Новый день выдался и солнечным и длинным. На завтрак была овсянка с изюмом и грецкими орехами. Молочница принесла парное молоко из деревни. Обычно она оставляла банку за оградой на специальной подставке, где уже были приготовлены деньги под перевёрнутой вверх дном банкой, которую взамен забирала молочница.
Марго встала рано, ошпаренная рука перестала болеть. Лёгкое жжение напоминало о вчерашних неприятностях. Овсяную крупу она не промывала, а только продула, просыпая над алюминиевой миской. Зёрна звонко ударялись о дно, словно крупные капли дождя. Она включила газ, поставила воду для каши. Вспомнила, что в шкафу в деревянном туеске хранились финики.
Заскрипели верцы, загремели чашки. Она потянула за крышку туеска. Крышка не поддавалась. Марго потянула сильней. Раздался хлопок, похожий на звук, когда распечатывают бутылку вина. Из туеска выпорхнул рой мелких бабочек прямо ей в лицо. С испуга Марго присела на табурет. Бабочки разлетелись по всей кухне, некоторые вылетели в форточку. Марго осторожно заглянула в туесок. На дне его лежали финики, обтянутые паутиной, словно египетские мумии тканью. Ползали червячки.
— Фу — ты ну — ты! — выдохнула Марго.
Её сердце колотилось. В кухонном окне она увидела, как во флигель, где обосновался Владик, зашёл Валентин. В этот момент явился Орест — без рубашки, в одних шортах. Он ткнул пальцем в тазик с вареньем и, вынув янтарный плод шиповника, забросил его в рот.
— У — у, какая вкуснятинка! — сказал он.
Марго бросила косой взгляд. Она еще была сердита на него за вчерашнее происшествие. Орест утащил её в лесок — прогуляться по склонам сопки, откуда открываются красивые морские пейзажи, чтобы успокоить нервы. Марго колотила дрожь после стольких переживаний: спасённый Владик, сдохший Флобер. Орест вовсе не собирался устраивать сатурналий, но, будучи человеком инстинктивным, неожиданно овладел ею сзади, подняв подол платья, пока она, опершись на камень руками, восхищалась грядой облаков на горизонте, напоминающих парусники.
Он вливался в неё, она вливалась в морской горизонт, а вся природа вливалась в космос. Богомол бесстыдно наблюдал за ними из‑под куста барбариса. Даже улитка изо всех сил таращила глазёнки, вытянув длинные рожки, едва не выпав из своего хрупкого домика. Вкусив сладкое мгновение, Марго рассердилась. И быстро придя в себя, оправив платье, она дала Оресту жгучую пощёчину.
Он посчитал её шлепок за поцелуй, но более крепкий, чем обычно.
— Какой ты варвар всё‑таки! — с досадой и упрёком сказала она.
Орест не обиделся. Марго не могла простить себе, что отпустила вожжи и позволила ему вертеть собой, как он хочет. Её упрёки казались ему такими ничтожными! Когда он попытался объяснить ей свои космогонические ощущения, не умея подобрать правильные слова и при этом непрестанно оправдываясь, её возмущению не было предела. Она вскипела от гнева, обвиняя его в том, что он бесстыдно использует её ради своей похоти.
Вскоре они вернулись домой, Марго отправилась в баню смывать с себя грязь «похотливого Приапа». Орест хотел было оскорбиться тоже, но передумал. Вдобавок ко всему она ошпарилась кипятком. Орест стал читать ей инструкцию о том, как не ошпариться кипящей водой, чем ещё больше рассердил Марго. День был испорчен окончательно. Она сказала, что завтра же возвращается в город, а он пусть остаётся и дичает дальше. Орест хотел подуть на её руку, она нервно отдёрнула её.
— Милый, обжегшись на молоке, на воду не дуют, — невпопад сказала она.
Орест осунулся, вздохнул, не зная, просить у неё прощения, обижаться или изображать из себя виновного.
— Тебе не угодишь! — ответил он.
— Всё хорошо, что к месту и ко времени, — ответила Марго.
Это было вчера. Они спали спиной друг к другу. Ночью ей приснился мерзкий сон — как продолжение вчерашнего ужаса. Она смотрела на разлагающийся труп собаки, плавающий на воде, и не могла отвести глаз. Ужас её был ещё в другом: она получала удовольствие от этого зрелища…
После завтрака она собрала вещички и отправилась на катер. Орест вызвался проводить её до причала. Он решил не предаваться печали из‑за какого‑то пустяка. Шли молча, но постепенно разговорились. Орест проводил взглядом лодку, отчалившую от острова Рейнеке, которая увозила Марго к берегу небытия.
Орест беззлобно лягнул океан, повернулся к нему спиной и, насвистывая, решительно двинулся в сторону дачи. Он не видел, как поднялась большая волна с утлой лодчонкой на гребне…
* * *
Валентин приоткрыл дверь. В комнате спал Владик, свернувшись под простынкой в клубок. На столе — следы творческого безумия. Валентин перелистал пожелтевшие страницы романа «Сатирикон». Это было ротапринтное издание 1925 года. Первую страницу заполняли несколько строф стихотворения, записанных каллиграфическим почерком и закачивающихся подписью автора и датой: С. Славгородский, 11 февраля 1991. «О мой Гитон, мой рыцарь бедный…» Валентин споткнулся о какой‑то предмет, отложил книгу. Он поднял с пола транзистор в кожаном чехле, поставил на стол.
В этот момент мальчик повернулся на спину, обнажив левое колено и часть голени. Из‑под простыни вырисовывались бедренные косточки. Послышался лай сенбернара. Валентин, перегнувшись через кровать, выглянул в окно. Над воротами возвышался Феликс верхом на лошади. Владик открыл глаза и уткнулся в голый живот Валентина. «Живот твой есть небеса, а пупок есть загробное царство», — пронеслось у него в голове.
— Что‑то случилось? — спросил он спросонья.
Валентин наклонился и поцеловал его в губы. Они были сухими. Изо рта пахло вчерашним застоявшимся табачным дымом. Владик закрыл глаза, обхватил его руками.
— Ты пришёл, — с хрипотцой прошептал он…
…И тут Владик открыл глаза:
— Это ты, Валентин? Что случилось?
— Ничего.
— Мне приснилось, что ты пришёл, потом я услышал, как залаял Флобер, обрадовался, что он жив, — сказал Владик.
Валентин стоял возле постели.
— Ну, я и пришёл, раз тебе приснилось, — он растянул губы в улыбке. Во рту блеснула золотая фикса. Неожиданно для себя он поцеловал Владика в щёку. — С добрым утром!
Владик приподнялся на левом локте.
— Странно, первый раз в моей жизни, чтобы вот так сон обернулся явью, всё перепутав, — тихо прошептал он осипшим спросонья голосом.
Владик протянул руку из‑под простыни, коснулся джинсового бедра Валентина.
— Ну, что, убедился, настоящий? — спросил Валентин.
Владик поразился зеркальности, или почти синхронности, событий, случившихся во сне и наяву. Его сознание, пребывая в этом двойственном состоянии, балансировало между двумя реальностями. Владик еще не принял решения, какой из них отдать предпочтение. В одной реальности был живой Флобер, а в другой был желанный — желанный Валентин. «Нет, они оба — иллюзия. Нет ни того, ни другого», — подумал он. Его мысль утонула, потом снова выплыла. «Если Флобер и Валентин — иллюзия, то, стало быть, я тоже не существую. Я — такая же иллюзия, как они. Ничего нет! В таком случае, кто сейчас это думает, кто думает, что…» — продолжал размышлять он уже почти вслух.
— Посади собаку на цепь, а то лошадь напугает, — произнёс Владик. Он припомнил наказ Марго: «Не садиться на лошадь чужого!»
— Ты что, Флобер мёртв!
— Лучше дай мне в ухо! Да, мёртв. Вот теперь я расстроился вконец. И зачем ты только появился? — произнёс Владик.
За воротами снова заржала лошадь.
— Феликс приехал, — сказал Валентин, проведя пальцем по измятой щеке юноши. На ней отпечатались следы складок от подушки, похожие на листик папоротника. Глаза его были воспалены, с красными прожилками. Сказав, что пойдёт встретить Феликса, Валентин вышел из комнаты. Владик прилёг и закрыл глаза.
«Смерти нет. Но и Флобера тоже! Следовательно, смерть есть. Слово «смерть» не сочетается со словом «есть». Язык сопротивляется смерти. Смерти нет! Его нет для меня. Как же его нет? Ведь где‑то он есть! Может быть, он существует как‑то иначе?..»
После дождя трава блестела, кроны деревьев дышали свежестью. От них струился пар. Казалось, деревья выбежали из парной остыть в утренней прохладе. Один влажный листик ольхи пускал «зайчика». Лошадь под Феликсом, переступая с ноги на ногу, щипала щавель.
Что‑то новое пришло в жизнь Валентина. Он не знал, каким словом это называется. Странно, зачем он заглянул в комнату Владика? Новым было то, что он оказался в ситуации не соблазнителя, а соблазняемого, причём его соблазнял мальчик. В некотором смысле его поведение можно сравнить с поведением девушки, которая боится принять ухаживания, целью которых были интимные отношения. Если он не принимал предложение Владика, то только из боязни потерять свою мужественность, а не по этическим соображениям.
На балконе появилась Тамара — в-синем — халате‑под — кимоно. Сегодня ночью они с Валентином страстно занимались любовью. Её грудь, вскормившая только одного ребёнка, тяжёлая и живая, влажная от его поцелуев, мягкая, была самой шумной среди всего, что могло издавать звуки этой ночью. Когда она скользила по его широкой спине с развитыми дельтовидными мышцами, Валентину казалось, что по ней шлепали ластами морские котики, обосновав лежбище. Он зарывался в грудь лицом, словно ищущий защиты младенец. Валентин прилагал усилия, чтобы обрести мужественность в своих собственных глазах.
Тамара радостно помахала рукой и, поднимаясь на цыпочках, руками изобразила восход солнца, втянула через нос воздух. Любовь между Тамарой и Валентином не была обставлена никакими условиями, никакими обязательствами. Их отношения были чисты и бескорыстны. Друг от друга им ничего не надо было, кроме любви. Они умели радоваться простым вещам. Марго завидовала этой лёгкости.
На обед Тамара Ефимовна приготовила салат из морской капусты, и кальмаров с яйцом, папоротник с мясом. Оба блюда заправила густой деревенской сметаной. Ещё порезала тонкими ломтиками сало. Ламинарию они собирали прямо в бухте, мелко шинковали, отваривали и смешивали с кальмаром, яйцом и луком. Было очень вкусно. Дома у Феликса такого не готовили.
Ребята собирались кататься на лошади. За столом они дурачились. Игры между ними казались Валентину двусмысленными. Странно, эта двусмысленность волновала его. Он завидовал их непосредственности. Тамара Ефимовна не скрывала свое лицо за тёмными очками, она жмурилась на солнце, отчего вокруг глаз образовывались морщинки, будто невидимый паучок соткал тонкие кружева. В её отношениях с Валентином не было ничего двусмысленного. Ни для кого они не были тайными любовниками. И капитан между ними уже не стоял.
Орест заправил кинокамеру, взял пластиковый пакет. Оттуда выпала книжка. Валентин поднял её и прочитал: «Бухта Светлая. Валентина Андриуц. Стихи. Владивосток 1982». Он положил тоненькую голубенькую книжку на голубой садовый столик. Луч солнца, выскользнув из листвы, упал на обложку, пронзил насквозь книжку, словно море…
На дне лежали восемь стихотворений, семь морских красных звёздочек с синеватым оттенком, три ежа, четыре трепанга, два краба. Вода была светлой — светлой, лучи падали наискось, стаи рыб метнулись в сторону, выныривать не хотелось. Какое дивное стихотворение! Какое славное море! Валентин всё погружался и погружался. Следом за ним нырнул Орест. Они вынырнули почти одновременно, далеко от берега. Тамара Ефимовна любовалась мужчинами, их молодости и чудесной беззаботности. Она присела на корточки, стала мыть прямо в море грязные тарелки.
Пока она мыла посуду морской травой, что‑то яркое вспыхнуло в её глазах, а потом померкло; затем побежали огоньки, как за окном ночной пригородной электрички. Она подумала о Марго, о её счастье, о счастье вообще, о давлении с утра, о головной боли. «Не надо думать о счастье, не надо его искать. Оно всегда с тобой. Взять хотя бы вот этих молодых мужчин, Валентина и Ореста, что плывут с таким удовольствием! Видно, как они наслаждаются морем и купанием, как они счастливы, и, наверняка, совсем не знают об этом, потому что не ищут счастья, а живут в нём, подобно рыбам, которые плавают и не думают о воде…»
Подплывая по — лягушачьи к берегу, Валентин рассказывал Оресту устаревший анекдот. Надув щёки, он шумно выдохнул воздух.
— Две золотые рыбки в аквариуме повздорили. Они отвернулись друг от друга, надулись и пускают пузыри. «Ну, хорошо, милый, допустим, что ты прав. Допустим, что Бога нет. Тогда скажи мне, кто каждый вечер подсыпает нам корм, кто меняет воду каждый месяц в четверг?»
Орест засмеялся:
— Сейчас утону!
Вслед за ним нырнул Валентин, схватил Ореста за бёдра и вытолкнул его из воды.
— Ха — ха — ха! Не могу! Сейчас захлебнусь.
Спасать его во второй раз Валентин передумал. Он почувствовал в Оресте особь мужского пола, попросту самца. Желание Валентина прикоснуться к этому студенту переросло в отвращение. Эта странная реакция, произошедшая почти одновременно, удивила Валентина. Ведь он не испытывал к Оресту никакой враждебности, ничего не имел против него. Тот даже был весьма приятен в общении. Теперь они плыли порознь.…
Тамара Ефимовна встретила Валентина с большим махровым полотенцем в руках. Её лицо сияло от счастья. Орест присел на камень, наблюдая за любовниками. Они производили приятное впечатление, главным образом потому, что не стеснялись выражать свою любовь в присутствии других. Марго никогда бы не пошла на то, чтобы сделать отношения с Орестом публичными. Быть может, в этом была её беда…
* * *
Пока Владик, прижавшись к чреслам Феликса и крепко вцепившись в него, верхом на лошади скакал вокруг острова, слова в его черновиках размножались сами собой, как муравьи или бородавки на коже жаб. Словами он хотел пригвоздить реальность к листу бумаги. Однако выходило нечто другое: по мере того как слова вытесняли тот осязаемый и видимый мир, который принято называть реальностью, Владик оказывался в зависимости от этих самых слов. Так насекомые попадают в липкую сеть паука.
Бывало, что, начеркав несколько слов на бумаге, он бросал карандаш, не закончив предложение. Это был набросок стихотворения — какой‑нибудь образ, метафора или совершенно обыденные слова, не удерживающие в себе никаких эмоций: что‑то вроде «горячей пастью мой пёс хватает снег, не отстаю и я…»; или: «думал, что птицы, — бросился пёс за листвой, испуганной ветром» и так далее, и тому подобный вздор. В его отсутствие слова играли между собой и, подсмеиваясь над сочинителем, всякий раз порождали новый текст.
Какое дело словам до своих сочинителей? Изменений в тексте Владик по своей рассеянности не замечал. Ведь черновики в это время уже были скомканы и валялись где‑нибудь под столом или в мусорной корзине…
Наконец, лошадь остановилась на краю обрыва. Конским потом, мужским девством пахнут тела конников юных… Тропинка круто сбегала вниз, в уютную лагуну, зажатую с двух сторон скалами. Волны отсвечивали серебром своих боков, словно рыбы.
— Здесь будем купаться, — сказал Феликс.
Они спешились. Сначала Владик неуклюже сполз с брюха лошади, вслед за ним соскочил Феликс — проворно, как заправский наездник. Владик позавидовал его ловкости и почувствовал себя младше.
— Вон там видишь остров? — спросил Феликс.
— Ага, вижу.
— Его обстреливают.
— Зачем?
— С военных кораблей.
Феликс не очень‑то был разговорчив, потому что заикался. Он учился в последнем классе математической школы при интернате, на остров приезжал каждое лето к своим родственникам кататься на лошадях.
Переминаясь с ноги на ногу, лошадь топтала красную лилию. Владик взял её под уздцы и отвел в сторону. «Дрогнул дротик, звякнула сбруя…» — вспомнились ему стихи. Он вернулся к лилии, наклонился над растоптанным цветком.
— Ты любишь цветы? — спросил Феликс.
— Скорее, жалею их. Мне жалко эту лилию.
— Новая в — вырастет.
— Вот эту лилию жалко!
— Что её жалеть? Эта лилия цветёт здесь каждый год. Мы умрем, а она будет цвести дальше.
— Да, там, где мы умрём, заново мы не вырастем, и мёртвые будем бродить по асфоделевым лугам. Флобера жалко. Ты прав, чего её жалеть, — сказал Владик и сорвал цветок.
— Вот так логика п — побеждает чувства, — изрёк Феликс.
— И поэзию тоже, — вздохнул Владик.
Он поднялся, пристально взглянув в глаза Феликса. Густые черные брови, сросшиеся над переносицей, смешно растрепались. Владик послюнявил палец и разгладил их. Феликс стоял, не сдвинувшись с места, не отклонив голову.
— Честно говоря, Флобера мне тоже не жалко. Я ведь его не знал. Он просто собака, и всего лишь, — сказал он.
Владик подумал, что пока скакал с Феликсом на лошади, чувствовал к своему спасителю братскую нежность, а теперь — досаду, что именно этому мальчику выпало спасать его. «Если тебя спасает человек, неприятный во всех отношениях, ты будешь всю жизнь благодарен ему, но однажды твоя благодарность перерастёт в ненависть», — пришёл он к неожиданному заключению. Владику стало грустно, эйфория от скачек улетучилась. Он спросил Феликса:
— Может быть, ты бесчувственный?
— Нет, я х — хочу сказать, что мы испытываем ж — жалость к тому, к чему привязаны, а если этого нет, если нет п — привязанности, то никаких эмоций…
— Скажи, а когда ты меня спасал, ты жалел меня?
— Да н — нет, н — не жалел. Я н — ничего н — не думал…
— Как странно! Может быть, не надо было спасать?
Они молча спустились к морю, скинули с себя одежду. Волны лениво плюхались о валуны. В траве на скалах знойно гудели насекомые. Кое — где в расщелинах росли фиолетовые гвоздики. В какой‑то момент Владику даже показалось, что он на берегу один, и его самого как бы тоже нет и никогда — никогда — никогда не было. Впервые он подумал об этом без ужаса. Ему стало всё равно.
— Мы будем н — нагишом, как рыбы? — спросил Феликс.
— Как рыбы, — буркнул Владик, с неприязнью вспомнив о том, что всё‑таки еще существует.
«И зачем? — подумал он. — Зачем я знаю, что я существую в этом мире? Лучше быть просто волной, лучше бы утонул, и дело с концом…»
Он очнулся от шумного всплеска. Феликс, сверкая белыми лодыжками, убегал в море. Прежде, созерцая подобную картинку, Владик захлебнулся бы эротической волной, поднятой его воображением, но теперь безучастно смотрел вслед парнишке, который несколько минут назад вызвал в нём отчуждение. Владик снова уткнулся носом в гальку. Сейчас для него ничто не существовало — даже тело, обжигаемое камнями и солнцем, казалось не его собственным. Будто душа вышла из него, и равнодушно глядя на его обнажённое тело, прошла мимо. Куда она пошла? Откуда‑то сверху упал камень. Щёлк, щёлк!..
Владик поднял голову и увидел над обрывом девушку с мольбертом. Её волосы разметал ветер. Она смотрела, как из моря вышел паренёк, как подкрался к лежащему ничком на берегу другому пареньку и всем мокрым телом плюхнулся на него сверху. Началась весёлая мальчишеская возня. Затем они вскочили и побежали в море, перепрыгивая через волны, словно через верёвки, вспугнули черного баклана, нырнули, потом почти одновременно вынырнули и, размахивая руками, поплыли к темной от густых зарослей морской травы полосе. Девушка постояла еще немного и скрылась в высокой траве… «Ивин А.» — подумала она, и мысль её подхватил Флобер, не вдаваясь в подробности. Просто звук был очень приятен его слуху…
Владик повеселел. Тяжело дыша, мальчишки распластались на берегу, словно морские котики. Кожа их покрылась пупырышками. От холода Феликс стал заикаться еще больше.
— Смммоотри! — он указывал рукой на что‑то.
—Что?
— Вот, п — п-пейзаж! Что ты в — в-видишь в нём?
Владик приподнялся на локтях.
— Что? Ручей бежит.
— А ещё что? — хитро прищурив глаза, допытывался Феликс.
— Ну, сопки, трава, небо…
Владик вопросительно взглянул на Феликса: морская соль уже высохла и выступила на верхней губе, на скулах. Крохотные волоски поседели. Их лица были настолько близко, что кончик носа можно было достать языком. Невольно Владик высунул язык и облизал скулы Феликса. Тот захлопал ресницами. Они прядали, словно крылья алкиноя. Не долго думая, Феликс тоже облизал нос, щёки и глаза Владика.
— Какой ты с — солёный! — возбуждённо сказал Феликс, вытирая лицо от влаги.
— Т — так что же ты увидел т — там? — тоже заикаясь, спросил Владик.
Его знобило, зубы стучали. Феликс взял его за подбородок и остановил дрожь.
Он стал объяснять. Между двух сопок, из зарослей желтых цветов, прозванных в народе «собачками», вытекал ручей, образуя нешумный водопад. На пологой сопке, подпиравшей синий небосвод, словно холмились две девические грудки. В пейзаже отчётливо вырисовывалась женская обнажённая фигура.
— Вот это да! Эротика в пейзаже! — выпалил Владик, подивившись воображению Феликса.
— Т — такого жанра в живописи еще н — никто не создал.
— Жаль, кинокамеры нет! Вот бы заснять! Кстати, о цветочках. Я читал в журнале статью о том, как снимался фильм «Сталкер». Там был один эпизод. Чтобы снять поле, вытоптанное зверем, Тарковский велел вырвать все цветы. Вся группа ходила по полю и рвала желтые медуницы. Однако когда проявили плёнку, то изображение исчезло. Пришлось переснимать. Госкино выделило дополнительную плёнку, они пришли на прежнее поле. Каково было их удивление, когда они увидели поле, цветущее уже другими цветами — синими…
— А какова мораль?
— Не всё холодные числа в этом мире, мой друг! Есть ещё и цветы. В числах нет мистики.
— Ты хочешь сказать, что я такой бе — бесчувственный. У чисел тоже бывает жар.
— Да, жар холодных чисел… А для низкой жизни были числа, как домашний, подъяремный скот, потому что все оттенки смысла умное число передаёт!
— Ты н — не прав. Когда я решаю какое‑нибудь уравнение, меня тоже охватывает жар, а — азарт, вдохновение…
— Но это другое. Числа не связаны с эмоциями. Разве они подвластны эросу?
— А что, разве слово не такая же а — абстракция, как число? Например, если я говорю «море», то разве это слово что‑то говорит о море, о его запахе, просторе, об удовольствии, когда плывёшь в нём, о влажности, солёности…
Они замолчали. Феликс подобрал завядший цветок красной лилии, повертел его в руках, поднёс к носу, шумно втянул воздух.
— Увял, бедняга, — бесцветно произнёс он и, скрестив ноги, приложил лилию к своему заскучавшему, немного примятому от долгого лежания на камнях фаллосу. — Он увял, как бутон моей крайней плоти.
«Крайне прекрасной плоти», — подумал Владик.
Наверху заржала лошадь. Мальчики подняли головы.
— Ха — ха! Даже лошадь ржёт над нами. Она ржёт над нашими худосочными умствованиями, — сказал Владик. — Нам нужно всё наделить мыслью, каждое действие, каждую вещь, каждое слово. Разве мир есть мысль? Если так, то придётся согласиться, что ты, Феликс, всего лишь чья‑то выдумка, чей‑то вымысел.
— Верно, мы к — каждую минуту чей‑то в — вымысел! — согласился Феликс, жонглируя камешками. Один камешек был черный, а другой белый.
— Сидит какой‑нибудь сочинитель и сочиняет нас по своей прихоти. Он выдумал этот остров, эту бухту, этот день. Сейчас у него кончатся чернила, пересохнет тушь, умрёт фантазия, и неужели всё на этом закончится? Как печально!
— В таком случае мы н — навеки останемся з — здесь, в этом солнечном дне, вдвоём, будем лежать рука об руку, прижимаясь друг к другу…
— Ха — ха — ха! И конь будет ржать над нами.
— Нет, пусть сочинитель п — пишет дальше. Если у него высохнут чернила, то пусть пишет хотя бы п — помётом, что обронила сорока…
Феликс забросил камешки в море. Поднял голову: в небе, распластав крыла, парил ястреб. Он тоже попал в переплёт воображаемой книги.
— Нужно писать пенисом, ибо поэзия должна быть влажной. Кстати, в древней Иудее ослиные уши называли небесными, то есть священными. Почему тебя прозвали Феликс Ослиные Уши?
— Да пацаны эти — дураки! — с досадой произнёс Феликс. — Они говорят, что мой хмырь похож на ослиное ухо.
— И уши у тебя большие, как у Будды. Говорят, это признак ума.
Феликс ухмыльнулся. Его так и подмывало на откровенность, возможную только между близкими друзьями. Как‑то ночью в интернате он рассказывал перед сном о трёх мушкетерах; мальчики — их было человек десять — слушали, лёжа в своих кроватях. Один же, вызывавший у него скрытое отвращение, тихонько подкрался и нырнул под его одеяло, сказав, что так лучше слышно. Феликс молча подвинулся, подавляя в себе неприязнь. Пока он рассказывал о приключениях мушкетёров, этот незваный «гость» бесцеремонно стал трогать его гениталии, принуждая Феликсову руку делать то же самое. Чем сильнее наступало возбуждение, тем оживлённей и ярче становилось его повествование, которым он, казалось, старался заглушить нервное дыхание провокатора…
Феликс все же не решился поделиться таким откровением. Тонкие же провокации Владика продолжались.
— Смотри, твой хмырь плачет, слеза выступила. Купается в лучах.
— Оплакивает свою невинность, — тяжко вздохнул Феликс.
Они хитро улыбнулись друг другу. Владик не ограничивал себя книжными познаниями и, как начинающий мужчина, предпочитал открывать истины собственным телом, а не умственными спекуляциями, как Марго. Собственно, этим он не отличался от Ореста.
— А — а! Феликс Ослиный Фуй! Вот его‑то тебе стало жалко, а лилию нет. Она не удостоилась даже крохотного слова сочувствия. Между прочим, у древних греков всё было пронизано сочувствием, потому что во всём видели божественное присутствие, даже в частях тела. И слово у них было такое — philos — любимый. Они говорили: мои любимые глаза, мои любимые руки, моя любимая грудь. Такое же отношение было к природе — к травам, цветам, деревьям, рекам.
Владик дотронулся до всех перечисленных частей Феликса, потом перевернулся на живот, положив руки под голову. Подул ветерок. Его мысли облетели, как белоголовый одуванчик. Если Феликс слышал, как волны ритмично бьются о берег, то слух Владика был поглощён затишьем между всплесками волн…
Владик поднялся и пошёл к источнику. Он встал на четвереньки и начал лакать воду по — собачьи. В воображении Феликса нарисовалась картина, будто его товарищ припал к чреслам женщины, изображённой в пейзаже.
— Ты был похож на псеглавца, когда на четвереньках лакал воду из родника. У тебя аж уши шевелились…
— Что за твари такие?
— Это люди с пёсьими головами.
— Ну, вот ещё! Обзываешься! Сам такой!
— Их изображали на византийских и русских иконах. У меня есть одна, потом покажу…
— Святые что ли?
— Один из них… Он перенёс через реку Христа — младенца, есть такая байка, за это его прозвали Христофор, несущий Христа…
— А — а!
— Ты тоже спас меня как собакоголовый Христофор.
— Гав — гав! — подал голос Флобер, но никто его не услышал. Только лошадь за сопкой заржала: «И — и-и — вин!»
— Ну‑ка, встань, поверни голову. Так. Тень твоего лица соединилась с твоим лицом. Имя тебе отныне двуликий Германубис…
— Ну, хватит обзываться!
…«Одеждами от кровей спасайся»…
Ветер тронул на склонах сопок травы. И травы пропели «ш — ш-ш — ш». Они пригнулись и волнами побежали вверх. Казалось, что женщина — великан глубоко вздохнула, и сейчас уберёт из‑под головы руку, сожмёт колени…
Феликс последовал примеру товарища. Вода заливала их лица, они фыркали, мотали головами. Феликс прыснул водой изо рта в лицо Владика и побежал по тропинке наверх, где паслась лошадь. Владик вскарабкался вслед за ним, но поскользнулся на кучке свежего буро — зелёного навоза, упал на колено.
— Что, оседлал навозную кучу? — рассмеялся Феликс.
— Как ты свои числа.
Владик сорвал пучок травы и вытер колено. Потом повернулся к морю и воскликнул:
— Солнце, солнце, божественный Ра — Гелиос, тобою веселятся сердца царей и героев, тебе ржут священные кони, тебе поют гимны в Гелиополе; когда ты светишь, ящерицы выползают на камни и мальчики идут со смехом купаться к Нилу. Солнце, солнце, я — бледный писец, библиотечный затворник, но я люблю тебя, солнце, не меньше, чем загорелый моряк, пахнущий рыбой и солёной водою; ликую не меньше, чем его сердце ликует при царственном твоём восходе из океана; сердце моё трепещет, когда твой пыльный, но пламенный луч скользнёт сквозь узкое окно у потолка на исписанный лист и мою тонкую желтоватую руку, выводящую киноварью первую букву гимна тебе, о Ра — Гелиос, солнце!
* * *
Марго сидела в лодке лицом к лодочнику. До противоположного берега было рукой подать. Орест похвастался, что при желании мог бы запросто переплыть этот пролив туда и обратно. Виднелись очертания побережья, скалы, песчаная коса, палатки на холмах, парусник, отдыхающие. Небо было белесым, тусклое солнце сквозь дымку как бы заштриховывало пологие склоны острова. Марго подумала: «Остров в поволоке, как глаза Ореста». Морщинистое лицо лодочника, словно изрытая земля, вызывало у неё двойственное чувство: с одной стороны, узоры глубоких морщин на лбу, на заросших седой щетиной щеках, под глазами, были такими рельефными, что она невольно увлеклась всем рисунком лица, но с другой стороны, это же лицо вызывало в ней неприятные мысли о старости. К счастью, лодочник был глухонемой. Она не любила дорожных разговоров с незнакомыми людьми. Он улыбнулся, не скрывая плохих зубов. Ей показалось, что это не лицо, а оживший муравейник.
Марго обернулась: Орест шёл вдоль берега, опустив голову, словно понурый пёс, покинутый хозяйкой. Вот он посмотрел вслед и помахал рукой. На сердце отлегло. Досада прошла. Она протянула руку за борт и обмакнула пальцы. Вдруг ей померещилось, что лодка не движется, сколько бы ни грёб перевозчик. Она снова глянула назад: отплыли порядочно, Орест превратился в белую крапинку. Откуда ни возьмись, набежал туман и скрыл остров. Он как будто бы растворился в воздухе. Скрип вёсел, плеск волн. «Кажется, сама вечность плещет о борт лодки…»
Сколько раз приходилось переправляться на другой остров через этот пролив на лодке, однако никогда у неё не возникало такого чувства покоя и отрешённости, какое она испытала сейчас. На некоторое время Марго даже забыла о собственном существовании, будто её сущность утекла куда‑то в прореху — то ли времени, то ли сознания, то ли пространства. Она уже не различала разницы между собой и старым лодочником. Она как бы исчезла из этого мира, а мир так и не успел почувствовать своего сиротства. Она была и лодкой, и лодочником, и морем, и чайкой, и ничем одновременно.
Прежде чем показался берег, она услышала пение. Ясный, чистый голос уносился вдаль над морем. Она не знала, каким словом назвать те двадцать минут небытия, пока плыла на лодке. На берегу стояла пожилая женщина и пела старинную песню. «Как красиво!» — восхитилась Марго. Она привстала. Ноги затекли. Вдруг закружилась голова, и в памяти отчётливо нарисовалась постыдная картинка из детства.
…Ей было около семи лет. Воскресным вечером бабушка купала Марго в цинковой ванне. В тот момент, когда она встала во весь рост, чтобы бабушка могла ополоснуть её из ковша, неожиданно вошёл отец. Он стоял и смотрел, как вода стекает ручьём по её тельцу. Марго стало нестерпимо стыдно. Она инстинктивно закрывала ладошками свою бледно — розовую ракушку. О существовании ракушки она знала от бабушки. Отцовский взгляд Марго восприняла как насилие над своим телом.
И сейчас она, когда привстала на лодке, которая покачивалась на волнах, испытала то же самое чувство стыда и бессилия. Марго издала слабый, мучительный стон. С таким стоном Марго порой просыпалась по утрам, осознавая, что жизнь еще продолжается, что сон был просто сном и ничем более. Марго поняла причину своего страдания: это — сознание, мысль. Всю жизнь занятая интеллектуальным трудом, она ополчилась на мысль. Есть один способ избавиться от сознания — это выйти из ума, ходить по улицам, как та старуха, и кричать вслед прохожим: «Семёрка продолжается!» Но это были минутные слабости, а всё остальное время Марго стоически несла своё несчастное сознание.
* * *
Марго поднялась вверх по улице Петра Великого. У кинотеатра толпился народ. По лицам людей не было заметно, что они чем‑то обеспокоены, что в стране переворот. Она уже пожалела, что вернулась в город преждевременно, хотя в присутствии мамы, которая затмевала её, и в окружении стольких мужчин она терялась и чувствовала себя неловко.
Марго остановилась у афиши. Шёл знаменитый фильм «Мещанка Бовари» русского режиссёра с японской фамилией. Она решила пойти на сеанс. Он как раз начинался. Вдруг её близорукий взгляд выхватил из толпы знакомые лица: — это был коллега по кафедре Содомский вместе с её студентом. Они стояли друг против друга и курили. Мимо них нельзя было пройти незамеченной. Марго юркнула в кассу, чтобы купить билет, а заодно избежать нежданной, нежелательной встречи. Впрочем, её распирало любопытство. «Неужели вправду говорят, что…» — думала она, выглядывая в окно.
В старом, неуютном зале бывшего кинотеатра «Арс» со скрипучими жесткими сиденьями она продолжала подглядывать за объектами. Марго получала двойное удовольствие: от просмотра фильма и от наблюдения за личной жизнью коллеги: «Ай, не дремлет око прокуратора!»
Её печаль как рукой сняло, несмотря на всю пошлость истории. И с развесёлым сердцем она вышла из кинотеатра, ослеплённая ярким светом. Через минуту её глаза привыкли… Перед ней выросли двое в штатском. Один из них представился, мельком распахнув красную книжицу какого‑то удостоверения, и попросил предъявить документы.
Марго опешила и съёжилась. Её сердце ёкнуло и затрепетало, как рыба в садке. При виде милиционера в ней пробуждалось чувство вины, словно она была преступницей, но еще не пойманной.
В горле пересохло не столько от страха, сколько от того, что хотелось пить. Она как раз собиралась зайти в гастрономический отдел универмага, чтобы выпить стаканчик берёзового сока. Она уже мысленно глотала прохладную сладковатую воду, и в этот момент ей пришлось оправдываться, что не имеет при себе документов.
Сотрудники невидимого фронта поверили на слово, что она секретарша из университета, и отпустили, вежливо улыбнувшись на прощание. Их тактичность сгладила её первоначальный гражданский испуг. И весьма благодарная им непонятно за что (ах, да! за доверие!), Марго двинулась дальше по мэйнстрит на троллейбусную остановку, хотя могла бы пройти до своего гнезда пешком.
* * *
Кроме дня, была еще ночь несовершённых событий. «Как жалко, что никто больше на мою мужественность не покушается!» — неожиданно для себя подумал Валентин. В постели с Тамарой его мысли были далеки от неё, устремлялись к Владику. Однако тем крепче он прижимался к ней, отпуская поводья своей чувственности.
На этот раз его возбуждало не тело Тамары, а острота пограничной ситуации, в которой он оказался по милости Владика. Валентин, желая быть соблазнённым внуком Тамары Ефимовны, подобно тому, как был соблазнён в поезде один из трёх акробатов из рассказа Владика, прочитанного им сегодня в дневнике, мучился страхом потерять влечение к женщинам и потому сильнее любил Тамару.
— Ты необыкновенный, ты чудо! — шептала она.
И Валентин радовался. В своих руках он держал не её тело, целовал не её губы. Руки, которые ласкали его, были чудовищно чужими. Он воображал, что в комнате во флигеле спят два мальчика, вероятно, обнявшись, или дурачатся, как хотят, и он ревновал их обоих к своим страхам.
Утомлённый любовными трудами, Валентин откинулся на спину и стал быстро погружаться в сон. Тамара была несколько удивлена, что он не поцеловал её на ночь, не пожелал спокойной ночи. Обычно они засыпали в обнимку. Она взяла его за широкое запястье, ласкала волоски, локоть, предплечье. Его мускулы были расслаблены. Женщина чувствовала, что этой ночью она в надёжных руках; о завтрашних ночах ей не хотелось думать. «Что мне завтра? Я счастлива сейчас, я любима. Никто не отнимает его у меня, он со мной, рядом».
Могла ли она мечтать, что в свои годы будет так счастлива?..
Валентин сначала грубо обошёлся с Владиком. Он выскочил из комнаты и побежал вдоль берега. Владик сидел на камне, обняв колени. Море отливало латунным блеском, ровное — ровное, похожее на только что выплавленное олово, пугающее казнью. В горле у Флобера пересохло. Поднимался едва заметный пар, от него веяло теплом.
Валентин проснулся оттого, что кто‑то гладил его живот. Он почувствовал возбуждение, но когда очнулся, то обнаружил Владика за возмутительными действиями. Он толкнул его, Владик упал на пол, затем вскочил и убежал. Спросонья Валентин удивительно трезво оценил ситуацию. Его сердце колотилось и возмущалось. Это произошло в первую ночь их приезда на Рейнеке.
Он последовал за Владиком и сказал ему:
— Будем считать, что ничего не было.
Он взял своего соблазнителя за плечи и прижал к груди. Владик разрыдался. Его слёзы еще больше смутили Валентина. Он растерялся, стал утешать Владика. Вдвоём они вернулись во флигель, и в темноте, которая располагала к откровениям и признаниям, Владик поведал свою мелодраматическую историю с убиенным другом, которая от начала до конца была вымышленной. Валентин расчувствовался до слёз.
Владик не знал причины своего несчастья, поэтому выдумывал истории, в которых был жертвой, придумывал себе смерть и таким образом жалел себя, как всякий обделённый любовью. Как ни странно, Валентин услышал в этих вымыслах действительно страдающее сердце, обещал быть его другом и покровителем.
Происшествие на море, когда Владик едва не утонул, убедило Валентина в том, что мальчик на грани катастрофы, и это еще больше обеспокоило его. Владик ощущал себя жертвенной фигурой. И неважно, какие причины — подлинные или вымышленные — принуждали его так чувствовать. Валентин не был грубым по натуре, ведь работал он всё‑таки рабочим театральной сцены и в своих поступках не был таким инстинктивным, как Орест. Он обладал чувственным и мягким сердцем. Видимо, в какую‑то часть его тела — тимоса, или френа, или стетоса — был заброшен крючок странной любви, соединив боль и наслаждение, лишив при этом нуса — воли, светлой мысли и решительности. Приманкой послужила жалость и сострадание. Ещё больше — жажда власти над близким человеком. Где‑то подспудно он понимал, его власть над Тамарой иллюзорна. В любви не бывает равноправия.
Появление Феликса насторожило Валентина. Он не знал, что такое мальчишеская любовь и тем более — ревность. Скорее всего, Валентин ревновал к самой ситуации, когда он утрачивает своё влияние на Владика и перестаёт быть нужным ему, его место занимает кто‑то другой. Одним словом, он ревновал к своей роли. Нельзя же это назвать физическим влечением? Поскольку у него не было другого объяснения его новому чувству, не обозначенному никаким словом, он обозначил его словом «желание». Однако желать мальчика физически — это было противно его прежнему опыту и сознанию. Быть желанным, быть соблазнённым, как мальчик в повести «Сатирикон» Петрония Арбитра, то есть во сне, представлялось ему оправданным, что позволяло сохранить моральное равновесие. «Приехав в Азию на иждивение квестора, я остановился в Пергаме. Оставаясь там очень охотно, не столько ради благоустройства дома, сколько ради красоты хозяйского сына, я старался изыскать способ, чтобы отец не мог заподозрить моей любви…» Близость не гарантировала утверждение его влияния на Владика, но, будучи слабым читателем, он находил культурологическое оправдание тому, что Пушкин называл «вежливым грехом». Он объяснял свои смутные чувства примитивно, примерно таким образом: «Ну, раз такое есть в книгах, то это позволено и в жизни». Как всякий наивный человек, он путал книжные вымыслы с жизнью.
Он запутался не в чувствах, а в словах. Они спутали его чувства. Ночь путает их еще больше. Его желание возрастало… Ночью приходят чудовища. Он проснулся и, стараясь не разбудить любимую женщину, вышел во двор. Сверчок под домом, услышав шаги, притих. Потом снова запел. Валентин прошёлся вдоль берега, на поляне фыркала лошадь. Камешки под ногами хрустели, как косточки пальцев, когда Владик потягивал их в раздумье, сидя за печатной машинкой, а Валентин лежал на кровати и изучал его чуть согбенную спину, мысленно проводил пальцем по позвонкам. Он пересчитывал на его спине родинки, словно звездочёт. Они были крупными. Валентин посмотрел в небо. Оно напоминала изъеденный молью старый плед, просвечивающий многочисленными дырочками.
Иногда Владик залезал на табурет с ногами, сводил вместе лопатки и становился похожим на египетскую птицу Кху, восседающую в двойном гнезде. Он не спрашивал, что сочиняет Владик, просто смотрел, облокотившись на подушку рукой и положив на неё голову.
Валентин вышел к окнам флигеля. Одна створка окна была приоткрыта, но занавешена шторой. Странно, ему казалось, будто с ним повторяется событие, случившееся когда‑то, что он уже заглядывал прежде в это окно и знает наперёд, что увидит в нём. Валентин загадал. Не нужно было и загадывать, ведь там спят в обнимку Владик и Феликс, закинув ногу за ногу, спят невинным священным сном, утомлённые солнцем, морем, скачками, забавами. Будто он не знает какими. Будто он не был мальчишкой…
Валентин отодвинул занавеску. Из окна напротив пробивался ночной свет фонаря, горящего за пределами их двора, на обочине дороги, огибающей залив. Стол, печатная машинка. Тонкий луч света прорезал тьму, разделив комнату на две половины, на две бездны. В одной половине сумрак, и в другой половине сумрак. Два сумрака были похожи друг на друга, как близнецы. Два сумрака на весах вечности. Их объединял тоненький фонарный луч, проникший между штор на окнах. Только этот луч видел Валентин. Больше ничего.
В сумраке комнаты спали его чудовища. Постель была пуста — только отброшенная простынка. Глубокая вмятина. Она сохраняла тепло. Валентин, перепрыгнув через подоконник, погрузился в неё, закрыл глаза, слушая вороватое биение сердца. Всё пугало: безрассудный поступок, воображение, шаги снаружи, ржанье лошади. Полоска света пересекла его живот, словно стрела, вонзившаяся в тело Себастьяна. Куда они подевались? Дверь скрипнула, постель прогнулась. Подвинься! Спи, спи! Валентин жмурил глаза, боясь открыть, притворяясь спящим. «О, мой Гитон, мой рыцарь бедный! Защиты алкаю твоей. Под сенью мышц твоих победных спокойней мне и веселей…» — вспомнились ему стихи, надписанные на книге Петрония Арбитра. О, нет! Это Феликс. Felix, Felichita, Felix, Felichita! Felix! Felatio! Furioso! Furioso! Furioso…
* * *
— Феликс, ну ты и дрыхнешь! Уже двенадцать часов! А это что такое? Ты что, обмочился, что ли? Ну‑ка! — Владик потрогал простыню, потом наклонился и понюхал. — Точно, ну ты даёшь! Ты приплыл, mon cher! Конь и то меньше прудит.
Владик ворковал над ним, как сорока над гнездом. Феликс ничего не понимал. Он потирал кулачками невыспавшиеся глаза, эдакий воробей, занявший чужое гнездо. Посмотрел на лужу, на слипшиеся волосы вокруг понурого фаллоса, на Владика, снова на всё в обратном порядке. Феликс потеребил вихры, Владик снова пригладил их, вытащил из‑под него простыню, вынес во двор, повесил на проволоку.
— Поэзия должна быть влажной, — сказал он.
Мимо проходил Орест, мокрый после купания в море. Он тоже не удержался от комментариев:
— Ага, паруса натягиваем! Белеет парус одинокий в долине моря голубой. Или устраивали гонки на своих фрегатах по акватории простыни? Ну и как, мачты здорово скрыпели, целы? Кто же стоял на шпангоуте ладьи, кто опрокинул её? — посмеивался он.
Владик развёл руками.
— Твой спаситель чуть не утопил тебя снова, — не унимался Орест, любивший скабрезную шутку в мужской компании.
Тамара и Валентин не выспались. Ночью он овладел ею второй раз. Они занимались любовью во сне, не просыпаясь. Валентин не мог вспомнить, ходил ли он во флигель, с кем был — с Феликсом или Владиком. Он робел выйти во двор, встречаться с мальчишками, поэтому лежал в постели, курил сигарету.
— В Москве всё кончено, путч подавлен. Радио сообщило. Ребята собираются в город, — сказала Тамара на пороге комнаты. — Что творилось сегодня ночью! То ли правда, то ли сон! Прямо‑таки сон в летнюю ночь, — воодушевлёно прошептала она.
Она подошла к постели, наклонилась, накрашенная, напомаженная, в макияже. Её ресницы были в чёрных хлопьях туши. Волосы уложены в старомодную причёску «самая холёная лошадь в нашей конюшне», выдуманную ещё Диккенсом.
— Я тебя люблю! — сказал Валентин.
Известие, что ребята уезжают, успокоило его, он улыбнулся младенческой улыбкой, уткнулся в грудь Тамары, стал целовать её, слегка покусывая. Она отклонилась и плотно закрыла дверь, зашторила окна, мельком заметив всех троих мальчишек. Они валялись в постели, не заметив, что остались совершенно одни, самые счастливые на острове, плывущем, плывущем, плывущем под парусом простыни, натянутой во дворе. Валентин вздохнул с облегчением: «Миновало!» Он думал, что вышел‑таки из темноты, что он прошёл сквозь неё, а она обнимала его, как светящегося в ночи мотылька, обрамлённого двумя чёрными бархатными крылами с двумя изумрудными глазками. Он пребывал в смятении.
Без публики, однако, Тамара Ефимовна быстро заскучала.
* * *
Паром тащился кое‑как. Они смотрели на тёмно — зелёную воду, умиротворяя взглядами океан. Волны за бортом фыркали, как загнанные лошади, пускали пену. Кто‑то крикнул:
— О — орест! Онейрос!
Ветер уносил слова. Они доносились как сквозь сон, хороший мальчишеский сон.
— Кажется, тебя! — Феликс толкнул его в плечо.
Орест оглянулся. У противоположного борта стояла группа художников, среди них была Ксения, она звала Ореста. Он был в неё влюблён, однако место было занято другим. Этот другой стоял рядом, приветливо махал рукой. Орест подрабатывал в институте искусств натурщиком: платили гроши, в месяц выходило до восьмидесяти рублей. Он приходил в класс ради этой девочки и мог замереть, как статуя, на целый час, вращая только одними карими глазами. Он любовался, как она прищуривает то левый, то правый глаз, отмеряет карандашом расстояние, наносит линии на бумагу.
В мастерской на третьем этаже, среди всевозможного хлама, каких‑то дрянных картин на стене, перевёрнутых парт, заляпанного красками паркета, гипсовых расчленённых статуй, ширм и светильников, промёрзших окон она куталась в пальтишко, отогревала дыханием руки. Гипсовые члены солнечного греческого бога — голова с отбитым носом и выковырянным глазом, голень, стопа, кисть руки, торс с отбитым фаллосом — валялись во всех закутках института искусств. О них спотыкались в тёмном коридоре, в глазу тушили окурки; их находили в туалете на подоконнике, в углу класса, под картинами и подмалёвками.
Один раз в неделю студенты рисовали обнажённую натуру. Она просила потерпеть, приносила спиральный обогреватель, ставила рядом, чтобы единственная фактурная модель не оледенела. Он терпел ради этой девушки. Она не догадывалась. Она была такой тоненькой, прозрачной, как луч света, который проникал сквозь тусклые замёрзшие окна в полдень и падал на пыльную палитру зашарканного паркета.
Она откидывала движением головы светлые, тёплые волосы, и они рассыпались в лучах солнца, как пшеничные колосья. После сеанса он уходил в свою мансарду, где было тепло, если топилась печь, — редко углём, чаще дровами. Когда у него кончались деньги, он перебирался к Марго.
— Твоя фамилия Онейрос? — спросил Владик.
Орест ничего не ответил (по матери он был Корытов), подошёл к группе художников. Они ездили на пленэр, снимали на острове домик у старушки, которая кормила их за двадцать пять рублей. Орест и Ксения обменялись новостями. Орест сказал, что он тоже был на пленэре, снимал виды на киноплёнку.
— А теперь ты будешь моей натурой! — сказал Орест.
Ксения согласилась. Вся эта команда любила Ореста, приглашала снова поработать натурщиком.
— А то не хочется рисовать старых толстых, бесформенных баб, как правило, не в своём уме.
Её лицом владела кинокамера.
Удивительно, как может луч кинопроектора отражать свет, который излучает её лицо. Оно прозрачно, как вода. Кто может владеть её лицом? Это всё равно, что окунуть руки в быструю реку и попытаться поднять со дна её мысли, преломляющие потоки солнечного света. Разве можно вынуть сновидение из сна, не замочив рукава? Свет пересекает свет, лучи преломляются. Это было её лицо. Им нельзя владеть, как нельзя владеть тьмой.
Кинокамера щёлкнула. Плёнка закончилась. Вот они, тринадцать кадров, которые вызвали у Марго огонь ревности в один из вечеров.
— Много сделали этюдов? — спросил Орест.
— Да, хорошо поработали, отдохнули, накупались, — ответила Ксения.
Её речь красива, чистые русские звуки льются, словно горная алтайская речка.
Она — художник детали. Её глаз улавливает тончайшие цветовые оттенки, а в картинах огромный мир присутствует в малом. Она даже изобрела новый цвет — кинетический. Он передавал движение света. В определённое время суток пейзаж на холсте начинал трепетать, как бы оживать; он менялся в зависимости от времени года. Таких картин было немного, и они разошлись по анонимным владельцам. Открытие такого свойства её картин было сделано не ею, а владельцами её произведений, потому что она никогда не задерживала их в своей мастерской и сдавала в художественный салон, чтобы выручить денег на краски, кисти, холсты, багет.
Они вскользь обсудили московские события.
— Мы чуть было не дали дёру на яхте, — усмехнулся Орест.
— Правда, что ли? Ну, вы даёте! Шутишь, наверное? Прямо на яхте от путчистов в Тихий океан…
— Ага, правда. Да вот Владик чуть не утонул, пришлось вернуться, — он показал рукой на своих спутников.
— Вот приключение!
Это была единственная хохма, привезённая с острова. Всё остальное было довольно скучно. Вскоре через пролив между островом Русский и мысом Эгершельда паром вошёл в бухту Золотой Рог. Издали на сопке Орлиное Гнездо виднелась телевышка, словно заноза в носу коллежского асессора майора Ковалёва. И в самом деле, с высоты птичьего полёта полуостров Муравьёва — Амурского, на котором расположился Владивосток, напоминал аппендикс или сбежавший нос гоголевского персонажа. В этом есть какая‑то родственная связь между царским Санкт — Петербургом и забытый богами Тары и Тарха город — отшельник Владивосток.
* * *
Говорят, человеческое сознание в течение одной жизни способно обновляться девять раз, в то время как имя человека, как ни странно, остаётся неизменным до самой смерти. Это всё равно, что проходить в одном костюме всю жизнь. Есть люди, которые просто не отваживаются произнести имя вещи. Они обозначают его каким‑нибудь знаком по сходству или по ассоциации, или иносказательно, или жестом. Именование — это беззаботное детство поэтов. Они рядятся в словесные одежды, которые не по росту, и кажется, никогда не вырастут из них, никогда не посмеют их сбросить.
В их числе была Марго, известная в своих кругах переводчица. Она выворачивала слова наизнанку. Старинные чудесные стихи ходили в перелицованных одеждах, шитых белыми нитками. Иногда она обнаруживала, что чернила, которыми записывала переводные стихи, не высыхали. Она перестала пользоваться наливной ручкой. Все равно бумага с переводными стихами продолжала отсыревать. Знала ли она, что стихи могут тихо рыдать по ночам?
Если люди пишут стихи, то оправданием для них есть, наверное, чувство вины или что‑либо другое. Стихи для Владика не были покаянием. Они приходили к нему как откровение, при этом не только свои, но чаще чужие, найденные в каких‑то пыльных сборниках в запущенной библиотеке Марго. Книги отмирали в ней, как прошлогодняя листва. Владик шуршал этой охапкой листьев, закрывшись в девической комнате Марго; пыль стояла до потолка, а когда она оседала на его голову, то казалось, что он поседел за один вечер. Книги пахли плесенью, сыростью (а не типографской краской). Кажется, так же пахли его руки мальчишеской спермой, которая еще не обрела горького полынного вкуса, была сладкой, как мед. Когда он перелистывал книги, то всё это трепетное действо сопровождалось мастурбацией. О, сколько книг перелистал Владик! Он вёл список прочитанных книг, знал наизусть множество стихов.
«Как опрометчиво непросто я вечность чувством отмерял и называл болезнью роста всё то, что с возрастом терял. Как сожалел о невозможном, о бренном сокрушался как! Мир становился слишком сложным, но отвлечённым, словно знак. И я, из роскоши имеющий лишь данные к ней склонным быть, учусь ценить простые вещи, учусь доступное ценить…»
Владик стоял у правого борта парома и читал стихи Феликсу. Он читал их просто, будто о чем‑то рассказывал. Поэзия была его пятым углом, куда он забивался, как рыба под корягу, и где никто не мог его отыскать. Феликс слушал. В такие поэтические глубины он еще никогда не нырял. Это погружение было таким же заманчивым, как морское дно, где покоились остовы старых кораблей. Да, поэзия должна быть влажной. Однако источник влаги в стихах Марго и Владика имел разное происхождение. Если рыба в стихах Владика трепетала и била хвостом, то в стихах у Марго она умирала и сохла, как корюшка в сарае на проволоке.