Окнами на Сретенку

Беленкина Лора

Москва

 

 

Первые недели

Серым пасмурным утром 17 марта 1930 года мы прибыли на Белорусский вокзал. На перроне не было ни «нашего представителя с ключами», ни даже дяди Ильи! Мы вышли в просторный прокуренный вестибюль, папа посадил нас с мамой в углу на скамейку, а сам пошел к телефонам-автоматам. Вернулся он очень нескоро, растерянно разводя руками. Дядя Эля не смог нас встретить, потому что накануне заболела тифом его жена Любочка. А в Металлоимпорте никто ни о чем не знал. «Посылали меня от одного к другому, сказали, чтобы мы ехали на квартиру к одному сотруднику — немцу Ширмеру».

Мы поплелись на площадь. Шел мелкий мокрый снег. Папа в Москве был впервые, понятия не имел, где эта Большая Ордынка, на которой жили Ширмеры. Наконец наняли извозчика, и мы покатили по улице Горького. Снег в то время с улиц почти не убирали, с обеих сторон мостовой были рыхлые серые сугробы, слякоть была неимоверная, и брызги из-под колес летели нам в лицо.

Ширмеры жили в четырехэтажном доме в глубине одного из дворов. У них была одна большая квартира, из которой массивная белая дверь вела еще к одной квартирантке, симпатичной русской женщине, которая сразу угостила нас чаем с вареньем и стала сочувствовать: как мы будем жить в одной квартире с этими ужасными Ширмерами. У них действительно была страшная грязь и беспорядок, двое маленьких детей, из которых младшему не было и года. К вечеру привезли часть нашего багажа — обе большие корзины; мы вытащили оттуда постельное белье и посуду. Оказалось, что в дороге разбилось несколько тарелок и чашек.

Мы прожили у Ширмеров около недели; за это время младший ребенок насквозь прописал наши новые одеяла. Меня раза два выводили во двор, где меня сразу окружали дети, но я ни слова не понимала из того, что они говорили, только поиграла их мячом. Папа все эти дни, видимо, обивал пороги разных инстанций, но ничего не смог добиться. Выяснилось только, что поселить нас негде. Пообещали дать временно комнату, когда уедет в командировку одна сотрудница, а до того предложили нам жить в гостинице. Мама была готова куда угодно, только бы вырваться из тесноты и грязи и больше никого не стеснять.

Гостиница «Фантазия»

И мы переехали в гостиницу «Фантазия». Она стояла в самой середине Земляного вала; вокруг нее со всех сторон грохотали до предела переполненные трамваи. Люди гроздьями висели на ступеньках, вцепившись в поручни, на буферах ехали беспризорные. Трамваи почти беспрерывно звенели: на линии Б звонки, глухие и нетерпеливые, извлекались частым нажатием ногой на металлический выступ перед сиденьем вожатого, у других, более коротких вагонов звоночки были выше тоном и заливистее. Место было бойкое, и на улицах вокруг всегда толпилось много народа. Гостиница была ужасна. Внизу, правда, стоял швейцар и с елейной улыбкой открывал дверь перед посетителями, но на этом весь комфорт и кончался. Номер у нас был мрачный и грязный. Мама убрала в шкаф хлеб, а за ночь его съели мыши. Потом мы видели мышей и днем. Я не помню, где и чем мы питались, помню только, что папа научил маму слову «кипяток» (почему не «кипятку, пожалуйста» — не знаю, но именно это слова мама выкрикивала, открыв нашу дверь коридорному); запомнила я это потому, что мама говорила «пиккиток», и папа смеялся, когда услышал. Я целыми днями сидела за столом и перечитывала свои старые немецкие книжки; мне было ужасно скучно!

Дядя Эля

В один из тех дней мы наконец поехали к дяде Илье, или Эле, как его называли все родные. Дом, в котором он жил, сразу произвел на меня сильное впечатление (как, впрочем, впечатлял он и всех, кому доводилось там бывать). Этого дома уже нет, как нет рядом с ним и старинного дома с колоннами, где потолки были расписаны крепостными художниками, как нет Собачьей площадки и вообще всего того уголка старинной Москвы. Дядя жил в Николопесковском переулке (позже — улица Вахтангова). С улицы была железная ограда, за оградой — старые липы и яблони и в глубине — двухэтажный деревянный дом, снаружи покрытый белой штукатуркой с желтыми переплетениями по фасаду Слева под балконом несколько ступенек вели в «черный ход». Парадный вход был с правой стороны, им пользовались редко, и он был закрыт тяжелыми засовами и цепями. Через сени черного хода посетитель попадал на кухню с большой дровяной плитой (правда, чаще пользовались керосинками). Кухня сразу окутывала своим постоянным приятным запахом чего-то вкусного и чеснока. Запах не пропадал никогда и даже немного чувствовался в передней. Справа из кухни маленькая дверца вела в крошечную комнату для прислуги, там умещались только кровать и комодик, зато она была двухсветная. В полу кухни располагался люк, через который можно было спускаться в подпол, где в бочках хранилась вкуснейшая квашеная капуста. А дверь напротив сеней вела в переднюю: прямо — парадный вход, справа — в большую столовую, а слева — самое примечательное — лестница на второй этаж. Желтые ступеньки и широкие перила всегда до блеска натирали воском. Позже мне доводилось съезжать по этим перилам, это не поощрялось, конечно, но какое удовольствие! И вообще, у дяди была собственная лестница, уже одним этим эта квартира отличалась от всех других. Под лестницей еще была каморка, всегда запертая на замок. Там была кладовая, где хранились крупы и сервизы. На втором этаже было две комнаты. Дядин кабинет, где всегда пахло лекарствами и еще чем-то очень чистым, медицинским. Там стоял большой письменный стол, по стенам — книжные полки и стеклянный шкафчик, полный каких-то баночек и бутылочек. Вторая комната — спальня с балконом. Обе эти комнаты, как и столовая внизу, имели по два больших окна на две стороны, так что откуда-нибудь всегда заглядывало солнце, и на стенах и на полу плясали тени от листвы лип и яблонь. Между кабинетом и спальней была ванная, тоже с окном, с белоснежной ванной при дровяной печурке; еще там была раковина с синим луковичным рисунком, где кран был как маленький душик. Мебель у дяди была простая. В спальне, правда, стоял гарнитур цвета слоновой кости — две кровати рядом, два ночных столика и шкаф, но вещи эти были простые, без всяких претензий. Внизу стоял буфет темного дерева с синим стеклом, два огромных кресла и диван, обтянутые темным дерматином, — случайные предметы, просто служившие своим целям. Дом дядин привлекал не роскошной обстановкой, а особым уютом оштукатуренных, обтесанных бревенчатых стен, проложенных для тепла паклей, своих белоснежных кафельных печей (я любила подолгу стоять, приложив щеку к их гладкому нежному теплу). Дом привлекал спокойным, сдержанным укладом, который заставлял забывать на время все волнения, отключал от шумного тревожного мира вокруг.

В тот год, когда мы приехали, дядю временно «уплотнили»: в столовую внизу вселили какое-то семейство, но их вскоре выселили, во всяком случае, я совсем не помню этих людей.

Жену дяди Эли звали Любочкой (никогда — Любой. Моя мама была только Маргой), но между собой они звали друг друга только Лялик и Люлик. Мы сразу поняли, что говорить в этом доме было принято тихо, а двигаться — не спеша. В то время жива была еще мать тети Любы, грузная чернобровая усатая старушка, которую я мысленно вижу сидящей за столом и перебирающей крупу — занятие, очень удивившее мою маму В этой семье любили каши, картошку почти никогда не ели. Вообще же готовили необыкновенно вкусно, особенно борщи, да и другие супы, даже я там ела, кажется, неплохо. Все там нравилось, может быть, не в последнюю очередь благодаря накрахмаленным белоснежным скатертям и тяжелым серебряным ложкам, а под вилки клались смешные подставочки. Больше же всего меня поразила серебряная сахарница с изображением «богатырской заставы». В наши первые посещения дяди меня именно поражали все эти вещи, бревенчатые стены, запахи. Мной там мало занимались, да и меня люди интересовали меньше. У дяди тогда была рябенькая шустрая домработница Саша. Тетя Люба вызывала ее к себе наверх стуком в пол каблуком. Эта Саша очень любила детей и вскоре перешла работать в детский сад. Меня она часто обнимала и называла «моя крошка». Хотя я была довольно ершистым ребенком, ласки Саши мне не были неприятны. Запомнилось, как она везет меня в трамвае в нашу «Фантазию». Крепко прижав меня к себе, она протискивается вперед, следя, как бы меня не раздавили: «Ах ты, моя крошечка», — и еще что-то, мне непонятное. Я спросила потом у папы, что такое «крошка», он сказал — Krümelchen, и я очень удивилась, что Саша меня сравнивает с хлебом.

Дядя Эля в то время уже имел степень доктора наук. Он работал в Яузской больнице, где у него была группа аспирантов, всю жизнь потом боготворивших его, все они были талантливы и стали известными хирургами и учеными. Мой папа был всего-навсего маленьким служащим в Металлоимпорте, зарабатывая гроши, но для дяди Ильи с детства папа был любимым и уважаемым старшим братом. Правда, встречать нас на вокзал дядя не поехал: боялся чего-то? И ни разу не предложил нам пожить у них, но мама, скорее всего, и сама бы не захотела. Тетя Люба держалась с нами довольно холодно и сдержанно. Мы все-таки были ниже ее по положению, да и мама показалась ей, наверное, слишком простой и наивной, к тому же была еще и необразованной. Сама тетя Люба окончила гимназию и два курса юридического факультета, занималась же она всю жизнь только чтением романов, позже — вязанием, а главным образом — обхаживанием своего Лялика. Детей она, по-моему, не любила. И была необыкновенно скупа. Родственники и знакомые всю жизнь над ней посмеивались, прислуга хваталась за голову, о ее скупости ходили легенды и анекдоты. Лишь много-много лет спустя, после ее смерти, я поняла, что это была не только скупость для других. Она и себе во всем отказывала. Никогда не съедала больше двух-трех ягодок клубники, никогда не тратилась на наряды и дома ходила в большой рабочей телогрейке или перештопанной кофте, ей просто в голову не приходило, что другим, может быть, хочется большего. И, надо отдать ей должное, когда у них собиралось много народу, стол был обилен и разнообразен. Мама всю жизнь тетю Любу побаивалась (хотя иногда, за глаза, посмеивалась над ней); побаивалась, но ценила ее мнение, хотя у Любови Владимировны житейского опыта не было никакого, она жила «под стеклянным колпаком». Но и все знакомые и приезжавшие из Украины ее гимназические подруги никогда ни в чем ей не перечили, уважали ее — может быть, из-за имени и заслуг дяди?

Мы с мамой продолжали осваивать русский язык. Маме очень понравилось варенье из черной смородины в маленьких узких баночках. Тетя Люба объяснила ей, что надо спрашивать только баночки Моссельпрома. Мама не поняла, спросила у продавщицы: «Мосельпром есть?» (Потом в шутку всегда так называли эти ягоды.) «Мама, как правильно, «пажалуста» или «пужаласта»? — «Пужаласта». — «А тетя Люба по телефону кому-то сказала «пажалуста».

Почему-то мне запомнилась фраза «кондуктор по требованию», после чего трамвай всегда останавливался. Таких остановок было много, и слышать эти слова можно было очень часто.

 

Воронцовская улица

(1930–1931)

В апреле 1930 года мы переехали на свою первую квартиру — в свою первую московскую комнату в коммунальной квартире: уехала наконец в Америку та сотрудница, и мы до ее возвращения заселили ее комнату на углу Воронцовской улицы и Глотова переулка, дом 24/6, квартира 89, на первом этаже. Въехали, расставили свои три белые железные кровати, поставили одну на другую большие плетеные корзины, рядом — сундук да еще мой маленький детский столик. Больше у нас ничего не было. Денег не было тоже. Наконец папе дали в рассрочку обеденный стол, простенький буфет, платяной шкаф и шесть венских стульев, на всех этих вещах были металлические бирочки «Металлоимпорт, НКВТ». Вынесли на кухню керосинки, но там оказался газ. Правда, соседки так привыкли к примусам и керосинкам, что чаще готовили на них. Где-то на рынке купили кустарный кухонный столик. Папа смастерил из ящика и фанерных дощечек маленький туалетный столик, обил его желтой клеенкой, мама надела на железную тарелку над лампой кружева, получилось что-то вроде абажурчика. Окна занавесили шторами из простыней — папа сделал так, что они задвигались и раздвигались на веревочном шнуре. На стену над моей кроватью повесили текинский коврик, вышитый когда-то бабушкой Верой. Мы были довольны, к большему уюту мои родители стремиться и не думали.

Соседи нас встретили очень дружелюбно. Позже выяснилось, что они не любили ту, прежнюю, которая уехала. Большую комнату рядом с нашей занимали Шибакины. Александра Григорьевна читала запоем всевозможные книги; она любила, громко шаркая, бегать взад-вперед из комнаты в кухню, при этом часто пугающе звонко икала. Ее муж дядя Федя, небольшого роста, нос пуговкой, работал на заводе «Динамо». И два их сына — Борис годом старше меня и Вова на год младше. Оба они были малоинтересны. Старший, худой и бледный, страдал гемофилией и всегда был весь в синяках, а младший был толстым, как отец, рыжеватым и глуповатым. Другая семья, Шубины, ютилась в крошечной, в одно окно, комнатушке; на пять человек у них было только две кровати, небольшой столик да два стула. Лизавета Ивановна была приветливая, совсем еще молодая, шустрая; муж ее Дмитрий Иванович, как и сосед Федя, не дурак выпить; это был здоровенный мужик, стриженный под скобу, с черной бородой, работал он где-то грузчиком. Он был родом из-под Рязани, она — из окрестностей Тулы. Мать тети Лизы помнила Льва Толстого — тот однажды беседовал с ней. (Эта старушка приезжала как-то погостить и поразила меня широченной юбкой, сшитой из множества пестрых полосок). У Шубиных было трое детей — старший Ваня девяти лет, робкая скромница Нюша, немного моложе меня, и полуторагодовалый Толик. Толик почти всегда бегал босиком, в короткой рубашонке. Дети спали на полу и укрывались большим лоскутным одеялом. Питались они отвратительно, малыша кормили солеными огурцами, и у него был вечный понос и прыщики на мордашке. (Мама пробовала их подкармливать, но безуспешно — им не нравилась наша еда.) Нюша однажды выплюнула из куриного бульона клецку прямо на стол и зажала рот рукавом. А однажды Лизавета уехала на два дня, и мама обещала покормить Дмитрия обедами. Она хотела сделать все как можно вкуснее, приготовила азу с картофельным пюре и очень вкусной подливкой. Дмитрий молча взял обед в комнату, потому вынес миску и ничего не сказал. Мама ожидала, что он скажет спасибо и похвалит еду, не удержалась и спросила: «Ну что? Понравилось вам?» «Ды ничаво-о-о», — протянул он с интонацией «проглотил — не стошнило»).

Из такой бедности и нужды у неграмотных родителей выросли потом хорошие ребята. Ваня, который с утра до ночи подбирал что-то на балалаечке, окончил музыкальный техникум и стал гармонистом, Нюша окончила бухгалтерские курсы, а Толик стал портным. Толя был, между прочим, любимцем моего папы, тот его баловал, показывая, как надо стучать молотком, для чего гвозди, и малыш то и дело появлялся у нас на пороге: «А Боря где? А молоток где?»

Нюша стала товарищем всех моих игр, она была первым и последним человеком в моей жизни, который всецело подчинялся мне, у нее не было своих желаний или предложений, повелевала я. А ведь я по природе своей совсем не из тех, кто командует. Но тогда все было против меня — незнание языка, непривычное окружение, не очень-то веселый жизненный уклад, и эта маленькая преданная девочка была мне настоящим бальзамом! Ужасно было только то, что она не могла выговорить мое имя, которое папа передал по-русски как Ганна-Лора. Я стала Ганлюрой, и Ганлюрой я была потом для всего двора. (Лет пять спустя, когда я уже стала Лорой, в пригородном поезде женщина-австрийка, жившая в то время в одном из корпусов нашего дома, воскликнула по-немецки: «Ах, да это же ты, какое же у тебя было странное имя — кажется, Гандериуллой тебя звать, да?») Я ненавидела это свое имя, но вместе с тем и не пыталась протестовать — думала, так оно и должно звучать по-русски. «Ганлюр-Ганлюра, пойдем гулять!»

Я не совсем хорошо помню, как мы провели лето 1930 года; кажется, Шубины уехали в деревню, и я играла во дворе с другими детьми. Лето было жаркое, и я бегала по двору в одних пестрых трусиках. Я начала усваивать русский язык. «Догания, догания» — слышалось мне. Это мы играли в салочки, и мне кричали: «Догоняй!»

Двор был большой с клумбой посередине, засаженный молодыми деревцами. На противоположной стороне Глотов переулок был застроен редкими одноэтажными деревянными строениями. Напротив нашего окна тупичок с колонкой посередине, где жители тех лачуг брали воду. Если спуститься по переулку, его пересекала улочка Большие Каменщики, там на углу располагался магазин, где были «прикреплены» наши продуктовые карточки. «Мука есть?» — «Муки нет». На следующий день мама: «Муки есть?» Продавщица: «Мука есть!» Дома мама говорит: «Мука, муки… Они сами не знают, как правильно!»

Недалеко от нас каланча, две церкви (одна из них, Новоспасская, цела и сейчас), на площади между церквями небольшой рыночек. И улицы, и переулок, и эта площадь мощены круглыми булыжниками. Напротив большой церкви — тенистый «скверик», как его называла Нюша, а справа от нее, за белой стеной бывшего монастыря, был огромный пустырь, обнесенный деревянным забором. На углу ворота, над ними надпись «Стадион», хотя название это оправдывали лишь две стойки для баскетбола. Еще там были несколько рядов скамеек и что-то вроде эстрады. Все остальное пространство поросло редким клевером и чертополохом. Еще там были две-три выровненные площадки, посыпанные песком, щебнем и кусочками битого стекла. Почему-то мы любили бегать туда и лазить по скамейкам, хотя место и было унылое.

Переулок выходил на Москву-реку. На другом берегу чернели заводы, слева Краснохолмский мост, по которому гремели трамваи. Вообще автомобилей в городе было очень мало, были только трамваи и лошади. Помню толпу на площади около маленькой церквушки, чьи-то причитания. Я пробралась вперед и увидела — лежит около подводы мертвая лошадь со вздутым животом, а причитает пожилой мужик — ему и лошадь жалко, и не знает, как мешки с подводы довезти. Сцена эта произвела на меня глубокое впечатление, то была моя первая встреча со смертью. Будто кто-то сжал сердце в кулак, я долго не могла ни о чем другом думать. Однако никому не рассказала о том, что видела.

Вообще же меня все интересовало, и особо грустить было некогда. А мама грустила часто, иногда даже плакала. Правда, часто и смеялась, путая русские слова в беседах с соседками. Будучи очень общительным человеком, она каким-то образом все время говорила с ними. Но вот мы идем с ней вечером по темным переулкам среди сугробов, выходим к реке, бредем по пустынной набережной. Мама молчит, я вдруг вижу слезу у нее на глазах, мне жалко маму, я сжимаю ее руку и говорю: «Я буду называть тебя теперь Мумвуш — хочешь?» Мумвуш, казалось мне, звучит ласково и должно ей быть приятно.

Папа вечерами возится со своим самодельным радиоприемником, читает журнал «Радио», крутит и крутит кнопки, раздается писк, сначала высокий, потом ниже, ниже — поймана какая-то станция, незнакомый язык — какое-то чудо, думается мне; снова писк — высоко — низко — музыка. Ах, какая красивая… Мама скучала и, видимо, пожаловалась наконец папе. Он спохватился и накупил сразу массу билетов в разные театры, и родители стали по вечерам через день уходить. Мама наконец «вывела в свет» свое вишневое бархатное платье с кружевами. Редкие волосы она завивала горячими щипцами и чуть-чуть душилась своими любимыми духами «Шипр Коти». Ни губной помады, ни пудры, ни маникюра она не применяла. На шее она постоянно носила тонкую золотую цепочку. Не знаю, много ли понимала мама в этих пьесах; папа, разумеется, объяснял ей все и переводил. Через месяц походы в театр кончились, и они стали вечерами читать вслух друг другу книги.

Я в ту зиму часто болела. Это были бесконечные ангины — видимо, последствия тяжелой скарлатины. Звали ко мне дядю Элю, он сказал, что гланды вырезать не обязательно, а главное у меня в том, что я unterernährt — он сказал это по-немецки, не найдя русского слова (недокормленная, как теперь говорят, доходяга). Мне нужно было усиленное питание — молоко, масло, яйца. Все это я не Бог весть как любила. Как и раньше, я плохо ела и поэтому долго еще оставалась девочкой очень худой и бледной. Но я вовсе не была вялой, скорее, слишком подвижной, хотя и проводила много времени за своим столиком, перечитывая старые книги, рисуя и сочиняя роман.

Мои занятия

Я не оговорилась, я действительно писала роман (в своем понимании), и толчком к этому явились длинные серии в продолжениях, которые я читала еще в Берлине в журнале Berliner Illustrierte. Меня там завораживали такие отрывки, как, например, «она с чарующей улыбкой взглянула на него сквозь свой бокал с вином» или «она понимала, что он бросил ее, душа ее разрывалась на части, и она бежала по улице, глотая слезы и не замечая дождя».

Мой роман назывался «Ильзе Роберт». Ильзе Роберт была дочерью капитана и всегда плавала на корабле своего отца. Однажды, когда небо уже покрылось розовыми тучками заката, она, спускаясь вниз по узкой лестнице, столкнулась с красивым молодым человеком — они столкнулись лбами. Взгляды встретились, Ильзе и красивый незнакомец влюбились друг в друга. Под влиянием Ильзе молодой человек возжелал стать капитаном, но пока они решили пожить год на суше, в красивой вилле. Я подробно описала эту виллу и сад и потом никак не могла придумать, какой же финал сочинить этому роману. Наконец, я завершила свое произведение так: «На следующее утро после свадьбы Ильзе открыла окно, высунулась и вдохнула свежий душистый воздух. В эту минуту с ее пальца вдруг соскользнуло обручальное кольцо. Она кинулась в сад его искать… Но так она и не нашла его больше». Эти слова (doch nie fand sie ihn wieder) очень насмешили моих родителей: «Прямо детектив какой-то!».

Позже, весной 1931 года, я решила, что мне пора написать мемуары. Больше всего процесс написания их тормозило отсутствие бумаги. Я тайком выдирала последние чистые листы книг. Листы я складывала пополам; писала я, как и «Ильзе Роберт», карандашом, корявыми от спешки печатными буквами. Получился довольно объемистый том страниц в 50. Папа вызвался эти мемуары переплести, и вот целый выходной день мы посветили этой работе; сшивали тетрадочки, потом поклеили на корешок марлю, из картона был сделан заправский переплет, обложки оклеили цветной бумагой, а корешок был матерчатый. Папа очень тщательно и долго все измерял, резал, склеивал, потом клал под пресс, а мне не терпелось скорее все увидеть в готовом виде. На обложку мы еще наклеили картинку: папа нарисовал меня сидящей с Пецем-Бурумбуцем, а мне поручил изобразить фон — наш вышитый коврик. Назвала я книгу незамысловато — Mein Buch («Моя книга»). Между прочим, к тексту я нарисовала иллюстрации, а в конце была попытка перемежать повествование русскими фразами.

Книжка это долго потом хранилась у мамы и потерялась, кажется, только во время переезда на другую квартиру в 1971 году.

Еще в эту зиму я начала собирать красивые открыточки, которые мне присылали бабушка и тетя Анни. И влюбилась в географию (пожалуй, именно влюбилась, а не увлеклась). Это произошло оттого, что, во-первых, я сама получила представление о расстояниях, о том, как велик мир; во-вторых, на одной из папиных коробочек из-под радиодеталей были написаны названия столиц, а рядом нарисованы смешные человечки в национальных костюмах, с музыкальными инструментами в руках: Moskau — русский Ванечка в косоворотке с балалаечкой, Budapest — черноволосый парень с гусельками, Madrid… Я ошибочно полагала, что Европа — тоже страна, и даже напевала на мотив, «музыкального момента» Шуберта: In de-em Land Europa… Видя мой интерес, папа купил мне атлас. «Составлен п/р Шокальского». Какой же должен быть счастливый этот Шокальский — он, наверное, везде побывал. А как много, оказывается, на свете воды! Моя любимая игра с Нюшей теперь — корабли: сдвигаем стулья, я — капитан, она — матрос; моя любимая песня: «По-о морям, морям, морям, морям, эх — нынче зде-есь, а завтра там…» Вот по Глотову переулку шагает с бескозыркой на голове настоящий матрос, я с завистью гляжу ему вслед; решено, я буду капитаном! Папа тоже не имел ничего против. Я узнаю, что бывают еще и глобусы: как мне хочется иметь глобус, хоть бы мне купили — но я, конечно, боюсь прямо попросить у папы, только намекаю и все время загадываю: вот я качусь по ледяной дорожке вниз с клумбы во дворе, если не упаду — значит, мне купят глобус. Я не падаю, удерживаюсь на ногах и с более крутых горок — ура! Значит, купят. Не помню точно, когда это было, но действительно купили, еще когда мы жили на Воронцовской. Я и позже любила узнавать о других странах; товарищ Маше́ (о ней — потом) дала мне почитать книгу об истории и природе Австралии, и мне страстно захотелось в Австралию, я подробно рассмотрела ее карту. Потом попалась русская книжка «В Стране роз», я в ней еще не все понимала, речь в ней шла о рабочих революционерах, но мне после этого захотелось в Болгарию — и хотелось еще долго.

Дед

Зимой или ранней весной 1931 года ненадолго из Баку приехал дед. Он остановился у дяди Эли, к нам приходил раза два. Чувствуя, что он вряд ли долго проживет, он захотел повидаться со своим старшим сыном. Он привез папе диковинные золотые карманные часы с боем, с луной и звездами (но об этом я узнала позже). Почему-то мне дед не понравился. Он привез мешочек с грецкими орехами и играл со мной в какую-то старинную и скучную игру: поставили наклонно деревянный поднос и спускали по нему одновременно по ореху, чей орех откатится дальше, тот выигрывает и берет оба. Кроме того, он привез мне игру «Вниз по Волге-реке», игра эта меня устраивала, так как имела отношение к географии. Дед все время пел из «Руслана и Людмилы» на мотив лезгинки: «Я татарин, я татарин, я не русский человек, там-там-там, там-рам-та-та…» Ему захотелось со мной прогуляться, и я повела его по площади до маленькой церквушки, я еле отвечала на его вопросы, думала о чем-то своем и радовалась, что он не знает, о чем я думаю, что у меня есть свое, от него скрытое. То ли в ту же весну, то ли на следующий год дед умер в Баку; остановилось его сердце во сне, в ночь на еврейскую Пасху. Я искренне пожалела тогда, что была так неприветлива с ним, когда он приезжал.

Из детей нашего двора я никого не помню. Помню только, что хотелось поскорее стать такой же, как все. Я не знала тогда, что существует Москва ученых, художников, поэтов, я попала в рабочий район (он и назывался Пролетарский) и думала — эти бедные полуголодные дети с их пьющими и неграмотными родителями составляют главное население здесь, в СССР. Самым оскорбительным словом было «буржуй», и я страшно боялась сойти за буржуйку. Как-то летом я кирпичом начертила на плоском камне у нас под окном слово «ЖОПА»; я знала, что слово это нехорошее, но думала, что, если напишу такое, дети поймут, что я — своя в доску, не буржуйская. Конечно же, получилось совсем не так — одна девочка постарше отвела меня в сторонку и сказала: «Как тебе не стыдно, а еще иностранка!» Я была готова провалиться сквозь землю. (Позже, уже в школе, девочки: «Мой папка, когда пьет, всегда злющий, посуду бьет». — «А мой, как придет домой пьяный, маму бьет!» «А мой папка, когда пьяный, всегда смеется», — говорю я. И опять не то: «Ты зачем врешь, твой папа вообще не пьет!») «Буржуи» у нас во дворе, между прочим, имелись. Из одного окна часто слышались граммофонная музыка и смех, показывались красиво одетые женщины с папиросами в руках; они выкидывали из окон красивые бумажки от конфет, вожделенные для нас «фантики», которые мы собирали. Мы набрасывались на эти фантики как коршуны, но орали под окнами самым безобразным образом, скандируя: «Бур-жу-и! Ва-бра-жа-лы!»

Еще была хорошо одетая девушка Аня, которой мы во дворе проходу не давали: «Наша Анечка идет, губочки накрасила! Анечка — буржуйка!» Однажды Анечка остановилась и сказала нам, что она совсем не буржуйка, а студентка и учится на учительницу Тогда мы отстали от нее.

Площадка

Летом 1931 года меня на месяц отдали в детплощадку. Она помещалась недалеко от нас, на Воронцовской, на первом этаже нового дома. В двух больших помещениях были расставлены столы, стулья, были и разные игры, из них запомнилось лото с изображением посуды, надо было называть эти предметы вместе с их цветом. Белая тарелка, красный чайник — это я уже знала. Но вот мне достался цвета морской волны (или старой бирюзы) кувшин. Как назвать этот цвет? «Голубой! Голубой кувшин! Голубое — небо, голубое — это платье. А кувшин немножко зеленый!» Но никто меня не понял.

Кормили нас в том же помещении; посуду — мисочки и кружки — все принесли из дома. За столом смотрели: кому чья досталась? Из еды запомнился суп с перловкой — очевидно, его давали чаще всего. Я, как всегда, плохо ела, и молодые комсомолец и комсомолка, наши руководители (наверное, студенты), уговаривали меня: «Кушай! Ну давай скажем ей по-немецки». — «Эс, эс…» — «Да не эс, а ис — правда, надо говорить «ис»?» «Да, ис, — говорила я. — Но я не хочу…» После обеда нас укладывали спать на раскладушках во дворе дома. Я, конечно, не спала и умирала от скуки.

Один раз нас всех построили парами и объявили, что сегодня День смычки. Я потом спрашивала у папы, что такое «смычка», но он тоже понятия не имел. Мы направились к Таганской площади. Вместе со всеми я с энтузиазмом пела: «Есть у нас красный флаг, он на палке белой» (только я пела «на полке» и представляла, как красный флаг лежит на полке — почему?) и дальше тоже непонятное: «панни соти во рука, тота самый смелый!» («Понесет его в руках тот, кто…») Еще мы пели «Взвейтесь кострами, синие ночи…». Но эта песня мне не нравилась. Я из нее понимала только «мы пионеры, дети рабочих» и «клич пионеров — всегда будь готов». С этим песнопением мы дошагали до парка им. Прямикова, где нас усадили на скамейки. В течение часа подходили еще и другие «площадки», детей собралось около двухсот. Никто не знал, зачем нас привели и что будет, но потом на сцену выходили какие-то люди, они начали говорить о том, что вот, в День смычки у нас, детей, тоже сегодня смычка, кто-то прочитал стихи. Говорили в рупор, но я так ничего и не поняла.

Вообще на площадке мне было довольно скучно и одиноко.

Надо сказать, что, хотя многих слов и целых предложений я иногда еще не понимала, читать по-русски я научилась очень скоро и читала бегло. Я часто читала нашим квартирным ребятам вслух, и они очень внимательно слушали. Ни разу ни один из них меня не прервал, не поправил, хотя я кое-какие слова неправильно произносила, например «мачёха» вместо «мачеха».

В моем постижении языка были и забавные заблуждения. Например, случай с лозунгом «Будь готов», который я впервые увидела написанным на транспаранте. Праздничные демонстрации в те времена были очень многолюдны. Кого только не несли в этих нескончаемых шеренгах: вместе с портретами вождей над головами демонстрантов подпрыгивали карикатурные изображения толстых капиталистов в цилиндрах с денежными мешками в руках, красноносых прогульщиков, жирных растрепанных попов; в связи с этими попами папа объяснил мне, что в СССР запрещена религия. Поэтому, когда я немного дальше прочитала «Будь готов», я произнесла это как «будь готов» и перевела себе как «бей богов» («будь» перепутала с «бить», а «готт» — по-немецки «Бог», и я думала, что это имя собственное, одинаковое на всех языках).

Ильинское

У нас в то время было мало знакомых, неоткуда им было сразу взяться. Кстати, Металлоимпорт вскоре после нашего приезда расформировали, и папа попал вв/о «Станкоимпорт», где проработал до самой войны.

Единственные, кого мы тут же разыскали, были Шустовы. Они занимали комнату на Шмидтовском проезде. Иван Семенович работал в бухгалтерии одной из внешторговских организаций (позже перешел в тот же Станкоимпорт), тетя Меля занимала какую-то должность в Наркомздраве, а Ире в то время было шесть. Они за три года совсем освоились в Москве, обросли знакомыми — было с кем посоветоваться, когда возникла идея вместе совершать загородные прогулки.

Первое место, куда мы отправились в один из выходных дней, был Серебряный бор. Чтобы попасть туда, надо было утром как можно раньше приехать на Театральную площадь и встать в хвост длиннейшей очереди на небольшой тупорылый автобусик № 4. Он ходил каждые минут двадцать и, страшно переполненный, ехал по улице Герцена, Краснопресненской, мимо Ваганьковского кладбища. За линией белорусского направления железной дороги Москва, собственно, уже заканчивалась. Сначала еще были дома, но уже разрозненные, барачного типа, а дальше с обеих сторон шоссе простирались нескончаемые пустыри и картофельные поля. Автобусик останавливался у круглого сквера, за которым начинался сосновый бор, а в бору за деревянными заборами — дачи. У автобусной остановки была палаточка, где продавали морс. Мы с Ирой всегда брали с собой прыгалки или мячики и сразу же, выйдя из автобуса, начинали резвиться. Шли по центральной улице между дачами, выходили в небольшой лесок и спускались с крутого берега к Москве-реке. Река была настолько мелкой, что ее переходили вброд. Наши папы сажали нас к себе на плечи и поднимали вверх рюкзаки с подстилками и провиантом, а сзади шли, держась за руки, мама с тетей Мелей. Выбравшись на противоположный берег, совершенно пустынный — до горизонта луга и луга, на которых иногда паслись коровы, — мы поворачивали налево, где был прекрасный песчаный пляж. Чаще всего мы были единственными людьми на этом пляже. Мы купались, искали речные ракушки, рвали цветы на лугу. Где-то за лугами был полигон, и иногда слышалась пулеметная стрельба, порой там же где-то пролетал аэроплан, но это никому не мешало.

В Серебряный бор мы ездили изредка даже еще в 1933 году, в 1935-м, когда мы выбирались туда уже совсем редко, мы обнаружили там другие прекрасные места для прогулок: к прудам (о существовании которых мы и не подозревали раньше), через лес за прудами — к реке; там был очень красивый вид на лесистый противоположный берег.

Еще мы ездили тогда в Болшево. Туда уже ходила электричка — большая редкость для тех времен. Мы направлялись к Клязьме; я не помню, чтобы мы там купались, но иногда брали напрокат лодку. Обычно же мы уходили по высокому берегу реки подальше вправо и там где-нибудь располагались.

Один раз, кажется, в 1932 году, наши соседи Шибакины пригласили нас с собой к родным на Сходню. Это было малозаселенное в то время место; запомнилась березовая роща, редкие избушки, небольшой ручей. У хозяев, где мы были, нас очень поразил чайный гриб в банке; мы сначала боялись это пить.

Как-то, тоже в 1932 году, мы ездили с дядей Элей и тетей Любой в Останкино. Мы перешли через пруд в конце парка и на другом берегу очутились в совсем безлюдном лесу со светлыми полянками, там мы уселись под большим дубом и, как мне помнится, очень весело провели время.

Наконец, в то же лето 1932 года мы по чьему-то совету поехали в Ильинское. Каждые два часа с Белорусского вокзала отходил паровичок по одноколейной усовской ветке, проходя 27 километров ровно за час. Но не потому, что он так уж медленно ехал, а потому, что минут двадцать стоял на станции Ромашково, ожидая встречного. Станция Ильинское представляла собой длинный деревянный навес со скамейками вдоль стены, там не было даже билетной кассы. Место было пустынное, по обе стороны железнодорожного полотна стоял густой лес, до ближайшей деревни километра три. На этой-то станции мы и высадились в один их жарких летних дней и пошли вслед за другими сошедшими с поезда людьми по утоптанной лесной дорожке. Все приехавшие шли быстро — это были жители села Ильинское, спешившие к себе, а мы поотстали и осматривались. Маме сразу понравилось, что в лесу много черники и земляники, даже у самой дороги. Лес кончился, и мы вышли на широкий луг. Люди все уже ушли далеко вперед по белой дороге с травой между колеями, потом вдруг все как сквозь землю провалились — это они спустились к реке и на пароме переехали в Ильинское. Мы тоже переправились на пароме и пошли берегом реки влево, где кое-где лежали и загорали люди. На наши расспросы они ответили, что наверху, за деревьями, есть дом отдыха и они все оттуда. Вдруг мы услышали громкий плач и увидели небольшую толпу и в ней врача в белом халате. Плакала женщина: утонул ее муж. Он был не совсем трезв и, несмотря на табличку «Купаться запрещено», полез в воду, попал в водоворот; ему делали искусственное дыхание, но уже не смогли спасти. Эта сцена произвела на нас тяжелое впечатление, мы решили больше сюда не ездить и вернулись на том же пароме на другой берег. Там не было ни души, далеко тянулся белоснежный пляж; где-то вдоль берега стояли старые ивы. Вода в реке была совершенно прозрачной, до самой середины было совсем мелко, кое-где из воды выступали большие округлые валуны. Мы недолго посидели на том берегу и уехали, все еще вспоминая утопленника. Но недели через две нам снова захотелось поехать туда, мы решили не переезжать больше на другой берег, а приземлиться под ивами. Купание было чудесно, и мы навещали Ильинское все чаще и чаще, уже не хотелось ездить в другие места. С той поры вплоть до 1940 года, а особенно летом с 1933-го по 1937-й мы ездили туда отдыхать каждый выходной, а в месяц папиного отпуска — через день. Позже мы варьировали пути к Москве-реке; иногда доезжали до Барвихи, а оттуда шли через тихую маленькую деревушку Жуковку все к тем же облюбованным ивам, пробовали ходить и от Раздор, но там было слишком много народу Чаще все-таки выходили в Ильинском; мама ставила себе задачу набрать в лесу полную корзину ягод, а нам с папой хотелось поскорее к реке, поэтому мы часто оставляли маму добирать свою норму, а сами спешили на пляж. Мы почти всегда были одни под нашей ивой, весь пляж и река — наши. Мы с Ирой строили из сырого прибрежного песка замки, рыли каналы и устраивали парки с веточками, цветами и травой. Папа иногда ловил самодельной удочкой рыбу, хотя это громко сказано, потому что, насколько я помню, единственным его уловом был маленький пескарик, которого мы хорошенько рассмотрели, а потом выпустили обратно. Если с нами были дядя с тетей, то они всегда привозили какое-нибудь особо вкусное угощение, которое тетя Люба называла Überraschung, — это были или салаты, или что-нибудь испеченное. Обедали мы под ивами или в лесу. В 1938–1939 годах народу на берегу бывало уже больше, особенно по выходным, когда из Барвихи и Жуковки приезжали на пляжи дачники в машинах и привозили с собой ребятишек. Но эти люди больше часа не задерживались и, искупавшись, уезжали обратно. А мы отправлялись на станцию часам к пяти. И всякий раз волнение: бьется сердце, когда показывается из-за поворота вдали паровоз, он подъезжает ближе, и мы крепко зажимаем уши, чтобы он не оглушил нас свистом, потом — спешная посадка; откуда-то всегда набирался народ, и иногда мы, чтобы уж наверняка сидеть, ходили на конечную станцию Усово. В вагоне всегда после солнца горело лицо, в глаза летела копоть от паровоза, я вечно была растрепанная и вспотевшая, зато в носу надолго оставался запах реки, леса, солнца.

В паровозы я была тайно влюблена, хоть и боялась их. Я знала наизусть и умела изображать все оттенки их пыхтения. Пока стоит на вокзале, спокойно делает: «Пыф-ф-ф-пф, пыф-ф-ф-пф». Потом как выпустит снизу струи пара: «Пш-ш-ш-ш!» И сразу после этого часто, глухо, басом: «Пох-пох-пох-пох-пох!» А уж потом, сначала медленно, потом все чаще, начинает набирать темп: «Пых-пых-пых, пых; пых-пых-пых, пых…»

Я собирала картонные билетики. Когда мы попадали на первый поезд, в шесть утра, мы были единственными пассажирами в детском вагоне (вагон с занавесочками, на стенах — репродукции из Третьяковки и Русского музея), и я мечтала, как бы было чудесно всегда жить в таком вагоне и объездить в нем весь свет.

В окно я всегда смотрела с правой стороны. Мы с Ирой забирались ногами на выступ вдоль стены вагона, облокачивались на приспущенное окно и торчали там всю дорогу, меняя ноги. Дул ветер, летела копоть: вот линия сворачивает круто вправо, и видно наш паровоз… Только подъезжая к станции Ромашково, я всегда переходила ненадолго на левую сторону: очень уж хорош там был вид на раскинувшуюся внизу деревню, на милую церквушку около станции. Мысленно я сочиняла всякие романтические истории, которые происходили в этом Ромашкове.

Каждую весну я еле дожидалась, когда мы снова выйдем на нашу лесную дорожку к милым соснам и орешникам, услышим песни зябликов и в конце леса — горлиц. Особенных красот вроде бы и не было в этом Ильинском, но оно почему-то стало родным. Как ни странно, другие люди, кто бывал там, тоже любили эти места, в частности, мне позже приходилось читать об этом и в письмах императрицы Александры, «Записках штурмана» Марины Расковой, одном из рассказов Пришвина и воспоминаниях Светланы Джугашвили.

До неузнаваемости изменилось все в послевоенное время: асфальтированные шоссе, заборы, заборы, дачи, большой мост. И все-таки я до сих пор храню верность тем краям. Но об этом — позже.

 

Поездка в Германию

Осень 1931 года

В начале сентября 1931 года мама получила разрешение поехать на месяц в Германию повидаться с родными. Меня она брала с собой. Мы уезжали с ней убежденными коммунистками: маме очень нравилось, что здесь можно бесплатно учиться (ах, если бы я была сейчас молодая, повторяла она), что бедных ставят выше богатых, что после четырех дней работы пятый — выходной и многое другое. Все трудности она готова была терпеть, потому что у нее, как и у папы, была вера, вера в грядущее всеобщее равенство, в преодоление препятствий, вера в то, что все, что делают здесь правители, разумно и необходимо для достижения высоких целей. А я радовалась красным флагам, песням (любимая оставалась «По морям», Нюша предпочитала «По долинам и по взгорьям», а общим фаворитом у нас с ней была «Мы красная кавалерия», хотя слова были мне малопонятны, и никто не мог объяснить, что значит «были́ ники́ри чистые»). Когда мы с мамой ездили в центр, я просила, чтобы мне надели мое красное вельветовое платьице. Помню, как скачу рядом с мамой вприпрыжку по Красной площади, пою: «Раз, два, левой, раз, два, левой», стараясь, чтобы все люди и особенно милиционер обратили на меня внимание и сразу оценили, что я — за красных.

Так вот, собрались мы в Гюстров, к бабушке; помню, как нас провожали: кто-то принес нам в дорогу купленных в магазине Инснаба жареных голубей и вафли в серебряной обертке. Дорогу я не помню совсем, помню уже наше прибытие в Берлин. На улицах — сплошные буржуи в шляпах. А в витринах магазинов такие роскошные вещи, и так вкусно пахнет, и все можно купить без карточек… Маме нужно было уладить какие-то формальности с визами, кто-то из Торгпредства должен был передать нам деньги, а уже вечерело, поэтому мы провели ночь в гостинице. Утром сфотографировались для каких-то документов, ходили в разные ведомства, потом ждали на одной шумной площади фрау Майкой (как ее по старой памяти все еще называла мама, хотя она давно уже была Злотникова). Она пришла и передала маме какие-то деньги, и мама была удивлена тем, что эта наша хорошая знакомая даже не поговорила с нами и сразу убежала обратно в Торгпредство. Я заметила тележку с гроздьями бананов: «Мумвуш, ведь у нас теперь есть деньги». Кажется, я впервые попросила маму купить мне что-то. Мама сказала, что денег у нас мало, а жить на них надо будет месяц, но несколько бананов все-таки купила. Уплетая сладкие плоды, следя за увешанными пестрой рекламой автобусами, слушая речь людей, читая надписи, где все было опять понятным, я допустила в свою душу червячка сомнения: «А может быть, здесь, у буржуев, все-таки лучше?»

Но размышлять над этим было некогда. Мы отправились прямо на Stettiner Bahnhof и сели на гюстровский поезд, который через три часа высадил нас прямо в объятия бабушки и тети Анни. Был темный осенний вечер, такой холодный, что зубы стучали. «Мы приехали прямо с экватора на Северный полюс», — сказала я. На меня повесили теплый бабушкин платок. Поминутно подбирая его, чтобы не волочился по земле, я гордо и смело шествовала впереди всех — я заявила, что хорошо помню дорогу от вокзала до бабушкиного дома. Мне не поверили, и я решила доказать — безошибочно провела всех по улицам и узким переулочкам на Домплац. Все были очень удивлены. А я, пока мы шли, поглядывала на звезды: как раз перед отъездом я начала ими интересоваться, у меня даже были дома две малопонятные книжки — одна про планетарий, другая из истории астрономии. Далекие эти миры завораживали меня: как это у вселенной нет конца? Неужели каждая звезда — солнце? А какие названия у звезд: Альтаир… Я даже решила назвать так своего сына. Планеты были понятнее и ближе — вон та, яркая, наверное, Юпитер? Может быть, в Москве папа сейчас тоже смотрит на эту звезду, ведь ее там тоже видно? От всего этого и от усталости кружилась голова.

Бабушкин дом встретил меня знакомыми запахами, только теперь я ко всему присматривалась гораздо внимательнее, ведь многое успело забыться и воспринималось острее в сравнении с новым. А на следующий день мы пошли на Рыночную площадь в большой магазин «Деликатессен», накупили всяких вкусных вещей, даже ананас — это нас угощала тетя Анни.

Бабушка сказала, что в городке стало очень неспокойно и вечером в одиночку лучше не выходить: кипели политические страсти, и часто по утрам находили на улице убитых. Город был небольшой, и могли узнать, что мы из коммунистической страны. Мы стали так бояться, что даже случился курьез. Мы с мамой и бабушкой шли по аллее к ее садовому участку, вдруг бабушка оглянулась — за нами на некотором расстоянии шли двое подозрительных мужчин и смотрели на нас. «Боже мой, что нам делать? — шепнула бабушка. — Давайте сделаем вид, что мы не одни». И мы стали громко звать несуществующего Карла, который будто бы находился в одном из садов. Мне это понравилось, и я стала призывать еще и дядю Петера, и Фрица, а потом басом откликалась за них. Когда мы снова незаметно посмотрели назад, «преследователей» уже не было. Но был случай и более неприятный: меня послали за хлебом, и я вместо ближней отправилась в более крупную булочную, где детям всегда давали в придачу вкусный крендель. Я шла туда безлюдным переулочком — только перед одним домом играли дети. Когда я приблизилась к ним, один мальчишка вдруг закричал: «Еврейка! Еврейка!» — и все другие стали подпрыгивать и подхватили его крик, замахиваясь на меня руками. Я побежала вперед без оглядки и только в булочной перевела дух. Никому я об этом не рассказала, но больше той улочкой не ходила.

Несмотря на опасную обстановку, мы с мамой все-таки вели коммунистическую пропаганду. А что касается меня, то я устроила концерт.

Конечно, все старушки у бабушкиного дома встретили нас с большим любопытством, много расспрашивали. У одной из них как раз гостил сын, инвалид войны, с деревянной ногой; оказалось, что он был в плену в Сибири. «Все бы отдал, чтобы еще раз попасть в те края, — сказал он. — Я бы даже жить остался в Сибири навсегда. Какие там просторы, какая красота». Он очень удивился, узнав, что мы с мамой еще не были в Сибири.

Так вот, я написала объявление, что такого-то сентября в такой-то час внизу в общей прихожей состоится концерт русских песен и танцев. Пришли все старушки со своими стульями, расселись в ряд, и весь вымощенный красным кирпичом зал был предоставлен в мое распоряжение. Прежде всего я спела для публики на немецком языке припев «Интернационала». Затем пропела по куплету из всех советских песен, какие знала: и про Буденного, и про приамурских партизан, и «есть у нас красный флаг», причем я не просто пела, а одновременно маршировала по вестибюлю, энергично размахивая руками. Старушки слушали, разинув рты; они были потрясены тем, что я уже научилась говорить по-русски. Последний и главный номер моей программы — пляска. Отчасти под «По морям», отчасти под мотив «Николай, давай покурим, деньги есть, бумагу купим», я выдала публике импровизацию в народном стиле, завершив ее пляской вприсядку. Этот никогда не виданный старушками элемент привел их в совершенный восторг, они громко хлопали мне и утирали кончиками фартуков слезы умиления. Потом они в подолах тех же фартуков принесли мне целую кучу груш и яблок — это была их награда мне, и я была страшно довольна и горда!

Мама агитировала за коммунизм словесно. Помню, пошли мы с какими-то знакомыми на пустырь у новостроек на окраине города. И там мама и один из мужчин до крика спорили о чем-то. Я тогда не очень слушала их, но позже мама рассказывала, что этот мужчина говорил: «Хорошо, вы за коммунистов, а я фашист, но вообще-то мне наплевать, что как называется. Мне жить хочется по-человечески. У коммунистов ваших все слова красивые, но пока остаются одни слова. А вот Гитлер — он нам, рабочим, обещает дать каждому по вилле. А позже и по машине. Я — рабочий, и меня это устраивает, поэтому я за Гитлера. Но одно я вам скажу: ежели не сдержит Гитлер своих обещаний, то я с завтрашнего же дня коммунист!» Помню, как он тряс в воздухе кулаком.

Что еще запомнилось мне из этой поездки? Веселая осенняя ярмарка, куда мы специально ходили послушать некоего Spitzen-Fritz (продавца кружев). У его лотка всегда собиралась толпа. Продавая кружева, торгуясь и отмеряя их, он громко сыпал шутками и прибаутками, импровизировал рифмованные куплеты, смеялся и над покупательницами, и над толпой. «Сюда, сюда, у кого уже есть, у кого еще нет, кому не хватает! Да нет, не ума — я про кружева. Ну что ты так мало берешь, ты вон какая толстая, тебя муж не обхватит, тебе три метра надо, чтобы пустить кружавчики вокруг талии. Что? Не носят вокруг талии? Ну, штанишки снизу обошьешь. Тоже не хочешь? Штанишек не носишь, что ли?» И дальше без конца в том же духе. Женщины помирали со смеху.

Еще был детский осенний праздник: ребятишки вечером ходили группами по улицам с разноцветными фонариками в руках и пели: Laterne, Laterne, Laterne — die Sonne, der Mond und die Sterne… Мне тоже купили фонарик и разрешили пройти по одной улочке с детишками.

Нашла я у бабушки и чтиво: на полке над ее письменным столом я обнаружила две старые книжки — «52 воскресенья», дневник девушки лет двенадцати, и «Флекхен» — о девочке и ее собачке. Книжки были с цветными картинками, от страниц пахло клеем и немного плесенью. Я перечитала и ту и другую по два раза.

Помню еще, как ездили в Росток к тете Анни, как сидели втроем в сумерках в крошечной ее комнатушке и пели каноном:

I. Oh, wie wohl ist mir am Abend, mir am Abend (до, pe, ми, до [фа, соль, соль, ми, ре — 2 р.])

II. Wenn zur Ruh die Glocken läuten, Glocken läuten (до, ми, соль, до [ля, соль, соль, ми, ре — 2 р.])

III. Вimm-hamm-humm (3 р.) (до, соль, ниже до)

Мы пели так красиво, что хозяева, у которых тетя снимала жилплощадь, тихо вошли и стали слушать, а потом и петь вместе с нами.

Мы переночевали у тети все в одной кровати, а наутро пошли в самый большой универмаг города, где как раз ввели самообслуживание; можно было сколько угодно рыться на полках, только у дверей отделов стояли продавцы и следили. Тетя Анни выбрала мне куклу-мальчика. Она не знала, что я совсем не любила играть в куклы!

К бабушке приходила тетя Эльза: от нее снова, в который уже раз, ушел Шольц, прихватив все ее деньги. Все давно уговаривали ее не пускать больше этого пьяницу и негодяя и теперь отказывались ее жалеть, поэтому она сидела у нас за печкой и дулась. Позже был целый переполох. К бабушке вдруг приехал на велосипеде парнишка лет четырнадцати; это был старший сын тети Эльзы, учившийся на кого-то в другом городе. «Боже мой, — воскликнула бабушка. — Откуда у тебя велосипед?» Оказалось, он взял его у кого-то без спросу. Бабушка вообразила, что за ним уже гонится полиция, она сказала, что это воровство и чтобы он немедленно велосипед вернул. А Эльзу, совершенно спокойно отнесшуюся к этому инциденту, обвинили в том, что она распустила сына и вот теперь он всех опозорил.

Папа писал нам письма через день, он опять присылал мне рисунки про моих «зверей», писал про Нюшу и Толика и как все скучают по мне. Мы тоже аккуратно отвечали ему (каким-то чудом сохранились мои ответы!). Позже мама рассказывала, что папа страшно боялся, как бы мы не остались навсегда в Германии. Он боялся еще потому, что получилась какая-то задержка с оформлением нашей поездки обратно — кажется, не обменивали деньги, а нам надо было вернуть долг и купить билеты на поезд, и мы задержались.

Обратную дорогу я помню не всю. Знаю, что плакала в вагоне ночью, и слезы мои тихо лились в казенную подушку, а из головы не выходил грустный мотив и слова, которые я сочинила: Liehe Menschen — in weiter Ferne… На этот раз мне жаль было уезжать из дома бабушки, а вместе с тем хотелось скорее увидеть папу, вот меня и мучила эта Ferne; хотелось, чтобы все были вместе и Москва слилась с Гюстровом. В Негорелом таможенникам на этот раз досматривать было нечего. Мы ехали почти пустые и опять без денег. В Варшаве, где была пересадка, носильщик хотел понести наш чемодан, но мама вырвала ношу у него из рук и показала, что у нее в кошельке только одна маленькая монетка. Он сразу отошел и даже сплюнул с досады.

Школа

После нашего возвращения папа стал учить меня писать русские буквы, мне ведь уже было восемь лет и надо было отдать меня наконец в школу. Труднее других мне показалась буква Я — я все норовила делать у нее петельку с правой стороны. Наконец алфавит был усвоен, и меня повели в школу № 14 на Воронцовской улице. Я не очень отчетливо помню, чему нас там учили, даже не представляю себе сейчас нашу учительницу. Помню только, что она часто бросала класс посреди урока и прогуливалась по коридору с другой учительницей. В частности, они обсуждали вышивку на моем фартуке — я знаю это потому, что они меня вызвали из класса и перерисовали рисунок. Из детей запомнились две-три девочки, два хулигана и рыженький Сережа Младенский, в которого я влюбилась. Ему я тоже нравилась: однажды на перемене он подбежал ко мне в коридоре, быстро обнял и сказал: «Ах ты, моя милая». И еще, когда мы после уроков рисовали что-то для стенгазеты, он сел за одну парту со мной и потихоньку подвигался все ближе и ближе, пока, к моему восторгу, мы не стали касаться рукавами. Мама как раз вышивала букву М на носовом платочке, и я заявила ей, что моя фамилия после свадьбы тоже будет начинаться на М, так что она сможет мне его подарить. Нюше я вообще наврала, что мы уже договорились пожениться и будем жить в школе за дверью с цветными стеклами, в конце коридора. К сожалению, Сережа вскоре исчез из нашего класса: его родители переехали на другую квартиру. С нами учились два страшных хулигана: горбатый уродец Стрючьев и его друг Игнатьев. Говорили, что они даже пьют водку. У Игнатьева часто бывала рвота, а однажды на уроке, сидя на задней парте, они нарочно написали на пол. Как-то после уроков Стрючьев толкнул меня в сугроб и пытался поцеловать, я закричала, и меня спас какой-то прохожий. Вообще дисциплина в классе была отвратительной — по-моему, учителя побаивались мальчишек. Особенно бесились на перемене. Никто не смотрел за порядком; мальчишки брались за руки, делали «цепь» и загоняли девочек и младших ребят из «нулевки» в угол, все падали друг на друга, визг стоял страшный. Учились мы во вторую смену, и иногда отключался свет; тогда с верхних этажей мальчишки плевали нам на головы или брызгались чернилами. У меня от пальто в первые же дни оторвали вешалку-цепочку и все пуговицы. Но я не хотела, чтобы мама приходила за мной: боялась, что задразнят.

Весной нас однажды повели в большой класс и объявили, что теперь мы будем работать бригадами. Мы будем строить дом, и по письму и по арифметике все будет только про дом. Долго объясняли нам что-то про фундамент; я почти ничего не поняла. Кажется, эти занятия вскоре прекратились.

Училась я хорошо, читала даже лучше других, арифметика тоже была простая — то, что мы уже проходили в Германии, и даже за диктанты я обычно получала «оч. хор.»: у меня была хорошая зрительная память, и я правильно писала даже многие слова, которые не понимала. За некоторыми исключениями, разумеется. Так, один раз я написала «сток сена», и учительница стала меня журить: как же так, мол, ты всегда так хорошо пишешь, а тут сделала глупую ошибку. «Как будет множественное число от слова «стог»?» Но я понятия не имела, что такое стог и даже — сено, не говоря уже о множественном числе.

Нашлась мне в школе и новая подружка — Нюша, ходившая в «нулевку», передала мне, что к ней обратилась некая Лена Колпакова из параллельного с моим первого класса и просила познакомить ее со мной. И вот в один из весенних дней мы пошли втроем домой. Мы о чем-то разговаривали, и Лена вдруг сказала Нюше: «Ты говорила, что Ганлюра хорошо говорит по-русски, а она сказала: «Упала на по́л». Я очень удивилась, что надо поставить ударение на предлоге, пробовала распространить это и на другие случаи, но уже, например, «на́ стол», «на́ стул» никуда не годились.

Лена Колпакова позвала меня к себе — оказалось, она с братишкой и бабушкой жила в отдельной квартире в другом корпусе нашего дома. Родители ее были биологами и почему-то находились в то время в Америке. Повсюду у них были развешаны открытки с разными морскими рыбами. Лена была очень говорлива и любила придумывать всякие глупые шутки. Купила, например, пустышку и на уроке труда, когда наши классы объединяли, послала ее в конверте одному мальчишке, который иногда сосал палец; она вообще любила на уроке писать всем непонятные записочки. Братишку своего она все время пугала, переодевшись то в бабушкино пальто, то в чью-то меховую куртку. Гулять во дворе ей почему-то не разрешали. Мне она не очень нравилась, но она ко мне относилась хорошо и ни с кем, кроме меня, не дружила, с ней было весело, поэтому я иногда ходила к ней.

Прогулки по Москве

Мы с папой много ходили и ездили по Москве — в дни моих каникул или, до моего поступления в школу, в папины выходные. Дело в том, что члены одной семьи редко имели общий выходной. У отца это могли быть 3–8–13–18-е и т. д., у матери — 4–9–14–19-е и т. д., у школьника — 1–6–11–16-е. В этом заключалось неудобство пятидневки. Позже (я не помню точно, но, кажется, в 1933 году) была введена шестидневка, и у всех рабочих, служащих и школьников выходные совпадали; отдыхали 6, 12, 18, 24, 30-го числа. На майские и октябрьские праздники получалось по три выходных, а расписание, например, в школах составлялось на 1, 2, 3-й и т. д. день шестидневки. Такой порядок продержался до лета 1940 года, когда вернулись к семидневной неделе.

Так вот, когда мы вместе были свободны, мы с папой много гуляли по московским улицам. Побывали мы, вместе с мамой, и в музеях. В Третьяковской галерее мне больше всего запомнились «Дождь в дубовом лесу» Шишкина и «Боярыня Морозова» Сурикова. До этого я не бывала на выставках картин, а тогда, после всего увиденного, я начала сомневаться в своих способностях к рисованию: никогда мне бы не хватило терпения нарисовать, например, такую дверь, как у Верещагина. Были мы и в Историческом музее — ничего не запомнилось мне оттуда, помню только, что я в окно выглядывала на Красную площадь и размечталась, что я — русская царевна и живу в этом доме лет триста назад. Еще мне нравилось, что в музеях люди говорят вполголоса и гулко слышатся иногда шаги.

Хорошо помню, как мы ходили в храм Христа Спасителя, даже запомнилось, как мы шли туда по бульвару. Мы забрались очень высоко, на башню храма, и оттуда с открытой галереи смотрели на Кремль. Мама сказала, что не может смотреть вниз, потому что у нее кружится голова; это меня удивило — у меня, наоборот, кружилась голова, когда я смотрела вверх на стены и купол здания. Несколько раз мы ездили на Воробьевы горы — туда долго-долго надо было ехать трамваем по пыльному шоссе, и казалось, что мы едем где-то в деревне. Зимой на Воробьевых горах был сооружен деревянный спуск, с которого смельчаки съезжали на санках. Позже, кажется, летом 1932 года, открылся ЦПКиО, мы сразу поехали туда посмотреть и были разочарованы. У входа стоял большой деревянный павильон, в котором было прохладно и пахло мокрыми опилками; здесь можно было поиграть в шахматы, шашки, бильярд. Сам парк, пустынный и знойный, ничем не привлекал взгляда. Были сделаны дорожки, несколько круглых клумб, расставлены скамейки, но трава росла редкая и до самого Нескучного сада не было тени — деревья, высаженные вдоль дорожек, были подобны палкам и не все принялись. Позже мы с мамой и одной ее знакомой с дочкой ездили в Нескучный сад: там нам понравилось, мы с этой девочкой лазили на горки, обследовали гроты, и все хорошо отдохнули в тени старых деревьев. Однажды, когда мы возвращались от дяди Эли зимним вечером, папа взял извозчика и попросил ехать медленно, чтобы мы могли лучше посмотреть Москву. Помню, как мы ехали по Никольской, потом через ворота к Китайской стене выехали на Лубянскую площадь; папа рассказывал нам про Китай-город, показывал те здания, о которых он уже знал. А вообще-то ему самому было интересно: много ли увидишь днем из переполненного трамвая…

Мы с папой очень полюбили Москву и стали ее патриотами: помню, как позже папа гордился новым метро, как следил за постройкой новых зданий в центре. До самой войны мы по выходным, пока мама готовила обед, часто ходили гулять по городу, и нам очень нравились эти прогулки. Запомнилась, например, та, после которой мы навсегда перестали называть друг друга папой и Лорой. Был первый день папиного отпуска. Мы спустились по крутой улице к Яузе, прошли по Солянке и сели отдохнуть на бульваре за площадью Ногина. Папа развлекал меня всякими загадками: что такое четыре ноги, сверху перья; если отнимешь одну ногу — полетит? А в названии какой птицы сорок «а»? Ничего я не могла отгадать, вторую загадку — хотя бы потому, что не знала название птицы сороки. Потом мы пошли по Ильинке, и тут я начала ныть: «Хочу пить». Я прекрасно видела, что на этой улице с питьем безнадежно, но продолжала канючить и надоела папе так, что он начал меня дразнить: «Джим, хочешь соску?» Бог знает, откуда ему пришли в голову эти слова, этот Джим и почему я ответила: «Ну и ладно, я — Джим, а ты зато Билль!» После этого мы стали с ним изображать в беседе двух старых пиратов; я совершенно забыла, что хочу пить, а прозвища эти отчего-то сохранились на всю нашу совместную жизнь. Мы только так и называли друг друга, и уже через год у меня бы язык не повернулся сказать «папа». Билльчик и Джимчик. Видимо, мне это было по душе, потому что папа через этого Билля стал моим узаконенным товарищем (которого я и так в нем видела), а я стала как бы сыном, которого ему так хотелось иметь. Позже и Ира Шустова, и моя тетя Зина тоже не называли папу иначе как Билльчиком.

Еще родственники

В 1932 году я познакомилась еще с некоторыми папиными родными. Летом, проездом в Ленинград из Баку (или Ташкента?), заезжали дочка и муж папиной сестры Зины. Не знаю, почему ее не было с ними — ее я увидела только на следующий год, но Сергей Семенович был уже и сам по себе примечательной фигурой. Уже внешность у него была необычная: высокий, костлявый, с огромным горбатым носом и небольшими предобрыми глазками такого ярко-небесно-голубого цвета, какого я ни у кого больше не видела. Лысоватая голова его была всегда гладко выбритой и загорелой, он любил бывать на воздухе. Одет он всегда был необыкновенно чисто и опрятно. И он был ужасно рассеянным; он беспрестанно что-то нашептывал, иногда еще писал правым указательным пальцем на левой ладони, никогда сразу не откликался, когда его звали. Все движения его были суетливы, хоть и малоэффективны, он часто притоптывал или шаркал ногами и покашливал. Рассказывали, что однажды, когда они с Зиной возвращались из гостей домой и он нес на руках маленькую спящую дочку, он вдруг остановился и ахнул: «Зиночка, мы же забыли взять Юденьку!» Работал он инженером-сметчиком в Гипроалюминии. По-видимому, на работе он рассеянным не был, потому что его там очень ценили и уважали. Моя двоюродная сестра Юдя была на пять лет старше меня, тоже высокая, глазами и носом похожая на отца, но голова ее была вся в густых русых кудряшках. В тот свой приезд они оба носили на голове тюбетейки, привезли и мне одну, расшитую золотыми нитками, но она оказалась мне мала.

Потом приезжала тетя Матильда. Мы встречали ее на вокзале, поезд опаздывал на несколько часов, и, пока мы ждали, на привокзальной площади беспризорный выхватил у мамы из рук одну кожаную перчатку. Тетя Матильда вышла из вагона с двумя чемоданами в залатанных чехлах и с чайником. Меня очень поразил этот чайник. Тетя была невысокого роста, полноватая, с громким писклявым голосом, она сразу на перроне стала рассказывать, как в пути приняла роды у одной пассажирки — она оказалась единственным врачом в поезде. Кричала она так громко, что все люди на нее смотрели, и я сразу решила, что она мне не нравится. Так я до конца и не любила ее. Хотя человек она была в общем-то веселый и добрый, всегда привозила и присылала мне подарки, притом не какие-нибудь, а самые мои любимые — книги. Она все время во все вмешивалась и теребила меня. «Ах ты, малышка», — сказала она при встрече, и в мои 8–9 лет мне это показалось обидным. Но дальше было еще хуже. Она стала называть меня то «обезьянкой», то «зеленой крысой», очевидно, за мою вертлявость и бледное лицо. Ладно бы она звала меня так дома, но и позже, когда мне было уже лет двенадцать, она могла спросить на улице: «Обезьянка, а ты вообще-то умеешь уже ходить с зонтиком?» Или, ехали мы с ней в переполненном трамвае, а она вдруг как запищит на весь вагон: «Зеленая крыса, ты где?» Я, конечно, не откликнулась, но она меня нашла и опять закричала: «Зеленая крыска, так вот ты где, ах ты, обезьянка». И уж конечно, на нас глазел весь вагон.

Сразу, как она вошла к нам, она сказала: «Покажи-ка мне свои рисунки, твой папа говорит, что ты у нас художница! А что означает у тебя здесь в углу надпись «кор. с»?» Она ничего не означала, но я буркнула: «Картина». «Ах, ах ты, малышка, а я думала, ты грамотно пишешь! Надо «карр-карр-карр-тина»! Я вижу, что ты красками не умеешь рисовать. И почему у этой девочки пальцы — просто черточки? Попробуй-ка лучше рисовать карикатуры, нарисуй мне и пришли в письме, я там в Баку покажу художнику…» «А ты знаешь, что ты за мелодию поешь, зеленая крыса?» — «Это нам учительница играет, когда мы входим в зал». — «Смотри, смотри, совсем правильно ты поешь, ура-ура-ура! Ведь это Чайковский! Почему же ты не учишься играть на пианино? У нас в Баку Женечка уже три года занимается музыкой». Как будто от меня зависело, учусь я играть или нет. Мне, конечно, очень бы хотелось учиться музыке, но меня так злило, что тетя Матильда во все ввязывается, что я проворчала: «Женя играет, а я не хочу». «Вы послушайте, послушайте, обезьянка, что это за слово такое — «намедни́», где ты это могла услышать? И еще ты сказала «спи́рва», кто же так говорит? Это же «сперва́»!» Где я могла это слышать! Во дворе, конечно. И прежде всего у Нюши. Назло тете Матильде я продолжала произносить «спи́рва» — в ее присутствии только, конечно.

Мы с Нюшей Шубиной создали «Общество зеленых шапок», сокращенно «Зелшап». Под моим руководством мы играли в разные игры. Один раз нам довелось быть сыщиками: мы на самом деле чуть не поймали преступников. Однажды наш переулок огласился громкими воплями: кричала одна из жительниц тупичка напротив нашего дома. У нее кто-то украл двух кур — только что она этих птиц видела, а за кустами стояли какие-то парни. Собравшиеся вокруг люди сочувствовали ей, но только мы с Нюшей поняли, что надо же кому-то пойти и поискать похитителей. «Мы с тобой будем сыщики», — сказала я, это слово я как раз перед тем где-то вычитала. Мы стали ходить вдоль узкого прохода между дощатым забором и задней стороной нашего дома, туда выходили двери черного хода. «Мы сыщики! — кричала я. — Мы поймаем вас, воры, которые взяли кур! Лучше сдавайтесь сами, мы знаем, где вы!» И вот, когда мы двинулись обратно, мы заметили еще издали на ступеньках перед одним из выходов большую миску, которой раньше не было. Мы подбежали и не поверили своим глазам: она была доверху наполнена куриными перьями. Кто-то видел и слышал нас и решил подразнить. Сначала я хотела отнести эти перья пострадавшей женщине, чтобы она посмотрела, ее ли кур эти перышки, и мы бы тогда показали ей, где нашли их. Но потом мы испугались: воры, наверное, откуда-нибудь с чердака следили за нами, и, если мы выдадим их, могли бы, чего доброго, убить нас. Нюша даже всплакнула, когда я ознакомила ее с такой перспективой, и мы больше не говорили никому, что мы сыщики.

Лето 1932 года я какое-то время опять ходила на площадку, но уже другую, при школе. Не помню никаких подробностей, знаю только, что после обеда нас там тоже укладывали спать (на матрацах, в физкультурном зале). И один раз приезжал мужчина и рассказывал всем собравшимся на школьном дворе про гражданскую войну. Мы потом все пели «По долинам и по взгорьям». Не только я, а все ребята неправильно пели: «Наливалися знамена — кумачем последний раз!» Лично я думала, что есть такой глагол, — «кумачить», что ли, — и он означает что-нибудь вроде «ударить, идти в наступление». Тогда же один комсомолец объяснил нам, что надо петь «последних ран, кумачом последних ран!» Но я уверена, что все равно мало кто знал, что такое «кумач».

Глупости и шалости

Если в Берлине глупости мои были чаще выдуманы не мной, а мальчишками-соседями, то на Воронцовской я уже действовала самостоятельно.

Перед отъездом в Москву бабушка подарила мне детское серебряное колечко с гранатиком. Оно мне нравилось, и я часто дома его надевала. Как-то я сильно ударила рукой по стулу во время какой-то игры, и колечко раскололось на две половинки. Я так испугалась, что меня будут ругать, что решила лучше спустить обе половинки в уборную. Надо сказать, что мама, вообще равнодушная к кольцам и украшениям, так и не вспомнила о моем колечке. А вот я потом жалела о своем поступке.

А во время моего увлечения географией я как-то сочинила небольшую пьеску из жизни албанского народа. Я понятия не имела, что за люди живут в Албании, но мне понравилось название этой страны, желтый цвет, в который она выкрашена в атласе, и ее расположение на карте. Пьеску эту я решила разыграть вместе с Нюшей, и мы разучили роли. Потом сделали билетики и пригласили на представление моих родителей и Нюшину маму. Я надела свое самое красивое и нарядное платье, из нежно-розового шелка с нашитыми внизу розочками из кремовых кружев, оно было куплено еще у Вертхайма! Не то чтобы это платье очень подходило для моей роли, ибо я изображала борца за свободу Албании, но очень уж хотелось мне хоть раз нарядиться. Первое действие прошло благополучно, с аплодисментами. Во втором действии борцы за свободу должны были с огромной толпой последователей бежать через горы в Болгарию. Последователей играть было некому, поэтому в их роли выступали все мои мишки и куклы. Я связала их последовательно веревкой, конец которой английской булавкой приколола к спинке своего платья. Я думала, что если я побегу, то повлеку всю эту толпу за собой. Но получилось так, что я-то убежала, но последователи остались на месте с длинной полоской розового шелка, выдранного из моего платья. Пьесу приостановили. Не помню, насколько сильно меня ругали, но платьице пришлось выбросить.

А однажды родители с утра куда-то ушли, а я обнаружила в буфете вазу с ирисками. Конфетами я в те времена еще не очень интересовалась, но эти ириски я попробовала, и они мне понравились. Съев три штуки, я поняла, что делаю что-то не то, и для компенсации решила собрать со стола посуду после завтрака. Еще ириска. Вымыла посуду. Еще ириска. Вытерла посуду. Ириска. Вытерла пыль в комнате. Ириска. Подмела пол. Две ириски. К приходу родителей все вокруг было прибрано, а ваза с ирисками пуста. Почему-то это сразу бросилось им в глаза: Lore!!! Они изобразили такой ужас и негодование, что я не знала, куда деваться. «Это же настоящее воровство!» — кричали они. Потом мама сказала: «Боже мой, если об этом узнает дядя Эля…» Я еще больше испугалась. «Такой позор, вообще никому нельзя рассказывать!» Все эти слова я воспринимала совершенно серьезно. Я поверила, что я — преступница-воришка. В конце концов меня простили, но только лишь потому, что я вымыла посуду и прибрала комнату: это оценили, так как я делала такое чрезвычайно редко.

Во время чтения я как-то, послюнив палец, протерла на полях книги дырочку. Потом, как мне сейчас кажется, это стало каким-то нервным заболеванием, и при чтении я не могла отделаться от этой привычки. Мама обнаружила дырочки, всплеснула руками и страшно отругала меня: «Что еще скажет папа, когда увидит». От страха я в тот вечер пораньше попросилась лечь спать и к приходу папы притворилась спящей. Я думала при этом, что во сне люди совершенно не шевелятся. И лежала лицом к стене, чтобы не заметили, как я моргаю закрытыми веками, и все время следила, чтобы не двигалась моя рука поверх одеяла. Муки были ужасны: как назло, у меня то чесался лоб, то ухо, мне мешала какая-то складка подушки под щекой, меня душило одеяло. Мама дала папе ужин, он поел, почитал газету, потом спросил, здорова ли я и почему так рано уснула. Тут мама вспомнила и все ему рассказала, показала испорченные книжки. Когда я услышала, как он громко втянул ртом воздух от удивления и возмущения, я не вытерпела и вскочила на кровати; я стала плакать и кричать папе, что больше так делать не буду, и папа, конечно, не понял, что я сильнее была наказана не его сердитыми словами, а пыткой, которой подвергла себя сама, пролежав на шевелясь и еле дыша почти час!

В ноябре 1932 года, к великому огорчению нашему и соседей, вернулась из командировки в Америку Андреева со своим сыном Гариком. Оба они были одеты как последние буржуи. Женщина много курила, была очень резка и негодовала, что ее комната занята. Надо было срочно выезжать, а деваться было некуда. Не помню, куда мы поставили свои корзины, сундук и мебель, а сами перебрались опять в гостиницу. Станкоимпорт согласился оплачивать нам номер на седьмом этаже гостиницы «Ново-Московская» на углу Балчуга. Начался самый мрачный период моего детства.

 

«Ново-Московская» гостиница

Наш номер был довольно бедно обставлен. Комфортабельность уменьшалась по мере возрастания этажей — на третьем и четвертом этажах были роскошные уголки отдыха с коврами, мягкими креслами и торшерами. Там жили почти только иностранцы.

Как мы питались в гостинице, я не помню; обеды были дорогие, а самим нам готовить было негде, только утром и вечером нам приносили в номер чай. Наверное, мы по папиным выходным обедали у дяди Эли. Первое время в школу на Воронцовскую меня возила мама; мы все еще учились во вторую смену и возвращались, когда уже было совсем темно. Потом — то ли были каникулы, то ли меня совсем забрали из школы, — я стала целыми днями сидеть в нашем номере. Обычно я рисовала. У меня был альбом с очень плохой гладкой голубоватой бумагой и несколько цветных карандашей. Весь альбом содержал разнообразные рисунки двух сюжетов. Во-первых, там была семья испанских дворян в роскошных одеяниях на фоне дворцов и экзотической природы. Красивые юноши влюблялись в прекрасных юных графинь — я всех их знала по именам. И наряду со знатными испанцами в альбоме существовала деревня — были рисунки ее общего вида, отдельных улиц и домов. В деревне жили дети. Я знала, как кого из них зовут и где каждый живет, кто с кем дружит, хотя вообще-то они никогда не ссорились и все делали вместе. И помогали мне жить.

Еще я читала «Робинзона Крузо», которого папа купил на букинистическом базаре около Китайской стены. Книга эта ранее принадлежала некоему П. В. Петракову, который сплошь испещрил титульный лист своим необычайно витиеватым почерком с завитушками. Робинзон Крузо на острове был одинок, как я в гостинице, и тоже помогал мне жить.

Тяжело нам было в ту зиму еще потому, что мама все время хворала. Она вообще-то редко болела, но тогда ее мучил то ли геморрой, то фурункулез. Раза три к нам приезжала наша бывшая соседка с Воронцовской, Александра Григорьевна, и привозила маме в бидончике бульон; мы были очень тронуты. Потом у мамы в магазине вытащили кошелек со всеми продуктовыми карточками, а было только начало месяца. Мама была в отчаянии, плакала и говорила, что ей остается выброситься из окна. Я страшно испугалась и до папиного прихода не выходила из комнаты в страхе, как бы она не бросилась с седьмого этажа. Но папа ее успокоил и сказал, что все это мелочи и что как-нибудь мы не помрем с голоду. И мы действительно не умерли: нам отдавала часть своего инснабовского пайка папина сослуживица Машё.

Позже в этой гостинице меня познакомили с белокурой и рослой восьмилетней девочкой Еердой, поселившейся со своим отцом и мачехой на нашем этаже. Отец и мачеха ее были немцы, а мать — эстонская актриса. Отец был в Москве в командировке, и Герду собирались отсюда отправить к матери. Девочка эта была коварным и лживым существом и мучила меня как только могла. Она знала по-русски только одну фразу, которой ее научил отец: «Говоришь ли ты по-немецки?» — и, так как ее интересовали все мужчины на нашем и других этажах, она ко всем обращалась с этим вопросом. При этом она всегда подталкивала вперед меня, и мне казалось, что все думают, что это я пристаю к ним. Ей взбредало в голову играть в лошадки по всем коридорам, и лошадью всегда была я, — она из шарфа делала вожжи и концом его пыталась пользоваться как кнутом. Когда я вырывалась от нее, она начинала обнимать меня и уверяла, что очень меня любит. Как-то одна молодая женщина, знакомая их семьи, жившая этажом ниже, попросила Герду посидеть часок с ее младенцем, пока она сама уйдет по делам. На стол она поставила вазу, полную конфет, и сказала, чтобы мы угощались. Не успела эта женщина уйти, как Герда начала рыться в ее тумбочке и в ящиках стола. Потом она стала поедать одну за другой все конфеты; я съела всего штуки три: они мне не очень понравились, да и неловко было брать у незнакомой женщины. В то же время Герда одну за другой ставила на патефон пластинки, хотя на это нам разрешения не давали. С ребеночком нам особо возиться не пришлось: он почти все время спал под музыку. Когда женщина вернулась, она, конечно, несколько удивилась исчезновению конфет, но Герда сказала, что она очень извиняется, что это не она, а я придумала сделать в комнате такой беспорядок и съесть конфеты. В коридоре я набросилась на нее: «Ты наврала!» «А если бы я сказала, что это я, то она бы пожаловалась моим родителям, а твоих-то она не знает, и тебе не попадет», — объяснила Герда. Про этот случай я, не вытерпев наконец, рассказала маме, и меня стали ограждать от этой наглой и назойливой девочки — придумывали предлоги, чтобы ее не пускать к нам, а меня удерживать в нашем номере. «Твоя мама как змея, — как-то шепнула мне Герда в дверях, — моя мачеха по сравнению с ней гораздо добрее». А сама она вечно говорила об этой мачехе всякие гадости, иногда совсем неприличные. К счастью, вскоре их семья уехала из гостиницы.

Папа все время сочинял бесконечные письма в разные инстанции, просил, чтобы нам дали жилье, но ему вежливо отказывали. А того товарища, который когда-то подписал письменное обязательство, что нас сразу на вокзале встретит человек с ключами от нашей квартиры, уже не было. Я не знала, почему с нами так происходит, ведь получили же в 1927 году хорошую комнату Шустовы, а Злотниковы, переехавшие в Москву в 1933 году, даже прекрасную квартиру!

Папа был очень расстроен, не в силах чего-либо добиться и видя, как мучается мама. Запомнился один зимний вечер, мы с папой гуляли вдоль набережной Москвы-реки. Дул сильный сырой и холодный ветер, вода — как густое черное масло, в ней тревожно прыгали редкие разорванные отражения фонарей с другого берегу. И вдруг мне вспомнилась мелодия, очевидно, услышанная где-то в гостинице с патефона, — сладкий, теплый неаполитанский напев, кажется, серенада Арндта. Я стала напевать этот мотив, и папа тоже начал подпевать, и такой красивой показалась мне тогда эта мелодия, что сделалось совсем грустно. Я поверила, что никогда не будет уже у меня больше солнца, радостей и подруг. Я слизывала языком со щеки слезы.

Но в середине февраля снова временно освободилась комната. Мы покинули гостиницу и поселились на Арбатской площади, дом 1/3, квартира 29. В моей жизни снова выглянуло солнце.

 

Арбатская площадь

(1933)

Дом и квартира

До сих пор мне нравится ходить вдоль Гоголевского бульвара, выходить на совсем не похожую на старую, тех времен площадь, под которой теперь прорыт тоннель. Дома, где мы жили, давно уже нет, жалеть о том, что его снесли, не приходится, он и тогда уже был в ужасном состоянии. И все-таки с ним связаны такие светлые воспоминания.

Он стоял непосредственно на площади, длинный, приземистый, в два с половиной этажа, с воротами, ведущими в небольшой узкий и темный двор. На первом этаже помещалась керосиновая лавка, рядом с ней — какая-то контора, на углу Арбатской улицы — магазин (какой был тогда — не помню, позже галантерейный). Вход на нашу лестницу был из подворотни, лестница совершенно темная, узкая и крутая. Над первым этажом — низенький промежуточный этаж с крохотными окошками; там тоже кто-то жил. Выше лестница выводила на крытую застекленную галерею, и там, справа, — наша квартира. Правда, чтобы попасть в нее, надо было сначала пройти через двойную, обитую черной клеенкой дверь в квартиру № 30, пересечь большое пустое помещение к еще одной двойной двери, и только тогда мы попадали к себе. При входе — снова большое пустое помещение с окном во двор, прямо — кухня, налево — дверь в еще одну прихожую, поменьше, сюда выходили ванная и уборная, а еще дальше влево застекленная дверь выходила в узенький коридорчик, и уж оттуда две двухстворчатые белые двери вели одна к соседям, другая к нам. Наша комната была большая и почти квадратная, с двумя окнами на Арбатскую площадь. К этой комнате за застекленной дверью примыкала еще небольшая каморка без окна, с фанерными стенами, не доходящими до потолка; за пределами этой каморки был чулан, где стояла мебель уехавших в командировку хозяев. Ночью и даже днем в этом чулане возились крысы. Крыс вообще было полно — ночью редко можно было пойти, например, в уборную, чтобы не встретить какую-нибудь из них. Сначала было жутковато слушать, как они бесчинствуют, потом мы привыкли. Папа несколько раз заколачивал жестью дыры в полу и в стенах, но это мало помогало, крысы делали себе новые ходы. В шутку мы называли каморку, где стояли моя и папина кровати, Крысиным замком. Большая передняя была Мышиным дворцом, а узкий коридорчик — Крысиным залом (они там грызли наши корзины).

Но мы сразу полюбили большую и светлую комнату, в которой даже наша скудная мебель встала как-то уютно. Какое было удовольствие опереться на широкий подоконник и глядеть вниз, на площадь! Посередине площади стояла общественная уборная в стиле игривого павильончика — с изогнутой железной крышей, на шпиле которой красовался изящный флюгер. Тяжелые двери этого заведения визжали своей особой музыкой, а так как место было бойкое и посетителей всегда много, то скрип «Ти-и-и-и-уоу! Тиу-тиу-тиу-уоу!» слышался весь день. Около уборной была конечная остановка трамвая № 44. Если случался ливень, мы с мамой смотрели, как люди выскакивают из вагонов, прикрыв головы газетами или сумками, прыгают через лужи и спешат укрыться под навесом уборной.

Справа от уборной располагался небольшой квадратный скверик, а еще дальше направо начинался бульвар, там сидел, глубоко задумавшись, Гоголь, по углам площади — фонари с львами, у львов были большие лапы, а на лапах кое-где заплатки из металла более светлого оттенка, все эти заплатки я со временем выучила наизусть.

Напротив нашего дома стоял низкий белый домик, перед ним часто шагали солдаты. Они пели «Дальневосточная дает отпор» и еще что-то совсем монотонное. Левее находился кинотеатр «Художественный», за ним, немножко в глубине, — большой крытый Арбатский рынок. В начале Никитского бульвара стоял четырехэтажный дом с булочной, к которой были прикреплены наши хлебные карточки. В здании ресторана «Прага» в те времена на втором этаже был маленький кинотеатрик.

Любимыми местами моих прогулок помимо Гоголевского бульвара были Воздвиженка, улица Фрунзе и, конечно, Александровский сад, тогда малолюдный, неасфальтированный, очень тенистый, с песочницами для детей. Наш ЗРК находился в Ветошном переулке (за зданием ГУМа). Когда мама ходила туда отоваривать карточки, она брала меня с собой и оставляла в Александровском саду. Я бродила там по аллеям, заглядывала в таинственный грот, где сразу придумывались всякие приключения, или же садилась на какую-нибудь безлюдную скамейку и читала.

Соседями нашими оказалась симпатичная молодая пара, инженеры, страшно близорукие, в очках с толстыми стеклами, худощавые, бледные, она — голубоглазая, с пышными пепельными волосами, собранными в пучок, он — с черными кудрями и, кажется, бакенбардами. Оба они были простые, веселые, влюбленные друг в друга. Фамилия их была Векслер.

Школа

Как только мы перебрались в новую квартиру, папа стал ходить со мной по близлежащим школам: на Молчановку и еще куда-то. Все школы располагались в тесных старых зданиях и были настолько переполнены, что меня брать отказывались. Приняли меня наконец в школу № 9 (бывшую Медведниковскую гимназию) в Староконюшенном переулке. О том, как переполнена была и эта школа, можно судить по тому, что половина классов занималась во вторую смену, а класс, в который меня определили, был второй «Л», и в нем было больше сорока человек.

Мне школа сразу понравилась во всех отношениях, начиная со здания. В школе был просторный круглый вестибюль с колоннами. На лестничной площадке еще сохранилась большая доска, где на мраморных табличках золотыми буквами красовались фамилии выпускников, окончивших гимназию с медалями. Имелся там огромный, с высоченным потолком актовый зал, где мы прогуливались на переменах. Из этого зала маленькая дверь вела во флигель, а там, в одном из кабинетов, стоял человеческий скелет. Мальчишки иногда заталкивали нас туда, и уж было тогда визгу и смеху! Я быстро ознакомилась со всем зданием, потому что класс наш (а может быть, и еще многие другие) был «бродячим» — каждые сорок пять минут мы куда-нибудь перекочевывали; это было и неудобно, и романтично. Меня сразу дружески приняли девочки — Лариса Коккинаки, Лена Федорович, Вера Бибикова, Рая Раппопорт, Роза Черных; все они жили в переулках Остоженки, Кропоткинской (тогда, кажется, еще Пречистенки) и Арбата. Ближе всех ко мне жила Лариса, у них была квартира в подвальном этаже большого дома на Гоголевском бульваре, и я заходила за ней по дороге в школу.

Надо сказать, что с учебниками тогда дела обстояли очень неважно. Раздавали по одному пособию на два человека, и уроки учили по очереди. Я делила учебники с Леной Федорович, а Лена жила за городом, поэтому она ежедневно сидела у нас, обедала и ждала, пока я сделаю уроки. После этого она тоже не сразу уходила. Это возмутило тетю Мелю, несколько раз застававшую Лену у нас. Она, как бы от имени моей мамы, написала письмо учительнице. Я долго стеснялась отдать это письмо. Но потом сразу нашли какой-то выход, и меня присоединили к Ларисе Коккинаки. Тетрадей стандартных, школьных, тоже не существовало. Писали кто на чем, что удастся достать, — часто бумага промокала, и писали только на одной странице.

Учителя у нас были неплохие. Помню классную руководительницу, учительницу математики Марью Петровну, позже — учительницу русского языка, хорошенькую Музу Петровну, толстую немку, совсем плохо говорившую по-русски. Уроки пения вела страшно тучная женщина, всегда одетая в синее платье из блестящего шелка, ее называли тетя Пупа и пели про нее смешные песенки. Она разучила с нами «Сурка», «Варшавянку», «Маленького барабанщика» и часто заставляла нас маршировать под музыку и петь соло. Она решила, что у меня лучший слух в классе среди девочек, и очень удивилась, что я не учусь играть на каком-нибудь инструменте. По рисованию меня тоже хвалили, меня выделили для участия в конкурсе юных художников, я должна была рисовать «Утро пионерки» и «Старых красноармейцев». Сказали, что у меня хорошее чувство формы, я очень хорошо передаю движение, но мне нужно еще учиться, потому что красками я не владею и небрежна. По русскому языку я и тогда, и до окончания школы была лучшей в классе, но, по-моему, почерк у меня в то время был ужасный. Хуже было с арифметикой — вечно я спешила и делала ошибки в примерах, да и вообще я не любила решать примеры, разве что на деление. Забегая вперед, скажу, что истинные мои мучения с этой наукой начались немного позже, в четвертом классе, когда пошли задачки с поездами, путниками и бассейнами. Мое логическое мышление отключалось, и я видела перед собой только эти бассейны (в парке?), железную дорогу в лесу (Ильинское?) и путешественников. Зачем они вышли? Зачем им встречаться и почему заранее не сговорились, где будет эта встреча? Почему они не вышли в путь одновременно? Почему нужно так точно знать, через какой срок наполнится бассейн, если одна из труб заткнута? И вообще, почему бы их не открыть обе сразу и потом одновременно закрыть? Много вечеров папа просидел со мной, более или менее терпеливо стараясь все объяснить наглядно, заставляя меня мыслить. И почти без толку. Какой же он тупицей считал меня, должно быть. Правда, когда в шестом классе началась алгебра и для решения задач надо было составить одно уравнение, а не пять-шесть вопросов, дела у меня пошли лучше.

Иногда нас водили всем классом в кино (в «Художественном», помню, смотрели «Рваные башмаки», с Розой Черных после фильма сделалась истерика). Помню длительные ожидания в фойе, пока подойдут дети из других школ. Перед началом сеанса кто-нибудь поднимался на сцену, хлопал в ладоши и заставлял весь зал кричать хором: «Тише, ребята, тише, ребята, тише, ребята — ша!» Считалось, что после этого все должны замолчать.

Помню утренник, когда нас принимали в пионеры. После торжественного обещания мы участвовали в концерте. Я и еще пять девочек были «единоличниками» — мы, держась за руки, топтались на месте и пели что-то вроде «У меня в руке соха, все соха, все соха», а с противоположного края сцены на нас, сжав кулаки, бурно надвигались «колхозники»: «А в колхозе трактора, трактора, трактора!»

Весной 1933 года меня впервые повели в Большой театр, на оперу «Евгений Онегин». Билеты папа купил заранее, и тетя Люба дала маме почитать пушкинскую поэму. Мама почти ничего в ней не поняла и не дочитала. Я ждала того вечера с трепетом, тем более что существовала угроза, что меня не пропустят: спектакль был вечерний. Меня потом действительно не хотели пустить, но папу уже научили сослуживцы пойти к администратору и притвориться иностранцем. Он так и сделал, и все было в порядке. Я не помню, какое впечатление на меня произвела музыка, но больше всего мне понравилась вторая картина (долго потом я рисовала спальню Татьяны: кровать за кисейной занавеской, высокие окна). Помимо декораций и освещения мне понравилась и сама Татьяна. Я очень сочувствовала ей и ее любви (мне как раз в то время очень понравился гостивший у тети Любы сын ее родственницы, мальчик пятнадцати лет, но он на меня не обратил ни малейшего внимания), мне захотелось так же, при свечах, гусиным пером и под ту музыку написать письмо возлюбленному. Ленского мне не было жаль, я вообще не поняла, из-за чего он с Онегиным стрелялся. После театра я тайком выискивала и прочитывала из поэмы все места, где говорилось о Татьяне. Я нашла, что очень похожа на нее.

Кармен

На ту же весну пришлось начало моей большой — страсти, увлечения? Не знаю, как назвать, — я влюбилась в Кармен. Причем в совершенно одинаковой степени и в музыку Бизе, и в саму женщину. Оперу эту наряду с «Аидой» и вагнеровскими операми, а возможно, даже сильнее, очень любил папа. Он всегда слушал «Кармен» по радио — я сначала просто, потом уже слушала сознательно и в результате была совершенно зачарована. Я даже стала вырезать из газеты название оперы (тогда в «Правде» ежедневно печатали репертуар театров) и наклеивать крошечные полоски на кусок картона. Мериме я, конечно, тогда еще не читала, да и к словам оперы не очень прислушивалась, зато знала наизусть все мелодии и любила красивую и свободолюбивую Кармен. Она, как Татьяна, выбирала сама, при этом ее все сразу тоже любили. Я знала, что мне в жизни не быть такой красивой и смелой, и любила Кармен как несбыточную мечту. Однажды она даже приснилась мне ночью, будто мы с ней и другими людьми плывем в лодке по морю; на Кармен было голубое платье, и она улыбалась мне. Музыку же я иногда целыми днями мурлыкала себе под нос… Светлый майский день, вечереет, мы с мамой идем по Воздвиженке, но для меня это была Испания (кстати, и Кармен была для меня скорее не цыганкой, а испанкой), танцы из четвертого действия, и мне уже кажется, что все встречные пешеходы не идут, а приплясывают вместе со мной, а из Военторга сейчас появится тореадор Эскамильо. Вступление к последнему действию мы иногда исполняли вместе с папой, словно оркестр.

В театре я услышала эту оперу только в 1935 году. Зная, как мне хочется попасть в Большой театр на «Кармен», родители наконец обещали мне билет как награду, если я полгода буду ежедневно принимать по ложке рыбьего жира. И я покорно глотала эту гадость — жертва, приносимая ради Кармен!

Голод

1933-й был голодным. Продукты все еще продавались по карточкам. А в конце лета на Арбатской площади — перед рынком, перед булочной, у «Праги» — сидели исхудавшие женщины с голодными и оборванными детишками и просили «хоть корочку хлебушка». Некоторым удавалось наполнять горбушками мешок — очевидно, собирали для родных и соседей по деревне. Мама как-то привела двух таких женщин с детьми домой, накормила их супом и сказала, что они могут переночевать у нас в передней. Но, когда пришла с работы наша соседка Рита, она позвала маму к себе в комнату и попросила немедленно вывести этих людей. Она сказала, что они грязные, у них, видно, полно вшей, может быть, они еще и больны чем-нибудь заразным, да и вообще, всех голодающих не приютишь. Пришлось маме дать этим женщинам немного хлеба и отослать их обратно на улицу.

В школе нам давали завтраки: манную запеканку с киселем или кашу и обязательно к этому свежие круглые булочки. Все ученики знали, что булочки эти просит отдавать ей одна из нянечек для ее родных в деревне, и все за столом эти булочки откладывали. Нам строго было наказано съедать их самим, поэтому филантропический акт наш приобретал особую прелесть: как только мы ни изощрялись незаметно прятать эти булочки под платьем, за пазухой, под мышкой и даже в чулках. А нянечка стояла в темном углу под лестницей с большим мешком, в который мы, шмыгая мимо и повернув головы в другую сторону, незаметно для дежурного педагога бросали свою «контрабанду».

Но сами мы тогда питались не так уж плохо. Папа к осени сдал все необходимые экзамены, стал «выдвиженцем» и числился инженером, поэтому ему помимо карточек полагались обеды в ресторане «Прага», там же выдавали какой-то сухой паек в виде масла и, кажется, яиц. А еще нам часто помогала Машё. Она начала появляться у нас еще на Воронцовской, но в наш «арбатский» год мы общались с ней особенно часто, поэтому, наверное, настало время написать подробнее обо всем, что я о ней знала.

Маше́

Маше́ была австрийкой и коммунисткой, она приехала из Вены, очевидно, в 1931 или 1932 году и работала вместе с папой в Станкоимпорте. Маше́ — ее фамилия, как ее звали по имени, по-моему, никто не знал. Все ее называли Маше́, сама она ко всем обращалась только «товарищ такой-то». Мама была для нее геноссин Фаерман.

Маше́ была высокой женщиной с довольно некрасивым лошадиным лицом, вечно растрепанными волосами, нескладная, небрежно одетая; все время у нее то был насморк, то болели зубы и распухала от флюса щека, на шее у нее всегда болтался кое-как намотанный длинный шарф. Она была добра и щедра до абсурда, рассеянна до смешного, она вечно что-нибудь теряла, вечно с кем-нибудь ссорилась (ибо была отчаянным борцом за справедливость и никому не давала спуска), вечно кому-то помогала. Она была очень несчастным человеком, потому что личная жизнь у нее сложилась неудачно.

По-русски она говорила плохо, с сильным акцентом. Рассказывали, как она на каком-то совещании, критикуя одну фирму, страстно прокричала с трибуны: «И еще, помните, мы тогда пи́сали, и пи́сали, и пи́сали — и никакой ответ!»

Я уже упомянула, что она была коммунистка, но я имела при этом в виду не только то, что она была членом партии, мало ли таких, но и то, что она была коммунисткой во всем. Как «иностранный специалист» она могла пользоваться Инснабом с обилием прекрасных продуктов. Ее это злило, она никак не могла понять, как же так — в коммунистическом государстве одним дают больше, другим дают меньше, кто-то пользуется льготами, когда другие нуждаются. И она весь свой инснабский паек раздавала. Увы, большинство не испытывало к ней даже элементарной благодарности, считая это лишь чудачеством эксцентричной особы. Помню, как один ее молодой коллега рассказывал: «Она говорит — давайте я вам молока возьму, ведь у вас маленький ребенок. Ну, я принес ей бидон, и вечером она мне его отдает полным молока и плачет. Вот, говорит, я молока тебе взяла, а потеряла где-то в том магазине свои хорошие перчатки, искала везде — не нашла… На следующий день я принес ей ее перчатки: нате, говорю, Машё, мы их нашли под молоком на дне бидона».

Нас она особенно баловала, и мама была ей симпатична. Машё часами сидела у нас и без умолку говорила. «Нет, вы подумайте только, геноссин Фаерман, пришла я к ней, а она мне ставит на стол чай и кусок черного хлеба. Я вскочила, открыла ее буфет — там у нее и сметана, и сыр, и белый хлеб, и конфеты. Я и говорю ей: «Мне ничего не надо, но какая же ты, к черту, коммунистка, у тебя вон под кроватью еще и ящик, полный всякой крупы, — для кого же ты все это прячешь, когда тебе не надо, а кругом люди голодают?» Смотрит на меня, тупая корова, и говорит, что это не мое дело…» Все отрицательные женщины были у нее «тупые коровы» (blöde Kuh). Машё сиживала у нас так долго, что папа, который часто брал работу на дом на выходные, терял терпение. «Машё, — спрашивал он, — а вы каким трамваем отсюда домой поедете?» Она на папу никогда не обижалась: «А я пешком пойду, геноссе Фаерман. Мне недалеко, я живу на Плющихе». Потом она одевалась, доходила с мамой до входной двери и болтала там еще час. Папа подмигивал мне и посылал к ним в Мышиный дворец: «Папа спрашивает, не вынести ли вам стул?» или «Папа просит вам передать, что магазин через полчаса закрывается, вы ведь хотели еще купить что-то?» Все это Маше́ воспринимала как шутку и через несколько дней появлялась снова с сумкой, полной вкусных вещей.

Помню теплый, как парное молоко, летний вечер. Маше́ зашла за мамой, и мы отправились гулять. Дошли до Смоленской, потом пошли по Плющихе, попили у Маше́ чаю — и дальше по Пироговской. За монастырем и Окружной дорогой уже не было домов, а были сплошные пустыри за решетчатыми оградами. Мы дошли по довольно сырой после дождя дороге до самой реки, ни один человек нам не встретился по пути, а обе женщины говорили без умолку. Я глядела по сторонам и одним ухом подслушивала их разговор. Маше́ рассказывала маме историю своей жизни. Оказалось, что она у себя в Австрии вышла замуж за русского, родила сына, а через несколько лет ее муж уехал в СССР, сказав, что подготовит там жилье, а потом выпишет к себе ее с сыном. Писал он ей все реже и реже, потом велел отправить сына к нему. Она это сделала, но почувствовала недоброе. Она то ли уже работала в Торгпредстве в Вене, то ли устраивалась туда и, в общем, попросила перевести ее в Москву. Приехав сюда, она узнала, что муж ее уже давно завел себе новую семью, с Маше́ он даже не захотел встречаться, а предложил развестись. Сына он ей вернул с условием, что она будет свободно разрешать ему видеться с отцом и жить у него. Этот ее сын, Лео, был на два года старше меня, умный, начитанный и воспитанный мальчик, учился в какой-то особой школе. Маше́ очень ревновала его к отцу. Она вообще не знала, как ей быть. В Австрии у нее оставалась мать, но, если бы она вернулась туда, потеряла бы сына, а сына она безумно любила… Позже, конечно, вопрос о ее возвращении на родину совсем отпал, ведь она была там известна как активная коммунистка, а там поднимали голову фашисты.

Если она помогала нашей семье продуктами, я имела от Маше́ и еще одну огромную выгоду: у ее сына была богатая библиотека на немецком языке, и Маше́ охотно снабжала меня чтивом. Когда я начала собирать марки, она и конверты иностранные никогда не забывала принести мне с работы. Для нее действовал кавказский закон «тебе понравилась вещь — возьми», и стоило мне сказать ей, что мне очень понравились сказки и рассказы Оскара Уайльда и я бы хотела их еще раз почитать, как она придвигала ко мне книжку: «Ну раз тебе так понравилось, возьми, она будет твоя!»

Позже, в 1935 году, у меня еще раз был повод почувствовать к ней глубокую, не выразимую словами благодарность. Как-то мы с мамой ездили в Серебряный бор, и у меня был с собой детский рюкзачок, в котором лежали подушечка, плюшевый мопс, книга «Легенды и мифы Древней Греции» и другие мелочи. Перед возвращением мы сели с мамой отдохнуть на скамеечку недалеко от автобусной остановки, рюкзак я поставила рядом с собой на землю и спохватилась только в автобусе: «Мама, а где мой рюкзак?» Мы вылезли и поехали обратно, ездили и на следующий день, заходили в милицию, не сдал ли кто найденный рюкзачок, — все напрасно. Меня страшно ругали. Возмущенная мама рассказала об этом случае Машё, та выслушала, взглянула на меня и пожала плечами. «Я только не понимаю, — сказала она, — зачем вы ее-то ругаете? Ведь пропали же все ее вещи, она и без вас себя ругает и расстраивается, правда?» Я была так тронута ее словами, что у меня на глаза навернулись слезы, и я отвернулась.

Я продолжала писать. Это были теперь уже не романы, как «Ильзе Роберт», а рассказики, и один из них, про мальчика и его собачку, я дала почитать родителям. Им понравилось, они прочли его Машё. Машё тогда сказала: «Да, это точно — она будет писательницей. Послушай, у меня к тебе просьба — если ты когда-нибудь, когда вырастешь, напишешь мемуары, пожалуйста, вспомни там и про тетю Машё, ладно?» Это было сказано серьезным тоном и очень мне тогда польстило.

После того как мы переехали на другую квартиру, мы стали реже видеться с Машё. К тому времени она на работе с кем-то крупно разругалась (ее бурные выступления против несправедливостей наживали ей немало врагов!), и ее под каким-то предлогом уволили из Станкоимпорта. Она устроилась на конторскую работу на завод «Каучук» поближе к своему дому. Последний раз мама ездила к ней, кажется, в 1936 году; ждали, что она, как бывало, вскоре заглянет к нам, но она куда-то пропала, и никто ничего не слышал о ней. Прошло больше года, прежде чем мама снова собралась к ней на Плющиху; она долго звонила в дверь, но никто не открыл. Тогда мама спустилась к дворнику — она помнила, что Машё рассказывала ей о большой семье этого дворника, что она подкармливает его детей и отдала им много своих вещей из одежды. Да, сказала маме дворничиха, вроде бы хорошая и добрая была женщина, но кто бы мог подумать — оказалась шпионкой, врагом народа, забрали ее. «А вы сюда к нам лучше не приезжайте больше».

В 1958 году к нам вдруг зашла одна немка, вдова дипломата Соловьева. До войны она работала в Станкоимпорте, раза два бывала у нас. Когда началась война, ее выслали на Алтай, а теперь она вернулась и хлопотала об издании воспоминаний своего мужа о Майском. Мы удивились ее неожиданному визиту, но под конец цель ее посещения стала ясна: она хотела выяснить, не знаем ли мы что-нибудь о Маше́. «Ведь у нее же было столько хороших знакомых, куда они все девались, когда ее посадили? Она ведь лично знала Вильгельма Пика и многих других, часто хлопотала через них за знакомых людей…»

Куда они все подевались?

Лето 1933 года. Мой дневник

Лето 1933 года было в общем-то довольно скучным. В июне мы редко ездили за город; может быть, оттого что было много дождей? Мне даже кажется, что у папы был в этом месяце отпуск, но он целыми днями не вставал из-за стола, все что-то писал и чертил. Он готовился сдавать техминимум и участвовал в каком-то конкурсе (в котором получил потом премию — велосипед; вернее, он им был награжден, но так никогда и не получил — велосипед заменили деньгами). Я в то время крутилась около стола и играла со своими любимыми игрушками — Пецем-Бурумбуцем и лисичкой Джончиком, и вот папа в виде отдыха стал сочинять для меня «Медвежью газету», которая меня очень смешила. Каким-то чудом «газеты» эти, писанные на обороте листков календаря, сохранились до сих пор. Ближе к вечеру папа с мамой садились за шахматы. Папа, очевидно, играл неплохо: у него даже было несколько книг по шахматам, а маму он учил, сначала дав ей вперед ферзя, потом, после первой маминой победы, — туру и т. д. (в конце — пешку), пока они не стали играть на равных. Папа завел «турнирную таблицу» и аккуратно отмечал в ней результаты партий. Конечно, побеждал гораздо чаще он, но мама эту игру полюбила, и после хороших ходов папа всегда хвалил ее. Я тоже в то время научилась играть в шахматы, но эта игра была не для меня. Я не могла думать над ходом больше минуты, мне хотелось играть быстро, тяп-ляп. Мне интереснее было заниматься своим мячом и прыгалками.

Запомнились два дня — сначала я гостила с ночевкой у Иры Шустовой, а потом она у нас. Когда мы были у нее, мы сначала долго играли в Станкоимпорт: мы звонили металлическими рюмочками на длинных ножках — это были телефоны, и деловые разговоры по ним велись почти беспрерывно. «Алло, вы уже выслали нам дело номер шестнадцать?» — «Будьте любезны передать вашему представителю, чтобы он срочно приехал сюда». Конечно, мы что-то подписывали и таскали взад-вперед какие-то фолианты. После обеда мы спустились к другим девочкам на два этажа ниже и играли в папы-мамы с переодеванием. У Шустовых гостила бабушка, Марья Дементьевна. Дядя Ваня называл свою мать так же, как тетя Люба свою, на «вы», мне это было очень странно слышать. Еще меня удивило, что Ира получила от своего папы оплеуху, когда она, увидев на картинке в журнале малыша, воскликнула: «Какой халёсенький!» — «Не сюсюкай!»

А из того дня, когда Ира гостила у нас, запомнилось, как мы в Крысином замке (папа в ту ночь спал в большой комнате) и долго не можем заснуть. Мы сидим в постелях и мечтаем о том, как бы полететь на Луну или на другие планеты. Днем мы гуляли в Александровском саду. Оказалось, что Ира выведала у своей бабушки, как рождаются дети: именно — «как», а не «от чего», и она подробно мне все пересказала. («От чего» я приблизительно слышала еще раньше, от Нюши, но мы думали, что это просто хулиганское действие, никак не связанное с появлением детей.)

Сохранились две тетрадочки (из трех) моего дневника. Дневник написан по-немецки (как и папина Bären-Zeitung) — это, очевидно, говорит о том, что я в то время все-таки еще думала на немецком языке. Дневник этот писался, видимо, от скуки, очень уж незначительны события, описанные в нем. Язык его местами несколько неестествен — наверное, под влиянием каких-то старинных немецких книжек, подаренных тетей Матильдой. Вот, например, запись, которая правдиво отражает мои чувства: «Как приятно сидеть рано утром у прохладного окна, когда на улице еще все тихо. Я уже радуюсь, что сегодня увижу лес. Я люблю природу больше всего на свете. Я думаю о том, как хорошо бы поставить в лесу палатку и жить в ней, а питаться только ягодами и орехами…» Но есть и такие строки — бессовестное, смешное вранье, явно рассчитанное на то, что дневник прочитает мама: «Мне сегодня мама велела почистить картошку. Это была совершенно непривычная для меня работа. Я нехотя начала соскребывать кожуру с этих одиннадцати картофелин. Я чуть не отрезала себе половину пальца. Ужас! После этого я едва могла двигать правой рукой. Я и сейчас не могу крепко держать перо. Я убежала в комнату и стала просить Господа Бога дать мне больше сил, чтобы я лучше могла помогать маме…» (запись 20.VIII).

Примерно с того момента, как я начала вести дневник (11.VII), мы почти регулярно ездили в Ильинское, и каждые 2–3 дня после работы к нам забегала тетя Меля, чтобы договориться на очередную поездку. Ведь телефонов не было ни у нас, ни у Шустовых. Я переведу несколько эпизодов. Отмечу, что писалось все на отвратительной бумаге.

20. VII

Сегодня утром у меня случилась неприятность. Папа принес мне марки. Я быстро налила клею на блюдечко и начала их расклеивать. Клей очень быстро засыхал, поэтому я торопилась. Как раз в этот момент папа крикнул мне из кровати, чтобы я подошла к нему, потому что он хочет мне что-то сказать. Я уже собралась пойти, но вспомнила, шо это время может засохнуть клей. Поэтому я несколько нетерпеливо воскликнула: «Не могу я сейчас, у меня клей засохнет». «Иди сюда, потом нальешь новый», — крикнул он. Тут я потеряла всякое терпение: «Не буду я без конца наливать клей!» Я продолжала приклеивать, а когда закончила и собиралась было подойти к отцу, он стоял посреди комнаты и кричал: «Хорошо, посмотришь теперь, не подошла ко мне и еще грубишь с утра». И вдруг голос его стал таким громким, что я буквально вздрогнула: «Марок ты у меня больше не получишь! Сегодня как раз принесут почту из Англии, и марок у нас будет много!» А за завтраком он сказал маме: «С сегодняшнего дня я все марки буду отдавать Ире, пусть она тоже заводит себе альбом!» «Но, может быть, ее марки не заинтересуют, — сказала мама, — отдавай их лучше мне».

Перед уходом папа сказал мне строгим тоном: «Я теперь всегда буду приносить марки, а тебе их отдавать не буду. И если ты до 24 числа не извинишься передо мной, я в твоем присутствии все до единой марки отдам Ире».

Таким образом моя маленькая нетерпеливость выросла в очень неприятную ссору. Мама, правда, сказала, чтобы я лучше сразу попросила прощения и обняла папу, чтобы я сказала: «Я же просто пошутила!» Но для этого у папы было слишком сердитое лицо. После обеда мама тоже сказала: «Папа совершенно прав, такая большая девочка, десять лет уже, и такая грубиянка».

Когда папа зашел домой после обеда (в «Праге»), он, казалось, все забыл. Он даже пошутил со мной, когда увидел, как я быстро подметаю большим веником комнату. Вечером приходила Машё и принесла трюфели и песочное пирожное. Папа вечером был в хорошем настроении, но про марки даже не упомянул.

21. VII

Когда я утром встала, я нашла на своем столе огромную кучу марок — ура! Он, очевидно, забыл про вчерашнюю угрозу. Я быстро все расклеила и убрала альбом, чтобы он, чего доброго, не вспомнил. Маме я марки потом показала, но и она ни одним словом не обмолвилась о вчерашнем…

Я люблю папу, но меня абсолютно не интересует техника, хотя папа хочет, чтобы я стала инженером. Даже слово «техника» мне не нравится. Я всегда вижу перед собой огромную отвратительную машину. Зато, как только я посмотрю на наш дикий виноград в горшке, мне приятно, и я думаю о лесе, лугах и реках… Это все куда лучше той технической машины.

Вечером заходила тетя Меля, мы решили поехать завтра в Ильинское…

27. VII

описывается, как я «отметила» день рождения своей любимой игрушки — лисички Джона. Упоминается о том, что Матильда прислала мне новую книгу, «Безымянное семейство» Жюля Верна, как я тайком плакала над судьбой ее героев. Я очень сожалела, что я не потомок канадских французов.

12. VIII

мы с папой ходили покупать книги.

Он купил две книги себе и три мне. Во-первых, «2000 лье под водой» Ж. Верна, во-вторых, «Марс», о планетах. И еще «Рассказы» Марка Твена. Я была очень рада. Вечером мы ходили к дядюшке Эле. Они рассказали, что у них скоро будет щенок. Немецкая охотничья собака…

15. VIII

Говорят, что сегодня приезжает Лео Маше́ из лагеря — какое мне, собственно, дело? Пусть приезжает. Он мне нравится, но я его не люблю…

17. VIII

Сегодня в 4 часа весь Станкоимпорт едет в колхоз, чтобы там работать. Они там переночуют.

18-го

Папа тоже должен ехать. Мы с мамой тоже хотели поехать с ним, но ночевать, наверное, будут на сеновале или на открытом воздухе, и я могу замерзнуть. Поэтому мы только сходили днем в Станкоимпорт и отдали Биллю [34] рюкзак с едой и вещами и попрощались с ним…

18. VIII

Сегодня все так странно без папы… Например, утром чуть не подошла к его кровати по привычке, чтобы его разбудить. А во время умывания я крикнула, как всегда: «Мама, а Билластик дразнится!» Я даже сначала не поняла, почему мама так смеется… (По утрам мы всегда с папой наперегонки бежали в ванную и шутя дрались из-за мыла — кому первому умываться…) Великое дело привычка! Вечером папа вернулся часам к восьми. Оказалось, он молотил. Мама смеялась. Он весь искололся соломой. «А женщины тоже ездили? А Шустов?» — спросила мама. «Женщины? Они сразу устали. А Шустов все песни пел». В ту ночь мы снова вместе спали в Крысином замке.

21. VIII

Сегодня в четверть девятого будет затмение солнца. Сейчас десять минут девятого. Я с половины восьмого сижу у окна. Минуты становятся часами. Осталось еще три минуты. Первое солнечное затмение в моей жизни!

Вот уже четверть. Ах, эти глупые облака, уходите прочь! Но они меня не слушаются.

Наконец-то появляется солнце. Оно уже немного затмилось. «Скорее давай стекло!» — кричу я папе, который держит над свечкой круглое стеклышко. Я несусь с закопченным стеклом к окну. Опять облака… Но вот и солнце. Как красиво! Оно почти наполовину темное. Еще два раза мне удалось посмотреть на солнце, потом облака окончательно закрыли его. Но папа сказал, что это и не должно было быть полным затмением. Все равно это было для меня большим счастьем…

Эта запись сопровождалась рисунком, как луна загораживает солнце.

Тетя Зина

В один из осенних дней — я уже сделала уроки и была одна дома — к нам позвонили, и я открыла дверь незнакомой худой кареглазой женщине. «Лорочка? — спросила она и, когда я недоуменно кивнула, подхватила меня и закружила. — Ки́цынька моя! Я тетя Зина из Ленинграда — слыхала про такую? А Боренька — мой самый, самый любимый брат». «Не Боренька, а Билльчик!» — засмеялась я, и ей сразу понравилось это имя. Мы пошли с ней к нам в комнату, и я, с незнакомыми обычно застенчивая и бука, разговорилась с ней. Она рассказала про свою дочку, Юденьку, про красивый Ленинград, про то, какой мой папа хороший — самый прекрасный человек из всей семьи. «Но, — добавила она, — в честь моего приезда давай сегодня вечером привяжем твоему Билльчику хвост». Мы нашли длинный пояс от какого-то платья и на конце приделали из бумаги кисточку — получился отличный хвост, как у льва. Потом она попросила меня отвести ее на кухню. Там оказалась грязная посуда: мама сразу после обеда побежала в ЗРК, и тетя Зина принялась эту посуду мыть. «Мама будет ругаться», — предупредила я ее. «Ругаться? Какая же хозяйка будет недовольна, если ей немножко помогут?» В это время открылась дверь, на пороге кухни появилась мама, в пальто, с сумками. Она открыла рот от удивления, но лицо ее выражало скорее протест и возмущение. «Это что…» — пробормотала она. «Маргочка! — тетя Зина обняла ее и поцеловала. — Не сердись! Я Зина, твоя новая сестричка!» Мама терпеть не могла поцелуев и преувеличенных проявлений чувств, но тут она рассмеялась: «Зина… А я подумала, какая-то там чужая женщина мой посуда трогает, сейчас я ей покажу!» А тетя Зина очень настороженно присматривалась к маме, старалась выбрать созвучную маме тональность разговора. Позже она вспоминала, что боялась не понравиться маме, а ей так хотелось подружиться с женой любимого брата. Она слышала, что мама хорошая хозяйка, поэтому стала мыть посуду, чтобы угодить ей.

Вечером, когда пришел Билльчик (она сразу, обнимая, так его назвала), у меня было еще несколько веселых минут. После ужина трое взрослых сидели за столом и беседовали, я незаметно, со свернутым хвостом в кармане, подкралась сзади к стулу папы и осторожно английской булавкой приколола хвост к его полосатому пижамному жакету. Потом мы с тетей Зиной, перемигиваясь, ждали, когда Билль наконец встанет. А уж когда он встал и начал ходить по комнате, ничего не подозревая, мы покатывались со смеху.

Так за один тот вечер тетя Зина завоевала мое сердце на всю жизнь. Я всегда любила ее больше всех других моих теть и дядей.

Остановилась она тогда у дяди Эли, а приехала по не очень приятному делу: у нее было что-то не в порядке с сердцем и болел желудок — думали, что это язва, и надо было исследоваться у врачей. Кроме того, она рассказывала маме, что ей очень тяжело жить у свекрови, которая ее ненавидит и всячески издевается над ней. Она даже «вызывала скорую помощь», чтобы тетю Зину забрали в сумасшедший дом. Но приехавшие врачи сказали, что, им кажется, есть основания забрать туда не ее, а свекровь… Тетя Зина даже плакала, когда рассказывала про все эти обиды.

После этого приезда мы стали с тетей Зиной переписываться (родители вообще постепенно всю переписку с родственниками переложили на меня, но писать тете Зине никогда не было для меня бременем). Я очень любила ее письма, которые нередко были сочинены в стихах.

Девочки

Я уже писала о девочках, которые окружили меня в новой школе. Лена Федорович мне скоро надоела, Таня Москалевич училась французскому, английскому и музыке и была такой интеллигентной и воспитанной, такой начитанной, что я не знала, о чем с ней и говорить. Рая Раппопорт и Вера Бибикова жили далеко от меня и в гостях у нас совсем не бывали. Ближе всех была Лариса Коккинаки. Однажды она меня очень по-дружески выручила: я легла грудью на парту сзади нашей, да прямо на полную чернильницу, и на моем белом вышитом фартучке появилось круглое фиолетовое пятно диаметром с небольшое блюдце. По дороге домой мы говорили с Ларисой о том, как мне попадет от мамы. «Я приду к тебе, — сказала Лариса, — и заступлюсь». Придя домой, я сразу запрятала фартук под матрац. Вскоре явилась Лариса: «Ну как?» Она велела мне немедленно вытащить фартук и надеть его, потом пошла со мной к маме на кухню. «Вы видите, какой ужас случился, — сказала она маме, — это один мальчик облил Лору чернилами». «Да, облил, — повторила и я, — такой у нас есть хулиган!» Мама всплеснула руками и спросила, что это за мальчишка. Она сказала, что пойдет к учительнице и пожалуется на него. «Нет, не ходи, он больше не будет», — в ужасе закричала я, а Лариса, толкнув меня незаметно ногой, сказала: «Нет, вы не ходите, он же не нарочно это сделал. Он хороший мальчик…» — «Но как же это могло случиться?» — «А он шел между рядами и нес в руке чернильницу. Кто-то вытянул ноги в проход, он споткнулся — и вот, прямо на Лорин фартук. Он и себя немножко облил, — добавила она на всякий случай. — Наверное, попадет ему от мамы. А Лора совсем не виновата, я пришла к вам все рассказать, а то вдруг вы Лоре не поверите…»

Училась Лариса плохо, она никак не могла научиться писать грамотно, и в диктантах у нее бывало по тридцать ошибок, да и читала она неважно.

Я запомнила ее веселый день рождения в конце апреля. Было много детей, и под руководством ее родителей мы играли в разные интересные игры, очень много смеялись и потом пили чай с вкусными сладостями. В конце вечера Ларисина тетя погасила свет, зажгла свечи на пианино и стала играть для нас, а еще Лариса в красивом костюме танцевала.

Но все-таки — это и в дневничке моем написано — мне в ту пору очень не хватало близкого друга, «которому все можно рассказать». Ира была мне скорее родственницей, Харро и Нюша — милые соседи, Рая и Лариса скорее нашли меня, а мне хотелось выбрать самой. И такой случай представился после лета. Дружба эта была временами трудной и небезоблачной. Скорее, это была любовь с первого взгляда, но счастья она мне тоже принесла много, и я часто думаю: не было бы папы, тети Зины да ее — насколько скучнее и беднее была бы моя жизнь…

Лёля

Лёля Б. появилась в нашем классе в сентябре 1933 года. До этого она занималась с учителем дома и в школу не ходила (кажется, болела скарлатиной с осложнениями). Среднего роста, худощавая девочка — ничего особенно красивого в ней не было: треугольной формы лицо, широкий лоб, тонкий узкий нос, как рисуют на иконах, карие глаза, светло-русые стриженые прямые волосы. Но, не прилагая никаких усилий, она каким-то образом сразу всех заворожила, притянула к себе — так было потом всю жизнь. Чем-то непонятным она привлекала к себе людей.

Отец ее был профессор, крупный ученый в области геологии: красивый крупный мужчина с большой черной курчавой бородой и голубыми глазами. У него в квартире был кабинет, куда детям не разрешалось заходить, стены этого кабинета до потолка были заняты стеллажами с книгами, еще там стоял большой письменный стол, за которым профессор, одетый в пестрый туркестанский халат (подаренный ему в какой-то экспедиции), сидел, глубоко задумавшись, оперев подбородок на карандаш или делая какие-то наброски. Все это я видела в замочную скважину. Мать Лёли была шустрая, деловитая, разговорчивая женщина, она работала медицинской сестрой в поликлинике ЦКБУ, в пяти минутах ходьбы от их дома в Гагаринском переулке. Еще у Лёли были братишка лет двух и сестра Ирина, на год моложе ее, красивая девочка, цветом волос и глаз в отца. В доме хозяйничала и опекала детей молодая домработница Уля. Квартира помещалась на первом этаже двухэтажного желтого домика среди кленов и тополей в глубине двора, там было три комнаты — большая спальня, кабинет и маленькая столовая. У них был телефон, и на этом удобства заканчивались. Мебель была старая и скромная, одевалась семья тоже просто. Так и запомнилась мне Лёля тех времен — в неизменной розовато-пестрой трикотажной фуфайке поверх белой блузочки.

С первого взгляда я влюбилась в Лёлин почерк. Я старалась подражать ему, но у меня не получалось. Все буквы были ровные, простые, прямые (без наклона), без каких-либо круглых петелек, ясные. Писала она очень чисто, без помарок и клякс; вообще аккуратность была ей присуща во всем. Училась она хорошо, но без блеска (блеск был у ее сестры, председателя учкома, к тому же она прекрасно рисовала). Лёлиным даром была ее незаурядная память. По дороге из школы мы долго провожали друг друга — сначала доходили до Гагаринского, потом сворачивали влево, шли по Гоголевскому бульвару до Сивцева Вражка, где я провожала ее еще чуть-чуть — по пути она иногда читала мне наизусть никогда ранее не слыханные мной поэмы Лермонтова. Лёля казалась мне необыкновенным человеком, я обожала ее. Мы с ней сидели на одной парте, сзади сидели Лариса и Нонна Броншпиц, и мы целыми днями и на переменках, и на уроках играли: Лариса — папа, Нонна — мама, а мы с Лёлей — их дети. Особенно увлекались мы этой игрой, когда шли домой по бульвару. «Сейчас мы поедем на пароходе по морю, дочки», — басом объявляла Лариса. И мы с Лёлей мчались к ближайшей скамье, вскакивали на нее: «Скорее, папочка, пароход уже отходит, а ты еще билеты не купил!» Потом кто-нибудь из нас сваливался «в море», другие спасали «тонувшего», волокли в «больницу», на другую скамейку, и так далее. Позже Лёля придумала нам новые имена: я — сестричка Мимимака, она — сестричка Лизизака. Она выдумала нам братца, почему-то китайчонка, Мими, и еще была злая цыганка Кока, «которая все время пробовала выкрасть нашего братца». Как-то (кажется, это было весной 1934 года, когда мы уже жили не на Арбате) я сама сочинила новое приключение этого Мими и злой Коки и записала в маленькой тетрадочке. Я принесла ее Лёле почитать, а она забрала мой рассказик домой «еще раз перечитать». На следующий день она вернула мне эти листочки: «Я давала их маме почитать». Я набросилась на нее: «Как ты могла! Это же наша тайна, я же только тебе…» «И что сказала твоя мама?» — поинтересовалась Лариса. «Она сказала: очень хорошо, — и тут я краешком глаза увидела, как Лёля обернулась назад к Ларисе и, прикрыв рот рукой, сказала: — И очень даже плохо!»

Меня это так взбесило, что я поклялась отомстить Лёле. Такой случай представился мне чуть ли не на следующий день, и я совершила позорнейший поступок своего детства. Был урок труда, на котором мы занимались тем, что вырезали на чернильных ластиках буквы, которые смазывали краской, вставляли в какой-то агрегат, и потом буквы отпечатывались. Учитель труда дал нам задание, а сам на время должен был отлучиться. Бригадирам, в том числе и мне, велено было следить, чтобы все члены бригад работали, и отмечать результаты в особой тетрадке. Никто, конечно, ничего не делал, все бригады баловались, а бригадиры всем ставили плюсики. Лёля все время шепталась о чем-то с Ларисой и другими девочками. Я стала ревновать, припомнила и ее недавнюю ложь и вот, сама себе не отдавая отчета в том, что делаю, со злости поставила всем вместо плюсов черные точки. Когда вернулся учитель, я сказала ему, что моя бригада меня не слушалась и ничего не делала. После урока девочки собрались в углу класса и долго шептались, глядя в мою сторону. Я шла домой одна и глотала слезы стыда и обиды, причем больше стыда. Что я наделала! Я же самая настоящая ябеда. Как идти завтра в школу, как смотреть в глаза всем!

На следующий день стало ясно, что Лёля, Лариса, Нонна и еще две-три девочки со мной не разговаривают. На переменке они гуляли отдельной группой, по-прежнему играли в папы-мамы и еще завели себе няню, Нину Королеву Я тут же собрала вокруг себя других и тоже распределила роли: в няньки взяла вечно сопливую Катю Праслову. Мы держались особой группой и будто бы играли и веселились, но я даже не помню сейчас, кто был тогда со мной, ведь следила я только за Лелей и ее окружением, и меня больше никто не интересовал. Они о чем-то секретничали. Я старалась подслушать их разговоры, когда мы топтались на лестнице в длинных долгих очередях в столовую или раздевалку, где еле поворачивались усталые нянечки-гардеробщицы, а мы играли с номерками «на бо́льшего», «на меньшего» или просто посасывали веревочки от номерков. Эти веревочки были солоноватые на вкус.

Наверное, с месяц мы провели в размолвке, ни разу не заговорив друг с другом. А потом — уж и не помню как — вдруг разговорились, и все было забыто. Мы снова стали дружить с Лёлей, даже выяснили случайно, что нам нравится один и тот же мальчик, Костя Ваньков. Мы собирались драться на дуэли, но дружбе нашей это не помешало.

В начале февраля 1934 года в Гюстрове умерла бабушка. Мы получили от тети Анни короткую, прерванную телеграмму: Mama tingezhlaven (=eingeschlafen). На следующий день нам доставили еще одну, уже напечатанную правильно. Мама очень горевала, она плакала и ходила взад и вперед по Гоголевскому бульвару, папа еле успокоил ее и привел домой.

А через несколько дней после этого печального известия вернулись из командировки владельцы комнат, семейство Хитруков. У них было два сына, которые называли друг друга Коля и Миша. Они бегали по комнатам, пинали ногами наш шкаф и кровати и говорили: «А вот тут у нас стоял буфет, а здесь — кушетка». Круглый лысый отец их был настолько глуп, что даже проиграл мне в шахматы. Вообще они сидели у нас целыми днями, требуя, чтобы мы скорее выезжали. Я ненавидела их. Мне так не хотелось уезжать с Арбатской площади. А папа снова сочинял прошения о жилье, снова тетя Люба редактировала и перепечатывала эти заявления, и снова мы всюду получали отказ. Нам предлагали поселиться в комнате у Мясницких ворот вместе с еще одной женщиной, но от этого мы отказались. Наконец, когда Хитруки уже начали вдвигать в комнату свою мебель, мы погрузились в машину и уехали в свободную комнату на Сретенке, не успев даже предварительно ее посмотреть.