Окнами на Сретенку

Беленкина Лора

Берлин

 

 

Шенеберг

(1923–1924)

Я

Лора Беленкина

(1923 (01.06) — 19…)

1 июня 1923 года в Берлине (район Шенеберг) родилась Я. Родители мои снимали комнату у некоей фрау Даутерт. Время было тяжелое, инфляция, было трудно что-либо купить, никто не хотел сдавать квартир. Нас пустили только потому, что Торгпредство стало выплачивать сотрудникам зарплату в долларах. Ни кроватки, ни детской коляски у родителей не было, и когда меня принесли из частной клиники, то поместили в большую бельевую корзину, в которой я и провела первые недели своей жизни. По желанию мамы меня назвали Hanne-Lore. Папа потом говорил, что он бы назвал меня Надей или Наташей. Но мамин выбор пал на это имя, потому что она вычитала из журналов, что так звали королеву красоты того года — фото этой королевы ей понравилось, а вместе с королевой и имя. Папа был очень мне рад, хоть и говорил до того, что хотел бы иметь сына.

Именно папе пришлось меня пеленать. Мама сказала, что боится меня трогать: ей казалось, что она сломает мне руки или ноги. Папа пеленал меня умело и с удовольствием; мама заболела грудницей, и молоко у нее пропало, меня вскармливали искусственно — опять же часто бутылочку мне подавал папа, — наверное, поэтому именно он «запечатлелся», и я на всю жизнь оказалась папиной дочкой.

Мама рассказывала, что я необычно рано начала говорить. Ко времени возвращения папы с работы мама подносила меня к окну, и, если трамвай под окном уходил, не высадив папу, я разводила руками и с грустной интонацией говорила: «Мама — папа?» Если же он выходил из трамвая, я подпрыгивала и кричала: «Мама — папа! Мама — папа!» На звонок в дверь я тоже реагировала словом «папа», но потом мама объяснила мне, что это не папа, а «Болле» (известная фирма, доставлявшая по утрам молоко на дом), поэтому на утренние звонки я стала отзываться криком: «Болле-болле-болле».

Мы прожили у фрау Даутерт ровно год. Мне почему-то кажется, что стены в комнате были темно-зеленые. Хотя вряд ли в этом возрасте вообще можно различать цвета. Но расположение окна и двери я действительно помню правильно — это потом подтвердила мама.

Мама

Марга Бютов

(1892 (01.04) — 1975 (20.06))

Маму мою вообще-то звали Мартой (при крещении — Марта-Хенни-Мари-Лисбет), но она очень не любила это имя, называла себя только Мартой, и о ее настоящем имени никто даже не подозревал. Хотя она была похожа на отца, но от бабушки унаследовала чрезвычайно жидкие белокурые волосы и тонкие губы. Восемь лет она проучилась в Народной школе, где учили Бог знает чему, ибо мама, которую нельзя заподозрить в плохом прилежании, по окончании этого училища не знала ни литературы, ни алгебры, ни даже дробей. Из географии надо было знать только столицы больших государств. Из физики зато она помнила точную формулировку, что такое электричество. Учебников там вообще не было, кроме букваря. Правда, писала мама после этой школы красиво и очень грамотно и прекрасно умела считать в уме. Кроме этого, она всю жизнь помнила длиннейшую поэму на день рождения кайзера: каждая девочка славила Вильгельма от имени какого-нибудь цветка, маминым цветком была ее любимая фиалка, но она знала наизусть все роли.

Когда Марге исполнилось одиннадцать лет, она предложила своей маме помочь зарабатывать деньги — семья жила впроголодь, и, если ели селедку, каждому доставалось по одному кусочку; целого яйца мама в детстве тоже никогда не съедала, а сахар клали в кофе только по воскресеньям. Маму послали нянькой к маленькому сыну секретаря Гюстровской ратуши; сразу после занятий в школе она отправлялась в тот дом и иногда до ночи качала на руках малыша. Но хозяйка использовала ее не только как няню, а посылала еще за покупками, иногда заставляла мыть пол и стеречь дом, если она с мужем вечером уходила в гости. Последнее было самое жуткое для девочки, потому что было страшно одной ночью в чужом доме. Платила хозяйка мало, но девочка гордилась тем, что помогает маме зарабатывать деньги.

Когда Марга окончила школу, мать отправила ее на курсы горничных при одной из гостиниц на берегу Балтийского моря. Совсем не этого хотелось маме, не о том мечтала она, чтобы потом всю жизнь прислуживать чужим людям, поэтому, накопив немного денег во время практики, она отправилась в Берлин. Долго искала, где подешевле снять комнатушку, потом пошла по разным конторам искать работу. Но владельцы этих контор, узнав, что она окончила всего лишь Народную школу, немедленно отказывали ей и не слушали ее уверения, что она «умеет хорошо и быстро считать». Наконец нашелся сердобольный мини-предприниматель, который взял ее на работу с условием, что она будет вечерами учиться на бухгалтерских курсах. С этих курсов ее вскоре захотели выгнать за невежество: «Как — даже этого вы не знаете!» Но мама сказала: «Я из очень бедной семьи и ходила только в Народную школу. Я училась хорошо, но мы этого не проходили. Я очень хочу учиться у вас, и я прошу вас, объясните мне все то, что нам не рассказывали в школе». Преподаватель был поражен и обезоружен маминой наивностью, и он терпеливо занимался потом с мамой отдельно. В конце концов мама немного обогнала других учениц — из «хороших» семей, обучавшихся в школе для благородных девиц (höhere Töchterschulen).

Мини-предприниматель торговал каким-то особым мылом, состав которого он сам изобрел и которое сам же изготовлял. В обязанности мамы среди прочего было ходить по парфюмерным магазинам города в виде покупательницы и спрашивать, нет ли у них в продаже этого «замечательного мыла «Лабико». Несмотря на такую рекламу, предприниматель вскоре прогорел и закрыл свою контору. А мама пошла работать счетоводом в крупную электрокомпанию АЭГ. Жизнь у нее стала более веселой, она попала в дружный коллектив бухгалтерии, состоявший из таких же девушек и одного белокурого молодого человека по фамилии Блак. Своими шутливыми замечаниями и розыгрышами он веселил и смешил девушек — они потом всю жизнь вспоминали его и снова смеялись. Мама была на хорошем счету у начальства, и ей вскоре прибавили жалованье. Она купила себе лютню и стала брать уроки игры на ней. Кроме этого, она заинтересовалась политикой и стала посещать митинги и сходки различных партий. Она надеялась, что придет время, и она сама тоже будет кричать что-нибудь с трибуны. Но этому положил конец ее шеф: он вызвал ее и сказал: «Фрейлейн Бютов, мы очень довольны вашей работой, но мой вам совет — руки прочь от политики, она вас до добра не доведет».

Вместе с мамой в отделе работала и Меля Карп, приехавшая из Польши. Она брала маму с собой в оперу и на концерты, а как-то позвала к себе, чтобы познакомить ее со своим женихом Ваней Шустовым. А Ваня привел с собой своего бывшего товарища по лагерю гражданских пленных в Хольцминдене, и таким образом состоялось первое знакомство моих будущих родителей.

Поженившись через четыре года, молодожены поехали на какое-то время в Гюстров, к бабушке. К тому времени бабушка уже не жила в приюте для бедных. Ей дали небольшую квартирку в ветхом голубом двухэтажном доме, построенном каким-то благодетельным герцогом в начале XVIII века для одиноких вдов города Гюстрова. Он стоял на Соборной площади (Domplatz, 7) в тени массивного краснокирпичного собора XIII века и был населен одними старушками. Мне в детстве часто приходилось бывать в этом доме. Парадная дверь вела в большую, вымощенную каменными плитами переднюю, здесь же находился кран с огромной раковиной, где все жильцы брали воду. Кран всегда был начищен до блеска. Слева в углу вела вверх страшно скрипучая деревянная лестница, там стоял свой, особый запах: пахло деревом, немножко плесенью, немножко чем-то тяжелым, сладким — трудно описать его, но он мне был приятен.

Бабушкин дом

У бабушки были комната и кухня на втором этаже, сразу за лестницей. Потолок был очень низкий: мама, подняв руку, упиралась в него. Небольшие окна выходили за дом, где был небольшой сад, дровяной сарай и кирпичная уборная. Одно из окон кухни выходило в сад настоятеля собора, в окно упирались ветви грушевого дерева. Комната была заставлена мебелью — большой овальный стол, диван, вольтеровское кресло, грузный комод с уютно тикающими часами в виде яйца, которое несет в когтях большой черный металлический орел. Два шкафчика, кровать и письменный стол с застекленной полкой. Широкие подоконники были заставлены горшками, и во всех горшках — розы. Бабушка искусно выращивала разные сорта и очень ими гордилась. В кухне, смежной с комнатой, было больше простора: я любила плясать по ее навощенным скрипучим половицам. Там была дровяная плита, но готовили чаще на спиртовках. За дверью стояла кровать, на которой спала бабушка. Еще на кухне была скамья с двумя белыми ведрами, где держали воду. Освещалась бабушкина комната настольной керосиновой лампой с зеленым абажуром, электричества в доме не было.

Бабушке был выделен еще и небольшой сад, один из многих на обнесенном проволочной сеткой участке, — это было за чертой города, но недалеко от дома. Там у бабушки росло несколько вишен, очень много клубники, крыжовник, смородина, ревень и разнообразные цветы. В отличие от мамы, которую никогда не интересовала земля и не тянуло к сельским работам, бабушка находила удовольствие в садоводстве, все у нее всегда хорошо росло, и она получала большие урожаи ягод.

Папа

Борис Фаерман

(1888 (06.10) — 1941 (29.10))

А теперь я наконец хочу рассказать и о своем отце, старшем сыне семьи Фаерманов, о его жизни до того времени, как я сама его помню.

Как старшему сыну ему выпала участь гораздо более тяжелая, чем другим детям семейства: он рос в то время, когда семья еще очень бедствовала. Об учебе в гимназии не могло быть и речи еще и потому, что по каким-то неписаным еврейским законам старший сын должен был в первую очередь стать помощником в семье. Поэтому дед дождаться не мог, когда наконец Борис уйдет на заработки и станет присылать семье деньги.

Младшие дети очень любили и уважали Борю, а он был мальчик скромный и довольно нелюдимый; в свободное время он рисовал, научился даже писать маслом; по рассказам братьев и сестер, эти картины были очень хороши. Когда девочки задумали устроить театральное выступление, он из тряпок и картона смастерил им великолепные костюмы в стиле исторической эпохи. Вообще у него, несомненно, был талант к художеству, но он скорее стеснялся этого таланта, чем стремился его развивать. То ли сразу после окончания школы, то ли позже он отбыл воинскую повинность и всю жизнь с содроганием вспоминал, как заставляли их, солдат, штыком прокалывать куклу из тряпок и соломы… Потом отец отправил его в Харьков учеником к немцу-аптекарю. В то время младшие дети уже учились в гимназиях и институтах, а папа все работал и слал домой деньги. А по ночам усиленно занимался: сдавал экстерном за курс гимназии и, наверное, откладывал ежемесячно небольшие суммы на поездку учиться за границу Только в марте 1912 года его отец дал согласие на отъезд Бориса на учебу Не знаю, было ли у папы где-то глубоко в душе чувство обиды на своего отца, ведь тот всех детей как бы предпочел ему, старшему, но папа никогда об этом не говорил и, очевидно, принимал все как должное. Но нежно любил мать, а та в свою очередь считала Борю лучшим и самым добрым из своих детей и всегда жалела его.

Итак, в марте 1912 года папа переехал в Берлин и поступил в высшую школу экономики и коммерции. Папа интересовался статистикой, любил и хорошо знал математику, поэтому, видно, и выбрал такой институт. Он снял чердачную комнатушку и все свободное время читал книги по философии и художественную классику. Встречался, конечно, с Ильей — и спешил постичь немецкий язык, ибо на первых лекциях почти ничего не понимал. Когда он был на третьем курсе, началась мировая война, и папу как гражданина враждующей державы заключили в лагерь для гражданских военнопленных в Хольцминдене. В этом лагере встретились мужчины и женщины из Франции, Бельгии, России и других стран, люди из всех слоев общества. (В этом же лагере, между прочим, был среди заключенных и писатель Константин Федин.) Все эти люди жили в бараках, пища была скудная, на работу выгоняли с утра: папа потом рассказывал мне, что там он на всю жизнь возненавидел пруссачество — тупых и безжалостных, как заведенные машины, офицеров с их лающими окриками. И тем не менее этот лагерь был, по-моему, для папы чем-то вроде особого университета. Именно там он выучился английскому, французскому, на которых потом свободно говорил и читал; именно там он познакомился с классической музыкой (там находился дирижер-бельгиец, собравший самодеятельный оркестр), научился хорошо играть в шахматы, а еще узнал цену дружбе и общению с другими людьми (многие из них были широко образованны), равными в тех суровых условиях.

Был там и организатор драматического общества и хора, сын донского казака Иван Шустов, веселый затейник, сначала не очень близкий к папе, но позже сыгравший важную роль в его жизни.

В 1918 году, когда война кончилась, пленных выпустили, и папа снова очутился в Берлине — без гроша в кармане в буквальном смысле слова. На работу устроиться было трудно, иностранные подданные ежедневно должны были отмечаться в полицейском участке. Денег не было даже на еду, не то что на возвращение в Россию. Наконец папа устроился на какую-то должность в кинокомпании «Сатурн». Ходил в потертом пальтишке с лагерной нашивкой на рукаве, голодный, но на первые заработанные деньги купил себе дешевый поддержанный фотоаппарат, которым снимать можно было только со штатива. С тех пор фотография стала его хобби, совсем маленькие снимки он увеличивал и в 1920-е годы даже участвовал в выставках и получал первые и вторые премии на конкурсах фотолюбителей. Лишь позже его любовь к фотографии стало вытеснять увлечение радио. Уже в 1924-м он собрал маленький детекторный приемник с наушниками, а к 1930 году смастерил целый сет из трех ящиков, которым можно было ловить и заграничные станции.

В начале 1919 года он случайно встретил на улице Ваню Шустова, и тот затащил его к своей новой знакомой, польке Амелии, работавшей конторщицей в компании АЭГ. Там-то его и увидела моя мама, сослуживица и приятельница Мели. Она нашла его «некрасивым еврейчиком с яйцевидной головой», но в то же время ее, как пишут в романах, «поразила острая жалость» к этому бледноватому оборванному человеку. Она решила его накормить и заштопать дыры на его одежде. Они стали встречаться, он полюбил ее. Его привлекли ее улыбающиеся глаза, неиспорченность и наивность, ее привычка петь целыми днями. Она полюбила его позже, продолжая жалеть и ценя его покорность. Очень приблизила ее к нему и схожесть их судеб: оба были единственные из братьев и сестер, кому пришлось рано работать, чтобы помогать родителям.

У немцев принято в воскресные дни выезжать с рюкзаком за город; папе такое времяпрепровождение было незнакомо, но мама увлекала его с собой, и он полюбил на всю жизнь природу средних широт, до того не виданную им, южанином. Все сильнее он любил и мою поющую маму, но жениться ему пока было нельзя. «Сатурнфильм» вскоре распался, снова пришлось искать работу; зарабатывали они оба очень мало, и не на что было бы жить. Вот и тянулась их дружба целых четыре года. А в 1922 году в Берлине открылось советское Торгпредство, папа сразу же явился туда, и его взяли на постоянную работу. Родители мои расписались, скромно отпраздновали свадьбу и поехали на несколько дней в город Гюстров, к маминой маме.

 

Ланквиц

(1924–1926)

По-настоящему же я помню какие-то события и свое окружение после того, как мы в 1924 году переехали в Ланквиц (на южной стороне Берлина) — по-видимому, это когда-то была деревня, потом слившаяся с городом; сейчас этого района на карте Берлина не найти. Мои родители сняли две комнаты в квартире, принадлежавшей пожилой еврейке, фрау Архенгольд, — родственнице знаменитого астронома. Она постоянно что-нибудь вязала крючком и запомнилась мне вместе с мягкими клубками разноцветной шерсти. Мама потом рассказывала, что она продавала связанные вещи на аукционе, а вырученные деньги отдавала в фонд помощи еврейским эмигрантам. Она заразила маму вязальным азартом и даже научила ее вязать платья. Но интереснее этой фрау Архенгольд был дом, в котором располагалась ее квартира. Это было длинное одноэтажное серое здание с фонарями у входной лестницы и гнутыми железными решетками на высоких окнах, построено оно было в XVIII веке кайзером Фридрихом для своей любовницы, балерины. Здесь он тайно встречался с нею. Но, когда мы туда въехали, дом уже весь прогнил и отсырел, печи плохо горели, а на стенах кое-где выступала плесень. Перед домом росли огромные толстые каштаны, и летом в комнатах было темно от их густой листвы. Напротив дома был сквер, тоже с каштанами, и маленькая скромная церквушка за каменной оградой. За церковью была трамвайная остановка и стояли дома, более высокие, чем на нашей стороне. Я любила красивые блестящие каштаны, всегда собирала их. За нашим домом был сад с деревьями и цветами, за садом крутой спуск к небольшому ручью, скрытому за густым кустарником, вдоль ручья — проселочная дорога, по которой мы часто прогуливались, особенно когда к нам приезжали гости. На этой дороге, помню, за мной однажды погнался гусак и больно ущипнул меня — факт, который родители мои не запомнили, а я неспроста до сих пор боюсь гусей.

Комнаты наши находились справа от входа с улицы; одна была очень большая, другая, смежная с ней, гораздо меньше (крошечной она запомнилась даже мне, совсем маленькой девочке), это была наша спальня. Там умещались только три наши кровати да печка. На этой печке зимой сушили отсыревшие наши одеяла. Я совершенно ясно помню расположение комнат и расстановку мебели в них, помню и пути от дома до некоторых магазинов и в детский сад — родители мои были поражены, когда я, уже будучи взрослой, до мелочей все им правильно описала. Коридор был темный, изогнутый, и вел он в огромную светлую кухню с тремя окнами в сад. Из кухни выходили четыре двери: в коридор, в кладовую, в комнатушку фрау Архенгольд и в сад. Посреди кухни стоял стол, за которым обычно обедали, но у меня был свой особый маленький столик — сейчас он стоит у нас на балконе единственной вещественной памятью тех времен: все еще жив!

Мне много запомнилось из тех двух с небольшим лет, что мы жили в Ланквице. И запомнилось как раз не то, что моим родителям…

Что помню я

Моя белая железная кроватка с узорчатыми боковыми стенками — правда, я спала в ней почти до семи лет уже со спущенными боковинками, но именно тогда я ее любила. Хотя уже в два-три года не умела спать днем. Но и любила ее не как удобную постель, а как произведение искусства. Однажды летом я проснулась ночью — было еще не совсем темно — и удивилась, увидев, что папа стоит на подоконнике и шваброй водит по стеклу, а мама тоже около окна шлепает тряпкой по рамам и стенкам. «Столько комаров!» Потом меня, полусонную, вынесли на кухню, положили на стол и всю натерли сильно пахнущей жидкостью.

Помню, как иногда по утрам в воскресенье я перелезала в кровать к папе. В отличие от мамы он любил утром долго спать и, поцеловав меня в нос, сразу опять засыпал. А я слушала его дыхание с тихим-тихим тонким свистом, и мне представлялась темная бесконечность с мелкими разноцветными искорками.

Помню, как мама на кухне готовит обед и всегда, всегда поет, громко и красиво.

Один раз я хотела спуститься из кухни в сад, держась за железные перила, и вдруг заметила, что эти перила сплошь облеплены маленькими черными существами — муравьями, я их испугалась, и вот мама и наша хозяйка смахивают их большими тряпками и успокаивают меня.

Помню также, как какая-то гостья фрау Архенгольд подавилась рыбьей костью; взрослые очень волновались, их тревога передалась мне, и я решила, что случилось что-то ужасное.

Еще помню детский сад. Мне было только два года, и, говорят, меня с трудом удалось отдать туда. Дорогу в этот детский сад я бы нашла хоть сейчас; она вела по широкой улице, мимо маленькой лавчонки, куда мама иногда на обратном пути из сада заходила что-нибудь купить, хозяйка этой лавочки меня любила, водила через подворотню в зеленый сад и угощала кусочками моей любимой вареной колбасы. Здание детского сада я не помню, детей тоже; мне представляется, что мы были все время на воздухе — на большой лужайке, сплошь поросшей кашкой. Мне нравился сладковатый запах этих цветочков. Один раз я ползала по траве на четвереньках, и меня ужалила в запястье оса. Было очень больно! До сих пор помню стишок, которому нас учила наша светловолосая воспитательница, танте Лотте, о том, как посеяли зернышко в землю и вырос цветок, — декламацию мы сопровождали жестами, их я тоже помню.

Однажды по дороге из сада мама повстречала какую-то свою знакомую, пожаловалась ей на мои капризы, а та женщина сказала: «Да бить их надо — бамбуковой палкой». Я возненавидела эту женщину, хоть и не показала виду.

Помню свои две первые книжки — толстую с множеством сказок и тонкую, картонную, где было мало текста и красивые пестрые картинки. Я даже запомнила, как мне ее купили: мама везла меня в сидячей коляске и сначала в маленькой подвальной лавочке направо от дома купила большую красную эмалированную сковородку, а потом и книжку — ту, которую я очень полюбила. Книжка скоро куда-то потерялась или порвалась, но я запомнила три картинки из нее: у мальчика выглядывает пальчик из рваного носочка, девочка сидит спиной к нам и смотрит в окошко, а за окном идет сильный дождь, и лужок с коровами, и дети пьют из кружек молоко.

Из еды мне помимо колбасы запомнились Makronen — маленькие кружочки миндального печенья, которые мама добавляла в шоколадный крем, а еще подобие торта, которое называли Götterspeise («Пища богов»). Позже мама говорила, что там послойно выкладывались тертые черные сухари, пропитанные ромом, консервированная вишня и взбитые сливки.

Каждое воскресенье папа ходил со мной гулять в большой парк неподалеку, от этих прогулок осталось впечатление праздничности и счастья. Папа во время этих прогулок пел, вернее, не пел громко вслух, а тихо мычал или насвистывал: марш из «Аиды», «Тангейзера», «Пророка», кусочки из увертюр Вебера — что это были за мелодии, я узнала, конечно, позже, но сразу вспоминала парк и папину руку.

У нас часто бывали гости: Шустовы, у которых в 1924 году родилась дочка Ирина; тетя Ева с мужем Виктором; тетя Соня Майкон (позже — Злотникова) из папиного Торгпредства, у тети Сони была дочка Вика, тремя годами старше меня; мамина приятельница по АЭГ фрау Молленхауэр и другие, которых я не помню. Мама, Виктор и Ваня Шустов часто пели под гитару и лютню. На Рождество однажды приходил Дед Мороз — я верила, что это он. Но какие он принес подарки, не помню.

Кукол я никогда не любила и была более благосклонна к трем своим мишкам: большому белому Юмбо, остроносой, как лиса, Браут и маленькому коричневому Морхену. Еще у меня была свинка на колесиках, которую я всюду таскала за собой.

Помню, как вечерами мы с мамой сидим на диване, мама вяжет, а на голове у нас надеты наушники. В них было слышно слова и музыку, но меня это не очень удивляло тогда. Наушники у меня все время съезжали, и приходилось придерживать их обеими руками.

Надо еще сказать несколько слов о лете. На время папиного отпуска мы ненадолго ездили к бабушке, а потом — к морю, в Арендзее (так было в 1924, 1925 и 1926-м). В Арендзее запомнилась одна бессонная ночь: у меня сделалась высокая температура сразу после приезда, помню нашу комнату в пансионе и бесконечную мамину колыбельную: Schlaf, Herzenskindlein, mein Liebling hist du, tue die beiden Guck-Augelein zu… Песня звучала жалостливо, хотелось плакать, а мама все пела, пела — всю ночь вместе со мной не сомкнула глаз. Только под утро я уснула, а проснувшись, была здорова. Какое впечатление на меня произвело само море, я не помню, но помню белый песок, запах сосен и шишки. Они нравились мне не меньше каштанов, и я всегда собирала их в корзиночку.

Еще одно странное чувство мне запомнилось: мы гуляли по набережной, и там был крытый брезентом павильон; внутри художник как раз писал портрет девочки (так мне объяснили). Заглянув в павильон, я со света только смутно рассмотрела девочку, портрет же ее был освещен солнцем, ярок и красив, и меня охватил какой-то ужас, я подумала, что, когда художник закончит ее портрет, девочка вся исчезнет и перейдет в эту картину.

«Что ты смотришь? Хочешь, чтобы и тебя нарисовали?» — «Нет-нет, — закричала я, — уйдем скорее отсюда».

Мои родители совершенно не запомнили этого художника, я им потом рассказывала, и они только пожимали плечами: не пережили того ужаса моего заблуждения, о котором я им тогда не сказала.

Осенью 1926 года родители стали активно подыскивать новое жилье. Мама и меня брала с собой: меблированных комнат сдавалось много, и было из чего выбирать; я этих квартир, что мы смотрели, не запомнила. Помню только бесконечные поездки на трамвае. Один раз мы долго стояли. Мама сказала: «Что-то сломалось. В колесе дырка», — и я пыталась себе представить, где в колесе дырка и почему она мешает нам ехать дальше. «Видишь — вон те две женщины, что сидят впереди? Это русские». Русских эмигрантов в Берлине было полно. «А откуда ты знаешь, что они русские, они же молчат?» «Посмотри, как у них сильно накрашены губы — только русские так красятся», — утверждала мама.

Наконец подходящая квартира нашлась, и мы навсегда покинули дом возлюбленной Фридриха Великого.

 

Штеглиц

(1926–1930)

Комнаты

Новое наше жилище было в районе Штеглиц, на Альбрехтштрассе, 99, второй этаж (по-русски — третий). В отличие от хоть и романтического, но прогнившего и заплесневелого замка в Ланквице это был нестарый еще пятиэтажный, с красивой парадной лестницей дом со всеми удобствами. Нашу квартирную хозяйку звали фрау Оленбостель; из пяти комнат своей квартиры она оставила себе только одну, крайнюю справа по длинному коридору, бывшую столовую с фонариком. Две большие комнаты, гостиную (ее называли Herrenzimmer — комната для мужчины) и спальню, заняли мы. Рядом по ту же сторону коридора сдавалась еще одна комната и еще одна небольшая — в торце, а с той стороны, где была входная дверь, слева располагалась большая кухня и за ней — ванная с туалетом.

Полы были паркетные, очень красивая была мебель — в гостиной почти черного цвета огромный книжный шкаф с граненым стеклом, массивный письменный стол, маленький круглый курительный столик с двумя мягкими креслами, тахта, на стене над ней большой ковер, покрывавший и тахту, над письменным столом картина маслом, изображающая каких-то государственных мужей в орденах и лентах — то ли в конгрессе, то ли на дипломатическом приеме. В этот мебельный гарнитур входил даже граммофон в виде ящика на ножках с крышкой. Круглый обеденный стол стоял посередине комнаты, над ним лампа с малинового цвета абажуром, с которого свисали темные деревянные бусинки. Но самым замечательным для меня в этой комнате были часы. Они тоже принадлежали к темному гарнитуру и стояли в углу справа от двери. Циферблат был золотого цвета, а за резным стеклом медленно, раздумчиво качался большой маятник. Звон у этих часов был благородный, приглушенный; казалось, что часы эти все знают, они мудроравнодушные. Я любила прижаться лицом к их корпусу; эти высокие часы словно были живым человеком, и я часто с ними шепталась. Наверное, из-за этих часов я потом всю жизнь была слаба в математике, не умела абстрактно мыслить. Дело в том, что я впервые именно у этих часов научилась цифрам от 1 до 12. Сначала я удивляла своих родителей, когда я в возрасте четырех лет во время прогулок иногда приговаривала «3-6-9-12» или «4-8-12». Это были не математические способности, а золотой циферблат, который я любовно делила на части. Признаюсь, что до сих пор для меня первые 12 чисел стоят по кругу, я от этого так и не отделалась. Все числа дальше я тоже представляю в пространстве.

И, проводя арифметическое действие, я мысленно вижу числа на своих местах.

В нашей спальне мебель была белого цвета: посередине две сдвинутые кровати, платяной шкаф, комод и подобие трюмо. Моя железная кроватка стояла в углу между дверью в коридор и дверью в гостиную. Из спальни вела дверь на балкон, который, как и окна гостиной, выходил на Альбрехтштрассе.

Соседи

Фрау Оленбостель, наша хозяйка, была приветливой, слегка глуховатой женщиной, лицо ее покрывали морщины, хотя была она, кажется, не так уж стара. У этой женщины был муж с больными легкими, и он постоянно жил в одном роскошном частном санатории (мы один раз были там: вилла, утопающая в сирени, жасмине, вся обвитая жимолостью). Фрау Оленбостель редко с ним виделась и говорила, что он ей там изменяет с другой женщиной. Комнаты она сдавала, чтобы оплачивать его содержание. Недалеко от нее жила ее дочь Грета Хензель с мужем и двумя сыновьями. Старший, Йохен, худой и некрасивый парнишка, был моего возраста, а младший, Дитер, или Дикки, как его все называли, — толстый, похожий на девочку малыш с мечтательными глазами, — был на год младше меня. Эти мальчики часто гостили у своей бабушки и вместе с Харро, о котором речь ниже, были первыми и единственными в те годы моими товарищами. Мама сразу полюбила фрау Оленбостель, и все время, пока мы жили в той квартире, мы видели в фрау Оленбостель не хозяйку, а всегда готового прийти на помощь друга. Я, например, не помню, чтобы она хоть раз сделала мне замечание.

Две другие комнаты, которые сдавались в квартире, сначала пустовали, потом месяца два там жила женщина с девочкой старше меня, а потом туда въехала фрау Эггерс, черноволосая южанка (кажется, из Штутгарта), со своим сыном Харро. Он был старше меня на полтора года, веселый, лукавый парнишка, курносый, светловолосый, с ямочками на щеках. Отец его, если я не ошибаюсь, голландец, был разведен с матерью. С Харро, пока он в марте 1928 года не пошел в школу, мы играли почти ежедневно — в индейцев, в папы-мамы, рисовали или просто бесились. У него была своя комната в конце коридора, там у него был настоящий кукольный театр из фанеры, с настоящими куклами, и он часто развлекал меня представлениями.

Недалеко от нашего дома был штеглицкий городской парк с тенистыми аллеями старых кленов, холмами, поросшими березами, детской площадкой и мелким детским бассейном. Если пройти через весь парк, то можно было выйти к какому-то каналу. На другом его берегу был закоптелый газовый завод, а на нашей стороне — посыпанная мелким гравием дорожка, вдоль нее росли совсем молодые еще деревья, не дающие тени. Именно на этой дорожке — было это, кажется, уже в 1927-м, а то и в 1928-м — мы сидели с мамой в один жаркий день на скамейке, хотелось пить, и я ныла, пока мимо не проехала поливальная машина и приятно меня не обрызгала. Сидевшая рядом с нами женщина вдруг спросила меня, кем мне хочется стать, когда я вырасту. Я подумала и сказала: «Весной я хочу быть художницей. Летом — шофером поливальной машины. Осенью я хочу быть замужем. А зимой буду балериной».

Из первого года нашей жизни на Альбрехтштрассе мне запомнились два события. Первое — мой четвертый день рождения, но не весь тот день, а часть. Помню, как я встала после дневного отдыха (меня продолжали днем укладывать, хотя я никогда не спала!), как мама надела на меня желтое платьице, и я, держа в руках расческу, стала прыгать по всей комнате, распевая: Jetzt werd’ ich vier Jahr; jelzt werd’ ich veir Jahr («Мне теперь уже четыре года»). При этом я нечаянно ударила расческой о дверь, и из нее выломалось несколько зубцов. Потом мама повела меня в гостиную и поставила перед курительным столиком: «А вот твои подарки!» Ни одного подарка из расположенных на столике я не запомнила, зато помню ту радость, которую мне доставили разбросанные среди подарков на белой скатерке маленькие розовые маргаритки Gänseblümchen («гусиные цветочки» по-немецки).

Второе событие — я заболела корью. В ногах у моей кроватки сидел папа и пел мне русскую колыбельную: «Спи, младенец мой прекрасный…» Песня мне очень нравилась, папа перевел мне ее слова. Пел он мне по-русски еще и другие песни, тоже на слова Лермонтова: «По синим волнам океана…», «В глубоком ущелье Дарьяла…»

Странно, что никогда больше папа песен этих не пел, ни до, ни после этой моей болезни.

Лето-1927

Летом 1927 года мы впервые поехали не к морю, а в горы — Riesengebirge (Исполинские горы). Эта поездка, непохожая на все прежние и последующие, такие одинаковые, отчетливо мне запомнилась. Еще, кажется, в начале 1940-х я записала все, что запомнилось. Тетрадка эта не затерялась, вот отрывок из нее.

«О дороге помню только, что я заснула в поезде, — в Бреслау надо было делать пересадку, меня разбудили, а потом я снова заснула и проснулась, только когда мы приехали в Обершрайберау, маленький зеленый городок, с трех сторон окруженный зелено-голубыми лесистыми горами. Мы стали искать квартиру и сначала вошли в низкий серый домик с мутными окнами; навстречу нам сразу вышла толстая хозяйка в сальном переднике и стала уговаривать нас снять у нее комнату. Но, пока она вела нас в эту комнату, нам окончательно расхотелось жить у нее: в доме было темно, грязно, стоял густой прелый запах; отовсюду выпрыгивали чумазые ребятишки, говорившие на непонятном мне языке. На папин вопрос, почему она не проветривает помещения, она удивленно ответила, что боится простудить детей. Мы рады были снова выбраться на свежий воздух и отделаться от назойливой хозяйки. Но другие комнаты, которые мы смотрели, были дороги; из них мне почему-то запомнился двухэтажный коричневый особняк на углу одного переулочка, весь в густой тени старых деревьев. Мы наконец сняли в домике, на втором этаже, комнату с балконом, который весь был густо обвит плющом. В середине комнаты стоял стол со скатертью, на которой были вышиты чашки, кофейники и надпись: Kaffee muß sein-schwarz wie die Nacht, — heiß wie die Liehe, — süß wie Schlaf. Меня устроили спать на кушеточке рядом со столом. Потом по утрам мы всегда пили кофе на балконе и сразу отправлялись на дальние прогулки. В городке было всегда много отдыхающих, всюду продавался лимонад, книжки, трости, полудрагоценные камни; папа купил маме кулон с аметистом, а мне сердечко из черного хрусталя. Все мы купили по трости — папе потолще, из корня старого дуба, маме изящную, светлую, а мне — по росту, маленькую. На каждой вершине, в каждом примечательном месте продавались металлические бляшки с видами, и их тут же прибивали гвоздиками к тростям: у кого их было больше, тот, значит, больше и пропутешествовал. К концу нашего пребывания наши с папой палки были оббиты больше чем наполовину, а мама к своей только сверху прибила один Эдельвейс.

Из наших прогулок мне запомнились многие. Обычно мы, выбрав направление, присоединялись к какой-нибудь группе туристов и вместе с ними пели, особенно часто Wem Gott will rechte Gunst erweisen и Das Wandern ist des Müllers Lust (но не на музыку Шуберта).

В самом начале нашего пребывания со мной случился неслыханный позор: мы с мамой стояли у какого-то киоска, ждали папу, и я до того забылась, рассматривая незнакомую природу вокруг, что намочила штанишки. Папа нацепил их в виде флага на свою палку, чтобы они побыстрее высохли, а мне было стыдно, и я на него очень рассердилась за это, просила, чтобы мы как можно дальше отстали от народа.

Мы ходили смотреть водопад. Там была специальная площадка с деревянной оградой для его обозрения. Вода низвергалась, пенясь и, к моему восторгу, обдавая нас ледяными брызгами, за шумом не слышно было своего голоса. Меня больше всего озадачило, откуда берется такая масса воды; мы поднялись выше и увидели озеро, но я еще больше забеспокоилась — думалось, что, если вода и дальше будет с такой скоростью вытекать из него, как бы она вся не вылилась и озеро бы не высохло. Потом водопад приснился мне ночью — я будто карабкаюсь на скалу и никак не доберусь до озера, наверное, озера уже нет; вот я уцепилась за последние камни… — тут я открыла глаза и долго не могла понять, где я. Потом нащупала стул, стоящий в ногах у моей кушетки — я стояла на нем на коленях. Я хотела переползти к себе, но в темноте ошиблась и шлепнулась под стол. Я не ушиблась, но запуталась в свисающей скатерти. Наконец я приподняла край ее и увидела лежащего напротив папу; он с широко раскрытыми от удивления глазами глядел на мою голову, вынырнувшую среди ночи из-под стола. Я почему-то сказала: «Спокойной ночи!», и папа сразу вскочил, поднял меня и уложил на кушетку, где я сразу уснула. Утром папа с мамой смеялись и спрашивали, как же я попала под стол. Почему-то ночь эта запомнилась мне на всю жизнь!

Мы исходили все окрестности Обершрайберау, забирались на высокие горы, перевидали все деревни, реки, музеи! Случайные наши спутники-туристы удивлялись, что я, такая маленькая, взбираюсь вместе со всеми на такие крутые горы, проделываю такие дальние прогулки — я действительно бывала в этих походах единственным ребенком, но мне нравилось ходить и открывать новые места. Однажды, встав пораньше, мы отправились на гору Хохштайн, одну из самых высоких в тех местах. На вершине горы стояла Bande — род гостиницы с рестораном; и вот когда мы добрались наконец до нее, солнце мигом скрылось, стало темно, и грянул гром. Когда мы уселись за столик у окна, хлынул ливень. В зал ввалилась шумная, до нитки промокшая группа туристов; за наш столик села еще женщина с мальчиком лет десяти. Дождь лил потоками так, что за окном ничего не стало видно, потом посыпался град, и мы с этим мальчиком вылавливали из оконной рамы белые шарики, пытались делать из них снежки, но они мгновенно таяли. Потом мы катали по столу картонные подставки для бутылок. Когда дождь стал утихать, мы с мамой и еще одной женщиной пробежались до деревянной уборной, стоявшей в стороне. Но, когда мы оттуда вышли, снова пошел дождь и полились мутные потоки, и мы долго простояли под навесом, дрожа от холода, а папа махал нам рукой из окна ресторана. Потом дождь сразу кончился, и снова засияло теплое солнце. С елей сыпались на дорогу крупные радужные капли, а внизу был туман: влага испарялась. Домой мы пошли уже к вечеру.

Наше внимание давно привлекала странная каменная глыба под названием Сахарница. Это конусообразная скала каким-то чудом держалась на другом камне своим острым концом; казалось, что она покачивается и вот-вот свалится. Мы решили подойти к ней поближе, а также обследовать ее окрестности. Долго мы шли берегом бурного горного ручья; мы с мамой, помню, пели «Интернационал», вернее, только один его припев, других слов мы не знали. Рассмотрев получше Сахарницу, мы решили обойти ее с другой стороны; по дороге мы немного отвлеклись и разговорились о Рюбецале, любимом герое народных сказок тех мест. Рюбецаль — насмешливое прозвище в общем-то доброго духа, который всегда помогал бедным. Говорили, что он очень сердится на людей, которые вслух его так называют. И вот мы все втроем начали выкрикивать это нелюбимое его прозвище. Эхо откликалось в горах: ü-e-za-a-al! Мы смеялись. А Рюбецаль нас на самом деле наказал: мы заблудились. Вернее, не заблудились, а оказались на такой дороге, которая неожиданно кончилась непроходимой глубокой лужей, и ее нельзя было обойти: с боков раскинулось свежескошенное поле, в котором можно было увязнуть в грязи. Мы пошли назад, свернули на другую дорогу, но та привела нас совсем не к Сахарнице, а в какой-то лес. Мы все немножко расстроились, и нам было немного стыдно, что мы обидели Рюбецаля.

Не только Сахарница, но очень много других скал, обветриваясь, принимали причудливые формы, часто они выглядели сложенными друг на друга подушечками. Мы бродили среди этих странных скал и радовались, когда вдруг открывался вид вниз, на почти игрушечные домики деревень, где по дорогам ползли крошечные, как букашки, люди.

Однажды мы отправились искать какой-то Moltkefels. Долго бродили по горным лугам с сочной травой, где паслись пестрые коровы с колокольчиками на шеях, пытались с мамой вымыть ноги в заваленном круглыми камнями горном потоке, но вода оказалось такой обжигающе холодной, что мы сразу выскочили обратно. А целью нашего путешествия оказалось какое-то странное сооружение из деревянных бревнышек, что-то вроде обзорной площадки на маленьком холмике, туда мы и поднялись по лестнице.

Помню на окраине Обершрайберау справа от дороги среди цветочных клумб и подстриженных кустиков красивый деревянный дом с узкими окнами — это был музей. Папе почему-то не разрешали его фотографировать, но он тайком «щелкнул» нас с мамой внутри. Не помню никаких экспонатов, помню только, что внутри было приятно прохладно.

Мы ходили не только по горам. Можно было полями и лугами пройти в две соседние деревни — Миттельшрайберау и Нидершрайберау, от них было дальше до гор. Помню островерхую католическую церковь у дороги — мы тихонько вошли в открытую дверь посмотреть. Ряды скамеек стояли пустые, через высокие окна светило солнце. Однажды встретили теленочка, стоявшего посреди дороги, я подошла погладить его.

Вечерами мы совершали небольшие прогулки по окраинам городка, там кое-где играла музыка. А в кустах зелеными огоньками светились светлячки.

Именно в то лето я научилась читать. Я подолгу рассматривала надпись на скатерти в нашей комнате и спрашивала то у мамы, то у папы название то одной, то другой буквы; меня вовсе не собирались учить чтению так рано, но отвечали, чтобы отвязаться, и были крайне удивлены, когда я вдруг прочла всю надпись. Мне купили книжку, которую я быстро и жадно прочла. Этой первой моей книгой были сказки о Рюбецале.

Как-то мы набрели на детский праздник. По улицам шли колонны детей, преимущественно девочек. Все были нарядно одеты, и у всех на шее висело по красному картонному сердечку. Меня тоже поставили в одну из колонн, и мы все под звуки марша пришли на какую-то поляну. Что это был за праздник и что потом происходило на этой поляне, я не помню.

Неподалеку от нас, в Агнетендорфе, жил Харро со своей мамой, и мы решили навестить их, а заодно посмотреть знаменитый замок Кйнаст, где в то воскресенье должен был состояться традиционный праздник с представлением. После недолгой поездки на поезде мы сошли на маленькой станции. Здание станции было из красного кирпича, с закругленными сверху окнами. Пока мама куда-то отходила, мы с папой присели на скамеечку на платформе, и я внимательно рассматривала, как выложены вокруг этих закруглений кирпичи; одновременно я прижалось щекой к папиной ладони и впервые отчетливо почувствовала, что люблю папу больше всех на свете!

Мы бродили по двору дома, где жил Харро, и там было много пушистых утят, с которыми играла маленькая белобрысая дочка хозяев. После обеда мы отправились в Кинаст. Погода была чудесная, по дороге шли толпы веселых людей, все смеялись и пели. Сам полуразвалившийся замок стоял на вершине небольшой горы, поросшей высокими соснами. Где-то играл оркестр; я не помню точно, что играли, но когда я слышу «Сороку-воровку» Россини и антракт из «Лоэнгрина», передо мной сразу встает картина того радостного солнечного дня — солнце, люди верхом на лошадях, сосны, развалины… Во дворе замка собралось так много народу, что мы толком не увидели представления, которое там разыгрывалось, танцующих девушек в белых одеяниях; они были как странные фантастические птицы.

Вечером Харро со своей мамой пошли провожать нас на поезд.

А вскоре после этого кончился папин отпуск, и мы вернулись в Берлин».

Город

Конец 1927-го, 1928 и 1929 годы немного слились в моей памяти, и я зачастую не могу вспомнить точно, когда именно что было, поэтому часть моих последующие записок идет без точных дат и передает лишь общее впечатление о тех годах; расположены эти отрывки несколько сумбурно.

Берлин тех лет был грешен и соблазнителен. Конечно, я и слов таких не знала в свои 4–6 лет, но была очень восприимчива к его разнообразным впечатлениям. И часто что-то неведомое и непонятное наполняло меня странной тоской. Был Берлин — ясный, понятный и красивый, Берлин наших с папой воскресных прогулок по ренессансному центру: Шпрее, Тиргартен, Рейхстаг, Музей на острове, парки с разнообразными скульптурами, Груневальд и Тегель.

Еще был Берлин особняков, скрытых за садами, около них гуляли нарядно разодетые дети. Однажды мы с Харро и Диклетом, отделившись на прогулке от наших мам, стали дразнить этих детей и швырять в них каштаны, в ответ полетели камешки, и нас еле угомонили. Видимо, прорвалась извечная ненависть более бедных к богатым.

Или прохладное солнечное воскресенье, весна, синее небо; где-то на одной из окраин среди изумрудного газона на возвышении — ослепительно белое здание, почти все из стекла: выставка «Свет — газ — вода». Много людей; папе все интересно, он восхищен: «Вот чего достигла техника!» Я совсем не помню, что было внутри, на этой выставке, осталось только чувство радости.

Однажды мы вдвоем с папой едем далеко-далеко на трамвае, стоим на задней площадке, и так непривычно смотреть на выбегающие из под колес рельсы, сходящиеся вдали… Уже давно кончились дома и улицы, с обеих сторон только деревья. А вагон почти пустой. Наконец мы выходим. Детский праздник уже заканчивается: бегут в мешках. Я тоже пробую, падаю, и мы с папой весело смеемся…

И кроме этого, был еще совсем другой Берлин щемящих душу танго, нарядных толп на Курфюрстендамм, чужой и непонятный. Частью этого Берлина была тетя Ева со своим любовником и толпой русских. Порой едем вечером из гостей, и города не узнать: кругом сверкают, крутятся, бегут, мигают разноцветные огни рекламы, много людей, красивые женщины в пушистых мягких мехах, и мне хотелось знать, куда все эти люди спешат, чему улыбаются, что за веселая жизнь у них ночью. Скорее бы стать взрослой и тоже гулять по ночам и танцевать под эту сладкую музыку…

Магазины

Иногда мы с мамой ходили в большие универмаги. Самый популярный — «Вертхайм», многоэтажный, с эскалаторами, с земным шаром на башенке крыши. Более дорогой — «Тиц», а самый экстравагантный, новый, где мы и были, кажется, всего один раз — KDW (Kaufhaus des Westens). Мне нравилось ходить по универмагам, там стоял какой-то особый, неопределимый запах — запах новых вещей? — а кассирши стучали штемпелями по чекам: «Та-та-там, та-та-там, та-та-там». Продавцы ловко заворачивали покупку в тонкую бежевую бумагу — если посмотреть на свет, в ней видны светлые и темные полоски, — и перевязывали шпагатом с короткими круглыми деревянными палочками на концах, чтобы за них держать сверток. А самое главное, там были закусочные двух конкурирующих фирм — Ашингера и Кемпинского. У них были еще и самостоятельные кафе по всему центру. «Зайдем быстренько к Ашингеру?» — спрашивали друг друга люди, и это означало — съедим сосисочек? Ибо кормили там только двумя блюдами — сосисками с картофельным салатом да кофе с яблочными пирогами со взбитыми сливками. У Вертхайма это всегда клали на картонные тарелочки с рифлеными краями. Сосиски были тонкие — Knackwürstchen, потому что вкусно щелкали, когда от них откусывали, а картофельный салат был из порезанного пластиночками мелкого картофеля, немножко посыпанного зеленью петрушки и политого особым видом майонеза, и был этот салат холодный, как (а может быть, не как, а в самом деле) из холодильника. Ашингер и Кемпинский здорово набили руку на изготовлении своих блюд. Набили, наверное, и карманы, но, по-моему, им можно только сказать спасибо. Еда эта была дешева и необычайно популярна и, наверное, всем нравилась так же, как и мне.

Самые крупные обувные магазины были «Лайзер» и «Штиллер», и это звучало смешно, так как обе фамилии в переводе — синонимы понятия «тише». Для детей там были высокие креслица, туфли примеряли сами продавщицы. Если что-то покупали, детям давали в придачу сувенирчики. У меня долго хранились от них маленький мячик и круглое зеркальце (на обратной стороне — реклама).

Еще в Берлине был луна-парк. Мы там были летом 1927 года: помню, как мы крутили рулетки, но ничего не выигрывали. А потом с папой стали стрелять в тире и сразу достали два трофея: синюю стеклянную вазу и игрушку, сидящего лисенка, который крутил головой вправо и влево, если ему вертеть хвост. Мы возвращались поздно, очень долго ждали трамвая, было зябко, уже горели фонари (вокруг них — туманные круги с мелькающими точками), папа с мамой веселы, я крепко прижимала к себе лисенка. Он потом надолго стал моей любимой игрушкой.

Транспорт

Главным видом транспорта были, конечно, трамваи. Кондукторами чаще всего работали мужчины, и билеты они выдавали картонные, разные для взрослых и школьников, и обязательно прокалывали компостером. Популярна была также Stadtbahn — городская железная дорога. Входы были в вагонах отдельные в каждое купе, и были надписи: «Для курящих» и «Для некурящих». На станциях этой дороги всегда продавали пестрые журналы и вкусный жженый миндаль. Кроме того, были и автобусы, желтые, двухэтажные, облепленные рекламой, особенно запомнились крупные буквы: Continental (я мысленно произносила «конти́ненталь») — так называлась фирма, выпускающая шины. Метро в Берлине было темное и грязное, никаких надземных вестибюлей, просто лестница вниз (как у подземных переходов), только буква U (Untergrundbahn) на парапете.

Один раз меня водили вечером в ресторан. Ресторан был большой и красивый, где-то в центре. Там отмечался ежегодный праздник, посвященный рейнским винам. Народу было очень много, и мы еле протиснулись к столику, откуда нам махала тетя Ева, сидевшая в компании русских. Весь зал был обвит виноградными лозами, огни были пригашены, звучала музыка, и по более широким проходам между столиками двигались скудно одетые во что-то развевающееся прекрасные танцовщицы с венками на головах. Обеими руками они приподнимали над головами гнутые палки, обвитые виноградными листьями. Но самое красивое — сцена в глубине зала: там был Рейн, горы, поросшие лесом и виноградниками, все это живописно освещалось: розовая утренняя заря, яркий полдень. Мы с папой подошли совсем близко и увидели, что по сцене двигались по реке пароходы, а по берегу — настоящий маленький поезд. Вдруг сделалось темно: нашла туча, засверкали молнии, загремел гром. «Папа, как же они гром делают?» — «Пойдем посмотрим». И мы поднялись вверх по крутой лесенке — там, над сценой, был большой зал, почти пустой. Папа спросил у двух мужчин, как делается гром, и они указали на несколько кресел и несколько стульев, валявшихся на полу: «Просто бросаем их на пол!» К сожалению моему, мы скоро ушли из ресторана, и мне даже не дали попробовать вина.

В городе было много маленьких кинотеатров — Kintopp, как их фамильярно называли. Папа с мамой часто ходили туда и потом смеялись над именами всех новых кинозвезд. «Миа Май — Бриа Брай, — шутил папа, — Монтеконтекукулорум». Маме нравились только Аста Нильсен и Хенни Портен. Харро тоже иногда ходил в маленький кинотеатр недалеко от нашего дома на фильмы про индейцев и Дикий Запад. Я в кино была один-единственный раз, воскресным утром 1929 года. Фильм назывался «Мой папа». Это была душещипательная история про девочку, которая жила у своей злой мамы, прогнавшей ее папу и взявшей в дом другого, очень злого дядьку. Они били и обижали девочку, и она убежала и отправилась на поиски своего папы. После долгих перипетий она наконец нашла его среди пассажиров большого парохода. Папа тоже очень радовался дочке, бросил женщину, с которой хотел уехать, и вернулся с девочкой к своей жене, которая тоже раскаялась и прогнала злого дядьку. У меня из глаз текли слезы, но я их не вытирала, чтобы никто не заметил, что я плачу!

Праздники

Из праздников самым большим и радостным было Рождество. И даже, пожалуй, не само Рождество, а все, что было до него. Детям разрешалось писать Weihnachtsmann'у (Деду Морозу) список подарков, которые бы им хотелось получить. Не помню, писала ли я, но скорее всего нет; ведь неожиданный подарок интереснее. Харро писал, это уж точно.

В больших магазинах творилось что-то невообразимое: всюду еще больше цветной рекламы, чем обычно, массы народа, особенно детей и особенно у Вертхайма. Там перед каждым Рождеством в огромном зале с елкой устраивалась для детей «Страна Сказок». Помню натиск огромной толпы, мужчина еле сдерживает ее и кричит в рупор: «Дети справа, взрослые — слева!» Это чтобы дети шли вдоль стены и им лучше было видно. Мама крепко брала меня за левую руку, и нас вносило в этот зал, который обходили по кругу. Там было около двенадцати застекленных ниш, и в них — сцены из популярных сказок. Персонажами были куклы в человеческий рост, декорации — лес, горы, улицы — были как настоящие, и все это красиво подсвечивалось. Мало было, наверное, детей, которые не тащили родителей в эту пору в «Вертхайм».

Вообще этот месяц перед Рождеством, так называемый адвент, был счастливой порой, полной ожидания. Продавались специальные «адвент-календари» в виде картонного дома с множеством окошек. Каждый день ребенок вырезал по одной ставенке, и там открывалась красивая картинка: какой-нибудь зверек, игрушка или цветок. Заглядывать вперед не разрешалось, и каждый вечер ожидался с нетерпением. Самое последнее окно было большое, посередине — там в сиянии лучей с подарками в руках появлялся Christkind (кто-то наподобие ангела).

Фрау Эггерс ввела в нашей квартире обычай, принесенный с юга: в течение адвента дети каждую субботу на ночь выставляли за дверь свои туфли, и если ребята хорошо вели себя всю неделю, то наутро в воскресенье находили там какой-нибудь подарочек, если же шкодили, туфли оставались пустые. Подарки эти якобы приносил святой Николай. Как правило, это были сладости: Schokoladenherzen (пряники в виде сердца, облитые с обеих сторон шоколадом), Marzipankartoffeln и Marzipanpfntoffeln (марципановые картошки и шлепанцы), яблочки, мандарины или орешки. В те времена детей не баловали ежедневными сладостями, как сейчас, и радость найти такой гостинец в туфле была огромная. Практичный Харро всегда долго прикидывал, в какую обувь больше влезет, и выставлял широкие высокие ботинки, но это не имело смысла, потому что я в свои домашние тапочки получала столько же.

Как приносили елку, как ее наряжали, мы обычно не видели. 24 декабря наша гостиная была для меня заперта весь день, и впускали меня только вечером. Дед Мороз на Альбрехтштрассе уже не приходил ко мне, зато у нас была маска этого старика, которую для развлечения надевали дети. Канун Рождества — праздник сугубо семейный, тихий; к нам обычно приезжала бабушка, иногда и тетя Анни; вообще все собирались только семьями. (Шумное веселье и приемы происходили во всех домах уже 25 и 26 декабря, часто устраивались и детские праздники.) Вечером 24-го распахивалась дверь, и меня наконец приглашали в комнату, где был погашен свет, только горели свечи на елке. Свечи были довольно толстые, крученые, было на елке много Lametta (серебряного дождя), были сосульки, блестящие звезды, восковые ангелочки и очень много пестрых конфет, орешки, облитые сахаром крендельки и специальные маленькие красные рождественские яблочки. А под елкой на белой салфетке были разложены подарки — все в красивых обертках, с ленточками; подарки не только мне, взрослые друг другу тоже готовили сюрпризы. После ажиотажа с подарками и всеобщей радости садились за стол; я не запомнила, что мы ели, интереснее была елка и подарки. Но самыми прекрасными в этот вечер были, конечно, песни. Их существует на немецком языке огромное множество, у каждого есть своя любимая; в этот вечер во всех семьях их поют хором; начиная с Stille Nacht, поют весь вечер — ну елки, и за столом, и после ужина, стараясь, чтобы во время пения горела елка. Мама своим красивым голосом пела больше всех, вспоминая новые и новые песни…

Новый год

Я не видела, как справляли Новый год — в этом празднике дети не участвовали, их укладывали спать. В новогодний вечер обязательно ели карпа. Конечно, взрослые собирались в эту ночь, веселились и пили шампанское, в отличие от Рождества это был шумный праздник. В полночь на улицах устраивались небольшие фейерверки, стреляли хлопушки; один раз я слышала, как в 12 часов ночи вся улица кричала в открытые окна Prost Neujahr («С Новым годом!») — или просто орали что на ум придет: «Ура!», «Хо-хо-хо-хо-о!», «Кукареку!»

Пасха

Пасха была как бы совсем не религиозным, а чисто детским праздником. Продавалось множество самых разнообразных сладких яиц: шоколадные, сахарные, в свертках и без, были и яички металлические с сувенирчиками внутри. Приносили всю эту прелесть зайцы: они прятали яички, а дети должны были их искать, и это всегда было очень весело. Помню, когда я была совсем еще маленькой, мы в это воскресенье всегда выезжали за город, и яички для меня прятали где-нибудь под кусточками. «Ой, — говорила мама, — видела? Только что пробежал зайчик около вон того куста — ну-ка, поищи, не оставил он тебе там чего-нибудь?» И я находила в траве красивые пестрые яички и верила, что это чудо на самом деле для меня сделал зайчик. «Поблагодари же его!» И я кричала в лес: «Спасибо, Пасхальный Заяц! Пожалуйста, принеси и моей маме тоже чего-нибудь поесть!»

Когда мы жили на Альбрехтштрассе, мы в детском саду делали для родителей вазочки: содержимое яйца осторожно дома выливали через маленькую дырочку, а пустую скорлупку ставили на ножку из пластилина и красками рисовали на них цветы и узоры. А сладкие яйца родители прятали у нас в гостиной, и искали их сообща я, Харро и Йохен с Дитером, если они гостили у своей бабушки. Однажды Харро подарил фрау Оленбостель большое яйцо из шоколада, перевязанное голубой шелковой лентой. Она забыла забрать это яйцо из кухни к себе в комнату. Мы с Харро играли у него в комнате, и он каждые пять минут зачем-то отлучался на кухню; когда я его спросила, он сказал: «Я хожу посмотреть, лежит ли еще на месте мое яйцо». Когда старушка потом вошла на кухню, то от яйца уже осталась разве что половина. Она рассмеялась, позвала маму и показала ей: было видно, что он отламывал шоколад маленькими кусочками. «Знаешь, — сказала она мальчику, — твое яйцо, видно, подъели мыши: возьми уж, съешь то, что осталось». «Что вы, — благодарно запротестовал Харро, — как можно, ведь это я вам подарил! Вы попробуйте — какое вкусное!»

Помимо этих праздников, конечно, отмечались дни рождения — и наши, и всех знакомых. Шустовы, у которых мы раньше бывали чаще всего, в 1927 году уехали в Москву, и мы в основном общались с семьей Майконов (так их по инерции называли, хотя красавица тетя Соня уже была замужем за A. Л. Злотниковым, и теперь у них были две девочки, Вика и Женя, дочка Злотникова от первого брака), с Вакуровыми, у которых была дочь Маша, и с тетей Евой. Помню, как маму всегда удивляли и даже возмущали богатые пиры у Вакуровых с множеством закусок, черной икрой и разными пирогами: «Как могут русские так много есть!» В гостях было весело, дети всегда у всех ели за отдельным столом и веселились тоже отдельно. Почему-то запомнилось, как мы бесились в огромном полутемном коридоре у Вакуровых и играли в жмурки. Я была младшей из всех девочек, и все они меня любили.

Я уже писала о том, что плохо спала, ела я тоже отвратительно. Но я так и не поняла, почему мама так настойчиво заставляла меня есть именно то, что мне не нравилось: ведь были же и блюда, которые я любила. Помню себя роняющей слезы в мамин любимый хлебный суп. Я сиживала над ним больше часа, чертила ложкой по дну тарелки, так что получались дорожки, которые потом быстро опять затягивались: я воображала, что это наводнение и ил затопляет дороги. Я мяла по тарелке картошку и кашу и тоже делала себе из них всякие пейзажи. Но мне не разрешалось вставать, пока я всего не съем. «Я бы убила того человека, который придумал, что надо есть!» — сказала я однажды.

Один раз я так долго сидела над макаронами, что мама отлучилась на кухню, — я тут же бросилась с тарелкой в спальню и высыпала все макароны в ящик комода, где лежали игрушки. Нашли их там очень нескоро.

Иногда меня сажали ужинать вместе с Харро, но это тоже не помогало. Мне для удобства мама нарезала хлеб тоненькими и мелкими кубиками, только клади в рот, но на хлебе часто была копченая колбаса (а я любила вареную), а пить приходилось какао с кусочками пенки, тогда как Харро пил йогурт и откусывал от толстой булки с ветчиной..

Когда я пошла в школу, мне давали с собой бутерброд, но булка всегда была несколько черствая — мама верила, что свежий хлеб очень вреден для желудка; мы гуляли по школьному двору, все ели свои завтраки, а я дожидалась звонка, когда перед входом в здание школы образовывалась толпа, и незаметно роняла свой бутерброд на землю…

В Торгпредстве

По-видимому, меня время от времени по каким-то праздникам водили и в Торгпредство. Я запомнила три таких случая. Первый — был детский утренник, где всем раздавали бумажные шапочки с красной звездой и мешочки с подарками. Нам показывали кукольное представление. «Сейчас будет одна русская сказка», — шепнул мне кто-то, и я с интересом приготовилась смотреть. Сказка оказалась «Репкой». Я была ужасно разочарована: и это все? Разве это сказка? Это же совсем неинтересно, это же могло быть и на самом деле! «Золушка», «Огниво», «Белоснежка» — вот это сказки! Я была в великом недоумении.

Второй — это когда мне было года четыре, и мы были в Торгпредстве вечером. Я сидела среди взрослых в зале на балконе, а внизу кто-то говорил длинную и непонятную речь. Мне было очень скучно, я зевала и готова была раскапризничаться, чтобы мы пошли скорее домой, как вдруг весь зал как один человек встал, и все запели. Мелодия эта хлынула на меня, подняла меня на ноги, у меня захватило дух и защипало в глазах. Это был «Интернационал». Мама знала только слова припева по-немецки: Völker; hört die Signale, она потом дома меня научила им, и мы часто пели, но я совершенно не старалась понять эти слова, я думала, что Völkerhört — это одно слово, а что оно означало, меня не интересовало. Тогда в Торгпредстве, когда я слушала эту мелодию, мне казалось, что я приобщаюсь к чему-то великому. Мелодия, которую пели все эти стоящие люди, была прекрасна, торжественна, возвышенна и совсем не нуждалась в словах.

Третья моя встреча с Торгпредством была, кажется, в 1928 году, 1 Мая. Была организована маевка — мы поехали в какой-то загородный лес на пароходе. Было очень весело, опять много пели, и мне особенно понравилась мелодия «Белая армия, черный барон», она мне запомнилась и долго потом не выходила из головы. Даже сейчас, когда я слышу ее, сразу вижу перед собой тот светлый майский день и пароход. В лесу мы смотрели, как играют в городки — мы с мамой впервые видели эту игру. Настроение у всех было прекрасное, майское, всем нам раздали по красному бумажному цветку; я с гордостью носила его на своем платье весь тот день.

Моя жизнь в искусстве…

Первым видом искусства, заинтересовавшим меня, было рисование. Все считали, что я хорошо рисую — так думали и позже, в школе, однако это было вовсе не так, и художника бы из меня не вышло. Правда, я рисовала очень уверенно и быстро, неплохо передавала людей в движении, но все у меня вечно было, как говорится, «тяп-ляп» — мне скорее хотелось увидеть результат, а на тщательное вырисовывание деталей мне терпения не хватало. Я всегда наблюдала за Харро, который обстоятельно готовил карандаши и краски, а потом долго пыхтел над рисунками домов, пушек, автомобилей, и как у него при общей беспомощности рисунка и неподвижности каждая дощечка или колесико были тщательно вырисованы, все на месте. Мне нравились пестрые краски, запах фаберовских цветных карандашей, но, раскрашивая, я опять спешила — никак не получалось у меня так, как показывал папа: чтобы штрихи не заходили за линии и ложились ровно.

Вторым видом искусства был танец. Не было еще телевизоров, и я никогда не была в театре, но звуки музыки из приемничка, который построил папа, побуждали меня двигаться в такт; я делала какие-то, говорят, изящные движения телом и руками и даже придумала название одному из своих танцев — «Умирающая роза». Все это нравилось знакомым, и они посоветовали моим родителям отдать меня в какую-нибудь танцевальную школу. Помню, как мама повела меня куда-то, там был большой зал, посередине стоял рояль, на высоких окнах — серые шторы. Женщина, встретившая нас, села к инструменту и велела мне двигаться под музыку. Я сняла туфли и стала танцевать по всему паркету. Женщина заулыбалась и сказала, что это прекрасно, но после длительных переговоров с нею мама меня все-таки в эту школу не отдала. Позже я узнала, что запросили страшно высокую плату, и это было нам не по карману.

Третье искусство, в котором мне довелось испробовать свои силы, было театральное…

Однако прежде надо сказать несколько слов о детском саде. После нашего возвращения осенью 1927 года из Ризенгебирге меня решили определить в какой-нибудь Kindergarten, потому что дома я очень скучала (кажется, Харро на время куда-то увезли, а со следующей весны он должен был пойти в школу). Речь, конечно, шла только о каком-то из множества частных детских садов, разбросанных в округе, — такого прекрасного муниципального, как в Ланквице, в Штеглице не было. Недалеко от нас было два роскошных детсада, расположенных в особняках с садами, но то ли они были переполнены, то ли там было слишком дорого, не знаю. После долгих поисков меня наконец отдали к двум немолодым сестрам, занимавшим две комнаты в довольно мрачном доме в одном из переулков Альбрехтштрассе. Всего нас там было около пятнадцати детей. Гулять рядом с тем домом было негде, и нас водили на пустырь неподалеку: помню, как один мальчик упал и порезал себе ногу о разбитую бутылку, был целый переполох. Но гуляли мы, насколько мне помнится, мало. Больше сидели за длинным столом и что-нибудь мастерили: вырезали, клеили, рисовали. Например, к елке делали из глянцевой пестрой гуммированной бумаги длинные цепочки. И очень часто мы играли во всевозможные хороводные игры. В одной из таких игр я очень нравилась всем взрослым, кто меня видел. Содержание было такое: я садилась (или вставала?) в середине круга и изображала гордую и капризную Лизхен. Ко мне по очереди подходили мальчики, протягивали руки и пели: «Девушка Лизхен, девушка-красавица, потанцуй со мной немножко». А я от них отмахивалась: «Не хочу я танцевать, благодарю, — я жду короля!» Так я отказывала с разной степенью спесивости герцогу, графу, купцу и портняжке, а в самом конце отчаявшейся разборчивой невесте уже ничего не оставалось, как принять приглашение нищего, с которым я и пускалась в пляс. Говорили, что никто в саду не умел изображать Лизхен так, как я: мимика, жесты — не знаю, откуда это у меня могло взяться, ведь мне было всего четыре года, и я ничего подобного нигде не видела. Такой мой «талант» подсказал нашим воспитательницам идею устроить концерт. Это было перед Рождеством 1927 года. Они договорились с владельцем маленького ресторанчика близ Альбрехштрассе, что тот предоставит свое помещение на один вечер детскому саду. Очевидно, ресторану это было выгодно, так как на детский концерт были приглашены родители и их знакомые, и все столики были в тот вечер заняты, что вряд ли случалось часто. В основном концерт держался на мне: я исполняла роль Красной Шапочки и сольную роль Песочного Человека. В «Красной Шапочке» у меня был партнер — мальчик-волк. Я его совершенно не помню, как вообще не запомнила никого из детей детского сада, они меня не интересовали. Не помню я и того, как репетировала, помню только, что мама сшила мне шапочку из красного сукна с блестками, помню корзиночку и белый фартучек. Для Песочного Человека мне смастерили длинный коричневых балахон — кажется, с капюшоном. И помню сам концерт. В ресторане была эстрада, перед ней расчистили большую площадку, где возвышалась елка, вокруг этой площадки стояли столики для публики.

Сначала меня привели на эстраду за занавесом, и там… Среди моих отрицательных качеств никогда не значилась зависть, я всю жизнь просто не знала, что это такое, но в тот момент я в концентрированном виде сразу испытала зеленую, черную жгучую, злую зависть, отпущенную мне на всю жизнь! Там, на эстраде, за занавесом сидели в ряд на стульях семь или восемь девочек из нашего сада, все в розовых шелковых платьицах, с бумажными коронами или цветочками в волосах, все поразительно красивые (это был хор ангелочков), а я стояла, путаясь в своем грязного цвета рубище. Кажется, у меня даже слезы выступили на глазах. Но скрепя сердце надо было выходить на публику. Занавес открыли, розовых девочек ярко осветили, они стали что-то тихо петь, а я спустилась вниз, где под елкой стояло какое-то подобие яслей, в этих яслях будто бы лежал новорожденный Христос, которого мой Песочный Человек усыплял. Я делала успокаивающие жесты руками в широких свисающих рукавах и пела свою песню: Still, Still, Still, — weil's Kindlein schlafen will. Nur die Englein musizieren, die Krippen jubilieren…

И этот номер, и отрывок из «Красной Шапочки», начавшийся моим длинным монологом, после которого выбегал на четвереньках волк и звучал наш с ним диалог, имели шумный успех, но сама я этого не помню, то есть не помню аплодисментов — видимо, не связала их с окончанием своего выступления. Помню только, что меня потом таскали от одного столика к другому, угощали сладостями и даже целовали, а мне хотелось одного — поскорее добраться до столика со своими родителями и их знакомыми.

Как и у моих родителей, у меня был очень хороший музыкальный слух, и я с раннего возраста с удовольствием пела и слушала музыку. Позже у меня появилось желание научиться играть на рояле, это мое желание никогда не осуществилось. Хватило бы мне терпения? Кто знает. Но музыка всю жизнь была для меня любимейшим из искусств.

Религия

Когда мне было лет пять, за мою душу начали сражаться католики.

Надо сказать, что, хотя папа мой был иудей, а мама крещеная лютеранка, их взгляды на религию были примерно одинаковые. Они оба верили в Бога, верили в Христа, но никогда не ходили в церковь. Папа считал, что Бог — это Природа (все было у него, конечно, сложнее: он считал себя последователем Спинозы, к тому же интересовался и мистикой), мама тоже считала, что Бог — не старик с бородой, сидящий на небе, для нее это было скорее нечто вроде абстрактной Справедливости. До самой смерти она вечером перед сном складывала под одеялом руки и молча молила Бога, чтобы Он всем дал здоровье. Она люто ненавидела католиков: как и папа, она считала, что неприлично и грешно афишировать свои религиозные чувства, свою веру, и считала, что веру эту надо носить только глубоко внутри, поэтому католики с их святыми и всей обрядной «показухой» были ей глубоко противны. Меня после рождения не крестили, католики об этом каким-то образом узнали, и вот в один прекрасный день в нашу дверь позвонили. На пороге появилась незнакомая женщина в серой мантилье, заявившая, что ей необходимо поговорить с мамой. Целый час она тихим настойчивым голосом уговаривала ее, что меня надобно крестить. Мама не соглашалась, говорила, что, поскольку они с мужем разной веры, мне самой дадут позже возможность выбирать, куда себя причислить. Женщина ушла, но через пару дней появилась снова, уже в сопровождении еще двух дам. Мама отказывалась говорить с ними, но они были удивительно настырны. Я улавливала эти разговоры урывками. Я знала, что разговоры касались меня. «Ах, это всё католички противные, тебе не понять», — ответила на мои расспросы мама. Очень таинственно. И мне захотелось стать католиком, что бы это ни означало. В углу гостиной я шепнула своим любимым часам: «Я католичка». Это прозвучало гулко и торжественно… Как-то мы с мамой пошли погулять; только вышли из парадной двери, как к маме подбежала одна женщина и отвела ее в сторону, а ко мне подошла другая, схватила меня за руку, увела под дерево на обочине тротуара и стала что-то рассказывать. Мама не скоро и с трудом отделалась от своей мучительницы, та на нее прогневалась, стала трясти кулаком и кричать вслед страшные угрозы. «Совсем с ума сошла, что ли», — пробормотала мама, раскрасневшись от возмущения. О чем говорила моя собеседница, я не помню, но, очевидно, о Христе. Потому что в одну из ночей он мне явился. Надо сказать, что всю жизнь я плохо спала. Обычно в те времена я засыпала, потом среди ночи просыпалась и лежала, слушая, как в соседней комнате бьют часы: два — половина — три — половина. Часто, проснувшись, я обнаруживала, что родителей со мной в спальне нет. Это означало, что они или в кино, или, чаще всего, пошли к фрау Гензель и ее мужу играть в карты: была какая-то азартная игра под названием «маушель», играли на деньги, небольшие, конечно, — в сущности, на пфенниги, — но мама очень увлекалась игрой и засиживалась за полночь. А я лежала и не то что боялась, но все же чувствовала смутную тревогу: «Когда же придут?» Так вот, вскоре после беседы с женщиной на улице (а та женщина была красивее и моложе другой) мне приснился, а скорее, привиделся Христос — по-моему, я уже не спала. Он стоял у входа в пещеру, весь в сиянии. У него были крылья, как у ангела, нимб над головой и длинное белое одеяние. Я была очень счастлива и решила, что, наверное, я очень хорошая девочка, раз именно мне он явился. Все это я восприняла как тайну и никому не рассказала.

Позже в школе на уроке религии учитель доступным языком рассказывал нам фабульную сторону Нового Завета; это было интересно, это слушалось как сказка, но это уже было не про того, моего Христа. Я даже опозорилась: «… они распяли Его, и вдруг все люди увидели, что стало совсем темно. Как вы думаете, дети, отчего небо сделалось темным?» Я оглянулась вокруг: почему-то никто не вызывался ответить — и тогда подняла палец: «Это приближалась гроза!» «Ответ неправильный, — крикнул учитель, — это Бог прогневался, вот что!» Я покраснела до ушей, мне было стыдно — и вместе с тем все во мне запротестовало. С этой минуты я совершенно разлюбила уроки религии.

Папа и мама

В те времена мама и папа мои иногда, очевидно, ссорились, но этого никогда не случалось в моем присутствии. У мамы, этой вечной певуньи со смеющимися глазами, был тяжелый характер. Когда она обижалась, она могла неделями не разговаривать с обидчиком. Она и со мной так поступала: бывало, иду с ней за руку, говорю ей что-то, спрашиваю, а она молчит! Я мучительно стараюсь вспомнить, за что она со мной не разговаривает, — напрасно. И сердце сковывала тоска. Папа был совсем другой: он мог очень рассердиться, иногда и ударить сгоряча, но если я долго ревела, он не выдерживал — подходил и целовал меня.

Если же я совершала проступок в присутствии и мамы, и папы, то они всегда были заодно, и я не могла искать у одного защиты от другого. Оба были в этих случаях тверды. Помню только одно исключение: как-то в воскресенье мы после обеда собрались куда-то в парк, и я вдруг раскапризничалась: не хочу надевать это платье, хочу — то. Мама хотела это. Я устроила истерику, и тогда родители сняли с меня платье и уложили меня в кровать. Сказали, что пойдут на прогулку одни, «а ты дома — спи!» И ушли, хлопнув дверью. Я тут же прекратила рев и вылезла из кровати. Я надела на себя то платье и уселась в кресло. Я никак не ожидала, что родители вернутся, но они пришли обратно минут через пятнадцать. «Кто позволил тебе встать?» — спросила мама, но меня оставили в том платье, в котором я хотела быть, и уже через пять минут я бежала вприпрыжку рядом с ними по улице. «Мы тебя берем с собой только потому, — объяснили они, — что, может быть, приведут Иру, и ей будет скучно без тебя». Совершенно излишнее оправдание — они прекрасно сознавали, что речь-то шла о капризе и с моей, и с их стороны, доводов не было ни у них, ни у меня, и я победила.

Я уже упоминала о том, что родители при мне не ссорились, поэтому меня совершенно потряс один случай. В воскресенье, после довольно молчаливого завтрака, мама вдруг оделась и направилась к двери. Я побежала к ней: «Ты куда?» «Я ухожу, — сказала она, — потому что вы с папой плохо ко мне относитесь». «Ухожу» прозвучало как «насовсем». Я быстро стала вспоминать, чем могла рассердить ее в тот день. И при чем тут папа? Разве мог он тоже, как ребенок, плохо вести себя? Пока я размышляла над этим, дверь захлопнулась, и мама ушла. Папа сидел в гостиной на диване, я подбежала к нему и села рядом. Так мы очень долго сидели молча, не зная, что сказать друг другу. Потом папа сказал: «Где твои цветные карандаши? Давай нарисуем что-нибудь». И мы стали рисовать какие-то абстрактные неправильные фигуры и раскрашивать их в пестрые цвета. Потом папа долго точил карандаши. Все это время мы сидели с ним рядышком на стульях у письменного стола и почти не разговаривали. Часы шли, и меня стала грызть тревога. Папу, наверное, тоже. Он закурил и стал шагать взад и вперед по комнате. Наконец я решилась спросить: «А куда пошла мама?» «Не знаю, — с ложным спокойствием ответил папа, — наверное, пошла к тете Еве. Или к фрау Моленхауэр…» Но я знала, что он думает то же, что и я: не попала ли она под машину? К вечеру папа стал звонить по телефону. Он говорил по-русски, и я ничего не понимала. Ясно было только, что мамы ни у кого из знакомых нет. Потом он с кем-то говорил по-немецки, и тут я расслышала, что он собирается позвонить в полицию, чтобы ее разыскали. Мне стало совсем страшно. Но позже вечером позвонила тетя Ева и сказала, что мама нашлась и она ее привезет. Папа уложил меня спать, но я слышала кое-что из разговора в соседней комнате: тетя Ева собиралась вечером пойти куда-то и обнаружила на ступеньках лестницы своего дома тихо плачущую маму! «Я собиралась никогда больше не возвращаться сюда, — всхлипывала мама, — я только боялась полиции и хотела переночевать у Евы на лестнице». Она никак не хотела мириться с папой, и ее долго уговаривали, потом поили валерьянкой.

Я так никогда и не узнала причины размолвки. После этого случая я почувствовала еще большую близость к папе — оказалось, что в чем-то мы с ним равны!

Как мне сейчас кажется, виновато было папино увлечение радио. Он проводил много вечеров в радиоклубе и смастерил настоящий большой приемник. Он даже на время забросил свое прежнее хобби — фотографию. Мама, очевидно, была недовольна тем, что папа стал уделять ей совсем мало времени. А приемник папин был очень красив: он состоял из двух ящиков, обитых пластиком, с разнообразными кнопками, а внутри был целый лабиринт разноцветных проводов, лампочек, катушек! Мы с папой любили слушать музыку, а вечером папа допоздна что-то ловил и дожидался потом конца передач. Он уверял, что слышал однажды, как берлинский диктор, закончив вещание привычными словами «дорогие слушатели, теперь мы желаем вам спокойной ночи, и не забудьте заземлить свои антенны», думая, что уже выключил микрофон, добавил: «А потом можете все отправиться ко мне в задницу».

Шалости

За эти 1926–1930 годы мне вспоминаются и некоторые мои шалости, но, увы, все они были не мной задуманы. Я была только всегда на все готовой участницей.

Например, собрались мы как-то у нас на балконе. Мы — это, как всегда, трое мальчишек и я. Прежние жильцы вырастили там какое-то вьющееся растение, которое сплошь заплело ветвями одну боковую сторону балкона. Ко времени нашего приезда растение уже совершенно засохло, вот мы и стали обламывать сухие ветки и сбрасывать их вниз на улицу. Никто из нас не дорос еще до верхнего края сплошной балконной стенки, поэтому нам не видно было, как под нами постепенно собралась довольно большая толпа, и только когда из гула голосов выделился громкий крик владельца табачной лавки с первого этажа, мы вдруг испугались и бросились в комнату Харро, которая была самой дальней, где и залегли под кроватью. Не замедлил раздаться нервный частый звонок в дверь, и наши ни о чем не подозревавшие мамы пошли открывать. Дальше мы услышали возмущенные голоса нескольких мужчин и спокойный ответ наших мам: «Вы ошибаетесь, это не у нас. У нас никто ничего…» Их прервали сердитые голоса. Мамы вышли на балкон, глянули вниз — и ахнули. Полицейский стал угрожать штрафом, поэтому вместо того, чтобы послать нас, наши мамы сами побежали вниз и стали охапками уносить с улицы ветки.

В другой раз мы поехали с нашими мамами на Шлахтензее, где были лес, озеро и всегда не так много народу, как в других ближних пригородах, может быть, потому, что в озере не разрешалось купаться. Наши мамы расстелили одеяло и уселись на берегу в траве, мы съели яблоки и бутерброды, а потом женщины увлеклись беседой. Было очень жарко, и нас раздели догола, благо никого поблизости не было. Сначала мы прохаживались среди деревьев. Заметили за кустами другое семейство, которое кормило своих детей печеньем и бананами, и Харро сказал: «Окружим их и ограбим!» В эту минуту Йохен нашел на дороге воронье перо. Он воткнул его себе в волосы и издал воинственный клич: «Мы же индейцы! Окружай бледнолицых!» Но сначала надо было всем найти себе хотя бы по перу, и мы уже забыли о тех бледнолицых. Совершенно забыли мы и о том, что были абсолютно голые. Мы двигались вдоль дороги и отошли довольно далеко от мам, шаря глазами по траве в надежде найти еще перьев. Так мы незаметно дошли до огороженного забором участка, на котором стояли карусель и воздушные качели. Там было довольно много народу. Харро гордо толкнул калитку, сказал нам: «За мной, краснокожие братья», — и обратился к первому попавшемуся мужчине с вопросом, где можно найти директора карусели. Вокруг нас собралась любопытная толпа, появился и владелец карусели, который при виде нас громко расхохотался. Но мы вели себя гордо. Харро объяснил ему, что мы индейцы и пришли просить его, бледнолицего брата, покатать нас бесплатно на карусели. Примерно в это же время в отчасти смеющейся, отчасти недоумевающей и возмущенной толпе появились наши, гораздо больше нас похожие на краснокожих мамы. Они готовы были умереть от стыда за нас. Оказалось, что они давно нас ищут и уже стали бояться, не утонули ли мы, пока один старик не сказал, что видел четверых голых детей с перьями на голове около карусели. Мне в то время было четыре года, а может быть, и все пять.

Или вот еще. Харро как-то получил в подарок прекрасную парусную яхту. Можно было запустить ее в ванне, но это всем показалось недостаточно грандиозным, поэтому решили залить водой всю кухню, благо пол в ней был не деревянный. Родители сидели у нас в гостиной, там были еще гости, все обедали, разговаривали о чем-то, а мы меж тем без устали наполняли под краном ведра, кастрюли и кувшины водой и выливали все на пол. Работа оказалась тяжелой, так как мы уже начали уставать, а воды все не прибавлялось, и мы не могли понять, в чем дело. Через некоторое время кто-то из наших родителей или гостей обратил внимание на струйку воды, текущую из-под двери в гостиную. Мальчики не подумали о том, что наше запроектированное озеро все уйдет в щель под кухонной дверью. Попало тогда только мне, меня отшлепали: во-первых, я испортила свои совершенно новые домашние туфли из верблюжьей шерсти, а во-вторых, нечего мне было помогать мальчишкам в их глупых выдумках.

В 1928 году мы должны были летом поехать куда-то, даже места в пансионе были заказаны, но я заболела коклюшем, и в результате мы с мамой уже в июле одни поехали в Гюстров к бабушке. Папа присоединился к нам только в августе. 1929 год мы тоже провели у бабушки, и кое в чем я, может быть, путаю события этих двух лет; однако постараюсь выбрать все, что помню.

1928 год

Гюстровский врач прописал мне от коклюша какое-то странное лекарство — почему-то мама с бабушкой смеялись и называли его «а́дэ — поза́дэ». У него был такой сильный аромат, что «аж дух захватывало»; помню, я глотала его три раза в день по ложке, крепко зажав нос.

От папы из Берлина мы получали письма через день. Я не знаю, о чем он писал маме, но две большие страницы мелким почерком зелеными чернилами неизменно были для меня. И обязательно с рисунками! Это был длинный рассказ в продолжениях о смешных приключениях моих игрушек — трех мишек и лисенка. Каждое такое письмо было, конечно же, большой радостью для меня и ожидалось с нетерпением.

Потом как-то мы несколько дней ничего не получали от папы и очень беспокоились. Оказалось, что ему пришло известие из Баку, что скончалась его мама. Он очень любил ее, но не видел целых шестнадцать лет; у нее была болезнь печени, и умерла она в Ессентуках, куда ездила лечиться. Я так и не видела этой своей бабушки, а она незадолго до смерти сделала для меня подарок: вышила шерстью крестом текинским узором скатерть. Папа страшно горевал — фрау Оленбостель потом рассказывала маме, что он три дня ничего не ел; он не отвечал на ее стук в дверь, а когда она сама приоткрыла ее, то увидела, что он сидит на полу и плачет…

Меня с моим коклюшем держали подальше от детей, и вот однажды утром меня отвели в тенистый сквер над крепостным рвом и оставили около песочницы с ведерком и новыми красивыми формочками. Мама с бабушкой пошли по магазинам, какое-то время я лепила куличики в одиночестве, потом меня окружила толпа грязных и растрепанных ребятишек, они стали вместе со мной копаться в песке, а потом очень быстро один за другим исчезли. Когда мама вернулась, я сидела на краю песочницы одна, без ведерка и формочек, с несколько растерянным выражением на лице. Мама стала меня ругать, стала расспрашивать, что это были за дети, и кто-то, сидевший на одной из скамеек, сказал, что это были дети польских батраков-косарей, живущих неподалеку. Мама взяла меня за руку и сразу пошла в этот дом, где вскоре нашлись все до одной формочки. Почему-то мне было стыдно. Но не оттого, что мама меня называла растяпой и дурочкой, а оттого, что она отняла у бедных детей мои игрушки!

Однажды я страшно раскапризничалась во время еды: опять что-то не хотела есть и нагрубила старшим, и тогда мама с бабушкой взяли меня за руки и поволокли вниз по лестнице, в подвал. Там они спустили меня до самого низа по ступенькам и поставили в угол — было совсем темно и ничего не видно, но, наверное, это был угол — а сами поднялись обратно и заперли дверь подвала. Оставшись одна, я сразу перестала плакать и решила действовать. Ощупью вдоль стенки я долго шла, спотыкаясь о камни (или картофелины?), и наконец нащупала холодный камень ступенек. Я поднялась по ним на четвереньках до двери и уселась там — в том месте было не так холодно и сыро, как внизу, и меньше пахло картошкой и плесенью. Сначала я собиралась барабанить в дверь, но потом подумала, что с другой стороны, может быть, стоят мама с бабушкой и сразу отведут меня обратно вниз, и я решила вести себя очень тихо. Хотелось, чтобы они подумали, что я умерла. Что меня, может быть, съели крысы. Мама потом рассказывала, что они действительно беспокоились, потому что было так тихо, что минут через пятнадцать они отперли дверь и очень удивились, что я нашла дорогу наверх. «Ну, ты одумалась теперь и будешь наконец есть?» — спросили меня, но я молча с гордым видом прошла мимо и поднялась в бабушкину комнату.

Из окон был виден небольшой сад, принадлежавший старушкам с первого этажа. Там росли цветы (помню не сами цветы, а запах резеды и флокса), ягодные кусты и три-четыре яблоньки или груши. Слева были видны сарай и уборная да покрытая досками помойная яма. Как-то к бабушке зашла одна древняя старушка с мужем, этому старику понадобилось по нужде, и мне шепнули проводить его. За мной потом наблюдали в окно и очень смеялись: я не только довела его до самого заветного кирпичного домика, но и сама открыла ему дверь, а потом уселась на край помойки и долго ждала, когда он выйдет, и уж тогда привела его обратно в дом к бабушке.

Оба папиных отпуска, 1928 и 1929 годов (когда я уже была школьницей!), у меня в голове перепутались — мы в основном жили в Гюстрове, и если я в последующей жизни никогда не скучала по Берлину, то вспоминать этот маленький городок мне всегда было приятно и немного грустно.

За два лета мы исходили его весь вдоль и поперек, гуляли и по окрестностям с лугами, лесами, невысокими холмами и рекой Небель, через Глевинские ворота ходили на Инзельзее, где был ресторанчик и можно было купаться в озере. Заросли малины, жужжание мух, где-то слышен плеск воды и смех — жаркое, жаркое лето… Солнечное воскресное утро, громко звучит орган, бабушкин дом в тени, но солнце, отраженное от церковных окон, играет на стенах и на булыжной мостовой, прохлада, синее небо, и на душе торжественно и так светло, что почти плачешь от радости, что живешь… Очень хороша и площадь, где здание суда (в нем же — тюрьма), а по другую сторону — замок XVI века, рядом — мостик через заполненный водой широкий ров, когда-то вырытый вдоль городской стены, уже снесенной. Дальше — луг, на нем всегда пегие коровы. Километрах в трех — деревенька Бадендик, там живет бабушкина сестра, тетя Генглер (мама всех своих теть называла только по фамилии). Они с мужем крестьяне, у них есть лошадь и корова. Мы были у них на сенокосе, все помогали сгребать и грузить на телеги сено, мне тоже дали грабли. Мы работали в поте лица, пока все не убрали, а папа даже сказал, что согласился бы все бросить и жить в деревне.

В другой раз мы хотели пойти в ту деревню, откуда была родом бабушка, но не дошли. На окраине Гюстрова с одного забора соскочил серый котеночек и побежал за нами следом. Мама очень боялась кошек и пошла быстрее — игривый котенок за ней, стараясь схватить ее за пятку; она побежала, и котенок бросился заячьими прыжками следом. Мы с папой смеялись, пытались поймать котенка, но он нам не давался. Вскоре мы потеряли из виду и маму, и котенка. Котенка мы так больше и не увидели, а маму нашли под одиноким деревом посреди поля. Она была очень обижена на нас, особенно за то, что папа сказал, что она бежала, будто за ней мчится тигр. Никуда мы уже не пошли дальше, а окольными путями вернулись в Гюстров.

Я любила, когда меня посылали за покупками. Я помнила, в какой булочной дают детям «придачу» вкуснее и больше и не ленилась бегать за ней в более дальние лавочки. Но особенно я любила одну совсем дальнюю лавчонку, где торговали практически всем. Как правило, дверь туда бывала заперта и надо было звонить в звонок, после чего из своих комнат выходила хозяйка и открывала дверь, при этом звенел какой-то колокольчик. Любила я и дорогу туда — направо от бабушкиного дома, мимо желтого дома настоятеля собора — нарядного, с блестящими медными узорчатыми ручками на дверях; иногда дверь была открыта и виднелась широкая, покрытая ковром лестница. За домом настоятеля начинался совсем узкий переулочек, там и была та лавочка. Однажды меня послали туда с бутылью за спиртом для спиртовки, и в придачу мне дали целый кулек с кислыми леденцами. Узкий переулочек преградила лошадь с повозкой, я пролезла под этой лошадью, крепко сжимая горлышко бутылки, но потом из кулька выпала конфета, я нагнулась за ней, бутылка выскользнула у меня из рук и разбилась о булыжник вдребезги прямо перед домом настоятеля. Дома все очень удивились, что я вместо бутылки со спиртом несу конфеты, но меня не ругали. Бабушка с мамой тут же побежали с веником и совком собирать осколки.

С бабушкой на втором этаже дома жили еще старая и молодая фрау Хакерт. Старой было лет восемьдесят, молодой — около шестидесяти. Их окна выходили в сторону улицы, и собор загораживал им весь свет, так что в их двух больших комнатах всегда было красновато-сумрачно. Жили они очень бедно, у них почти не было мебели, мне вообще запомнился только их «умывальник» — металлический таз на изогнутой медной подставке. В один из летних дней обе старушки пришли в ужасное волнение. Оказалось, что у молодой фрау Хаверт был сын. Сын этот уже несколько лет как исчез, и они не знали, где он. И вдруг прибежали две их знакомые женщины: «Мы видели вашего сына, и другие его тоже признали! Сходите сами, посмотрите! Он приехал с балаганом и колдует». Побежали не только обе фрау Хакерт, отправились и мы всем семейством — на противоположный конец городка, где располагалась карусель и иногда останавливались бродячие цирковые труппы и цыгане. Сына молодой фрау Хакерт мы увидели перед большой брезентовой палаткой, он сидел там в позе лотоса, с чалмой на голове, в живописном халате. Афиши говорили, что он звездочет и маг, прибывший с Востока. Он показывал фокусы и предсказывал желающим судьбу. Мама, папа и бабушка очень смеялись, а обе фрау Хакерт готовы были умереть от стыда; они потом где-то встречались с ним и умоляли его уехать поскорее из города и не позорить их. Я никак не могла понять, почему считалось, что он навлекает позор на свою семью. Мне казалось, что я бы гордилась таким сыном.

Каждый август в Гюстрове проводился традиционный праздник стрелков. Соревновались в стрельбе из лука, и победивший провозглашался королем. Его провожали домой торжественным шествием с музыкой, а потом устраивали банкет с пивом. В этом празднике с энтузиазмом участвовал весь город. Для детей же устраивались свои соревнования, и появлялись свои принц и принцесса, которых украшали розами и тоже пышно провожали через весь город. Дети стреляли не из луков или ружей: с железного столба на цепи свисал деревянный, с железным клювом орел (или сокол?), на некотором расстоянии оттуда были мишени, цепь надо было отвести назад и, прицелившись, отпустить птицу, стараясь, чтобы клювом она попала в центр мишени. Я была очень маленького роста, и надзиратель сам отвел птицу назад и дал мне ее в руки. Я что-то настреляла — помнится, 29 очков из не знаю скольких возможных. Мне дали карточку с этим числом, и мы с мамой вошли в павильон, где стояли длинные столы с призами. На 29 можно было выбрать какую-нибудь чашку с блюдцем. Я выбрала с кантом, по которому на черном фоне были розочки.

Во время праздника стрелков были и другие соревнования в небольшом парке. Я бежала наперегонки с несколькими девочками и пришла второй; в награду мне предложили на выбор красивую расчесочку или пару горячих сосисок. Мама пыталась уговорить меня взять расческу, чтобы осталась память, но я сказала, что расческа у меня уже есть, а сосисок нет, и выбрала их.

И конечно же, мы часто ходили с бабушкой в ее сад. Моими любимыми цветами в то время были анютины глазки, и бабушка специально для меня посадила клумбу из этих цветов; я сама их пропалывала и чистила дорожки сада своими грабельками — мне очень нравилась такая работа. Бабушка была тихой, скромной женщиной, она всегда ходила одетая только в черное с неизменными белыми кружевными воротничками. Ко мне она относилась очень хорошо, поэтому мне сейчас не понять, как я могла не любить ее! А не любила я ее за два ее недостатка: во-первых, у нее было на лице слишком много морщин, а во-вторых, она в разговоре путала верхненемецкий со своим родным платтдейтш. Платтдейтш отличается от верхненемецкого примерно как украинский от русского. Я, как, впрочем, и папа в свое время, сразу стала понимать этот диалект и даже говорить на нем, мне он нравился, но мешанины я не терпела. Говорят, я еще в возрасте трех лет, услыхав, как бабушка в разговоре сказала Ach, das ist áliens nicht so, прервала ее и сердито отчеканила: не áliens, Оки, а алли́с! Аллйс! (alles). Я забыла сказать, что вместо Oma, Omi (немецкое «бабуля») я всегда называла ее Oki. Любила я бабушку, только когда мы с ней играли в «Гальму». Это была наша с ней любимая игра. Бабушка всегда очень нервничала, даже делалась вся красная в лице — боялась проиграть; помню, как, прежде чем двинуть какую-нибудь фишку, она несколько раз делала в воздухе над доской указательным и средним пальцем шагающие движения. Как правило, она меня обыгрывала, но как раз это вызывало во мне не раздражение к ней, а уважение. Я до сих пор люблю эту игру.

Иногда мы ездили в Росток к тете Анни, а оттуда — в Варнемюнде, купаться в море. Там был такой же, как в Арендзее, белоснежный песок, те же пляжные корзины с пестрополосыми навесами. Не было только сосен. Вместо этого было гораздо больше особняков, гостиниц, пансионатов, широкая набережная. Излюбленным местом прогулок был мол с маяком, иногда мы ездили оттуда на небольшие пароходные прогулки. Мне нравился уже сам путь от вокзала к морю: мост через один из протоков Варнов, мачтовый лес рыбацких лодок — именно в этом месте доносился прекрасный запах морской тины. Потом тенистые улицы с магазинами, нарядные загорелые люди, и уже в конце — залитая солнцем набережная.

Иногда мы ездили просто в Росток. Тетя Анни снимала там комнатку, такую тесную, что в ней негде было повернуться. И мы целый день гуляли по берегу широкой Варнов, где рыбаки всегда продавали вкуснейшую свежую камбалу, ходили к другой бабушкиной сестре, тете Греве, которая жила высоко над крышами в мансарде и у которой в комоде было огромное множество красивых старинных открыток. У ее дочери Марты Рат были две девочки — некрасивая длинноносая, с толстыми косами Урзель и веселая озорная Ингрид. Но этих девочек я видела только мельком. В Ростоке был прекрасный ухоженный парк с прудами и беседками. Однажды я устроила там грандиозный скандал из-за камыша. Два часа я ревела в голос, чтобы родители сорвали мне хоть один рогоз. Мне говорили: он специально посажен в пруду для красоты, и вообще, ходить по газонам и что-то рвать строго воспрещается; если папа и не утонет в пруду, то уж наверняка придет полиция и надо будет заплатить большой штраф. «Ну и что же, — орала я, — вас же не убьют и не арестуют, что у вас, денег, что ли, нет? Заплатите этот штраф и сорвите мне камыш». Папа даже сфотографировал, как я реву по поводу этого камыша: я была безутешна. В этом же парке потом была выставка георгинов, и мы ходили смотреть цветы. Море цветов всех оттенков, вдали — освещенное кафе, где кто-то поет с ансамблем сладкие неаполитанские песни, по темным дорожкам медленно прохаживаются люди, чаще парами, любуются цветами и говорят шепотом, как в музее. Меня охватили мечты я не знала о чем… Я прижималась щекой к папиной руке.

Однажды в поезде по дороге в Росток я влюбилась. В женщину. Она сидела напротив нас в купе, светловолосая, с голубыми глазами, очень красивая и грустная. Я не сводила с нее взгляда и потом несколько недель не могла ее забыть. Я назвала ее Жавалйси Молистйд, а сама себя стала считать принцем. Я залезала под бабушкин письменный стол и шептала ее имя, я придумывала целые истории, как я похитила ее из мрачного замка и как она меня потом тоже полюбила за храбрость и благородство. Вечерами я тихонько молила Бога превратить меня в мальчика.

 

Школа

Учебный год в Германии начинался с апреля. Хотя мне не хватало еще двух месяцев до шести лет, меня решили отдать учиться. Для этого необходима была медицинская справка и рекомендации врача. Я произвела на молодую врачиху самое выгодное впечатление, мама потом говорила, что она сказала: «Не видела еще такого развитого ребенка. Без всякого сомнения, я рекомендую ее, школьная жизнь должна прекрасно на ней отразиться, ведь ее нервам не хватает пищи», — и еще что-то в том же роде.

Меня записали в ближайшую к нам школу для девочек.

Купили мне красивый кожаный ранец, кожаный красный пенал. Полагалась еще маленькая кожаная сумочка через плечо для завтраков, но у меня осталась с детского сада — из плетеной соломы: мама считала, что в такой завтрак будет лучше «дышать». Купили мне, конечно, и неизменный атрибут первого школьного дня всех немецких детей — Schultüte, обклеенный красивой бумагой и сверху завязанный шелковой ленточкой большой картонный конус, полный всевозможных гостинцев, чтобы «подсластить» учебу в школе. С ранцами за спиной и этими подарками в обнимку дети и идут потом в первый раз в школу, но у входа отдают их мамам, которые их уносят домой — чтобы дети не отвлекались на уроках.

Помню большой зал в отдельном здании во дворе школы, толпу девочек, среди которых я узнала двух-трех из своего детского сада. Нас разбили на классы, наш — 8 «А» (почему-то нумерация шла от восьмого класса малышей до первого выпускного, а не наоборот). Учитель мне достался весьма внушительный — немолодой полный лысоватый господин с черной бородой. Он привел нас в класс, большой и светлый, рассадил, потом взобрался на возвышение перед доской, уселся за свой большой стол и стал рассказывать нам о школьных правилах. Если хочешь что-нибудь спросить или ответить, подними указательный палец. Когда слушаешь учителя, сиди выпрямившись и слегка откинувшись назад, а руки с переплетенными пальцами положи перед собой на стол. На большой перемене все выходят во двор, гуляют по кругу и едят завтраки. Самый большой грех — опоздать на урок. И ни в коем случае мы не имели права подниматься на возвышение и подходить к его столу.

Двух девочек, Карлу и Урзель, он сразу выделил — очевидно, это были дочки его знакомых или родственницы. Он сказал: «Вот у меня здесь сбоку висит красивый календарь (нам этого календаря не было видно), и Карла с Урзель по очереди каждый день будут отрывать с него по листку».

Уроки чтения были мне бесконечно скучны, ведь я прекрасно читала и уже прочла к тому времени немало книг. Читала я быстро и всегда про себя; учитель это, несомненно, видел, но был недоволен. Например, когда мы читали в букваре по очереди каждый по слову, я высчитала, какое слово достанется мне, и, не глядя в книгу, радостно доложила: ein Rad! Совершенно неожиданно учитель, шагающий между рядами, ударил рукой по моей книге: «Это что еще за новость? Смотри в книгу и води пальцем!»

Я побаивалась этого герра Зиберта! Один раз на перемене он меня сильно стукнул по руке. Но то было за дело — я ковыряла в носу.

Вообще-то больше всех доставалось Эрике. Это была маленькая некрасивая девочка с красными сережками в ушах, дитя очень бедных родителей, что было особенно заметно, когда на большой перемене она получала бесплатное молоко. Она действительно плохо себя вела: вечно опаздывала с переменки или протаскивала в школу «лаковые картинки» (пестрые блестящие изображения цветочков и куколок). Вечно она стояла в углу. Один раз ее даже побили бамбуковой палкой — как мне показалось, несправедливо. После одного из уроков она подбежала к столу учителя, хотела взглянуть на какую-то книжку, лежавшую там, но дотянуться не смогла, ведь стол стоял на возвышении. Тогда она протянула вверх обе руки, думая ухватиться за край стола и подтянуться, но одной рукой угодила в карандашницу господина Зиберта, и на пол высыпались все его карандаши и ручки. Это страшно его прогневило.

Как-то он заявил нам: «Послезавтра, дети, у меня день рождения». Дети передали это родителям, и все принесли по букету цветов или горшочку — весь его стол и все возвышение буквально утопали в цветах. Он поблагодарил нас и сказал, что привел свою жену — та встала из-за стола и поклонилась нам, — чтобы она помогла ему донести все эти цветы домой.

Чтение мне было скучно, зато было интересно учиться писать — этого я еще не умела, и мне нравилась ручка, перо, темно-синие чернила. Придя из школы домой, я сразу бежала за свой столик в спальне и делала задание по письму. Писать нас учили готическим шрифтом — прямые, острые буковки. Я хорошо их выводила, но, как всегда, хотелось быстрее, не хватало терпения, и потому в тетрадках у меня было грязновато: то клякса, то между буквами неодинаковые расстояния, и я скоро поняла, что мне никогда не достичь аккуратного красивого почерка, как, например, у Ильзы Флайшер, девочки необыкновенно чистенькой, у которой в тетрадях и книжках никогда не загибались уголки. Мне оставалось только вздыхать.

Арифметика мне тогда давалась довольно легко — это уже позже я охладела к ней. Кроме письма, чтения и арифметики у нас еще были уроки религии и рисования. Пения как такового не было, но иногда в конце занятий герр Зиберт доставал из своего стола скрипку и играл нам. Рисовали мы больше дома, а учитель потом проходил по рядам, смотрел наши тетради и ставил отметки. Помню его то и дело звучавший деловитый вопрос: «Кто помогал?» И обязательно правдивые ответы: «папа», «старший брат» и так далее. Он тогда делал только черту и отметку не ставил. Меня он никогда не спрашивал, зато всегда хвалил. И обязательно все наши рисунки потом вывешивались в классе для всеобщего обозрения.

Сначала я долго не могла найти себе подружку в классе: девочки, которые мне нравились, уже имели подруг по дошкольной жизни или по дому, и я их не интересовала. Минхен Линке из моего детсада, с которой меня сначала посадили, тут же стащила у меня карандаш и резинку, и вообще она была врушка и мне не очень нравилась. Наконец как-то на переменке ко мне подошла Элли Кузик, похлопала меня по плечу и сказала: «Ты можешь быть моей маленькой подружкой». Правда, сидела она далеко от меня, да и жила неблизко, но на переменках мы с той поры всегда гуляли с ней в паре, а потом даже обменялись визитками. Отец у нее был портным.

Болезнь

В декабре 1929 года я тяжело заболела. Сначала думали, что это ангина, потом оказалось — скарлатина. Сыпи у меня никакой так и не было, но много дней держалась высокая температура и очень болело горло. Меня положили на широкую тахту в гостиной, и ко мне ежедневно приходил наш домашний доктор, которого звали Альбрехт, как нашу улицу. Дети его очень любили, и он был, по-видимому, неплохой врач, но на этот раз он ничем не мог мне помочь, только удивлялся, что температура у меня не падает, и был очень озабочен.

Близилось Рождество, к нам, как всегда, приехала бабушка, но ее присутствие раздражало меня: она, когда ела, стучала вставными зубами, и я незаметно затыкала уши. Вообще же я лежала в какой-то полной апатии. Вот ко мне на тахту присела мама, я смотрю на нее, мне трудно отвести взгляд, и вдруг кажется, что она растет, растет, вот уже ее рука и кофточка заняли все мое поле зрения, все расплывается, надвигается на меня, я сама куда-то уплываю, и все качается… Наконец я силой перевожу взгляд, и все принимает свои нормальные размеры.

Фрай Оленбостель принесла мне с рынка невиданных размеров красное яблоко. Целый день я рассматривала его, вертела перед собой в руках, оно было тяжелое, и приходилось класть его к себе на грудь, потом рядом на подушку. Мне даже не пришла в голову мысль откусить от него кусочек, не говоря уж о том, чтобы его съесть. Было тихое чувство благодарности к старой хозяйке за то, что она развлекла меня.

Елку поставили не у нас в комнате, а у фрау Оленбостель, и вечером 24-го меня, завернутую в одеяло, папа ненадолго отнес туда. Горели свечки, под елкой лежали подарки для меня, но было как-то грустно и тихо. Незадолго до моей болезни мы побывали на выставке детской книги, и там мне очень понравилась большая книга Peterchens Mondfahrt с прекрасными цветными иллюстрациями Г. Балушека. Книга была очень дорогая, и я даже мечтать о ней не смела, но вот папа подарил мне ее, а мне не хватало сил радоваться, по лицу потекли слезы. Все знали, что больше всего я бываю рада книгам, и фрау Оленбостель тоже подарила мне книгу — Альберта Сикстуса, о мухах.

Я сразу стала читать эти новые сказки, но температура у меня после Рождества начала подниматься еще выше. Доктор Альбрехт обнаружил у меня в горле абсцессы и пригласил своего знакомого хирурга разрезать их. Резали два раза: первый раз неожиданно для меня, а второй раз я уже боялась и ненавидела этого мужчину с блестящим ножичком. Но сил сопротивляться у меня не было. Мама оба раза выбегала из комнаты и запиралась в ванной, чтобы не видеть этого ужаса. Все были уверены, что я умру, мне же, хотя и было совсем плохо, вовсе не приходила в голову мысль о смерти. Это я хорошо помню. Наверное, я просто не сознавала еще, что такое бывает. Доктор Альбрехт сказал, что, если после второго прокола температура у меня не спадет, он бессилен что-либо сделать и меня придется везти в больницу. А у меня на следующий день к обеду уже был почти 41°. Через Торгпредство достали для меня место в «Шарите», и вечером меня повезли. Мама и бабушка плакали, когда провожали меня до машины, со мной же вместе поехали папа и доктор Альбрехт. Когда мы доехали до «Шарите», у меня было уже только 37,8. Все стали говорить о том, что днем у меня был кризис, а теперь мне уже будет лучше. Но я все-таки пролежала в больнице больше трех недель. Меня поместили в палату, где лежала еще молодая женщина, больная астмой; ее кровать стояла за моим изголовьем, и я так и не рассмотрела ее лица. Лечили меня всякими лекарствами, возили на какое-то облучение горла. Я долго была так слаба, что не могла ходить, не было даже сил присесть на кровати. Родителей ко мне не пускали, хотя я все смотрела на стеклянную дверь в надежде, что там появится знакомое лицо. Но врачи и сестры были ласковы со мной. Постепенно у меня стал появляться аппетит: особенно мне запомнились то ли завтраки, то ли полдники, когда приносили на подносе кофе и бисквиты с дырочками и рифлеными краями. Прежде чем съесть их, я с ними играла: ломала на части по дырочкам, потом опять складывала. Есть их тоже можно было по-разному: то жевать с хрустом, то, обмакнув быстро в кофе, сразу глотать как мягкие подушечки.

Наконец 23 января 1930 года меня привезли домой. Там меня ждал сюрприз: все мои прежние мишки и лисенок сидели в ряд на диване с плакатом: «Добро пожаловать домой, милая наша хозяйка!» А на полу перед ними сидел огромный новый мишка, желтый, урчащий, если его наклонить, — сущий красавец! Папа предложил назвать его Пец-Бурумбуц, и это имя так и осталось за ним. Я очень полюбила свою новую игрушку — наверное, и родителям моим приятно было видеть мою радость.

Кукол я вообще никогда не признавала. Зато радовалась мячам, но самому красивому мячу, который мне подарили в 1929 году на день рождения, сразу не повезло. Он был в пестрой сетке, большой, в желто-красно-зеленых сегментах, вся его поверхность была к тому же пупырчатой. Я тогда на следующий же день взяла его с собой на Шлахтензее, и там он с горки скатился в озеро. Другие гуляющие пытались достать его палками, но напрасно, тогда из-за деревьев вышел мужчина с большой собакой и сказал: «Не грусти, девочка, сейчас мы тебе вернем твой мяч». Он шепнул что-то своей собаке, и та стремительно бросилась в воду и поплыла, схватила мой мяч и вынесла его в зубах. Но, о ужас, она его, конечно, прокусила. Мужчина только руками развел и быстро исчез, а я осталась с пестрыми резиновыми лоскутками в руках, окруженная сочувствующими людьми.

 

Отъезд

Я стала снова ходить в школу, и жизнь потекла своим чередом. Только оказалось, что, пока я болела, Харро отправили к родственникам его отца в Голландию, а фрау Эггерс тоже выехала и сняла где-то меньшую комнату. Вместо них в тех комнатах поселилась тетя Ева. Но мои родители были за что-то на нее обижены и почти с ней не разговаривали. Мне она вдруг подарила маленькую железную дорогу — единственный подарок, который я от нее за все время получила, но этот ее жест тоже моих родителей чем-то раздосадовал.

А потом, в середине февраля, настал тот вечер, когда мы с мамой сидели и что-то вырезали из бумаги и вдруг вошел папа, дошел до середины комнаты, почти выронил свой тяжелый портфель, опустился на стул и сказал: «Меня посылают в Россию».

Мы были ошарашены этим сообщением, оно было совершенно неожиданным, хотя… Ведь уехали же еще в 1927 году Шустовы, отзывали папиного коллегу, Генодмана, и, когда тот вдруг решил остаться в Германии, все, и мама тоже, были шокированы. Должен же был и папа когда-нибудь вернуться! Но, конечно, папа боялся, что мама откажется с ним ехать, и он потеряет и ее, и меня. Однако мама, хотя и часто тайком плакала в последующие дни, сказала, что, конечно же, поедет. Ехать нам было предписано в середине марта, и у нас был месяц на сборы. Родители мои, у которых никогда еще в жизни не было своего уголка и мебели, были люди непрактичные и понятия не имели, что надо везти с собой. Тем более, было неясно, где мы будем жить. Папе дали письменное заверение от Металлоимпорта, что на вокзале нас будет ждать представитель «с ключом от нашей комнаты», но что это будет за комната, какого размера, было неизвестно. Наконец купили две огромные прямоугольные корзины с замками и большой сундук, куда уложили постельное белье, платье, посуду и книги. Кто-то сказал папе, что в Москве много клопов, поэтому купили три складные железные кровати и матрасики к ним — это и была вся наша мебель. Купили еще два новых одеяла, нам с папой по новому теплому зимнему пальто да две керосинки марки «Грец». Игрушки мои, все, кроме мишек, раздали бедным девочкам из моего класса: мама подходила на улице после школы к тем, кто был похуже одет, и спрашивала: «Хочешь трехкомнатную кукольную квартиру? Кукольный магазин? Кукольную школу (была у меня и такая; в партах даже были маленькие алюминиевые чернильницы)? Кукольную почту? Большую кукольную коляску? Пестрый обруч?»

Что чувствовала я во время этого лихорадочного месяца? Прежде всего любопытство: как там, в России? Совсем немножко жаль было бросать наши комнаты, школу, но несильное это было чувство, не знала я еще, что такое «навсегда». Во всяком случае, игрушек совсем не было жалко. А мишек мы брали с собой.

Я по-русски знала только «Раз-два-три», «Здравствуй» и «останься здесь» (это — папе, когда он утром уходил на работу). Мама знала побольше, так как изучала русский язык по «Письмам Туссен — Лангеншайдта» для самостоятельного овладения языком. Что она могла усвоить, трудно представить себе, — каждая брошюрка содержала на первых двух страницах текст «Сон Обломова». Под каждой строчкой давалось произношение слов немецкими буквами и подстрочный перевод. После этого шли литературный перевод отрывка и масса упражнений с ответами в конце. Упражнения были очень трудными, но мама добросовестно, шевеля губами, старалась их проделывать. Кроме того, мама умела по-русски петь песню «Краснобай ты мой», которой в свое время ее научил еще Ваня Шустов, и они пели ее под гитару в два голоса. Что означали слова этой песни, мама точно не знала. Пела она еще лихой украинский припевчик «Гоп, мои гречаники, гоп, мои милы, шо же мои гречаники не рано поспiли» — этому в Ланквице ее научил Виктор.

О стране мы с мамой имели смутное представление, а папа рассказывал только о своем родном Туркестане. Мама думала, что в России вечный холод и снег и что все русские черноволосы, с черными бородами и немного дикие.

Когда в Германии были выборы, Йохен с Дитером отыскали в кладовой красно-бело-черный флаг. Отец их был офицером и принадлежал к какой-то политической партии (он был чуть ли не фашист), и вот мальчики, видимо, слышали дома какие-то разговоры, они таскали флаг взад-вперед по коридору и выкрикивали: «Нас предали! Нас предали! На выборах! На выборах!» Я, конечно, тоже орала вместе с ними. Но, когда это услышал папа, он выскочил из комнаты, оторвал меня от флагштока и втащил в комнату. Он был очень сердит на меня и попытался объяснить, что мы никакого отношения к этому флагу не имеем, что его родина, Россия, — это страна, где все люди равны, где нет бедных и богатых и нет партий. Я поняла его только наполовину, но мысль, что «все равны», мне понравилась. Теперь, перед отъездом, мне это вспомнилось.

Вообще же весь этот месяц прошел сумбурно, казалось, ничто уже не стоит на своем месте, куда-то делся стержень, на котором держалась наша жизнь. Люди тоже стали как тени и меньше меня интересовали — фрау Оленбостель, мальчики, одноклассники и сама школа. Приехали бабушка, тетя Анни и даже мамин брат Карл, который где-то работал метрдотелем. Он мне очень понравился: был хорош собой, с красивым стеклянным глазом, водил всех нас в кафе и угощал пирожными. Я наконец полюбила бабушку! Вот как это получилось. Я уже лежала в кровати, взрослые все в гостиной о чем-то разговаривали, мне что-то понадобилось, и я стала звать папу и маму, они не слышали, а я звала все громче, и вдруг в спальню тихо вошла бабушка. «Ты что, голубушка моя (mein Täubchen)?» — спросила она. И это маленькое словцо «голубушка», совсем непривычное для немцев (мама вообще была против сюсюканья, даже уменьшительные суффиксы были у нее не в почете), страшно поразило меня. «Ведь бабушка любит меня», — вдруг поняла я, сглотнула слезу и даже забыла, зачем кого-то звала. «Что вы все там делаете?» — спросила я, чтобы что-то сказать, а бабушка встала в ногах моей кровати, оперлась на ее спинку и все приговаривала: «Моя голубка маленькая, Лорелей. Ведь ты у нас Лорелей? Знаешь эту песню?» «Конечно, знаю» — и я стала петь, но у меня опять застрял комок в горле. «Спокойной ночи, спи хорошо, уже поздно», — сказала бабушка и вышла. А мне не хотелось, чтобы она уходила, — господи, ну почему я всегда ее так обижала? Ведь она любит меня. Я опять в ту ночь долго не могла уснуть.

Наконец настал день, когда господин Зиберт вызвал меня на свою кафедру и объявил классу: «Сегодня у меня для вас грустная новость, дети. От нас уезжает Ганна-Лора Фаерман, она едет с родителями в Россию». Он выдал нам с мамой табель: я немножко не доучилась до конца первого года. По всем предметам у меня стояло 2. Учитель объяснил, что выше оценок он за первый год вообще никому не ставит. Еще он напыщенно заявил: «Ну что ж, может быть, мои научные поездки приведут меня когда-нибудь и в Россию, тогда мы еще увидимся!» Мама потом смеялась над этими словами.

Пришел день отъезда. На вокзале нас провожали бабушка, Анни, Карл, фрау Оленбостель, Ева, Соня Майкон, не помню кто еще. Надарили нам коробок с конфетами, фруктов…

В вагоне было очень интересно. Рядом в купе ехала маленькая кудрявая девочка — француженка. Я сидела в проходе с Пецем-Бурумбуцем на коленях и читала книжку, а она вошла с большой куклой и села напротив меня. Она сразу заговорила со мной, и папа взялся нам переводить. Она все рассказывала про свою куклу.

Вечером мы уснули на своих полках, а ночью поезд остановился: мы прибыли на пограничную станцию Негорелое, и надо было пересаживаться на другой поезд. В Негорелом производился таможенный осмотр. Служащие таможни были очень грубы, они перерыли все наши вещи, разбили одну из маминых красивых сборных чашек, саму маму увели в отдельную комнату, где обыскали ее одежду, у меня вырвали из рук Пеца-Бурумбуца и в нескольких направлениях проткнули его длинной иглой. При этом они сломали его рычалку, и он с тех пор молчал. Только, если потрясти его, внутри что-то тарахтело.

Меня это очень огорчило, и я даже не запомнила, как мы потом ехали дальше.