В доме семейства Нарышкиных поселилась тишина. Комнаты опустели, заскучали, а некоторые из них даже приуныли. Когда в доме бывало людно, трещины на стенах и потолке выглядели улыбками на лицах, но теперь они превратились в грустные старческие морщины. Дому нравилось, когда кто‑то гремит посудой на кухне, вскрикивает во сне, включает проигрыватель, шлёпает босыми ногами по полу, смеётся — в этом заключался нехитрый смысл его существования.

Мысли дома были похожи на мысли его обитателей — глупые, прихотливые, фантастические, убогие, мещанские. Он даже вздыхал так, как вздыхал диван, на котором укладывался спать какой‑нибудь постоялец. Он досадовал, когда на пол падала чашка из рук Марго, или сердился, если домработница была подшофе. В этом доме было девять дверей, не запираемых ключами. Если ветер хлопал форточкой, то казалось, что это обиделся дом, отвернувшись окнами к возмущённому морю. Чем больше было трещин на его стенах, тем глубже была его мысль.

Одна из трещин тянулась на северо — запад от гвоздя, на котором висела картина с морским пейзажем. Она убегала по ту сторону всего сущего.

Проснувшись засветло, Орест обнаружил извилистую линию на потолке и подумал о симметрии и асимметрии. Потом мысли потекли в другом направлении. Он существовал уже не как тело, не как сознание, а как эротическая эманация, как настроение. Дом тоже блаженствовал. Чем чаще дом предавался размышлениям, тем больше трещин становилось на его стенах. Их можно было забелить известкой, или сделать ремонт, но трещины внутри шлакозаливных стен становились всё глубже, — вот почему дом постепенно и незаметно разрушался изнутри.

В некоторых щелях, особенно в углах, поселились пауки. Там было темно и уютно. Это был дом пауков. Например, в туалете их жило около пяти. Владик любил пауков, потому что они приносили добрые вести; они были посланниками, вестовыми. Одного из них — того, который жил за картиной, — он иногда проведывал, разговаривал с ним. Бывало, заглянет за картину и спросит: «Что, заскучали?» Маша в отсутствие хозяев (по просьбе Тамары Ефимовны) сметала веником паутину вместе с крохотными паучками в гнезде.

Марго уже не боялась пауков, была с ними добродушна. Кстати, она не любила один коротенький рассказ Акутагавы Рюноскэ, нарисовавшего отвратительный образ паучихи. Это был, как она считала, женоненавистнический рассказ. «Залитая лучами щедрого летнего солнца, паучиха притаилась в глубине розы и о чём‑то думала…» Любовь Марго к другим насекомым была избирательной. Она делила насекомых на полезных и бесполезных, как и людей. Это деление происходило неосознанно. «А пауки тоже Божьи твари!» — сказала она на лекции студентам, которым для сравнения предложила прочесть рассказ «Татуировка» Танидзаки Дзюнъитиро. Если первый рассказ вызывал неприятие, то второй отзывался в ней тёмным эротическим волнением. Студентов, которые на семинаре по литературе цитировали её любимые фрагменты, она выделяла из ряда других; на экзамене они удостаивались положительной оценки.

Орест принадлежал к числу редких счастливчиков. Не удивительно, что их отношения были пронизаны литературными реминисценциями. Если он целовал её нежные пятки, то непременно сравнивал их с пятками японской красавицы, на спине которой молодой художник вытатуировал киноварью, смешанной со спиртом, паука «дзёро».

Как‑то ночью Тамару Ефимовну разбудил шум в доме. Она приподняла голову и прислушалась. Внизу кто‑то шарил — цок, цок, цок, цок. Ей стало страшно, и всё же она набралась мужества стать на защиту своей собственности. Она хотела было громко сказать: «Кто там?», но вместо этого грозного вопроса из гортани выскочило что‑то похожее на маленького пискливого мышонка. Тамара Ефимовна повторила попытку. Более успешно. В серванте стояли рюмки, покрытые сусальным золотом. В темноте они казались горящими глазами совы. Там же в баре хранилась початая бутылка коньяка. Иногда Тамара Ефимовна прикладывалась к ней. Ступая босиком по непокрытому коврами полу (тапочки где‑то запропастились), она со скрипом открыла сервант — в этот момент внизу снова послышались странные звуки. Нащупала бутылку, взяла рюмку, отвинтила пробку, стукнула горлышком о край рюмки. Буль, буль, буль. Она решила, что достаточно три «булька». Прибавив себе пятьдесят грамм храбрости, Тамара Ефимовна нараспев спросила: «Кто там?»

Там затаились, не отвечали. Она повторила несколько раз, более грозно. В доме было настолько темно, что можно было пронести мимо рта рюмку с коньяком. Тамара Ефимовна вернулась в постель.

Внизу лежал Владик и всё это слышал. Судя по топоту, это была ежиха, прибегающая на чашечку молока. Владик хихикал, представляя эту картину на сцене: ночь в зрительном зале, странные шорохи и угроза: «Кто там? Я сейчас спущусь!» Так начиналась бы его пьеса под рабочим названием «Флобер». Пьеса ещё сочинялась.

Снаружи, под окном, прижился чёрненький сверчок. Порой казалось, что его стрёкот был голосом самого дома. На самом деле у дома было много голосов, и самых разных. Это скрип дверей, звон «поющего ветра», падающая на пол книга вместе с персонажами, смех хозяйки, а вот раздались чьи‑то всхлипы… Нет, показалось. Флобер снова прикрыл глаза, опустил уши. Дрёма, бесконечная дрёма погружала его на самое дно стремительной реки, именуемой воспоминаниями. Однако эта река текла как будто бы вспять, а не к морю. Он открыл глаза и увидел, как солнечный свет, словно разбитое на множество мелких осколков отражение вечности, радужно переливается на камнях, на жёлтом песке, на листьях травы, в зелёном бутылочном стекле. Его несло вниз по течению — всё дальше и дальше…

Он сжимал пасть, чтобы не наглотаться воды; воздуха не хватало, но выныривать тоже не хотелось. «Откуда бежит эта река — из прошлого или из будущего?» Эти несколько секунд, пока он плыл под водой, казалось, никогда не пройдут, они будут длиться вечно, как мысль. Странно, что еще мгновение назад мир был полон звуков, а теперь он как будто бы оглох: ничего не слышал — ни шума реки, в которой плыл пёс, ни шелеста камышей, ни щебета птиц, ни стрекота насекомых. Речное дно, словно калейдоскоп. Ни рыб, ни червей. В тот же миг он услышал сначала мычание, потом речь: «Я вошёл в воды твои, да обрету я власть над великим словом, которое обретается в теле моём».

Флобер плыл, не прилагая сил, воды сами несли его, и радовался он, как ребёнок, впервые поплывший самостоятельно. «Флобер, фьють, фьють, айда с нами в лес!» — кричит Маша прокуренным голосом. Он не ведёт ухом. Тот общий сон, который видят все бодрствующие, закончился для Флобера; теперь он навеки отвернулся к своим собственным сновидениям…

А что, если?.. Нет, не побегу, а то соберу репейники, а потом Владик будет вычесывать их расческой. Нет, уже не будет, он на шпангоуте входит через врата смерти. И как бы нет меня, и все вещи движутся сквозь меня, и как бы нет меня уже не понарошку, а взаправду; вычеркиваю «как бы»: нет меня, однако слышу: кто‑то зовёт. Бежать на голос — обмякли лапы, — бежать вперёд вслед за поездом по рельсам — шпалы, шпалы, шпалы — сверкают рельсы — бежать в тот дом, где смерть не убережёт от тленья, где безумный стрекот в каперсах; бежать в тот дом, что стоит благодаря фундаменту, балкам, лагам, брусьям и стропилам, где стены в трещинах, — как красив он, этот дом, похожий на дом отшельника!

И сняв ботинки, босиком мы идем по лестнице, держа в руках свою уставшую обувь, истёртую проспектами Санкт — Петербурга. Давай присядем, я устал, ты говоришь. И кивнув в знак согласия, я прилёг на красный ковёр на мраморной лестнице Эрмитажа, запрокинул голову, гляжу в потолок. Потоки экскурсантов обходят нас стороной. Ты массируешь мне щиколотки, голень, стопу… Какое блаженство!

Над проспектом выплыл голубой Смольный собор, как облако, затем был поворот налево, улица Таврическая, 11. Куда входить? Все двери заперты. Ага! Сюда, вслед за жильцом. Из черного входа они поднимаются по лестнице, звонок в дверь. Domini Domini sunt exitus mortis.

Дверь открыла высокая женщина с двойным гнездом на голове и в синем китайском халате с красным драконом. Большие голубые глаза пару раз хлопнули ресницами, а потом, словно очнувшись, женщина произнесла грубо:

— А, это вы, явились не запылились!

Двое вошли на кухню со старинной плитой, застеленной клеёнкой и заставленной утварью. Раньше, в дореволюционные времена, здесь обитала прислуга.

— Давайте знакомиться, меня зовут Евгения, — по — деловому сказала хозяйка.

— Я — Герман.

— Фабиан.

— Bitte Ihre Papiere.

Гости, переглянувшись недоуменно, поставили на пол сумки, стали шарить по карманам в поисках паспортов.

— Она что, сотрудник тайной полиции? — спросил Фабиан, когда их отвели в комнату с окнами во внутренний двор.

Герман выглянул в окно. В петербургском колодце пуржило, в сугробе тополиного пуха дремала собака, сенбернар. Какой‑то мальчик позвал:

— Флобер!

Никого нет! Флобер падает на колени посреди пустоты, заставленной стариной мебелью: круглым столом посередине, диваном у стены слева, трельяжем у окна, сервантом с диковинной посудой, чудовищными картинами на стенах. Нет, это уже не Флобер, а мальчик шести лет замирает от страха в темноте от мысли, что он однажды умрёт, то есть не он, а его любовь к маме, его тело, его глаза, которыми он может видеть и маму, и лужу, и снежинку, растаявшую в ней, и воробья на ветке, — всё это и многое другое, что он хотел бы узнать впредь, больше не будет существовать для него никогда, никогда…

— Я умру, мама? — спрашивает он, пересиливая стыд за свой страх.

— Да, умрешь, — отвечает она.

Он уходит в свою кровать и знает теперь всегда, что умрёт его единственное «я», только «я», а всё останется без него, не для него. Всё рухнуло! Он лежал в постели и трогал своё крохотное тельце, заставляя остановиться сердце, чтобы представить, что такое быть мёртвым.

«Нет, это не мой сон, а чей‑то чужой», — подумал во сне Флобер, став невольным свидетелем событий другой жизни. И всё же он проскользнул между венозных ног хозяйки в комнату вслед за постояльцами, в их безумный сон. Кастрированный кот, белый, ожиревший, сидел на табурете у плиты, когда‑то топившейся углём и дровами; даже не фыркнул, не повёл ухом этот кот, спящий шестнадцать часов в сутки!

Флобер слышит голос Германа:

— Я поеду в другие страны, я увижу другие побережья. В другом городе будет лучше, чем в этом, чем в прежних. Однако судьба приговорила все твои начинания. Моё сердце, погребённое под глыбами твоих признаний, словно труп. Доколе быть в разладе с самим собой? Куда бы я ни кинул взгляд, повсюду вижу все те же руины моей жизни. Я сокрушал себя в течение многих лет… Ты никогда не обретёшь новых городов, тебе никогда не открыть новых морей. Прежний город все еще преследует тебя. Ты будешь всегда блуждать по прежним улицам; ты будешь скитаться по тем же окрестностям; ты станешь седым в стенах того же дома. Ты будешь всегда возвращаться в свой старый город, не надейся на что‑нибудь большее. Для тебя нет корабля, для тебя нет дорог, для тебя нет меня. Если ты разрушил свою жизнь здесь, в этом крохотном уголке земли, ты пронесёшь эти черные руины через все страны…

Нет, бежать отсюда, бежать! Из чрева матери, из чрева смерти. Не мертвее ли мёртвых мы, живые? В утробе матери нас вынашивает для червей, для них мы трудимся, чтобы потом прилетели галки: Kave! Kave! Kave! На пиршество смерти. О, брачный танец смерти! О вечное умирание, имя тебе — жизнь!

Флобер бежал вверх по мраморной лестнице — первый этаж, второй этаж, третий этаж — антропологического музея в Ла — Плате. Он задыхался от жары. Красный влажный язык выпал из пасти. Глиняный кувшин. Вода? Он заглянул внутрь. О, боже! Что это? Какая мерзость! Это мумия. Скорченная, почерневшая мумия человека. Челюсть — жёлтые отвратительные зубы; голый череп, клочья волос, фаланги пальцев. Во втором кувшине, третьем, четвёртом — другие мумии…

«Поющий ветер» звенел под крышей дома…

После смерти в жаркий августовский полдень Флобер стал странствующей в чужих сновидениях собакой. Однако не в этом заключается вся странность и загадочность превращения этого островного киноцефала, а в том, как и почему он оказывался именно в этом сне, а не в каком‑то другом. Бывает, что от этого абсурда псы сходят с ума, а потом их пристреливают, если им не повезёт умереть собственной благородной смертью.

Он увязался за Германом и Фабианом, вернее сказать, он заблудился в их сновидениях. Так, опоздав на киносеанс, проходишь через темный зал, где уже идёт один фильм, а тебе нужно в следующий, и пока идёшь, пытаешься понять, что за сюжет фильма, или думаешь: «Может быть, остаться в этом кинозале и досмотреть кино до конца?» Действительно, как в петербургской квартире оказалось двое мужчин — один русский, другой аргентинец?..

Нет, Флобер бежит дальше, в своё прошлое, продолжая долгие дни паломничества. Он думает, что уже когда‑то бывал в этом сне, что знает по запаху, что будет дальше с его героями. И это знание, каким обладает каждый, кто помнит о своём прежнем перевоплощении, не радует его, а утомляет и нагоняет сон, книга падает из рук на пол. «Как скучно!» Вдруг на ходу Флобера осенила мысль — даже не мысль, не догадка — это было странное чувство близости и сродства с человеком по имени Фабиан. Он бежал дальше, но это чувство нежности к случайно встреченному человеку, тем более во сне, не покидало его, волновало и тревожило. Тревога нарастала. Она была подобна крикам кукушки, которые однажды услышал поэт перед казнью. Флобер бежал, пытаясь вспомнить, откуда эта нежность. Он будет жить, пока ощущает это тайное сродство печали.

Так умирают не только собаки, но и старые метафоры.

* * *

Орест первым наткнулся на мёртвого Флобера.

* * *

Марго потеряла дар речи, раскрывала рот как рыба и не могла вымолвить ни слова. Какое горе! Она ходила по дому, не зная, куда приложить руки, всё время теребила волосы. Она зашла во флигель, где обнаружила свою печатную машинку и разбросанные по столу тексты. Ясно, что они принадлежали Владику. Она всё ему прощала. В чем он был виноват перед ней?

Стало быть, в этой комнате всё произошло, смяты простыни, значит, это они съели вчера её яблоки, оставленные на столе, они бегали нагишом по этой поляне и занимались чёрт — те — знает — чем! Они сидели на той голубой скамье друг против друга, ноги её племянника перекинуты сверху через бёдра Валентина. Они поедают её яблоко, будь оно неладно! Господи, что они делали, что они делали! Над поляной порхают красные стрекозы in copula…

Воображение Марго было потрясено. Сознание отказывалось принимать нелепые события. Она собрала его тексты — получилась объёмистая пачка: около пяти печатных листов. Это были стихи и какая‑то проза. Видимо, он перепечатывал свой дневник. Марго тоже любила на острове поработать со своими переводами. Она прочитала несколько стихотворений. Какой талантливый! Марго решила, что издаст их в университетском издательстве в память о Владике. Ведь у него не будет места погребения, так хоть книжка стихов будет напоминать о нём! Слёзы сыпались из её глаз. Самой себе она представлялась осыпаемой росами девой, бредущей в долине Мусаси. На девять дней, на сорок дней и каждый год они будут выходить в море на яхте, чтобы поминать мальчика. Летние полевые цветы, какие он любил, будут покачиваться на волнах. Книгу его стихов она назовёт: «И сны расходятся кругами». Кто виноват? Господи, дай ему спасение, хоть бы лодка его подобрала, ведь в этот день в море курсировало много парусников.

— Назови мне имя моё, — просит Река, — если ты желаешь плыть по водам моим; имя твоё — тот, кого нельзя увидеть…

Марго присела на деревянную кровать, увидела под стулом выгоревшие трусики салатного цвета. В них он купался в море, бегал по пляжу от сенбернара, царство ему небесное, садился на корточки и лаял вместе с ним на чаек, такой забавный. Марго наклонилась, чтобы поднять их. Какие старенькие, с дырочкой! Ах, эти мальчишеские пятнышки! Ну почему такая несправедливость, Господи? Она уткнулась в них лицом. Его трусики пахли её слезами, волной и мужским естеством. Марго разрыдалась, вытирая трусиками слёзы.

Солнце, злое, нещадное, стояло в зените. Тамара Ефимовна, почерневшая от горя (или загара), и Валентин, повинный и осунувшийся, ушли на яхте за подмогой на соседний остров. Никто не произносит слово «утонул», на всякий случай, чаще — «нашёлся, подобрали, выплыл к другим берегам». Орест где‑то запропастился. Куда он пропал? Марго вышла из флигеля, направилась к берегу, держа в руках трусики славного мальчика Владика. В бухте стоял штиль. Рыбаки ловили рыбу, местные мальчишки ныряли со скал, их весёлые голоса доносились издалека. Во всё это не верилось…

Марго шла по берегу, добрела до большого валуна, на котором лежал ничком какой‑то подросток. Она хотела верить, что это её Владик. Марго уже верила в это так сильно, как бывает во сне, когда видишь желанную вещь и думаешь, вот, наконец‑то, нашлось то, о чём столько мечталось! Берёшь и бежишь, бежишь со всех ног, чтобы сообщить маме: «Нашла, нашла! Вот он, вот!» Но когда протягиваешь руку, разжимаешь кулачок, просыпаешься, а в нём пусто, совершенно пусто, господа, ничегошеньки! Какое разочарование! И зачем только проснулась! «Никогда, никогда больше не буду просыпаться, если снова найду потерянную вещицу», — обещала она себе в отчаянии. Вот так же не отпускала она во сне Ореста. Марго подошла к пареньку, коснулась его красного плеча.

— Господи, ты весь сгорел дотла, мальчик! — воскликнула она.

Паренёк поднял голову и взглянул на Марго. Она не узнавала его. Лицо было чужое, странное. Очень родное. Что случилось, что? Глаза воспалены, слёзы заливали щёки. Паренёк сел на камень, волосы упали на лицо, шмыгнул носом. «Как он повзрослел!» — подумала Марго. Плечики худенькими были, а теперь раздались, руки налились бугорками бицепсов, из‑под резинки трусиков бегут вверх золотистые волосики, словно муравьиная тропинка. Рельеф грудной клетки подчёркивают маленькие, набухшие, как тёмно — сиреневые почки багульника, соски, вокруг которых тоже вьются волоски.

— Что с тобой, ты плачешь? Ты болен? Тебя кто‑то обидел? Говори же, рассказывай! — испуганно спросила она и присела рядом с ним.

Она обняла паренька за плечи. Её сердце колотилось. Трусики, которые она держала в руке, были через плечо, покрытое мелкими родинками.

— Я нашла их… — хотела объяснить она. — Мы обыскались тебя, завтра собираемся на яхте в море. Тамара звонила с Попова.

Марго утёрла слёзы на лице юноши.

— Всё кончено! — сказал он. — Всё пошло ко дну, вся моя жизнь, я тону, я плыву килем вверх, парусом вниз, его раздувают воды, а не ветер. Кто я?..

— Назови моё имя, ¬¬— просит Киль. — Имя твоё Бедро, которое отрезают ножом, чтобы окропить кровью ладью. Назови моё имя, — просит Парус…

Из глаз бегут слёзы. Марго утирает их всё теми же трусиками и тоже плачет.

— Я не понимаю, ты в уме? Это я, Марго, слышишь?.. Ты перегрелся, пойдём, я дам тебе аспирина, идем в баню, нужно остудить тело холодной водой, там есть в бадье, Борис натаскал. Ну, маленький, как я испугалась, Господи, ты меня напугал, мальчик, мы потеряли тебя. Что ты, давай, ты еле держишься на ногах… — по — бабьи причитала Марго.

Она отводит его в баню и приводит в чувство родниковой водой. Он фыркает, как сенбернар, трясёт косматой головой, брызги летят во все стороны, на платье Марго. Она вытирает его махровым розовым полотенцем: плечи, руки, подмышки, спину, живот, красивые шелковистые ноги, даже пятки.

— Всё на месте, все члены, всё собрано в целости и сохранности. Ты владелец своего тела, и все мысли должны быть в порядке! Сердечко тук — тук, ну‑ка, переодевайся, не надо стесняться. Вот тебе трусики сухие, молодец, переступай через них, ну, запутался, да ты дрожишь весь, как трясогузка. Ах, твоя гузочка! Идём в комнату, в прохладную комнату, выпьешь аспирин, у тебя температура…

Пришёл Орест, тихий, смурной. Стоит в проёме дверей. Марго сказала, что нашёлся Владик, что он перегрелся на солнце, бредит какими‑то утопленниками, не помнит, как зовут его.

— Может быть, он пьян? — предположил Орест.

— Кто? Как пьян?

На веранде хлопнула дверь. На пороге появился Валентин. Орест подошёл к нему, взял за локоть и вывел во двор.

— Беда с Марго. Она, кажется, помешалась от горя. С берега привела какого‑то паренька, приняв его за Владика. Теперь она счастливая, укладывает его в постель спать. Ничего не говори, не опровергай, а то будет хуже, истерика. Может быть, это заблуждение успокоит её расстроенные чувства. Кстати, где Тамара Ефимовна? Как легко можно потерять разум! Катастрофа!

Они снова вошли в дом. Марго ворковала над постелью. Валентин взял её под руку и вывел из комнаты, помогая подняться на второй этаж. Она покорно, с блаженной улыбкой легла на свою кровать. Рядом лежал дневник Владика. Она взяла его в руки и, прижав к груди, уснула.

Орест спустился вниз, подошёл к кровати, где мирно спал чужой — и узнаваемый — мальчик. Кого это она привела? Он осторожно откинул край покрывала с лица. Это был паренёк с катера — Феликс, Феликс Ослиные Уши, тот самый, которому он год назад подавал канат, помогая выбраться из воды на пирс. «Ага, вот она, третья встреча. Чтобы это значило? Если не случайность, то… — подумал Орест. — С его лица можно пить воду!»

Густые вразлёт брови и прямой нос, закрытые веки напоминали полёт ястреба в безоблачном небе над заливом Петра Великого, над грядой островов Рейнеке, Попова, Рикорда, Русского, Римского — Корсакова, над многочисленными яхтами, парусниками и рыбацкими лодками. Крылья его ноздрей ритмично раздувались, загорелая грудь золотилась волосками, тоже вздымалась, как сонное море; припухшие губы были обветренны. На нижней губе трещинка. Его веки чуть заметно вздрагивали от блуждающего солнечного зайчика.

* * *

Орест вышел во двор, зевнул: скучно — прескучно. «Надо что‑то делать с мёртвой собакой, похоронить бы по — человечески. Да, там, где закопали чеховскую чайку, на опушке. Вот и…» — подумал он, не закончив мысль. Он направился в глубь двора, чтобы найти какую‑нибудь мешковину или ещё что‑нибудь, подходящее для савана. Проходя мимо флигеля, Орест услышал из открытого окна голос:

— О, мошонка, опьяневшая от писсуара корчмы, влюблённая в сорные травы и растворившаяся в луче!

Он замер. Да, это был бедовый мальчик Владик! Орест прислушался. Владик откашлялся и снова заговорил театрально:

— А — а! Мальчонка, опьянённый кабацким писсуаром, влюблённый в бурьян, раскис от солнца! От несчастья я стал похож на шута и совсем потерял рассудок.

Орест усмехнулся и, распахнув дверь, увидел обнажённого Владика, декламирующего странный текст:

— О, мошка, опьянённая писсуаром корчмы, влюблённая в сорные травы и растворившаяся в луче! Вот тебе и лето в аду! Я созрел для смерти, и дорогой опасности моя расслабленность вела меня к пределам мира и Киммерии, родины мрака и вихрей…

Владик стоял к нему спиной. В одной руке он держал книгу, а второй рукой опирался на стол, заваленный бумагами. Волосы на голове были взъерошены, постель разобрана. Орест отметил плавную линию позвоночника, линию рук и плеч, линию длинных ног, покрытых рыжеватыми волосками. «Мальчик на голубом шаре», — мысленно прокомментировал Орест. Сквозняк сорвал занавески на окнах. Владик обернулся, его лицо было влажным от слёз.

— Ну, ты безумный! Разве можно убиваться по какой‑то собаке! Это ведь только собака. Мы её похороним, — успокаивал Орест.

— Разве собака не человек? — выпалил Владик.

— Не в этом дело! Пусть хоть Будда! Неважно, кто есть кто. Просто к каждому из нас приставлен палач, — сказал Орест.

— Палач?

— Да, человек с мечом.

— И кто это?

— У каждого свой. Тебе видней…

Орест подошёл к нему и утёр слёзы. Владик стал рыдать ещё больше. Из его руки выпала на постель толстая книга размером в ладонь.

— Ты знаешь, это я над своими вымыслами обливаюсь слезами! Если б я утонул, если бы Феликса не оказалось рядом на лодке… — всхлипывал Владик.

— Слава Богу, всё закончилось.

Только сейчас Владик почувствовал смущение и стал шарить рукой по столу в поисках одежды. Орест вышел наружу. Яркое солнце радостно светило сквозь широколиственные кроны деревьев, словно крупой усыпав бликами весь двор, крыльцо и Ореста. «Два трупа за два дня», — подумал он.

* * *

Вечерело. Синее небо окрасилось в пурпурный цвет. Вьюнки в тени ограды уже собирались спать, их бутоны скручивались в жгутики. В природе, как в оркестровой яме, стрекотали, каждый на свой лад, всякие насекомые, пели на разные голоса птицы. Несмотря на многообразие звуков, которых не передать словом, а если попытаться, то слово неизбежно потеряет все заключённые в нём смыслы, рассыплется на множество бессмысленных звуков, — так вот, несмотря на многообразие звуков, казалось, что природа исполняет одну — единственную ноту, заданную невидимым дирижёром.

Собаку хоронили втроём: Орест, Владик и Феликс. Они распороли найденный в сарайчике, подгнивший мешок, вытряхнув из него мокриц и сороконожек, завернули в мешковину труп и понесли на сопку. Орест пальцем указал место, где рыть могилу.

Лопата Феликса вонзилась в каменистый грунт. Потом она перешла в руки Владика. Орест завалил могилу, похлопал лопатой по холмику. Остриё лопаты блеснуло на солнце. Вспышка света на мгновение ослепила Владика. «Между сном и смертью. Ни запахов. Ни звуков. Ни желаний. Ни добра. Ни зла. Никто не получает так много от Бога, как тот, кто умер», — пронеслось в его голове.

— Где обретается личность, наше эго, когда душа отделяется от тела? — спросил он.

— Нигде, — простодушно сказал Феликс.

— В земле, где же ещё… — нараспев произнёс Орест.

— Вне времени? — философически предположил Владик.

— В хвосте, — насмешливо сказал Орест.

Все трое рассмеялись.

— Вот где зарыта собака… — сказал Орест

— …Нашего романа, — загадочно закончил Владик.

— Какого романа? — спросил Феликс.

— Как говорил Новалис, мы все живём в огромном романе — в смысле целого и в смысле частного, — пояснил Владик.

— Ха — ха — ха! Загадка, спрятанная в тайну, которая завёрнута в непостижимость, — вот что такое этот огромный роман, именуемый миром, в котором мы всего лишь божественные закорючки или описки какого‑нибудь писца, или кляксы, расползшиеся по папирусу, — иронично заметил Орест.

— У совершенного писца даже ошибка — знак озарения, — сказал Владик.

— И кто же автор этого романа? — заикаясь, спросил Феликс.

— Важно не то, кто автор романа, а то, как прочесть его, — изрёк Владик.

— То есть, кто читатель? — переспросил Феликс.

— Да, найдётся ли такой читатель, который сможет прочесть слова из разных словарей, — сказал Орест.

— Фу, между нами воняет! Кто пукнул?

— Это разлагается Флобер.

Все снова кощунственно рассмеялись. Вдруг из‑за кустов появилась рыже — белая корова.

— Му! — жалобно промычало животное.

Вытянув шею, корова поковыляла вниз, шлёпнув себя по бокам хвостом.

— По чью душу, матушка? — спросил Орест.

В памяти Ореста запечатлелся только этот хвост, а корова забылась…

— Му — по — японски значит «ничто», вот! — прокомментировал он.

* * *

Поздно вечером Феликс вернулся в посёлок. Владик проводил его до развилки дороги. На небе висели звёзды, как чёрные крупные виноградины, сияющие в отблеске лунного света. Запрокинув голову, Владик тихо нашептывал:

Душа сама себе и тайна, и вина, Но выпадет порой мгновенье, И отзовётся вдруг струна, Не чувствуя прикосновенья. И так взволнованно глядишь, Как будто в мирозданье вышел, И ни одним намёком лишним Единства с ним не повредишь.

Они помолчали. Феликсу не хотелось расставаться с Владиком после стихов, прозвучавших для него как откровение, ожиданием которого он жил все эти годы.

Попрощавшись рукопожатием, они расстались. Вскоре коренастая мальчишеская фигура Феликса исчезла в темноте. Кусты леспедецы, словно ночные призраки, вспыхивали яркими светлячками. С ними перемигивались звёзды. Владику представилось, что кто‑то таращится на него огненными глазами. Это напомнило ему детские страхи.

Он пошёл вдоль берега, сняв кроссовки. Легкая зыбь на море мерцала в лунном свете, словно зелёное колотое бутылочное стекло. В его голове рисовались пастушеские картины в стиле второй и восьмой эклог Вергилия, которыми Владик мысленно потчевал своего спасителя. Феликс обещал прийти завтра, а еще сказал, что научит его ездить верхом на лошади. Владик предвкушал события следующего дня.

Он вернулся во флигель. На постели лежали трусики цвета пожелтевшей зелени с пятнами прелости. О, прелестный фетиш! Он вновь представил сцену раздевания. Феликс перегрелся на солнце, его едва не хватил удар. Владик подхватил его и повёл в сауну, чтобы остудить холодной родниковой водой. Потом отвёл в дом, в прохладную комнату, где паренька обнаружила Марго.

Владик, начитавшись психологической литературы, знал на собственном опыте, что психические феномены сознания, порождаемые неподконтрольными эротическими желаниями, могут порой замещать внешнюю реальность, но в этот самый момент он не отдавал себе отчёта в том, которая из этих двух областей подлинна. Вот забытые Феликсом старенькие, потертые, с дырочкой трусики были вещью, которая еще связывала Владика с видимым внешним миром, занимавшим в его мыслях столько места, сколько маленькое обкатанное волной зелёное стёклышко, подобранное на берегу и теперь лежавшее в кармане штанов.

Владик нащупал его рукой. Нет, в нём, в стёклышке, в отличие от просоленной тряпицы, ничего духовного не содержалось, а потому оно было ненужной безделицей. Владик вынул стёклышко из кармана и выбросил в открытое окно. Стрекочущий в траве сверчок умолк. Владик приложил трусики к лицу, вдохнул запах. Накатилась волна, домик у моря тоже глубоко вздохнул, по — детски…

Глаза Владика не смыкались; его воображение было похоже на странное неведомое чудовище, терзавшее тело бескровно, томительно и сладко. В раннем детстве он спал в комнате, где на стене висел ковёр с удивительным рисунком, который оживал каждую ночь, когда он, лёжа в постели, распутывал переплетения растений, похожих на мышиный горошек. Владик вглядывался в рисунок, и на него из сказочного коврового леса начинало таращиться какое‑то страшное чудовище. Оно зыркало горящими жёлтыми глазами, открывало пасть и шевелило крохотными ушками. Это был обыкновенный рисунок на ковре, когда‑то привезённом отцом из Германии, где он проходил военную службу. Никто в доме, кроме Владика, не догадывался о том, кто живёт в ковровом рисунке. Всех своих недругов он мысленно отправлял в пасть этому чудовищу, похожему на минотавра.

Перед сном Владик строил из пальцев фигуры. Он сводил ладони вместе, словно в молитве, потом, не разъединяя пальцы, образовывал правильный треугольник. Это была пасть чудовища. Затем он загибал средние пальцы таким образом, что их фаланги прижималась ко вторым фалангам указательных пальцев. Это были глаза. Затем выпрямлял безымянные пальцы и мизинцы. Это были соответственно рога и уши. Шевеля сомкнутыми большими пальцами, он заставлял воображаемое чудовище двигать челюстью. Владик делал так каждую ночь, чтобы напугать чудовище, которое жило в рисунке велюрового ковра.

Владик крепко зажмурил глаза, и видение расплылось, словно мазут в луже…

Он повернулся на правый бок, уткнулся лицом в затылок Феликса, а левой рукой обхватил его живот. Феликс уместился в лагуне его бёдер. Так спалось спокойней и как будто бы надёжней. Вскоре их тела вспотели и стали прилипать друг к другу, несмотря на тонкую простынку, которой они были укрыты. Плющ у тебя на челе вплести в победные лавры, Дафнисом пусть овладеет любовная страсть, какая корову томит. Владик всю ночь бредил стихами, преимущественно гекзаметрами, которые нашёптывал на ухо своему кузнечику, богомолу, фениксу; перед его глазами бежали строки печатных букв. Литеры литаний и литавры звучали в его голове далёким эхом из лавровой рощи, из кроны кипариса, и дивилась корова его песнопенью, забыв о росной осоке и лебеде, что слаще бывает на рассвете.

Он шёл вслед за Вергилием, который уводил в лабиринт коврового рисунка, в самое чрево чудовища. Вдруг оно вырвало из его рук его Дафниса, Феликса, Феникса, затем стало обрывать его члены, словно лепестки маргаритки, и разбрасывать в роще. Оно вырвало глаза, голову, руки, ягодицы, фаллос, печень, сердце, голени, пятки. Ромашки оказались глазастыми. Владик знал, что они уже никогда не взглянут на него ласково. Владик еще сильней прижимал спасителя к себе, так что тому стало больно, и он вырвался из его рук, выскочил в дверь. Следом за ним помчался Владик, крича вдогонку:

— Постой, постой! Прости, я не хотел! Прости меня, Феликс!

Он споткнулся, упал лицом в море и зарыдал. В этот момент он желал, чтобы Феликс вернулся или исчез. Лунный свет обрамлял фигуру Феликса — он присел на камень, обняв колени руками. Владик боялся приблизиться к нему, боялся, что он убежит, поэтому не двигался с места, тоже присел на берегу. Между ними протянулась белопенная линия прибоя, словно ослабленная верёвка. Вот если бы кто‑нибудь взял её за концы с обеих сторон, то они вдвоём могли бы весело прыгать, забыв о ссоре.

Нет, это не обыкновенная мальчишеская ссора! Как загладить вину, как унять этот стыд? Нет, это не стыд, это страх потерять его. Владик поднялся, подошёл к воде и стал писать в море. Ночь стояла такой тихой, что плеск воды, наверное, был слышен на той стороне бухты. Он писал, писал, писал… Журчание воды завораживало. Владик открыл глаза. Дождь проливался на крышу флигеля, на кроны деревьев, на море…

Владик укутался в простыню, вышел во двор. Было зябко, босые пятки ощущали мелкий мокрый песок и мокрую холодную траву. Дождь прекращался. Он был, видимо, кратковременный и не внушал опасения, что день будет испорчен. Всё‑таки хорошо, как хорошо! Наступающий день обещал много трепетных событий, ожидание которых отозвалось тяжёлым беспокойным сном. Хорошо, что у него есть союзник — Валентин.

Владику не хотелось, чтобы он выдавал его тайну. Он сам не понимал, как отважился признаться в любви к нему. Валентин был напуган не меньше, но уважал его за смелость. Он не оттолкнул, не стал презирать его. Владику хотелось иметь старшего советчика, однако он сомневался, что сделал правильный выбор, прилепившись к Валентину. Он легко влюблялся. Эта влюблённость не была пронизана сексуальным желанием. Однако сначала любят, как друга или как брата, а потом ревнуют, как возлюбленного. Кажется, к августу его чувство достигло апогея, когда скрывать уже было невозможно. Он был бессилен бороться со своими чудовищами. И всё‑таки хорошо иметь союзника своей тайны. Иначе возможна ситуация, произошедшая год назад…

Тамаре Ефимовне он объяснил, что порезал руки об оконное стекло, когда его якобы толкнули. Она поверила этому маловразумительному объяснению. Из жалости к самому себе он выдумал пьеску, в которой изобразил свою смерть на море. Ах, ах! Ожесточённо скомканные листики с текстом пьесы валялись в мусорной корзине, где скакал среди бумаг кузнечик, пытаясь выбраться наружу.

— Ах ты, бедненький, попал в ловушку моих произведений! Ну‑ка, сигай на ладонь, на свободу! Уф, какие мускулистые лапки! — прошептал Владик и отпустил насекомое в открытое окно.

Зашторив окна от выглянувшего солнца, он снова лёг спать, и в тот же миг задремал…