала в лесу знамя и старалась не дать противнику найти и захватить его. Убитым считался тот, у кого сорвут с плеча бумажный флажок (красный и синий). Потасовка в лесу была отличная, и малины мы тоже наелись (знамя было замаскировано в малиннике). Многие жульничали — сняв с себя флажок, притворялись убитыми и выбывали из игры и вдруг снова прицепляли свой флажок и бросались на противника, заставая его врасплох. И костры тоже бывали грандиозные, обычно сжигалась целая сухая ель.
Но больше всего запомнился наш поход в Бородино. В ту же осень, вернувшись в Москву, я записала в тетрадку все подробности этой экскурсии.
Записи из дневника. Поход в Бородино
Когда на линейке утром объявили, что будет трехдневный поход в Бородино, мы с Валей тут же решили, что пойдем, и первыми побежали в изолятор к врачу. Когда она нашла нас «годными к походу», мы расцеловали друг друга от счастья.
Вечером того же дня мы с Люсей и Алей пошли прогуляться в лес, причем я пошла босиком, «закалиться к походу». На обратно пути нас напугали какие-то маленькие мальчишки, притаившиеся в кустах. Люся побежала их догонять, а мы с Алей помчались в лагерь, и при этом я как-то неосторожно наступила на шишку и больно уколола ногу.
Ночью мы с Валей долго обсуждали, какие мы возьмем с собой платья и куда все уложим. Решили взять мой чемоданчик и Валин рюкзак.
Когда я проснулись на следующее утро и мы с Валей собрались в душевую умыться, я вдруг почувствовала сильную боль в ступне и вспомнила вчерашнюю шишку. К тихому часу я уже едва могла ступить на эту ногу. К врачу было идти рискованно — она бы запретила мне идти в поход. Поэтому надо было лечить ногу своими силами. Все девочки в нашей спальне осмотрели ранку и пришли к выводу, что «будет нарыв». Кое-какие медицинские познания оказались только у Зины: она предложила сделать мне компресс. Достали где-то бинт, плотную бумагу и крепко перевязали ступню. Я была расстроена почти до слез. Вообще в тот день перед походом все разнервничались. Ребята вместе с вожатыми весь день суетились в столовой и на кухне, потом распределяли обязанности. Прибежала перед ужином Нина Ефремова и сказала, что я буду членом редколлегии походной газеты (редактор — Вилен Давид), многие были в хозяйственной роте. С нами отправляли вожатого седьмого отряда Федю — толстого, краснощекого, с вечно желтой тюбетейкой на бритой голове, и Тамару — женщину лет тридцати, которая считалась при лагере педагогом. Мы с Валей видели ее впервые. Среди ребят старшим назначили высокого богатыря Сашу Садофеева, его помощниками — Леву Неживенко и Андрюшу Бодэ. Кроме того, группа ребят отправилась еще утром — разведчиками, среди них и Витя Ганыкин. Валя очень расстроилась, что придется идти до Бородино без него: «Может, не идти совсем?» «Эй ты, — сказала я, — у меня вон нога болит страшно, а все равно я в поход пойду». «Это потому, что твой-то распрекрасный Дивид идет», — усмехнулась Нина. Вилен Дивид (или Шиворот-Навыворот, как его дразнили младшие мальчишки) был умный и внешне довольно красивый мальчик, известный во всем лагере своим резким нравом и несносной страстью к спорам. Все разговоры он сводил к спору, начинал сердиться, становился груб и не стеснялся в выражениях. Я побаивалась его, но он мне очень нравился, и девочки знали об этом, причем никто не одобрял моих чувств. Кроме колючего пререкания со всеми Вилен еще умел петь, у него был приятный низкий голос и великолепный слух.
Заснули мы в тот вечер с Валей с несколько испорченным настроением.
Наутро нога у меня разболелась еще сильнее, Зина наложила новый компресс. Но я твердо решила идти. Самое неприятное, что нельзя было даже прихрамывать — сразу бы отослали обратно.
Мы скрутили одеяла «драндулетом», как это называли ребята, и повесили их через плечо. Мы с Валей раздобыли у кого-то из младших отрядов флягу, наполнили ее водой и решили по очереди нести чемодан и рюкзак.
Все были приятно взволнованы. Младшие, которых не брали в поход, глядели на нас с завистью.
Дорога до станции была для меня пыткой. Да тут еще Федя, когда осталось идти с километр, взглянул на часы и заявил, что до отхода поезда осталось всего десять минут, и пришлось почти бежать. Я все-таки не могла не прихрамывать немножко, под «драндулетом» я была вся мокрая, и на поясе звякали наши кружки. Наконец Коля Воробьев взял у меня из рук чемодан, и мне стало немного легче. На станции оказалось, что до поезда еще минуты три, и мы с Валей, несмотря на запрет много пить в походе, опустошили всю нашу флягу. Нас наскоро выстроили, пересчитали, и Саша сдал Феде рапорт.
В вагоне всем стало весело. Мы с Валей присели на край одной из лавок, и я вскоре позабыла о своей ноге. Кто-то еще в лагере дал Вале нести Витины бутсы — вдруг в Бородине с нами захотят играть в футбол, — и теперь Саша дразнил ее: «А чьи ты, Валюша, бутсы несешь?» А она краснела и опускала глаза.
— Вы, это самое, куда же едете, ребятки? — осведомился у Саши пожилой колхозник с черной бородой.
— Мы, дядя, в Можайск, а оттуда на Бородино пойдем…
— Да что вы, пешком, — вмешалась в разговор сидящая рядом со мной женщина с мешком и бидоном. — далеко будет-то. — Она с улыбкой посмотрела на Валю и меня.
— А Бородино — это ведь, знаете, где наши с Наполеоном бились, — сообщил нам тот же бородач. — Были такие времена!
В вагоне было прохладно из-за сквозняка, и мы скоро стали чувствовать себя совсем остывшими после нашего спешного перехода по жаре.
— К пяти надо быть на месте, — сказал Федя. — От Можайска туда четырнадцать километров.
В Можайске пришлось прыгать с высоких подножек на острые камни. Я вскрикнула от боли, но тут же оглянулась, не слышал ли Федя. Нас всех выстроили в шеренгу, и Федя сказал: «Бойцы, если кто устал или у кого что болит, можете поехать обратно вместе с Васей. Есть такие?»
Все с презрением молчали, будто он не к нам обращался.
Мы отошли в тенек и присели на пыльную траву под деревьями. Я заметила у двух младших девочек санитарные сумочки, и они ужасно обрадовались, когда я попросила их меня тайком под деревом «полечить». Они обильно смазали мне ступню йодом, но уверяли, что, кроме красного пятнышка, на ней ничего страшного не видно. А Федя в это время как раз говорил группе ребят: «Бойцы! Главное в походе — ноги! Берегите их, а на привалах обязательно разувайтесь!»
Потом наши хозяйственники притащили ведро воды, мы снова заполнили свои фляги и бутылки и после этого отправились. Перешли через полотно железной дороги и вступили в Можайск. Теперь мы уже не спешили и внимательно все осматривали. Избы и двухэтажные, наполовину каменные дома, выкрашенные в белый или розовый цвет, утопали в зелени. Выбегали ребятишки и смотрели нам вслед, кто-то спрашивал, куда мы идем, кто-то шутки отпускал (мне: «А эта-то! Три шага прошла и уже захромала!»).
Пройдя через город, мы вышли на Смоленскую дорогу. Спустились с одного холма, поднялись на другой и сделали небольшой привал. Солнце жгло невыносимо, и мы снова тайком напились воды. С холма был виден весь Можайск, изрезанный глубоким оврагом. Ярко белела на возвышении среди густой листвы церковь. Полюбовавшись видом, мы отправились дальше, прошли поле и небольшую деревеньку. Мы с Валей остановились, так как немного обогнали всех, но Федя и Тамара, помогавшие хозяйственникам нести провизию и чайники, подвешенные на шестах, когда поравнялись с нами, отругали почему-то за остановку К счастью, путь дальше лежал лесом, и мы пошли рядом с дорогой по тропинке, растянувшись на добрых полкилометра. Я перестала чувствовать боль и уже ступала на обе ноги. Через некоторое время всем захотелось есть. Ведь после завтрака прошло уже более пяти часов. Но никто не знал, когда будет большой привал, и все группы постепенно умолкли: с голоду не хотелось тратить силы на разговор, мы только и способны были теперь изредка шептать никому не интересное «есть хочу!». Окутанные байковыми «драндулетами», мы с Валей изнывали от жары. Наконец сзади прокричали, чтобы мы остановились. Подоспели хозяйственники, и мы полукругом расселись вокруг них, с жадностью следя, как они режут хлеб и намазывают масло. После бутербродов нам еще раздали печенье, и всем захотелось пить. Но воды уже ни у кого не было, а до ближайшего колодца оставалось километра два. Все равно с сытыми желудками было легче, да и солнце было теперь за высокими березами. Мы снова распелись. Впереди показалась одинокая избушка с колодцем. Но не успели мы приблизиться к этому месту, как из дома вышел старик, встал спиной к колодцу и, ограждая его широко расставленными руками, заявил, что нас «тут много ходит» и он не даст никому ни глотка, если ему не заплатят три рубля. Федя дал ему деньги, и мы все напились и умыли пыльные руки и лица. «Отсталый старик, — заметил кто-то, когда мы тронулись дальше, — это ж надо, воду жалеть!»
Лес кончился, и мы вышли в поле. Нам сказали, что это уже начинается знаменитое Бородинское поле. Оно было большое, холмистое, с разбросанными там и сям пятнами рощ и селений. Вскоре мы подошли к первому памятнику, а пройдя еще немного, увидели, что их вокруг очень, очень много. К половине пятого мы подошли к Масловке, где присели на скамеечке у одной из изб, и хозяйка вынесла нам ведро воды. Но пить уже особенно никому не хотелось. На пригорке за деревней осмотрели памятник в том месте, где Наполеон руководил сражением. Памятник был поставлен французами. Но я больше смотрела на землю — сколько здесь крови пролилось когда-то, а никаких следов не осталось…
До Бородина оставалось еще километра два, но идти было легко, так как солнце уже не припекало. Вскоре мы издали заметили идущих нам навстречу наших «разведчиков». Валя, всю дорогу мечтавшая о Вите, теперь почему-то молча бросила бутсы ему под ноги. Витя шел рядом с дорогой, внизу, по тропинке. Он густо покраснел, поднял на Валю глаза, еле слышно пробормотал: «Спасибо» — и побежал вперед к другим мальчишкам.
Оказалось, что в Бородино нам переночевать будет негде. Это было непредвиденно, но разведчики говорили с председателем колхоза, и он сказал, что, хоть у него и есть свободный сеновал, он его не даст, потому что накануне там уже ночевали какие-то пионеры и разворошили сено.
— Где-нибудь переночуем, — махнул рукой Федя, который поначалу, казалось, испугался.
Мы перешли через речку Колочу и вошли в Бородино. Оно оказалось обыкновенной деревушкой, не больше и не лучше других таких же вокруг.
«Чайная-закусочная» — прочел кто-то вывеску на одном из домов, и мы свернули налево, перешли по мостику через ручей и расположились на травянистом берегу у кустов. Здесь было хорошо! Солнце уже низко, высоко в небе неподвижно застыли золотистые облачка. Было тихо, безветренно, и от земли тянуло тяжелым медовым запахом. Над ручейком толкались рои крошечных мошек. Где-то в деревне скрипнула калитка, кто-то крикнул что-то звонким голосом — все это доносилось к нам необыкновенно отчетливо в прозрачном воздухе над ручейком. Мы с Валей поднялись, взяли чемоданчик и пошли за кусты переодеться — надели свои цветастые с красным платьица. Федя, прихватив трех ребят, пошел в чайную договориться об ужине.
Кто-то предложил поиграть в волейбол, и вот уже мяч под веселый смех подлетал все выше и один раз чуть не уплыл в ручейке. Его выловила Зоря, полоскавшая там свои носки. Мы разбились на две партии и усиленно «вышибали» друг друга. Потом на мостике появился Андрюша и позвал первый взвод ужинать. Захватив немного хлеба, сыра и масла, мы отправились в «Чайную-закусочную». Там стоял полумрак, и после свежего воздуха показалось невыносимо душно. Пахло водкой и махорочным дымом. Валя, Федя и я уселись за столик посередине. У окна сидели несколько мужчин, один из которых все время орал, что хочет еще вина, но на него никто не обращал внимания. Рядом с нами сидели еще три парня, почти не видные за клубами дыма, и спорили о какой-то молотилке, стуча по столу руками. В самом углу сидел мужчина в синей рубахе с мокрым от пота морщинистым лбом. Он отщипывал кусочки от ломтя черного хлеба, клал их себе в рот и потом долго и тщательно разжевывал, мутными глазами глядя в окно, за которым уже ничего не было видно. Нам принесли чаю. Он был слишком сладок и отдавал веником, но Феде он понравился, и он выпил не один стакан. А мы с Валей поспешили доесть свои бутерброды и вздохнули свободно, только когда выбрались снова на свежий воздух.
Начинало темнеть. Под мостиком квакала одинокая лягушка, и было слышно, как на другом берегу бьют по мячу и пронзительно что-то кричит толстушка Иза из седьмого отряда.
— Кто еще не ел, идите! — крикнули мы.
Развели маленький костер, весело затрещали веточки. Мы снова взялись за мяч, а несколько человек вместе с Тамарой пошли искать нам ночлег в Семеновское. Спать пока никому не хотелось, но идти еще куда-то тоже, однако вскоре Федя наконец появился из чайной и велел всем построиться. Мы снова двинулись в путь.
Стало почти совсем темно. Настроение у всех было бодрое, даже озорное какое-то. Мы начали громко петь и, не закончив одну песню, начинали другую. За краями дороги не было видно ничего, мы даже не знали, идем ли мы лесом или деревней. Но вот впереди на перекрестке мы увидели свет фонаря на столбе, под ним играли на гармошке, и девушки в светлых платьях лихо отплясывали русского. Федя не разрешил нам задержаться и посмотреть на них.
Когда мы прошли еще немного, мы вдруг заметили справа на темном небе красное зарево, а пониже — ярко-красное пятно. Все заспорили: одни считали, что это садится солнце, другие — что восходит луна, третьи — что это пожар. Какое же это могло быть солнце, когда на небе уже давно не было ни одной светлой полоски.
— Пожар! — громко закричала я, стараясь перекричать Стеллу, которая доказывала, что это солнце, потому что светится на западе.
— Эй! Кто там с ума сходит? Сообразили тоже орать «пожар»! Идиоты, тут же деревня рядом, услышат, тревогу поднимут, — набросился на нас Саша.
— Ты сам-то кричишь громче всех, — спокойно заметила Валя.
Федя согласился с нами, что это, видимо, где-то далеко горит дом. Всем стало жутко. Потом красный цветок стал быстро тускнеть и угас.
Нас выстроили прямо на дороге, и мы стали ждать Тамару с ребятами. Вскоре они появились и сказали, что в Семеновском сеновал нашли, только просили сено не разбрасывать и идти совсем тихо, потому что в селе все уже спят.
Куда-то нас вели — мы только и разобрали, что входили в какие-то громадные черные ворота.
— Это уже Семеновское, — пояснил Андрюша.
Когда мы вышли на ровное открытое место, низко на небе вдруг появилась луна! Таинственно и тихо она словно выкатилась откуда-то, большая и круглая, и все сразу осветила голубоватым светом, полегли длинные тени, и все вокруг показалось причудливым и непонятным.
Мы шли, спотыкаясь о какие-то доски, и наконец расселись на площадке перед большим сеновалом. Зажгли два фонаря, неизвестно откуда появившиеся, и пошли за молоком. Стало прохладно, мы позевывали и были бы рады улечься прямо на земле, закутавшись в одеяла. Стали смотреть на звезды, нашли ковш Большой Медведицы…
Вдруг невдалеке что-то загремело, и мы заметили приближающиеся фонари. Это тащили два бидона с молоком. Мы выстроились в очередь со своими кружками, а Тамара раздавала еще и печенье. Молоко было прекрасное, все выпили по две кружки, и все-таки еще остался целый бидон. Федя напрасно упрашивал всех выпить еще, у всех было только одно желание — поспать. Нам объявили, что мальчики будут спать на большом сеновале, а девочки рядом, на маленьком. «А старшие будут дежурить», — добавил Федя. Нам с Валей досталось дежурить с 12 до 2 часов. Мы пошли на наш сеновал, но оказалось, что там лишь кое-где на дощатом полу разбросано сено. «Конюшня какая-то, — сказала Иза, — а мальчишки спят в хорошем, там сена до потолка!» Мы сгребли все сено в один угол и расположились там со своими одеялами и пальто. Когда Федя уносил фонарь, мы спросили его, который час. «Уже первый! Айда на дежурство! Будете ходить вокруг сеновалов и стеречь своих бойцов».
Мы с Валей выбрались из «конюшни». Невдалеке, перед большим сеновалом, сидели на досках у фонаря Саша, Нина, Зоря и Лева и болтали о чем-то.
— Я никуда не пойду, страшно, — сказала Валя. — Тут темно, и мы не знаем, где что. Хорошо им там с фонарем. И что не ложатся спать? Им же с двух дежурить…
Я предложила все-таки для приличия обойти разок хоть нашу «конюшню». Мы сунулись было в тень за сараем, но попали в крапиву, да еще чуть не упали: там оказался крутой обрыв. Еще нам показалось, что там что-то фыркнуло и зашевелилось. Мы, держась за руки, попятились назад и направились к фонарю.
— Вы что, девочки, не спите? — спросила Зоря.
— А мы дежурим.
— Вот еще, — сказал Лева, — идите-ка спать.
— А вы подежурите за нас? — лукаво спросила Валя.
— Ну, ясно!
Мы от радости захлопали в ладоши и вприпрыжку побежали к своему сараю. «Валюта! Привет тебе от Вити!» — крикнул нам вслед Саша, и все засмеялись. Валя сделала вид, что не слышит. Вскоре мы обе крепко заснули.
На следующее утро через открытую дверь сарая солнце легло большим прямоугольником на доски пола. Было слышно, как перед сараем бьют по мячу и смеются. Я присела и оглянулась вокруг. Рядом со мной сладко спала Валя, в углу еще несколько бугорков под одеялами. С потолка сарая свешивались какие-то балки, их нижний конец приходился как раз над головой, если стать во весь рост. Вот обо что я вчера ночью ударилась в темноте.
Я разбудила Валю. Мы причесались, стряхнули с себя пыль и сено и вышли, щурясь от солнца. Только теперь мы разглядели, где мы, собственно, находимся: вечером в темноте и лунном свете все казалось непонятным и представлялось в искаженных очертаниях. Мы подошли к играющим и узнали, что еще только половина восьмого. Федя, который с Тамарой и Зорей ходил договариваться в столовую, принес ведро воды, и мы, поливая друг друга, умылись. Потом разбудили остальных, и все стали перед сараем парами вытряхивать свои одеяла, морщась от пыли. Растолкали наконец и сонную Веру: оказалось, что она дежурила и легла только в пять часов.
И тут случилось несчастье.
Вера наконец вскочила и хотела перепрыгнуть через бревно в середине сарая, но не увидела свешивающуюся балку и со всей силы ударилась об нее головой. Мы вскрикнули от ужаса, а Вера повалилась на землю, обхватив голову руками; она стала кататься взад-вперед, громко стеная. Мы оцепенели от страха и, только когда она осталась лежать неподвижно, бросились к ней. Кто-то догадался побежать за Федей. Тот, конечно, тоже не на шутку перепугался. Вере обмыли голову, бережно уложили на одеяла, но она не приходила в себя. Пришлось бежать в больницу за врачом. Пока ребята сходили в Бородино и вернулись с телегой, прошел еще час. Потом два санитара увезли Веру в больницу.
Когда мы шли обратно к сараям, я вдруг вспомнила о своей ноге. Она совсем не болела.
Снова начали играть в мяч. А Вилен уселся на бревно, подозвал к себе Валю и стал ее спрашивать, где Витя, почему он не играет. Конечно, ему просто хотелось узнать, действительно ли Валя любит Витю. То, что ему самому очень нравится Валюша, было всем известно. Я тоже села на бревно — подслушивать. Иза тоже вышла из игры и села поблизости. Она так же безнадежно, как и я, была влюблена в Вилена. Вообще все вскоре бросили играть, и завязался общий разговор. Виля, конечно, начал спорить. Говорили о музыке Дунаевского. Вилька утверждал, что вся эта музыка списана у других. «Взять хотя бы «Искателей счастья», — кипятился он, — дай-дарам да-да-да-дай-да, мне это моя бабушка еще у колыбели пела!» «А что же, — сказала я, — разве другие композиторы не использовали народную музыку?» «Композиторы, — передразнил он меня. — А идите вы все к чертям!» И он повернулся ко всем спиной и обратился к Вале. Но та быстро вывернулась: «Не знаю, не спорю. Не имею такой привычки», — и блеснула в улыбке белыми зубами. «А ты бы лучше не имела привычки говорить «не имею привычки», — едко заметил Вилька и направился к сеновалу.
Наконец снова появился Федя: «Кто идет с нами? Уходим осматривать Бородинский музей!»
Пошли почти все, остались лишь два-три хозяйственника да те, кто уже побывал в музее раньше…
По дороге мы подошли к еще одному памятнику Накануне в темноте мы его не видели. Коля зачем-то отколол от цоколя памятника маленький кусочек, завернул его в носовой платок и бережно уложил в карман. Напрасно мы старались ему растолковать, что никакой исторической ценности в этом осколке нет.
Вскоре мы увидели слева от дороги музей — желтый одноэтажный домик с высокими окнами и колоннами перед входом. К нему вела аллейка стройных тополей. За зеленым забором рядом с музеем стояло огромное старое дерево, которое сразу привлекло всеобщее внимание. Справа в палаточке продавались конфетки, но мы с Валей оставили свои деньги в сарае. Пока Федя ходил в музей договариваться, мы расселись у заборчика и выпили всю воду из фляг. Жара и духота становились нестерпимыми, а из-за музея надвигалась громадная сизая туча. Федя все не шел, и мы разбрелись кто куда. За музеем сидели наши мальчишки и жевали конфетки. Напрасно мы просили Вилена дать нам хоть половиночку, он в ответ только отломил полконфетки и забросил в крапиву. Зато достать нам воды из колодца он согласился. Трое ребят перелезли через забор и, взявшись за руки, пытались обхватить то старое дерево. Им немножко не хватило. «Вот это дерево! Ему, наверное, лет сто пятьдесят! Представляете — оно видело Кутузова, видело Наполеона! Счастливое…»
Наконец Федя вернулся и купил всем в палатке морса.
Из музея вышел экскурсовод — высокий молодой человек, все время вскидывавший голову, потому что волосы падали ему на глаза. Он пошел вперед семимильными шагами, и мы вприпрыжку побежали вслед за ним. Когда мы пересекали дорогу, солнце вдруг скрылось, и ударил гром. Мы вбежали по желтой дорожке на холмик, а на наши головы упали первые крупные редкие капли дождя. На холмике была квадратная площадка, обсаженная низкими стрижеными кустиками. Там стояли белые лавочки, а по углам пирамидками были уложены пушечные ядра. С двух сторон стояли старые пушки. Проводник взобрался на одну из них и начал свой рассказ. Подул сильный ветер, поднялась столбом пыль, дождь закапал чаще, но мы стояли и слушали, что нам рассказывают. С этого холма как на ладони было видно почти все поле и игрушечные избушки Шевардина, Масловки и других деревень. Экскурсовод сказал, что мы стоим на месте батареи Раевского, и начал описывать нам весь ход боя; при этом он, словно на карте, показывал указкой все рощи, деревни и овраги, о которых шла речь.
Однако на самом интересном месте дождь вдруг хлынул, как из ушата, и нам пришлось позорно бежать с батареи. Прикрывая руками головы, мы сбежали с холма и укрылись в музее, успев-таки сильно промокнуть. Внутри в музее было прохладно и чисто, от белых дверей и подоконников пахло свежей краской. Мы осмотрели макет битвы, коляску Кутузова, французские знамена, военные мундиры солдат и офицеров, старые ядра и картины на стенах с изображением боя. От саней, в которых бежал потом из России Наполеон, Коля, когда экскурсовод отвернулся, отщипнул немного войлоку. «Ты у себя дома филиал музея собираешься открыть?» — шепнул ему Лева. Мы с Валей последовали примеру Коли и тоже отодрали себе по волосинке (я ее потом долго хранила в коробочке).
Когда мы вышли, туча уже ушла за поля и снова светило жаркое солнце. Обратно мы шли не по дороге, а вдоль Семеновского оврага по тропинке.
Нас не ожидали с этой стороны, и мы застали оставшихся врасплох. Вместо того чтобы стеречь наши вещи, ребята — с ними, конечно, и Витя Ганыкин — ушли играть в футбол с семеновскими. Им всем досталось от Феди.
В половине пятого нас наконец позвали обедать, мы уже были очень голодны. Когда раздавали суп с лапшой, мы спросили что-то у Тамары, но та только сердито огрызнулась, и мы заметили, что лицо у нее красное и заплаканное. За ней из кухни вышла Зоря, тоже красная и сердитая. На наши расспросы она ответила только, что повар пьян. Не видя в этом особой причины для огорчения, мы спокойно продолжали есть. Саша, Андрей, Вилен и Коля, видно сговорившись, не сводили за столом глаз с Вали, пока та не смутилась так сильно, что выбежала из столовой, не доев компоту. Я вышла вслед за ней: она ждала меня под большим кленом. Мы походили по двору, заглянули внутрь часовенки. Под ногами у нас уже шуршали листья, как осенью: видно, их сорвал грозовой ветер. Потом мы вместе с другими девочками пошли посмотреть сеновал ребят. Там были горы душистого сена, и мы начали в нем кувыркаться. От пыли все расчихались и скатились наконец вниз.
Не успели мы отряхнуть с себя сена, как в сеновал вбежала, вся в слезах, Тамара и завопила своим и без того истеричным голосом:
— Саша Садофеев! Боже мой, о боже мой, где Саша? Скорее ко мне!
И она схватила за руку недоумевающего Сашу и увлекла его за собой в направлении столовой. Мы спросили у Зори, которая тоже появилась у сеновала, что стряслось. Но она только пожала плечами: «Ничего особенного не случилось, что вы все засуетились?»
Вскоре до нас дошел слух, что «в Семеновском дерутся».
А потом, когда мы с Валей подсели на доски к Зоре и Леве, они сами нам рассказали, в чем дело. Как сказал Лева, повар был «вдрызг пьян» и «наблевал прямо в кастрюлю с компотом». Зоря сказала, что ее и Тамару, помогавших чистить картошку и все нарезать, он весь день обзывал «проклятыми жидовками». Потом он потребовал с них сто рублей за продукты, хотя с ним уже рассчитались за работу, а продукты были наши. Когда Федя и Тамара отказались ему заплатить еще, он собрал несколько таких же пьяниц и погрозился всех избить. Вот Тамара и прибежала за богатырем Сашей, чтобы они испугались.
Так как новых сообщений о хулиганстве повара или какой-либо драке в монастыре не поступало, мы скоро успокоились и даже стали петь.
Вилену и мне велели оформить походную газету, в которую уже поступили заметки. Достали большой лист бумаги, закрепили его на одной из досок, принесли краски. Виля хорошо рисовал и стал делать заголовок, а я переписывала печатными буковками заметки. Мы растянулись рядом в траве и усердно заработали. Иногда Вилен случайно касался моей руки рукавом своей рубахи. Вдруг он посмотрел на меня своими жгучими черными глазами. «Молчишь?» — зачем-то спросил он. Я не могла придумать, что на это ответить, и только хмыкнула. Так мы писали с ним, пока не стало совсем темно: сумерки вплотную легли на бумагу. Вилька помянул черта и сказал Леве, что больше мы ничего не видим и не будем дальше писать.
Вечером ожидали начальника лагеря и вожатого Сашу. Они обещали приехать на машине, но только в одиннадцать часов, когда мы все уже выстроились для рапорта, показались два быстро приближающихся огонька. Первой нашей мыслью было, что это идет с фонарями нас бить пьяный повар с компанией. Но потом стало ясно, что это фары автомобиля.
— Ребята! Начальник едет! — закричал кто-то, и мы все, словно сговорившись, дружно грянули: «Ура-а!» Из машины вышли начальник и наш любимый Саша. Наспех отдав им салют, мы побежали выгружать из машины мешки с провизией. Начальник подошел почему-то ко мне и спросил, как мы все себя чувствуем. Я сказала, что нам всем очень весело. А Саша в это время, смеясь, говорил Вале: «Смотри, хорошенько присматривай за Витей. Я отдаю его тебе на воспитание!»
Минут через десять машина уехала, им надо было еще заехать в больницу за Верой.
— Ну, бойцы, — сказал Федя — айда спать. Уже скоро двенадцать, а поезд отходит в два двадцать. Не успеете выспаться.
В «конюшне» долго никто не засыпал. Вспоминали Веру, жалели ее. Вдруг появился Саша с фонарем: «А ну, вставайте. Забирайте ваши вещи и идите спать на наш сеновал, а то у вас тут жестко, холодно, балки всякие висят». Мы было как раз задремали. Но делать было нечего. Ворча и спотыкаясь, мы побрели к большому сеновалу. Но лечь нам предложили не наверху, на сене, а в проходе, прямо на земле. С одной стороны в этом проходе уже лежали в ряд ребята, положив под головы свернутые одеяла. Мы легли напротив них и были как сельди в бочке. Справа на меня наваливалась Иза, слева я была прижата к Вале, а ноги вытянуть мешали ноги посапывавшего Вальки Грызлова. К тому же я никак не могла удобно уложить голову на рюкзак. У входа сидели у фонарей Федя и Саша и рассказывали тем, кто не хотел спать, анекдоты. Взрывы смеха будили меня всякий раз, как я начинала засыпать. Я наконец лягнула ноги своего визави и вытянулась.
Так, в полудремоте, то проваливаясь куда-то в бархатную темноту, то опять прислушиваясь к непонятным почему-то словам Саши, то видя перед закрытыми глазами какие-то фантастические пестрые чудовища, я пролежала примерно полчаса. Вдруг над самым моим ухом затрубили в горн. Мы все в испуге вскочили, не понимая сразу, где находимся.
— Бойцы, подъем! — кричал Федя бодрым голосом. — А то опоздаем на поезд.
Но все улеглись снова и уткнулись в мешки и одеяла.
— Ну, встаете или нет? — снова услышали мы. — Половина второго, и вам тут еще молока принесли.
Спать хотелось мучительно. Мы с Валей молча собрали свои вещи и вышли. Было холодно. Глаза сами закрывались, хотелось хоть на минутку куда-нибудь прислониться и вздремнуть. Стучали мелкой дрожью зубы, все без конца зевали. Никому не захотелось пить холодное молоко.
Небо было все в тучах, было темно, как в прошлую ночь, до луны. Пришел председатель колхоза, ему заплатили и поблагодарили за гостеприимство. Во время этой церемонии мы с Валей положили головы друг к дружке на «драндулеты» и минуты две подремали.
Потом мы тронулись в путь. Сначала все молчали, только позвякивали котелки и кружки да скрипел песок под ногами. Но, когда мы вышли на большую дорогу к станции, сон наконец отлетел, и мы немного повеселели, разогрелись от ходьбы. Изредка мимо нас мчались грузовики, ослепляя нас снопами фар. Мы с Валей так распелись, что не заметили, как все другие замолчали и стали слушать нас. Потом нам захлопали, и мы очень удивились: в темноте нельзя было даже смутиться, и мы рассмеялись. Дорога казалась бесконечной, наверное, потому, что в кромешной тьме нам не видно было, куда мы идем.
Наконец завиднелись огни станции. Начал моросить дождь. И мы встали под навес. Там на лавке дремали три колхозника с мешками. Неужели по своей воли они сидели тут в ночи? Нам опять захотелось спать; злые, мы ворчали друг на друга. В четверть третьего послышался шум приближающегося поезда. Мы думали, что это наш, и, шлепая по лужам, перебежали к среднему пути, но оказалось, что это шел поезд из Москвы. А когда он со скрипом и лязгом начал трогаться, подошел с противоположной стороны наш. Было страшно стоять в темноте, в узком проходе между двумя грохочущими чудовищами. Нас обдало паром с паровоза; его колеса были намного выше нас.
— Вспомните Анну Каренину, — дрожащим голосом сказала над моим ухом Нина Ефремова, и сделалось еще страшнее.
Когда наш поезд наконец остановился, оказалось, что мы стоим слишком далеко впереди: наш вагон был предпоследний. Мы бросились в конец состава и с трудом вскарабкались со своими вещами в вагон. После этого поезд сразу тронулся. Вагон был почти пустой. Мы с Валей сели на скамейку напротив Изы и Стеллы. Федя посоветовал всем лечь на скамейки; некоторые так и сделали и вскоре уснули. Я долго пыталась разглядеть что-нибудь через окно, но, кроме дождевых капель и своего собственного тусклого отражения, ничего не увидела. Я положила голову на столик, подложив под щеку сырой «драндулет», а Валя вытянулась на лавке и положила голову мне на колени. Тряска вагона вскоре убаюкала нас. Я услышала, как кто-то сказал, что этот поезд идет из Смоленска, кто-то, тяжело топая, пробежал по вагону, загудел паровоз…
Когда я проснулась от резкого толчка, поезд стоял в Можайске. Я оглянулась и увидела, что все спят. Кто-то в углу даже храпел. Я снова заснула, а когда опять открыла глаза, мы все еще стояли. Начинало светать, и за окном на сером небе выделялась черная колонка. В углу потягивался Коля. Сзади меня кто-то зевнул и загремел посудой. «Что это мы стоим так долго?» «А мы больше часа должны стоять в Можайске, — отозвался Федя. — Нам сзади еще вагоны прицепляют».
— А который час? — спросила Иза, не шевелясь и не открывая глаз. Ее голова лежала напротив меня на том же столике.
— Спите! Чего сразу все проснулись. Еще четыре часа только.
Вскоре поезд тронулся. Несколько капелек на оконном стекле дрогнули и потекли вниз, сливаясь в ручейки. Никто уже не спал, все кряхтели и потягивались. Мы узнали, что выходить будем на станции Дорохов, а оттуда пойдем 16 километров до лагеря.
Ежась от холода, мы выползли в Дорохове из вагона и пошли в здание станции, где расселись по скамейкам. Часть разместилась в большом круглом вестибюле, а мы сели в небольшом проходе у окна. Почему-то мы просидели на этой станции целый час. Сидели и зевали, опираясь на свои мокрые вещи, безучастно уставившись на каменные плитки пола. Не хотелось разговаривать, уснуть тоже нельзя было. Прошел какой-то сторож в синем кителе, неся в одной руке совок с веничком, а в другой — огромную бутыль из-под смазочного масла. Когда он проходил мимо нас, бутыль вдруг выскользнула у него из руки и с великим звоном разбилась вдребезги. Как будто он этого ожидал, мужичок тут же смел все осколки в свой совок и пошел дальше. Это происшествие нас немножко оживило, почему-то сделалось смешно.
В половине шестого нам велели собраться, и мы вышли из станции. Мы пошли по мокрому шоссе, которое, как указывала желтая дощечка у станции, вело в Рузу. Мы были бледные, жалкие, как общипанные куры. Все еще моросил дождь, и было очень прохладно. Федя не знал точно, где надо сворачивать вправо, знатоки же дороги стали спорить — одни говорили, что нам сворачивать здесь, по тропинке, другие — что надо дойти до какой-то поляны. Решили пойти посередине, прямо по мокрой траве, но нас это не смущало, потому что Саша обещал нам, что мы еще поспим.
Пройдя через рощицу, мы попали в маленькую деревеньку, где Федя снял у одной старушки ветхий с виду дощатый сеновал с соломенной крышей.
Мы взобрались на сложенное под потолком душистое сено. Девочки на этот раз разместились наверху, а ребята внизу, в проходе между сеном и стеной. Я оказалась с самого краю и не сразу уснула, потому что боялась скатиться вниз на Вальку Грызлова, который еще и пугал меня, что сделает в сене подкоп. Валюша лежала рядом со мной и сразу уснула, как и большинство остальных. Даже когда она спала, на ее лице было выражение безмятежного и уверенного счастья и губы чуть-чуть улыбались.
Наконец и меня одолел сон.
Часа через два я проснулась и увидела, что лежу в довольно странном положении: я почти стояла в сене, и ноги мои свешивались почти на голову Грызлику. Я ухватилась за косяк двери, подтянулась и уселась поудобнее. На дворе светило солнце, но во все щели сеновала задувал холодный ветер. Я заткнула щели у Валиной головы ее кофтой. Хотелось есть. Федя тоже лежал наверху, у моих ног; одна нога его свесилась вниз, и он сладко похрапывал, выпуская воздух струйкой из своих толстых выпяченных губ. Посмотрели на меня прищуренные незабудочные глаза Стеллы, и снова сомкнулись веки. Недалеко от меня поднялась черная голова Зори. Она тихо спросила: «Кто хочет выйти со мной?» — и я отозвалась.
Мы подползли по сену к двери, приоткрыли ее и спрыгнули на мягкую, еще влажную траву. Перед сеновалом уже сидели на своих одеялах Лева и Андрюша; Зоря подсела к ним, а я обошла сеновал и села на другой стороне на бревно погреться на солнышке. Было очень ветрено, небо было ярко голубое, и по нему быстро летели облака, как белые клочки ваты. Передо мной за плетнем была маленькая березовая рощица. Началась перекличка петухов, и на душе от нее сделалось легко и весело. Бревно мое нагрелось от солнца, а ветер был свежий и бодрящий, его хотелось пить, и хотелось долго-долго оставаться тут и слушать петухов и веселый шелест листьев тонкой бледно-зеленой осинки.
Понемногу один за другим из сеновала появлялись наши походники, все в сене и растрепанные. «Невозможно там спать, дует очень, — говорили они. — И есть хочется ужасно!»
Вышли Федя с Тамарой, достали мешки с провизией, хозяйственники пошли в рощу разводить костер, а мы умылись, почистили зубы, ребята достали хозяйке из колодца-журавля целых три ведра воды. Журавль этот очень смешно и мелодично скрипел.
Пока все вытряхнули одеяла, пока хозяйственники прибегали от костра то за одним, то за другим, прошел еще час. Мы ловили солнце, которое то и дело скрывалось ненадолго за облачками, и успели даже подзагореть. Наконец прибежала Иза и позвала всех завтракать. Федя расплатился с хозяйкой, мы собрали свои вещи — кофточки пришлось надеть на себя — и пошли. Неподалеку на полянке трещал костер и уже кипело душистое какао. Все выпили по две чашки и съели по несколько бутербродов. Поев, сидеть долго не стали: земля была еще сырая, и мы отправились дальше, лесом.
Лес тот был чудесный! Вилен насвистывал марш из «Аиды», другие молчали и вдыхали ароматы леса. Валя нашла подберезовик, потом Витя нашел целых три — краснея, он отдал их Валюше и тотчас убежал вперед.
Нам пришлось вскарабкаться на очень высокий и крутой склон, ребята сбросили нам сверху канат, и мы все держались за него. Наверху мы быстро зашагали по сухому сосновому лесу, полному теплого аромата. Дорога была усеяна желтыми иглами. Наконец лес кончился, и мы вышли к железной дороге. Перед нами была станция Тучково. Среди низких закоптелых деревянных бараков торчала высокая желтая труба кирпичного завода — зрелище не очень приятное после красоты леса.
Мы присели на выгоревшую пыльную траву у дороги, но Федя сказал, что если мы будем садиться каждые полчаса, то не успеем к вечеру дойти до лагеря. Пахло пылью и дегтем; пути железной дороги были заставлены красными товарными вагонами. Из одного выгружали уголь. Было очень жарко. Над рельсами дрожал горячий воздух, с дороги поднималась серая пыль. Пройдя Тучково, мы пошли вдоль самого полотна железной дороги; под ногами скрипели острые серые камни, по которым трудно было идти. Тамара отстала шагов на сто, она всхлипывала, говорила, что ее колют камни, что она сожгла себе в сарафане спину и дальше не пойдет и что это свинство, что Федя повел нас по такому пути. Нам и всем стало тяжело. Мимо помчался товарный поезд, и мы уселись вдоль канавки и стали считать вагоны. Кто насчитал 61, кто 59, кто 58…
Федя был в отчаянии: «Да идите вы вперед! Что за бойцы такие? Это во-е-ни-зированный поход! А они вагоны считают».
Проехал голубой экспресс — так быстро, что никто не успел прочитать надпись на табличках.
Еще через полчаса мы наконец завернули за подстриженные елочки и снова вошли в лес, по ровной дороге сразу все пошли быстрее. Эта дорога вывела нас на поляну, на которой стояла большая дача с верандой. Из дома вышла улыбающаяся краснощекая хозяйка. Федя, Тамара и несколько старших ребят подошли к ней — они, очевидно, были с ней знакомы, а пока они разговаривали, мы пошли дальше и расселись невдалеке на другой, тенистой полянке. У меня вдруг, что очень редко со мной бывает, сильно разболелась голова, я растянулась на чьем-то одеяле и уткнулась лицом в рюкзак.
Саша предложил устроить концерт самодеятельности. Лева прочитал юмористический рассказ «Поэт», и у меня от смеха как молотками застучало в висках. Иза прочла «Стихи о советском паспорте», один мальчик сплясал босиком лезгинку. Валя плясать отказалась и сказала, что у нее тоже болит голова. Вдруг маленький Павлик крикнул: «Эх, что же мы — в Бородино ходили, а забыли «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» — и все хором повторяли за ним: «Недаром помнит вся Россия про день Бородина!» После этого все вместе спели «Вьется дымка золотая, придорожная».
Наконец появились Федя, Тамара с мешками и хозяйка дачи с двумя большими чайниками. Нам выдали на двоих по банке сгущенного молока, по три куска черного хлеба и консервы «Почки». Кто-то подстроил так, что Вале пришлось делиться с Витей, но Витя съел только две ложки молока и отошел в сторону. Я свои «почки» отдала Изе. Мы прекрасно наелись, макая хлеб в сгущенку и запивая горячим чаем, после такого пира у меня даже перестала болеть голова. Всем сделалось весело, даже Вильке, он стал смешить Валю, Изу и меня; мы так хохотали, что повалились за кустами на землю.
Федя объявил нам, что до лагеря осталось всего километров пять, которые пройдем берегом Москвы-реки. Надо было успеть в лагерь к вечерней линейке, а был уже восьмой час. «Пойдем сейчас не спеша, но ровным шагом. Подойдем к лагерю тихо, незаметно, спрячемся, а когда начнут спускать флаг, все хором что-нибудь запоем и Саша затрубит в горн». Таков был план Феди. Нам эта идея понравилась, мы быстро выстроились, отдали рапорты и двинулись в путь.
Мы вышли на очень высокий берег реки. Внизу вилась ее узкая голубая лента, слева среди живописных лесистых холмов белело красивое здание (детский санаторий, как нам сказали), направо перед нами тянулся песчаный обрыв, над которым стояла деревня Григорьевское. Идти дальше было довольно трудно: где мы шли, когда-то была каменоломня и валялись большие и маленькие обломки камней, ступать приходилось осторожно, чтобы не скатиться в воду. Мы шли гуськом, растянувшись на много метров. Передо мной шагах в десяти шел Виля Дивид, где-то сзади — Валя, Зоря, Тамара и Лева. Остальные ушли далеко вперед. Вилька напевал что-то по-английски (он с родителями несколько лет прожил в Америке), потом вдруг прервал себя и, не оборачиваясь, спросил:
— Кто это там идет сзади?
— Я, а что?
— Кто «я»? Что это за ответ? Лора, что ли? — Он оглянулся, хотел сказать что-то, потом махнул рукой, улыбнулся: — Ну ладно, и иди.
А еще через несколько шагов добавил, не оглядываясь, суровым голосом: «В общем, ты хорошая девчонка. Вот что я хотел сказать». И прибавил шагу. Я была счастлива.
Кто-то придумал свистеть. Меня еще раньше мальчишки научили свистеть в четыре пальца и в два «колечком». Вилен очень удивился, что я тоже свищу, и попросил меня научить его этому «искусству». Сначала у него не получалось, и он страшно злился, а когда наконец вышло, он поблагодарил меня, даже за руку. Я опять была счастлива.
Федя между тем все поглядывал на часы и поторапливал нас.
Вдруг кто-то крикнул: «Смотрите, лагерь уже близко!» Действительно, впереди над лесом возвышалась зубчатая башня санатория. Идти оставалось всего километр-полтора. Мы решили при входе в лагерь спеть «Песню о Волге». Запевать поручили Зоре и Вилену; у них красиво получалось в два голоса. Все остальные хором подхватывали: «Красавица народная, как море, полноводная…» Все это звучало очень красиво.
В воздухе почувствовалась сырость, с реки поднимался легкий туман, начинали спускаться сумерки.
Мы попали в топкое грязное место, и пришлось перебираться через лужи по узкой дощечке. Шли очень осторожно друг за другом, дощечка покачивалась и хлюпала по грязи. Федя, который хотел обойти меня, на мгновение меня обхватил, я потеряла равновесие и попала одной ногой в грязную жижу Инстинктивно я ухватилась за Валю и чуть не стащила и ее. Выкарабкаться помог Коля. Но на ногах у меня были уже не белые тапочки, а словно черные сапожки. Особого внимания на меня никто не обратил, все спешили, потому что было уже десять минут десятого. Только Валя на меня обиделась: «Сама упала, так и меня тоже чуть не утопила…» — Живо постройтесь парами и идите стройно, — распорядился Федя. От волнения с него пот лился градом.
Было довольно трудно карабкаться к лагерю в полутьме по корням через кустарники и при этом сохранять «строй парами», но мы старались. И все равно все получилось не совсем так, как было задумано. Никто на линейке нас бы, конечно, не заметил в темноте, но мы сами не смогли удержаться и как-то все сразу, без всякой песни, но с криками выскочили из лесу. Саша хрипло и отрывисто загорнил, и на линейке поднялся страшный шум. Оказалось, что нас ждали, но не с той стороны. Мы подошли к своему отряду, и тут начались объятия и поцелуи. Все говорили, что без нас в лагере было очень скучно. Потом всех походников выстроили отдельно у флага; хозяйственникам тут же немного попало, потому что они на радостях побросали в лесу все мешки и чайники. Саша сдал рапорт, весь лагерь прогорланил: «Слава участникам военизированного похода!» После этого спустили флаг.
Мы разошлись по своим спальням, я переодела туфли, и мы с Валей побежали в душевую мыть ноги. В душевой нас встретил такой знакомый запах мокрого дерева и земляничного мыла. Даже на зубах у нас скрипела пыль, и мы еле смыли с себя всю грязь.
Нас позвали в столовую выпить горячего молока с печеньем, но мы так устали, что есть не хотелось. На крылечке нашего корпуса собрались все девочки нашего и седьмого отрядов. Все нашли, что мы очень похудели, что у Вали даже впали глаза: «Что вас, не кормили, что ли?»
Но мы были довольны походом и счастливы. «Дайте же им отдохнуть, наговоритесь завтра», — сказал проходивший мимо наш вожатый Саша.
Как сильно мы устали, мы почувствовали, только когда растянулись на мягкой чистой постели…
Рядом — моя белая тумбочка с салфеткой, которую вышила Аля, за ней окно, темные ветки деревьев. Звезды.
Люся и Аля сказали, что в мое отсутствие мне пришло два письма. Завтра… завтра… Валюша уже спит. Пахнет от пола и стен сухим деревом, пахнет чистым бельем, вот откуда-то принесло немного душистого табака. Как хорошо… Засыпаю…
Вскоре после этого мы разъехались по домам. Мы с Валей, расставаясь, плакали.
Из всех, с кем я была в лагере в тот август, мне позже довелось увидеть еще раз только Вилена. Это было в 1959 или 1960 году.
Мама моей приятельницы по институту много лет проработала заведующей одной из библиотек. Она прекрасно знала французский, ей было под семьдесят, и вот я с некоторого времени стала слышать от нее, что скоро она с нами и по-английски заговорит. «Я на старости лет записалась в кружок, — рассказывала она, — никогда не думала, что мне так понравится. Но это неудивительно — какой у нас учитель!» Ее старенькая приятельница тоже часто говорила: «Ах, девочки, если бы вы видели нашего учителя, нашего Вилена Ефимовича!»
И вот у Антонины Николаевны был назначен званый ужин — то ли было ее семидесятилетие, то ли она уходила на пенсию (может быть, и то и другое вместе). «Знаете, наш американец тоже хочет обязательно прийти, мы ведь с ним очень дружим. Вот и посмотрите на него». — «А он молодой?» — «Трудно сказать. У него две дочки… Такой интересный, такой умница». — «А почему американец?» — «Ну, это я просто так сказала. Он жил когда-то в Америке». Вилен… я в жизни встречала Владлена, Владилена, а Вилена — пожалуй, только одного. «А как его фамилия?» — «Фамилия тоже необыкновенная — Дивид!» «Антонина Николаевна, скажите, он злючка? Спорщик?» — спросила я еще для пущей уверенности. «Да что вы, — засмеялись обе старушки, — какой злой! Это наш добрый рыцарь! Его что не попроси — всегда поможет…»
И вот он вошел. Как и был, худощавый, среднего роста. Чуть вьющиеся черные волосы уже начали седеть на висках. У рта — жесткие, суровые складки, их раньше не было. Глаза — черные… Они изменились больше всего. Ничего злого и колючего в них уже не было. Они стали тихие — грустные. Да, пожалуй, именно грустные. Конечно, в них не мелькнуло и тени узнавания; я этого и не ждала: он в то лето на меня почти и не глядел. Мне хотелось совсем другого. За столом я набралась храбрости и сказала: «Вилен Ефимович, знаете, а я ведь вас помню. Мы были вместе в лагере. Кажется, в 1938 году. В пионерлагере Внешторга, в Полушкине, — добавила я, видя, что он глядит на меня с вежливым недоумением. — Помните, мы еще ходили в поход в Бородино». Он пожал плечами: «Может быть. В лагере я был, но — нет, я ничего и никого не помню. Это же было так давно! После этого было так много всего. Война. Я ее всю прошел. На фронтах передовой. Я столько всего пережил, что не помню подробностей детства». Все это он говорил тихо, серьезно и грустно.
И мне тоже сделалось грустно. Но не оттого, что он забыл свое детство, а оттого, что ему даже не хотелось его вспомнить… Потерянное поколение? Бог знает, что ему пришлось пережить за эти годы.
После лагеря я написала Вале два письма (она жила в Лосиноостровской). Но она мне не ответила. И я больше о ней никогда не слышала.
Осень
Осенью в школе появились новые учителя. Пришел прекрасный учитель биологии, белорус Ян Кузьмич Петрович, очень знающий и любивший свою науку; помимо школы он работал в ВИЖе (кажется, какой-то исследовательский институт животноводства). Он вел у нас анатомию и потом дарвинизм, попутно приобщая немного и к философии. Все его очень уважали. По физике вместо молодого Василия Никитича, вечно отвлекавшегося на посторонние темы и в результате ничему нас не научившего, появился высокий седой мужчина, ходивший на костылях (ноги у него были, но не двигались). Он носил форму железнодорожника, так как преподавал еще и в МИИТе. У нас он вел свой предмет тоже в виде лекций — несколько уроков объясняет, потом предупреждает: «Завтра будет ве-е-ли-и-икий спрос!» И на этом «великом спросе» заставлял всех дрожать, медленно водя карандашом вверх-вниз по списку в журнале и приговаривая: «пой-дё-от сюда-а… пойдет сейчас отвеча-ать… предполо-о-ожим… встанет и пойдет к доске-е… такой-то!» — и нараспев отчетливо произносил фамилию. Я плохо понимала физику, хоть и выкарабкивалась на «хорошо», но мальчишки принимали его лекции с энтузиазмом и говорили, что он читает предмет очень хорошо.
Дали нам новую учительницу и по литературе, Серафиму (отчество и фамилию не помню). Она была слегка косноязычна, не выговаривала звук «л», поэтому, поскольку мы начали год с былин, ее сначала прозвали Мику́-уа. Учительницей она была средней — серьезная, без чувства юмора, довольно далекая от нас.
Из учеников после седьмого класса многие ушли в техникумы; вместо трех параллельных классов осталось два. Появились и новые ученики — дочка нашего завхоза Зина Макарова (Макаронка, как называл ее за высокий рост наш химик, знакомый с ее отцом), хорошая ученица, веселая, с хорошеньким веснушчатым курносым личиком; Тата Богданова, оставшаяся на второй год, но не из-за плохой успеваемости, а по болезни, год назад она попала в уличную катастрофу — сорвалась штанга троллейбуса и ударила ее в грудь, после чего она долго пробыла в больнице. Из класса «В» к нам перешли Наташа (Нотка) Швецова, Инна Панченко, из мальчиков — Боря Бондарь, Гоша Кольцов, Миша Воинов, Хаим Милитицкий, а в десятом классе еще Валя Степанов, Витя Червяков и другие. Постепенно у нас с этого года начало складываться ядро — человек пятнадцать, которые стали одной семьей; часть класса всегда (сама) держалась от нас в стороне, но мы и к ним были дружелюбны. Мы становились взрослее.
1939 год. Зимой в Ленинграде
За последние годы к нам раза два приезжала тетя Зина (приезжали и другие папины родные, но они меня интересовали меньше). Приезжала и ее дочка Юдя, на пять лет старше меня, она останавливалась у дяди Эли, но мы с ней ходили гулять в парки. В 1938 году Юдя вышла замуж, ушла со второго курса института и уехала с мужем, военным моряком, на Дальний Восток. После этого тетя Зина стала в своих письмах усиленно приглашать меня к себе в гости, в Ленинград. Наконец было решено, что я поеду к ней на зимние каникулы. Я ликовала. Достали билет на 31 декабря в плацкартный вагон. То, что Новый год я встречу в вагоне, меня совершенно не огорчало, скорее наоборот, казалось интересным. Перед моим отъездом папа отправил тете Зине телеграмму с номером поезда и вагона, меня проводили на вокзал, и вот около одиннадцати часов началось мое долгожданное путешествие. Мне неинтересно было разговаривать с двумя пожилыми женщинами в моем купе, которые начали задавать всякие вопросы, и поэтому я сразу легла и сделала вид, что сплю. На самом же деле я слушала.
В вагоне очень долго не засыпали. Рядом в купе громко разговаривали и смеялись, а на верхней полке бокового места, напротив меня, лежал толстый лысый мужчина — его дружки из соседнего купе называли его Пельцман, — который без конца то присаживался, то спрыгивал вниз и встревал в разговор своих, видимо, коллег по работе. Говорили они о каких-то служебных делах, и эти дела вызывали у них бурное веселье. Потом Пельцман угомонился, и его друзья стали, наоборот, подходить к нему и опять шептаться-смеяться. Ровно в двенадцать коллеги подали ему рюмку водки, они все выпили; послышались поздравления и выкрики и из многих других отсеков вагона. После двенадцати я начала дремать, просыпаясь на каждой остановке. Сквозь синий папиросный дымок я различала около тусклой лампы круглое лицо все того же Пельцмана. Одной рукой он опирался на подушку, другой придерживал матрас и все еще с интересом глядел в сторону соседнего купе. Вообще же в вагоне стало тише, а разговоров меньше. На каждой станции — беготня за окном, потом звонок, лязг, мимо окна несколько раз яркие огни — и опять мерный стук колес…
Под утро я заснула крепко, а когда открыла глаза, одна из пожилых дам уже стояла у столика с умытым лицом и полотенцем через плечо. Пельцман храпел. За окном узкой полоской намечалась заря. Когда до цели оставалось около получаса, меня охватило волнение, и я даже сама заговорила со своими спутницами и сказала, что еду в Ленинград впервые.
— А где живет ваша тетя?
— На Съездовской.
— Что-то я не слышала такой улицы. А я город хорошо знаю…
— Может быть, не Съездовская, а Съезжинская, — сказала другая. — Такая улица есть. Это на Петроградской, поедешь со мной вместе.
— Нет, мне нужно на Съездовскую, и вообще меня встретят, так что благодарю вас, — гордо сказала я. Не я ли Бог знает сколько раз надписывала конверты: «Ленинград 53, Съездовская, 31, кв. 25».
Когда поезд остановился, я немедля схватила свой чемодан и бросилась было к выходу, но одна из моих спутниц сказала: «Подожди, пока твои найдут вагон и сами тебя заберут, а то еще разминетесь». Все-таки мне не терпелось выйти, и я протиснулась к выходу. Ко мне сразу подбежал носильщик, больше мое прибытие пока никого не заинтересовало, но я поставила чемодан около ног и стала высматривать тетю Зину и хлопотливого, вечно рассеянного дядю Сережу. Никто не шел. Последней из вагона вышла одна из дам моего купе: «Что такое? Не встретили тебя? А номер вагона знают? Стой тогда тут, а то в толпе не увидят тебя». Но толпа уже рассеивалась, а я все еще ждала. Медленно я двинулась со своим чемоданом к концу перрона, ежесекундно оглядываясь и впиваясь глазами во все встречные лица. Наконец перрон совсем опустел. Я увидела вывеску «Камера хранения» и пошла туда сдать чемодан. После этого я направилась в здание вокзала. В вестибюле было справочное бюро, я протянула в окошко 20 копеек и спросила, как проехать на Съездовскую улицу. В ответ мне буркнули, что бюро дает справки только по вокзалу. Какая-то женщина, слышавшая мой вопрос, сказала:
— Детка, такой улицы в Ленинграде нет. Но на всякий случай спроси вон у милиционера на площади.
Чуть не плача, я вышла из вокзала. Мне так хотелось рассмотреть каждую улицу, каждый дом, а получилось так, что мне было теперь совсем не до того. У милиционера, стоявшего недалеко от вокзала, был строгий вид, но я объяснила ему, что я из Москвы, никто меня не встретил и я не знаю, как добраться до Съездовской улицы.
— Говорите, не встретили? — улыбнулся он. Мне польстило, что он заговорил на «вы», потому что я была для своих пятнадцати лет очень небольшого роста, и меня вечно принимали за девочку лет двенадцати. — Да, дело не из приятных. Не встретили, значит. Съездовская? Не слыхал я что-то про такую. Но я в Ленинграде недавно. Вы спросите у людей на трамвайной остановке, может, они скажут.
На остановке оказалась старушка, которая сказала, что знает Съездовскую улицу: «Только это не тут надо садиться, а вон там, через площадь. Не помню, какой номер, но там точно идет какой-то на Петроградскую сторону».
Окрыленная надеждой, я начала пересекать площадь. И вдруг приостановилась. При чем здесь опять Петроградская сторона? Тетя Зина же всегда говорила, что живет на острове — да, на Васильевском острове.
На другой остановке стояла только одна девушка, она тоже не знала про Съездовскую. Тогда я догадалась спросить: «А может быть, вы знаете, как проехать на Васильевский остров?» «Васильевский — это другое дело. Тогда тебе нужно перейти на ту остановку (от которой я и пришла!) и сесть на трамвай № 4.
У меня уже кружилась голова, но я поплелась обратно. На всякий случай спросила у людей, идет ли трамвай № 4 на Васильевский остров. Это все дружно подтвердили, и мне стало повеселее. Я даже заметила теперь, что трамваи в Ленинграде смешные — как желтые коробочки.
В трамвае было довольно много народу, я взяла билет и протиснулась вперед до площадки — я хотела быть ближе к выходу, потому что не знала, далеко ли ехать до острова, а спрашивать мне уже надоело. На передней площадке оказалась свободная скамеечка на два места; я уселась на нее и решила слушать, какие остановки будут спрашивать пассажиры, как скажут: «Вы выходите на Васильевском?» или «на Съездовской», так я и выйду за ними. Но тут поднялся мужчина в форме, сидевший до этого рядом с водителем, и закричал:
— Ты что, девочка, первый раз в трамвае едешь? Освободи служебное место!
Я вскочила, пробормотала что-то о том, что не знала… «Не знала ты, — сказала какая-то старушка, — я вот старенькая, а на ногах стою. А вам, школьникам, и закон не писан».
Я совсем смутилась. Вплотную подошла к окну и проглотила слезу. Вот как меня встречал город, где, по рассказам тети Зины, все были такие вежливые и любезные! За слегка замерзшими стеклами проносились стройные, красивые здания и мосты. Хотелось рассмотреть получше, но я побоялась продуть дырку в инее — может быть, это здесь тоже было запрещено?
Когда мы переехали через совсем длинный мост, я сообразила, что мы теперь, наверное, уже на острове. Я спросила у молодой симпатичной женщины, где мы едем.
— Васильевский остров уже! Вон университет.
— А на Съездовскую вы не знаете, где лучше сойти?
Она поморщила лоб: «Не знаю. Тут линии с номерами да проспекты — Большой, Средний… спроси у кондуктора».
Трамвай к тому времени уже почти опустел, и я подошла к кондукторше. Ни о какой Съездовской она тоже не слышала и посоветовала мне «сойти на следующей» и лучше спросить у людей, «если ты уверена, что это на Васильевском».
На остановке, где я вышла, никого не было. Я увидела вывеску на противоположной стороне улицы и прочла на ней: 1-я линия.
Улица называлась Первой линией. По ней брел старичок, и я обратилась теперь к нему со своим вечным вопросом.
«Тут Первая линия, — услышала я от него. — Пойдите вон дальше по Среднему, там будет Вторая линия, и Третья, и много еще. А такой улицы, как вы говорите, не слыхал».
Я двинулась дальше, как он посоветовал, по Среднему проспекту. Прошла несколько кварталов и читала вывески: Третья линия, Пятая, Седьмая, Девятая. Народу в это морозное новогоднее утро на улицах почти не было. Наугад я свернула по одной из этих бесконечных линий вправо и вскоре попала в какое-то совсем пустынное место, где даже снег не был счищен. Мороз крепчал и въедался в лицо сыроватой голубой дымкой. Я прикрыла нос меховым обшлагом рукава и шла все дальше и дальше, уже в каком-то отчаянии. Немногие дворничихи, которых я спрашивала, смотрели на меня как на дурочку: «Нет тут такой улицы».
Совершенно замерзшая, я повернула обратно уже почти бегом и оказалась наконец на той улице, где вышла из трамвая. Без всякой надежды на ответ я машинально спросила у одного дяденьки, где Съездовская улица.
— Да вы на ней же и стоите, — весело сказал он и стал хлопать своими кожаными рукавицами — наверное, тоже замерз.
— Нет, это же Первая линия, — сказала я обиженно. Я думала, он разыгрывает меня.
— Это на той стороне Первая. А на этой — Съездовская. Бывшая Кадетская.
Я поблагодарила его, но все еще сомневалась, не шутит ли он: как это, у каждой стороны улицы свое название? Но действительно прочла чуть подальше на одном из домов: «Съездовская линия». Я даже вслух засмеялась: подумать только, ведь я на этой самой улице и сошла с трамвая! А название прочла на противоположной стороне.
Дом № 31 тоже оказался совсем близко! Я вошла в парадное и стала подниматься по лестнице, но там было так темно, что невозможно было разобрать ни одного номера квартиры, сколько я ни водила носом по дверям и как широко ни открывала глаза в надежде привыкнуть к темноте. Осторожно ступая, я спустилась обратно вниз и вышла на улицу. И тут впервые меня охватила тревога: почему, собственно, меня никто не встретил, не случилось ли чего?
Я дошла до конца дома. Другой фасад его выходил на набережную широкой реки. Невы? Но вроде бы Нева должна быть с другой стороны, через нее же переехал мой трамвай? Там были чугунные ворота, и я вышла во двор дома. Я сразу увидела женщину с помойным ведром, и, когда спросила, где 25-я квартира, она внимательно посмотрела на меня: «Вы не к Леви ли идете?» — «Да, к Леви». — «Из Москвы! Племянница! Да? Господи, идите же скорее со мной, вот у меня и ключ от их комнаты, Зинаида Львовна оставила, если вдруг вы придете. Они ведь так беспокоились, пошли искать вас…»
Мы поднялись по узкой черной лестнице на третий этаж.
Как я была счастлива, что я наконец «нашлась». И все-таки, почему тетя с дядей искали меня сейчас? Значит, утром не встречали? Почему?
Соседка дала мне ключ, показала дверь, и вот я вошла в большую, незнакомую мне комнату — одна. Странное было чувство.
В комнате стоял полумрак, несмотря на то что в ней было два больших окна. Вся середина этой большой комнаты, почти залы, была свободна, и серые прямоугольники окон отражались в гладко натертом паркете. Я сняла боты и сразу чуть не поскользнулась. В углу у окна на странном старинном письменном столе с гнутыми высокими ножками стояла большая елка. Она была совсем щуплая, но настолько обильно обвешана мишурой, золотым дождем и пестрыми игрушками, что веток не было видно. Я выглянула в окно: оно выходило на Съездовскую (то бишь, точнее, наверное, сказать — на Первую линию), перед ним стояло покрытое инеем большое дерево, внизу прогрохотал трамвай.
Я нашла, где розетка репродуктора, и включила его. Зажечь свет я почему-то постеснялась. Усевшись в громадное кресло с высокой спинкой, я закрыла глаза и стала слушать. Незнакомый голос диктора сказал: «Передаем концерт детской самодеятельности. Пионеры Тосненской неполной средней школы исполняют… Пионеры школы № 1 города Ораниенбаума поют…» Ораниенбаум. Тосненская. Какие новые слова. Будто я приехала в другую страну. Хорошо… Я подошла к часам на комоде. Они показывали пять минут четвертого. Неужели я так долго проблуждала? А с другой стороны, почему так рано сгущаются сумерки?
Меня снова охватила тревога за тетю Зину. Где они пропадают?
Я опять села в кресло и еще, наверное, больше получаса слушала радио, но уже невнимательно. Может быть, мне лучше съездить на вокзал и поискать там своих тетю с дядей? Может быть, они ждут другой поезд?
В комнате было уже совсем темно, и я сидела в каком-то оцепенении.
Вдруг щелкнул замок в коридоре, дверь в комнату отворилась настежь, влетел дядя Сережа, зажег свет и, увидев меня, так же стремглав выбежал обратно, даже не поздоровавшись со мной. Я ничего не поняла и выбежала за ним. Он стоял на площадке лестницы, махал руками, как мельница, и, задыхаясь, кричал вниз:
— Зиночка! Она здесь! Зиночка, Зиночка, поднимайся — она здесь, пришла!
Меня чуть не раздавили в объятиях. Тетя Зина так расплакалась, что никак не могла успокоиться. У нее было больное сердце, дядя Сережа усадил ее в кресло и бросился к шкапчику за лекарством, но не успел он ей накапать его в стаканчик, как тетя Зина вскочила и, смешно приподняв юбку, стала плясать по комнате в одних чулках и петь: «Лорочка наша нашлась, нашлось наше золотце, ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!» Потом ей опять стало плохо, потом она вспомнила, что я голодная, и умчалась на кухню. Пока там что-то разогревалось, она то и дело снова заглядывала в комнату, чтобы убедиться, что я в самом деле сижу там.
После обеда я уже знала обо всем, что произошло. Оказалось, что телеграмму они получили еще днем 31-го и собирались оба пойти меня встречать. Но ночью у тети Зины сделался сердечный приступ, и пришлось вызвать дежурного врача, который велел ей хотя бы день полежать, поэтому наутро дядя Сережа отправился встречать меня один. Тетя Зина сказала, что отправила его на вокзал за час до поезда. Позже я еще много раз убеждалась в его несобранности и рассеянности, поэтому он мог, например, купить в киоске газету и полчаса простоять, читая ее, забыв обо всем вокруг; а может быть, в то утро такого и не случилось, может быть, он просто совсем забыл, как я выгляжу. По его словам, он прошелся по перрону, когда пришел поезд, а потом, не найдя меня, долго стоял и ждал у турникета. Тетя Зина сказала ему, что я маленькая, в синем пальто, с косами. А у меня пальто было серое, косички запрятаны, а на носу были очки. Как бы то ни было, уж я-то узнала бы дядю Сережу, если бы увидела. Его ни с кем нельзя было спутать, он не изменился, все такой же худющий, с огромным носом и кроткими небесно-голубыми глазками. Не обнаружив меня, он вернулся домой и развел руками: «Зиночка, она не приехала…» Тетя Зина, больная, вскочила с кровати, наспех оделась, отдала соседке ключ и повлекла дядю Сережу обратно на улицу — они оба помчались на Московский вокзал. Я воображаю, как досталось бедному дяде. «Я ему говорю — болван ты рассеянный, что ты наделал, да как я перед любимым своим братом отвечать буду за девоньку нашу любимую, а он только и бормочет мне — я же не мог, Зиночка, я же не знал, Зиночка». Увидев малолюдный вокзал, тетя Зина заплакала, и они стали расспрашивать людей, не видел ли кто «девочку в синем пальто, с косичками». Они пошли к начальнику вокзала и потом несколько раз по радио объявили мои приметы, имя и фамилию, что меня ждут в кабинете у начальника. (Я в то время, наверное, уже блуждала по пустынным линиям Васильевского острова.) Потом на площади судьба столкнула дядю и тетю с тем милиционером, к которому я первому обратилась. Да, сказал он, была девочка, которую не встретили, только без кос и не в синем пальто. Тетя Зина не поверила, что это была я, и милиционер тогда посоветовал им обратиться в главное управление милиции и объявить о моем розыске. Вот из этого управления милиции они и приехали наконец полчаса тому назад и, не увидев в своих окнах света, уже ни на что не надеялись.
Дальше все пошло гладко. Правда, тетя Зина продолжала плохо себя чувствовать, и мы с ней только два раза гуляли по Невскому (который тогда назывался «проспект 25 Октября»). В музеи она не отваживалась ходить, а одну меня тоже не отпускала — как бы я опять не потерялась.
На второй день после моего приезда мы пошли в гости к сестре дяди Сережи Ларисе Семеновне. Она преподавала литературу в школе для взрослых и жила со своими двумя взрослыми сыновьями (они были где-то в отъезде, и я их не видела), мужем Александром Григорьевичем и его дальней родственницей лет тридцати, Сонечкой, в том же доме, только со стороны набережной. Я была ошеломлена: меня встретили в этой семье так, как нигде раньше не принимали. Я имею в виду не обильное угощение, а то, что меня восприняли как совершенно взрослого человека, как равную. «А вот и наш гость из Москвы! — воскликнули они, как только мы вошли. — Рассказывайте, что там нового в столице!» Напрасно я ловила слухом, нет ли оттенка иронии в их словах, — это была сплошная благожелательность. Сначала я должна была рассказать, как искала Съездовскую, и все очень смеялись, потом дядя Саша стал за столом задавать мне вопросы вроде «а что в Москве говорят по поводу такой-то статьи в «Правде»?». И я, обычно такая робкая с незнакомыми взрослыми, чувствовала себя как дома, как рыба в воде, словом, легко и непринужденно. Лариса Семеновна была более сдержанна, чем ее муж, но и она мне польстила: за чаем достала из буфета невскрытую коробку конфет и стала угощать меня: «Это у нас было припасено специально для московского гостя. Пожалуйста, не стесняйтесь». Тихая родственница Соня вообще почти все время молчала, только слушала меня и улыбалась. По дороге домой тетя Зина шепнула мне, что уж если скуповатая тетя Леся достала коробку конфет — это верный признак, что я ей понравилась. Ах, если бы дядя Эля и тетя Люба все это видели! Для них я всегда оставалась маленькой девочкой где-то на заднем плане, ко мне почти вовсе не обращались, и у них в гостях я только молчала.
Помимо этой семьи мы с тетей Зиной были еще в гостях у ее любимой подруги Анеточки на Литейном (тогда — проспекте Володарского). Эта красивая, молодая еще женщина (на семь лет моложе тети Зины) начинала слепнуть. Застав незадолго до этого по возвращении с курорта своего мужа у себя дома в объятиях своей близкой приятельницы, она перенесла нервное потрясение, которое сказалось на ее глазах — начал атрофироваться глазной нерв. И пышные волосы ее стали совершенно седыми. Но лицо у нее было молодое и красивое, фигура высокая и статная и голос приятного грудного тембра. С мужем она развелась и жила со своей дочкой Майей, на три года моложе меня. Эта дочка, которой позже чуть вздернутый тонкий нос и прекрасные восточные глаза придавали такую прелесть (люди на улице оглядывались на нее), тогда мне не показалась красивой. Худенькая большеглазая обезьянка, она была очень подвижна: то играла мне на пианино вальс Шуберта, то заводила патефон, то хотела со мной играть, кто больше запомнит подряд имен (Ленин, Пушкин, тетя Зина, Ворошилов, Лемешев, наша кошка… Каждый должен был повторять весь ряд и добавлять еще по одному имени). Я так растерялась в новой обстановке, что все время отвлекалась и кого-нибудь забывала. У Майи была своеобразная манера говорить: быстро-быстро, немного хрипловатым голосом, потом вдруг пауза, и дальше опять быстрые слова, и все время в этом голосе слышалась улыбка. Я потом поймала себя на том, что подражаю ее манере. (Это повторялось всякий раз после общения с ней. У меня вообще долго не было своего стиля, я вечно кому-то подражала, даже в почерке и в движениях, никак не могла найти себя внешне.)
Еще мы были два раза в опере. На «Травиату» ходили с дядей Сережей; обратно шли пешком, и ночной зимний Ленинград показался мне сказочно прекрасным. Дядя Сережа все шутил: «Ну что, скажи ты мне, богатые это были люди, ну что они могли есть? То же, что и мы с тобой, разве что с золотых тарелок…» С дядей Сережей было очень удобно, можно было идти рядом с ним и думать о своем. Он бормотал что-то и совсем не ждал ответов. Он немножко «придуривался», как мне казалось, потому что вообще-то был умница. Другая опера — «Русалка», дневной спектакль, и я не помню, с кем ходила.
С большим трудом достали мы билеты на мою обратную дорогу. Помогла нам Анеточка, у которой был в квартире телефон, но и ей удалось заказать билеты на поздний вечер 12-го, то есть я на день опаздывала в школу.
В Москве я вышла из поезда, держа в одной руке чемодан, а в другой сеточку с довольно странным набором вещей (подарками от тети Зины). Там лежали мандолина (ею премировали в школе Юдю), большой ананас, бананы и старый, без обложки, толстый растрепанный однотомник Лермонтова.
Перед отъездом меня опять пригласили в Ленинград — летом, смотреть белые ночи.
Горе-актеры
В школе жизнь шла своим чередом. Той весной было еще одно мое выступление «на театральных подмостках». Значительно менее успешное, чем двенадцать лет назад в Берлине: нас освистали и закидали, правда, не гнилыми помидорами, а вареной картошкой.
Вот как это было: несколько человек из нашего класса — я, Зина Макарова, Рудик Русавский, Сережа Голицын и не помню кто еще — решили (или, скорее, нам поручили) подготовить для вечера учащихся пятых — шестых классов маленькую двухактную пьеску. Действие происходило летом 1917 года в подвале, где жила семья бедной прачки. К ее детям приходит толстый, хорошо одетый сын хозяина дома. Ему у себя наверху страшно: на улице стреляют. Мы играем с ним в лото, потом приходит с баррикад наш старший брат и так далее, точно я не помню. Мы очень хорошо выучили роли, несколько раз отрепетировали — получалось совсем неплохо. Реквизит мы притащили из дома: корыто, белье, лото, столик и скатерть (которая должна была скрывать суфлера, на всякий случай посаженного под стол), кастрюли, кружки и даже вареную картошку в мундире, которая фигурировала во втором действии.
Началось все вполне нормально. Мы с Рудиком были бедными братом и сестрой, детьми прачки (мама дома нашила мне на платье со всех сторон заплатки); Зина, наша мать, стояла у корыта и стирала. Поперек сцены была протянута веревка с бельем. Мы отговорили с Рудиком свой диалог, а потом шли мои слова «наша бедная мама, кажется, плачет», и Зина над своим корытом должна была, прежде чем что-то сказать, немножко повыть. Но уже слово «плачет» прозвучало у меня сквозь смех: я увидела, что Зина, опираясь руками на белье в корыте, вся трясется от беззвучного смеха и не может остановиться. «Наша мама…» — повторила я, а Рудик дернул за белье на веревке, чтобы загородить им наши смеющиеся лица (у него и самого уже была в глазах слеза от едва сдерживаемого смеха), но при этом веревка оборвалась, и какая-то рубаха вообще накрыла Рудика с головой. Увидев это, я бросилась к Зине, спрятала лицо у нее на плече и сквозь дикий смех сказала: «Бедная, бедная мама!» Хотя этих слов в пьесе не было. «Бедные мои дети, у-у-у!» — понесла отсебятину Зина и вся согнулась над корытом от душившего ее смеха. В зале послышались первые свистки. Потом мы взяли себя в руки, сделали серьезные лица и сыграли сцену с лото: «Двадцать два, долой царя; сорок пять, кадеты стреляют опять; тридцать четыре, картошка в мундире». Здесь вступила Зина: «Ах, у нас сегодня на обед картошка в мундире», — и шепотом: «Ребята, где кастрюля с картошкой, ее нет за занавесом». Потом вваливался как бы пришедший с улицы наш брат Сережа Голицын в больших сапогах, говорил, что он сражался вместе с рабочими на баррикадах, а Рудик и я должны были вскочить из-за стола и броситься его обнимать. Но, вскакивая со стульев, мы нечаянно сдернули скатерть, и из-под стола выполз с журналом «Затейник» наш суфлер Шурик Трошин. Среди публики в зале поднялся невообразимый шум, и тогда-то в нас и полетела наша вареная картошка в мундире, которую зрители заблаговременно выкрали из-за занавеса.
Не помню, чем все закончилось, помню только, что, даже таща домой на голове корыто, Сережка все еще смеялся, смеялись по дороге домой и мы с Рудиком. Почему-то никому не было стыдно!
Это было весной 1939 года. В то время, кажется, успокоилась уже совсем волна арестов. Во всяком случае, мы об этом больше ничего не слышали. Ване Шустову, конечно, пришлось после ареста тети Мели уйти из Станкоимпорта. Он устроился счетоводом на сахарный завод недалеко от дома. У Иры был тяжелый момент, когда их всех в школе построили и спрашивали у каждого данные о родителях. «А моя мама — арестантка», — громко сказала она, когда очередь дошла до нее. После этого некоторые девочки стали сторониться ее. Ваня Шустов долго обивал пороги разных инстанций НКВД, писал бесконечные заявления. Как мы потом узнали, тетю Мелю под угрозой пыток заставили подписать бумагу о том, что она общалась со своим братом-шпионом, после чего ее отправили в лагерь под Карагандой. Кажется, в конце 1939 года ее выпустили и отправили на поселение в город Чкалов (так тогда назывался Оренбург) и Ваня сразу поехал туда повидаться с ней.
Никто из наших родных и знакомых не связывал те несправедливые аресты со Сталиным, в школе тоже никогда таких разговоров не было; считали, что это бесчинствовал Ежов, а теперь поди разберись, кто из сосланных виноват, кто нет. Мои родители по-прежнему оставались патриотами. На первые выборы в 1937 году ходили как на праздник. Папа, и я вместе с ним, с восторгом воспринимал перелеты наших летчиков: полет Чкалова на остров Удд, потом с Байдуковым и Беляковым через Северный полюс, полеты наших летчиц Гризодубовой, Осипенко и Расковой, которым пришлось приземлиться в дальневосточной тайге. Помню, как папа волновался и огорчился, когда пропал Леваневский. Все эти полеты были в 1936, 1937 и 1938 годах; не помню точных дат, но то, что запомнились все фамилии и места, куда летали эти люди, говорит о том, как внимательно за ними следили, так же как и за первой станцией «Северный полюс» (Папанин, радист Кренкель, гидролог Ширшов и Федоров). Чкалов погиб в конце 1938 года; много москвичей, и я в их числе, ходили в Колонный зал прощаться с ним.
Весной 1939 года был XVIII Съезд ВКП (б), и мы после уроков должны были слушать, как Наум Вайнерман читает газету с речью Сталина. Каждому слову вождя придавалось огромное значение. Постепенно начинало нарастать то, что позже назвали «культом личности», но процесс этот казался нам естественным: кто правил нами, был выше сомнений и критики. Была вера, необходимая человеку. Дядя Эля в эту весну вступил в партию, а в ноябре — я в комсомол. Рекомендацию мне дала Татьяна Павловна Рютова, наша учительница истории.
Что касается Шустовых, они все-таки более или менее устроили свою жизнь без тети Мели — стала приезжать на всю зиму с Дона бабушка. И дни рождения Иры в сентябре стали опять веселыми и людными. К тому же в нее влюбился тогдашний ее сосед по дому Леня Финкельштейн. Он был ровесник Иры, но учился на два класса выше — перескочил через пятый и седьмой и вообще был чем-то вроде математического вундеркинда. Дома у него были мать и отчим, которыми он был недоволен, и однажды он исчез из дома. Его искала милиция — не нашла, и вдруг оказалось, что он тайком уехал в Ленинград к своему родному отцу. Но тот вскоре отправил его обратно. Любовь Лени была восторженная и романтическая, но Ира относилась к нему совершенно спокойно.
Болезнь
Через два дня после того, как мы вернулись из похода (и за пять дней до конца лагерной смены), я заболела. У меня с утра поднялась температура до 40°, и меня положили в изолятор. На следующий день сделалось плохо с животом, заподозрили дизентерию, и меня отвезли на машине домой. Папа и мама страшно испугались, когда увидели меня так неожиданно рано и в таком тяжелом состоянии. В Москве в то время была тетя Матильда, она сразу приехала, но помочь мне тоже ничем не смогла. Температура оставалась высокой, я ничего не ела и мучилась болями в животе. Через четыре дня я ослабла так, что не могла даже приподняться в постели. Меня увезли в больницу, а дома сделали дезинфекцию. Больница была небольшая, двухэтажное здание на Селезневке — оказалось, что в Москве была эпидемия дизентерии, и пришлось устроить дополнительные инфекционные стационары, в том числе и этот.
В палате, куда меня поместили, было еще человек десять, но я была самая тяжелобольная. Я не спала даже ночью, иногда стонала и звала няню, и женщины в палате стали жаловаться, что я им мешаю, и просили, чтобы меня перевели в палату № 4 (там были безнадежные, накануне две женщины оттуда умерли; мои соседки, видимо, боялись, как бы я не стала при них помирать). Но дня через три мне начало понемногу становиться лучше, и мои отношения с женщинами в палате улучшились. Я с благодарностью вспоминаю нашу медсестру Любу Сапрыкину — милую ласковую девушку, всегда готовую помочь. В самые тяжелые мои дни, бывало, подойдет к кровати и скажет что-нибудь подбадривающее шутливым своим, негромким, но звонким голосом, как добрая фея из сказки. Она читала нам маленькие лекции о всякой диете, рассказывала про погоду, про городские новости. Меня она, по-моему, особенно любила и даже считала красивой. Женщины в палате были не шибко грамотны, поэтому написать про Любу в книге благодарностей поручили мне, и я это с радостью сделала. К сожалению, когда я потом просила родителей поблагодарить Любу и они отправились в больницу с большим букетом цветов и конфетами, они уже не застали ее в больнице: Люба Сапрыкина была отправлена медсестрой в армию, в Западную Белоруссию.
Я пролежала в больнице около двух недель, вернулась домой примерно 10 сентября, то есть пропустила начало девятого класса. Ко мне приходила наша отличница Зоя Рубаненко и объяснила все пропущенное, но по физике я все равно ничего не поняла. По литературе они проходили «Мертвые души». «Это ужасно скучная книга, — сказала Зоя, — очень трудно ее читать. Если хочешь, я расскажу образы Манилова и Собакевича…» Бедный Гоголь!
Потом в школе все пошло неплохо. В октябре вернулся из армии наш Ян Кузьмич; он участвовал в оккупации Западной Украины и после уроков долго рассказывал ребятам об этом.
Я уже писала, что в Москве была Матильда. Она уехала после моего выздоровления. Но уехала не в Баку, а на Дальний Восток, куда ее почему-то перевели. Я все так же не очень любила ее. В этот ее приезд я тоже рассердилась на нее — мы с ней собирались куда-то пойти, и я перед уходом достала из почтового ящика письмо от Люси Веселовской, бегло прочитала его и положила в свою сумочку. «От кого это, позволь узнать, ты получила письмо, зеленая крыса?» — «От одной подруги». — «Так как же ты могла прочитать его и не показать родителям?» — «Мои родители не читают моих писем. Им это неинтересно». — «На-прас-но, на-прас-но! Таких обезьянок надо еще контролировать, кон-тр-р-ро-лировать…»
Тетя Матильда уехала на Дальний Восток, и уже недели через две у нее там сделался инсульт. Все правая сторона ее была парализована, нарушена речь. Тетя Зина стала просить у дяди Эли денег, чтобы немедленно выехать к любимой сестре, но дядя Эля написал ей, что она безумная истеричка и он ей ни копейки не даст. Тетю Матильду после этого привезли в Баку, но тетя Зина так до конца жизни и не простила дяде Эле, и они никогда больше не общались. Тетя Зина заявила, что он больше ей не брат.
1940 год
Зима 1939–1940 годов была необыкновенно морозная. Под окном у дяди Эли вымерзли все до единой яблони.
Это было время финской кампании, не очень популярной: все недоумевали — почему мы вдруг воюем, да еще первыми напали… Ходили даже слухи, что были случаи, когда красноармейцы обворовывали финских крестьян; финны якобы никогда не запирали своих дверей, когда уходили, и наши этим пользовались. В газетах писали о линии Маннергейма, которую нашим войскам удалось прорвать. Мы в Москве замечали эту кампанию только потому, что вдруг начались перебои с некоторыми продуктами; исчезало сливочное масло, и за ним были длинные очереди. Если я не ошибаюсь, оно тогда и подорожало немного.
Этой весной у меня появилась новая любовь.
Валентин
У нас в девятом классе уже не было русского языка, но иногда проводились диктанты, а однажды был объединенный урок обоих классов, и к доске вызвали из нашего и другого класса «лучших учеников по русскому языку». Это оказались я и высокий широкоплечий русый парень Валентин Степанов. Ранее я как-то не обращала на него внимания. Доску разделили пополам, и мы писали под диктовку предложения, которые потом должны были разобрать. Наш химик как-то в начале одного урока сказал: «Только что я услышал в учительской разговор, что Фаерман — абсолютно грамотный человек. Ах, как я завидую вам, девочка!» Писала-то я действительно всегда на «отлично», но теорию знала плохо и разбор умела делать далеко не блестяще. И вот этот Валя Степанов, видя, что я задумалась, когда Серафима отвернулась, сам написал мне что было нужно; при этом он посмотрел на меня добрыми улыбающимися карими глазами.
Вскоре после этого был какой-то вечер. Начались танцы, мы с Нотой Швецовой решили уйти, и, когда я уже взяла в безлюдной раздевалке пальто, я вдруг услышала быстрые шаги. «Что же вы уходите? — спросил Валентин бархатным басом. — Останьтесь, пожалуйста. Я надеялся пригласить вас на танец». Но я танцевала плохо и ушла: «В другой раз…» И с этого момента я влюбилась. Хотя мы больше не разговаривали с Валентином в ту весну, он всегда очень мило раскланивался со мной в коридоре. Как-то я видела его на улице под руку с Олей Огородниковой из десятого класса, и ревность еще усилила мою влюбленность — я даже сочинила впервые в жизни стихи. Они заканчивались словами: «И вечно будет мне сиять на небе темном/Звездою яркой путеводной: Валентин».
А танцевала я действительно очень плохо. То есть, когда никто меня не видел, я, особенно при избытке чувств, подолгу прыгала по нашей длинной комнате, придумывая всевозможные выразительные движения; может быть, со стороны это выглядело не так уж плохо, но танцевать фокстрот и танго и при этом слушаться ведущего я была не в состоянии. Я делала всякую отсебятину, хоть и в такт музыке, и наступала партнерам на ноги. Шаги-то этих танцев я знала и дома часто, всегда за ведущего, кружила (стыдно сознаться!) своего старого Пеца-Бурумбуца.
Все сильнее и сильнее я любила музыку. Большой радостью для меня было открытие Чайковского; не всего еще, но его концертов для фортепиано и для скрипки с оркестром и некоторых симфоний. Со всем этим я познакомилась через радио. Папа из русских композиторов знал только Римского-Корсакова («Испанское каприччио» и «Шахерезаду»), а теперь он вместе со мной полюбил Первый концерт Чайковского. Иногда не мы слышали объявления, что за музыка будет исполняться, и пытались отгадывать. «Не знаю, что это, но уж точно что-то зимнее, — говорила я, и оказалось, что это Первая симфония Чайковского («Зимние грезы»). — Билльчик, а это что, по-твоему?» — «Это, наверное, ведьмы пляшут!» (он тоже отгадал, это был «Шабаш ведьм» из Фантастической симфонии Берлиоза). Слушая музыку и совершенно не зная ее теории, я наслаждалась тем, что представляла себе — лес, ветер, море, солнце, — или своими переживаниями. Я узнала увертюры Бетховена, его сонаты, Пятую симфонию; рапсодии и Первый фортепианный концерт Листа, Сен-Санса, Шумана. Я завела себе специальную тетрадку, куда вписывала названия всех новых произведений, которые мне нравились. Я купила два абонемента — в консерваторию, «Лист», и в Дом ученых, «Итальянская опера», и вообще все чаще ходила на концерты, в частности, в Колонном зале прослушала в исполнении Натальи Шпиллер все романсы Чайковского. Мне давали по 5 рублей карманных денег ежемесячно, вот их я и тратила на концерты; билеты, конечно, брала самые дешевые. Кроме того, папа стал приносить мне билеты в театр — и на оперу, и на драму.
Кое-что из музыки я слушала и в школе: там у нас довольно часто бывали концерты для старшеклассников с участием известных исполнителей. Это объяснялось тем, что нашим шефом было Москонцертобъединение.
У нас пели Степанова, Давыдова, играли Флиер, Гринберг и другие. В последние два года мы очень полюбили Илью Набатова с его политическими куплетами. По его выступлениям я стала лучше представлять себе всякие процессы и события, происходящие в мире. Сатира его была блестяща и всеобъемлюща: Мюнхенское соглашение, Чемберлен, японцы… Даже модную песенку «Все хорошо, прекрасная маркиза» он переделал с политическим смыслом. Мы бурно аплодировали ему, после выступлений ребята всегда окружали его и поздравляли. Набатов нас тоже любил и говорил, что все свои новые вещи сначала показывает нам.
Экзамен по химии
В этом году на экзамене меня спас наш химик, Владимир Григорьевич. Но сначала — несколько слов об экзаменах вообще. Мы сдавали их начиная с четвертого класса ежегодно. Их всегда набиралось три-четыре, не считая письменных. Начинались экзамены числа 20 мая, а заканчивались 5–7 июня (в десятом классе — 14 июня). Нам никогда не давали (как это потом практиковалось) списка вопросов или тем более билетов с номерами, и мы точно не знали, что и как у нас могут опросить. Нам просто говорили: учите все, что проходили. Как правило, мне на экзаменах везло. Кажется, в восьмом классе был экзамен по геометрии — я возвращаюсь с предыдущего экзамена, встречаю девочку из соседнего класса: «Что тебе досталось на геометрии?» — «Билет № 23, такая-то теорема, такой-то вопрос и задача, решается так…» На следующий день я вытаскиваю именно этот, единственный известный мне билет № 23: «отлично».
Но на том экзамене по химии все было иначе. Неорганическую химию я любила. И я ее неплохо знала, особенно же любила я таблицу Менделеева. Но были в учебнике и главы, которые наводили на меня тоску и ужас: процесс получения серной или азотной кислоты, процессы в доменной печи. Там были рисунки, схематически изображающие целые заводы с множеством труб, котлов и Бог весть чего еще. Я не могла запомнить всего этого и перед экзаменом просто пропустила эти главы.
Мы все очень испугались, когда, войдя в кабинет химии, увидели вместо одного ассистента целую комиссию, человек пять. Сейчас мне ясно, что это, видимо, был одновременно и экзамен нашего химика и что комиссию меньше интересовали мы как таковые, но тогда нам это в голову не приходило, и мы все задрожали. А когда я вытащила билет и прочитала его, у меня только и мелькнуло в голове: «Все пропало!» Первые два вопроса я знала хорошо, могла бы и без подготовки на них отвечать. Но по третьему вопросу просиди я хоть час, не придумала бы что сказать. Я решила прямо так и сознаться — третьего вопроса не знаю. Может, все-таки поставят хотя бы «пос.»?
И вот пришла пора мне отвечать. На вторую тему мне даже не дали договорить. «Переходите к третьему вопросу», — сказал Владимир Григорьевич. И тут на меня внезапно что-то нашло. Это вовсе не было задумано мной заранее, но я громко и внятно сказала: «Третий вопрос — таблица Менделеева».
Химик недоуменно посмотрел на меня: «Как? У вас ведь билет номер такой-то?» «Да», — подтвердила я. Он посмотрел у себя в список, потом встал, спустился с возвышения, где стоял длинный учительский стол с комиссией, и подошел ко мне: «Дайте-ка мне ваш билет». Я протянула ему эту злосчастную бумажку. Владимир Григорьевич посмотрел на третий вопрос, посмотрел на меня, бросил взгляд назад, на комиссию за своей спиной — они как раз о чем-то перешептывались, — и, видно, у меня был такой умоляющий взгляд (как у утопающего или поверженного гладиатора), что он понял, в чем дело. Он быстро скомкал мой билет, положил его к себе в карман и, чуть улыбнувшись и покраснев не меньше меня, сказал: «Совершенно правильно, я не тот билет посмотрел. Продолжайте отвечать: таблица Менделеева». Тут я, конечно, пошла гарцевать. «Все ясно, — сказал один дяденька из комиссии, — отпустите вы ее, Владимир Григорьевич. Спасибо!» Мне поставили «отлично».
ВСХВ
В 1939 году открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), но попасть на нее сначала было невозможно. Только в июне 1940 года папа через свою работу достал два билета. В то время на выставку был только один вход — тот, что теперь считается северным, а павильоны все были деревянные. Каждый павильон принадлежал одной из союзных республик, он был построен в народном стиле, а внутри были выставлены сельскохозяйственная продукция и образцы народного искусства. Кроме этого, были общие павильоны, но я уже не помню какие. (Позже, когда я еще раз попала на ВСХВ, уже в конце августа, я побывала в павильоне «Сахарный завод» и могу сейчас сказать, что это было одно из самых интересных зрелищ, какие мне довелось увидеть. Пока посетитель обходил вокруг большого зала, он наблюдал — в действии! — весь процесс превращения сахарной свеклы в рафинад.) Мы с папой обошли все павильоны, потом еще гуляли по парку, я мало запомнила подробностей того, что мы видели в тот день, запомнилось чувство какой-то светлой радости! Мне нравились эти павильоны, нравился парк, нравились толпы людей разных национальностей и то, что все время из репродукторов слышалась музыка. Когда мы вышли из ворот, было уже темно и на троллейбус стояла бесконечная очередь. Мы простояли с папой минут сорок, и даже это стояние — за группой каких-то веселых грузин, разговаривавших на совсем непонятном языке, — тоже мне нравилось. В темных кустах за оградой пели птицы, в репродукторе звучали арии Верди. Я прижалась щекой к белому рукаву папиной рубашки и снова ощутила большой прилив любви к нему — как тогда, на станции в горах, когда мне было четыре года. Только бы он всегда был со мной…
Лето 1940 года было, может быть, самым прекрасным в моей жизни. Это было лето счастливых мечтаний, лето полной свободы, лето общения с природой, лето одиночества, но не навязанного мне судьбой, а избранного — мне было приятно побыть одной, как это ни странно было в мои семнадцать лет.
Пташкины
В мамину детскую группу ходил мальчик Витя Пташкин. Родители этого мальчика были не очень обеспеченные, но задумали строить дачу. Для этого им не хватало денег, и они попросили у нас взаймы 900 рублей. У нас теперь стало побольше денег — и благодаря маминой группе, и оттого, что папу назначили начальником отдела, — и мы смогли одолжить им эту сумму. Пташкины были очень благодарны и пригласили меня пожить сколько я захочу у них на даче. Еще в мае я съездила с ними посмотреть на это место. Надо было ехать час паровиком с Ржевского вокзала до станции Снегири, там пройти километра полтора (вперед, мимо кирпичного завода, за торфяное озерко, потом вправо вдоль нового забора голландских дач Большого театра, и за ними, на небольшом бугорке, неогороженный, стоял домик). Пташкины купили готовый бревенчатый сруб в соседней деревне, а крышу, пол, веранду, а также прекрасную уборную в углу участка Витин отец построил с помощью приятеля. Место мне понравилось — совсем рядом начинался лес; говорили, что и купаться можно ходить на Истру. В тот выходной мы все «поднимали целину», работа эта была нелегкая, я натерла лопатой мозоли на руках, но от земли шел такой чудесный влажный запах, что я получила большое удовольствие. Подумать только: в семнадцать лет я впервые увидела, как делают грядки, впервые помогала сеять.
Помню, в первый же вечер после моего прибытия в Снегири я отправилась на разведку окрестностей. За домом начиналась березовая роща, за ней — Волоколамское шоссе, а на другой стороне шоссе — сплошной большой лес. Его я обследовала позже, а в тот вечер обошла вокруг небольшого озерца в березовой роще. Солнце было уже низко, и в его косых лучах меня вдруг охватило чувство трепетного ожидания какого-то чуда, какая-то непонятная восторженность. Вдруг из-за берез сейчас выйдет Валентин. И я тихо запела. Никого кругом не было, я спела много-много романсов Чайковского. Мне казалось, что он мог их сочинить только в такой же летний вечер… «Закатилось солнце…», «Ты куда летишь, как птица…», «О дитя, под окошком твоим…», «Уноси мое сердце в звенящую даль…», «Уж гасли в комнатах огни…» «Скажи, о чем в тени ветвей…»
А на следующее утро, пока все еще спали, я взяла корзинку и пошла искать грибы — впервые в жизни! В Ильинском грибов не было, а в лагере попадались только белые молоканки да поганки. Давно, в Софрине, Леля мне показала сыроежки. А других грибов, кроме еще лисичек, которые часто тушила мама, я и не видела. Когда я набрала полную корзинку белых, в моем представлении, грибов, меня увидел старый пастух: «Чего это ты набрала? Что ты с ними делать-то собираешься?» Я испугалась: «А что, разве их нельзя пожарить? Или суп…» Старик объяснил мне, что это валуи и что их можно только солить. Так в первый же день началось мое знакомство с грибами и дружба с пастухом и его старухой. Коров было всего пять-шесть, но старики всегда пасли вдвоем. У старухи часто болели зубы, тогда она ходила, обмотав голову шерстяным платком, и часто прикладывалась к бутылке, которую таскала с собой в кармане: думала, от водочки «пройдет зуб». Я искренне жалела ее, потому что меня тоже часто мучили зубы, и я ей рассказывала про такие случаи. Встречаться с этими старичками мне всегда было приятно, и они тоже, завидев меня, улыбались. Мы много беседовали, но почему-то ни мне, ни им не пришло в голову спросить, как кого звать. Они говорили друг о друге «дед», «моя бабка», а я, наверное, была просто «дачница». Меня очень удивили и сблизили с дедом его рассуждения о природе и цивилизации. Он был зол на то, что теперь везде строят дачи, портят и вырубают лес. В общем-то, дач в том месте было совсем немного, да и лес по ту сторону шоссе был мало исхожен. Но дед возражал даже против автомобилей. «Скоро все, все истопчут они здесь, жалко мне места эти до слез», — говорил он и рассказывал, какая тут была красота раньше.
Мороженое
Иногда мы с Витькой ходили на станцию за мороженым. Мороженое продавалось только с тележек на колесах. В такой тележке стояли один или два бидона, закрытых крышкой, а сверху было три лоточка с круглыми вафлями разных размеров. Мороженщица ложкой накладывала в вафлю доверху мороженого из бидона, приглаживала его и прикрывала сверху второй вафлей, затем вручала покупателю. В зависимости от размеров порции были за 10, 40 и 80 копеек. За 80 почти не брали, за 20 — только если ребенку не удалось выпросить больше денег у родителей, а самые популярные были за 40. Очереди к мороженщицам всегда были большие. Притом у покупателей был всегда еще один дополнительный интерес: на вафлях обязательно бывали выдавлены разные четырехбуквенные имена: НИНА, КОЛЯ, МАША и т. п. И всегда ребятишки смотрели прежде всего на эти имена: «У меня Вера и Саша, а тебе кто достался?» Потом начинали слизывать мороженое, медленно вертя вафельку, чтобы со всех сторон было ровно. Под конец съедались сами вафельки, уже несколько размокшие. (В Москве в то время появилось эскимо в шоколадной глазури. Первое время его называли «эски́мо». Или, в шутку, «г… на палочке». Кроме того, в специальных кафе мороженое отпускали и на вес в принесенную посуду. Причем если оно называлось «клубничный пломбир», то там действительно попадались целые ягоды. Но наиболее популярными до самой войны оставались эти круглые вафельки.)
Однажды по дороге на станцию за мороженым мы проходили мимо группы рабочих, которые сидели у железнодорожного откоса и слушали, как им читают газету. Я уловила слова: «Вместо шестидневной недели вводится семидневная с выходным днем в воскресенье». Я не поверила своим ушам. Остановилась и стала слушать: в газете пояснялось, что это было вызвано тем, что в серьезной международной обстановке надо было повысить производительность, кроме того, это было удобнее при внешних сношениях, ведь такой счет дней был принят во всем мире, да и у нас в деревнях придерживались семидневной недели. Меня это сообщение несколько расстроило. Шестидневка была так удобна: задумывая что-нибудь наперед, сразу знаешь, что 6, и, 18, 24, 30-е — выходные.
Но такая мелочь не была способна испортить радостное настроение того лета. Самым большим удовольствием для меня было встать пораньше, когда все еще спят, и бежать за шоссе в лес по своей любимой дорожке к маленькому ручейку, который когда-то, возможно, был большой рекой — такие высокие у него были берега, сплошь поросшие лесом. Вот посреди дорожки стоит, широко расставив длинные ноги, теленок: нет ничего добрее его карих глаз с длинными ресницами. Он весь отражен в большой луже. Я целую теленка, обнимаю березы и бегу дальше. Никогда, нигде я еще не дышала таким свежим душистым воздухом, как в том лесу! В голове у меня звучит Первый концерт Листа. У спуска к ручью я останавливаюсь, сажусь на березовый пень и некоторое время слежу, как на противоположном высоком склоне все ниже спускаются по пихтам лучи солнца.
На некоторых березах в то лето появились написанные карандашом или нацарапанные палочкой буквы: В. С. Может быть, я поколдую немножко, и он меня полюбит? Мне казалось тогда, что все возможно и что меня ждет счастье. Только какое оно? Счастье — это, конечно, любовь. Но надо обязательно, чтобы и лес тоже был, значит, если он вдруг приедет сюда… Я не знала, что самое большое счастье у меня как раз и было в то лето: свобода, лес и ожидание возможного-невозможного…
Иногда я собирала немногие свои вещи и уезжала на несколько дней в Москву, я ведь могла уезжать и приезжать, когда захочется. Дома мне бывали рады, и я всегда привозила грибы, ягоды и букеты цветов. В Москве я узнавала всякие новости. Мы присоединили Латвию, Литву, Эстонию. Слышать это было приятно, но вызывало вместе с тем некоторое удивление и смутную тревогу. По радио стали передавать народную музыку этих стран, а в магазинах стали появляться всякие красивые вещи — туфли, платки, кофты, расчески. И конфеты в непривычных обертках с надписями на совсем непонятных языках — Laima.
12 августа я слушала в Большом театре «Ивана Сусанина». Билет достал папа, и я сидела в партере рядом с одной его сослуживицей, которая в антрактах брала меня под руку и прогуливалась со мной между колоннами (было жарко, и публику выпускали на улицу). Говорила она все время только о папе: какой он хороший, умный и добрый и как все его любят. Мне приятно было это слышать. По-моему, эта женщина была влюблена в Билльчика. А Михайлов пел прекрасно, казалось, что так можно спеть и сыграть только один раз. Во время его последней арии я не могла сдержать слез. Покосилась на свою соседку — она тоже плакала.
Дядя Эля
Родители мои в то лето были очень встревожены болезнью дяди Эли. Долго никто не мог понять, что с ним такое, потом кто-то поставил диагноз — заболевание надпочечников (не знаю, как оно называлось, но болезнь была серьезная и редкая). В Кремлевской больнице дядю оперировал известный в то время хирург Спасокукоцкий. После операции дядя Эля месяц был в санатории в Барвихе, и мы к нему туда ездили один раз, в самом конце августа. Был солнечный, но прохладный день, цвели флоксы, уже пахло осенью. В тиши аллей прогуливались группами и в одиночку люди, мы смотрели на них с лоджии. Дядя Эля был рад, что все обошлось и он остался жив, правда, он еще был слаб и в тот день сидел больше в кресле. Тетя Люба рассказывала о Маршаке и Папанине, с которыми они познакомились.
Когда дядя Эля вернулся в Москву, они стали каждое воскресенье собирать у себя гостей. Это были врачи (тот, который верно поставил ему диагноз, и кое-кто из его бывших аспирантов), двоюродный брат тети Любы Володя Степухович с женой Татой и мы. На обед всегда давали необыкновенно вкусный борщ. Всегда бывало немного вина в красивых хрустальных бокалах. А на столе всегда — белоснежная накрахмаленная скатерть. После обеда дядя брал в руки гитару с перламутровыми инкрустациями и начинал тихо перебирать струны. Он пел «Из-за острова на стрежень», «Средь высоких хлебов затерялося», «Много я любил женщин молодых» и другие, немного грустные кавказские песни. И делалось необыкновенно уютно в этих деревянных стенах, будто мы где-то далеко от остального мира. У тети Любы тоже был тихий, приятный, камерный голосок. Она пела «Две увядших розы в синем хрустале» и две веселые — украинскую «Чи я, мамо, нэдорыс, чи я, мамо, пэрэрыс» и французскую J’ai perdu le do de ma clarinette. Иногда они пели в два голоса, но всегда очень тихо. После этого был чай с каким-нибудь домашним печеньем, а потом начинали играть. Сначала достали маджонг, но не все смогли усвоить эту китайскую игру, и ее заменили картами — стали играть в хункен.
В школе
Осенью в школе мы узнали, что нас, к сожалению, покинул наш химик. Если не ошибаюсь, его призвали в армию. Вместо него появилась учительница, тоже молодая, которая почему-то ненавидела своего предшественника. Вызывала к доске с презрительной усмешкой: «Ну-ка, такая-то небось у Владимира Григорьевича тоже «отлично́» имела. Послушаю-ка теперь я вас!» Органическая химия была гораздо труднее неорганической, и действительно, большинство прежних отличников — я в их числе — уже до этой отметки недотягивали, и учительница почему-то злорадствовала. Вредная была женщина! Появился у нас и новый учитель истории, за малый рост тут же прозванный ребятами Папой Карло. Вместо бесконечного конспектирования и записывания под диктовку мы наконец могли пользоваться учебником: за неимением школьного пользовались «Кратким курсом истории ВКП (б)». Мы изучали новую историю СССР, и учитель давал нам довольно много, особенно по истории Гражданской войны; он всегда приносил в класс коробку с карточками, на которых были выписки по теме его диссертации (кажется, он писал ее по Второму походу Антанты).
В классе меня ждал приятный сюрприз: к нам из соседнего класса перешли Валя Степанов и его друг Витя Червяков. Помимо них к нам из другой школы перешли брат и сестра Ионины, которые сразу влились в наш коллектив как родные. Алеша Ионии, на год младше своей сестры, был необыкновенно способным молодым человеком, он знал даже высшую математику. Наши симпатии он сразу завоевал, когда скромно поднял на уроке алгебры руку: «Анна Ивановна, а вам не кажется, что это можно решить проще?» «Не кажется, нет, — растерялась она, — ну-ка, пойдите к доске». Алеша стал быстро писать формулы, что-то зачеркивать, сокращать, все притом поясняя: «Ну как?» «Да, красивое решение», — вынуждена была признать Анна Ивановна. Сестре его, Оле, было уже девятнадцать лет, она была очень полная, с больным сердцем, очень начитанная и веселая и сразу всем понравилась. Брат и сестра были дружны между собой, неразлучны, как близнецы.
К своей радости, я обнаружила две вещи. Во-первых, Валя Степанов был еще и отличный музыкант! Одновременно с школой он оканчивал музыкальный техникум по классу рояля. Слушая, как он играет этюды Скрябина и Рахманинова, я еще больше в него влюбилась. Во-вторых, Тата Богданова и Оля Ионина тоже очень любили и прекрасно знали музыку, а Зина Макарова пела в хоре Клуба детей железнодорожников и исполняла там даже сольные партии: у нее было красивое низкое меццо-сопрано. В классе появилось много музыки. Как гимн, по утрам мы пели тарантеллу Листа. Перед контрольными всегда звучал «Порыв» Шумана, а после, если работа была трудная и не все хорошо написали, — «Потерял я Эвридику». По дороге домой все пели «Танец маленьких лебедей», под который мы с Татой, забежав вперед, еще и плясали. Вообще мы в этот год еще больше сплотились, дружили все вместе, хотя Тата Богданова и Миша Воинов еще и вдвоем были неразлучны. Некоторые учителя понемногу теряли в наших глазах свой авторитет; это больше всего относилось к нашей классной руководительнице, Елене. Не только я, но и Тата, Валя и Витя знали язык лучше ее, а она иногда позорилась: например, Heidenröslein Гете перевела как «Полевая козочка». Вы оговорились, сказали ей, не козочка, а розочка. «Нет, козочка, — возразила она. — Я специально проверила по словарю: Rößlein — это вообще-то лошадка, но «полевая лошадка» по-русски как-то не звучит, лучше — козочка». Мама очень смеялась, когда я ей про это рассказала. Кто-то у нас по ошибке написал вместо Schießzirkel (стрелковый кружок) — Scheißzirkel (сральный кружок): Die Pioniere organisierten linen Scheißzirkel. Мы, кто знал это неприличное слово, рассмеялись. Но Елена, взглянув на доску, сказала: «Смеяться нечего, все правильно». Очень смущало ее, когда она слышала, как все на перемене поют хулиганскую песню, которую мы с Татой сочинили на мотив «Я Чарли-безработный»: Vor ihrem Löwengarten, das Kampfspiel zu erwarten, das Kampfspiel zu erwarten — saß nackte Lorelei. Она полагала, видно, что это незнакомый ей отрывок из немецкой классики.
Гоша Кольцов, худощавый высокий мальчик, любивший поесть, выдвинул идею устраивать «обжорные дни», и мы провели несколько таких мероприятий. Участвовали все, за исключением примерно десяти учеников, которые вообще держались в стороне. Выбирался день, когда бывали учителя, которых не уважали и не боялись, среди них обязательно «чертежник» (когда он отворачивался к доске, ему наводили на лысину солнечные зайчики и т. п.). Накануне составляли список, кто что может принести из дома — хлеб, колбасу, мясо вареное, огурцы, апельсины, печенье. На следующий день все это приносилось в пакетах, баночках и даже кастрюльках и на уроке черчения мы все садились за задние парты. Обжорство происходило только на уроках, в этом и была вся прелесть. Приподняв крышки парт, все одновременно жевали, следя глазами за учителем. Незаметно обменивались всякими яствами, передавали их даже из ряда в ряд. Конечно, на уроке математики или на литературе нельзя было пересаживаться назад, приходилось жевать на своих местах, что было значительно опаснее. Увидит Анна Ивановна, ткнет пальцем и неодобрительно скажет: «Жуете!»
Наш шеф Москонцерт организовал у нас в школе платный кружок сольного пения. Туда записались я и еще две девочки из соседнего класса. Вела кружок преподавательница из консерватории. Она научила нас правильно дышать и подготовила со мной романс Римского-Корсакова «Звонче жаворонка пенье». Сначала мы пробовали «Весну» Грига, но потом она нашла, что мне по стилю и по голосу лучше подходит романс. Другие две девочки разучили дуэт «Уж вечер…» из «Пиковой дамы». Но, к сожалению, мы прозанимались только месяца два, потом кружок распустили.
В декабре оба десятых класса придумали устроить вечер с ужином. Попросили, конечно, разрешения у директора. Тот сначала засомневался: такие вечера нельзя было устраивать без присутствия хоть кого-нибудь из учителей. Тогда мальчишки пригласили его самого. Мы собрали немного денег, сделали бутерброды, купили пирожных и много бутылок лимонада, накрыли столы в физкультурном зале. У всех было веселое, приподнятое настроение, мы словно немножко опьянели от лимонада. Часов в девять в зал заглянул Николай Семенович. Постоял, посмотрел на всех, потом сказал: «Ну, ребятки, я пошел домой. Не буду вам мешать. Только, чур, в одиннадцать вы все пойдете домой. Предварительно все здесь приберите. Вот ключ, — он поманил к себе Витю Червякова, — под твою ответственность; запрешь школу». Такое к нам доверие еще больше повысило наше настроение. Девочки из соседнего класса спели под аккомпанемент пианино модную в это время «Сулико», потом за инструмент сел Валя и играл, играл одну за другой вещи Скрябина, Шопена… Я стояла рядом и млела от восторга. Потом его попросили сыграть что-нибудь танцевальное, и все закружились по паркету. Мы с Нотой схватили Сашу Никонова и стали дурачиться втроем — изобрели какую-то новую пляску. Около Вали все время вились девочки из соседнего класса, но я была рада, что он сидит и играет, а не танцует с ними. Ровно в одиннадцать мы все разошлись: нельзя было подводить Николая Семеновича. Правда, мальчишки курили, а этого директор бы не разрешил. Но нам нравилось, танцевать в папиросном дыму было совсем по-взрослому…
Почему-то мне запомнилось, что вечер этот был 14 декабря, а на следующий день мы с папой были в Театре им. Вахтангова и получили огромное удовольствие от «Много шума из ничего» с блестящей игрой Мансуровой и хорошей музыкой Хренникова.
Канун Нового года
Близился Новый год. Папа и мама собирались к дяде Эле, а я выпросила разрешение пригласить к себе Ноту и, может быть, еще кого-нибудь из класса. «Валь, ты где встречаешь Новый год?» — отважилась я спросить. — «Нигде». — «А разве ты не идешь к Свете Мамоновой?» (Я слышала, что несколько ребят из нашего и девочек из соседнего класса были приглашены к этой девятикласснице.) — «Нет. Звали меня туда, да я не пойду». — «Почему?» — «Надоело быть вечным тапером. Думаю, только за этим и пригласили…» — «Валя, у меня пианино нет, ты бы пришел к нам?» И он ответил, что с удовольствием придет! Я не смела и верить такому счастью. Еще к нам были приглашены Тата (ее Миша уезжал куда-то к родным в другой город) и Юра Клочков.
Мы распределили, кому что принести из еды и вина. Мы с Нотой должны были купить два торта и фрукты.
Ранние зимние сумерки, сильный ветер и редкий снег; мы с Нотой пересекаем Трубную площадь и громко кричим: «Ветер, ветер — на ногах не стоит человек» — и дальше из «Двенадцати» Блока. Впереди идет мужчина, несет большой торт — вдруг он роняет его, картонная крышка слетает, а сам торт раскалывается на много кусков. Мужчина стоит секунды три, смотрит на эти куски, потом делает рукой жест «а, ну и черт с ним» и идет дальше. «Дяденька, — смеется Нота, — что ж вы бросили такой торт!» Ах ты, Катя моя, Катя толстоморденькая. Мы истерично веселились всю Неглинную, а вокруг фонарных огней кружились спирали из снежинок. Ветер, ветер на всем белом свете…