Республика Шкид (сборник)

Белых Григорий Георгиевич

Пантелеев Леонид

Шкидские рассказы

 

 

Последние халдеи

 

Что такое «халдей»?

Эти очерки о «халдеях» написаны вскоре после выхода в свет «Республики Шкид». В то время автор мог и не объяснять читателю, что такое «халдей» и с чем его кушают. Человек, который учился в советской школе в первые годы революции, хорошо запомнил эту жалкую, иногда комичную, а иногда и отвратительную фигуру учителя-шарлатана, учителя-проходимца, учителя-неудачника и горемыки… Именно этот тип получил у нас в Шкиде (да, кажется, и не только у нас) стародавнее бурсацкое прозвище халдей.

А нынешнее поколение читателей знает, вероятно, куда больше о мамонтах или о бронтозаврах, чем о халдеях.

В современной советской школе халдеев нет. Есть неважные педагоги, есть очень плохие, но настоящего, чистокровного халдея я не встречал уже очень давно.

Подлинные халдеи сошли со сцены истории лет сорок назад, и, пожалуй, их последняя, их лебединая песня прозвучала как раз в республике Шкид, в той самой школе для беспризорных, которая дала мне путевку в жизнь и воспеть которую мне уже некоторым образом привелось.

Халдеи – совсем особая порода учителей. За несколько лет существования Шкидской республики их перебывало у нас свыше шестидесяти человек. Тут были и церковные певчие, и гувернантки, и зубные врачи, и бывшие офицеры, и бывшие учителя гимназии, и министерские чиновники… Не было среди них только педагогов.

Это люди, которых работать в детский дом гнали голод и безработица. Особенно яркие монстры запомнились мне. О них я и рассказал в этих беглых заметках. Пусть поживут они на страницах этой книги, как живет в музее чучело мамонта или скелет ихтиозавра.

 

Банщица

Ребята нашего класса славились многими качествами. Были среди нас великие бузотеры, были певцы, балалаечники и плясуны. Многие хорошо и даже замечательно играли в шахматы, многие увлекались математикой и техникой, но больше всего в нашем четвертом отделении было поэтов.

Уж не знаю почему и отчего, но «писателем» становился каждый, кто попадал в наш класс. Одни писали стихи, другие – рассказы, а некоторые сочиняли романы побольше, чем «Война и мир» или «Три мушкетера».

Писали все: и те, кто увлекался математикой, и те, кто играл в шахматы, и плясуны, и балалаечники, и самые тихонькие гогочки, и самые отчаянные бузовики и головорезы.

Мы много читали, любили хорошую книгу и русский язык.

Но вот с преподавателями русского языка нам не везло.

Целую зиму, весну и лето «родного языка» совершенно не было в расписании наших уроков. Викниксор, наш заведующий, ежедневно почти ездил в отдел народного образования, высматривал там разных людей и людишек и все не мог отыскать подходящего. Печальный, он возвращался домой, в школу, и сообщал нам, что «сегодня еще нет, но завтра, быть может, и будет». Обещали, дескать, прислать хорошего преподавателя.

Это «завтра» наступило лишь осенью, в августе месяце.

Однажды открылась классная дверь и вошла огромного роста женщина в старомодном шелковом платье с маленькими эмалевыми часиками на груди. Лицо у нее было широкое, красное, нос толстый, а прическа какая-то необыкновенная, вроде башни.

– Здравствуйте, дети! – сказала она басом.

– Здравствуйте, – ответили мы хором и чуть не расхохотались, потому что в Шкиде никто никогда не называл нас «дети».

– Я буду преподавать у вас русский язык, – сказала она.

– Замечательно, – ответили мы.

– Сядьте, – сказала женщина.

Мы сели. Халдейка походила по классу и раскрыла какую-то книгу.

– Читайте по очереди.

Она положила раскрытую книгу на парту перед Воробьем и сказала:

– Читай ты.

Воробей выразительно прочел:

– «Стрекоза и Муравей», басня Крылова.

– Фу ты! – воскликнул Японец. Мы тоже зафыркали и недоумевающе переглянулись. Мы ожидали, что нам покажут что-нибудь более интересное. «Стрекозу и Муравья» мы зубрили наизусть еще три-четыре года назад.

Воробей стал читать:

Попрыгунья-стрекоза Лето красное пропела, Оглянуться не успела, Как зима катит в глаза.

– Дальше, – сказала преподавательница и передвинула книгу.

Теперь запищал Мамочка:

Помертвело чисто поле, Нет уж дней тех светлых боле, Как под каждым ей листком Был готов и стол и дом.

– Дальше, – сказала халдейка.

Хрестоматия переходила с парты на парту. Мы читали один за другим нравоучительную историю стрекозы, которая прыгала, прыгала и допрыгалась.

Мы читали покорно и выразительно; лишь Японец, когда очередь дошла до него, заартачился.

– Да что это?! – воскликнул он. – Что мы – маленькие, приготовишки какие-нибудь?

– А что? – покраснела халдейка. – Вы это знаете?

Она посопела своим толстым носом и перелистнула страницу.

– Читайте.

Растворил я окно, стало грустно невмочь, Опустился пред ним на колени…

– Читать мы умеем, – сказал Японец. – И даже писать умеем. Вы нас, пожалуйста, с литературой познакомьте.

– «Растворил я окно» – тоже литература, – сказала халдейка.

– Плохая, – сказал Японец.

– Ты меня не учи, я не маленькая, – сказала великанша, вспыхнув, как девочка.

– Вы нам о новейших течениях в литературе расскажите! – воскликнул Японец. – Вот что!

– Не смей выражаться! – закричала халдейка.

– Как «выражаться»? – испугался Японец.

– Ты выразился, – ответила халдейка.

– Ребята! – воскликнул Японец. – Я выразился?

– Определенно нет!

– Нет! – закричали мы.

– Не выразился!..

– Выразился, выразился! – в гневе закричала страшная женщина. – Что это такое значит «течения»? Объясни, пожалуйста.

– Фу ты! – сказал Японец.

– Читайте, – сказала халдейка.

Купец забасил:

И в лицо мне дохнула весенняя ночь Благовонным дыханьем сирени.

– Фу ты, – повторил Японец. – Ну расскажите нам про Маяковского, Федина, Блока…

– Не говори гадостей! – закричала мегера.

– Гадостей?!

– Да, да, гадостей. Что значит «блок»? Я не обязана знать вашего дурацкого воровского языка.

Японец встал, медленно подошел к двери и, отворив ее, прокричал:

– Вон!

Халдейка выпучила глаза. Мы нежно, любовно смотрели на Японца. Это было так на него похоже. Он весь горел в своем антихалдейском гневе.

– Вон! – закричал Японец. – Вам место в бане, а не в советской школе. Вы – банщица, а не педагог.

Великанша встала и величественно пошла к дверям. В дверях она обернулась и почти без злобы, надменно проговорила:

– Увидим, кто из нас банщица.

Не увидели. Исчезла. Растворилась, как дым от фугасной бомбы.

 

Господин академик

И опять мы остались без русского языка. И снова мы одолевали Викниксора мольбами найти нам преподавателя.

Викниксор ворчал.

– Найдешь вам, – говорил он. – Ведь вы лучшего преподавателя, вы академика, мирового ученого в могилу вгоните.

– Не вгоним, – обещали мы. – Честное слово, не вгоним.

Мы обещали, что будем сидеть на уроках русского языка, как самые благонравные институтки, мы обещали никогда не бузить, не ругаться и не смеяться над новым преподавателем, даже если он окажется каким-нибудь необыкновенно смешным, даже если у него будет два носа, или хвост, или овечьи рога.

Ради русского языка и русской литературы мы готовы были идти на любые жертвы.

Викниксор поворчал, поворчал, но смилостивился, поискал и нашел нам преподавателя.

Это был очень хороший, знающий свое дело педагог. Степенный, седенький, в золотых очках, он и правда был похож на академика. Так – Академиком – мы его и прозвали. Он пробыл у нас полтора или два месяца и за это короткое время успел прочитать курс русской литературы восемнадцатого, девятнадцатого и начала двадцатого века. Мы радовались этой удачной находке, мы стойко держали слово, данное Викниксору, и вели себя на уроках Академика так, что нам и в самом деле могли позавидовать самые скромные институтки.

И вдруг случилось большое несчастье.

Такое несчастье могло случиться только в нашей стране, в Советском Союзе.

Однажды во время письменной работы, когда мы слегка разнервничались и расшумелись, Академик поднял голову от книги, которую читал, и сказал:

– Нельзя ли потише, господа.

Мы вздрогнули. Мы сразу даже и не поняли, что случилось.

Потом Горбушка, не выдержав, закричал:

– Господ нету! Не царское время…

– Действительно, – сказал Японец.

Мы с удивлением смотрели на Академика.

Академик смутился, привстал и поправил очки.

– Прошу прощения, – сказал он. – Это как-то нечаянно вырвалось. Честное слово. Извините, господа.

Мы не могли уже больше сдержать своего негодования. Позабыв обещание, данное Викниксору, мы стали орать, улюлюкать, топать, как бывало на уроках самого ненавистного халдея.

Академик заерзал на стуле и покраснел.

– Товарищи, – сказал он, – я – старый человек. Мне очень трудно отвыкнуть от старых бытовых выражений. Вы должны извинить меня.

После уроков, оставшись наедине, мы долго судачили: как нам быть?

– Ребята, – сказал Японец, – придется простить ему его старость и политическую косность. Иначе – простимся с литературой. Решайте.

– Ладно. Черт с ним, – решили мы.

Мы простили ему его старость и политическую косность. Мы терпеливо сносили, когда на уроках он проговаривался словом «господа». Мы только морщились. А он, спохватившись, всякий раз извинялся перед нами. И это выглядело очень жалко и гнусно, и наше уважение к Академику постепенно меркло.

Теперь мы вели себя на его уроках уже не так смирно. Академику приходилось туго. Но он терпел. В то время была большая безработица среди педагогов, и Академик не мог не дорожить службой в Шкиде, где, кроме жалованья, воспитатели получали богатый «дефективный» паек.

Он продолжал читать курс русской литературы. И мы по-прежнему жадно глотали все, что он рассказывал нам – о Чехове, о Толстом, о Горьком, Бальмонте, Блоке…

Но вот однажды, рассказывая нам о творчестве Льва Толстого, Академик сказал:

– Государь император с интересом следил за деятельностью Толстого.

– Какой «государь император»? – воскликнули мы.

– Государь Николай Александрович, – сказал Академик, – Николай Второй.

– Николай Кровавый? – сказал Японец. – Или Николай Палкин? Выражайтесь точнее!

Академик опять покраснел.

– Товарищи, – начал он, – я – старый человек. Я не…

– Да, да! – закричал Японец. – Вы старый человек, Эдуард Константинович, а мы новые. Как видно, старые птицы не могут петь новых песен. Что ж делать! Адью! Нам придется расстаться.

– Что?! – попробовал возмутиться Академик. – Как вы сказали? Повторите!

Но «академический» тон ему не помог. Когда мы решали «вон» – это было свято.

Академика сняли с работы административным путем по ходатайству нашего класса.

Мы проводили его – честное слово – с сожалением. Нам не хотелось расставаться с хорошим преподавателем. Ведь мы опять оставались без русского языка.

 

Графолог

Этот маленький человек пришел на урок в пальто, как будто предчувствовал, что является ненадолго.

Снял у дверей галоши и мило улыбнулся.

– Здравствуйте!

– Здравствуйте, – довольно приветливо ответили мы.

Он взобрался на кафедру, ласково и внимательно оглядел сквозь очки класс и тихо сказал:

– Вы знаете, кто я?

– Догадываемся, – ответили мы.

В нашем классе давно уже не было преподавателей анатомии, биологии и русского языка, и вот мы наперебой стали высказывать свои предположения:

– Анатомик!

– Биолог!

– Русский!

– Я – графолог, – сказал человек.

Этого мы не ожидали.

– Это что же такое – «графолог»? – спросил Воробей.

– А вот что, – сказал человек, – я по почерку, по начертанию букв и прочих графических знаков определяю характер человека и его склонности.

– Здорово! – закричал Мамочка.

– А шпаги глотать вы умеете? – спросил Японец.

– Нет, не умею, – ответил человек. – Я – графолог. По почерку я узнаю людей злых и мягких. Я угадываю тех, кто склонен к путешествиям, и тех, кто не любит излишних движений и пертурбаций.

Мы радостно ржали.

– Фокусник! – заливался Янкель. – Ей-богу, фокусник!

– Хиромант! Гадалка! – визжал Японец.

Человек, все так же улыбаясь, порылся в карманах пальто и вытащил оттуда какой-то конверт.

Мы замерли.

– Вот, – сказал он, вытряхивая из конверта на кафедру кучу квадратных билетиков. – Я дам каждому из вас по такому билетику и попрошу написать какую-нибудь фразу. Кто что пожелает. Содержание и смысл не имеют значения.

– Послушайте, – сказал Японец. – Зачем все это?

– Ага, – улыбнулся графолог, – вы любознательны, молодой человек, это похвально. Прежде чем приступить к воспитательской работе, я должен изучить аудиторию. Моя наука, графология, помогает мне в этом. Возьмите билетики, мальчики.

Мы кинулись на приступ кафедры и расхватали билетики нашарап. После этого быстро, как никогда, мы расселись по своим партам.

– Пишите, – сказал графолог.

– Что хочешь писать? – закричал Купец.

– Что угодно, – ответил графолог.

И мы постарались. В самом деле, что можно было ожидать от дефективных шкетов? Что, помуслив карандаши и поскоблив затылки, они напишут нежным, изящным почерком:

«Луна сияла в небесах»?

Или:

«Я люблю мою маму»?

Записки, поданные графологу, были сплошь непристойные. Вычурные ругательства не помещались на маленьких квадратиках. Специалисты по ругани делали переносы и дописывали слишком сложные предложения на оборотной стороне бумаги.

– Прекрасно, прекрасно, – сказал графолог, собирая записки в груду. Вы слишком прилежны. Всё? – спросил он.

– Всё, – ответили мы.

Поправив очки, он начал читать. Уже на четвертой записке он так покраснел, что мы испугались. Так умеют краснеть только девочки и некоторые мальчики, которых часто дразнят и бьют. Взрослых людей мы не видели этаких.

Проглядев еще две-три записки, графолог поднял глаза.

Мы испугались.

– Ну вот, – сказал он. – Все это нужно, пожалуй, показать вашему директору. Он, мне думается, лучше сумеет определить ваши характеры и ваше поведение. Но вы не ошиблись, – вдруг улыбнулся он. – Я – фокусник.

– Видите эту груду бумажек? – сказал он. – Она есть!

Загадочно улыбаясь, он снова полез в карман и вытащил оттуда что-то.

Всё больше и больше пугаясь, мы вытянули шеи, приподнялись над партами. Вытащи он из кармана змею или живого зайца, мы бы не испугались больше. Мы чувствовали себя как в цирке, где все невозможное возможно.

Но он вынул – спички.

Размашисто чиркнув, он подпалил бумагу.

Пламя скользнуло по белому вороху, потекло к потолку и проглотило наш страх.

– Теперь ее нет, – раздался голос графолога.

– Ур-ра-а-а! – закричали мы. – Ура! Ура!

Голубоватый дым рассеялся над кафедрой.

Человек у дверей надевал галоши.

– До свиданья, – сказал он и скрылся.

 

Мисс Кис-Кис

По-видимому, эту барышню долго и основательно пугали. Добрые люди наговорили ей ужасов про дефективных детей. Перед этим она прочла не одну и не две книжки про беспризорников, которые сплошь убийцы и поджигатели, которые разъезжают по белому свету в собачьих ящиках, ночуют в каких-то котлах и разговаривают между собой исключительно на жаргоне.

Барышня подготовилась.

Пока Викниксор знакомил нас с нею вечером после ужина, мы насмешливо разглядывали это хрупкое, почти неживое существо. Когда же Викниксор вышел, со всех сторон посыпались замечания:

– Ну и кукла!

– Скелет!

– Херувимчик!

– Мисс Кис-Кис…

Барышня покраснела, потупилась, закомкала платочек и вдруг закричала:

– Ну, вы, шпана, не шебуршите!

От неожиданности мы смолкли.

Барышня сдвинула брови, подняла кулачок и сказала:

– Вы у меня побузите только. Я вам… Гопа канавская!..

– Что? – закричал Японец. – Как? Что такое?

Он вытаращил глаза, схватился за голову и закатился мелким, пронзительным смехом. Японец дал тон. За ним покатился в безудержном хохоте весь класс. Стены задрожали от этого смеха.

Барышня громко сказала:

– Вы так и знайте, меня на глот не возьмете. Я тоже фартовая.

Она усмехнулась, харкнула и сплюнула на пол. Молодецки пошатываясь, она зашагала по классу.

– Шухер, – сказала она, – хватит вам наконец филонить. Ты что лупетки выкатил? – обратилась она к Японцу.

Тот, не ответив, еще оглушительнее захрюкал.

– Послушай! Подхли сюда! – закричала она тогда.

Согнувшись от смеха, Японец выбрался из-за парты и прошел на середину класса. Мы придушили смех.

– Ты что гомозишь, скажи мне, пожалуйста? – обратилась воспитательница к Японцу.

– Ась? – переспросил Японец. – Что?

– Ты это вот видел? – сказала барышня и поднесла к самому носу Японца маленький смешной кулак.

– Это? – спросил Японец и, деланно изумившись, воскликнул: – Что это такое?

– Видел? – угрожающе повторила барышня.

– Ребята! – воскликнул Японец и вдруг цепко схватил руку несчастной барышни повыше кисти. – Ребята! Что это такое? По-моему, это – грецкий орех или китайское яблоко…

Мы выскочили из-за своих парт и обступили халдейку.

– Пусти! – закричала она, задергалась и сделала попытку вырваться. Но Японец крепко держал ее руку. – Пустите, мне больно. Мне больно руку…

Японец злорадно хихикал. Мы тоже смеялись и кричали наперебой:

– Лупетка!

– Ангел!

– Мадонна Канавская!

Барышня вдруг заплакала.

Японец разжал ее руку, и мы, замолчав, расступились.

Подергиваясь хрупким нежным тельцем, барышня вышла из класса.

Мы были уверены, что не увидим ее больше.

И вдруг на другой день, после ужина, она опять появилась в нашем классе.

– Здорово! – сказала она, улыбаясь. – Что зекаете? Охмуряетесь?

Снова посыпались невпопад блатные словечки. Снова несчастная барышня разыгрывала перед нами роль фартовой девчонки, плевала на пол, подсвистывала, подмигивала и чуть ли не матерно ругалась.

Советы добрых людей не пропали даром. Барышня решила не поддаваться «на глот» и вести себя с дефективными по-дефективному. Сказать по правде, на нас уже действовала ее система, и мы вели себя несколько тише.

– В стирки лакшите? – спросила она.

– Лакшим, – ответили мы.

– Клёво, – сказала она.

Мы не знали, что значит «лакшить в стирки».

– По-сецки поете? – спросила она.

– Поем, – ответили мы. И тоже не знали, что значит «по-сецки».

– И в печку мотаем, – сказал Японец. – И в ширму загибаем. И на халяву канаем.

– Ага! – сказала барышня. – Клёво!

Она была необычайно довольна и счастлива, что сумела найти общий язык с необузданными беспризорниками. Она ходила по классу, как дрессировщик ходит по клетке с тиграми. Тигры сидели смирнехонько и ждали, что она будет делать дальше.

Дальше, на следующий вечер, она принесла какой-то коричневый ящичек и поставила его на стол.

– Давайте займемся делом, – сказала она.

– Клёво! – ответили мы хором.

Барышня посвистала чего-то, потерла лоб, почесала затылок и спросила:

– Кто из вас умеет читать?

Мы не обиделись.

– Я немножко умею, – сказал Янкель.

– Прекрасно, – сказала воспитательница. – Канай ко мне.

Янкель подошел к учительскому столу. Халдейка открыла ящик и стала вынимать оттуда какие-то веревочки, карточки и деревянные кубики. На кубиках были оттиснуты буквы русского алфавита.

– Ты знаешь, какая это буква? – спросила барышня, взяв со стола кубик с буквою «А».

– Знаю, – ответил Янкель. – Как же… Отлично знаю… Это «Гы».

– Ну что ты, – поморщилась барышня. – Это «А».

– Может быть, – сказал Янкель. – Извиняюсь, ошибся.

– А это какая? – спросила барышня, поднимая кубик с буквою «Б».

– Это «Гы», – сказал Янкель.

– Опять «Гы». А ну-ка, подумай хорошенько.

– «Гы», – сказал Янкель.

– Нет, это «Б». А это какая?

– Дюра, – сказал Янкель.

Мы дружно захохотали.

Внезапно открылась дверь, и в класс вошел Викниксор. Как видно, он долго стоял у дверей и слушал.

– Товарищ Миронова, – сказал он. – Прошу вас собрать ваши вещи и пройти в канцелярию.

Барышня торопливо сложила свои веревочки, кубики и картонки в ящик и с ящиком под мышкой покинула класс.

Из школы она навсегда исчезла.

Откуда-то стороной мы узнали, что в начале 1922 года она поступила в китайскую прачечную на должность конторщицы или счетовода.

 

Маруся Федоровна

Другая барышня оставила о себе более приятную память. Это была такая же хрупкая барышня, такое же ходячее растение, готовое улететь при первом порыве ветра, но почему-то с первого взгляда она полюбилась нам, и ее появление не вызвало смеха в классе.

– Как вас зовут? – спросили мы.

– Маруся, – ответила барышня, а потом, спохватившись, добавила: – Федоровна.

Так и осталось за ней: «Маруся Федоровна».

Она читала ботанику. Скучнейшую, ненавистную, презренную ботанику по учебнику Кайгородова. Черт ее знает, чем и как околдовала нас Маруся Федоровна. Буйные, непоседливые на других уроках, на уроках ботаники мы сидели смирнехонько, и, что еще удивительнее, мы с интересом слушали всякие сказки про мотыльковые и губоцветные растения, вызубривали наизусть длиннейшие латинские названия и рисовали у себя в тетрадках лютики, пестики и усики.

Купец рисовал стеблевые усики дикого винограда! Было чему подивиться. При этом его никто не принуждал. Маруся Федоровна не умела не только настаивать, но и сердиться. Она смеялась, шутила, рассказывала всякую чепуху. И всякая чепуха приводила нас в восторг. В такой восторг приходили мы Первого мая, когда нам читали «амнистию» и выдавали по четверти плитки дешевого пищетрестовского шоколада. В такой восторг нас могла привести только жратва. А тут – пестики… Не будь мы шкидцами, мы поверили бы, что Маруся Федоровна – фея.

И вдруг она заболела.

Пришел Викниксор и сказал:

– Ребята, Мария Федоровна тяжело больна. У нее – рак желудка.

Она не приходила больше на урок с раскрашенными своими таблицами и с синим шарфом на плечах девочки. В наших тетрадках лютики и пестики остались недорисованными…

Японец и Янкель разузнали адрес и сходили проведать больную.

Она их с трудом узнала.

У нее исчезала память. Она забывала названия самых обыкновенных вещей.

– Мамочка, – обращалась она к старушке матери. – Дай мне, пожалуйста… ну, как это называется… такой кругленький… кружочек…

Мать не понимала. Суетилась. Шкидцы тоже не понимали и помогали суетиться. Маруся Федоровна плакала. Оказывалось потом, что ей понадобилось блюдечко.

Или она начинала говорить:

– Вот у нас в техникуме был сторож. Такой смешной-смешной. Его звали… не помню как. Он все рассказывал нам… все рассказывал…

Маруся Федоровна закрывала глаза.

– Не помню, – говорила она и опять плакала.

Маруся Федоровна очень страдала. Время от времени страшная боль начинала резать ее внутренности. Лицо ее искажалось, она закусывала губы, и, когда она разжимала их, на губах показывались капельки крови.

В минуты затишья она говорила:

– Мальчики… что вы так тихо сидите? Вам скучно сидеть? Скажите, сегодня тепло на улице?

– Тепло, – хрипели в один голос шкидцы.

– Солнышко? Да?

– Да.

– Это чудно!

Мать ходила по комнате в войлочных туфлях и все что-то передвигала: на столе, на комоде, на подоконниках.

– Мамочка, – говорила Маруся Федоровна, – ты бы угостила мальчиков… чем-нибудь.

Шкидцы упорно отказывались, когда старуха предлагала им чай или кофе с бутербродами, хотя при других обстоятельствах каждый из нас набросился бы на такую прекрасную жратву в любое время дня и ночи.

Японец и Янкель возвращались в Шкиду и сообщали нам безнадежные новости.

Мы мрачно переживали болезнь Маруси Федоровны. По-своему, грубо, но самым настоящим образом мы страдали эти долгие две недели.

Мы не стали тише. Наоборот, мы бузили ожесточеннее, чаще дрались и попадали в изолятор. На уроках мы яростнее преследовали нелюбимых педагогов. Мы выгнали из класса нового ботаника, несчастного старика в темных очках, как только он появился на пороге нашего класса.

Наконец пришел Викниксор и сообщил:

– Маруся Федоровна умерла.

Мы быстро, без всякого приказания встали, как будто в класс вошел самый строгий воспитатель или инспектор губоно.

Кобчик заплакал. Остальные стали сопеть и кусать губы.

Викниксор отпустил нас на похороны. Мы отправились всем классом.

Это было осенью в дождливый день.

Марусю Федоровну хоронили по-старому, по-церковному. Перед гробом шел маленький мальчик с серебряной иконкой в руках. Мать и другие родственники шли за колесами катафалка, плакали и стучали каблуками, а мы – босоногие шкеты – шли позади всех и несли огромный металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова.

 

Налетчик

В числе тех немногих наставников и преподавателей, которых мы по-настоящему любили и уважали, был Константин Александрович Меденников – «Косталмед», преподаватель гимнастики.

Мы действительно любили этого огромного бородатого атлета, гриве которого мог позавидовать берберийский лев, а голосу – архидьякон Успенского собора (говорят, что от одного возгласа этого дьякона в церкви становилось темно – гасли свечи).

Косталмеда, несмотря на его звероподобность, мы любили. Но это не значит, что мы любили гимнастику. Нет, надо сознаться, что энтузиастов гимнастики, охотников прыгать через кобылу или делать вольные упражнения с гирями, было у нас не слишком много. Купец, Джапаридзе, Пантелеев – вот и вся гвардия Косталмеда. Остальные – волынщики, симулянты, филоны, вшивая команда, как называл их в минуты гнева сам Косталмед.

Поэтому, когда мы узнали, что Косталмед заболел возвратным тифом, многие из нас вместе с жалостью и сочувствием к воспитателю почувствовали и некоторое облегчение, некоторую надежду на отдых.

Но эта надежда быстро исчезла, когда пришел Викниксор и заявил:

– Могу вас поздравить, ребята…

– С чем? С чем? – закричали мы.

Мы подумали, что Викниксор раздобыл для нас партию обуви или зимних пальто.

– Радуйтесь, – сказал Викниксор. – Я нашел заместителя Константину Александровичу. Теперь у вас будет преподаватель гимнастики. И преподаватель отличный. Прирожденный гимнаст.

Для многих из нас это звучало, как «прирожденный палач».

Гражданин Л., преподаватель гимнастики, появился у нас на следующее утро. Не успел еще он показаться нам на глаза, как откуда-то проник и быстро распространился слух, что новый халдей только что вышел из тюрьмы.

Вероятно, слух этот пошел из учительской, но до нас он дошел стороной, и, так как подробностей мы не знали и знать не могли, нам оставалось догадываться, предполагать и фантазировать.

За спиной нового воспитателя поговаривали, что Л. – один из уцелевших сподвижников легендарного питерского налетчика Леньки Пантелеева, бандит и разбойник. Другие смеялись над этими предположениями и уверяли, что Л. загримированный Антон Кречет, герой бульварных романов, которыми в то время зачитывались многие из нас. Горбушка же, наш поэт и гардеробный староста, додумался до совершенно туманных и непостижимых вещей. Он утверждал, что новый воспитатель только притворяется, что сидел в тюрьме, а на самом деле сидел не он, а Реджинальд Букендорф, известный лондонский поджигатель, а сам Л. вовсе не Л., а Нат Пинкертон.

Когда мы пытались слегка сомневаться в достоверности этих Горбушкиных домыслов, Горбушка не спорил. Он только говорил:

– А вы почитайте…

И, хмуро улыбаясь, он вытаскивал из парты пеструю замусоленную книжонку «Реджинальд Букендорф – неукротимый поджигатель». Мы читали и убеждались, что Горбушка прав: Реджинальд Букендорф действительно был поджигателем.

Как бы то ни было, над головой нового воспитателя с первого же дня его пребывания в Шкиде засиял ореол таинственности и легендарности.

Прозвище «Налетчик» сразу же утвердилось за ним. Это было почетное прозвище. Внешность его давала материал для других, более метких и обидных кличек. Мы могли бы назвать его, например, Кривоножкой, Сычом, Носорогом, Карликом… А назвали мы его Налетчиком, – это был очень высокий титул в нашей республике Шкид.

Налетчик не отличался атлетической внешностью. Это был невысокий, скорее даже низенький, широкоплечий человек с кривыми кавалерийскими ногами и очень длинным, гоголевским «птичьим» носом. Носил он защитный френч, блестящие черные сапоги и такие широкие синие галифе, что, когда ему приходилось проходить через одностворчатую дверь, он должен был или идти боком, или прижимать руками свои воздушные пузыри.

Преподавателем он оказался очень хорошим. Несмотря на свою неказистую фигурку, он был весьма ловок, уверен в движениях и даже изящен. А от нас он не требовал невозможного и занимался главным образом с болельщиками и чемпионами, оставляя остальных в покое. Вообще это был «свой парень», с которым можно было чувствовать себя свободным и непринужденным. Солдатская грубость манер и выражений его нам страшно нравилась.

– А ну, братва, – говорил он, бывало, – давай стройся. Довольно вола вертеть.

При этом он делал страшную бандитскую рожу, подмигивал нам и свистел, как заправский разбойник. А через минуту, вытянувшись во фронт, он уже кричал по-военному зычно и раскатисто:

– Сми-р-р-рна!

Признаться, мы были в восторге от нового преподавателя, а Купец и его компания просто души не чаяли в гражданине Л. и готовы были растаять от счастья.

– Вот это да! Вот это класс! Вот это гимнастика! – захлебывались они и с усиленным рвением прыгали через кобылу, таскали пудовые гири и, как императорские гвардейцы, маршировали по Белому залу со своим кривоногим полководцем.

Бузили мы на уроках Налетчика, пожалуй, не меньше, чем на других уроках. Но сам Налетчик относился к нашей бузе иначе, чем прочие халдеи. Он никогда не сердился, не выходил из себя, не кричал и не наказывал нас. Всякую, даже самую дерзкую выходку нашу он старался обратить в шутку. Когда, например, на уроке ему требовалось повернуть шеренгу налево, из раза в раз повторялась одна и та же история.

– Нале-е-е… – начинал команду халдей.

– …тчик, – отвечали мы хором. Получалось: «Налетчик».

– Еще пять таких «налетчиков», – говорил, усмехаясь, Налетчик, – и класс будет записан в журнал.

Мы свято держались этого условия и, повторив пять раз свою шутку, на шестой прикусывали языки.

В перемену мы обступали Налетчика.

– Виталий Афанасьевич, – просили мы его, – расскажите, за что вы в тюрьму попали.

Он вздрагивал каждый раз, и каждый раз это приводило нас в неописуемый восторг.

– Кречет! Кречет! – шептал Воробей.

– Притворяется, что Кречет! Пинкертон! – уверял Горбушка.

– Бандит! – всхлипывали мы.

– Куда? – усмехался Налетчик. – В тюрьму? Вот чепуха-то. Откуда вы взяли?

И, посмеявшись, он расталкивал нас и шел в канцелярию, насвистывая «Ойра-Ойра». Он делал вид, что ничуть не смущен, но мы-то отлично видели, как дрожат его руки и неестественно корежится спина.

– Легавых боится, – объяснял Цыган. И мы понимающе и сочувственно вздыхали и снова и снова строили самые невероятные предположения насчет загадочной личности Виталия Афанасьевича Л.

И вдруг Налетчик исчез. Он не пришел на один урок, не пришел на другой и не пришел на третий. Викниксор только хмурился и пожимал плечами, когда мы спрашивали у него, что случилось с Налетчиком. Другие халдеи тоже настойчиво отмалчивались.

– Болен, – решили самые трезвые из нас.

– Засыпался, – решил Цыган.

– В Англию уехал, – объявил Горбушка. – Получил депешу и уехал. Определенно…

Воробей молчал и улыбался, делая вид, что знает больше всех, но, по известным причинам, должен держать язык за зубами.

Мы ждали Налетчика, скучали без него, особенно Купец и компания, но постепенно нам надоело обсуждать его исчезновение, разговоры эти были бесплодны, и мы начинали уже его забывать. К тому же в начале июня пришел из больницы Косталмед, похудевший, осунувшийся, но по-прежнему грозный и похожий на льва. Грива его ничуть не поредела после тифа, и архидьяконский голос также ни чуточки не пострадал. Косталмед немедленно же приступил к исполнению своих обязанностей, и теперь мы уже боялись и думать о возвращении его заместителя.

– Хватит и одного, – говорили мы. – С двумя, пожалуй, и ноги протянешь.

Однажды летом мы играли на школьном дворе в лапту. С особенным неподражаемым шкидским хохотом (от которого звенели стекла и редкие птицы улетали повыше в облака) мы носились за маленьким арабским мячиком. Мы разыгрались, расшумелись и не заметили, как в одном из окон второго этажа, где помещался клуб, появилась фигурка Японца.

– Ребята! – кричал Японец, размахивая огромным газетным листом. Ребята! Сюда! Скорее!

Увидев его взволнованное лицо и не понимая еще, в чем дело, мы с мячиком и ракетками в руках побежали в клуб.

Японец стоял посреди комнаты и прятал за спиной номер «Известий». Щеки его горели, он волновался.

– Ну, что? – закричал Янкель. – Что-нибудь в Гамбурге? Да?

– Нет, не в Гамбурге, – ответил Японец.

– Где-нибудь революция? – спросил Воробей.

– Нет, не революция, – сказал Японец.

– Да ну тебя, – закричал Цыган. – Говори ты, в чем дело?

Японец вытащил из-за спины газету и, развернув ее, медленно и выразительно прочел:

– «Приговор по делу последышей белобандитов».

– Каких последышей? – возмутился Горбушка. – Надо же, а? Ты что ж это нас от игры оторвал? Очень нам интересно про каких-то последышей слушать.

– Действительно, – возмутились другие.

– Ша! – закричал Японец. – Слушайте, черти.

И, взобравшись на табурет, он прочел от начала до конца маленькую газетную заметку:

– «Сообщение РОСТА. В номере от 16 июня сообщалось о раскрытии контрреволюционной организации «Владимировцев» в Петрограде. Группа деникинских офицеров во главе с Николаем Р., связавшись через посредство консульства одной из соседних лимитрофных держав с остатками штаба Деникиной добровольческой армии в Париже, занималась при содействии тех же дипломатических пособников экономическим, а отчасти и военным шпионажем. В феврале этого года группой «Владимировцев» был совершен неудачный поджог на фабрике «Красный арматурщик». Постановлением коллегии ГПУ от 18 июня с. г. все 14 членов контрреволюционной группы «Владимировцы» приговорены к расстрелу. Приговор приведен в исполнение».

– Здорово! – сказал Цыган.

– Надо же, – повторил Горбушка. – Стоило из-за этого лапту бросать.

– В самом деле, – поддержал его Джапаридзе.

Нам тоже показалось, что не стоило бросать лапту из-за каких-то деникинских последышей.

Тогда Японец взял со стола другую газету и прочел заметку:

– «Сообщение РОСТА. ГПУ раскрыта контрреволюционная организация бывших деникинских офицеров. Во главе организации стоял известный монархист, член Государственной думы IV созыва Р. Правой рукой Р. состоял бывший кавалерийский офицер Л.».

Японец опустил газету.

– Л.! – воскликнул Цыган. – Это уж случайно не Налетчик ли?

– И не случайно, – ответил Японец. – Действительно, он.

– Брось ты, – сказал Цыган. – Совпадение, наверно.

– Ясно, что совпадение, – решили мы.

Тогда Японец пробежал глазами заметку и прочел из середины одну-единственную фразу:

– «Подсудимый Л. несколько месяцев работал в Василеостровском отделении Коммунального банка и в школе для дефективных подростков имени Достоевского».

Мы побледнели.

– Он, – сказал Воробей.

Несколько минут мы мрачно молчали. Наконец Воробей сказал:

– Вот сволочь-то, – сказал Воробей. – А мы его еще налетчиком называли!.. Своим парнем считали!..

 

Травоядный дьякон

Запомнился нам еще преподаватель рисования, Василий Петрович Сапожников.

Длинноволосый, похожий на дьякона, он почти целый месяц пробыл в республике Шкид и не получил от нас никакого прозвища. Лишь в последние дни дефективные граждане наградили Василия Петровича по заслугам. Досталось ему и от нас, и от младших ребят, и от самого Викниксора.

Пребывание Василия Петровича в школе такое продолжительное время могло бы показаться загадочным. Однако загадка эта не была хитрой. К рисованию и мы, и Викниксор относились без особого пыла, нам этот тихий преподаватель нисколько не мешал, а Викниксор, вероятно, думал, что все в порядке.

Василий Петрович приходил по вторникам и субботам в класс, здоровался, если была охота, а не то просто садился на свое место и говорил:

– Ну, дорогие друзья, приступайте к занятиям.

Сидел он откинувшись, полузакрыв глаза и почти не двигаясь. Изредка, словно очнувшись, он говорил:

– Рисуйте. Рисуйте.

– Что же нам рисовать? – спрашивали мы.

– Что хотите. Рисуйте зверей, насекомых, бабочек, травоядных.

Рисовать травоядных мы не умели и предпочитали писать стишки, дуться в очко, читать или рассказывать вполголоса анекдоты. Василий Петрович настойчивым не был и никогда нас не контролировал.

И вдруг в конце месяца он заявил:

– Устроим экзамен.

Особого переполоха это заявление не вызвало. Однако мы были порядочно удивлены, когда Василий Петрович собственноручно принес из канцелярии стопку бумаги, карандаши и резинки и, распределив все это по партам, внушительно объявил:

– Рисуйте!

– Что рисовать? – удивился кто-то. – Травоядных?

– Нет, – сказал Василий Петрович, – рисуйте меня.

– Да что вы! – воскликнул Японец, принимая слова Василия Петровича в шутку. – Да где нам! Да разве мы смеем!.. Разве мы можем!

– Молчать! – закричал вдруг Василий Петрович. – За месяц вы вполне могли научиться рисовать. Прошу у меня без шуток.

Он шумно придвинул к доске учительский стул и сел, закинув львиную гриву.

Некоторые из нас, обладавшие хоть какими-нибудь талантами в рисовании, постарались вывести греческий профиль Василия Петровича. Другие с грехом пополам, кое-как нарисовали нос, волосы и уши. А бедняга Японец, не умевший нарисовать даже домик с трубой, из которой клубится дым, пыхтел, пыхтел и начертил, наконец, какую-то картофелину – лицо, сбоку картофелину поменьше – нос и две не похожие одна на другую клюквины – глаза. По странной, как говорится, прихоти случая в этом натюрморте легко можно было узнать Василия Петровича.

Пришло время сдавать работы. Василий Петрович неторопливо собрал их в стопочку и стал проверять.

С одобрением он проглядел рисунки Янкеля, Воробья и Дзе. Усмехаясь и покачивая головой, перелистал несколько неудачных рисунков и вдруг остановился на работе Японца.

Лицо его под звериной гривой побагровело.

– Георгий Еонин! – воскликнул он. – Эта ваша работа?

– Моя, – ответил Японец без особой гордости.

– Прекрасно, – сказал халдей. – Вы будете записаны в «Летопись».

– За что? – закричал Японец.

Халдей не ответил, откинулся на спинку стула и, полузакрыв глаза, окаменел. Постепенно багровая краска его лица перешла в фиолетовую, потом в бледно-розовую, и наконец Василий Петрович успокоился. Успокоились и мы.

Прошло пятнадцать минут, прозвенел звонок, и мы уже забыли о странном обещании Василия Петровича. Но не забыл Японец. Недаром он так горячо ненавидел халдеев. Недаром он разрабатывал целую философскую теорию «о коварстве халдейском».

«Коварство халдеев коварству змеи подобно, – писал он однажды в своем журнале «Вперед». – Есть змеи безвредные подобно ужу, но нет халдея беззлобного и честного. Поверю охотно, что удав подружился с ягненком, что волки и овцы пасутся в одной Аркадии, но никогда не поверю, чтобы живой халдей жил в мире с живым шкидцем».

И теперь он долго надоедал нам своим ворчанием.

– Запишет, подлец, – говорил он, угрюмо шмыгая носом. – Ей-богу, запишет. Головой ручаюсь, запишет.

– Да брось ты, – сказал Воробей. – Василий Петрович – и вдруг запишет. Мало ли что сгоряча сказал.

– Ясно, что сгоряча!

– Василий Петрович не запишет, – сказал Янкель.

– Василий Петрович добрый, – сказал Горбушка, – он мне три с минусом поставил.

Мы даже не утешали Японца. Настолько нелепыми нам казались его опасения.

Но он не успокоился. Как только выдался удобный случай, он проник в канцелярию и отыскал «Летопись». Вернулся он оттуда красный и возбужденный.

– Добрый?!! – закричал он страшным, плаксивым голосом. – Добрый? Не запишет? Кто сказал: «Не запишет»?

– А что такое? – полюбопытствовали мы.

– Подите посмотрите, – невесело усмехнулся Японец.

Всем классом мы отправились в канцелярию.

Толстая «Летопись» лежала на столе, раскрытая на чистой, только что начатой странице. Наверху, на самом видном месте, красовалось свежее, еще не просохшее замечание:

«Воспитанник Еонин во время урока намалевал отвратительную карикатуру на своего наставника».

От неожиданности мы не могли говорить.

– Черт! – вырвалось наконец у Цыгана. – Ну и тихоня!

– Ну и подлюга! – сказал Джапаридзе.

– Ну и гад! – сказал Янкель.

Японец стоял у дверей и с грустным, страдальческим видом разглядывал грязные ногти.

– Что же это такое, дорогие товарищи? – сказал он, чуть не плача. Разве есть такие законы, чтобы честного человека записывали только за то, что он рисовать не умеет?

– Нет! – закричали мы.

– Нету!

– Нет такого закона!

– Разве это возможно? – продолжал Японец. – Четырнадцатого классное собрание, и мне определенно опять в пятом разряде сидеть.

– Нет! – закричали мы. – Невозможно! Не будешь в пятом разряде сидеть.

Пришел бородач Косталмед и грозными окриками погнал нас из канцелярии.

Собравшись у себя в классе, мы долго и бурно совещались – что делать?

И выработали план борьбы.

Во вторник, двенадцатого числа, Василий Петрович в обычное время пришел на урок в класс. Он не заметил, что в классе, несмотря на весеннее время, топится печка и пахнет столярным клеем.

– Здравствуйте, друзья мои, – сказал он, улыбаясь и встряхивая гривой. Никто не ответил на его приветствие.

Улыбаясь, он сел на свое обычное место у классной доски.

– Приступите к занятиям.

Потом он откинулся на спинку стула, зажмурился и застыл.

Воробей шепотом скомандовал:

– Начинай!

Нагнувшись над партами, мы тихо и нежно завыли:

– У-у-у-у…

Василий Петрович не дрогнул.

– У-у-у-у! – загудел Купец.

Японец завыл еще громче.

Гудение нарастало. Как будто откуда-то издалека, из Белого зала, через коридор и столовую летела в четвертое отделение огромная туча пчел.

Василий Петрович не двигался.

– А-а-а! – заголосил Японец.

– Э-э-э-э! – заверещал Мамочка.

– О-го-го! – загоготал Джапаридзе.

– Му-у-у! – мычал и гудел весь класс. Теперь казалось, что уже не пчелы, а стадо диких зверей – леопарды, львы, тигры, волки, шакалы – с топотом ворвалось в класс, чтобы сожрать Василия Петровича.

Внезапно Василий Петрович открыл глаза и спросил:

– Да! Что-нибудь случилось?

На мгновение мы смолкли, а потом еще громче, еще дружней завыли, зафыркали, заулюлюкали.

Василий Петрович широко раскрыл глаза и продолжал улыбаться. Пущенный кем-то с «камчатки» мокрый комок промокательной бумаги смачно шлепнул ему в переносицу. Василий Петрович вздрогнул и перестал улыбаться. Второй комок мазнул его по губе. Василий Петрович вскочил. И тотчас сел снова.

Колченогий венский стул, добротно смазанный по спине и по сиденью столярным клеем, держал его за подол широкой толстовки.

Наш хохот оглушил Василия Петровича.

Он съежился, зажмурился и плотно прижался к спинке коварного стула. Целая батарея орудий начала палить в него клякспапирными бомбами. Он не успевал вздрагивать.

Огромная бомба, пущенная Купцом, ударила его в кончик носа. Нос задрожал и на глазах у нас посинел и распух. Несколько бомб застряло в звериной гриве. Василий Петрович сидел, похожий на даму, которая перед сном заплетает бумажками волосы.

Вдруг Василий Петрович снова вскочил и в бешенстве стал отдирать от себя стул. Он рычал, подпрыгивал и трясся, как боевой конь, раненный осколком снаряда. Он отбивался от стула локтями, и, когда тот чуть-чуть разжал свои объятия, Василий Петрович закружился, выделывая невероятные па, и стул закружился вместе с ним.

Продолжая орать и смеяться, мы все-таки немного пригнулись и съежились. Мы боялись, что стул, разлетевшись, снесет нам головы. И правда, выпустив Василия Петровича и отхватив порядочный кусок толстовки, стул пролетел над нашими головами и ударился где-то около печки. Дверцы печки раскрылись, и искры посыпались на пол. Василий Петрович стоял у стены, широко дыша и облизывая губы. Потом он потрогал распухший нос, прошипел: «Мерзавцы» – и большими шагами вышел из класса.

Сразу наступила тишина.

– Записывать пошел, – похоронным голосом сказал Янкель.

– И пусть, – проворчал Японец. – Ха-ха!.. Нашел, чем напугать.

– Тебе хорошо, – проворчал Мамочка, – тебе терять нечего.

– Дрейфишь? – сказал Японец.

Все остальные угрюмо молчали. Воробей подошел к распылавшейся печке, захлопнул дверцы и, грустно посвистывая, стал отдирать от сиденья стула клочки материала.

– Суконце-то аглицкое! – сказал Японец.

Никто не засмеялся, не улыбнулся. До перемены мы сидели мрачные, с томительным страхом ожидая появления Викниксора.

Прозвенели звонки, и Викниксор вошел в класс.

Мы встали.

– Сядьте, – сказал Викниксор.

Он походил по классу, нервно постукал себя по виску согнутым пальцем и остановился у классной доски.

– Ну вот, ребята, – сказал Викниксор. – На чем мы остановились в прошлый урок?

Как видно, он был приятно поражен, когда множество глоток радостно ответило на его невеселый вопрос:

– На Перикле! На Перикле!

– Правильно, – сказал Викниксор.

– Ура, – прошептал Воробей.

«Ура! Пронесло», – сияло на наших лицах.

Мы дружно, как никогда, отвечали на каверзные вопросы Викниксора. Путали Лизандра с Алкивиадом, олигархов с демократами и не очень смущались, когда Викниксор выводил у себя в тетрадке единицы и двойки.

Вели мы себя прекрасно, слушали новую лекцию внимательно, и Викниксор к концу урока повеселел и стал улыбаться добродушнее.

– Кстати, ребята, – сказал он, захлопнув, наконец, противную тетрадку. – В эту субботу уроков в школе не будет.

– Как? Почему не будет? – закричали мы, плохо скрывая радость.

– Наши славные шефы – Торговый порт – устраивают для нас экскурсию. В субботу шестнадцатого числа, сразу же после утреннего чая, первый, второй и третий разряды отправятся на Канонерский остров.

– А пятый? А четвертый? – закричали напуганные бузовики.

– Четвертый и пятый разряды останутся в школе. Они понесут заслуженную и узаконенную нашей конституцией кару. Смотрите, – улыбнулся Викниксор, ведите себя эти последние дни лучше. Выбирайтесь из пятого разряда. Любителям коллекционировать плохие замечания особенно советую поостеречься.

И он посмотрел в крайний угол класса, где сидели Японец, Воробей и многие другие. Японец сопел и мрачно пошмыгивал носом. Он все принимал на свой счет. Он чувствовал, что не выберется из пятого разряда и не пойдет на Канонерский остров.

А это было для него последним наказанием.

Прогулка в порт доставляла ему большую радость. Он не особенно любил купаться, играть в городки, лапту или футбол не умел, окурками не интересовался, и привлекали его эти прогулки исключительно возможностью увидеть иностранных моряков и при случае поговорить с ними на английском, немецком или французском языках, которыми в совершенстве и с гордостью владел Японец.

После звонка, когда Викниксор, пощелкивая себя по виску, вышел из класса, Японец поднялся и заявил:

– Пойду бить морду Сапожнику.

– Кому? – закричали мы.

– Сапожнику! Сапогу! Травоядному дьякону. Халдейскому Рафаэлю!

Целая серия новоизобретенных кличек посыпалась вдруг по адресу Василия Петровича. Сжимая тщедушные кулаки, Японец отправился разыскивать «Рафаэля». Но оказалось, что Василий Петрович сразу же после урока в третьем отделении ушел домой. К счастью для Японца, он на несколько минут опоздал со своей местью.

Ему оставалось ворчать, бубнить и ждать четырнадцатого числа, когда на классном собрании решались наши судьбы.

Наконец наступило четырнадцатое число. После ужина в нашем классе появился отделенный воспитатель Алникпоп и скомандовал:

– Встать!

С «Летописью» в руках торжественным, медленным шагом в класс вошел Викниксор.

– Классное собрание четвертого отделения считаю открытым, – объявил он и сел, положив толстую «Летопись» перед собой. – Александр Николаевич – секретарь, я – председатель. Повестка дня следующая: первый вопрос перевыборы комиссий, второй – поведение класса и разряды и, наконец, текущие дела.

Алникпоп отточил карандаш и сел писать протокол.

Без особого интереса мы начали выбирать хозяйственную комиссию, потом санитарную комиссию, потом гардеробного старосту.

Кто с ужасом, кто с нетерпением, кто с надеждой – мы ждали следующего акта этой церемонии.

– Поведение класса, – объявил Викниксор. И в наступившей тишине он стал перелистывать страшные страницы «Летописи».

– Коллективных замечаний нет. Ага… Замечательно! Будем подсчитывать индивидуальные.

И он начал читать вслух хорошие и плохие замечания, и каждое замечание отделенный воспитатель Алникпоп отмечал плюсом или минусом в алфавитном списке класса.

– Шестое число, – читал Викниксор. – «Тихиков добровольно вымыл уборную»…

Отыскав фамилию Тихикова, Алникпоп поставил плюс.

– Дальше, – читал Викниксор. – «Николай Бессовестин после прогулки не сдал кастелянше пальто». Верно, Бессовестин?

– Верно, – сознался Бессовестин.

Алникпоп вывел минус.

– Седьмое число. «Воспитанник Королев…» Это какой Королев? Из вашего отделения или из первого?

– А что такое? – поинтересовался Кальмот.

– «Воспитанник Королев работал на кухне».

– Я! Я! – закричал Кальмот. – Как же! Конечно, я…

– Извини, пожалуйста, – сказал Викниксор. – Я ошибся. Тут написано: «Королев ругался на кухне».

– Ругался? – сказал Кальмот и почесал затылок. Мы засмеялись невесело и неискренне, потому что у каждого на душе было очень скверно.

– Восьмое число, – читал Викниксор. – «Воспитанник Громоносцев разговаривал в спальне». «Воспитанник Пантелеев опоздал к обеду»… Девятое число. «Воспитанник Еонин намалевал отвратительную карикатуру на своего наставника».

– Ложь! – воскликнул Японец.

– Еонин, – сказал Викниксор. – Будь осторожнее в выражениях. Это замечание подписано Василием Петровичем Сапожниковым.

– Сапожников – негодяй!.. – закричал Японец.

Викниксор покраснел, вскочил, но сразу же сел и сказал негромко:

– Не надо истерики. У тебя всего одно замечание, и, по всей вероятности, мы переведем тебя в третий разряд.

– Ладно, – сказал Японец, засияв и зашмыгав носом.

– Вообще, ребята, – сказал Викниксор, – у вас дела не так уж плохи. Класс начинает заметно хорошеть. Например, десятого числа ни одного замечания. Одиннадцатого одно: «Старолинский ушел, не спросившись, с урока». Двенадцатого… Эге-ге-ге!..

Викниксор нахмурился, почесал переносицу и деревянным голосом стал читать:

– «Воспитанник Еонин во время урока приклеил воспитателя к стулу, причем оборвал костюм последнего».

Мы не успели ахнуть, как Викниксор перелистнул страницу и стал читать дальше:

– «Воспитанник Воробьев подстрекал товарищей к хулиганству и безобразию». «Воспитанник Офенбах мычал, делая вид, что сидит тихо». «Воспитанник Джапаридзе рычал на уроке». «Воспитанник Пантелеев гудел». «Воспитанник Финкельштейн гудел». «Воспитанник Еонин вскакивал и гудел громче всех».

Викниксор остановился, перевел дух и сказал громко:

– Это что же такое?

Потом он опять перевернул страницу и продолжал декламировать страшным голосом:

– «Воспитанник Громоносцев, слепив из бумаги твердую шишку, кинул ее в воспитателя». «Воспитанник Старолинский кидался бумажными шишками». «Воспитанник Офенбах нанес воспитателю увечье, при этом дико смеялся». «Воспитанник Финкельштейн смеялся». «Воспитанник Еонин злорадно смеялся и все время старался попасть воспитателю в рот». «Воспитанник Воробьев попал воспитателю в рот». «Воспитанник Бессовестин кидался». «Воспитанник Ельховский шумел». «Воспитанник Тихиков говорил гадости».

Викниксор читал и читал. Алникпоп не успевал ставить минусы. Мы сидели холодные ко всему и были не в силах кричать, возмущаться, протестовать. Мы ждали только, когда наступит конец этому подробному протокольному описанию нашей бузы.

– «Воспитанник Еонин назвал воспитателя неприличным словом». «Воспитанник Офенбах дважды выругался». «Воспитанник Воробьев издевался». «Воспитанники четвертого отделения коллективно приклеили воспитателя к стулу, после чего устроили нападение и нанесли тяжкие увечья, сопровождавшиеся смехом и шутками». Что это такое? – повторил Викниксор и с шумом захлопнул «Летопись». – Устраивать обструкции на уроках Сапожникова?! Может ли быть что-нибудь безобразнее? Василий Петрович работает в школе Достоевского целый месяц, и за это время у него не произошло ни одного столкновения с воспитанниками. Это идеальный человек и педагог.

– Идеальный халдей! – закричал Японец.

– Тихоня!

– Жулик!

– Пройдоха! – закричали мы.

Надо было ожидать, что Викниксор рассердится, закричит, заставит нас замолчать. Но он проговорил без гнева:

– Объясните, в чем дело?

Вышел Янкель.

– Расскажи, – сказал Викниксор, – что случилось?

– Видите ли, Виктор Николаевич, – начал Янкель, – Василий Петрович действительно пробыл у нас в школе целый месяц, но за этот месяц он ровно ни шиша не сделал.

– Выражайся точнее, – сказал Викниксор.

– Ни фига не сделал, – поправился Янкель. – На уроках он спал, и класс что хотел, то и делал. Рисовать никого не учил. Даже краски и карандаши никогда не приносил на урок. И вдруг на прошлой неделе он потребовал, чтобы мы нарисовали его собственную персону.

– Что-о?! – удивился Викниксор.

И Янкель подробно рассказал историю с Японцем. Рассказывал он смешно, и мы улыбались и хихикали.

– Прекрасно, – сказал Викниксор и защелкал себя по виску. – Но все-таки, ребята, это решительно не дает вам права устраивать вакханалии, подобные описанной здесь. – Викниксор похлопал по крышке «Летописи». – Весь класс переводится в пятый разряд, – объявил он. – В субботу экскурсия вашего класса в порт отменяется…

Мы взвыли:

– Виктор Николаевич! Несправедливо!

– Простите!

– Пожалуйста, Виктор Николаевич!

Викниксор поднял руку. Это обозначало: «Кончено! Разговор исчерпан».

Но тут, засверкав стеклами очков, выступил Александр Николаевич Попов, наш отделенный воспитатель.

– Виктор Николаевич, – сказал он. – Довожу до вашего сведения, что случаи, подобные этому, имели место и в других отделениях. Например, во втором отделении Сапожников записал четырех воспитанников за отказ рисовать его профиль. Третьего дня мне жаловался Володя Козлов из первого класса, будто бы Сапожников грозил сослать его в Лавру – за это же самое, за отказ рисовать профиль. Простите, но этот человек или ненормальный, или негодяй.

Викниксор насупился, помрачнел и барабанил по коленкоровой крышке «Летописи». Уши его шевелились. Это случалось всегда, когда он чересчур волновался.

– Прекрасно, – сказал наконец Викниксор. – Сапожников будет снят с работы. С этой минуты он уже не числится больше в наших штатах. – Побарабанив еще немного, Викниксор добавил: – Приговор отменяется.

Мы долго и дружно кричали «ура». Мы бесновались, вскакивали, хлопали в ладоши и за неимением шапок подкидывали к потолку свои книги, тетради и письменные принадлежности.

Наконец Викниксор поднял руку.

– Кончено. Разговор исчерпан.

В радужном, праздничном настроении мы приступили к «текущим делам».

Через два дня, в субботу, состоялась экскурсия на Канонерский остров. Утром после чая мы строились во дворе в пары, когда в воротах показалась величественная фигура Василия Петровича. Он приблизился к нам, улыбнулся и дружелюбно поклонился.

– Здравствуйте, друзья мои, – сказал он.

– До свиданья, друг мой, – ответили мы.

Мы могли бы ответить иначе, покрепче, но поблизости стоял Алник-поп и строго сверкал очками.

 

География с изюмом

Однажды в перемену к нам в класс ворвался третьеклассник Курочка.

– Ребята, послушайте, вы видели нового халдея?

– Нет, – сказали мы. – А что такое?

– Увидите, – засмеялся Курочка.

– А что такое? – поинтересовались мы. – Заика? Трехглазый? Двухголовый?

– Нет, – сказал Курочка. – Обжора.

– Ну-у, – разочарованно протянули мы. Потому что обжорство вовсе не казалось нам интересным, достойным внимания качеством. Мы сами прекрасно и даже мастерски умели есть. К сожалению, наши способности пропадали даром: наш ежедневный паек стоил всего двадцать четыре копейки золотом и очень легко умещался на самом дне самого мелкого желудка.

– Он у нас только что на уроке был, – продолжал Курочка. – Потеха!

– А что он преподает? – спросил Янкель.

– Что преподает? – переспросил Курочка. – А черт его знает. Ей-богу, не знаю.

Курочка добился своего. Мы с любопытством стали ждать появления нового халдея.

Он пришел к нам на четвертый урок.

Толстенный, бегемотообразный, он и без предупреждения развеселил бы нас. А тут, после загадочных рассказов Курочки, мы просто покатились со смеху.

– Наше вам! – прокричал Японец. – Наше вам, гиппопотам!..

Тряхнув двойным подбородком, новый халдей грузно опустился на стул, который, как нам показалось, жалобно застонал под его десятипудовой тушей.

Лицо халдея лоснилось и улыбалось.

– Смеетесь? – сказал он. – Ну, смейтесь. После обеда хорошо посмеяться.

– Мы еще не обедали! – закричал Мамочка.

– Нет? – удивился толстяк. – А когда же вы обедаете?

– После ужина.

– Шутишь, – улыбнулся толстяк. – Ужин бывает вечером, а обед днем. – Он хохотал вместе с нами.

– У нас, понимаете ли, свои обычаи, – сказал Цыган. – Представьте себе, мы обедаем в три часа ночи.

– Ну? – удивился халдей и, нахмурившись, добавил: – Я ведь узнаю, ты меня не обманешь…

– Почему вы такой толстый? – крикнул Горбушка.

– Толстый? – захохотал толстяк. – Это я-то толстый? Чепуха какая. Вот лет семь-восемь тому назад я действительно был толстый. – Он ласково погладил себя по животу. – Я тогда ел много.

– А сейчас?

– А сейчас мало. Сейчас я вот что ем каждый день. – Он придвинулся вместе со столом и стулом поближе к нам и стал считать по пальцам: – Утром четыре стакана чаю и два с половиной фунта ситного с изюмом.

– Так! – воскликнули мы.

– На завтрак одну или две котлетки, стакан молока и фунт ситного с изюмом.

– Так, – сказали мы.

– На обед, разумеется, супчик какой-нибудь, жаркое картофельное, манная каша, кофе и фунт-полтора ситного с изюмом.

– Так, – с завистью сказали мы.

– На ужин я пью чай и ем тот же проклятый ситный с изюмом. Перед сном выпиваю молока и ситного съедаю… самое большее с фунт.

– Бедняга! – воскликнул Янкель. – Как же вы только живете? Голодаете небось?

– Голодаю, – сознался халдей. – Если б я не голодал, я бы к вам в преподаватели не нанялся.

– Кстати, – сказал Янкель. – А что вы будете у нас преподавать?

– Эту… – сказал толстяк. – Как ее… Географию.

Он усмехнулся, проглотил слюни и продолжал:

– Вот раньше, до революции, я ел… Это да! Меня во всех петербургских кухмистерских знали. Не говоря уже про первоклассные рестораны – Кюба там, Донон, Медведь, Палкин, Федоров. Приду, а уж по всем столикам: «Суриков пришел!». Это я – Суриков… Моя фамилия. И не только гости, но и вся прислуга в лицо помнила. Сяду за стол, а лакей: «Что прикажете, господин Суриков?» или «Слушаю-с, господин Суриков». У Федорова даже блюдо особое было – «беф Суриков». Вам это интересно? – внезапно спросил Суриков.

– Интересно! Интересно!

– Ну, так я вам еще расскажу. Расскажу, как я на пари поспорил с одним сослуживцем в кухмистерской «Венеция» у Египетского моста. Поспорили мы на масленице, кто больше блинов съест. Багров говорит, что он, а я утверждаю, что я. И поспорили. И, как вы думаете, кто больше съел: я или Багров?

– Конечно, Багров! – закричал Янкель.

– Багров! – закричали мы.

– Багров? – воскликнул толстяк и подскочил на стуле. – Вы серьезно думаете, что Багров?.. Так я вам вот что скажу: Багров съел четырнадцать блинов, а я тридцать четыре… Это что, – перебил он самого себя. – Блины я не очень люблю, от них пить хочется. А вот сосиски – знаете? – с капустой. Я их съедаю без всякого спору, добровольно, по тридцать штук. В кухмистерской «Лондон» – знаете? – на Вознесенском я однажды съел восемнадцать или девятнадцать порций жареной осетрины. В трактире – не помню названия – в Коломенской части меня посетители бить хотели за то, что я все бутерброды с буфета сожрал. В трактире «Бастилия»…

Толстяк раскраснелся, глаза его налились жиром и страшно сверкали. Мы молча следили за выражением этих глаз. Странная злоба закипала в наших сердцах. Мы сильно хотели есть, как всегда хотели, нас ожидал невеселый обед из пшенного супа и гречневой размазни, а тут человек распространялся о жареной осетрине, сосисках и ситнике с изюмом, которым мы угощали себя только в мечтах, да и то с оглядкой.

– В трактире «Бастилия» на Васильевском острове я в девятьсот десятом году сожрал целого поросенка с кашей. В Петергофе, кажется на вокзале, таким же образом я съел целого жареного гуся. И после еще двух рябчиков съел. В девятьсот четырнадцатом году в ресторане Носанова, угол Морской и Невского, я съел на пари сотню устриц…

В класс вошел Викниксор. Толстяк оборвал себя на полуслове.

– Занимаетесь? – улыбнулся Викниксор.

– Занимаемся, – улыбнулся Суриков. – Интересуемся, кто чего знает. Хорошие, между прочим, у вас ребята.

– Да-а, – сказал Викниксор неопределенно.

– Итак, – сказал Суриков. – Вот вы… – он обратился к Японцу. – Чего, например, вы знаете по географии?

Японец встал и развязно прошел к доске.

– Знаю по географии очень много.

– Замечательно. Говорите.

– Вот, – сказал Японец, – Венеция находится у Египетского моста. Париж находится угол Морской и Невского. Лондон – не знаю, где находится, кажется, в Коломенской части.

– Еонин! – воскликнул Викниксор, не замечая, как покраснел преподаватель. – Ты забываешь, по-видимому, что я здесь и что тебе грозит изолятор и пятый разряд.

– Нет, – возразил Японец. – Напрасно обижаете, Виктор Николаевич. Я повторяю те сведения, которые сообщил нам в своей высоконаучной лекции товарищ преподаватель.

Викниксор посмотрел на Сурикова. Тот долго сопел и пыхтел и наконец выговорил:

– Я им рассказывал тут кое-что из своей жизни. А они, вероятно, подумали, что это география. Так сказать, номером ошиблись.

– Вот, дети, – обратился он к нам. – Знайте: Лондон находится в Англии. Так сказать, главный город.

Викниксор помрачнел, пожевал губами и хотел что-то сказать. Но тут зазвенел звонок, и несчастный толстяк был избавлен от позора публичного изгнания. Он ушел сам. Его не выгнали с треском, как выгоняли многих.

 

Магнолии

Он пришел в Шкид, когда все четыре класса сидели в большой школьной столовой за утренним чаем. Как только он в сопровождении Викниксора вошел в столовую, раздался хохот. Шкидцы не могли сдержать смеха при виде этого тщедушного плешивого человечка в высоких охотничьих сапогах, в которых целиком скрывались его короткие ноги. В руках он держал пожелтевший от времени тощий портфель. Сам он тоже был пожелтевший, поношенный и прокуренный. Пока Викниксор успокаивал своих развеселившихся питомцев, малыш теребил жидкую козлиную бороденку и, кротко улыбаясь, бегал глазами по лицам ребят. Когда те немного успокоились, Викниксор, по привычке растягивая слова, сказал:

– Ребята, вот вам новый воспитатель и преподаватель анатомии – Митрофан Семенович Лесников. Познакомьтесь.

Он указал рукой на человечка в охотничьих сапогах. Тот кашлянул в руку, подергал бороденку и глуховатым голосом повторил:

– Эге… Митрофан Семенович Лесников…

Викниксор показал новому воспитателю его место за столом четвертого отделения. Халдей уселся. Улигане с любопытством рассматривали его. Когда Викниксор ушел, вся столовая загудела, как улей. Малыши вставали, чтобы посмотреть на бородатого лилипута. Дежурный воспитатель Сашкец не мог успокоить столовую.

– Тише! – кричал он, стуча кулаком по столу. – Тише!.. Да тише же!..

Кто-то из улиган сказал:

– Лесничок!

– Кляузная Бородка! – закричал третьеклассник Турка.

Ребята снова захохотали.

«Лесничок» сидел улыбаясь и по-прежнему теребил свою «кляузную бородку».

– Вы что, анатомию читать будете? – обратился к нему Японец.

Лесничок вздрогнул.

– Эге… Анатомию читать буду.

– А почему у вас борода кляузная? – спросил Янкель.

Халдей застенчиво улыбнулся.

– Такая уж выросла, – сказал он.

Зазвенел звонок, объявляя о начале занятий. Шкидцы с шумом расходились по классам.

Первым уроком в четвертом отделении шла древняя история.

Нудно тянулся урок. Июньское солнце и летний уличный шум, врываясь в окна класса, манили на улицу. Лица и спины улиган потели, глаза тупо уставились в одну точку. Уши, как дырявая сеть, подхватывали и тотчас же выпускали обратно обрывки фраз:

– И вот демагоги… Заняв Мемфис, афиняне… И вот Перикл нашел выход…

А головы сверлила мысль:

«Выкупаться бы!».

О Лесничке уже забыли. Только Голый барин, обрывая крылья украдкой пойманной мухе, сказал, обращаясь к соседу своему, Леньке Вандалу:

– Смешной какой новый халдей!.. Верно?

Вандал – скуластый, густобровый парнишка – хмуро ответил:

– Сам ты смешной… Человек, видно, хороший, этот новый, а изведут – уж чувствую.

– Почему же не пошутить с чумовым? – усмехнулся Барин, принимаясь за мушиные ноги.

Шутки начались на втором уроке. Когда Лесничок вошел в класс, снова раздались смешки. Воспитатель прошел к учительскому столу, положил на него свой затрепанный тощий портфель и, откашлявшись, негромко сказал:

– Ну, здравствуйте!

– Наше вам с кисточкой! – крикнул Янкель. Остальные либо ничего не ответили, либо промычали нечленораздельное:

– Здрасти.

– Начнем урок, – сказал халдей, неловко усаживаясь на стуле. – Во-первых, я должен познакомить вас с моей системой преподавания. Никогда никого не принуждаю заниматься. Хочешь – учись, не хочешь – твое дело…

– Замечательная система! – воскликнул Японец.

Лесничок взглянул на Японца, в первый раз сделав серьезное лицо.

– Кроме того, я никого не наказываю, – сказал он. – Во всяком случае, я стараюсь избегать этого. Вы не маленькие приготовишки, которые раскаиваются, лишь поставленные в угол, вы – взрослые люди.

Взрослые люди не очень внимательно слушали преподавателя.

Сливались в гул разговоры, смех; на передней парте Жвачный Адмирал выстукивал на зубариках «Яблочко», на «камчатке» два потомственных лодыря дулись в очко. А Лесничок рассказывал о своей системе. Рассказав, снова осветил лицо своей кроткой улыбкой и сказал:

– Ну, а что вы знаете по анатомии?

Класс молчал.

– Ну, хотя бы вы?

Лесничок посмотрел на Японца. Японец неохотно поднялся и в ожидании вопроса раскачивал крышку парты. Крышка скрипела.

– Что такое анатомия? Знаете? – спросил воспитатель.

Класс по привычке насторожился, ожидая ответа товарища.

– Анатомия, – ответил Японец, – это наука о человеческом теле, о разных его частях. Части вашего тела – сапоги, борода и лысина. Это и есть анатомия.

Класс дружно гоготал.

Халдей улыбнулся.

– Очень интересная теория. Сядьте.

Все были крайне удивлены. Он и в самом деле никого не наказывал.

Он вызвал Янкеля:

– Знаете ли вы, из чего состоит наше тело?

– Знаю, – ответил Янкель. – Но только смотря какое тело. Например, ваше тело состоит из мешка, наполненного…

Это было уж слишком. Такая дерзость у другого халдея не прошла бы даром. Однако Лесничок, не меняя выражения лица, перебил Янкеля и сказал:

– Сядьте, пожалуйста.

Потом вызвал следующего.

Один Ленька Вандал, когда до него дошла очередь, отговорился незнанием.

Возвращаясь после урока из библиотеки, где он обменял Кнута Гамсуна на Германа Банга, Ленька натолкнулся на зрелище, заставившее его остановиться.

По залу расхаживал новый воспитатель Лесничок, а по пятам за ним ходила орава малышей. Они толкали воспитателя, дергали его за края пиджака и недружным хором кричали:

Кляузная Бородка, Какая у вас походка! Лесничок, старичок, Одолжите пятачок!

Лесничок как будто и внимания на них не обращал. Он ходил, заложив руки за спину, и улыбался.

Ленька не выдержал и кинулся к малышам.

– Эй вы, бужане! – закричал он. – Цыц по местам! Ну, что я вам сказал? Живо! – Ленька взял за плечи и толкнул к дверям двух-трех пацанов.

Остальные, поскуливая, разбежались.

Лесничок стоял и внимательно смотрел на Леньку. Внезапно Ленька смутился, улыбнулся и сказал:

– Вы со своей системой пропадете… Ей-богу…

Воспитатель не успел ответить. Мягко ступая тряпочными туфлями, Ленька направился к дверям. Он прошел в класс. Ребята сидели у открытого окна. Летний вечер отсветом зари ложился на их лица. Они о чем-то беседовали. Ленька прислушался.

– Побольше бы таких халдеев, – говорил Японец. – Это тебе не Косталмед какой-нибудь.

– Да, – сказал Воробей, – не чета Костецу… Давеча я иду из уборной, а в зубах папироса… Вдруг навстречу Кляузная Бородка… И что вы думаете? Ничего. Взглянул, улыбнулся…

– Надо ему завтра бучу устроить, – сказал кто-то.

Ленька громко кашлянул.

– Ребята, – сказал он.

Все повернулись в его сторону. Его скулы не то от зари, не то от волнения розовели.

– Ребята, – повторил он, – чем вам не понравился Митрофан Семенович? Чего вы, скажите, пожалуйста, лезете к нему?

– Интересно! – воскликнул Японец.

– Скажите, какой заступник нашелся! – пробасил Купец.

Ленька невесело усмехнулся.

– Человеческого обращения вы не понимаете, сволочи, – сказал он.

– Подумайте, – с ужимками пропел Янкель. – А тебе, мой дорогой, собственно, какое дело?

– А такое… – Ленька сделал шаг вперед. – Тогда я вам вот что скажу… Я не легавый, но… Я не позволю… никому не позволю измываться над Митрофан Семенычем. Кто полезет к нему – будет иметь дело со мной. Поняли?

Он хлопнул томиком Банга по подоконнику и прошел к своей парте. Ребята молчали… За окном звенели трамваи, шепеляво шипели шины авто.

– Исключительно оригинальная слама, – сказал Японец.

Все засмеялись.

– Кляузная слама, – добавил Янкель.

– Синьор Вандал, а где же ваш сламщик? – крикнул Воробей.

Ленька ничего не ответил. Его согнутая фигура в темном углу класса казалась застывшей.

Товарищи долго потешались над ним.

На другой день в одну из перемен Ленька поймал Лесничка на лестнице. Маленький халдей спускался в учительскую. На его сутулой спине красовалась нарисованная мелом рожа.

Ленька догнал его.

– Послушайте, – сказал он.

Лесничок остановился и посмотрел на воспитанника. На его лице промелькнула мина раздражения, которую он тотчас же сменил своей детской улыбкой.

– В чем дело?

Ленька не был разговорчив.

– У вас спина запачкана, – сказал он и принялся стирать мел.

– Ах, это, наверно, во втором классе. Ничего… Спасибо… Экие шалуны… – забормотал халдей.

– Так нельзя, – наставительно проговорил Вандал. – С вашей всепрощающей толстовской системой чахотку заработаешь.

– А что же мне делать?

– Ну что? Что все делают. Где надо – наказывать, не спускать каждую выходку. А этих бужан я ужо взгрею, – добавил Ленька.

Халдей взял его за руку, крепко пожал.

– Вы – хороший мальчик, – сказал он. – Как вас зовут?

– Вандал, – ответил Ленька. – Я уже намекнул ребятам, что мы с вами друзья, и думаю, что теперь в нашем классе шутить с вами побоятся…

Он не ошибся. На следующем уроке анатомии в четвертом классе ребята сидели более или менее спокойно. Вандал был сильный парень, его боялись и уважали. Но малышей, при всем их трепете перед улиганами, трудно было утихомирить. Они не прекращали своих шуток над Лесничком. Лесничок, послушавшись сламщика, сделал попытку их наказывать. Но из этого ничего не вышло. Он сам зачеркнул свои записи в «Летописи».

– Нет, не могу. Это идет вразрез с моей системой, – сказал он вечером Леньке.

Вандалу приходилось самому наказывать малышей. Он раздавал направо и налево щелчки, награждал густыми колобками, но чаще всего просто грозил.

Лесничок полюбил своего младшего товарища.

Однажды на прогулке в Екатерингофе он рассказал ему о себе.

– Я ведь не педагог по профессии, – улыбаясь, сказал он. – Я ботаник. В мирное время служил в Петербурге в Ботаническом музее, заведовал тропическим отделом. Всю жизнь провел с магнолиями и пальмами. Ухаживал за ними, любил их. В девятнадцатом году они замерзли.

Он замолчал.

– Ну, а дальше? – спросил Ленька.

– В том же году я потерял жену и дочь… Обе умерли от тифа. Я тоже болел, но выздоровел. Решил сделаться воспитателем. Прочел немало книг по педагогике и вот… Оставьте покурить.

Ленька протянул воспитателю дымящийся окурок. Сплюнул и сказал:

– Да, шкидцы не магнолии.

Как-то раз в воскресенье Шкида отправилась на Канонерский остров. После обеда забрали с собой мешки с провиантом, построились в пары и двинулись в путь.

В Торговом порту взяли у коменданта пропуск и переправились на лодках через канал. Потом долго шагали по узкой дамбе в самый конец острова, на свое излюбленное место.

Шкидцы рассыпались по кустам: искали землянику, собирали громадные букеты полевых роз, которые за ненадобностью сейчас же выбрасывали.

Ленька сидел со своим сламщиком на ступеньках разрушенной беседки. Разговаривали, курили. Потом товарищи позвали Леньку играть в лапту…

Незаметно выплыла над заливом луна.

На песчаном морском берегу зажгли костер.

Продрогшие от позднего и лишнего купания, ребята толпились у костра. По очереди ходили собирать хворост. Когда пришла Ленькина очередь, он встал и, поднявшись на откос берега, отправился на другой край острова, на обросший густым кустарником берег морского канала.

Он собрал целую кучу хвороста и намеревался уже идти обратно, как вдруг услышал слабый вопль, за которым моментально последовал всплеск воды в канале. Тотчас же мимо Леньки промелькнули две темные фигуры. Ленька бросил собранный хворост и кинулся к каналу. С высоты обрывистого берега он увидел картину, заставившую его вздрогнуть. На гладкой поверхности воды, освещенной зеленоватой луной, барахтался человек. Течение его отнесло саженей на пять от берега. Ленька понял, что человек не умеет плавать, так как он часто и надолго с головой погружался в воду. В канале было очень глубоко, в нем боялись купаться даже самые отчаянные пловцы. Но раздумывать было некогда.

– Помогите! – что было сил закричал Ленька и кинулся головой вниз.

Вода проглотила его. Он камнем летел на дно, и прошло очень много секунд, пока ему удалось выбраться на поверхность. Утопавшего отнесло еще дальше от берега. Ленька поплыл к нему.

Разбрасываемые им брызги от лунного сияния казались искрами, слепили глаза; вода затягивала, кружила. Ленька плыл наугад, лишь изредка мелькало то тут, то там бесформенное тело утопавшего. Тогда Ленька менял направление и, напрягая последние силы, плыл.

Наконец он слышит барахтанье, слышит всплески. Он ныряет и схватывает под мышки извивающегося тяжелого человека. С этой ношей, тяжелой, как мешок с гирями, он плывет к берегу.

Далеко, далеко по берегу бегают люди, что-то кричат, откуда-то со стороны выплывает лодка.

Когда до берега остается не больше двух саженей, Ленька теряет сознание. Очнувшись, он видит, что лежит на полу в старой разрушенной беседке. Склонившись над ним, стоит Викниксор, вокруг толпятся ребята. Лица у всех испуганные, бледные. Ленька хочет о многом спросить, он подымает голову, но голова падает на деревянную ступеньку.

– Обоих вытащили? – шепчет он сухими губами.

– Да, – отвечает Викниксор, – Митрофан Семенович жив.

Ленька чувствует, как кровь бросается ему в лицо. Так вот кого он спас!

– Лесничок отогревается у костра, – говорит Японец. – Он ходил по берегу, любовался луной, поскользнулся и упал в воду. Вот чудак-то!

– Еонин, не забывайся, – строго говорит Викниксор.

Возвращались домой поздно. Шли медленно, усталые и голодные.

Сламщики шли позади всех. Лесничок сжимал руку Вандала.

Луна скрылась за тучами, все окружающее потеряло очертания, кусты и деревья стали черными и мрачными. С запада дул колкий ветер.

– А ведь вас столкнули с берега, – сказал Ленька. – Я видел, как кто-то пробежал в глубь острова… Я допытаюсь, кто это сделал. Негодяи!

– А ну их, – попытался улыбнуться Лесничок. – Бросьте… Они, вероятно, пошутили…

После этого случая кляузная слама превратилась в самую настоящую крепкую дружбу. Сламщики не могли жить один без другого. Ленька ждал дня, когда Лесничок дежурил по школе. Тогда вечерами они просиживали до звонка в Белом зале, тихо беседуя о чем-либо.

После случая на Канонерском острове ребята стали уважать дружбу этих двух и даже, пожалуй, полюбили Лесничка. Во всяком случае, его перестали дразнить и преследовать. Но сам Лесничок тяготился своей воспитательской деятельностью. Часто вздыхал, вспоминая о тропических своих пальмах, замерзших в девятнадцатом году.

И вот однажды сказал Лесничок Леньке:

– Письмо я получил из Киева от товарища университетского. Зовет. Работа там в коммунальных оранжереях есть. Что ты скажешь на это, друг Леня?

Целую минуту не мог ответить Ленька. Закусил до крови губу. Покраснел. Побледнел. Опять покраснел. Наконец проглотил слезы и ответил:

– Поезжайте, конечно. Это большое счастье… Вы должны ехать…

В этот вечер не было на свете человека несчастнее Леньки Вандала.

Это был последний день кляузной сламы.

 

Зеленые береты

Я никогда не был пионером, хотя по возрасту вполне мог не один год, а даже несколько лет носить красный галстук. И мало того, что я сам не состоял в пионерской организации, какое-то время я считал всех юных пионеров своими смертельными врагами.

Вот как это получилось.

В то лето Шкида почему-то не поехала на дачу. Все лето мы томились в городе.

Помню знойный июньский день, послеобеденный час, когда все окна во всех классах и спальнях настежь распахнуты и все-таки в помещениях нечем дышать. Озверелые от жары шкидцы, те, что за «хорошее» поведение оставлены без отпусков и прогулок, слоняются из комнаты в комнату, пытаются читать, лениво перекидываются в карты и на чем свет стоит ругают халдеев, по чьей милости они сидят в этот душный солнечный день взаперти.

Эх, хоть бы дождь пошел, хоть бы гром загремел, что ли!..

И вдруг – что такое? Кажется, и в самом деле гром? Нет, это не гром! Но за окнами что-то рокочет, погромыхивает, приближается… Постойте, братцы, да это же барабан!.. Барабанная дробь! Откуда? Что? Почему?

И тут мы слышим в соседней комнате, в столовой, чей-то ликующий голос:

– Ребята! Ребята! Зекайте! Бойскауты идут!

Мы кинулись к окнам. Облепили подоконники.

По Петергофскому проспекту – от Обводного канала к Фонтанке – не очень четким строевым шагом двигались под барабанную дробь человек тридцать мальчиков и девочек, в белых рубашках, в синих коротких штанах и юбках и с красными галстуками на шее. Под мышками они держали (как держат охотники ружья – дулом вниз) «посохи» – длинные круглые палки, с какими еще недавно по петроградским улицам разгуливали бойскауты. Только начальник этих ребят, длинноногий парень с бритой наголо головой, был без посоха, да маленький барабанщик, шагавший впереди всех, да знаменосец, выступавший за ним следом. На красном бархатном полотнище знамени мы разглядели слова:

Конечно, любоваться этим зрелищем молча шкидцы не могли. Не успел барабан приблизиться к нашим окнам, как кто-то из старшеклассников оглушительно свистнул. Из соседнего окна закричали:

– Дю!..

– Дю! Дю! – подхватили на всех шести подоконниках.

Белые рубахи продолжали свой мерный шаг, только маленький барабанщик, оглушенный разбойничьим свистом, вздрогнул, споткнулся и испуганно взглянул на наши окна.

– Эй, ты! Отставной козы барабанщик! – загоготали шкидцы. – Гляди, бубен свой потеряешь!

– Эй вы, голоногие!

– Гогочки!

– Голоштанники!

– Бойскауты недорезанные!..

Но тут за спиной у себя мы услыхали гневный окрик:

– Это что за безобразие?! Сию же минуту вон с подоконников!

В дверях класса, грозно поблескивая стеклами пенсне, стоял Викниксор. Однако на этот раз ни этот блеск, ни сердитый голос нашего президента не произвели на нас сильного впечатления.

– Виктор Николаевич! – позвал Янкель. – Идите сюда, посмотрите! Бойскауты идут!

Недоверчиво усмехнувшись, Викниксор подошел, ребята посторонились, и он, наклонившись, выглянул на улицу.

– Полно вам, какие это бойскауты! – сказал он. – Это не скауты, это юные пионеры.

Для многих из нас это было совсем новое, неслыханное слово.

Барабан стучал все тише и глуше, отряд голоногих приближался уже, вероятно, к Калинкину мосту, а мы обступили Викниксора и наперебой расспрашивали его: что это за новость такая – юные пионеры?

– Юные пионеры – это недавно созданная детская коммунистическая организация, – говорил Викниксор. – Пионер – это значит следопыт, первооткрыватель, разведчик… Если вы не забыли Фенимора Купера, объяснять вам не надо…

Нет, мы, конечно, не забыли Фенимора Купера. Но Купер тут был ни при чем. И бойскауты тоже. Мы поняли, что эти ребята, над которыми мы только что так дико смеялись и вслед которым так неистово улюлюкали, – наши, советские ребята. Стало ли нам стыдно, не скажу, но помню только, что нам самим страшно захотелось повязаться галстуками и с палками в руках пройтись по улицам.

И вот за ужином, когда, набив животы пшенной кашей, мы допивали жиденькое, без молока и без сахара какао, встал Колька Цыган и попросил слова.

– Виктор Николаевич, – сказал он, – а нельзя ли и у нас тоже организовать отряд юных пионеров?

Викниксор нахмурился и зашагал по столовой.

– Нет, ребята, – сказал он после паузы, – у нас нельзя.

– Почему?

– А потому, что школа у нас, как вы знаете, тюремного или, точнее сказать, полутюремного типа…

– Ага!.. Понятно! Рылом не вышли! – крикнул кто-то за столом четвертого отделения.

Викниксор повернулся и поискал глазами виновного.

– Еонин, выйди из столовой, – сказал он.

– За что? – взъерепенился Япончик.

– Выйди из столовой, – повторил Викниксор.

– За что, я спрашиваю!

– За грубость.

– За какую грубость?! Я же, Виктор Николаевич, не про вас сказал «рылом не вышли». Это не вы, это мы рылом не вышли.

– Еонин, имеешь замечание в «Летописи», – так же невозмутимо объявил завшколой и, обращаясь к воспитанникам, продолжал: – Нет, ребята, как я уже объяснил вам, мы, к сожалению, не имеем права основать у себя в школе ни комсомольскую организацию, ни пионерскую…

На эту тему, как, впрочем, и на всякую другую, Викниксор мог говорить часами. Он долго растолковывал нам, почему мы, бывшие правонарушители, беспризорники, хулиганы, поджигатели и бродяги, не имеем права состоять даже в детской политической организации. Но мы не слушали Викниксора. Нам было неинтересно.

«Ладно, – думали мы. – Чего там. Нельзя так нельзя – не привыкать. Мало ли чего не разрешено делать нам, трудновоспитуемым шкетам. Жили без галстуков, проживем без них и дальше…»

Все мы быстро успокоились, и только Японец, которому и в самом деле влепили замечание в «Летопись», еще больше озлился и на халдеев, и на пионеров. Стоило ему теперь увидеть из окна или на прогулке парнишку с красным галстуком, как Японец терял остатки самообладания и накидывался на юного пионера со всем пылом, на какой только был способен. Врать не буду – часто и мы не отставали от нашего товарища. Может быть, тут играла роль зависть, то, что мы «рылом не вышли», а может быть, просто мы были в то время сорванцами, которые только и ждут случая, чтобы затеять драку или перебранку.

Однажды в воскресенье мы отправились всей школой на прогулку в Екатерингоф. Не знаю, что там сейчас, а в наше время это был довольно большой и довольно паршивый, грязный и запущенный парк. Через парк протекала речонка Екатерингофка, а подальше было что-то вроде увеселительного сада с маленьким ресторанчиком и с дощатой эстрадой, где по вечерам выступали борцы, куплетисты, фокусники и жонглеры. Днем эстрада не работала, сад был открыт для всех желающих, и мы, помню, всегда устремлялись в первую очередь именно туда, потому что в саду, на его посыпанных желтым песочком дорожках, в любое время дня и ночи можно было разжиться приличным окурком.

Но на этот раз нас ожидало в саду нечто куда более интересное, чем недокуренные нэпманские «Сафо» и «Зефир № 6». Неподалеку от входа, под открытым небом, за столиком буфета сидел и пил пиво могучего сложения усатый человек в просторном чесучовом костюме. Увидев этого богатыря, мы замерли. Кому из нас не приходилось видеть его – если не в кино, не в цирке и не на эстраде, то хотя бы на афишах и фотографиях! Да, сомнений не было: перед нами сидел «русский богатырь» Иван Поддубный, чемпион России по борьбе и поднятию тяжестей.

Окружив столик, мы застыли в благоговейном молчании. А он не смотрел на нас – привык, вероятно, к тому, что на него постоянно глазеют, – отхлебывал из кружки пиво и лениво заедал его моченым горохом.

Помню, мы обратили внимание, что железный стул, на котором сидел Поддубный, дюйма на четыре ушел в песок и продолжает туда погружаться.

– Весь уйдет, – прошептал одноглазый Мамочка.

– Не… весь не уйдет, – так же шепотом ответил Купец.

Завязывалось интересное пари. Но состояться ему было не суждено. Именно в эту минуту мы услыхали у себя за спиной душераздирающий вопль, оглянулись и увидели первоклассника Якушку, который со всех ног мчался от садовой калитки по направлению к нам. Он бежал, нелепо размахивая руками, и тоненьким голосом кричал:

– Ребята! Ребята! Скорей! Бегите! Пионеры Япончика бьют!..

Мы ахнули, переглянулись и, забыв Ивана Поддубного, с диким боевым кличем кинулись туда, куда указывал нам путь маленький Яковлев.

Он привел нас на берег Екатерингофки. И мы увидели такое, что заставило нас заскрипеть зубами.

Тщедушный Япончик катался по траве в обнимку с таким же тщедушным пареньком в пионерской форме, а несколько других пионеров кидались к нему, пытаясь оттащить его или ударить. Нам некогда было рассматривать, что там происходит, кто прав и кто виноват.

Раздался трубный голос Купца:

– Сволочи! Наших бить?!

И, зарычав, мы ринулись на выручку Японца.

Позже мы узнали, как было дело. Придя вместе со всеми в Екатерингоф, Японец в сад не пошел, а свернул в сторону и направился в свои любимые места – на берег речушки, где под сенью серебристой разлапистой ивы, среди пыльных лопухов и облетелых одуванчиков так славно всегда мечталось и думалось. За поясом у Японца были припрятаны книга и тетрадка, он рассчитывал посидеть, почитать, посочинять стихи… И вдруг он приходит и видит, что на его месте, у той самой плакучей ивы, где он столько раз сидел и мечтал, стоит, вытянувшись как солдат и приставив к ноге посох, какой-то карапет с пионерским галстуком.

Япошка остановился и вперил в пионера гневный гипнотический взгляд. Это не подействовало, тот продолжал стоять как истукан.

Тогда Японец спросил, что ему здесь надо.

Пионер не только не ответил, но и бровью не повел. Потом-то выяснилось, что у них тут происходила какая-то военная игра и этот парень стоял на часах, а часовому, как известно, разговаривать с посторонними не полагается. Но Японец знать этого не мог. В первую минуту он опешил, потом рассвирепел, а потом, увидев, что перед ним стоит не человек, а статуя, осмелел и стал задевать пионера. После он клялся нам, будто не трогал этого парня, а только «словесно пикировал» его. Но мы-то хорошо знали остроту Япошкиного языка и понимали, каково было пионеру от этой пикировки.

Одним словом, дело кончилось тем, что пионер слушал-слушал, терпел-терпел и наконец не вытерпел, оглянулся и без лишних слов хрястнул Японца своим посохом по шее.

Японец не отличался ни силой, ни храбростью, драться не умел и не любил, но тут то ли пионерский посох оказался чересчур крепким, то ли противник выглядел не таким уж страшным, только Японец не стал раздумывать, кинулся на маленького часового, сбил его с ног и стал дубасить своими жиденькими кулачками. Пионер по мере сил отвечал на удары. До последней минуты этот мужественный человек помнил, по-видимому, что он часовой, и дрался молча. Но когда Японец подобрался к его шее и стал душить его, часовой не выдержал, поднял голову и стал звать на помощь. Примчались другие пионеры, кинулись их разнимать. На шум прибежал гулявший поблизости Якушка. Через минуту появились мы.

Не знаю, чем бы все кончилось и какие размеры приняло бы это екатерингофское побоище, если бы на горизонте не возник длинноногий пионерский вожак. Мы услыхали трель его футбольного свистка и тут же увидели, как он мчится к реке на своих длинных, как у страуса, ногах.

– Ша! Ша! – кричал он, размахивая длинными руками. – Ребята, ша! Что тут происходит? Ша, я говорю!!

Пионеры оторвались от нападающих шкидцев, сбились в кучу.

– Костя, Костя, мы не виноваты, – загорланили они наперебой. – Это приютские на нас напали…

– Что-о-о? – закричал он и повернулся – не к нам, а к своим пионерам. – Какие еще «приютские»? Что за выражение – «приютские»? Вы что, где – при капитализме живете?.. А ну, ребята, отсекните, – повернулся он к нам. – Живо!.. Кому я сказал? Чтобы ноги вашей здесь не было…

Мы поняли его и почему-то беспрекословно послушались: повернулись и зашагали прочь.

И тут мы увидели нашу воспитательницу Эланлюм. Из-за кустов выглядывало ее красное, распаренное и разгневанное лицо. Как выяснилось, она все или почти все видела.

– Хороши! – сказала она, когда мы приблизились к кустам. – Нечего сказать, хороши! Фу! Стыд! Позор! Несмываемый позор на весь район! Разве с вами можно ходить в публичные места? С вами только на необитаемый остров можно ходить!

И, приказав нам построиться, Эланлюм объявила:

– А ну, быстро в школу! Обо всем будет доложено Виктору Николаевичу.

Мало того что мы должны были раньше времени прервать прогулку, не собрав ни одного окурка, не доглядев Поддубного и не насладившись другими прелестями Екатерингофа, нам еще, оказывается, грозил крупный разговор с Викниксором.

Всю дорогу мы ворчали на Японца. А он виновато усмехался, шмыгал носом и дрожащим от волнения голосом пытался объяснить нам, что он не виноват, что он только «словесно пикировал», а драться и не думал с этим голоногим…

Не знаю, что случилось: то ли Эланлюм не доложила все-таки заведующему о драке, то ли Викниксор из каких-то высших педагогических соображений решил не давать этому делу дальнейшего хода, только крупный разговор между нами так и не состоялся.

Зато состоялся другой разговор. После ужина Японец разыскал Пантелеева и Янкеля. Уединившись в верхней уборной, сламщики посиживали там и курили на двоих один чинарик.

– Ребята, – обратился к ним Японец каким-то необыкновенным, торжественным голосом, – у меня к вам серьезный разговор.

– Вали, – ответил несколько удивленный Янкель.

– Нет, только не здесь.

– А что? Тайна?

– Да. Разговор конфиденциальный. Давайте в Белый зал, там, кажется, сейчас никого нет.

Заинтригованные сламщики сделали по последней затяжке, заплевали окурок и спустились вслед за Японцем вниз. В дверях Белого зала Японец оглянулся и сказал:

– Только предупреждаю: не трепаться.

В самом дальнем углу зала он еще раз оглянулся, посмотрел даже для чего-то на потолок и только после всех этих мер предосторожности сказал:

– Вот какая у меня идея! Я много думал и пришел к такому решению: если мы не имеем права легально организовать у себя комсомольскую или пионерскую ячейку, значит…

– Значит? – насторожился Янкель.

– Самая элементарная логика подсказывает, что если нельзя легальную, значит, нам остается основать нелегальную.

– Что – нелегальную? – не понял Пантелеев.

– Нелегальную организацию.

– Какую организацию?

– Юношескую… коммунистическую…

Шкидцы переглянулись. Хмыкнули. Улыбнулись. Идея явно понравилась.

– А нам по шапке не дадут? – сказал, подумав, Янкель.

– А у тебя что, такая уж роскошная шапка? От нас зависит, чтобы организация была хорошо законспирирована…

При таких обстоятельствах родился Юнком, подпольная организация Юных коммунаров. Это событие давно уже вошло в историю республики Шкид, о нем поведано миру на других страницах, и повторяться я не буду.

Напомню только, что при вступлении в организацию каждый новый член должен был давать клятву, обязываясь молчать и не выдавать товарищей. Принимали в организацию не всех. Прежде чем быть принятым, нужно было пройти серьезное испытание.

Несколько раз в неделю собирались юнкомовцы: где-нибудь в развалинах старого флигеля или в заброшенной швейцарской под парадной лестницей и при жидком свете свечного огарка вели конспиративные занятия. В подпольных кружках мы изучали историю Коммунистической партии и международного революционного движения. Изучали историю комсомола. Начали даже изучать политическую экономию.

Лекции нам читал самый начитанный из нас – Жорка Японец, и, говоря по правде, часто мы слушали его гораздо внимательнее, чем некоторых наших педагогов.

Мы были счастливы. Мы ходили по земле, преисполненные гордости от сознания, что за плечами у нас – страшная, волнующая тайна.

Когда под окнами нашего класса проходил теперь под барабанную дробь пионерский отряд с завода «Красная Бавария» или с «Путиловца», мы не свистели, не смеялись, не улюлюкали. Мы молча сверху вниз (и не только потому, что смотрели из окон, а они шагали по улице) взирали на них, переглядывались и снисходительно ухмылялись.

«Топайте, топайте, братишечки, – думали мы. – Наводите, пожалуйста, сколько угодно фасона вашими галстуками и палочками. У вас, милые детки, это все игра, забава, а у нас…»

«Эх, знали бы они!» – думали мы. И, по правде сказать, нам очень хотелось, чтобы они знали. Но пионеры, конечно, до поры до времени знать ничего не могли, хотя, как выяснилось потом, очень хорошо помнили о нашем существовании.

А выяснилось это таким образом. Однажды вечером несколько старшеклассников – Янкель, Купец, Пантелеев и Мамочка, – получив разрешение дежурного воспитателя, отправились в кино. Не успела эта четверка выйти на улицу и не успел дворник Мефтахудын закрыть за ними железные ворота, как с противоположной стороны Курляндской улицы ребят окликнули:

– Эй, достоевские!

Навстречу шкидцам шли два паренька и одна девочка в пионерских галстуках. Шкидцы переглянулись и нерешительно двинулись им навстречу.

На середине мостовой те и другие сошлись.

– Мы к вам, – сказала девчонка.

– Мерси! Бонжур! Силь ву пле, – ответил Янкель, галантно раскланиваясь и шаркая босой ногой.

– Чем мы заслужили такую честь? – пробасил Купец, тоже делая какой-то мушкетерский жест.

– Ладно, бросьте трепаться, – сказала пионерка. Она была чуть постарше и чуть повыше своих спутников. – Мы пришли по делу, – сказала она. – Только к вам очень трудно попасть. Стоим уж минут сорок.

– У вас все равно как… – начал один из пионеров, самый маленький, с белобрысым хохолком.

Но девчонка так ловко и так сильно пырнула его в бок, что он ёкнул и осекся. Мы поняли, о чем хотел сказать белобрысый: будто у нас как в тюрьме.

– Да, вы правы, сэр, – повернулся к нему Янкель. – К нам попасть нелегко. У нас привилегированное закрытое учебное заведение. Вроде Кембриджа или Оксфорда. Слыхали о таких?

– Ребята, мы к вам не шутки шутить пришли, а по делу, – сердито сказала девчонка. – Вы можете говорить по-человечески?

– О миледи, сделайте одолжение! – воскликнул Янкель.

– Тогда слушайте! Мы хотим взять над вами шефство и помочь вам организовать в вашем интернате пионерскую дружину.

Трепливое настроение сразу оставило шкидцев.

– Шефство? – переспросил Янкель, поскребывая в затылке. – Гм. Да. Это интересно. Но, между прочим, у нас уже есть шефы – Торговый порт.

– Да? А пионеры? Почему же вам шефы не помогли организовать пионерскую дружину? Мы лично вам с удовольствием поможем.

Что мы могли сказать этой девчонке? Что мы не имеем права состоять в детской политической организации? Что мы – малолетние преступники? Что у нас детдом с полутюремным режимом?

И тут нас выручил Мамочка. Вообще-то он, конечно, совершил преступление. Он нарушил или вот-вот готов был нарушить клятву.

– Спасибо, цыпочка! – пропищал он, игриво подмигивая пионерке своим единственным глазом. – Спасибо… У нас уже есть.

Шкидцы похолодели. Все взгляды устремились на Мамочку.

– Что у вас есть? – не поняла пионерка.

– Что надо, то и есть, – так же кокетливо ответил Мамочка.

– Пионерская организация? Дружина?

Мамочка метнул растерянный взгляд на товарищей. Но сейчас на него смотрели не товарищи, а три хищных зверя.

– Я спрашиваю: у вас что – пионерская организация есть?

– Ага, – с трудом выдавил из себя Мамочка. – Вроде.

Шкидцы заволновались.

– Ребята, пошли, опаздываем, – сказал Янкель.

И, помахав пионерам рукой, он первый зашагал в сторону Петергофского проспекта.

За углом шкидцы остановились. Купец грозно откашлялся.

– Ну, Мамочка, – сказал он после зловещей паузы, – имеешь.

– За что? – пролепетал Мамочка. – Я же ничего не сказал. Я только сказал «вроде»…

Обсудив на ходу этот вопрос, мы решили, что Мамочка заслужил пощаду. Ведь, в конце концов, он и в самом деле спас нас, выручил из очень трудного положения. А кроме того, мы очень спешили в кино. И, посовещавшись, мы решили проявить на этот раз снисхождение и простили Мамочку.

А дня через два наша подпольная организация самым глупым образом провалилась. Дворник Мефтахудын, обходя поздно вечером школьную территорию, заметил в развалинах флигеля бледный дрожащий огонек, услышал доносившиеся из-под лестницы глухие голоса и, решив, что в развалинах ночуют бандиты, со всех ног кинулся за помощью к Викниксору.

Таким образом вся наша маленькая организация была захвачена на месте. Ни одному подпольщику не удалось скрыться.

Мы ждали жестокой расправы. Но расправы не последовало. Тщательно обдумав этот вопрос и обсудив его на педагогическом совете, Викниксор разрешил нашей организации легальное существование.

И вот наш Юнком из темного подполья вышел на солнечный свет…

Мы получили помещение – комнату, где находился раньше школьный музей. У нас появилась своя газета. Число членов Юнкома стало расти. Были утверждены новый устав и новая программа. Был избран центральный комитет. Открылась юнкомовская читальня.

Единственное, чего мы не имели, – это формы. Даже галстуков или значков каких-нибудь у нас не было.

Но вот как-то вечером, когда мы кончали ужинать, в столовую бодрым и даже молодцеватым шагом вошел Викниксор. Уже по одному виду его можно было догадаться, что он собирается сообщить нам нечто весьма приятное.

Так оно и оказалось. Походив по столовой и потрогав несколько раз мочку уха, Викниксор остановился, внушительно кашлянул и торжественно объявил:

– Ребята! Могу вас порадовать. Мне удалось раздобыть для вас через губернский отдел народного образования двадцать пар брюк и почти столько же беретов.

– Каких?

– Куда?

– В кино?

– В какое? – загалдели шкидцы.

– Не билетов, а беретов, – с благодушной улыбкой поправил нас Викниксор. – Бархатных беретов с ленточками… И главное – представьте себе! – оказалось, что эти ленточки наших национальных цветов!

Мы дружно закричали «ура», хотя далеко не все поняли, о каких ленточках и о каких национальных цветах говорит наш президент.

– Виктор Николаевич, – сказал, поднимаясь, Янкель, – а какие это наши национальные цвета?

– Эх, Черных, Черных, как тебе не совестно, братец! – добродушно ухмыльнулся Викниксор. – Неужели ты не знаешь своего национального флага? Цвета подсолнуха: черный и оранжевый!

Мы были заинтригованы. Поднялся невероятный галдеж. Шкидцы в один голос требовали, чтобы им показали эти береты с национальными ленточками цвета подсолнуха.

Улыбаясь, Викниксор поднял руку.

– Хорошо, – сказал он. – Дежурный, поднимись, пожалуйста, наверх и попроси у кастелянши от моего имени один берет.

Через две минуты дежурный вернулся и мы получили возможность воочию лицезреть этот оригинальный головной убор. Темно-зеленый бархатный или плюшевый берет с мохнатым помпончиком на макушке был действительно украшен сбоку двумя короткими георгиевскими ленточками.

Шкидцы молча и даже с некоторым страхом разглядывали и ощупывали это удивительное произведение швейного искусства, неизвестно как и откуда попавшее на склад губнароба. После того как берет побывал на всех четырех столах и снова очутился в руках Викниксора, тот сказал:

– Таких беретов мне удалось, к сожалению, получить только семнадцать штук. На всех, увы, не хватит. Я прикинул, каким образом распределить их между вами, и пришел к такому решению… Право носить береты мы предоставим лучшим из лучших, нашим передовым, нашему авангарду – членам Юнкома.

На этот раз никто не кричал «ура», даже юнкомовцы почему-то молчали, и никто не смотрел на них с завистью. Только какой-то новичок из второго отделения, обидевшись на Викниксора, крикнул:

– А мы что, рыжие?

– Нет, Петраков, – ласково сказал Викниксор, – ты не рыжий. Но ты еще не заслужил чести состоять в организации Юных коммунаров. Добивайся этого, и в один прекрасный день ты тоже получишь право носить форму.

Это слово заставило многих из нас вздрогнуть и насторожиться.

– Виктор Николаевич, – поднялся над столом Купец, – а что, разве это обязательно?..

– Что обязательно?

– Носить эти беретики?

– Да, Офенбах… разумеется, как и всякую другую форму.

Мы ясно представили себе Купца в этом детском головном уборчике с розовым помпоном на макушке, и нам стало не по себе. У многих из нас появились дурные предчувствия. И предчувствия эти, увы, очень скоро оправдались.

В тот же вечер Купец подошел к Янкелю и Японцу, обсуждавшим очередной номер юнкомовской газеты, и сказал:

– Вот что, робя… Вычеркивайте меня.

– Откуда? Что? Почему?

– Из Юнкома. Я выхожу, выписываюсь…

Напрасно мы уговаривали его: решение его было непоколебимо. Купец навсегда был утрачен для нашей организации.

Остальные держались более или менее стойко.

Я говорю «более или менее», потому что ходить по улицам в этих гамлетовских головных уборах и в самом деле требовало немалой стойкости и геройства. Особенно если учесть, что ситцевые брюки, которые раздобыл для нас Викниксор, оказались самых фантастических расцветок: голубые, светло-зеленые, канареечно-желтые…

Куда там пионерам с их короткими штанами и кумачовыми галстуками! К пионерам в городе скоро привыкли. Одни смотрели на них с гордостью и любовью, другие – с затаенной ненавистью. Что касается юнкомовцев, то к их форме население Петрограда привыкнуть не могло. Не было случая, чтобы человек шел по улице и, повстречавшись с юнкомовцем, не вздрогнул, не оглянулся и не сказал ему вслед что-нибудь вроде: «Эва как вырядился, дурак!» или «Ну и чучело с помпончиком!..».

Когда мы шли строем, было еще туда-сюда – в строю мы были солдатами, мы чувствовали локоть соседа, идти же в одиночку было нестерпимой пыткой.

И не все эту пытку выдерживали.

Не выдержал ее, между прочим, и одноглазый Мамочка.

Вот что случилось однажды в субботний вечер.

Три шкидца, три юнкомовца, три члена центрального комитета – Янкель, Японец и Пантелеев, – получив отпускные свидетельства, бодро и весело шагали по Петергофскому проспекту в сторону центра. Несколько опередив их, на другой стороне улицы шел Мамочка. Шел он тоже довольно быстро и тоже был в юнкомовском берете, но берет ему попался, как назло, очень большой, плоский, так что щупленький Мамочка был похож издали на какую-то сыроежку или поганку. Кто-то из юнкомовцев увидел его, ребята посмеялись, поострили немножко на Мамочкин счет и снова увлеклись беседой. Но тут Янкель, бросив рассеянный взгляд на противоположный тротуар, вдруг остановился и воскликнул:

– Ребята, постойте, а где же Мамочка?

Только что Мамочка был, и его не стало. Не было его ни впереди, ни сзади, ни слева, ни справа. Среди бела дня человек растворился, провалился сквозь землю, превратился в невидимку.

С разинутыми ртами шкидцы стояли на краю тротуара и смотрели. И тут их разинутые рты еще больше округлились. Ребята увидели Мамочку. Он вышел из какого-то подъезда, воровато оглянулся и быстро зашагал, почти побежал к трамвайной остановке. На стриженной под машинку Мамочкиной голове чернел узелок всегдашней его повязки. Берета на голове не было. Он явно перекочевал или в карман, или за пазуху.

Юнкомовцы мрачно переглянулись.

– Хорош гусь! – сквозь зубы проговорил Японец.

– Ах ты, ренегат паршивый! – воскликнул Янкель.

Не сговариваясь, юнкомовцы ринулись за своим слабохарактерным товарищем, но он, словно ожидая или предчувствуя погоню, прибавил шагу, и не успели шкидцы окликнуть его, как Мамочка вскочил на колбасу только что тронувшегося трамвая и был таков.

Откровенно говоря, мы не имели права слишком строго судить его. В душе каждый из нас хорошо понимал Мамочку. Но мы были руководители, вожди, и мы не вправе были прощать трусость и малодушие.

– Судить! – воскликнул Янкель.

– Исключить! – изрек Японец.

Третьему оставалось требовать разве что гильотины или расстрела.

Во всяком случае, в понедельник утром, по возвращении из отпуска, Мамочку ожидали весьма малоприятные вещи. Но в понедельник Мамочка в Шкиде не появился. Не вернулся он и во вторник. А в среду после обеда Викниксору позвонили по телефону из районного отделения милиции и сообщили, что его воспитанник Федоров Константин находится на излечении в хирургическом отделении Александровской городской больницы.

Взяв с собой двух старшеклассников, Викниксор сразу же поехал в больницу.

Мамочка лежал без сознания. Против обыкновения, повязка на его голове была не черная, а белая. Остренький Мамочкин носик еще больше заострился, губы запеклись.

У Мамочкиной постели сидел и писал что-то в блокноте работник милиции. Из-под белого халата выглядывали черная кожаная тужурка и деревянная кобура маузера.

Когда мы узнали, что в субботу вечером Мамочку, избитого до бесчувствия, привезли в больницу с Покровского рынка, нам стало не по себе. За что могли избить на рынке тринадцатилетнего приютского парня? По опыту мы знали, что только за воровство. Недаром в те годы окрестная шпана распевала песню:

На Английском у Покровки Стоят бабы, две торговки, И ругают напропад Достоевских всех ребят…

Да, немало соблазнов таил в себе в те годы рынок, и немало было случаев, когда шкидцы, особенно новички, попадались на таких некрасивых занятиях, как бесплатное угощение орехами, яблоками, конфетами и т. п. Но юнкомовец?! Авангард школы…

– Нет, нет, – успокоил Викниксора сотрудник милиции, – ни о каком воровстве и речи быть не может…

То, что случилось с Мамочкой на Покровском рынке, получило тогда в городе довольно широкую огласку. Была даже статья в одной из петроградских газет, кажется в «Смене».

Держа путь на Малую Подьяческую, где проживал его старший, семейный, брат, Мамочка проходил через Покровку. Пошел он прямо через рынок, наверное, для того, чтобы сократить путь. В этот день брат обещал повести его в цирк, и Мамочка боялся опоздать.

Рынок уже закрывался, народ расходился, торговцы складывали свои лари и навесы.

И тут Мамочка увидел такое, что заставило его мигом забыть и о цирке, и о брате, и обо всем на свете.

Три молодых нэпмана, три красномордых подвыпивших мясника, обступили большой решетчатый ларь, в каких обычно торговцы держат арбузы, капусту или живую домашнюю птицу, и с диким пьяным хохотом тыкали в этот ящик палками и растрепанной дворницкой метлой.

– А ну говори, сопляк! – рычал один из них, самый краснощекий, высокий, в рыжем, замаранном кровью фартуке. – Говори… повторяй за мной: «Я индюк – красные сопли».

Мамочка подошел ближе и с ужасом увидел, что в ящике, скорчившись, в неудобном положении сидит маленький белобрысый паренек в изодранной белой рубахе и в сбитом на сторону красном галстуке. В этом пацане Мамочка без труда узнал одного из тех, кто приходил в Шкиду брать над нами шефство.

– А ну, повторяй! – наседали на мальчика рыночники. – Повторяй, тебе говорят: «Я индюк – красные сопли… отрекаюсь…».

– Отпустите меня! Я же опаздываю! – сдерживая слезы, из последних сил просил мальчик.

– Отрекайся, паскуда, хуже будет! А ну!..

И грязная метла снова полезла в лицо мальчику.

Мамочка не мог больше спокойно смотреть.

– Вы что делаете, гады?! – закричал он, кидаясь к мясникам.

Торговцы оглянулись и вытаращили глаза.

– А это еще что за козявка?

– Вы что, я говорю, измываетесь над парнем? Думаете, большие, так можно?!

– Ах ты, лягуха безглазая! – зарычал детина в фартуке. – Ты что, тоже в ящик захотел? А ну, давай лезь за компанию!

И он протянул свою толстую волосатую руку, чтобы схватить Мамочку за шиворот. Но Мамочка был не из таких. Он успел больно укусить мясника за руку, отскочил в сторону, развернулся и изо всех сил лягнул своего противника босой пяткой в живот.

Дальнейшего, как говорится, Мамочка не запомнил.

Три дюжих мясника-ярославца избили его так, что на нем живого места не осталось. В больницу Мамочку привезли почти без пульса. И в течение суток врачи не знали, выживет он или нет.

Никаких документов при Мамочке не нашли. Только на третий день агент угрозыска, изучая Мамочкину одежду, обнаружил в кармане ярко-желтых штанов зеленый бархатный берет, а в подкладке этого берета – сложенное в восемь раз удостоверение, из коего следовало, что Федоров Константин, 13 лет, воспитанник петроградской Школы социально-индивидуального воспитания им. Ф. М. Достоевского, направляется в домашний отпуск до 9 часов утра 14 августа 1922 года.

Спасибо докторам и сиделкам Александровской городской больницы. Они выходили Мамочку, спасли его жизнь.

Признаться, я совсем не помню, как и когда Мамочка вернулся в Шкиду. Кажется, после больницы он несколько недель провел дома, у брата. Не помню я также, что сделали с мясниками. Знаю, что их судили и осудили. Но как и на сколько – врать не хочу, не запомнил. Сказать по правде, нам тогда было не до этого: Юнком переживал смутные времена, начались раздоры в центральном комитете, и история с Мамочкой как-то сама собой отошла на задний план.

Но вот что мне хорошо запомнилось.

Славный сентябрьский денек. В классе четвертого отделения идет урок древней истории. Поскрипывая своими старыми, порыжелыми сапожками, Викниксор расхаживает по классу и с упоением повествует о немеркнущих подвигах спартанских воинов. Среди нас находится и Мамочка. Он сидит на своем обычном месте, на «камчатке». Место это Мамочка упорно обороняет уже не первый год. Сколько ни уговаривают его халдеи пересесть поближе, он отказывается, уверяет, что на задней парте ему лучше видно. Но что ему лучше видно, об этом он, конечно, умалчивает. Все дело в том, что Мамочка – заядлый картежник…

День солнечный, мягкий. За раскрытыми окнами позванивают трамваи, громыхают тяжелые качки ломовиков, цокают копыта, с противоположного тротуара доносятся выкрики торговок семечками… Для нас все эти шумы сливаются в один однообразный рокот.

Но вот в эту скучную музыку улицы врывается что-то новое. Постойте, да это же, кажется, гром гремит! Нет, это не гром, это стучит барабан. Да, да, барабанная дробь. Она все ближе, ближе, она уже совсем близко, и вот, перекрывая барабан, на всю улицу, на весь город запел пионерский горн.

Нам уже не сиделось и не слушалось. С мольбой мы уставились на Викниксора:

– Виктор Николаевич, можно?

Викниксор походил по классу, потрогал мочку уха, похмурился, пожевал губами.

– Можно, – сказал он.

Мы бросились к окнам, облепили, как мухи, подоконники.

По улице от Обводного канала в сторону Калинкина моста шли пионеры. Это был тот же, знакомый нам отряд с завода «Красная Бавария», но теперь пионеров стало гораздо больше.

Барабан выстукивал четкую дробь, ребята по-солдатски отбивали шаг, пел, заливался серебряный горн, и пламенно, огненно горело над головами юных пионеров вишневое полотнище знамени.

На этот раз мы лежали совсем тихо.

А пионеры поравнялись с нашими окнами, и вдруг их долговязый вожатый забежал немножко вперед, повернулся лицом к отряду и взмахнул рукой. Барабан и горн одновременно смолкли, и все пионеры – а их было уже человек сто, – разом повернули головы в нашу сторону и, не сбивая шага, три раза подряд громко и дружно прокричали:

– Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!!

Ошеломленные, мы застыли на своих подоконниках.

И тут Янкель оглянулся и сказал:

– Мамочка, дитя мое, а ведь ты знаешь – эти овации относятся к твоей особе.

Мамочка удивился, покраснел, вытянул шею и вдруг узнал в барабанщике, который все еще держал палочки поднятыми над барабаном, того самого белобрысого паренька с Покровского рынка. Не знаю, что почувствовал в эту минуту Мамочка. Но он понял, вероятно, что от него ждут какого-то отклика. И, покраснев еще гуще, он свесился вниз и крикнул своим писклявым, хриплым, не окрепшим после болезни голосом:

– Эй ты, голоногий, бубен потеряешь!..

После кое-кто уверял, что Мамочка дурак. Нет, дураком он, пожалуй, не был. Просто он был настоящий шкидец, не умел нежничать и не нашел никакого другого способа выразить свои чувства.

 

Часы

С Петькой Валетом случай вышел.

Гулял Петька раз по базару и разные мысли думал. И было Петьке обидно и грустно: есть хотелось и не было денег даже колбасных обрезков купить.

И негде было достать.

А есть хотелось ужасно.

Попробовал Петька гирю украсть. Но гирю украсть ему не позволили. Гирей стукнули Петьку слегка по затылку.

Пошел Петька дальше.

Попробовал кадку украсть. И с кадкой попался. Кадку оставил и дальше пошел.

И вдруг видит бабу. Толстая баба стоит на углу и торгует пампушками. И пампушки в ее решете – румяные, пышные, дым от пампушек идет.

Задрожал Петька и подошел ближе. И ничего особенного не сделал, только взял пампушку, понюхал и положил в карман. И даже обидного ничего не сказал той бабе, а повернулся и тихо, спокойно пошел прочь.

А баба за ним. Баба шуметь стала и хвататься за Петькины плечи. Баба кричать стала:

– Вор! Отдай пампушку!

– Какую пампушку? – спросил Петька и дальше пошел.

Но тут уж толпа поднаперла. Кто-то Петьку за глотку схватил, кто-то коленкой сзади ударил, повалили, намяли бока. И огромной толпой потащили Петюшку в милицию. В базарный пикет.

Притащили – к начальнику:

– Так, мол, и так. Познакомьтесь: вор малолетний. Пампушку украл.

Начальнику некогда было. Начальник знакомиться с Петькой не стал, велел посадить Петьку в камеру.

Сунули Петьку в камеру: сиди!

Сидит Петька в камере на грязной, замызганной лавке, сидит не шелохнется и в окно глядит. А на окне решетка. А за решеткой небо. Ясное такое небо, чистое, голубое, словно воротник у матроса.

Смотрит Петька на небо, и горькие мысли лезут ему в башку. Невеселые мысли.

«Ой, – думает Петька. – Жисть ты моя жистянка. Опять я, бродяга, засыпался. Нехорошо засыпался. С пампушкой».

Невеселые мысли. Разве весело, когда человек с позапрошлого дня хлеба не нюхал? А за решеткой охмуряться приятно? Небом любоваться интересно? Было бы за дело, а то – тьфу! – пампушка какая-то.

Ну, ясно, расстроился Петька. Глаза зажмурил, решил судьбы дожидаться. Только решил он судьбы дожидаться – слышит стук. Громкие такие удары. И не в дверь, а в стенку, в деревянную переборку.

Встал Петька. Глаза разожмурил, прислушался.

Определенно кто-то кулаком переборку ломает.

Подошел Петька к стене, заглянул в щель. Видит Петька – стены каменные, лавка, окно с решеткой. Окурки на полу. А человечьих следов не видно. Пусто. Никак невозможно понять, откуда идет этот стук.

«Что, – думает Петька, – за дьявол стучит? Гвозди заколачивают, что ли? Или давят клопов?..»

Подумал это и слышит голос. Бас. Мутным этаким басом кричит из угла человек:

– Пом-могите! Мам-мочки!

Кинулся Петька в угол, к печке. У печки щель. Видит Петька – тыркается в щель нос. Под носом шевелится ус. И черный косоватый глаз печально смотрит на Петьку.

– Мам-мочки! – мычит бас. – Голуби драгоценные. Отпустите меня за ради бога.

А глаз, как таракан, бегает в щелке.

«Что, – думает Петька, – за чудик такой? То ли псих, то ли пьяный? Ну факт, что пьяный – вон ведь как разит… Фу!..»

А разит действительно здорово. Течет по камере дух, не поймешь, самогонный ли, водочный ли, но здорово крепкий.

– Мам-мочки! – гудит пьяный. – Мамочки!

А Петька стоит, смотрит, и совсем неохота ему с пьяным в разговоры вступать. Другой раз непременно бы связался, а тут – скучно. Сказал только:

– Чего орешь?

– Отпусти, голубь, – говорит пьяный. – Отпусти, ненаглядный!

Вдруг как взвизгнет:

– Ваше благородие! Господин товарищ! Отпустите вы меня! Меня детки ждут!

Смешно Петьке.

– Дурак, – говорит. – Как я тебя могу отпустить, когда я такой же арестант, как и ты? Где в тебе разум?

И вдруг видит Петька: просовывает пьяный сквозь щель ладонь, а на бородавчатой его ладошке лежат часы. Золотые часы. Чистокровные. С цепкой. С разными штучками и подвесными брелоками.

Выворачивает пьяный свой косоватый глаз и говорит шепотом:

– Товарищ начальник! Отпустите меня, я вам часики подарю. Глядите, какие славные часики… Тикают…

А часики, верно: тик-так, тик-так.

И сердце у Петьки: тик-так, тик-так.

Схватил Петька часы и – в угол, к окну. От радости дух захватило, кровь в головешку ударила.

А пьяный рукой замахал. И вдруг орать начал.

Как заорет:

– Кар-раул!

Как затопает, заблажит:

– Караул! Ограбили! Ограбили!

Испугался Петька, забегал. И кровь у Петьки обратно к ногам побежала. И пальцы быстро-быстро цепочку теребят, а на цепочке разные штучки болтаются и подвесные брелочки бренчат. Слоники разные, собачки, подковки и между всем – зеленый камень-самоцвет в виде груши.

Отцепил Петька цепку со всем барахлом, сует пьяному.

– На! – говорит. – На! Возьми, пожалуйста!

А пьяному память вином отшибло. Он уже забыл про часы – цепочку берет.

– Спасибо, – говорит, – спасибо, голубь драгоценный!..

И тянется через щель Петьку погладить. И губы выпячивает через щель. Чмокает как поросенок:

– Мамоч-чки!

А Петька опять у окна. И кровь снова бежит в головешку. Шумит голова.

«Эх, – думает Петька. – Подвезло!»

Разжал он кулак, поглядел на часики. За решеткой на ясное небо солнце вышло. Засияли часики в Петькиной руке. Дохнул он на них – помутнело золото. Рваным рукавом потер – снова сияют. И Петька сияет.

«Верно, – думает, – говорят умные люди: нет худа без добра. Ведь этакую штучку заимел. За такую штучку любой маклак полста монет отвалит. Да что полста… Больше!..»

Закружилась у Петьки башка. Замечтался Петька.

«Куплю я, – думает, – перво-наперво булку. Огромадную булку. Сала куплю. Буду булку салом заедать, а запивать буду какавом. Потом колбасы куплю цельное колечко. Папирос наилучших куплю. Из одежи чего-нибудь… Клёш, френчик. Майку полосатую… Штиблеты. Э, да чего там мечтать, теперь бы отгавкаться только, а там…»

Действительно, все хорошо, одно только нехорошо – сидит Петька. Сидит Петька в камере, как мышь в банке: на окне решетка, на дверях замок. И счастье в руках, а не вырвешься. Крепко припаян парнишка.

«Ну, – думает Петька, – все равно. Наплевать. Просижу как-нибудь до вечера… Не помру. А вечером, базар отторгует, – выпустят».

Вечером-то выпустят, знает Петька, – не впервой. Было дело. Только до вечера еще ух сколько ждать! Еще солнце по небу гуляет, разгуливает.

Поглядел он в последний раз на часики и спрятал их в драный карман. Карман узелком завязал для верности, сердце успокоил.

А за переборкой окончились крики и стуки, щелкнул замок, и не успел Петька глазом моргнуть – отворяется в его камеру дверь, входит молоденький милиционер, черненький такой, кучерявый и говорит:

– А ну, выметайся, шпана!

Ужасно обрадовался Петька. Испугался даже. Вскочил, подтянул портчонки и быстро вышел из камеры. Кучерявый за ним.

– Шагай, – говорит, – шпана, до начальника.

– Ладно…

Идет Петька к начальнику. Сидит начальник за зеленым столом, держит бумажку в руках и бумажкой играет. Гимнастерка на нем расстегнута, шея красная, и от шеи пар идет. Курит начальник и дым в потолок пускает кольчиками.

– Здорово, – говорит, – маленький вор.

– Здорово, – отвечает Петька.

Смирный такой стоит. Скромный. Улыбается и безвредно на начальника смотрит. А начальник кольчики пускает и в бумажку поглядывает.

– Скажи, – говорит, – гражданин хороший, какого ты года рождения?

– Года рождения не знаю, – отвечает Петька, – а годов мне одиннадцать.

– Ну, а который, скажи, пожалуйста, раз ты у меня в пикете гостишь? Седьмой, кажись?

– Нет, – отвечает Петька. – Кажись, пятый только.

– А не врешь?

– Может, и вру… Не знаю. Вам видней.

Спорить не хочет Петька. С начальником спорить – гиблое дело. Ладно. Седьмой так седьмой. Черт с ним.

«Волынки, – думает, – меньше, если не спорить. Отпустит скорей».

А начальник бумажку на стол положил, рукой прихлопнул и говорит:

– Резолюция моя, – говорит, – такова: ввиду твоей малолетней несознательности отослать тебя на предмет воспитания в дефективный приют. Понял?

Охнул Петька. Закачался. Обомлел. Оглоушили Петьку начальниковы слова, словно кирпичом по башке стукнули. Не ожидал он таких слов. Совсем не ожидал.

Очухался, однако ж, голову поднял и говорит:

– Ладно, – говорит. – Что ж…

– Согласен? – спрашивает начальник. Смеется, будто не понимает, до чего тяжело Петьке и грустно. До чего не смешно. До чего плакать хочется.

Ай, Петя, Петя, не везет тебе, Петя Валет!

А тут еще хуже. Тут совсем уж крышка. Гибнет Петька.

Подзывает начальник кучерявого милиционера и наказывает ему обыскать Петьку с головы до ног.

– Обыщи его, – говорит, – с головы до ног, нет ли при нем оружия или в крайнем случае ценных предметов. Обыщи формально.

Шагает кучерявый на Петьку, у Петьки сердце замирает, ноги у Петьки дрожат, как студень.

«Прощай, – думает Петька, – ценный предмет!»

Но, на Петькино счастье, кучерявый дурак попался. Брезглив. Посмотрел он на Петьку и говорит:

– Ей-богу, – говорит, – товарищ начальник, тошно к такой шпане руками прикасаться. Освободите, сделайте милость… Я сегодня в бане парился. Белье сменил. Да и что в нем, по существу, есть? Вошь в кармане, блоха на аркане… Не больше.

Петька последние силы собрал, усмехнулся печально, глазом мигнул.

«Верно, дескать. Угадали».

А сам думает:

«Ничего себе блоха. Блоха, – думает, – что надо!»

И незаметно пальцем одним карман щупает, а в кармане трепыхается что-то, стучит не шибко, будто сердце в кармане лежит или рыба живая. Часики в кармане лежат.

Ну, а начальник милиционера пожалел, или, может быть, ему скучно стало, только махнул он рукой и говорит:

– Ладно, – говорит, – можно отставить. Можно, – говорит, – без обыска обойтись. Неважно.

Написал чего-то в бумажке, печатью пришлепнул и кучерявому бумажку протянул.

– Вот тебе, – говорит, – товарищ дорогой, квитанция. Пойдешь с этой квитанцией до Введенской улицы и сдашь оного шкета в приют Клары Цеткин. Под расписку.

Встал начальник, зевнул и из комнаты вышел.

С Петькой начальник попрощаться забыл.

А кучерявый сунул квитанцию в папку, вздохнул и наган к животу привесил. Еще раз вздохнул и картуз надел.

– Ну, – говорит, – шпана несчастная, поехали!

Подтянул Петька портчонки – поехал!

Идут они прямо через базар, через самую давку. Базар шумит, конечно… Люди разные ходят, покрикивают. Смеются люди, ругаются, песни поют. Где-то баян гудит. Гуси какие-то стонут. Шумно. Только Петька шума не слышит. У Петьки план на уме.

«Смыться, – думает Петька, – необходимо».

Бежит он собачьей рысью через базар, распихивает торговцев и неторговцев, шманает глазами по сторонам и все думает, все размышляет:

«Необходимо смыться… Формально необходимо».

Только где же тут смоешься, когда кучерявый сзади словно хвост прицепился. Не отстает кучерявый, пыхтит самосильно и Петьку из виду не выпускает.

Вот и базар миновали. А Петька не смылся.

Расстроился Петька. Голову свесил и мельче шагать стал.

И вот кучерявый Петьку нагнал.

Качается кучерявый, стонет.

– Ой, – говорит, – замотал ты меня, шпана. Ну разве можно так бегать? Ну не могу я так бегать, у меня почки слабые.

Молчит Петька, не отвечает. Очень ему интересно, какие у милиционера почки! Не до почек Петьке. Взгрустнулось что-то. Идет себе Петька, голову свесил.

А кучерявый отдышался кое-как, шаг подравнял и вдруг спрашивает:

– А скажи по совести, шпана: хотел ты сигануть от меня на базаре?

Вздрогнул Петька, голову поднял.

– Что такое, – спрашивает, – сигануть? Я даже и слов таких не понимаю.

– Брось ты… Оставь… Замечательно понимаешь. Хотел небось убежать?

– Убежать?!

Рассмеялся Петька.

– Ошибаетесь, – говорит. – Бегать мне, – говорит, – смысла нет. Силом заставите – и то не побегу…

– Да неужели? – удивился кучерявый. – Неужели, – говорит, – не побежишь?

Остановился вдруг, огляделся, бровь почесал и вдруг папкой своей махнул:

– А ну беги!..

Дернуло Петьку. Прямо-таки дернуло. Словно коленкой его кто-то сзади пихнул, – задрожал весь. Бежать уж собрался и вдруг поглядел: смеется кучерявый.

«Ага, – думает, – на пушку ловишь? Ну, нет, брат… Знаем мы эти фольтики. Не поймаешь!»

Усмехнулся и говорит серьезно:

– Напрасно, – говорит, – кровь портите. Все равно не побегу. Хоть убейте, не побегу. Желания не имею.

– Да почему? – спрашивает милиционер.

Смеяться перестал. Петьку разглядывает. А Петька как загорловит во весь голос:

– Да потому, – говорит, – что никакого полного права не имеете бегать меня заставлять. Отвязаться хотите? Нет, не отвяжетесь! Ведите меня куда по закону следовает, а не то я жаловаться буду.

Сказал и сам испугался.

«Чего, – думает, – сказал?! Опупел, бродяга…»

А кучерявый-то сдрейфил, видно… Смутился. Руками замахал.

– Да что ты! – говорит. – Да разве я что!.. Идем, пошутил я.

– Знаю, – говорит Петька, – какие это шутки. Не очень-то шутки. Бежать подбиваете? Да? Лень человека до приюта проводить? Да? Шутки? Права не имеете шутить!..

Разошелся Петька. Кричит, руками размахивает. Люди, которые мимо идущие, удивляются даже. Что за дьявол? Стоит посреди улицы маленький рыжеватый парнишка, орет во всю глотку, ругается, а рядом милиционер топчется, красный весь, глазами хлопает, и папка под мышкой дрожит.

Умоляет кучерявый не кричать Петьку. Просит спокойно идти.

– Идем, – говорит. – Идем, пожалуйста.

Покочевряжился Петька – пошел.

Идет без оглядки, хмурится, губы дует, а самому смешно, сам про себя хохочет.

«Ловко! – думает. – Ловко я его поднапугал. Ай да кучерявый! Ну и дурак!»

А кучерявый с испугу, должно быть, еле идет. Еле за Петькой поспевает. Молчит, однако, помалкивает. Вздыхает только да поминутно пот с лица смахивает. А Петька для смеха еще подгоняет его.

– Ну что, – говорит, – вы так тихо идете? Гуляете, что ли? Нельзя ли слегка поднажать?

– Не могу, – отвечает. – Ей-богу, не могу. Почки не позволяют. У меня почки слабые, жары боятся. А я, понимаешь, еще в баню сходил. Понимаешь, попарился. Так что прямо умираю, до чего пить охота.

И вдруг увидел кучерявый какую-то чайную. Какой-то там «Милан». С крыльцом и с большой размалеванной вывеской.

Остановился и говорит:

– Ой, – говорит, – зайдем, пожалуйста, выпьем чего-нибудь.

– Нет, – говорит Петька. – Не стоит.

– Стоит. Ей-богу, стоит. Нутро у меня горит, пить жажду. А тут сельтерской можно выпить или чая. Или там квасу. Сделай милость, шпана дорогая, зайдем?!

Задумался Петька, рукой махнул.

– Ладно, – говорит. – Идите. Недолго только.

– А ты?

– А я, – говорит Петька, – не пойду. Я, – говорит, – привычки не имею по трактирам шляться… Идите одни.

Смутился кучерявый и говорит. Робко так говорит:

– А ты не сиганешь?

– Опять?!

Рассердился Петька.

– Опять, – говорит, – подбиваете? Да?.. Коли так, волоките меня без разговоров в приют. Поняли? Без никаких чаев!..

– Ну-ну, – говорит кучерявый, – не сердись. Я это так, на всякий случай. Я знаю, что ты не побежишь. Ты парень с понятием…

– Ладно, – говорит Петька. – Некогда мне с вами рассусоливать. Хряйте без лишних слов.

И что вы думаете? Похрял кучерявый. Петьку у крыльца оставил, а сам чай пить ушел. В «Милан».

Поглядел ему Петька вслед, усмехнулся.

«И верно, – думает, – очень неумный мильтон».

Усмехнулся и без лишних слов сиганул.

Завернул Петька за угол и побежал. Побежал, полетел. На крыльях летит, с пропеллером. Только пыль волной, только сердце стучит. А ветром лицо режет.

Бежит, бежит Петька. А навстречу дома, заборы, проулки бегут. Столбы телеграфные бегут. Люди… Козы… Коровы.

Бежит Петька – дух захватило.

Долго ли бежал – неизвестно. Куда забежал – не знает. На окраине где-то города стал. У какой-то церкви.

Стал, отдышался, в себя пришел. Огляделся и сам не верит: «Неужели смылся?».

Радостно стало. Весело. Снова бежать захотелось. Прямо от радости бежать захотелось.

«Смылся ведь!.. Смылся, бродяга!!!» И вдруг еще веселее стало. О часиках вспомнил. «Ах, – думает, – часики мои, часики. Где вы, часики?»

Сунул руку в карман… Мать честная! Нет часов. Туда-сюда – нет часов. Пропали часы.

Что будешь делать?

Сунулся Петька еще раз в карман, глядит – и кармана-то нет. На нитке висел карман, оторвался, наверно, от тяжести. Вокруг посмотрел – пусто. Штанину потряс – и в штанине нет.

Загрустил Петька. Приуныл. К церковной ограде привалился и чуть не заплакал.

«Ах, черт! Ведь надо ж этак».

Отчаянно не везет Петьке на этом свете.

Но не заплакал Петька. Нет. Знает Петька: слезы – дело бабье. Приличному шкету плакать не полагается. Пропали часы – искать надо.

Обратно побежал.

Обратно побежал, да толку мало – дорогу забыл. Где бежал, не знает. Без оглядки бежал, запутался… Спросить у кого-нибудь надо.

Стоит у ворот детина. Громадного роста. В солдатских галифе. Семечки плюет. Петька к нему:

– Дяденька, а дяденька!

– Чего? – говорит детина.

– Не знаете, дяденька, где тут чайная «Милан»?

– Нет, – говорит детина. – Не знаю. Какой «Милан»?

– Да такой. С вывеской.

– С вывеской? А! Ну тогда знаю.

– Где?

– А тебе зачем?

– Да надо… скажите, дяденька, Христа ради.

– Ну ладно, слушай. Иди все прямо. Понял? Потом налево. Понял? Потом направо. Понял? Потом опять прямо. Потом вбок. Потом набок. Не доходя, упрешься. Понял?

Не понял Петька.

– Как? – спрашивает. – Как? Направо, налево, а потом?

Взглянул Петька на детину и сразу догадался:

«Измывается, бродяга!».

Разозлился Петька. Обиделся. Как даст по руке детине – у того все семечки к черту. Побежал Петька.

Бежит и бежит. И сам не знает, куда бежит. По улицам, по переулкам. Через мост какой-то. Обратно.

И вдруг на какую-то улочку выскочил, какую-то дырку в заборе увидел – вспомнил: здесь пробегал. Дырку вспомнил.

Идет Петька, под ноги глядит. Часы ищет. Упорно ищет. Во все колеи заглядывает, в рытвины заглядывает, в канавы… Нет часов! Ни в какую. Подобрал кто-нибудь Петькины часики.

Закачался Петя. Очумел. До «Милана» кое-как доплелся и сел на крыльцо. Сел на крыльцо, голову свесил. Жить не хочет.

Сидит Петька, словно пень неподвижный. Злой сидит. Хмурый. Хмуро в землю глядит.

И вдруг – что такое?

Нагнулся Петька, глазам не верит.

Что такое?

Ведь это же узелок с часиками лежит у ступеньки. Ей-богу, лежит. Как миленький лежит узелок.

Задрожал Петька и схватил узелок. И только схватил, выбегает из чайной кучерявый.

– Сидишь? – говорит.

Испугался Петька.

– Сижу, – говорит. И часики прячет. В дырку прячет, в бывший карман.

– Молодец, – говорит кучерявый. – Молодец, что дождался. Ценю. Не ожидал я в тебе такой честности.

Вынимает кучерявый какой-то пирожок подгорелый. Подает Петьке.

– На, – говорит, – тебе за такую сознательную честность пончик. Прими, пожалуйста. Специально для тебя гривенник загубил. От чистого сердца.

Взял Петька пончик, понюхал, проглотил незаметно, в себя пришел.

– Ладно, – говорит, – пончик пончиком. А почему вы так долго чаи распивали? А? Я, кажется, не нанимался ждать вас по три часа.

– Ладно, – говорит кучерявый. – Не сердись. Выпил я всего шесть стаканчиков. Съел булку. А теперь и идти можно. Идем, пожалуйста, шпана ненаглядная.

Подтянул Петька портчонки – пошел.

Идут они быстро. Бодро. Особенно кучерявый. Кучерявый, так тот прямо бежит. И на почки свои внимания не обращает. А Петька украдкой часы куда-то запихал. В заплатку какую-то, что ли… Грустить перестал. Такой человек Петька – неунывающий.

«Все равно, – думает. – Наплевать. Здесь не вышло, там выйдет. С приюта смоюсь».

Вышли они на широкую Введенскую улицу. С крутым подъемом.

Кучерявый пальцем показал.

– Видишь, – говорит, – на горе стоит дом? Белый. Под зеленой крышей. Тот дом под зеленой крышей и есть приют Клары Цеткин. Пришли, слава богу…

Действительно, дом белый, крыша зеленая. Трубы на крыше. Окна там всякие, ставни – все честь честью. Палисадник даже. В палисаднике тополя пыльные.

Двор. Ограда каменная. Калитка.

Кучерявый в калитку постучался. За оградой пес залаял, цепь зазвенела.

Грустно стало Петьке ужасно. Вздохнул Петька.

«Приют? – думает. – Ничего себе приют. Тюрьма какая-то… На замочках все да на ключиках. Отсюда и не смоешься, пожалуй».

Открылось в калитке окошечко маленькое – глазок. Выглянул кто-то в окошечко. Косоглазый кто-то. Не то татарин, не то китаец, не то монгол.

– Кто? – спрашивает. – Кто такой стучится?

– Откройте, – говорит кучерявый. – Не бойтесь. Ничего особенного. Малолетнего вора веду.

Окошко захлопнулось, в скважине ключ заерзал. Распахнулась калитка, косоглазый русским оказался…

– Здравствуйте, – говорит. – Милости просим. Заходите.

Вошли. Собака бросилась. Лает, язва, рычит.

Цыкнул на нее косоглазый.

– На место, Король!

– Проходите, – говорит, – в контору к заведующему – по лесенке во второй этаж.

Пошли через двор. И сразу кучерявый важности напустил: наган поправил и по-военному зашагал: раз, два, левой!

А Петька идет, озирается. Двор громадный, щебнем по краям усыпан; сквозь щебень крапива, лопух растет, всякая гадость.

В открытые окна ребята глядят. Петьку разглядывают.

Слышит Петька:

– Ребята, фрея ведут!

«Что, – думает Петька, – за фрей еще? Какой я фрей?»

По лесенке поднялись в контору. В конторе какой-то маленький и чернявенький хлопчик сидел на полу и кисточкой рисовал на громадной бумажине красную пятиугольную звезду.

– Здрасти, – сказал кучерявый.

– Здрасти, – ответил чернявенький хлопчик, очень важно и басом. – Вам заведующий требуется?

– Заведующий, – сказал кучерявый.

– Федор Иванович! К вам… – кричит чернявенький, а сам Петьку разглядывает с ног до головы и насмешливо улыбается.

Выходит из соседней комнаты Федор Иванович, заведующий. Человек плешивенький, очкастый и седоват слегка.

– Так, – говорит. – Здравствуйте. Новенького привели?

– Новенького, – отвечает кучерявый. – Здравствуйте. Примите, пожалуйста, под расписку.

– Расписку? Так… получите… Так… Можете идти.

Взял кучерявый расписку, поглядел.

– Прощайте, – говорит. – Прощай, шпана.

Ушел кучерявый.

Федор Иванович за стол уселся. Петьку оглядел.

– Звать тебя Петром? – спрашивает.

– Петром, – отвечает Петька. И фамилию назвал.

– Так, – говорит Федор Иванович и спрашивает: – Вор?

Покраснел Петька. Сам не знает почему. Чудной какой-то этот Федор Иванович.

– Вор, – отвечает.

– Так… – говорит Федор Иванович. – Это ничего. Это бывает. Поживешь – человеком будешь. А сейчас тебя первым делом в должный вид привести надо. Так… Миронов, отведи новичка к Рудольфу Карлычу.

Вскочил чернявенький хлопчик, кисточку бросил, руки вытер.

– Идем, – говорит, – пацан.

Идут они по разным коридорам. Темновато. Лампочки угольные тлеют. Двери белые по сторонам.

– Это, – говорит чернявенький, – классы у нас тут помещаются. Уроки происходят.

– А куда ты меня ведешь? – спрашивает Петька.

– К санитару Рудольфу Карлычу. Мыть он тебя будет.

– Мыть?

– Ну да. В ванне.

Постучал чернявенький в какую-то дверь.

– Рудольф Карлыч! Примите новенького!

Вышел толстенный дядя в белом халате. Уши у дяди громадные, голос жирный. Немец, должно быть. Санитар.

– Нофеньки? – спрашивает. – Это ошень мило, – говорит. – Идем в ванную, пока вода горячий.

Потащил Петьку в эту самую ванную. Притащил.

– Растефайся, – говорит.

– Что?

– Растефайся. Мыться будешь. С мыло и щетка.

Стал Петька с себя барахло сдирать. Полегоньку сдирает.

«Как бы, – думает, – часики не выскользнули».

А санитар, между прочим, говорит:

– Ты это все оставляй. Да. Мы твою кустюм в печка сожгем.

Испугался Петя. За штанишки ухватился.

– Как то есть? – спрашивает. – Как то есть в печка?

– Да ты не пойся. Мы тебе другая костюм выдадим. Чистый. Чистый брючка, чистый блюзка и даже сапожка дадим.

Что делать Петьке?! Сидит Петька совершенно нагишом, сжимает в руках грязное свое барахлишко и дрожит. Не от холода, конечно. Тепло в ванной, жарко. От страха дрожит.

«Ну что, – думает, – мне делать? Погибать?»

А погибать Петьке прямо не хочется.

На Петькино счастье, немец вышел куда-то. Не долго думая, развязал Петька узелок и сунул свои золотые часики в рот. С усилием впихнул. Чуть рот не разорвал своими золотыми часиками. Щеки вспухли. Язык куда-то в постороннее место вдавился. Стерпел Петька, зубы сжал.

Только сжал – немец приходит. С щипцами. Подцепил щипцами Петькин «кустюм», уволок куда-то.

Вернулся, воды накачал в ванну.

– Лезь, – говорит.

Залез Петька в ванну, в теплую воду. Вода помутнела сразу: шутка ли – в бане Петька лет пять не был. В реке, правда, купался… Да разве такое тело купаньем отстираешь?

Очень хорошо Петьке в ванне. Прямо что надо, не вылезал бы, кажется, до чего хорошо.

Да только, на Петькино несчастье, немец разговорчив попался. Намыливает Петьке голову, а сам говорит. Говорит, говорит, словно речь говорит. Все спрашивает, любопытствует. И как Петьку звать по имя-отчеству, и за что попался, и где родителей потерял, и тому подобную чепуху спрашивает.

А Петька молчит. У Петьки часы во рту.

Петька головой орудует. Качает, кивает, мотает, когда надо. Мычит в крайнем случае.

Обиделся немец, что ли, но замолчал.

Стал немец воду менять. Грязную выпустил, свежей наливает. Холодной накачал, кипяток пустил.

Сел в уголок на стул, газету взял.

– Ты, – говорит, – сиди, отмачивайся… Когда горячо будет, – скажи. Я закрою.

Мотнул Петька головой: ладно, дескать.

А вода течет. Теплее и теплее становится. Прямо шпарит Петьку. Прямо обжигает тело.

А немец газетку читает, ушами шевелит.

Вода течет. И вот уж не может больше Петька терпеть. Ерзает, мучается, а сказать не может, крикнуть немцу не может.

Не выдержал Петька, забултыхался, нырнул в горячую воду и выплюнул часы на дно. Вылетел пробкой и как заорет:

– Го-ря-чо-о-о!

Вскочил немец, бросил газету на пол, сунул ладонь в ванну и заверещал:

– Ой, глупая мальчишка! С ума ты сходиль? Лезь вон! Живее!

Схватил Петьку за плечи, вытащил вон. Рассердился. Кричит.

– Что ты, – кричит, – молчаль? В такая вода курица можно сварить. Да!..

Разбавил немец воду, снова стал Петьку мылом растирать. Спину стал мылить. А Петька рукой по дну шарит. И все не может часики нашарить. Нащупал, наконец, окунулся, пихнул скользкий кругляшок в рот. А кругляшок не лезет. Ни в какую. То ли часы распухли, то ли рот у Петьки от стирки сел… Впихнул все-таки. Чуть зубы не выломал, но впихнул.

Сполоснул его немец.

– Хватит, – говорит, – посиди, я твой кустюм принесу.

Ушел немец. Сидит Петька в мыльной воде. И вдруг видит, вода убывать стала. Все меньше и меньше воды.

Пришел немец – сидит Петька в пустой ванне.

Удивляется немец.

– Зачем, – спрашивает, – ты воду выливал? Это вредно – сидеть без вода голый.

А Петька сам не знает, почему вода вытекла. Он воду не выливал, не умеет даже, – сам удивляется.

– Ладно, – говорит немец. – Одевайся скорее, скоро обед будет – опоздаешь.

И подает немец Петюшке целую кучу одежи. Белье подает, штаны подает, гимнастерку… полсапожки подает. И все новенькое, все чистенькое.

Стал Петька одеваться. Стал первый раз в жизни кальсоны надевать! А немец смотрит и улыбается. И Петька улыбается.

Вдруг немец улыбаться перестал.

Подозрительно посмотрел Петюшке в лицо и говорит:

– Что это у тебя, – говорит, – из рота торчит? Что это у тебя там блестит?

Вздрогнул Петька, губы захлопнул.

«Вот, – думает, – дурак, бродяга! Надо было улыбнуться!»

Отворачивается, плечами пожимает – пустяки, дескать.

А немец не отстает, за Петькино лицо хватается.

– А ну! – кричит. – А ну, разжимай зубы! Что ты там спрятал? Что у тебя там за жвачка?

Раздвинул Петька челюсти.

– Плюй! – кричит.

Задохнулся Петька, надавил языком и выплюнул свою жвачку немцу на ладонь.

И чуть не закричал от страха.

На ладони у немца не часы лежали, а пробка медная, которой дырка в ванне затыкается, чтоб вода не вытекла. Пробку Петька впопыхах в рот себе запихал, потому вода и вытекла.

Испугался Петька. Да и немец не меньше испугался. За полоумного Петьку принял. Залепетал чего-то.

– Скажи мне, – спрашивает, – скажи мне, ради бога, зачем ты пробка в рот сувал? Разве металл можно в рот сувать?

Не знает Петька, что и отвечает. Чепуху какую-то отвечает.

– С голоду я, – отвечает. – Кушать хочется очень.

А сам в ванну поглядывает: «Где часики?».

Не видно что-то. Пусто в ванне, только мочалка мокрая лежит. Не иначе как под мочалкой часики. Ушел бы немец, тогда достать можно. Но не уходит немец. Петьку жалеет.

– Ах да ох!.. Матушки-батюшки! Медная, – говорит, – штучка кушать нельзя. Сейчас вот обед будет, там дадут тебе суп, каша и кисель. А медная пробка – невкусный, твердый. Вот гляди.

Бросил немец пробку в ванну. Звякнул металл. Видит Петька – нагнулся немец за мочалкой. Сейчас мочалку поднимет, а под мочалкой… Ах!

Не долго думая, рухнул Петька на пол и заорал благим матом:

– У-о-о-ой!

Кинулся к нему немец:

– Что с тобой? А? Что с тобой?

А Петька орать не перестает, бьется бедняга в ужасном припадке.

– У-о-ой! – орет.

Заметался тут немец. Забегал. Стул уронил и выбежал вон.

Бросился Петька к мочалке. Так и есть – лежат под мочалкой часики.

Схватил Петька часики, воду стер, полюбовался – солнце на ладошке горит… Полюбовался Петька и сунул солнце в новый казенный карман.

Только сунул, – немец вбегает. С пузырьком в руках вбегает.

– Нюхай! – кричит. – Нюхай скорей нашатырного спирта.

Закачался Петька, понюхал из пузырька, чихнул и в себя пришел.

Быстро напялил на себя остальную одежду, ботинки надел, каблуком прихлопнул. Жмут слегка новые полсапожки, да ничего, – приоделся зато Петька чистым пижоном. И кушак застегнул. И волосы пригладил.

«Эх, – думает, – жалко, зеркала нет. Поглядеться бы, каков я мальчик».

– Идем обедать, – сказал немец.

Только вышли они в коридор – звонок. Бежит звонок по всем этажам. С шумом несутся ребята по коридорам. С топотом, с гиком.

– Обедать! – кричат. – Обедать!

Петьку чуть не уронили, затолкали, поволокли. Потерял Петька немца.

Растерялся – не знает, что делать. И вдруг видит чернявенького парнишку, того, что в конторе звезду рисовал. И тот Петюшку увидел. Улыбнулся, рукой махнул.

– К нам! – кричит. – В нашу группу.

Побежали вместе. Вбегают в приютскую столовую.

А там уж ребят видимо-невидимо. За столами ребята сидят, а на столах оловянные миски дымятся. Вкусно дымятся. У Петьки даже нос зачесался, в коленки дрожь прошла.

Сели обедать.

Шумят ребята, ложками размахивают, хлебными корками перебрасываются. А Петька на суп насел. Шутка ли, парень два дня пищи не нюхал, всего-то за два дня пончик с повидлом съел.

Ясно – с жадностью ест, алчно.

Не соврал немец: после супа кашу подают. Гречневую, с маслом. Петька и кашу подзавернул в два счета. Киселя дали – кисель съел и миску облизал.

Ребята, которые рядом сидят, смеются. Особенно один, одноглазый, с черной повязкой на лбу… Тот прямо издевается.

– Ну и обжора, – говорит. – Ну и горазд лопать. Слон, ей-богу, и то меньше ест.

Смеются ребята. Обидно Петьке. Терпел он, терпел – и не вытерпел. Облизал свою оловянную ложку, посмотрел одноглазому в нахальный его глаз и, размахнувшись, ударил одноглазого ложкой по лбу.

Ужасно закричал одноглазый. Зашумели ребята. Федор Иванович прибежал.

– Что? Что такое?

Одноглазый плачет и кулаком растирает свой лоб, а на лбу шишка.

– Кто тебя так? – спрашивает Федор Иванович.

– Вот, – показывает одноглазый на Петьку. – Вот эта сволочь… Ложкой.

Строго посмотрел Федор Иванович на Петьку.

– Встань, – сказал. – Встань, тебе говорят.

Встал Петька, смотрит исподлобья, – чего, дескать, надо?

– Так, – сказал Федор Иванович. – Так. А теперь выйди вон.

Не понял Петька – пошел за заведующим. И когда выходили из столовой, услышал за спиной:

– Федор Иваныч! Новенький не виноват.

Голос знакомый, – чернявенький крикнул.

Вышли они в коридор.

– Так, – сказал Федор Иванович. – Слушай, что я тебе скажу. Драться нельзя. Так. На улице можно было драться, а у нас нельзя. Понял? А в наказание стань здесь и стой, пока обед не кончится.

Повернулся Федор Иванович и пошел по коридору.

А тут как раз и обед кончился. Выбежали ребята из столовой. Бегут ребята мимо Петьки. Петька к стене прижался… Бегут. Одноглазый пробежал. Язык показал Петьке. Чернявенький пробежал. Крикнул:

– Купаться пойдешь?

Встрепенулся Петька:

– Куда купаться?

– На речку, на Кордон… Вся наша группа идет. Айда?

У Петьки уж план на уме.

Побежал вместе с чернявеньким. А чернявенький на ходу говорит:

– Ты, – говорит, – с Пятаковым не дерись… Если он драться будет – не дерись, а заявляй прямо в шус, в школьный совет.

«Ладно, – думает Петька, – некогда мне в шусы заявлять. Я сейчас на Кордоне буду… До свиданьица».

Вбежали они в огромный зал. Ребят в этом зале видимо-невидимо. Строятся ребята, как солдаты, в два ряда. Бородатый дядя с палкой в руке командует.

– Смирно! – командует. – Равнение направо!

Стал и Петька. Тоже по-солдатски вытянулся. Равнение направо взял.

А тут входит в зал Федор Иванович. Вошел, осмотрел ребят. Кому-то кушак поправить велел, кому-то лицо вымыть. Петьку увидел, брови поднял.

– Как, – спрашивает, – и новенький идет? Нет, – говорит, – новенькому сегодня идти нельзя. Пусть отдохнет.

Одноглазого увидел.

– А также, – говорит, – и Пятаков пусть выйдет. За такое поведение – без купания.

Заплакал одноглазый. Из строя вышел.

И Петька вышел. Но не заплакал.

Грустный только Петька стоит.

Вот парами прошли ребята мимо. В ногу прошли.

– Левой! Левой!

Вот ушли. Подошел к Петьке Федор Иванович, похлопал Петьку по плечу.

– Так, – говорит, – не унывай, брат. Сживемся. У нас не очень плохо ребята живут. А только драться нельзя. Так. Иди во двор играть. Ну! Веселей!

Пошел Петька во двор.

Там ребята, которые купаться не пошли, в рюхи играют. Петьку приглашают вместе играть. Усмехнулся Петька.

– Не играю, – говорит. – Детская забава.

Отошел Петька в сторону, к забору, и сел у забора на мелкий щебень.

Сидит и думает: «Что делать? Как действовать?».

А вокруг вечереет. Туман поднимается, солнце заходит. И ребята вдали в рюхи играют. Звенят голоса их:

– Сбил! Попа сбил!

– Врешь! В городе поп…

И гладкие рюхи летают в воздухе, с грохотом прыгают по земле.

А Петька думает: «Смыться я, конечно, смоюсь. Слов нет. Но только часики при себе держать опасно. С ними греха наживешь. Мало ли что… Может быть, здесь ежедневно белье сжигают… Нет. Спрятать надо часы до поры до времени».

Решил Петька спрятать часы. Решил закопать их в землю, пока не подойдет время бежать. А бежать задумал в эту же ночь.

Лег Петька на живот, огляделся. Ребята в рюхи играют, попов каких-то бьют. Воспитатель сидит, книжку читает. Никто на Петьку не смотрит.

Вынул Петька часы. И вдруг любопытно стало. Захотелось взглянуть – какие они изнутри?

Крышку открыл, а под крышкой еще крышка. И на крышке две черных буквы: С. К. А под крышкой – стекло. И под стеклом – стрелки.

В черном кружочке секунды бегают. А часы и минуты идут незаметно: смотришь – на месте стоят, отвернешься – подвинулись. Семь часов без одной минуты на Петькиных часах.

Разгреб Петька щебень у самого забора, ямку глубокую до локтя вырыл. Защелкнул часы, плотно обвязал их тряпкой и сунул в ямку. Ямку закопал, рукой притоптал, щебнем засыпал. Чтоб место не забыть, прутик небольшой воткнул.

Потом улегся, положил голову на место, где клад закопал, – мечтать стал.

И все об одном: «Чухонку куплю. С барашком. Ножик куплю. Наган, может быть, куплю… Конфеток каких-нибудь с начинкой. Яблок…».

Опять замечтался Петька и снова грустить перестал.

Когда ребята с купания пришли и чай пить в столовой сели, Петька на одноглазого внимания не обращал, хотя тот и снова издеваться начал. Зато за Петьку чернявенький заступился.

– Брось, Пятаков, – сказал чернявенький. – Мало тебе досталось от новичка? Еще хочешь?

Притих Пятаков одноглазый.

После чая ребята все, и большие и маленькие, во дворе играли в лапту. И Петьке весело было. Играть не умел он, правда, а то сыграл бы для компании. Весело было Петьке. Когда стемнело совсем и звезды на небе зажглись, снова звонок зазвенел. Воспитатель встал и крикнул зычно:

– Спать, ребята!

Поплелись ребята в спальню.

Спальня огромная, полутемная. Стены белые, и на лампах молочные колпаки. И всюду кровати рядами стоят, как в больнице.

Чернявенький Петьке койку показал.

– Вот, – говорит, – тебе приготовлено, со мной рядом спать будешь.

Поглядел Петька, и даже страшно стало.

«Неужели, – думает, – мне спать здесь придется?»

На кровати простыночки разные, одеяло серое мохнатое, подушки чистые, полотенце в головах.

Разделся Петька, улегся как порядочный и в одеяло завернулся.

«Вот, – думает, – увидели бы меня кордонские ребята, каким я… Посмеялись бы… А между прочим, не плохо так поспать».

Потом подумал Петька:

«Ночью непременно бежать надо».

Но ночью не убежал Петька. Где там! Не до бегов было. Как заснул, так и проспал до утра. Шутка ли: утомился небось…

Дергает кто-то Петьку за ногу. Прячет Петька ногу под одеяло, брыкается… Но кто-то снова начинает тормошить его, кто-то дергает его за плечи. Поднимает Петька голову и видит сонными глазами: стоит у его койки Федор Иванович. Будит Федор Иванович Петьку. Лицо у Федора Иваныча серьезное, шевелит Федор Иваныч бровями.

А ребята спят еще. Храп веселый по спальне идет… Еще не совсем светло.

– Вставай, – говорит Федор Иваныч. – Так, – говорит. – Вставай, дело есть.

Проснулся Петька, голову поднял:

– Чего?

Говорит Федор Иваныч:

– Пришли за тобой из милиции.

Упала Петькина голова на подушку. Охнул Петька.

– Пришли, – говорит Федор Иваныч, – за тобой из милиции, по какому делу – неизвестно… Так… Вставай, одевайся.

Стал Петька одеваться. Руки у Петьки дрожат. Ноги дрожат. Ноги в штанины не попадают. Нехорошо Петьке.

«Зачем, – думает, – из милиции пришли?.. Неладное что-то».

Оделся Петька, пошел за Федором Иванычем.

Приходит и видит: сидит в конторе милиционер. Пожилой. Усатый. С папкой под мышкой.

Встал милиционер и спрашивает:

– Этот?

– Этот, – отвечает Федор Иваныч.

– Ну так разрешите забрать его, – говорит милиционер. – Идем, гражданин.

Пошли. Не понимает Петька – куда и зачем. А милиционер, хоть и старый, а идет быстро. Петьку еще подгоняет.

– Живей, – говорит.

Хочет Петька спросить, за каким делом его в милицию вызывают. Хочет спросить и не смеет. Очень уж серьезен старик. Осмелился все-таки Петька, спросил:

– Зачем, – говорит, – ведете вы меня, извиняюсь?

Отвечает милиционер:

– Сам знаешь.

Сухо отвечает, по-казенному.

Очень быстро до базара дошли. Петька по старой привычке в самую толпу хотел нырнуть, – схватил его милицейский за плечи.

– Куда? – говорит. – Куда бежишь?.. Стороной обойдем, не рыпайся.

Стороной обошли, в пикет попали.

Ввел милиционер Петьку в пикет, в комнату начальника. Начальник за столом сидит, курит, кольчики пускает. С начальником гражданин сидит – немолодой уж, красноносый. Смотрит Петька в лицо гражданина и вспоминает: что-то в лице гражданина знакомое…

«Не тот ли, – думает, – у которого я на прошлой неделе банку варенья украл? Или тот, у которого уздечку намеднись тиснул?.. Нет, не тот».

И вдруг взглянул Петька повнимательнее на нос гражданина и сразу вспомнил:

«Так это ж часики… Это ж пьяный который…»

Он самый. И нос тот же, и глаз косоватый; только усы не трясутся: уныло висят усы, книзу висят.

Говорит начальник такие слова:

– Отвечай, – говорит, – по чистой совести. Украл ты или нет часы у гражданина Кудеяра?

Передернуло Петьку, однако сдержался и виду не подал.

– У какого Кудеяра? – спрашивает.

– У Семен Семеныча Кудеяра. Вот у этого самого гражданина.

Поглядел Петька на гражданина, головой покачал.

– Первый раз вижу.

– Не ври, – сказал начальник. – Врешь ведь. Второй раз видишь.

– Ей-богу, первый.

Говорит начальник, как будто читает:

– Гражданин Семен Семенович Кудеяр заявляет о пропаже золотых часов, которые были похищены у него в камере номер три нашего пикета. Правда?

– «Правда»! Какая правда?

– Такая. Гражданин Кудеяр, узнаете вы этого малого?

– Узнаю, – отвечает усатый.

И таким ужасно пискливым голосом отвечает. Вчера басом орал, а сегодня пищит, как птенчик.

– Узнаю, – пищит. – Он самый…

– Ну так как же? – спрашивает у Петьки начальник. – Отдашь ты часы или нет?

– Какие часы?

– Такие! – рассердился начальник. – Такие! Отдашь или нет?

Рассердился и Петька.

– Откуда, – говорит, – я вам возьму часы? Не видел я никаких часов и видеть не желаю. Нет у меня ваших часов.

Усмехнулся начальник и говорит:

– Посмотрим, – говорит. Стукнул кулаком по столу. – Эй, – кричит, – товарищ Ткаченко!

Открывается дверь, и входит Петькин знакомый – кучерявый милиционер.

– Слушаю, – говорит. – Зачем звали?

– Затем, – говорит. – Обыщи с ног до головы этого типа. Отыщи часы.

– Ой! – говорит кучерявый. – Так этот же тип – мой старый знакомый. Я его вчерась в приют Клары Цеткин провожал. Прямо скажу – сознательный тип. Честный! Но если приказываете – обыщу, труда не представляет. Можно.

Наседает кучерявый на Петьку. Но на этот раз ничуть не боится Петька. Смешно Петьке. Ломается еще даже.

– Нет, – говорит. – Оставьте, пожалуйста. Обыскивать я себя не дам. Права не имеете.

И нарочно за карман хватается.

Закричал тут начальник:

– Так?!

И пискливо закричал гражданин Кудеяр.

– Боится! – закричал. – Ей-богу, боится! Обыщите его, люди добрые! Отыщите часы мои…

Вскочил тут начальник. Схватил Петьку за руки повыше локтей, крепко схватил, не вырваться Петьке.

– Обыскивай, Ткаченко! – кричит.

Стал кучерявый Петьку обыскивать, стал за карманы хвататься, в карманы залез, за пазухой пошарил – нет часов.

– Нету, – говорит кучерявый.

Опешил начальник.

– Как же так? – спрашивает. – А?.. Может, вы сочиняете, гражданин Кудеяр?

– Конечно! – закричал Петька. – Конечно, сочиняет. Никаких у него часов не было. И быть не могло…

– Нет, – говорит Кудеяр. И чуть не плачет. – Нет, – говорит. – Не вру. Были у меня часы с серебряной цепочкой. Ей-богу, были… Вот и цепочка даже осталась. Глядите…

Вынул усатый цепочку, поболтал перед всеми. Видят все: правда, цепочка. И разные штучки болтаются, брелоки подвесные бренчат. Слоники разные, лошадки, подковки и между всем – зеленый камень-самоцвет в виде груши.

– Странно, – говорит начальник. – Ей-богу, думаю я, что вы заливаете. При чем тут цепочка?

– При чем? – говорит. – При том. На цепочке часы висели. А кто их взял? Он взял. Он…

И в Петьку – пальцем.

Засмеялся Петька.

– Ну и чепуха, – говорит. – Как же я мог взять у тебя часы, когда сидел я на замке в одиночной камере? Сидел я совершенно один.

– Правильно, – говорит начальник. – Это, – говорит, – очень подозрительно. Вас, – говорит, – гражданин Кудеяр, за клевету можно привлечь. А? Что вы на это думаете?

Заплакал тут гражданин Кудеяр. Потекли горячие слезы из его косоватых глаз.

– Бог с вами, – говорит. – Но только погибли мои часы безвозвратно. Но не хочу я по уголовным законам судиться и лучше уйду.

Напялил гражданин Кудеяр шапку, поклонился начальнику, всхлипнул и вышел из комнаты.

А Петька серьезный стоит и смотрит обиженно. Оскорблен ужасно. Молчит.

– Прости, – говорит начальник, – ошибка вышла, наглая клевета. Товарищ Ткаченко, отведи его снова в приют Клары Цеткин. Не имеем мы права задерживать воспитанника ихнего.

– Ладно, – говорит кучерявый. – Это можно. Идем, шпана ненаглядная.

Вышли они из пикета. Дошли до базарной площади.

На площади кучерявый остановился и говорит:

– Иди-ка ты, – говорит, – шпана, один. Дорогу ты знаешь, не спутаешь. А в честности твоей я вчера уверился. Иди, брат… А я домой схожу. У меня жена именинница.

Повернулся кучерявый и зашагал в другую сторону.

А Петька постоял, постоял и к приюту пошел.

Базар миновал. По улице идет. И вдруг слышит – кто-то его сзади окликнул. Обернулся, видит – бежит за ним гражданин Кудеяр. Бежит и рукой машет. Стой, дескать, на минутку.

Стал Петька. Ждет. И тут начинается такая чепуха.

Подбегает Кудеяр к Петьке и бухает в ноги. Падает на колени и кричит:

– Голубь драгоценный! – кричит. – Умоляю! Отдай мои часики! Детки у меня голодные, жена больная… Век я тебе благодарен буду. Три рубля подарю. Отдай, голубь…

Засмеялся Петька, ничего не сказал, пошел. Кудеяр же с колен поднялся, за ним побежал. Петьку нагнал, за плечо хватается.

– Отдай! – кричит. – Отдай, ради бога!..

Вырвался Петька.

– Уйди! – говорит. – Отстань… Не видать тебе своих часиков, как ушей. Не получишь ты их. Понял?

Всполошился гражданин Кудеяр.

– Ах, так? – кричит. – Так? Так я на тебя жаловаться буду. Я на тебя в суд жаловаться буду… По статье закона.

– Жалуйся, – говорит Петька. – Жалуйся, пожалуйста, все равно никто не поверит тебе. Врешь, скажут, старая пьяница.

Сказал Петька и пошел не оглядываясь. И до того Петьке весело стало – смешно… На все свои горести наплевал. Идет, а ноги танцуют. Ноги идут, вытанцовывают:

– И-эх-та. Да-эх-та…

Мечтает Петька.

«Смоюсь, – мечтает. – При первом случае. Сегодня же ночью. На двор проберусь – часики выкопаю, а там через забор перемахнуть – пара пустяков… Митькой звали…»

Замечтался Петька и не заметил, как до Введенской дошел. К приюту подходя, оглянулся зачем-то. Оглянулся и видит – крадется за ним по пятам гражданин Кудеяр. Оглянулся Петька еще раз – нет Кудеяра, за угол, наверно, спрятался.

«Ах ты, – думает Петька, – старое чучело… Следишь!»

Хотел Петька еще раз оглянуться, но в это время над самой Петькиной головой загремело:

– Эй! Поберегись!

И лошадиная морда чуть не врезалась в Петькин затылок.

Петькино счастье – успел отскочить. А не то раздавил бы его своими копытами громадный битюг.

Целый обоз с дровами ехал по улице. Ломовики нахлестывали лошадей, кричали и отчаянно ругались… Телеги с дровами, громыхая, проезжали мимо Петьки.

«Куда это? – подумал Петька. – Куда это везут такую уйму дров?»

И до того любопытно ему стало, что подошел он к переднему извозчику и спросил его:

– Куда это, дяденька, везете вы столько дров?

– В приют, – ответил извозчик. – В приют Клары Цеткин.

«Здорово!» – подумал Петька. С гордостью подумал. И говорит.

– Это, – говорит, – вы нам везете! Хорошенько везите. Не растеряйте там по полешку.

Засмеялся ломовой и стал нахлестывать лошадь.

А Петька в приют пошел. Только к воротам подходит – выезжают из ворот пустые подводы. Удивился Петька.

«Неужели, – думает, – тоже дрова привезли?»

Вошел Петька во двор и глаза вытаращил.

А потом подкосились у Петьки ноги.

Весь двор был завален дровами. Огромная площадка от забора до забора была загружена березовыми, сосновыми и еловыми восьмивершковыми поленьями. Ребята с шумом укладывали дрова в поленницы, а заведующий Федор Иваныч бегал вокруг, потирал руки и кричал:

– Так! Веселей ребятки… Поднажмем, ребятки!..

Подбежал Федор Иваныч к Петьке, хлопнул Петьку по плечу.

– Так! – кричит. – Видишь?.. Сто кубов навалили. Видишь, как о вас, чертенятах, заботятся? Видишь?..

– Вижу, – сказал Петька. – Спасибочки.

И, качаясь, пошел Петька в глубь двора, к лестнице, да не дошел – упал на дрова. Заплакал.

– Ах, часики…

И больше ни слова. В слезах захлебнулся.

Сидит Петька, плачет. Льются слезы рекой. Не унять. Подбегает черняненький. Наклонился над Петькой.

– Что ты? – спрашивает. – Кто тебя? По какой причине плачешь?

Встал Петька, посмотрел чернявенькому в лицо и сквозь зубы:

– Пошел к черту!

Поднялся Петька, за перила держась, по лестнице. В коридоре сел на окно. Сидит и думает.

«Что, – думает, – теперь делать? Бежать? Обидно…»

Грустно Петьке. Сидит Петька на окне и в окно глядит. А тут кончили ребята складывать дрова, мимо бегут. Чернявенький пробежал, остановился. Подошел к Петьке, руку на плечо ему положил.

– Что? – говорит. – Что, брат, с тобой происходит? Грустишь ты? Да? Хочешь, я тебе книжку дам почитать?

– Нет, – говорит Петька. – Не хочу! Уйди ты, за ради бога!

Говорит чернявенький:

– Книжку если читать, то не так грустно. Я тебе непременно дам книжку. Ты «Нос» Гоголя читал?

Разозлился Петька.

– Никаких, – говорит, – носов не читал и читать не желаю. Уйди!

А тут другие ребята подошли, обступили окно, где Петька сидел. Слушают. Чернявенький и говорит:

– Посмотрю я на тебя… Ну и поразительный же ты тип!..

– Что??!

Вскочил Петька с окна. Горькая обида взяла Петьку за самое сердце.

– Что? – говорит. – Повтори! Как ты сказал? Паразительный? Это я паразительный! Сам ты паразит! Я тебе за такие слова – знаешь? – зубы посчитаю.

Сжал Петька кулак, замахнулся. Улыбается чернявенький и говорит:

– Напрасно, – говорит, – замахиваешься. Драться я с тобой все равно не буду.

– Ага! – закричал Петька. – Боишься!

– Да, – говорит чернявенький, – боюсь. Я, – говорит, – принципиально боюсь.

Замахнулся Петька еще раз, да опустил руку – не посмел почему-то ударить. Опустил руку и пошел качаясь. А сзади ребята хохочут, и больше всех одноглазый Пятаков хохочет…

Заплакал тут Петька от горькой обиды и пошел куда глаза глядят. Где-то под лестницей забился в угол – до вечера просидел. Даже к обеду не вышел.

Только к чаю вечернему в столовую заявился. Выпил чай свой, хлеба сожрал полфунта и спать пошел.

…Приснился Петьке сон. Сидит будто Петька на хавыре у бабки Феклы и мясо ест. Свинину. Пихает Петька свинину в рот громадными кусками, давится, глотает, а жир по подбородку течет и за рубаху стекает. А бабка Фекла еще на тарелку накладывает.

– Ïшь, – говорит, – ïшь, дурница, як може швидче…

Опомниться Петька не успел – подставляет бабка Фекла плошку с пампушками. Петька пампушки глотает, молоком запивает. А сам думает: «На сколько же это я наел?».

Стал считать, а бабка Фекла за него отвечает:

– Наел ты, – отвечает, – ровно на три рубля с лишним. Полагается мне с тебя получить…

Встает Петька и говорит:

– Бей меня, бабка Фекла. Нет у меня, бабка Фекла, денег. Нет у меня ни гроша.

– Зато, – говорит бабка Фекла, – у тебя часы есть… Гони часы в уплату долга.

Сунул Петька руку в карман – вытаскивает оттуда пачку денег. Одни червонцы вытаскивает. Штук сто. Дает Петька бабке Фекле штуки четыре.

– На, – говорит, – бабка Фекла… Получи.

Кланяется бабка Фекла в ноги. Благодарит Петьку за такую щедрость. А тут входят откуда-то кордонские ребята. Митька Ежик входит, Васька Протопоп, Козырь, Мичман… И все кланяются в ноги, и всем дает Петька по червонцу. А сам влезает на стул и кричит:

– Пойте! – кричит. – Пойте, задрыги, «Гоп со смыком»!..

Вдруг откуда-то кучерявый выскакивает. Выскочил, папкой махнул.

– А ну, беги! – кричит.

Страшно стало Петьке – побежал.

На улицу выскочил и бежит. А бежать сапоги мешают. Тяжелые на ногах полсапожки. Споткнулся Петька на каком-то углу и упал в канаву. В канаву упал – проснулся.

Весь в поту. Одеяло на пол сползло, разметались подушки. Жарко Петьке – дышать невозможно. А в окно луна смотрит. А рядом ребята храпят. Чернявенький рядом храпит. И над самой Петькиной головой вентилятор: ж-ж-ж-жу.

Поднял Петька одеяло, лежит, а спать не может. Страшная давит Петьку тоска.

Думает Петька о разных вещах, но больше всего о воле. Вольную жизнь вспоминает, горюет… А вентилятор все: ж-ж-жу! ж-ж-ж-жу!

Спать мешает Петьке.

Вот где-то вдали за окном паровоз загудел. Встрепенулся Петька.

«Ох, – думает, – хорошо сейчас на вокзале. На вокзале сейчас поезд московский встречают. Ребята наши все, поди, там. Карманы, поди, чистят у публики… Весело! А здесь лежи, как дурак, на простыночках…»

Приподнялся Петька на локте, оглядел спящих ребят, усмехнулся горько.

«И как это, – думает, – могут люди терпеть? Ведь живут же… И убегать не думают… Даже в лапту играют!»

Лежит Петька. Потом обливается. Спать не может. А вентилятор: ж-жу… ж-жу…

Вдруг далеко где-то колокол ударил.

На каланче пожарный ночные часы отбивал:

Бом-м!

Бом-м!

Бом-м!

«Три часа», – сосчитал Петька. И вдруг – часики вспомнил. Задрожал весь.

«Нет, – думает, – терпения моего нету. Пойду. Попытаю… Может, и достану часики, раздобуду часики…»

Потихоньку оделся Петька, подумал немного и сложил одеяло в комок – будто лежит человек под одеялом. Подушку примял… На цыпочках к окну подошел. Осторожно затворку поднял, открыл окно.

И сразу приятно ветром в лицо пахнуло. Задышал Петька полной грудью и высунулся из окна.

Прыгать, конечно, страшно: второй этаж, и камни внизу блестят: прыгнешь – костей не соберешь.

Рядом труба водосточная. Карниз узенький. А до трубы шага три.

Осмелел Петька, вылез на карниз, раздвинул пошире ноги и перемахнул к трубе. Вниз по трубе – плевое дело. Раз, раз и готово, – стукнули каблуки о камень.

Во дворе Петька. Ходит и место ищет, где часики закопал. А место – известно – у забора, а до забора саженей на десять дрова…

Плотно Петькины часики дровами заложены.

«Ну, – думает Петька, – ничего. Как-нибудь раскопаю».

Плюнул Петька на руки и ухватился за первое полено. Потащил к себе. А полено тяжелое, сырое.

Стащил Петька первое, за второе полено ухватился… Третье стащил. Отбросил. Этак штук двадцать раскидал, уморился, вспотел, весь в поленьях закопался. Но роет все-таки, пыхтит самосильно и знай себе тянет полено за поленом.

Вот подцепил он какой-то тяжеленный чурбан с самого верха. Не выдержали руки – рухнул чурбан, загремел. И вся поленница рухнула.

Раздался вдруг лай. Пес откуда-то выскочил.

Испугался Петька – бежать не может.

А пес лает, воет, зубы на Петьку скалит, и глаза у него что у волка горят.

Сидит Петька, в дровах окопавшись, дрожит и думает… Думает – вспоминает. И все не может припомнить, как эту чертову собаку зовут… Трезор, что ли? Или Барбос? Или Шарик? И вдруг вспомнил.

– Король! – кричит. Негромко кричит. – Король! Дура! Цыц, на место!..

И сразу перестал лаять Король. Завилял хвостом, погасил глаза и отошел в сторону.

А Петька – что было духу – к трубе. Взобрался по трубе на второй этаж – и в окно. Чуть с карниза не сверзился. Влез все-таки.

Койку свою отыскал. Сел, стал раздеваться. Скорее, скорее. И все дрожит. Зубы даже лязгают.

Снял Петька первый сапог и неосторожно бросил его на пол. От стука чернявенький проснулся. Поглядел на Петьку, зевнул и спрашивает:

– Ты куда это, – спрашивает, – ходил?

Смутился Петька.

– В ватер, – отвечает, – ходил.

– А зачем же… в сапогах?

Но не дождался чернявенький Петькиного ответа – заснул.

И Петька тоже разделся, залез под одеяло и – раз-раз – захрапел.

И во сне Петьку дрожь пробирала.

Удивительное дело – захворал Петька.

Странно даже. В какие, бывало, переделки парень попадал – ни малейшего кашля. Даром, что чахлый, грудь никогда не болела.

Прошлым годом в октябре в заморозки купался – и ничего. Всякую гадость ел, голодал неделями – тоже ничего. А тут на тебе – заболел.

Снесли Петьку в приютский лазарет и определили у него тяжелое воспаление легких.

Ухаживал за Петькой санитар Рудольф Карлыч.

Хворал Петька три недели. Целых три недели без памяти лежал и к смерти готовился.

Но не умер, а выжил. Не такой Петька парень, чтобы умереть. Выжил. В себя пришел.

Проснулся Петька в дождливый день. За окнами дождь шел. В лазарете карболкой пахло и тихо было.

Повернулся Петька на другой бок и вспомнил.

На каланче часы били: бомм, боммм… Потом Король залаял.

Вспомнил Петька все и понял: болен был долгое время.

А тут Рудольф Карлыч вошел. Увидел, что Петька жив и здоров, обрадовался, руками всплеснул.

– Ах, – говорит, – наконец-то! Наконец-то ты, бедный головушка, ожил. Поздравлять мне тебя от чистый сердца! Браво!

Лежит Петька, не улыбнется даже. Молчит.

– Молчи, – говорит Рудольф Карлыч. – Молчи. Тебе говорить нельзя. Тебе отдыхать надо. Кушать надо… Бульон.

Ушел Рудольф Карлыч.

Через минуту возвращается, да не один, а с чернявеньким. Несет чернявенький на железном подносе тарелку супа. И улыбается во все зубы.

– Здорово! – кричит. – Поздравляю!

И ставит перед Петькой суп. Стал Петька есть суп. Ест потихоньку, глотает полегоньку. А чернявенький сел рядом. Нагнулся и Петьке на ухо шепчет.

– У меня, – шепчет, – к тебе дело есть. Поговорить надо. Важное дело.

Поднял Петька голову:

– Что такое?

Но тут Рудольф Карлыч вмешался.

– Нет, – говорит, – больному отдыхать нужно. Ему разговор вредно. Уйди. Не мешай ему кушать бульон.

Поднялся чернявенький.

– Ладно, – говорит, – что ж делать. Отдыхай. После поговорим, как окрепнешь немножко… Зайду я к тебе. Прощай.

Ушел чернявенький.

А Петька лежит и думает:

«Какой разговор у чернявого? Что у него за дело ко мне? Странное какое-то дело…».

Но уж другие мысли лезут Петьке в башку. Более важные мысли лезут.

Думает Петька о том, как ему быть и как поступать.

Бежать ли ему из приюта, или…

Нет, не таков Петька парень, чтобы дело задуманное бросить. Решил Петька часики заполучить – заполучит. Не важно, что ждать долго. Можно и потерпеть немножко, можно и в приюте пожить, пока дрова не кончатся.

Стал Петька ждать, пока дрова кончатся. Поправляется заодно.

А дров, надо сказать, сто кубов. Дров не на месяц, два, а на год, может быть, хватит. Но твердо решил Петька ждать и ждет… Терпит.

Поправляется. По лазарету ходить начал. Начал ходить из угла в угол. Скучно, конечно, ходить.

К окну подойдет, на улицу посмотрит. На улице дождь целыми днями. Август уже подошел.

И вот раз приходит к Петьке чернявенький. С книжкой приходит. Поздоровался, на койку Петькину сел.

– Скучаешь? – говорит. – А я тебе книжку принес. Интересная книжка. На вот, прочти…

Отмахнулся Петька.

– Знаю, – говорит, – какие это книжки. Политические… Со смыслом. Не хочу я ваших книжек политических.

– Нет, – говорит чернявенький. – Это не политическая. Политические ты зимой штудировать будешь, когда занятия начнутся. А это просто так – интересная беллетристика. Прочтешь – я тебе еще принесу.

Положил чернявенький книжку на табуретку, посидел немного и ушел. А Петька спать завалился. До вечера проспал, вечером его Рудольф Карлыч разбудил, ужин принес.

Сшамал Петька ужин – снова спать завалился. Да не спится что-то…

Лежит, в потолок глядит. На лампочку электрическую глядит. Тошно глядеть. Скучная лампочка.

Стал Петька на пол глядеть, – тоже мало интересного.

И вдруг на табуретке книжку заметил. Обрадовался.

«Погляжу, – думает, – от нечего делать».

А книжка рваная, замусоленная попалась, но, на счастье, с картинками. Стал Петька картинки разглядывать. Сначала так – ничего особенного, потом интересно стало.

Нарисован на картинке преступник.

Связан преступник по рукам и по ногам канатом. А рядом – надсмотрщик с мечом.

«За что, – думает Петька, – сграбастали субчика?»

Перелистнул Петька страницу – прочел. Дальше читает… Да неинтересно читать, не знает, что раньше было. Стал с начала читать. И до того увлекся, что всю ночь напролет прочитал…

Интересная была книжка. Называлась та книжка «Иафет в поисках отца». Как одного маленького шкета аптекарю подкинули. И звали его Иафет. А он вырос и пошел по белу свету отца своего искать. И как искал, и всякие приключения, и, наконец, нашел своего отца. А тот – богатый миллионер. И очень рад видеть родного сына. И подарил ему фрак…

Прочел Петька эту книжку и даже пожалел, что кончилась книжка и больше нет.

Как пришел чернявенький в другой раз, Петька сразу:

– Книжку принес?

Засмеялся чернявенький.

– Что? – говорит. – Понравилась? Нет, – говорит, – сейчас не принес, после принесу. Я к тебе по другому, более важному делу пришел. Я с тобой давно поговорить хотел, все ждал, когда хворать перестанешь. Теперь можно…

– Можно, – говорит Петька, а сам думает: «Какое у него может быть дело?».

– Садись, – говорит и на койку показал.

Сел чернявенький. Поглядел Петьке в самые глаза и говорит:

– Помнишь, – говорит, – ночью… перед тем как ты заболел… Куда ты тогда ночью ходил?..

Вздрогнул Петька, не вытерпел и закрыл глаза.

Покраснел, наверно. Говорит:

– Не помню, куда ходил… Может, – говорит, – никуда не ходил. А что такое?

– А то, – говорит чернявенький. – Расскажу я тебе все по порядку. Пятакова знаешь?..

Вспомнил Петька:

– Одноглазый такой?

– Ну да… Еще ты с ним подрался. Ну, так Пятакова больше в нашем детдоме нет. Понял?

Не понял, конечно, Петька.

– Ну так что ж? – спрашивает. – Что ж такого, что нет? Очень рад… Лезть не будет.

– А то, – говорит чернявенький, – что виной тому ты. По твоей вине отправлен Пятаков в реформаторий, в детскую тюрьму.

– За что?

– За дрова.

Покраснел Петька самым отчаянным образом.

– За какие дрова? – спрашивает, а сам чернявенькому в глаза посмотреть не может.

– За такие, – говорит чернявенький. – Сам знаешь, за какие… А только дело вышло так. Пятаков этот еще раньше дрова воровал. Продавал торговкам на Слободе. Попался. Первый раз ему выговор сделали. Ну, он побожился, что больше воровать не будет… А тут опять с дровами история. В ту ночь разворотил кто-то саженей пять. Я-то знаю кто, а все на Пятакова подумали. Пятакова за такие дела – в реформаторий… Хоть он и не виноват, а виноват ты.

Замолчал чернявенький, молчит и Петька. Нет у Петьки духу отпираться. Ждет Петька, что ему еще чернявенький скажет. А чернявенький говорит такое:

– Придется тебе сознаться, что воровал дрова ты, а не Пятаков…

– Как? – говорит Петька. – Как воровал? Не воровал я!.. Иди ты!..

– А что же ты?.. В бирюльки играл?

Не знает Петька, что и сказать. Не расскажешь ведь про часики.

– Я, – говорит, – это просто так разворотил. От злости.

Усмехнулся чернявенький.

– Ну, – говорит, – это как хочешь. Тем для тебя лучше. Но сознаться ты все-таки должен.

– Спасибочки! – говорит Петька. – Что я – дурак сознаваться?.. Не дурак я…

Говорит чернявенький:

– Это, – говорит, – совершенно верно. Просто так – глупо сознаваться. Но если из-за тебя товарищ гибнет… Неужели ты можешь товарища предать?

– Нет! – говорит Петька. Покраснел, обидно Петьке. – Нет, – говорит, – это ты брось. Меня на Кордоне вся братва знает. Я не легавый. Я за товарища всегда постоять могу, я не гад какой-нибудь…

– Ну так вот, – говорит чернявенький, – иди к Федору Ивановичу и чистосердечно признайся. Так, мол, и так, – дрова я разворотил. Тебе за это ничего не будет, – выговор разве, а Пятакова спасешь. Гибнет Пятаков в реформатории. Ладно?

Мотнул Петька головой.

– Ладно, – говорит, – схожу. Мне, – говорит, – плевать в высшей степени. Мне хоть в тюрьму отправляй… Не боюсь.

Соврал Петька. Как ушел чернявенький, лежит Петька и думает:

«А что, если и вправду за такую вещь в тюрьму отправят? Ведь это что же? Это значит – кончено! Это – прощай, часики…».

Расстроился Петька от таких мыслей. И не знает Петька – идти или не идти к Федору Иванычу.

Думал, думал – надумал:

«Пойду. Потому что нехорошо, если человек гибнет. Хоть он и паразит, а нехорошо. Свой все-таки парень».

Оделся Петька не спеша и стал ждать Рудольфа Карлыча.

Пришел Рудольф Карлыч. Петька и говорит:

– Разрешите, – говорит, – повидать заведующего. Разрешите мне отлучиться.

– Зачем? – спрашивает Рудольф Карлыч. – Какие у тебя дела? Может быть, тебя кто обидел? Может быть, я тебя обидел? Может быть, я тебе кушать мало даю?

– Нет, – говорит Петька, – кормите вы меня, спасибо, на убой. И никто меня не обидел. А только нужно мне заведующего по очень важному делу.

– Ладно, – говорит немец. – Если очень нужно, то иди. Но ненадолго… Тебе еще нужно выдерживать карантин.

Вздохнул Петька.

– Приду, – говорит, – не знаю когда. Может быть, совсем не приду. Прощайте.

Вздохнул Петька и пошел к Федору Иванычу.

Приходит в его квартирку, а его нет. Он в экономии по хозяйству.

В квартирке мужчина какой-то сидит. С портфелем. В ботинках «джим». Тоже Федора Иваныча ждет. Ногти покусывает.

Стал Петька у дверей – ждет. А мужчина с портфелем ногти кусает.

«Что за дядька? – думает Петька. – По какой надобности пришел? Из кооперации, наверное, деньги за продукты получать. Или, может быть, монтер…»

А тут Федор Иваныч входит.

Петька к нему:

– Здрасти.

– А, – говорит Федор Иваныч. – Выздоровел? Так… Молодец.

А сам к другому, который в «джимах»:

– Здравствуйте. В чем дело?

Встает этот, который в «джимах», и медленно говорит:

– Здравствуйте. Я к вам из детского реформатория. По поводу Георгия Пятакова. Представьте, – говорит, – вчера ночью Пятаков бежал из реформатория.

Задрожало у Петьки сердце. И мысли в голове заволновались.

Не слышит Петька, что дальше говорят; одно думает:

«Сознаваться или не сознаваться?».

А Федор Иваныч уж руку обкусанную пожимает и говорит:

– Бумаги вы получите в канцелярии. Так. До свидания.

И сразу к Петьке.

– Ну, – говорит, – какое у тебя дело? Зачем пришел? Выкладывай…

Покраснел Петька.

– Я, – говорит, – к вам. Не найдется ли у вас книжечки какой-нибудь почитать?

– Что? – говорит Федор Иваныч. – Книжечки? Так. Найдется. Есть у меня для тебя много разных книг.

Открыл Федор Иваныч шкаф.

– Выбирай, – говорит, – сколько хочешь.

Стал Петька в шкафу рыться и набрал целую охапку книг. И маленьких и больших. И с картинками и без картинок. Снес в лазарет и целую неделю от нечего делать читал.

Так и не сознался Петька в своей вине. Не было потому что смысла сознаваться. Но когда чернявенький у него спросил:

– Был ты у Федора Иваныча?

– Был, – ответил Петька. И покраснел.

– Молодец, – сказал чернявенький, – ты парень что надо. Выздоравливай скорей.

И похлопал Петьку по плечу.

А Петьке совестно стало, и отвернулся Петька к окну.

И вот, наконец, выписался Петька из лазарета.

А тут как раз занятия начались. Уроки. Устроили Петьке небольшой экзамен и определили его в класс «Б». К самым малышам.

Обидно, конечно, и неприятно.

Чернявенький и другие всякие там дроби проходят, а Петька с малышами:

«Саша у Маши, а Маша у Саши».

Обидно ужасно.

Вот раз подходит Петька к чернявенькому – а ему фамилия Миронов, – и говорит:

– Нельзя ли мне перейти в ваш класс?

– Нет, – говорит Миронов. – Это, брат, нельзя. Знания твои хромают. Но если ты очень хочешь, можешь догнать наш класс по всем предметам. Тогда и перейдешь.

– Вот еще! – говорит Петька. – Очень мне надо… Очень мне сдались ваши предметы. К черту! Не буду!

И стал Петька дальше с малышами твердить:

«Саша у Маши, а Маша у Саши…».

Но тут неприятность вышла.

У которых ребят родные имеются – по субботам большой праздник. По субботам в приюте Клары Цеткин отпуска и свидания. И приходят к ребятам разные мамаши и папаши с кулечками и узелками. А в кулечках – известно – гостинец: пирога кусок, булочка какая-нибудь, котлетка, яблоко…

К Петьке, конечно, никто не ходил. К Миронову, к тому тетка два раза из Новочеркасска приезжала. По рублю оба раза дала. А у Петьки даже самой задрипанной, неродной тетки не было.

А в эту субботу вдруг прибегает дежурный и выкликает Петьку по фамилии.

– Пришли, – говорит, – к тебе на свидание.

Засмеялся Петька и говорит:

– Брось, – говорит, – пушку заливать. Меня не обманешь.

– Честное слово! – говорит дежурный. Френкель был дежурный, из первого класса. – Не вру, – говорит. – Пришли к тебе. Посмотри сам.

Вскочил Петька, побежал.

«Что, – думает, – за чушь? Кто ко мне мог прийти?»

Вбегает в зал, а там уж много народу – папаши, мамаши разные. И их родные дети. Смеются, разговаривают.

Стал Петька в дверях и смотрит, глазами ищет. Шею вытягивает.

А навстречу ему идет, качаясь и мотая головой, гражданин Кудеяр.

Побледнел Петька и попятился к дверям. А Кудеяр на Петьку наступает, и разит от него за три версты.

– Здравствуй, – говорит, – голубь! Здравствуй, душечка… Пришел я… Нашел я… Проведать тебя пришел!..

И лезет обниматься. А сам качается. И разит, разит от него… Даже публика морщится. Даже отодвигаются все.

Побледнел Петька и говорит негромко:

– Что, – говорит, – вам нужно?

– Проведать пришел, – говорит Кудеяр басом. – Проведать пришел! Гостинцев принес… Ирисок.

Полез гражданин Кудеяр в карман и вытаскивает оттуда грязный комок – ириски. Все смялись, все в пыльной трухе перевалялись… Сует Петьке.

– На, – говорит, – возьми гостинчика!

А Петька рукой отстраняет.

– Не надо мне, – говорит. – Уйдите, пожалуйста.

И легонько рукой Кудеяра в грудь. А Кудеяр в амбицию.

– Что? – говорит. – Уйдите? Это я – уйдите? А часики ты мне отдашь?.. Вор несчастный!

Вдруг как заголосит:

– Мамочки! Люди добрые! Ратуйте! Ограбил меня малолетний подлец! Часы украл! Мам-мочки!

И ирисками в Петьку. В глаз.

Схватился Петька за глаз. И вон из зала. А навстречу Федор Иваныч.

– Что такое? – спрашивает. – Что такое случилось?

А уж вся публика повскакала, Кудеяра стеной окружила.

Бузит Кудеяр, толкается, орет благим матом:

– Мамочки! – орет. – Ограбил! Ограбил!

Заспешил Федор Иваныч.

– Что такое? – спрашивает. – К кому это такой?

– Ко мне, – отвечает Петька. И глаза опустил. – Ко мне это. Дядя мой. Из сумасшедшего дома. Не пускайте его больше, пожалуйста.

Вывели гражданина Кудеяра. Кричал он, ругался, толкался, но вывели все-таки…

А Петька с тех пор загрустил. О часиках стал думать. Так и забыл уж о них с ученьем-то, а тут снова…

Часто во двор стал выходить, дрова оглядывал. Много еще дров, далеко еще до места, где часики спрятаны.

Грустил Петька. Вздыхал. Однако утешал себя.

Бывало, подумает:

«Это еще ничего, что дрова. Дрова – пустяки. Могли на этом месте дом четырехэтажный построить…».

И от таких мыслей легче становилось.

А на дворе уже холодно было – осень.

И вот снег выпал. Сразу густой такой снег – по колено. Весь двор завалило, без лопаты пройти невозможно.

За обедом вошел в столовую Федор Иваныч и сказал:

– Зима, ребятки!..

И все в ладоши захлопали и закричали:

– Зима! Зима!

А Федор Иваныч походил по столовой, остановился и говорит:

– Так, – говорит. – Зима наступила… А у нас ведь, ребятки, дрова на дворе. Как вы думаете? Погибнут ведь дрова без покрышки. Недурно бы, – говорит, – их в сарай перетаскать. Как вы думаете? Не устроить ли нам субботник?

– Субботник! Урра! – закричали ребята и снова в ладоши захлопали.

И больше всех Петька кричит и больше всех хлопает.

Загорелся Петька.

Не успели обед кончить, Петька:

– Дрова таскать!

И вскочил.

– Дрова таскать! – закричали ребята.

И все, кое-как одевшись, – во двор. И по чистому снегу – к дровам.

Стали дрова таскать. Стали по три человека над каждым поленом кряхтеть. А Петька и тут на первом месте… Суетится, командует.

– В цепь! – кричит. – В живую цепь валяй! Перекидом!..

Стали ребята цепью через двор к сараю, – живо работа закипела. Один другому полено передает – раз-раз! Машина.

А Петька и тут с подначкой!

– Живо! Поднажми!

И все удивляются:

– Что случилось с парнем? Откуда такой работник?

Но живо ребята работают. В сарае поленница за поленницей растет.

И вот уж кричат на другой конец первые в цепи.

– Хватит! – кричат. – Полно.

Опешил Петька:

– Как то есть полно?

Побежал в сарай – и верно… До самых дверей набит сарай дровами – полена не впихнешь.

Застыл Петька. А дров на дворе еще прорва. Саженей тридцать.

Выскочил откуда-то Федор Иваныч.

– Ничего, – говорит. – Так. Ничего… Это мы за зиму сожжем. Спасибо, ребятки!

И Петьку по плечу:

– Спасибо, товарищ Петя. Постарался.

А Петька рукой махнул и пошел… Обидно.

В тот же день вечером шус устроил общее собрание. Выбирали старосту по хозяйственным делам. И на собрании чернявенький Миронов встал и предложил выбрать Петьку.

– Предлагаю, – сказал, – выбрать его по следующим данным. Парень активный и в работе горячий. Сами сегодня видели, как он с дровами орудовал. Ведь это он субботник наладил. Он организовал.

Проголосовали и выбрали Петьку старостой.

И стал Петька старостой по хозяйственным делам.

Сначала смешно было.

Ходит Петька с ключами, словно купец на базаре. Тетрадку за пазухой носит. Химический карандаш на веревочке. Фартук…

Ходит и прямо не знает, что делать. Что такое нужно предпринять?..

Но дело дали.

Дела на Петьку поднавалили – вздохнуть нельзя. Туда-сюда, налево-направо, – мало ли дел в интернатском хозяйстве?

Незаметно дни идут.

Петька ходит с ключами.

А за Петькой ребята:

– Петя Валет, отпусти вермишели к обеду.

– Петя Валет, мыла давай.

– Петя Валет, белье…

– Петя Валет, ситный…

– Дров гони, товарищ Петя Валет…

И Петька все выдает, все принимает, все отпускает и химическим карандашом в синей тетрадке все пишет, все пишет…

Такой сознательный стал – смех!

А дров Петька не жалеет. С большой охотой дрова отпускает.

– Вязанку?.. Пожалуйста. Две?.. Еще лучше.

Никогда до этого раньше в приюте Клары Цеткин не было такой жары. Прямо зной. Прямо горячий полок в бане, а не класс «Б».

А ребята все продолжают:

«Саша у Маши, а Маша у Саши. У Саши Маша, у Маши Саша…».

А Петька над синей тетрадкой сидит, слюнявит огрызок химический и потеет.

– Три четверти фунта, да четверть, да еще полфунта, да пять осьмушек. Сколько это?

Это – дробь. А дроби проходят в классе «Г», где Миронов.

Вот поймал Петька снова Миронова и говорит:

– Мне, – говорит, – в ваш класс перейти необходимо. До зарезу… Я, – говорит, – согласен на предметы нажать, только ты мне помоги!

– Ладно, – сказал Миронов. – Помогу.

И стал заниматься с Петькой. И так это быстро у них дело пошло, что уже к Новому году нагнал Петька класс «Г».

И перешел в мироновский класс.

Но тут опять неприятность вышла.

Неприятность вышла в марте месяце, в день Парижской коммуны.

В тот день светило румяное зимнее солнце и под ногами хрустел снег.

В тот день приют Клары Цеткин ходил в городской сад на могилу жертв революции.

Ребята шли бодро, смеялись и пели:

Смело, товарищи, в ногу…

И Петька со всеми пел и со всеми смеялся.

А когда подходили к городскому саду, попался навстречу пьяный. Качался он, поднимал руки и пел хриплым голосом:

Мать красавица-старушка, Сына блудного пр-рими!..

Ребята смеяться стали. Снегом стали бросать в пьяного. А Петька поглядел и узнал: гражданин Кудеяр.

И как узнал, испугался и спрятался за чью-то спину. Идет, согнувшись, и варежками лицо закрывает.

А ребята пьяного повалили и снегом лицо ему набивают. Визжит Кудеяр, чертыхается и красным носом мотает.

И вдруг Петьке пьяного жалко стало. Что с ним случилось, – только выскочил он из рядов и закричал:

– Ребята! – закричал. – Оставьте!

И все перестали смеяться. И снег бросили.

А Кудеяр Петьку узнал и заорал:

– Мошенник! Часы украл!

И Петька пошел, опустив голову, и все удивлялись, почему он больше песен не поет.

А Петьке стыдно было. Стыдно было, что у пьяного часы украл. Сам удивился: что за черт? Что такое случилось? Откуда такое – стыд?.. Непонятно!..

А время шло, весна подходила, снег таял, и вместе со снегом дрова на дворе таяли.

Вышел раз Петька во двор, поглядел, а там дров совсем пустяки – сажени две.

Испугался Петька.

«Ох, – думает, – скоро уж! Скоро копать надо».

В тот же день встретил Петька в коридоре Федора Иваныча и говорит:

– Весна, Федор Иваныч, подходит. Тепло уж становится. Пожалуй, можно и не топить в классах? А?

– Так, – сказал Федор Иваныч. – Можно и не топить.

И стал Петька дрова экономить. Скупо стал отпускать дрова. На кухню только. На прачечную.

И каждое полено считал. И все удивлялись.

Миронову тетка из Новочеркасска три рубля прислала. Было это на вербной неделе. Вот Миронов Петьке и говорит:

– Пойдем в воскресенье на вербу? Гулять…

Дождались воскресенья, у Федора Иваныча отпросились и зашагали. На вербный базар.

Очень было тепло. Снег таял. И люди на вербе все веселые были, смеялись, шумели, толкались. Музыка играла.

Вокруг разные сладости продавались – коврижки разные, вафли, халва…

И Миронов всего понемножку покупал и Петьку угощал.

Так до вечера грязь промесили, а вечером засветились огни, громче заиграла музыка и закрутились карусели.

У каруселей Миронов сказал:

– Прокатимся?

– Не стоит, – сказал Петька. – Нет. Лучше на эти деньги купим стрючков.

– Купим, – сказал Миронов. – Хватит денег… Купим и стрючков.

– Ну ладно, – сказал Петька. – Только давай на лошадей, а не в лодку.

Остановилась карусель, бросился народ занимать места. Петька с Мироновым вперед, а уже все лошади заняты. Свободна одна только лодка на четыре места. Два места девчонки какие-то заняли, два свободных…

– Лезем! – сказал Миронов. – Все равно… Лезем!

Ничего не попишешь – полез и Петька.

Вот заиграла музыка, и поплыла лодка. Все шибче и шибче… Все круче и круче… Мелькают вокруг фонари. Мелькают белые рожи. Лихо.

Сняли ребята шапки и шапками машут. А девчонки напротив пищат.

Одна, высокая, рыжая, глазами мигает, а поменьше, белокуренькая, прижалась к ней и:

– Ох! Ах!

Смешно ребятам. Ребята девчонок дразнят.

– Трусихи! – кричит Миронов.

– Кролики! – задирает Петька.

А девчонки тоже спуску не дают:

– Сами кролики!

И смеются, кривляются.

Вот остановилась карусель, выскочили девчонки вон.

И ребята выскочили. Миронов Петьке и говорит:

– Давай познакомимся?

– Что? – говорит Петька.

А уж Миронов девчонок догнал и, как большой:

– Разрешите с вами познакомиться?

Рыжая мигает глазами и говорит:

– Пожалуйста! – говорит. – С удовольствием.

А белокуренькая молчит. И Петька молчит.

Пошли тут всей компанией гулять. В две пары. Впереди Миронов с рыжей, а сзади Петька с белокуренькой. Миронов семечек купил и девчонок угощает. И все время говорит и разные шуточки произносит. А Петька молчит. Не знает Петька, о чем говорить с белокуренькой. А белокуренькая грустная какая-то, все думает и семечки как-то клюет, как птица.

Вот Петька и спрашивает:

– Что это вы все думаете? О чем?

– О разном, – отвечает белокуренькая. И улыбнулась: – А вы о чем?

И Петька ответил, что думает тоже о разном. Потом спросил, как белокуренькую зовут.

– Наташа…

– А меня Петр.

И разговорились.

Наташа даже смеяться стала. Даже семечки стала клевать веселее.

Петька говорит:

– Вы на коньках, Наташа, умеете ездить?

– На коньках?.. Летом?.. Ха-ха… Зимой-то я прошлую зиму каталась… И даже не худо. Возле нашего дома напротив коммунальный каток.

– А где вы живете?

– Там… Недалеко…

И к Петьке:

– А вы где?

– Я-то?

И Петька вдруг растерялся:

– Я-то? Я – в детдоме.

– В каком?

– В дефе… ративном.

– Это что значит – деферативный?

– Это… такой… особенный. Для особо нормальных детей.

– Для сирот?

– Ну да. Для круглых.

– Вы – круглый?

– Круглый. Ни отца, ни матки. Ни даже тетки. А вы?

– У меня… отец. То есть… нет, то есть… да.

Опять закраснелась Наташа.

«Что за черт?» – думает Петька.

Удивляется Петька.

И дальше идут.

Так незаметно до позднего вечера прошатались. Семечек одних фунта два склевали.

Уж темно совсем стало, огни погасли, взошла луна.

Тут девчонки встрепенулись:

– Пора домой идти.

Распрощались и пошли.

И Петька с Мироновым до самого приюта про девчонок говорили.

– Хорошие девчонки.

Долго стучались в калитку. Долго за оградой лаял Король и гремела цепь. Наконец косоглазый дворник Иван открыл калитку. Зевал и ругался.

По двору шли, и вдруг Миронов сказал:

– Гляди-ка!.. Дрова кончились!.. Ловко! Теперь можно в лапту играть.

Поглядел Петька – так и есть, – кончились дрова. Очистился двор от забора до забора.

– Верно, – сказал Петька. – Можно в лапту играть.

Всю ночь не спал Петька. Все думал и все обсуждал.

И ранним утром оделся Петька и вышел во двор.

Холодно было, туманно, и пахло землей, и за оградой на тополях орали галки. Ежился Петька, ходил вдоль забора и глядел в окна.

Окна румянились чуть и блестели, как в речке вода. За окнами тихо было.

Ходил Петька вдоль забора и прутик искал. Прутика не было: всюду кора валялась, щепки и лык лохматый.

Прутика не было, но место Петька отлично нашел. Стал у забора и вспомнил:

«Вот здесь воспитатель сидел и книжку читал. Вон там ребята в рюхи играли. Вот тут я…».

Огляделся Петька, сел на корточки и щепкой стал ковырять землю. Ямку глубокую до локтя вырыл, – руку засунул: так и есть. Сцапали пальцы скользкий узелок. Сжал Петька узелок и поднялся. И, зашвыряв щепками яму, быстро пошел в приют.

А в коридоре сел на окно и, отдышавшись, развязал узелок.

Чистокровное золото за год не потускнело: по-старому солнце горело у Петьки в руках. Но меньше показались Петьке часы. И легче. Легкие, легкие… Даже страшно.

Задумался Петька, поежился.

К уху приставил часы – молчат. Крышки открыл – стоят.

Черные стрелки стоят на без двадцати восемь.

И вдруг еще страшнее Петьке стало.

«Как же это? – думает. – Что же это? Столько времени прошло, год целый прошел, а часы на час не продвинулись?»

Солнце в окно ворвалось. Испугался Петька и сунул часы в карман. И сразу тяжелые стали часы. Карман оттянуло, и стало неудобно ноге.

Пошел Петька по коридору. А навстречу Рудольф Карлыч идет. Улыбается. И солнце на белом халате. И кочерга в руке.

– Здравствуй! – говорит. – Доброе утро. Идем со мной печка топить? Нет?

– Нет! – сказал Петька. – Мне в экономию надо… Хлеб вешать.

И пошел хлеб вешать.

Но не убежал Петька. Нет… Это прошлым летом он мечтал убежать, а теперь… Теперь совсем другое.

Другие дела на уме у Петьки. И странно даже подумать: как это так бежать?

Но на руках у Петьки часы. На руках у него этот проклятый драгоценный предмет.

И нужно подумывать, что и как!..

Носит Петька часы день, другой – и все думает, все размышляет, куда бы часики деть.

Бросить хотел часы – пожалел: глупо. Самое лучшее – Кудеяру отдать. Да где его возьмешь, – не приходит больше гражданин Кудеяр. Ни слуху о нем, ни духу.

Так и страдал Петька и носил с собой эти ненавистные часы.

А в середине лета стали в приюте красить крыши.

Вот призвал раз Федор Иваныч Петьку и говорит:

– Сходи, – говорит, – пожалуйста, на улицу Ленина, в Губжир. Купи зеленой краски.

Дал Петьке денег, пошел Петька в Губжир.

Идет мимо базара. Старое вспоминает. Разные случаи вспоминает: гири, пампушки, селедки.

И вдруг слышит свист. Бегут люди.

Бегут по базару люди и дико орут:

– Лови его! Во-ор! Лови!..

Побежал и Петька. И видит, за кем бегут. Бегут за лохматым парнишкой. Парнишка бежит, оглянулся – мелькнул перед Петькой завязанный газ.

– Пятаков! – крикнул Петька и шибче бежать припустился.

А Пятаков бежит хорошо.

Толпа уж давно позади осталась, один только Петька вдогонку бежит. И кричит:

– Пя-та-ко-ов!

И вот догнал.

Схватил за плечо Пятакова и:

– Стой! Не уйдешь!..

А Пятаков увернулся и Петьку – под грудки.

– Дурак! – закричал Петька. – Дурак! Не дерись.

Отскочил Пятаков и смотрит на Петьку. И весь дрожит.

А Петька:

– Ну что? Не узнал?

– Нет, – сказал Пятаков, задыхаясь.

– В приюте… Помнишь?

– А, – сказал Пятаков, – помню. Обжора…

И дальше пошел. И все дрожит.

А Петька за ним:

– А дрова помнишь?

– Какие дрова?.. Помню… Ну что ж?

И дальше, дальше бежит Пятаков. И все стороной, все переулками-закоулками… К Слободе, на окраину города.

Петька за ним:

– Пятаков!

– Что тебе?

– Пятаков, подожди, не беги.

Стал Пятаков. Отдышался:

– Ух… Черт возьми… Что, говорю, тебе?

– Помнишь дрова?

– Помню. Ну что ж?

– Обидно?

– Что?

– Прости, – говорит Петька. – Я виноватый во всем.

И стал Пятакову рассказывать насчет дров. А Пятаков хохотать начал. И так хохотал, что повязка его на нос сползла.

– Дурак! – говорит. – Да разве ты виноват?.. Ведь сам я… Ведь я в тую ночь шестнадцать поленьев торговкам перетаскал.

– Врешь! – изумился Петька. – Врешь!.. Неужели верно?..

– Верно. Шестнадцать поленьев. А ты думал что, я за милую душу в реформу пошел? Нет, брат, нас на испуг не возьмешь.

Удивляется Петька:

– Так, значит, тебе не обидно совсем? И в приют не хочется?

– В приют?

Усмехнулся Пятаков. И говорит важно:

– Я, брат, в тюрьме побывал. А кто в тюрьме побывал, тому в приюте с детишками делать нечего. Понял?

Щелкнул Петьку по лбу и пошел качаясь.

Пошел качаясь и вдруг обернулся.

Обернулся и, бледный, лохматый, на Петьку идет. И сверкает своим одиноким глазом.

А Петька, конечно, подходит спокойно. У Петьки совесть чиста.

– Что? – говорит.

– То, – говорит Пятаков и на Петьку надвигается. – То, – говорит. – Гони часы!

И – раз по плечу Петьку:

– Ну?!

Чуть на землю Петька не сел. Закачался. Закланялся. В глазах у Петьки стали мелькать заборы, дома, фонари и одноглазые Пятаковы. Язык онемел у Петьки.

– Ну? – повторил Пятаков. – Не слышишь? Часы гони.

– Ка-ка… – сказал Петька, – ки-ки… Ка-ки-кие часы?

– Такие, – сказал Пятаков и вдруг, наклонившись к самому Петькиному лицу, быстро-быстро зашептал: – Ты думаешь, я не знаю? Нет! Я, брат, знаю. Мне Кудеяр все рассказал… Под чистую. Мы с ним полгода в тюрьме отсидели вместе. Да. Он и сейчас за пьянку отсиживает. Да. Он мне все рассказал. Все знаю. Все мне известно. Гони часы. Слышишь?

И тут Пятаков хватает Петьку за грудь, а другою рукой он хватает его за горло и шипит:

– Слышишь? Гони часы… А не то… Только пикни!

И пальцами жмет Петькино горло. И грязный кулак пихает Петьке прямо под чистый нос.

А Петька уж лезет в карман. И щупает там часы. Хочет их вытащить вон и отдать Пятакову. И даже торопится. Даже спешит поскорей отдать часы Пятакову.

Но тут раздаются крики, свистки, улюлюканье, топот. Из-за угла вылетает милиционер. За ним бабы. За бабами еще разные люди.

– Ага! – орут. – Вот он! Ло-ви-и!

И – шасть к Пятакову. Хвать Пятакова за шиворот. Бух на землю!

– Вор-р! Бей!!!

Петька едва убежал.

Идет Петька дальше, в Губжир. И снова идет по базару. По самым рядам, где торгуют пампушками и селедками. Где пахнет мукой и овощами. Но грустный Петька плетется. Унылый. Со злостью сжимает в кармане часы и думает:

«Господи! – думает. – За что мне такая обуза? За что мне такое несчастье в кармане носить?!».

А вокруг и гудит, и шумит. Солнце по всей барахолке гуляет. Люди толкаются. Баян гудит. Птицы гогочут в клетках. Нищие песни орут. Весело!

Но Петьке не радостно. Петьку и солнце не радует. И нищие даже не радуют. Грустный Петька идет.

Вдруг Петька увидел девчонку. Девчонка стояла в рядах и что-то держала в руке. Какую-то вещь.

Какую-то вещь она продавала сухощавому рыжему дядьке в очках.

Петька узнал Наташу. Это Наташа, с которой Петька на вербе гулял, белокурая, продавала теперь какую-то вещь сухощавому дядьке.

Петька обрадовался. Петька даже очень обрадовался. Он стал толкать направо и налево людей и подошел к Наташе.

Рыжий в очках, что-то бурча под нос, отошел.

– Наташа, здорово! – сказал Петька. – Чем торгуешь?

Наташа взглянула, ахнула и сунула руку в карман.

– Что ты? – сказал Петька. – Чего испугалась? Боишься? Краденым торгуешь, что ли?..

– Нет, не краденым, – сказала Наташа.

– А что? Что это у тебя в руке? Покажи.

– Не покажу. Что тебе?

– Покажи. Интересно.

– Не покажу.

– А! Краденое, значит. Веник в бане украла или фантиков восемь штук? Да?

Наташа молчала.

– Или, может быть, чулки у покойной бабушки стилибондила? Да? Или отца-старика ограбила?

Наташа вдруг покраснела. Вдруг, чуть не плача, она сказала:

– Я не ограбила. Он сам велел мне продать. Он письмо мне прислал. На, погляди! «Краденое»!

Наташа сунула Петьке в лицо ладонь. На ладони лежала цепочка. На цепочке болтались брелочки, бренчали собачки и слоники, и посреди всего колыхался зеленый камень-самоцвет в виде груши.

Петька совсем закачался и чуть не упал. И так он устал, и еще Пятаков его бил под грудки, а тут он совсем опупел. Тут он взял цепочку и долго смотрел на нее.

Потом сунул руку в карман и вынул часы. И быстро неловкими пальцами нацепил часы на цепочку и подал Наташе:

– На!

Наташа ахнула и едва подхватила часы.

А Петька – раз! – повернулся и – бегом через шумный базар. Через мост, через площадь, по улице…

И побежал без оглядки.

В Губжир побежал. За зеленой краской.

 

Карлушкин фокус

В жизни я много переменил занятий. Я был пастухом и сапожником, носильщиком и поваренком. Я делал цветы из папиросной бумаги, писал вывески, торговал газетами… Одно время я был жуликом.

Жулик я был неопытный и быстро попался. Меня поместили в дефективный детдом, в Шкиду, и там за три года я совершенно разучился воровскому делу. Теперь-то, конечно, я не сожалею об этом; теперь я знаю, что только честным трудом добывается в жизни счастье, но в то время, когда случилось событие, о котором я хочу рассказать, в то время я мечтал о профессии налетчика, как другие ребята мечтают о профессии моряка, пожарного или трубочиста.

«Вырасту большой – непременно бандитом сделаюсь», – думал я.

Я целыми днями толкался по барахолкам, дышал зловонием отбросов, без устали пожирал горячие рыночные пирожки и зорко выслеживал, нельзя ли кого-нибудь объегорить.

Меня забавляло наблюдать, как заправские бородатые жулики обманывают наивных простачков, как всучивают они вместо золотых часов медные, а вместо цибика чаю – пакет первосортных березовых опилок.

Я звонко хохотал, когда покупатель, обнаружив подделку, начинал рвать на себе волосы и горевать и плакать о потерянных рублях. Еще интереснее было, когда рыночники устраивали над кем-нибудь шутку: раздевали пьяного, или подрезали ему бороду, или продавали кому-нибудь брюки с одной штаниной. Вместе со всеми я помирал со смеху.

Но однажды я сам сделался жертвой подобной шутки. Я тоже оказался простачком, – на собственной шкуре я вынес все то, над чем так часто и искренне потешался.

Я с грустью вспоминаю подробности этого происшествия.

В самый разгар душного летнего дня я сидел на ступеньках пешеходного мостика против Горсткиной улицы и грыз семечки. Ступенькой выше краснолицый, пухлый старик играл на флейте. Ступенькой ниже толстоногая девчонка торговала жидким чаем, который она, неизвестно почему, называла лимонным квасом. Мутная четвертная бутыль лежала у девчонки на коленях, она раскачивала ее, как грудного ребенка, и тихо подпевала стариковской флейте. Я тоже слушал музыку старика, но мне было скучно. Не знаю почему, но тяжелая тоска давила меня, – вероятно, я объелся пирожками.

Лениво поплевывая подсолнечную шелуху и стараясь ни о чем не думать, я рассеянно следил за шумным и бурливым потоком рыночного люда… И вдруг я увидел Карлушку. Он махал мне рукой и кричал что-то, но слов его я не мог расслышать, они тонули в ровном, словно машинном, гуле толпы. Но сердце мое задрожало.

Я вскочил, выбросил семечки на голову девчонке. Бросился вниз. Еще бы!.. Карлушка, известный вор и хулиган, гроза питерских рынков, предмет уважения и не таких мелкопробных жуликов, как я, – этот Карлушка обращается ко мне!.. Какая честь! Какая честь для сопливого шкета!

Взметая пыль широченным клешем, Карлушка подлетел ко мне и ударил меня по плечу. Признаться, я здорово испугался. Я подумал, что он пьян и будет бить меня. Но он спрятал руку в карман, огляделся и, слегка задыхаясь, сказал:

– Выручай, браток.

Невыразимая гордость сменила испуг. Я захлебнулся гордостью и не мог вымолвить слова. Я молча смотрел на Карлушку, который – подумать только! – явился ко мне за выручкой. Ко мне, который при одном виде милиционера дрожал, как заяц, и пускался наутек…

В эту минуту я готов был защищать Карлушку от всех милиционеров на свете. Я готов был пойти за него на расстрел. Я готов был голыми руками задушить собаку-ищейку, если бы эта собака вздумала преследовать Карлушку.

Я чувствовал себя героем и, преисполненный важности, молча кивнул головой. Карлушка еще раз оглянулся, сунул руку в бездонную глубину своего кармана, пошарил там и вытащил на ладони пару куриных яиц.

– Вот, – сказал он. – Понимаешь?

Я ничего не понял и изумленно захлопал глазами. Таинственно озираясь, Карлушка нагнул чубатую свою голову и торопливо зашептал мне в самое ухо…

А я закивал головою и вдруг громко расхохотался.

Как мог я, скажите, поверить, что Карлушка украл эти яйца? Карлушка, который подвизался на миллионных налетах, который органически презирал мелкую кражу, – он тиснул эти два яйца у торговки Песи, у крикливой жены колченогого брючника Менделя! Мендель будто бы гонится по пятам за Карлушкой с намерением отобрать эти яйца. Кто мог поверить такой нелепости? А я поверил. Я, как дурак, закивал головой и готов был исполнить любое приказание Карлушки.

Он попросил меня спрятать яйца.

– Куда? – спросил я.

– Все равно, – сказал Карлушка. – Живей только. Вали в шапку.

Я быстро сорвал с себя засаленную мичманку и осторожно положил на дно ее эти злосчастные яйца. Они улеглись там удобно, как в гнезде наседки.

Не успел я напялить мичманку на глупую свою голову, как увидел брючника Менделя. Поддерживая на плече необъятную гору брюк и забавно раскачиваясь на кривых своих ножках, он протискивался сквозь рыночную толпу, вытягивая шею и испуганно тараща глаза.

Карлушка показал мне кулак и отошел в сторону. А я снова уселся на ступеньке мостика и сделал скучающий вид, хотя мне уже не было скучно, – с жадным любопытством я наблюдал за каждым движением Менделя.

Вот он заметил Карлушку и заковылял к нему. Он машет руками и орет что-то в самое лицо Карлушки. Карлушка удивленно поднимает брови и качает головой. Мендель наседает. На помощь ему прибегает жена его, Песя; огромная корзина с яйцами висит у нее на руке. Она тоже визжит и тоже машет свободной рукой. Подходит еще несколько человек. Собирается толпа любопытных. Поднимается гвалт.

Я не выдержал и, сорвавшись с места, ринулся в самую гущу скандала.

Презрительно сощурив глаза, Карлушка подергивал свой кучерявый чуб и говорил наседавшим на него Менделю и Песе:

– Ну что вы ко мне привязались?! Уйдите, пожалуйста… Не брал я ваших яиц.

– Брал! – кричал Мендель.

– Брал! – визжала Песя. – Провалиться, брал!

Оба они вертелись, как вербные тещи, и, захлебываясь, перебивая друг друга, рассказывали толпе рыночников о том, как Карлушка украл у них два яйца.

– Боже мой! – захлебывался Мендель. – Так я же сам, собственными глазами видел, как он воровал эти яйца. И все видели. И Песя видела.

– Видела! – визжала Песя. – Провалиться, видела.

– И не думал даже, – спокойно говорил Карлушка. – Нужны мне ваши яйца, как собаке зонтик. И не думал брать…

– Так ты же врешь, – задыхался Мендель. – Я же замечательно видел, как ты схватил из корзинки яйца… Или же я слеп, да? Или, может быть, моя Песя без глаз?!

– А ну вас! – сказал Карлушка. – Надоели вы мне со своими яйцами. Катитесь колбаской.

– Что-о?! – заорал Мендель. – Колбаской?! Это мне за свой товар колбаской? Да? Ах ты гадюка, чтоб тебе сдохнуть. Отдай яйца!

– Нет у меня ваших яиц, – сердито сказал Карлушка. – Отвяжитесь.

Он сделал попытку выйти из круга толпы. Мендель завыл. Одноглазый Гужбан преградил Карлушке дорогу.

– Брось, Карлушка! – сказал он. – Не дело это своих парней обижать. Отдай яйца…

– Как? – закричал Карлушка. – И ты? И ты веришь этой подлюге?.. Да пусть он докажет сначала. Докажи на факте, что я взял эти яйца.

– Доказать? – опешил Мендель. – А что ты думаешь – не доказать? Да? Так я тебе докажу. Вот…

Толпа притихла.

Восхищенный Карлушкиным нахальством, я затаил дыхание и, украдкой шевельнув ушами, почувствовал, как что-то твердое прижалось к моей голове.

Карлушка вызывающе смотрел на Менделя. Мендель усмехнулся и подмигнул толпе.

– Вот, – повторил он, – дай мне тебя обыскать.

– Что? – захохотал Карлушка. – Обыскать? Меня? Да ты что, опупел? Вот еще! Не дам я себя обыскивать…

– Боится! – завизжала Песя. – Ей-богу, боится!

– Хвостом виляет! – закричал Мендель. – Хвостом виляет, гадюка! Хвостиком!..

Возмущенная поведением Карлушки, толпа угрожающе шумела. Потрясая костылями, хрипло орали безногие инвалиды-марафетчики. Дружно петушились маклаки. Стрекотали старьевщицы. Старые жулики смеялись над Карлушкой. Гужбан ругал его последними словами, называл копеечником, вшивым воришкой и с горечью вспоминал то время, когда Карлушка был настоящим бандитом, атаманом Горсткиной улицы.

Карлушка невозмутимо выслушивал эти нападки и презрительно улыбался. Когда шум достиг возможных пределов, когда вся барахолка собралась у пешеходного мостика и в отдалении уже заверещал тревожный свисток милиционера, Карлушка поднял правую руку и громко сказал:

– Ша!

И, подойдя вплотную к Менделю, он так же громко сказал:

– Спорим?

Длинноносое лицо Менделя вытянулось, как старая резина. Толпа насторожилась, множество глаз уставилось на Карлушку, который, нарочно помолчав минуту, снова поднял руку и заговорил торжественно, как оратор на митинге.

– Товарищи и граждане! – сказал он. – Довольно вам надсмехаться и оскорблять невинного человека. Обидные ваши насмешки, будто я яйца украл и хвостом виляю. Нет, не таков я вор, чтобы суда бояться. Были у меня дела и повыше маркой, а дрейфить не приходилось. Конечно, я не дам себя обыскивать задарма всякой шпане… Но если Мендель врет, не краснея, что видел, как я сунул его поганые яйца в карман, – ладно, согласен. Спорим на сто «лимонов», что у меня нет твоих яиц. Обыскивай. Не найдешь – плати денежки. Идет?

Мендель заежился, покраснел, лицо его еще больше вытянулось и стало похожим на редьку. Он нерешительно переглянулся с Песей! Толпа одобряюще загудела:

– Вали, Мендель!.. Спорь! Не бойся!

– Чего там! Даешь! Не робей!..

– Крой, Мендель!

– Спорь!..

– Спорим!! – заорал Мендель. – Идет! Спорим!

И в безудержном порыве он бросил на пыльную мостовую свой монблан клешей и галифе и протянул Карлушке руку.

Но Карлушка, чтобы затянуть комедию, представился смущенным.

– Как? – спросил он. – Ты и вправду хочешь спорить? Серьезно? На сто «лимонов»? Ты подумай сначала. Гляди, просчитаешься.

– Нет! – заерепенился Мендель. – Нет! Ты таки хвостом не виляй. На сто «лимонов» спорили. Под свидетелей. Давай руку.

– Ну ладно, – вздохнул Карлушка. И, крепко сжав тщедушную руку Менделя, он внезапно повернулся ко мне и сказал:

– А ну-ка, плашкет… Разними.

Мне показалось, что он подмигнул мне. Затрепетав всем телом, я выскочил в середину круга и ребром ладони разорвал роковое рукопожатие.

– Обыскивай, – сказал Карлушка, ухмыльнулся и поднял руки.

Так, наверное, поднимали руки его многочисленные жертвы, когда он выхватывал из кармана наган и командовал:

– Руки вверх!

Наступила тишина. Многоликая толпа затаила дыхание; ругань, споры, выкрики торговцев прекратились, и только старик музыкант, который один из всей барахолки не заинтересовался скандалом, продолжал наигрывать свою грустную музыку.

Мендель приступил к обыску. Он сунул руку в карман Карлушкиного клеша и сказал:

– Здесь!

Но вытащил пустую руку.

– Значит, здесь, – сказал он и сунул руку в другой карман. Но и там яиц не оказалось.

Все больше и больше волнуясь, он обшарил карманы бушлата, ощупал Карлушку спереди и сзади, залез за пазуху майки – яиц не было.

Надо было видеть его лицо. Я до сих пор не могу забыть лица брючника Менделя, когда, безуспешно закончив поиски яиц, он взглянул на Карлушку. Глупее лица я не видывал. Он вытаращил глаза, раскрыл рот… Мне показалось даже, что волосы его встали дыбом от ужаса, который охватил его.

– Где ж таки яйца? – спросил он.

– Не знаю, – ответил Карлушка.

Ужасная ругань посыпалась на голову бедного Менделя.

– Кляузник! – заревела толпа.

– Дурак!

– Арап московский!

Несчастный Мендель не знал, куда деваться от этого потока выкриков, ругательств и ядовитого смеха. Вся барахолка издевательски смеялась над ним, который так позорно проспорил свои сто «лимонов», и больше всех заливался я; я чувствовал себя соучастником Карлушкиной аферы и радовался за успех нашего с ним мошенничества.

Оглушительный хохот долго колыхался в воздухе, будто чудовищные птицы хлопали громадными крыльями. Смех толпы опьяняюще ласкал меня, как ласкает он, вероятно, клоунов и комических актеров в театре. Но скоро мне пришлось убедиться, что не всегда смех бывает приятным. Скоро я услышал смех погромче и пооглушительнее этого, но он не доставил мне радости.

Слишком уж грустно мне вспоминать окончание этой глупой истории.

Немного придя в себя, Мендель растерянно высморкался в рукав, вздохнул и, взвалив на плечо груду перевалявшихся в пыли брюк, собрался уходить.

– Куда? – закричал я. – А деньги?

– Куда? – закричала за мной вся толпа. – А деньги платить надо?

Мендель плюнул в сторону, с остервенением вытащил бумажник и, отсчитав сто миллионов, протянул их Карлушке.

Ко всеобщему удивлению, Карлушка отказался взять деньги.

– Не надо, – сказал он. – Совестно брать от такого дурака.

– От дурака? – растерялся Мендель.

– Ну да, от дурака, – сказал Карлушка. – Разве ты не дурак? Самый настоящий вислоухий дурак. Столько времени искал яйца и не мог найти. Гляди! Гляди, раззява! Вот они где твои яйца!!!

И тут случилось нечто ужасное. Карлушка размахнулся и изо всей силы ударил меня сверху по шапке.

Что-то хрустнуло у меня на затылке, и тотчас же беспросветный мрак окутал меня. Теплая, липкая жижа залила мне лицо, нечеловеческий ужас сковал мои руки и ноги: мне показалось, что я умер и мозги мои текут по моему лицу. Кто-то толкнул меня в середину круга, я чуть не упал, закачался и закричал от страха.

Страшный хохот оглушил меня. Я протер глаза и увидел дико оскаленные пасти хохочущих людей. Вся барахолка сотрясалась от неудержимо-буйного смеха.

Закинув голову, хохотал коварный Карлушка. Хохотал одноглазый Гужбан. Хохотал Мендель. Визгливо хохотала жена его Песя, и яйца перекатывались в ее корзине.

К сожалению, я не могу сказать, был ли в действительности так смешон этот Карлушкин фокус. Но потом мне рассказывали, что мое лицо было похоже на хорошую яичницу с салом. Не думаю, чтобы яичница была хорошей: одно яйцо оказалось тухлым – страшная вонь душила меня. Я заплакал.

Я закрыл руками лицо и, пошатываясь, дошел до ступенек мостика. Я опустился на ступеньки и, оцепенев, просидел там до вечера.

Когда я очнулся, было уже темно. Я сколупнул с лица затвердевший яичный желток и огляделся.

Барахолка пустела. Погасли фонари. Все жулики, торговцы и покупатели ушли спать. Ушла домой и девчонка с квасом.

И только за спиной моей пухлолицый старик невозмутимо играл на своей флейте…