Распря с веком. В два голоса

Белинков Аркадий Викторович

Белинкова Наталья Александровна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава 1

 

Наталья Белинкова

Цена черновика

Детские годы. «Тебе все время что-то запрещают». ИФЛИ и героиня первого романа. «Необарокко» и ожидание ареста. Допросы. «Шкловскому высказывали свои антисоветские взгляды»? Приговор. Судьба «Черновика чувств».

Одно время мы жили недалеко от писательских домов, расположенных на Аэропортовской улице. Это облегчало встречи с собратьями по перу и поездки в центр города — станция метро находилась в десяти минутах. Но в тот раз нам пришлось ехать трамваем, к врачу — накануне у Аркадия был сердечный приступ. Трамвайная линия проходила далеко, и надо было идти минут двадцать через рабочий поселок. Обитатели поселка и «интеллигентная» публика из кооперативных домов писателей жили своей обособленной жизнью, как бы не замечая друг друга. Говорили, правда, что один известный критик был избит на прогулке. Но то — слухи.

Была глубокая зима, и поселок был завален снежными сугробами, сверкающими на ярком солнце. Мы, должно быть, вызывающе выделялись на белом снегу: Аркадий — синим пальто из искусственного меха, а я — огромной, не по росту цигейковой шубой. В рабочем поселке так не одевались. Мороз был крепкий. И на улице — ни души.

Вдруг за спиной раздаются крики: «Жид, жид!» Оглядываемся. Позади — верзила. Вчерашний зэк невозмутимо продвигается вперед, а меня коробит. «Жид, жид!» — хоть уши затыкай. И свернуть некуда: пробираемся по узенькой, протоптанной в снегу тропиночке. Молчим. На минуту дубина тоже стихает, а потом яростно: «Каганович!!!» Каганович? Член Политбюро ЦК КПСС?

Вот уж такого оскорбления Аркадий стерпеть не может. Он резко разворачивается и ждет приближения хулигана. Сейчас начнется драка. А что, если она кончится инфарктом? И никого вокруг… Примерно так я рассказывала об этом происшествии.

Аркадий добавлял: «Пока это я одной рукой размахивался, а другой рукой лез в карман за валидолом, передо мной замелькали руки моей жены…»

Действительно, с перепугу я надавала верзиле пощечин. К нашему удивлению, он зашатался и, обретя равновесие, застыл восклицательным знаком. Он вдребезги пьян! Медленно бредем дальше. Над сугробами повисла тишина. Простой советский человек где-то позади. Он молча спотыкается, соблюдая приличную дистанцию.

Аркадий перебивал меня еще раз: «Мы уже подходили к остановке, как услышали напоследок: „Ты — жид, а жена твоя — настоящая русская баба!“»

Семитскому облику Аркадия не соответствовало русское окончание фамилии на «ов», и он нет-нет да объяснял, что его фамилия потомственная, а не переделанная на русский лад. Впрочем, знатоков по ономастике не проведешь. Они говорят, смотреть надо не на окончание, а в корень. В данном случае — национальность определял суффикс «ин».

Кто были родители человека, оскорблением для которого было уподобление члену ЦК КПСС?

Оба были родом из Гомеля. Переехали на учебу в Москву после 1917 года.

Отец, Виктор Лазаревич Белинков, был по профессии экономистом, работал в Наркомате легкой промышленности в должности начальника центральной бухгалтерии. Последняя его должность — бухгалтер на незначительной подмосковной фабрике в Кунцеве. Во время Гражданской войны его сестра была зверски убита белыми, а брат — красными.

Мать, Мирра Наумовна (в девичестве Мариам Гамбург), занималась, как это тогда называлось, художественным воспитанием детей: заведовала шахматным кружком в Доме пионеров, работала библиотекарем, редактором, организатором литературных выставок в Детгизе и в Доме детской книги. Чрезвычайно скромную, внимательную и заботливую, ее очень любили. Известные писатели дарили ей свои книги и фотографии: «Дорогой, доброй, милой Мирре Наумовне. С. Маршак», «У меня нет слов, чтобы поблагодарить Вас за Вашу изумительную, дивную выставку. Это и талантливо, и щедро, и умно, и художественно… Ваш К. Чуковский».

Виктор и Мирра поженились в 1920 году, а 29 сентября 1921 года — год казни Гумилева и трагической смерти Блока — у них родился сын. Его назвали Аркадий, а дома ласково звали Кадя. У единственного ребенка — порок сердца. («Его уже накрывали простыней…» — с расширенными зрачками, шепотом рассказывала мне свекровь.) Родители прикасались губами к сыновнему лбу — не повышается ли температура? Читали сказки. Они вынянчили, выходили его.

Повели в зоопарк. Лиса. Она, как и в книжке, рыжая, конечно. «Мама, а где она хитрая?» Как бы, а где у нее хвост? До пятого класса его держали дома. Обложенный книгами, он лежал в постели. За окном — шум улицы, выкрики мальчишек, туда нельзя, а с ним — принц, с его вопросами о смысле жизни, бесстрашный романтик, бросающийся на ветряные мельницы, вечные возлюбленные Петрарки, Боккаччо и Данте.

Родители Кади были любящими, заботливыми и добрыми. Тем не менее их сын не соглашался с общепринятым мнением, что детство — это самое счастливое время в жизни человека: «Тебе все время что-то запрещают…»

Наконец он смог пойти в школу. Его посадили за одну парту с Джульеттой-Лаурой-Беатриче-Фьяметтой. Ее все звали Фаней, но он назовет ее Фаиной. Так она Фаиной и осталась.

Он влюбился в соседку по парте и в конце первого дня поцеловал ей руку (в советской-то Москве 30-х годов!). Девочка, по собственному признанию, всю ночь не спала: вдруг будет ребенок?

Его бывшие одноклассники из школы № 125 на Малой Бронной вспоминают, что новенький резко отличался от них манерой тщательно одеваться, не свойственной советским детям вежливостью и независимым поведением. Кадя пытался разбираться в политике, пугая своими суждениями взрослых, и щеголял познаниями в области литературы, удивляя своих сверстников. В школе мусолят Фадеева, Островского, Серафимовича, а он уже в седьмом классе отдает предпочтение Тынянову и Шкловскому. В девятом он пишет маленькое исследование: «Литература итальянского Возрождения». А вызванный к доске, пренебрегает тем, что написано в учебнике, и говорит, что думает сам.

Таких мальчиков дети не любят. Но «он писал сочинения чуть ли не за всех в классе и все разные»! И он придумал не какую-нибудь, а литературную игру. В мушкетеров! Отношение к всезнайке переменилось.

Все мушкетеры — будущие литераторы, почти все с трагической судьбой. Атос Аркадий Белинков — писатель, пройдя через ГУЛАГ, умер в эмиграции; Портос Лева Тоом — поэт, переводчик — ушел из жизни на исходе 60-х; Арамис Лева Тимофеев — ответственный сотрудник многих советских издательств; Дартаньян Юра Морозов — погиб «из-под руки друга», когда, играя, сражался на шпагах с одним из мушкетеров.

Повзрослев, Атос останется верен своим школьным пристрастиям. Они-то и приведут к крутым поворотам в его жизни. В первом романе «Черновик чувств» он создаст свою версию вечной возлюбленной (и будет арестован вместе с рукописью), а в последней книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» вспомнит сцены из «Декамерона»: «А кругом — чума; бушуют войны, казни, костры, мятежи; стоит церковь, кружит пожар, курятся пепел, песок и зола, и бессмертное учение сияет сквозь мрак». (Рукопись не пройдет цензуру, автор эмигрирует.) Правильно делал бдительный Наркомпрос, исключая Данте, Петрарку и Боккаччо из школьной программы!

Делу воспитания молодежи под лучами бессмертного учения, как всякий знает, придавалось исключительное значение. С этой целью были созданы Литературный институт при Союзе писателей СССР и Институт философии, литературы и истории. Аркадию Белинкову выпало познакомиться с обоими «красными лицеями» — заимствую выражение у Д. Самойлова.

Сначала он поступил в ИФЛИ. Здесь читали лекции старые московские профессора, которых чудом не коснулись репрессии, и учились многообещающие молодые люди, из которых ковали советские идеологические кадры. Выковали министра госбезопасности Шелепина, члена ЦК Черноуцана, нескольких директоров издательств. Но прославили «лицей» поэты П. Коган, Д. Самойлов, С. Наровчатов, вместе с Б. Слуцким и М. Кульчицким (поэтами из Литинститута, куда чуть позже поступил А. Межиров) осознавшие себя литературной элитой еще в стенах учебных заведений. Аркадий, тоже писавший стихи, держался обособленно, в эту группу не входил. Да и они его, кажется, не очень жаловали.

Там же училась Марианна Шабат (девичья фамилия — Рысс), которую Аркадий сделал героиней своего первого романа (здесь — литературный термин). Об истории их отношений можно прочитать в ее воспоминаниях.

В начале Второй мировой войны ИФЛИ присоединили к МГУ. Почти все ифлийцы перешли на филфак и даже перенесли туда свою знаменитую стенгазету «Комсомолия» — она растягивалась на половину длинного коридора. Аркадий же подал заявление в Литературный институт. Здесь учили писательскому мастерству. И тоже воспитывали в духе, соответствующем очередному постановлению ЦК ВКП(б).

В марте 1940 года, все еще официально оставаясь студентом ИФЛИ, Белинков был принят на второй курс Литинститута (по рекомендациям Бориса Пастернака и Георгия Шенгели) и поступил на отделение поэзии в семинар Ильи Сельвинского. По мнению Лидии Либединской, занимавшейся у Сельвинского одновременно с Белинковым, он стал любимым учеником поэта. В памяти знакомых сохранилось несколько строчек из его стихотворений. Одна: «И неизвестно, что лучше для России — „История партии“ или колоколов малиновый звон». Другая: «И было серо, сыро рано, и пахло женскими плечами». Единственное сохранившееся четверостишие оказалось пророческим:

Нет, никогда не стану я маститым, Тем, чьи слова у сотен на устах, Тем, чьи фамилии упитанным петитом Печатают на титульных листах.

Все стихи были изъяты при обыске и, как значится в следственном деле, «за ненадобностью уничтожены». Аркадий своих стихов не вспоминал, не восстанавливал и к поэзии не вернулся.

В следующем году (самый разгар войны), перейдя на отделение прозы, Аркадий начал работать над дипломной работой — романом «Черновик чувств». Роман — о любви, ее зарождении и умирании. Влюбленные — их зовут Аркадий и Марианна — поглощены проблемами искусства, музыки, литературы и выяснением своих отношений. Москвичи — они «тайно живут в России». Они прогуливаются по дождливой Москве, как бы окруженные светлым невидимым шаром, и этот шар отгораживает их от реальной действительности. В их разговоры вплетены рассуждения о преимуществах буржуазно-демократических свобод, неодобрительные оценки крупных партийных работников и классиков социалистического реализма, тов. Сталину приписывается книга «Спасенный Маяковский». Шар сужается и исчезает, когда влюбленные перестают понимать друг друга. Действие второй половины романа развивается во время Второй мировой войны, и одна из причин расставания влюбленных — их разное к войне отношение: в отличие от своей избранницы герой романа не испытывает патриотических чувств советского образца.

Один экземпляр рукописи Аркадий превратил в самодельную книгу. Он переплел машинописный текст в зеленую матерчатую обложку, вклеил свой портрет работы знаменитого фотографа Наппельбаума и затейливо вырисовал пространный титул: «Черновик чувств. Книга с отличными противоречиями. Nature morte в 14 анекдотах с эпиграфами и предисловиями, с портретом автора, а также с подлинным именем героини».

Именно этот экземпляр рукописи 50 лет хранился в архивах КГБ.

Консультантом дипломной работы был Виктор Шкловский — бывший вождь русских формалистов. Консультации проходили у него на квартире в писательском доме на Лаврушинском, где он жил вместе с первой женой Василисой Георгиевной и детьми Варей и Никитой. В первой семье Виктора Борисовича его ученик был тепло принят и чувствовал себя свободно. Василиса Георгиевна удерживала Аркадия от неосмотрительных высказываний: «Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — „раз я уже написал, то чтоб я не читал…“ Я ему говорю: „Зачем Вам жизнь портить?“» До ареста своего дипломника консультант видел его в течение только полутора месяцев и не более десяти раз. Этого было достаточно, чтобы на протяжении всего следствия от ученика требовали показаний об антисоветских настроениях его учителя. Название роману дал Михаил Зощенко, с которым его познакомил Шкловский. Аркадий приносил к нему в гостиницу «Москва» свой роман осенью 43-го года. Имя Зощенко тоже попало в протоколы допросов.

Аркадий жил вместе с родителями в коммунальной квартире на Тверском бульваре, рядом с Литературным институтом. Когда он болел, его навещали приятели. И еще чаще к нему заходили, когда он был здоров. Обстановка квартиры была, рассказывают, не то что скромной, а, несмотря на высокое служебное положение отца, бедной. Впрочем, это было нормой для советских служащих. Единственная роскошь — пишущая машинка да библиотека. Еще кисти на халате, которым Аркадий поражал своих друзей, когда они приходили к нему, больному. Гостей встречали радушно. Мирра Наумовна каждый день готовила борщ на три дня — так много народу забегало на огонек.

Лучше бы они не забегали.

Шла война. Народная, священная. Параллельно набирала силу война партийная, идеологическая. Наравне со сводками Совинформбюро публиковались бесчисленные Постановления Политбюро ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства. Им вторили секретно пересылаемые из ведомства в ведомство докладные записки о запрете деятельности журналов и издательств, о прекращении выпуска книг, о недопустимости постановок пьес и исполнения музыкальных произведений. Готовились к постановлению о запрещении опер Шостаковича, Мурадели, Данкевича, к разгрому журналов «Звезда» и «Ленинград», исподволь планировали закрытие Литературного института. И наблюдали за его преподавателями и студентами.

В апреле 1943 года Аркадий вздумал придать встречам с друзьями форму литературного кружка, который назвал «Необарокко». Состав участников еще не определился, но уже велись протоколы собраний. Они уничтожены по окончании следствия. Кружок собирался всего три раза, просуществовав меньше месяца. Организатор кружка при большом скоплении народа успел в несколько приемов прочитать «Черновик чувств». Там же его будущий одноделец Генрих Эльштейн прочитал главы из своего незаконченного романа «Одиннадцатое сомнение».

На Тверской бульвар зачастили студенты Литинститута, МГУ, бывшего ИФЛИ, заходили преподаватели Литинститута. Побывал там Виктор Шкловский, читал свои стихи Георгий Шенгели. Однажды пришла Марианна. Всего следователи насчитали 250 человек.

Поползли слухи об «антисоветской идеологии» создателя кружка. И сам Аркадий и его друзья начали беспокоиться.

Генрих Эльштейн (студент Литинститута): Аркадий до ареста уничтожал компрометирующие бумаги.

Владимир Лешковцев (одноклассник): Аркашка, тебя посадят!

Марианна (героиня «Черновика чувств»): Вас непременно, непременно посадят! Конечно посадят! Господи! Сколько Вы говорите лишнего!

Давно замечено, что литература — пророчица. Марианна предсказала точно. Аркадия посадили.

Их было много, этих кружков и чтений, не попавших в официальную историю советской литературы: Сулимовская группа, литературный кружок Юры Тимофеева, кружок В. Лешковцева, кружок по изучению Канта на дому у профессора Б. А. Фогта, а до того — «откровенные марксисты» в ИФЛИ. (Перечень далеко не полный, частично почерпнут из протоколов допросов Белинкова.) Полувлюбленные юноши и девушки собирались группками, обсуждали свои первые стихи и романы, говорили об искусстве, обменивались новостями — не магнитофоны или самиздат, а всего лишь задушевные разговоры в дружеском кругу. В НКВД их называли «сборища». И все было, как в сказке, только еще страшнее: у автора — произведение, в произведении — «крамольная идея», в кругу друзей — доносчик. Впрочем, его могло и не быть. Доносчика могли заменить «жучком». Записи неосторожных откровений неизбежно оседали на Лубянке в виде пронумерованных Дел.

В то же самое время Аркадий пытался сформулировать свою собственную теорию развития литературы. Он ее назвал так же, как и свой кружок, — «Необарокко».

О теории «Необарокко» остались только упоминания в воспоминаниях современников. Должно быть, ее авторское изложение постигла та же судьба, что и стихи. Но получить представление о теории можно: по рассуждениям главного героя «Черновика чувств», по книгам о Тынянове и Олеше, по протоколам следственного дела.

Белинков исходил из того, что литературный процесс — это постоянное противоборство двух стилей. В процессе борьбы одно направление неизбежно заступает место предшествующего. Это случается, когда, ослабевая, прежнее исчерпывает себя. Поскольку искусство развивается по своим собственным, имманентным законам, попытки руководить искусством — бессмысленны и неплодотворны (подразумевалось — пагубны для самого искусства).

«Черновик чувств» со всеми его новшествами — проверка теории «Необарокко». В таких случаях говорят: «автор ставил опыт на самом себе».

По теории в искусстве совместимы выдумка и реальный предмет, или факт, или человек. В романе женский портрет кисти Ван Донгена и москвичка Марианна — взаимозаменяемы.

По теории автор и герой могут быть идентичны, а могут существовать и независимо друг от друга. Герой романа и автор демонстративно раздваиваются к концу повествования.

По теории создание художника может быть адекватно его модели. В роман введена тема Пигмалиона и Галатеи.

По теории форма художественного произведения может быть более действенна, чем содержание. «Черновик чувств» изобилует образными средствами. Он метаметафоричен, как выразился один из его первых читателей.

В общем, это был как раз тот случай, когда художника надо бы было судить по законам, им самим созданным. Его же судили по статьям советского Уголовного кодекса.

Аркадий, по свидетельствам современников, был подходящим кандидатом на звание «врага народа». Выглядит ни с чем не сообразно — длинные волосы и бородка клинышком! Одевается, как не принято, — то клетчатые брюки, то какая-то крылатка. Перегружен неподходящими знаниями и занятиями. Коллекционирует редкие книги. Вставляет в свою речь иностранные слова. Активен. Общителен. Вокруг него всегда много народу. Вежлив в общении. Резок в суждениях. Говорит, будто бы в Советском Союзе нет свободы творчества, а социалистический реализм — нелепая выдумка Горького. Да еще, что договор Молотова — Риббентропа развязал Вторую мировую войну.

Существует мнение, что ветер войны разогнал идеологические тучи. Но нельзя сказать, что он был попутным для начинающего литератора. Аркадий на дух не принимал советского патриотизма и заявлял, что желает остаться «довоенным». Инакомыслящий? Инаковыглядящий?

Произошла встреча следственных органов с секретарем комсомольской организации Литературного института Шерговой (в сентябре 43-го года) и одним из участников кружка «Необарокко» Евдокимовым (в октябре того же года). Судя по следственному делу Белинкова, они все доложили сами — их ни о чем не спрашивали, не перебивали, им не угрожали. Их терпеливо выслушали и записали их длинные «откровения». Следствие получило нужное ему направление и разработало сценарий допросов для тех, кого будут вызывать в свидетели или арестовывать.

Состоялось заседание комитета ВЛКСМ Литературного института, на котором секретарь парткома Слава Владимировна Щирина поставила Белинкову в вину то, что он (страшно подумать!) не знаком со статьей Ленина «О партийности в литературе». «Вы хотите слышать, что Ленин имел в виду, или то, что я сам думаю?» — перебивает он и выпаливает: «Взгляды, изложенные Лениным, стесняют свободу слова и печати и усиливают утилитаризм литературы». То же самое он скажет следователю: «Я решительно возражал против так называемой простой и понятной литературы».

Стали вызывать на допросы его друзей. Они давали подписку о неразглашении. Не выдуманный шар, а реальный круг друзей сужался. Несколько раньше, в марте произошел разрыв с Марианной. Пигмалион простился с Галатеей, подарив ей специально для нее переплетенный «Черновик чувств» с посвящением, который назвал postscriptum, и вернулся к девушке, с которой когда-то сидел за одной партой.

В октябре 1943 года на открытом комсомольском собрании Белинкова исключили из комсомола. До посадки ему оставалось прожить три тревожных месяца.

Морозной зимней ночью 29 января 1944 года Аркадий и Фаина долго провожали друг друга. Ходили от ее дома до его дома и обратно. Наконец снова прошли по Тверскому бульвару. Простились. На следующий день рано утром Фаина узнала от Виктора Лазаревича, что ее жених арестован, и тогда вспомнила, что вчера ночью у ворот его дома видела черную машину.

Обыск, как и полагается, в присутствии поверенного — дворничихи Василисы Федоровны Фроловой — начался в час ночи и закончился утром. Естественно, он мало отличался от других обысков тех лет. Все они подробно описаны в многочисленных воспоминаниях. Обыскивали тщательно. Тем не менее в силу привычки военного времени не тронули маскировочную штору — на широком подоконнике осталась кипа рукописей.

Арестованного вместе с многочисленными вариантами романа, стихами, записками, черновиками, даже вырванными из книг факсимиле, увезли в перегруженной черной машине, когда начало светать. Родители остались одни.

Утром 30 января Аркадий был водворен во внутреннюю тюрьму Наркомата государственной безопасности. На следующий день в 8 часов вечера начался первый допрос. Он закончился в 4 часа утра 1 февраля.

Его ответы на вопросы следователей пространные, подробные. Не то он всерьез беседует на темы по теории литературы, не то шутить изволит. Пытается разделить слово и поступок: «Признаю себя виновным частично… Антисоветских преступлений я не совершал… У меня были антимарксистские взгляды на литературу».

Но слово и было антисоветским преступлением, приведшим к Делу № 71/50.

Следствие с завидной легкостью получает подтверждение антисоветских настроений в «изобличениях» бывших друзей и сокурсников.

Один: Белинков был резко враждебно настроен к существующей действительности. В своих антисоветских высказываниях он возводил клевету по любым фактам современности… чувствовалось во всем его какое-то крайнее недовольство и раздражение. Это касалось в большинстве случаев вопросов, связанных с литературой или вокруг литературы….

Другой: Белинков Аркадий резко антисоветски настроенный человек. Он неоднократно подчеркивал, что является противником советской власти и вообще всего связанного с принципами социализма и коммунизма. Белинков не признавал философию марксизма-ленинизма.

Третий, четвертый, пятый…

Следователи меняются, вопросы остаются теми же: «Вы антисоветскими взглядами с ним /с ней делились? А он/она свои антисоветские взгляды с Вами разделяли?» Требуют показаний на друзей, учителей, знакомых писателей и даже на отца.

Прежде всего надеются уличить в антисоветских взглядах Шкловского — консультанта по дипломной работе.

Ответ: «Шкловский в разговоре со мной антисоветских высказываний не допускал».

Интересуются мнением Зощенко о «Черновике чувств».

Ответ: «Зощенко сделал ряд замечаний литературного характера».

Выясняют, какие замечания сделал Шенгели «по части Ваших антисоветских высказываний».

Ответ: «На эту тему я с Шенгели не разговаривал».

Допытываются, читали ли роман Сельвинский и Асеев?

Ответ: «Читал только Сельвинский — второй вариант романа, из которого выброшены строки о „тягостной поре диктатуры пролетариата“».

В протоколах упоминаются имена Антокольского, Федина, Леонова.

Сороковые считаются вегетарианскими сравнительно с тридцатыми: всего-то не дают спать, или запирают в бокс, или выбивают зубы стеклянной пробкой, или сажают на табурет спиной к несгораемому шкафу и бьют по голове, а зэк дергается и ударяется затылком о железную ручку. И потом на воле врачи спрашивают, обследуя пациентов: «В тюрьме сидели?» — они-то знали, как на Лубянке отбивают почки.

В марте 1944 года Дело Белинкова передают во 2-е управление НКГБ, которое занимается особо опасными государственными преступниками. (Сотрудники ФСБ, передавая мне его Дело в девяностых, сами удивлялись, почему Белинковым занималось именно 2-е управление. Вроде бы не по профилю.)

Тянутся месяцы. Следователи трижды запрашивают и получают разрешение на продолжение следствия.

В конце концов «для анализа и политической оценки» составили экспертную комиссию по произведениям Белинкова: романа «Черновик чувств», а также романа «Другая женщина, или Между двумя книгами», глав из незаконченной новеллы «Иллюзии с мучительными доказательствами» и стихов: «Комментарий к заграничной визе», «Разговор поэта с книгопродавцом», «Пролог», «Русь 1942 года», «Рецидивы тебя», «Озеро книги». Комиссия (В. Ермилов, Е. Ковальчик) произвела экспертизу, ответила на запрос «в форме обстоятельного заключения» и признала работы антисоветскими. Насколько определение «антисоветский» приложимо к этим произведениям, читатели разных поколений, живущих в иные времена и в других странах, будут решать по-разному.

Для обоснования приговора оказалось достаточно одного «Черновика чувств». Другие вещи были уничтожены.

Обвинение, предъявленное автору, скорее базировалось не на том, что в романе было, а на том, чего в нем не было. А именно: изображения действительности в ее революционном развитии, жизнеутверждающего оптимизма, превосходства всего советского над западным, русского патриотизма, положительных героев, на которых можно было бы в духе марксизма-ленинизма воспитывать его современников. То есть не было обязательного набора социалистического реализма.

А уж в соответствии с мерками того времени приписать автору романа антисоветские высказывания, разбросанные по рукописи, ничего не стоило. Согласно теории «Необарокко» граница между «правдой вымысла» и «правдой факта» в этом произведении размыта. Героя романа, как и его автора, зовут Аркадий.

Следователи страстно (было бы слишком мягко сказать «пристрастно») поработали над текстом «Черновика чувств». Он исполосован красными, иногда синими, а то и простыми карандашами. Красному карандашу прокладывал дорогу черный. Можно предположить, что черный, первичный, принадлежал литературным экспертам. Привести их все — переписать добрую четверть романа. Вот что они подчеркивали.

«Не хочу я иным быть в тягостную пору пролетарской диктатуры. Эмигрант я. Мы тайно живем в России».

«…куцые буржуазно-демократические свободы, несмотря на то, что они куцые, буржуазные и демократические, несмотря на то, что они хилое детище разлагающейся буржуазной морали… они все же позволяют говорить о том, что тебе, пускай смешно и наивно, нравится, и даже еще более, — что не нравится и кажется дурным».

«— Аркадий, скажите мне, только, милый, пожалуйста, поскорее, почему социалистический реализм должен быть именно в России?

— Варвары, — сказал я.

— Варвары — ну, и метод такой».

Раздражены эксперты-следователи не только прямыми антисоветскими высказываниями, но и самой стилистикой произведения.

«Главным оказалась изящная словесность». (Комментарий на полях: Н-да, изящная. )

«В книгах интересны только слова и самые разнообразные положения их». (Комментарий на полях: Глупость. )

Кроме произведений, рассмотренных комиссией, набралось еще более двухсот страниц (листов, по следовательской терминологии): роман «Большая медведица» и сборник стихов, куда кроме уже названных вошли «Хроника времен Карла IX» и «Рим и варвары». Все они были уничтожены.

Белинкова ознакомили с «политической оценкой» перед тем, как огласить приговор. Когда он читал отзыв Ермилова, кончавшийся цитатой из Вышинского «Взбесившихся псов я требую расстрелять!» он вспомнил один ночной допрос: «Следователь намотал на палец номер телефона: „Володя, тут у меня твой пассажир сидит“». Аркадий был уверен, что «Володя» — это критик Владимир Ермилов, а «пассажир», конечно, он сам. Фамилии консультантов в Деле № 71/50 названы, но сами рецензии сейчас изъяты.

Следствие было. Суда не было. Суд заменили «Особым совещанием». Аркадий получил свой первый срок.

Выписка из Протокола № 34

Особого совещания

при Народном Комиссаре Внутренних дел СССР

от 5 августа 1944 г.

Слушали: Дело № 71/50/2-е управлен. НКГБ по обвин. Белинкова Аркадия Викторовича, 1921 г.р., урож. гор. Москвы, еврей, гр. СССР, обвин. по ст. 58–10, ч. II УК РСФСР.

Постановили: Белинкова Аркадия Викторовича, за антисоветскую агитацию — заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на ВОСЕМЬ лет, считая срок с 30 января 1944 года.

Все сошлось: длинные волосы, независимые высказывания, кружок, «Необарокко» и роман, о котором было так много разговоров.

Ознакомили Аркадия с протоколом ОСО через шесть месяцев после вынесения приговора, а попал он по месту назначения летом 1945-го. В перерыве ему предстояло еще одно следствие, пересыльные тюрьмы и Владимирский политизолятор. (Об этом периоде его жизни сведений почти нет.)

Следом за Белинковым были арестованы и приговорены к длительным срокам: Генрих Эльштейн — его Дело за тем же номером было вшито в Дело Белинкова, он отбыл восемь лет исправительно-трудовых лагерей с последующей ссылкой; Надя Рашеева, поэтесса — подвергалась на следствии жестоким пыткам и умерла через два года после того, как вышла на свободу; Жора Ингал — убит в лагерном бараке по подозрению, что пишет донос, а оказалось — прозу: роман о Клоде Дебюсси; литератор «X» — после освобождения мучительно избегавший встреч с Аркадием, чтобы нечаянно не навредить — его продолжали вызывать на Лубянку. Фаину и Марианну пощадили. Преуспевали до конца дней своих Ковальчик и Ермилов, приобретший репутацию мастера заплечных дел. (Однажды Аркадий получил письмо, по краткости и выразительности похожее на телеграмму: «Дорогой Аркадий Викторович! Я не выдержал — поздравляю Вас с безвременной (слишком поздней) кончиной Ермилова. Теперь уж этот прохвост никого не предаст и не выдаст. Николаев. 20.XI.65».) Продолжали здравствовать и успешно работать на идеологическом и литературном поприще первенцы следствия Шергова и Евдокимов.

Спасать сына!

Сначала Виктор Лазаревич кинулся к Полине Семеновне Жемчужиной. Оба работали в одном наркомате. Полина Семеновна дернула плечиком: «В его возрасте нас по этапу гнали…» Отповедь своей сослуживицы он не забыл и долго поминал кремлевскую жену недобрым словом. Через пять лет арестовали саму Жемчужину. Оказалось, кроме обвинений по основному делу жене Молотова инкриминировалось, что она «брала под свою опеку арестованных врагов народа: Серебрякову, Белинкова и многих других». Виктору Лазаревичу не были доступны папки из архивов Лубянки, открывшихся в 90-х, и он не знал, что обижаться на Полину Семеновну ему не следовало.

У кого искать защиты? Обратились к писателям: Алексею Толстому, Виктору Шкловскому, Илье Сельвинскому. Кто-то отказался, кто-то решился помочь. Имели ли Белинковы представление о том, что имя Шкловского давно фигурирует в спецсообщениях секретных служб? Что по поводу стихотворения Сельвинского «Кого баюкала Россия?» в Секретариате ЦК готовится постановление?

У железной мясорубки нет ни слуховых, ни зрительных органов. Она — нечто неодушевленное. Мог ли хоть кто-нибудь просьбой или письмом спасти или облегчить участь попавшего в ее железные зубы? Спутанный клубок страха, самоотверженности, расчетливости, честности и отчаяния, образовавшийся после ареста Белинкова, сейчас распутать невозможно. Слава же тем, кто спасти не мог, но пытался.

Аркадий вышел из ГУЛАГа через двенадцать с половиной лет. Считалось, что «Черновик чувств», как и другие вещи, написанные в заключении, пропал навсегда.

Однажды на шумной и веселой встрече Нового года — поздравления с картинками, веселые глупости, розыгрыши, непрерывный хохот — Аркадий получил подарок: тоненькие школьные тетрадочки, исписанные мелким почерком. Рукописная копия «Черновика чувств»! Того самого, недоступного, который в зеленом переплете хранится вечно! Кто-то ухитрился сохранить роман. Кто-то не побоялся. На другой день Аркадий бегло просмотрел рукопись, нашел роман незрелым, не захотел мне его показать, и мы сожгли его в алюминиевой кастрюле на каменном подоконнике нашего пятиэтажного дома в Сокольниках недалеко от тюрьмы на Матросской Тишине. Рукопись сгорела, и комната после этого долго пахла дымом.

Но упрямый роман не сдавался и еще несколько раз напоминал о себе.

После первого выступления Белинкова на Западе, переданного радиостанцией «Свобода», «Литературная газета» обозвала его Васисуалием, а радиостанцию заодно с западной политической свободой смешала с… со знаменитой вороньей слободкой, превратив ее в свободку. Помнится, Аркадий оценил название. А в доказательство, что Белинков был и остается врагом народа, фельетонист воспользовался двумя отрывками из «Черновика чувств». Как выяснилось потом, это были отрывки, отчеркнутые красным следовательским карандашом.

В девяностых годах, когда в России начали пересматривать советские стереотипы и нормы поведения, у Аркадия нашелся свой человек из прошлого. Это был его сокурсник по семинару критиков. В свое время еще до ареста Белинкова он откликнулся резко отрицательной рецензией на его «Черновик чувств» (главный герой романа — мертвая душа, а автор — рыцарь языкоблудия, не обладающий политической смелостью в сравнении хотя бы с Константином Симоновым). Ну не понравился студенту роман как раз во время травли автора — дело по тем временам житейское. Но что толкнуло бывшего студента — ставшего профессиональным критиком — поспешить и опубликовать эту рецензию через 50 лет после ее написания? Роман еще никто не читал, он все еще «хранился вечно», его дальнейшая судьба была неизвестна. Правда, критик привел столько цитат из романа и так подробно рассказал его сюжет, что если бы не обнаруженный впоследствии подлинник, то рецензия в какой-то степени восполнила бы предполагавшуюся утрату романа и мы могли бы быть ее автору благодарны. Но роман вскоре нашелся и начал новую жизнь.

О том, что роман нашелся, мы с Марианной Шабат узнали из газет. Я — в Америке, она — в России. Литератор Григорий Файман, получив из ФСБ в свое распоряжение протоколы допросов Белинкова, опубликовал их вместе с фотографией самодельного титула романа в «Русской мысли». Говорят, что это нормально: протоколы вроде бы наследникам не принадлежат. Но, конечно, лучше бы мне знать заранее о том, что материалы моего мужа будут опубликованы. «Извините, — сказал мне Григорий Файман при встрече в Москве. — Не согласовал с Вами. Думал, Вы давно умерли». Ложка дегтя в бочке с медом? «Черновик чувств» найден. Деготь красит своим цветом выражение моей благодарности.

Втроем — Марианна, Григорий Файман и я — идем на Лубянку. Он уверенно ведет нас к подъезду без вывески. Лестница. Обитая черным дерматином дверь. Кнопка звонка без таблички. Через закрытую дверь наш провожатый называет себя. Дверь открывается сразу, как будто нас ждали. Еще бы! Гость из Америки. Стараются показать себя с лучшей стороны. Ну и дела!

Вместе с несколькими работниками ФСБ мы рассаживаемся в маленькой тесной комнате. Ждем начальника. Вручение бывших вещдоков будет происходить торжественно.

«Что это — вещдоки?» — спрашиваю.

«Не знает! — Хохочут. — Счастливый человек!»

Оказывается, «вещественные доказательства»!

Мне кажется, что я не волнуюсь. Ведем прямо-таки светский разговор. Почему-то хотят, чтобы я согласилась с ними, что Москва — грязная. Я не хочу соглашаться, хотя они и правы, и говорю, «не заметила, ночью приехала». «Как доехали?» — спрашивают, а я слышу — «Как уехали?» Неужели попалась? Я ведь, как и Аркадий, все еще, должно быть, считаюсь изменником родины. Спохватившись, перевела разговор на другую тему — переспросила имена-отчества присутствующих и на глазах у всех записала. Сразу успокоилась. И они притихли.

Пришло начальство. Мне вручают самодельную книгу в зеленой рогожке — представляю, что переживала Марианна, — и три серых пакета с «казахстанскими рассказами». Название хорошее. Но я избегаю его употреблять. Знаю, кто его придумал. Хрупкие пожелтевшие страницы, исписанные мелким почерком. Мне предстоит их долго и кропотливо разбирать.

Потом препровождают в «библиотеку». Казенная комната с голыми стенами. Несколько индивидуальных столиков с лампами. На одном — приготовленная для меня папка — «Дело № 71/50». За другими — несколько молчаливых фигур с горестно опущенными плечами. Кто они? Дочери? Сыновья? Вдовы? Исследователи? Это же видно: сердце каждого комком в горле. Морг!

Нужно перечитывать «Дело» много раз и приходить сюда много раз. А мне — приезжать. Тогда разберешься. Можно подозвать «библиотечного» работника и невинно спросить: «Вот тут написано „допрос прерван“, что бы это значило?» Он ответит, небрежно взглянув на папку: «Время-то военное? Знать, бомбежка была. Или следователя куда вызовут, или другое задание дадут». Да еще расскажет, какая у них трудная работа. И подождет сочувствия, и не дождется.

Захожу с каким-то вопросом к начальнику, он, видно, из новых или по-новому дела шьет: «Да тут одного взгляда довольно, чтобы понять: липа. Показания-то выколачивали…»

По моему запросу сделали копии протоколов с допросами Белинкова. Фамилии следователей замазали белилами. Их можно разобрать на просвет, а некоторых я и без того знала по рассказам Аркадия. Мотавкин, например. Ведь нельзя забыть, правда? (Файман советовал все же не баловаться фамилиями.)

Из того, что я привезла, мне и удалось составить книгу «Россия и черт». В нее вошли «Черновик чувств», протоколы допросов и проза, за которую Белинков получил свой второй срок.

Первая публикация «Черновика чувств» имела место в журнале «Звезда» (предисловие Н. Белинковой-Яблоковой «Аркадий Белинков. Его черновики и книги», послесловие Марианны Шабат «Как это было»), и почти одновременно роман вышел отдельной книгой в частном издательстве Александра Севастьянова. Осенью того же года в Москве в Центральном Доме литераторов состоялась презентация книги. Событие было приурочено к 75-летию со дня рождения Белинкова. Писатели собрались в Малом зале. Места не хватало, стояли в дверях. На вечере было сказано много добрых слов и продавались первые экземпляры книги. В Москве и Нью-Йорке назвали публикацию событием года. Роман стал бестселлером и библиографической редкостью. Радиостанции «Эхо Москвы», Би-би-си и «Свобода» посвятили «Черновику…» передачи. В них принимали участие Георгий Мосешвили, Наталья Рубинштейн, Леонид Финкельштейн, Иван Толстой.

 

Аркадий Белинков

Черновик чувств

(фрагменты романа)

АНЕКДОТ XI

Марианна и Аркадий весьма хладнокровно выслушивают резкий выговор за свой эгоцентризм и оправдываются, ссылаясь на глубокую любовь к замечательному поэту Илье Сельвинскому. Процесс ассимиляции и диссимиляции в человеческом организме. Прометей, выклевывающий свою печень. Автор понимает всю безнадежность положения своего героя и соглашается с предложением пригласить знаменитого профессора. Знаменитый профессор недовольно покачивает головой и безразлично советует читать «Пьер и Люс» [16] . Больной умирает. О дожде, шедшем во время отъезда милой невесты героя.

Наша жизнь была только для нас.

С социалистическим обществом мы не делились.

Даже мои близкие друзья не прощали этого ни мне, ни Марианне. Они, попыхивая, уходили хлопьями, похлебывая горечь нашего отплытия. Но мы были совсем рядом с огромным писателем. Это мой учитель. Наш любимый писатель и учитель.

Кроме того, что Сельвинский писал удивительные стихи, он еще и не писал удивительной прозы. Эту прозу он говорил. Как говорил Сельвинский? Как ходил — великолепно упруго и стремительно и весь обваливался на ноги. Это был старый и чрезвычайной важности разговор о том, как тошно обеднячиваться, и о том, что литература не парад с его дотошным равнением. Сельвинский непременно лидер. Непременно глава. Непременно вождь. Он крупен и кругл. Каждая часть его тела похожа на другую. Ноготь его большого пальца похож на сильное мускулистое крыло ноздри, а вместе — они похожи на веко. Он говорит громко и нежно. По его фигуре и голосу легче всего догадаться о том, как сделаны эпиграммы, стихи о зверях и посвящение в «Пушторге».

Он сам стоял во главе большой школы.

Поэтому у него не было почтительности. У него не было восхищения. Он лучше других знал, как сделаны «Про это» и «Разрыв». Потому что никто не знал так хорошо, как он, как сделаны «Уляляевщина» и «Записки поэта». Он был единственным серьезным конкурентом своим гениальным современникам — Маяковскому и Пастернаку. Наверное, он не любил их, владимвладимыча и борислеонид’ча. И кто знает, — может быть, ему очень больно было читать эти строки:

Мчались звезды. В море мылись мысы. Слепла соль. И слезы просыхали.

Маяковскому было легче простить. Там прямо так и сказано:

— Илья Сельвинский: Тара-тина-тара-тин-т-эн.

Часто он резко говорил о них обоих. Но это говорил очень большой писатель о других очень больших писателях. И незабываемое ощущение того, что в разговорах с Сельвинским эти писатели становились резкими и живыми соперниками в споре, тут же за столом, рядом, со своими книгами, интонациями и спорами.

А мы с Марианной жили тропами. Поэтому наше согласие было рифмами, а споры лишь перебоями ритма. Это была радостная жизнь заряжающихся аккумуляторов.

Мы много впитывали в себя и почти ничего не тратили. Это нарушало правильный обмен веществ. Мы отлично видели все вокруг, но брать предпочитали только из собственной печени. Брали мы, как голуби. И ни для кого не добывали огня.

Об отличности наших темпераментов мы уже хорошо знали, но полагали, что эта отличность именно и есть разность потенциалов. Кроме нас знала это Евгения Иоаникиевна. Откуда и как она это узнала, мне неизвестно. Я не думаю, чтобы она сама об этом догадалась. Наверное, это сказала сама Марианна.

Как трудно Марианне быть ожесточенной. Хорошо, что пока ей это не нужно. Но она не понимает, какая нужда в ожесточенности мне. И то, что литература — это моя профессия, не казалось ей достаточно убедительным доводом.

Нашему счастью мы уже нашли место.

Дома мы его все-таки не оставляли, а предпочитали носить с собой. Но оно становилось все больше и тяжелее и все более и более походило на изображение многорукого Будды. В руки и губы оно уже не укладывалось.

Тучи прилипали к крышам, и тонкие июньские дожди отмачивали их, как вату. В воздухе плавала обидная ухмылка, совершенно нерусская, ибо в ней был сарказм и сознание нашей беспомощности. Погода была похожа на нарыв: он неминуемо должен был скоро лопнуть. Это было ясно, ибо не мог долго держаться нарыв, так сильно набухший желтым густым теплом.

Пригороды неслись в Москву желто-зеленым всхлипывающим щебетом. Их сдержанный и сильный шепот прижимался ветром к поездам, и в Москве он отклеивался от серо-голубых стопок и стекол и листовками падал на горячие трамваи, на еще твердый и сухой асфальт, на перила и на изящные, всегда новые киоски.

Наши обязательные ежегодные отъезды из Москвы происходили всегда неожиданно и неприготовленно. У нас не хотят и не умеют запасаться. Впрок мы покупаем только книги. А все остальное — ненадолго. И поэтому легко и радостно меняем вещи и не очень привыкаем к ним.

О том, что по странной фантазии Марианна едет в подмосковную деревню, куда мои родители ни за что не поехали бы и сам я мог сделать это только ради нее, я знал еще с конца зимы. Марианна тоже ненавидела эту деревню, и мы старались об этом не думать и не говорить.

Довольно часто с треском лопались небольшие хрупкие коробки, и из них выпадал зернистый, сухой дождь. Но через полчаса на земле его уже трудно было найти, и только изредка встречались небольшие, слегка сплющенные капли. Потом и они пропадали.

В зоологическом парке открывали летние вольеры. Театры уходили на юг.

На солнце испарялись дома и панели и затекали в еще не успевший загустеть воздух.

В музее было прохладно и тихо, как в слегка потрескивающий полдень, когда очень высоко пролетает аэроплан.

Картины, как всегда летом, слегка потемнели, и опять мы смотрели их заново. Особенно заметно меняются летом Марке и Матиссовы рыбы.

В Гогеновском зале крался вдоль стен, сползая по изогнутым рамам и смешивая свои пальцы с охрой полотен, растворяясь в сотворенном рисунке своего жеста, сглаживая тепло-желтые вздрагивающие пятна масляных солнечных бликов, крался вдоль стен и вился по рамам высокий, худощавый, начавший седеть, зеленоватый человек.

Он слегка пошатывался рядом с девушкой под деревом манго. Их светло-коричневые лбы смешивались. Пальцы усложняли крупную резьбу темной рамы, сливая ее с полотном.

Он испуганно вздрагивал, широко заводил руку и мелко дробил какое-то длинное слово, полное губных и сонорных звуков.

Вдруг вздрогнув, он вырвался из рамы и, сорвавшись на рифме, пожевывая сиреневые губы и скосив фиолетовый глаз, бросился в дверь, отрывая подошвы чуть скартавивших длинных узких ботинок.

Мы были разбиты, разом прочтя «Сестру мою — жизнь».

Мы вышли на улицу.

Был дождь, похожий на этого светло-зеленого человека. Стихи были о них обоих.

Вода рвалась из труб, из луночек Из луж, с заборов, с ветра, с кровель, С шестого часа пополуночи, С четвертого и со второго.
В шестом часу, куском ландшафта С внезапно подсыревшей лестницы, Как рухнет в воду, да как треснется Усталое: «Итак, до завтра!»
И мартовская ночь и автор Шли рядом, и обоих спорящих Холодная рука ландшафта Вела домой, вела со сборища.
То был рассвет. И амфитеатром, Явившимся на зов предвестницы, Неслось к обоим это завтра, Произнесенное на лестнице.
Оно с багетом шло, как рамошник. Деревья, здания и храмы Нездешними казались, тамошними В провале недоступной рамы.
Они трехъярусным гекзаметром Смещались вправо по квадрату. Смещенных выносили замертво, Никто не замечал утраты [17] .

С теплом в Москве грохот и шум распускаются и цветут, цепляясь за шероховатости карнизов окон и бульварных решеток.

Первым созревает горохообразное дребезжание трамваев. Потом появляются тяжелые, как фрукты, немного влажные голоса автомобилей. Потом шарканье прохожих. Птиц нет вовсе. Дожди в Москве бесшумны. Они висят в воздухе. Падать им некуда.

Мы опять собирались на юг. Там легче оторваться от однообразной зимней усталости и нужно заново привыкать к воздуху, людям, домам и деревьям. Неожиданность успокаивает, как редкие выпадения из строгого и утомительного ритма.

Марианна уезжала в деревню.

С утра хлопотали с вещами, которых, конечно, оказалось непомерно много, и с книгами, которые тоже всегда неожиданно становятся тяжелыми. Все это нужно было приводить в порядок, складывать, увязывать и отправлять на вокзал. У Марианны болела голова. Мне была тягостна собственная беспомощность, и я дурно чувствовал себя среди этих беспорядочно валяющихся по столам, креслам, стульям и просто на полу вещей. Я натыкался на них и всем надоел.

Евгения Иоаникиевна на меня дулась, уверенная в том, что я уговаривал Марианну не ездить в деревню. Ничего подобного я не делал. Я только прочел Марианне «Когда волнуется желтеющая нива…». И купил ей удочку.

Дождь штопал окна. Потом началась гроза. Поле стало серым и маленьким. Ветер охапками бросал дождь из стороны в сторону. Лес рванулся в поле. На мгновение он замер, не понимая своей неподвижности, потом вспомнил, вздыхал и переминался с ноги на ногу. Гроза шла за рекой и вместе с нею. Обе были торопливы, и река часто кашляла. Было много молний. Они скрещивались, и это очень походило на рисунок, предупреждающий об очень высоком напряжении.

Я сказал Марианне об этом и еще о том, что все-таки грома мы боимся больше, чем молнии.

Марианна утвердительно кивнула головой, но я знал, что сейчас ей это неинтересно. Она глядела в окно на автомобили, которые как-то удивительно лавировали среди ниточек дождя, умудряясь оставаться сухими.

Уехали они в дождь.

Гроза прошла, и дождь повис над узким перроном, как скошенный гребень.

Поезд был уставшим и потным. Был июнь. Было тепло. И в вечере висел дождь, натянутый между фонарными столбами.

АНЕКДОТ XII

Письмо с эпиграфом. Раскаленный воздух по вечерам над ресторанами. Болезнь. Проект письма. Одиннадцатая заповедь Евгении Иоаникиевны. О любви, простуженной на холоде. О дочери и о неуловимом. О вновь завывших химерах Собора Богоматери.

В Руане светало. Ветер смахнул дождь. Хлопьями падал туман. Совсем рядом плавало сочное море. Потом вспыхнуло гладкое солнце. И растаяло на голых головах булыжников.

Это был предутренний час, когда великий писатель кончил последнюю фразу «Сентиментального воспитания» и, откинувшись на спинку кресла, тихо, как цитату из своего романа, сказал:

— Всегда пишешь не те книги, какие хочешь.

Даже не читаешь, какие хочешь. Все делаешь не так, как хочешь. Флобер хотел быть просто эстетом, но в 30–40-х годах нынешнего века он оказался разрушителем и реалистом, а его друга Д’Орвильи начинают забывать. Вероятно, Марианна тоже стала бы разрушительницей, но я был слишком нетерпелив и злоупотреблял радостью Пигмалиона.

          Метаморфозы

Эта часть романа начинается именно так: «Это было в тягостные июньские дни девятьсот сорок первого лета, в пору превращения дождей из белых туманов и опрометчивых колебаний термометра; в пору, когда Симонов, Алигер и Долматовский становились такими же древнерусскими безнадежностями, как праздная попытка переписать заново стихи поэтов допушкинской эпохи; в то тягостное время, когда уставшие школьницы и студенты сдают последние экзамены, уже утратив сладость предвкушения грядущего бездельного лета, в пору тягостной диктатуры пролетариата…»

Ночью я писал Марианне. Это было новое, до этих пор почти незнакомое ощущение. Потому что это письмо было одним из очень немногих писем, которые я когда-либо писал Марианне. До этого мне некуда было писать. Я задумал целую серию. На конверте я нарисовал маленькую единицу.

Мне было очень тяжело. Я впервые расставался с Марианной. Еще недавно я не знал ее вовсе. Теперь Марианна уехала. По-моему, это преждевременно. Кроме того, сама, добровольно уехала. Как будто даже отдыхать.

Письмо получалось громоздкое и сложное, как пьеса к концу четвертого акта.

Эпиграф был такой:

…Взгляни на меня. Я твое несчастье. Я обрекаю тебя на муку неслыханной соловьиной страсти…

Эпиграфа я испугался. Но оставил. Письма не выходило. Тогда я подумал и решил переделать его в пародию на европейскую литературу, и главным образом на шлегелевскую «Люцинду», плохо понимая, зачем мне это нужно.

Шел дождь. Наверное бы пошел снег, если бы это не был конец июня. Было холодно. Было темно. И был ветер. Я надвинул шляпу на лоб. По блестящей полированной поверхности макинтоша текли лужи. В них отражались автомобильные фары. Плащ был кинематографичен и блестящ, как великосветское общество с шампанским.

Но письма не выходило.

Про кинематографический плащ, похожий на сервировку великосветского ужина, вполне можно было написать в письме.

Но я не писал.

Я вернулся домой и долго курил. Потом читал Селина. Потом лег. Были сны. Потом я заснул. Сны были многоверстные, громоздкие, огромные и похожие на шкаф, который выносят из пустой квартиры. Толкаясь, они толпились под одеялом и мешали спать, чужие, как прохожие, похожие друг на друга. В одном был какой-то сложный сюжет. Какой, я забыл. Потом снились рифмы. Забыл — какие.

Утро было удивительно похожее на вечер. На тот, который я видел накануне. Серый узкий дождь сушился, свешиваясь между фонарными столбами, и за ним был покрасневший, набухший фонарь. Если бы я сам не видел ночи, можно было бы подумать, что ее вовсе не было. Но это неправда. Она была. Я не мог написать письма. Это совершенно ясно. Это оно лежит, со вставками и вычеркнутыми строками, поломанное и скомканное, как сияющий плащ или как остатки великосветского ужина.

Тверская растворялась в тумане, как мазок акварелью по влажной бумаге. В конце улицы, прямо на дороге, все время пересекаемой автомобилями, лежало тихое зеленоватое облако. Автомобили подпрыгивали и зарывались в круглые бугорки тумана. Где-то, кромсая, рванулись и взвизгнули сразу несколько трамваев и молодая женщина. Повесился мужчина в возрасте 27 лет.

Толстая, черная машина вдруг кругло затормозила и упруго припала к асфальту.

Репродукторы расстреливали автомобили.

Гравий из репродукторов легко пробивал воздух и забивался в рот и за ворот.

Автомобили неожиданно круто тормозили и удивленно приседали на задние колеса.

Глубокие горсти репродукторов слегка пошатывало. Слова и еще не отлетевшее от них дыхание просыпались во все стороны. Они сыпались на крыши и на тротуар. Некоторые закатывались под ноги, под дома и автомобили и — пропадали.

Потом вдруг зажегся фонарь. Несколько секунд бессмысленно погорел, потом мигнул и поспешно погас.

Дома покачивало. Сорвалась какая-то рама и билась об стену, звонко вырываясь из рук испуганной девушки.

Тверская громоздилась говором.

Откуда-то появлялись новые люди, и автомобили становились выпуклыми и круглыми, этим выдавая свою довоенную некомпетентность.

Говор большими кульками с крупной крупой переходил из рук в руки. В него заглядывали, переспрашивали, с тем чтобы тотчас же, забывая опять и сбиваясь в тщетных высчитываниях, угадать название, количество или время.

Выпорхнуло, помахивая, похожее на тень уже позабытого, непривычного слова. Оно оказалось солоноватым на вкус и было похоже на шепот. И на летучую мышь.

В квартире уже знали. Мамы не было. Через несколько секунд, задыхаясь, она выпала из двери и у папы в руках разбилась в истерике.

Я подошел к письменному столу и, не думая, не высчитывая и не угадывая, торопливо запечатал обрывки недописанного ночью письма с нашим довоенным, великосветским ужином.

Марианны не было. Я сильно нервничал, перечитывая надписи на подаренных ею книгах. Сколько хороших, но уже очень давно запрещенных слов. И все трогательные.

Цезарь Георгиевич привез мне письмо.

Я удивленно читал античные, еще довоенные, слова.

«Милый каприза! Если бы я знала, что Вы где-нибудь совсем рядом, то была бы вполне счастлива.

Мы с Никой чудесно ехали в пустом поезде, радовались, как дурочки, каждому деревцу, скакали на „кукушку“ и злились на начинающийся дождь.

Деревня наша хорошая.

В комнате у нас висит много очень красивых картин. На них нарисованы лошади и коровы и другие разные люди. Кремль написан в манере Моне поры „Руанских соборов“. Всем. Нам. Очень. Скучно.

Вечор мы пели разные песни. В этой деревне chevalier — называется странным русским словом „парень“. Эти самые „парень“ норовят шлепнуть здоровенной ручищей между лопаток какую-нибудь из местных наяд. Восхищенным наядам это тоже страшно нравится. По всей деревне вечером несутся дикие вопли, птичьи перья, лошадиное ржание и бешеные собаки. Аня поет романс: „Уверяю вас, что русской бабе необходим писатель Бабель“. Хорошо бы написать лирическую книгу под титлой „Вечерние взвизги“.

Я все время, каждую секунду с Вами, самый хороший и любимый из всех каприз! Я Вас в каждой строчке читаю. А мама все время что-нибудь говорит про Вас. А Ника говорит, что у Вас череп убийцы. А я злюсь. Господи. Да, какой же Вы чудный!

А я что придумала!.. Угадайте-ка. Вот. Фамилию придумала. Аксель Бант. Подумайте только! Норвежец. Толстый. Рыжеватый, со светлыми пушистыми бровями и ресницами. Литературовед, конечно. Доктор Аксель Бант. Лекции о древнегерманском эпосе доктора Аксель Банта. Ну, правда, ведь хорошо! Похвалите меня. Ну, пожалуйста. Знаете, я тишайшая, я простая. „Подорожник“. „Белая стая“…

Вот и все о наших делах, дорогой. Перед Цапочкиным отъездом напишу еще. Все Вас приветствуют. Я очень люблю Вас, очень целую и очень кусаю.

Мар-на на Франкфурте.

Бейте Аню».

На последней странице карандашом было быстро написано:

«Дорогой, дорогой мой! Боже, война… А я не с Вами. Вы, наверное, уже никуда не поедете. И я не с Вами! Как Вы? Господи, наверное, Вы заболели… Мы истерически ловим все радиосообщения. Ради бога, берегите себя! Целую Вас. Очень, очень крепко. Больно без Вас, родной. Твоя М.»

День вывалился из суток.

Две ночи прижались друг к другу.

Довоенная ночь была розовой и пахла женскими духами.

Первая военная ночь была Незнакомкой.

Она разрослась, как широкое, полное листьев дерево, и закрыла своим легким и шумным телом наши книги, картины и афиши.

В эту ночь, настоящую, как сгущенная ночь планетария, приехала заплаканная Марианна.

Ночью я заболел.

Жар поднимал меня с подушек. Горячо и сухо прижимался ко мне и вдруг неожиданно наотмашь бил меня по лицу. Я падал с подушек, скатываясь под гору и цепляясь волосами за кустарник. Холодно становилось так сразу, что трудно было сказать даже, холодно ли это.

Врачи настойчиво вычерчивали расширенное предсердие, но я уже хорошо знал, что теперь уже и за сердцем — легкие.

Утро было задумчиво дымчатым и шершавым.

Я долго ловил плавающие рукава халата, встал и с трудом добрался до телефона. Марианны не было. Евгения Иоаникиевна велела лежать. У меня очень высокая температура. Все время не переставая, мелко бьется телефон. К телефону прижимаются подушки на щеках. Все стало похожим на бесконечный ряд перфорационных отверстий в кинопленке. Я старался запомнить каждое из них, но они слишком похожи друг на друга и, не останавливаясь, текут вдоль кадров. Потом Женя. Люся. Лена. Приехали папа и мама. Привезли журналы. Мама уехала. Он остался один, расстроенный. Потом уехал. Надя. Галя и Вера. Потом опять Женя. Марианны — нет. Я встал опять позвонить ей. У нее плохое настроение. Заниматься ей не хочется, но это необходимо — у Марианны сессия. Мне она советует больше лежать. Кроме того, она выписывает мне рецепт: не волноваться и валериановые капли. Вставать мне очень вредно. Потом Марианна прощается. Она говорит, чтобы я непременно выздоравливал. Потом, что-то высчитав, обещает:

— Впрочем, я, наверное, часа в два зайду к вам.

И запечатывает трубкой.

Примечание автора: Эта книга менее всего мемуары. Читатель должен ни на мгновенье не упускать из виду, что это nature morte, и, не переставая, переводить себе для уяснения смысла это слово на русский язык. В этом натюрморте ничего, кроме мнений Аркадия и Марианны о ряде книг и картин, музыкальных сочинений и философских сентенций, а также нескольких весьма интенсивно окрашенных предметов на среднем плане, нет.

Далее следует одно очень важное сообщение:

МАЛАЯ ДЕКЛАРАЦИЯ ГЕРОЯ И АВТОРА

О ПРИЧИНАХ РАЗДВОЕНИЯ ГЕРОЯ

Каждый из нас, дойдя до этой страницы нашей жизни, независимо один от другого, окончательно убедился в том, что ответственность за свои поступки мы должны нести отныне каждый в отдельности.

Это решение явилось в связи с тем обстоятельством, что роман писался весьма длительное время и претерпел несколько радикальных метаморфоз, количество которых приблизительно равно количеству вариантов и редакций романа. За это время, а также за время, прошедшее после окончания книги, в жизни автора и его любимой героини произошел ряд важных происшествий, которые, естественно, оказали серьезное влияние на их мнения касательно целого ряда предметов и событий. Ничего подобного не произошло с героем, вынужденным тотчас же с окончанием книги о нем остановиться в развитии своих мнений и поступков и вынужденным думать и поступать так, как он это делал на протяжении немногих дней, о которых повествуется на этих страницах.

Таким образом, мы, герой этого сочинения и его автор, в этой своей Малой декларации заявляем: отныне, с этой страницы, о некоторых вопросах и действиях мнение автора и его героя утрачивает свою идентичность. В силу этого обстоятельства автор считает своим долгом в отдельных случаях делать некоторые замечания, подобные тем замечаниям, которые читатель уже знает по предшествующему тексту.

Примечание героя: Книга эта могла бы стать вполне образной, если бы я обманул вас и личное местоимение «я» склонял в третьем лице. У него с легкостью и удовольствием можно описывать прическу и цвет лица. Описывать свою прическу для себя — то же самое, вероятно, что, шагая по улице, приговаривать: а вот я поднял правую ногу, а теперь опустил правую, потом поднял левую. Для читателей, которые все вместе поместятся на одном средних размеров диване, тоже не стоит описывать хорошо им известную прическу. А эта книга — для них. Кроме того, эта книга для меня самого. Просто нам не нужно описание скромной и незатейливой прически.

Я до тех пор не стану автором этой книги, пока не перестану быть ее героем.

Но самое главное то, что эта книга для самой Марианны.

То, что я говорил Марианне, она не всегда хотела понять, потому что это говорилось специально для нее, и меня можно было заподозрить в нелояльности. То, что написано здесь, — Марианна хорошо знает — написано для меня. И если я себя узнаю здесь не всюду, то это происходит, вероятно, по тем же причинам, по которым мы удивляемся своему голосу, записанному на целлулоидной пластинке: мы забываем об ушах, меняющихся вместе с голосом, который мы слышим всегда на одинаковом расстоянии от ушей. Граммофонная пластинка может вертеться на другом конце квартиры. И еще потому, что на хороших фотографиях мы не очень похожи на себя. Но для этого необходимо научиться фотографироваться.

До четырех Марианны нет. Теперь я уже не болен. Теперь я очень сосредоточен. Больше всего меня занимает, достаточно ли я спокоен и сдержан.

Хорошо, что я нервничал. От этого я меньше кашлял. Эту медицину ненавидела умная и красивая девушка, о которой я некогда растерянно вспомнил, когда мы с Марианной были уже очень далеко от дома и когда вокруг нас был светлый шар с двухметровым диаметром.

А Марианны нет все.

Тогда я читаю «Первый крик».

Я знал, что это уже не ассоциация, а просто цитата.

Марианна не приходит.

Евгения Иоаникиевна не велела Марианне баловать меня. У Евгении Иоаникиевны восемь заповедей. В присутствии Цезаря Георгиевича и моем она поучает Марианну:

— Выйдешь замуж — обеда не готовь. Может обедать в ресторане. Хочет — у любовницы. Шей наряды. Принимай по средам. Детей не имей. Чужих не люби. Мужа не ругай. Ничего не спрашивай. Помни мать.

Евгении Иоаникиевне очень хочется сказать еще:

— Мужа не люби.

Но тогда это будет какой-то одиннадцатой заповедью, и она не решается.

Марианна слушается ее. Марианна хорошая и послушная дочь. Наверное, она будет хорошей женой. До тех пор, когда жена должна стать хорошим другом. Но друг Марианна ненадежный. У нее нет партийности. Она любит слишком всех. Это значит, что изменит она всем сразу. Кроме того, она не сможет долго идти со мной одной дорогой. Для друга она не годится. Я должен всегда любить ее. Но Марианна не может быть второй. Не может она быть и первой.

Нет, не приходит.

До матери мне нет никакого дела. Но Марианна. Слушаться кого-нибудь она должна обязательно. Иначе — она не может жить. Я не хочу, чтобы она слушалась меня, как мать. Она не может быть первой. Я не могу — чтобы Марианна была равной. Тогда ей придется стать сразу третьей. Марианну это оскорбит, как насилие. Больше всего ее бы устроило, если бы не было этого почти публичного распределения ролей. С этим нельзя примириться. В это надо поверить. И привыкнуть надо к этому. Сможет ли Марианна? Смогу ли я оскорбить эту необыкновенную девушку, которую я так люблю?

Все нет Марианны.

Читаю «Четвертый крик».

Все нет.

Очень сильный жар. Опять начинаю задыхаться. Быстро, но очень тщательно одеваюсь. Главное — безупречный воротничок. И я внимателен и терпелив.

На улице комья туч. Среди них копошится и капает дождь.

Войне уже два дня. Стены в приказах и репродукторах.

Марианна сильно пугается. Впрочем, она недовольна:

— В такое время. Как вы можете. Ведь я сказала, что сама буду у вас!

Я прошу прощенья.

Но Марианна доказывает:

— Ведь война, понимаете. Ну, понимаете ли вы, что война! Боже мой. Вы больны ведь. Как вам не стыдно!

Евгения Иоаникиевна резко выговаривает мне:

— Почему вы совершенно не жалеете Марианну?

Я чувствую себя глубоко виноватым и тихо целую руку невесты. Я негромко говорю ей. Я только ей говорю:

— Как хороши вы сегодня. Ваша мама сердита на меня. Это потому, что она старше нас и хочет внести в вас поправки, которые не внесли в ее собственную жизнь. Но вы не похожи на мать. Вас нельзя так же править. Мама пишет к вам какой-то непохожий комментарий. Вам можно только фотографироваться, Марианна.

Потом я тихо еще говорю. Тоже только ей:

— Писать обо всем можно, Марианна, но обязательно интересно. То, что форма действительно глубоко функциональна, мой друг, это правда. Но главное не в этом. Главное то, что форма неизмеримо действеннее содержания. Поэтому в хороших рифмах можно даже написать миракль о наволочках. Но в плохих рифмах мне неинтересно читать ни о наволочках, ни о четвертом измерении, ни о Великой революции.

Я говорил тихо и смотрел ей в ресницы. Но я уже знал, что Марианне это неинтересно. Она посмотрела в дождь и сказала:

— Вон, Ника бежит досдавать сессию. Экзамен довоенный. Немецкие романтики еще не предшественники наци. Теперь уже нельзя так. Это все политика партии в области художественной литературы. Как это у них сказано, так, кажется, — нашим бедным писателям мы позволяем писать в любой манере, но хорошо бы, конечно, соц. реализм имени пролетарского писателя Горького.

Марианна тихо сказала:

— Послезавтра я сдаю фонетику. Какие у вас горячие руки. Вы совсем больны. Опять дождь.

Я ушел.

А ее все не было.

Был ветер. Вечер был в военном. Приказы за это время сильно потрепались и вымокли. Они продрогли и были мало похожи на приказы. Похожи они были на человека, обиженного другим человеком, которого он очень любит и который его тоже очень любил. <…>

 

Глава 2

 

Наталья Белинкова

Как можно писать в лагере?

«Аркадий Российской Советской Федеративной Республики». Долинка. Устные рассказы. Рукописи из-под печки. «Как пишется Ваша фамилия — Бел и нков или Бел е нков?» «Корова не является действующим лицом». Второй срок. «Усатый хвост откинул».

В трех коричневых пакетах, выданных мне вместе с «Черновиком чувств» из архива ФСБ, лежали незаконченные рукописи, по терминологии следственных органов, «изготовленные» в исправительно-трудовых лагерях Казахстана: рассказ «Человечье мясо», глава из романа «Россия и черт», драма «Роль труда в процессе превращения человека в обезьяну». (Под «трудом» подразумевался «Краткий курс истории ВКП(б)».)

Все три работы — рукописи в прямом, старинном, смысле этого слова: лиловые чернила, убористый, неразборчивый почерк, авторские зачеркивания, перестановки, варианты. Это работа автора. На листах среднего формата, заполненных с двух сторон, много пометок и подчеркиваний то синим, то черным карандашом. Это работа следователя. Страницы рукописей пожелтевшие, хрупкие, края некоторых листов отломились и пропали вместе с текстом.

Главных литературных героев зовут — вы догадались! — Аркадий и Марианна. На последней странице каждой рукописи — приписка: «Рукопись [одно из названий] написана мной и изъята у меня при обыске. 25.5.51. Аркадий Белинков». Приписка и подпись принадлежат не Аркадию-герою, а Аркадию-автору.

«Как можно писать в лагере?» — спросил меня редактор «Нового русского слова» Андрей Седых, прочитавши написанные в неволе «Прогулки с Пушкиным» Андрея Синявского.

И я рассказала, что знала. Не о Синявском. О Белинкове.

Освобожденный от тяжелой работы по состоянию здоровья, он попеременно становился то фельдшером, то режиссером — положение, нелестно именуемое по лагерной терминологии придурок. В перерывах он занимал койки в лагерных больницах. Писал по ночам. Рукописи закапывал в землю. Земля не всегда — пух. Иногда — ящик письменного стола. На этапах помогали урки. «За пайку они пронесут что хочешь», — объяснял мне Аркадий. Был еще способ: склеить рукописи в длинные полоски и обмотаться ими.

Теперь я понимаю: мой длинный ответ был неверным.

Чтобы сохраниться и писать в лагере, надо оставаться самим собой. Гибель писателя — в его измене самому себе.

Как же этот болезненный юноша противостоял следователям в тюрьмах и вертухаям в лагерях?

Очевидцы-сокамерники рассказывают:

«Вечером вывели меня в коридор, а там, смотрю, из другого бокса тоже зэка выводят. Коридорами, лестницами повели нас в пустую камеру. Дверь захлопнули. Так я познакомился с Аркадием Викторовичем Белинковым». Товарищ по камере был поражен познаниями Аркадия в самых разнообразных областях: мог по чертам лица определить профессию человека; придумал, как выращивать овощи в подвалах; рассказывал о Шкловском и Тынянове. Познания требовали выхода, и Аркадий занялся просвещением соседа, выбрав почему-то для этого «Историю философии и религии в Германии» Г. Гейне.

Но вот к политическим подсадили уголовника, который стал красть передачи. Аркадий долго и упорно пытался отучивать вора от нечестного образа жизни и так, очевидно, тому надоел, что последний в конце концов не выдержал — попросился из камеры: «Гражданин начальник, врут они подлюки, не могу с ними быть, уберите меня, они власть нашу советскую ругают».

«Я много рассказывал… о днях, когда мне посчастливилось встретиться весной 1945 года в камере Бутырской тюрьмы с Аркадием Викторовичем. В камере (сейчас уже не помню, в 17-й, в 19-й ли? Но — в „церкви“, в этапной) было человек под 150. На ночь в проходах сплошных нар застилали доски, и настил становился совсем сплошным — на всю камеру, а под нарами спали.

Аркадий Викторович, если считать от двери, был справа, неподалеку от окна. Не помню точно, как познакомились, но о нем — о деле его слыхал уже в Лубянке. Тем более что сидел я со студентом Литературного института Борисом Пузисом — он и рассказал и о комсомольском собрании, и об аресте, и заглавие „Черновик чувств“ услыхал тоже от него… Внешности тогдашней Аркадия Викторовича я не помню… а помню — раннюю сутулость, высокий тихий голос и то, что просил он звать по имени и отчеству, и сам всех, даже меня двадцатилетнего, звал так.

Кажется, познакомился я все-таки по камерным лекциям. Это было совершенно удивительно:

— Аркадий Викторович, расскажите что-нибудь о Шостаковиче…

— Я не могу рассказать „что-то“. Я прочту вам курс лекций на восемь часов…

И читал.

И мое:

— Пожалуйста, о русской литературе первых десятилетий XX века…

И курс на двадцать часов („Только, пожалуйста, следите за временем сами“ — это в камере-то без часов!) — и каждую минуту хочется бежать за словарем, потому что быстрый язык труден, а останавливать неловко как-то.

Аркадию Викторовичу я обязан был „нешкольным“ Маяковским — „Облако“ на память, „Флейта“, да что „Облако“, он тогда целые страницы Шкловского читал. Рассказывал (скупо) о следствии. Что кроме „Черновика“ отобраны и сожжены стихи (Он говорил — верлибры). Читал я А.В. и свои тюремные стихи, кое-что ему тогда понравилось. Так было несколько дней — меня перевели в другую камеру. Но несколько дней (я пролеживал рядом с ним на нарах по многу часов) — это мне запомнилось на всю жизнь».

«Однажды дежурный спросил у Аркадия: „Как твое имя-отчество?“ Он ответил — „Аркадий Российской Советской Федеративной Республики“. Дежурный переспросил, побежал за главным, все повторилось сначала. Они спорили, пришел еще какой-то чин. Странно, но все обошлось для Аркадия благополучно».

«На знаменитом переходе между внутренней тюрьмой и следственным корпусом, где мы расписывались в прорези железного листа: „Фамилия?“ (Это к А.Б.). Тем же шепотом — он: „Достоевский“. — „Имя, отчество?“ — „Федор Михайлович…“ Немедленно отвели обратно в камеру, следователь грозил психоэкспертизой».

На очной ставке с однодельцем прокурор процитировал Маркса: «„Бытие определяет сознание“. На лице Аркадия промелькнула прежняя ироническая улыбка: „Ну, наше сознание сейчас определяет, скорее, битие“».

Одновременно с «Делом» Белинкова проходило «Дело» Сулимова, сценарий которого был построен по всем законам первоклассного детектива.

Действующие лица. — 14 человек (Сулимов — сын репрессированного адмирала, его жена Лена Бубнова — дочь расстрелянного Наркома просвещения, их друзья).

Время действия. — Отечественная война.

Место действия. — Квартира на Арбате. (Арбат — правительственная трасса, по которой Сталин ездил на «ближнюю дачу».)

Обвинение. — Покушение на жизнь вождя.

Вещественное доказательство. — Ствол немецкого пулемета.

(В сценарий, по-видимому, пробовали ввести еще одно действующее лицо — Белинкова, поскольку Аркадий давал читать Сулимову свой антисоветский «Черновик чувств», а с его женой учился в одной средней школе до поступления в Литературный институт. В протоколах следственного дела Белинкова Сулимов упоминается.)

Но обошлись без пятнадцатого участника. Ограничились четырнадцатью. Сюжет закрутили еще круче: соединили в одном деле три разных адреса, прибавили кривой ствол немецкого пулемета и получили «антисоветскую молодежную террористическую группу».

В результате все четырнадцать были арестованы. Двенадцать из них принудили к признанию. «Террористическому ядру» из пяти-шести человек грозил расстрел.

Следствие не смущало, что Сулимовы жили довольно далеко от арбатской правительственной трассы. (Один адрес.) Комната была большая, и у них часто собиралась молодежь. Стены хорошо прослушивались. Здесь их приятель рассказал однажды, что его младший брат после бомбежки притащил домой кривой ствол немецкого пулемета. (Второй адрес.) Невеста другого приятеля жила на Арбате. (Третий адрес.) Окна ее квартиры выходили во двор, а двор — в переулок.

Адрес не тот? Ствол пулемета искореженный? Окна выходили во двор? Но ведь если взять загнутый пулеметный ствол, высунуть его из окна и повернуть в сторону проезжей части улицы, то метафору «выстрел из-за угла» можно превратить в террористический акт. Говорили же: «был бы человек, а статья найдется!»

Несмотря на то что дело было пересмотрено, соответствующие статьи подыскали. Ребятам дали кому десять лет лагерей, кому пять. Двое умерли в лагере, один сошел с ума. Не признал себя виновным, что не избавило его от заключения, будущий ученик Леонтовича Миша Левин, ставший впоследствии выдающимся физиком.

Миша познакомился с Аркадием в конце 50-х. Он сумел сохранить значительную часть архива Белинкова.

Прежде чем добраться до исправительно-трудового лагеря, Аркадий долго кочевал из одной тюрьмы в другую: на Малую Лубянку, на Большую Лубянку, в Бутырки, в Лефортово, во Владимирский политизолятор. К упомянутым воспоминаниям о встречах с Белинковым в следственных и пересыльных тюрьмах можно прибавить еще одно в пересказе с украинского. В общей камере пересыльной тюрьмы завязывается ссора. Один из политических требует, чтобы «воры в законе» вернули одежду раздетому догола старику (это ученый, отбывающий срок за «проповедь вейсманизма-морганизма»). Аркадий ввязывается в конфликт. В перебранке выясняется, что ученый настолько известен, что его знает даже Трумэн! Одежду старику вернули. Только политические имели в виду американского президента, а уголовники — своего вожака по прозвищу Трумэн. Во Владимирской тюрьме Аркадия поначалу пустили в общую камеру, в которой, не получая никаких сведений с воли, заключенные сидели с 37-го года. В 45-м году они еще спорили о том, произойдет или не произойдет Вторая мировая война. Это был любимый пример Белинкова, приводимый в доказательство человеческой недальновидности. (Он рассказывал об этом в 68-м году в Америке. Тогда западная интеллигенция еще надеялась на то, что реставрации сталинизма не произойдет.)

Аркадий ознакомился также с преимуществами смертной одиночки. По его словам, «это было самое спокойное время в тюрьме — перестали вызывать на допросы». Спокойное время продолжалось семьдесят два дня.

Была реальная угроза расстрела или его инсценировка? Может быть, Аркадий спасся тем, что свидетели по делу Сулимова уже были не нужны: ребята расстрела избежали, их осудили за намерения, а не за подготовку покушения на жизнь вождя. Может быть, инсценировка понадобилась для запугивания. Недавно я прочитала о том, как это делается: «Однажды, сказав, что сейчас она [Ольга Ивинская] увидит своего Пастернака, надзиратель заставил маму пройти через множество подземных коридоров и подвалов тюрьмы, и когда нервы у нее были уже на пределе, ввел во внутренний морг Лубянки, где на нарах лежали закрытые холстиной трупы, и, ничего не сказав, запер там. Мать поднять холстину не решилась… Она села на [цементный] пол… Очнулась в тюремной больнице, где узнала, что у нее на нервной почве был выкидыш».

О камере смертников по Москве 60-х годов прошел слух. Одни не верили, другие жаждали деталей. Однажды в Доме творчества «Переделкино» в нашу комнату постучался и, не дождавшись «войдите!», стремительно влетел незнакомый журналист: «Аркадий Викторович! Извините. Я на минутку. Машина ждет, в редакцию еду. Расскажите, ну, хотя бы в двух словах… А то машина ждет… Что вы чувствовали, когда сидели в смертной одиночке?»

К осени 1945 года Белинков под номером 1Б-860 прибыл в поселок Долинку недалеко от Караганды. В центре поселка двухэтажное здание — Управление Карлага. Недалеко — больничный комплекс, а рядом — выращенный заключенными парк. Так описывает Долинку врач, отбывавшая там срок. Не правда ли, смахивает на подмосковный дом отдыха? Должно быть, начальник этого лагеря не учел высказывания Сталина: «тюрьма не должна быть похожа на санаторий». Впрочем, был еще один забывчивый, в Соликамске. Тоже развел цветник, а потом по приказу вышестоящего начальства разрушил, превратив в обезображенный, грязный пустырь.

В медицинской справке, пришитой к делу Белинкова, было указано, что в исправительно-трудовых лагерях он может быть использован только на легких работах.

«Это был молодой человек лет двадцати двух, с большой черной бородкой, очень слабого здоровья, с комбинированным митральным пороком сердца, — рассказывает врач больницы сорок пять лет спустя. — В стационаре мы его подлечили и, как только ему стало немного лучше, использовали на работе медбратом, поскольку его все равно нельзя было посылать на общие работы».

О начале медицинской практики Аркадия я уже слышала от него самого.

Требовался фельдшер. Но накануне приезда комиссии, квалифицирующей будущих медицинских работников, кандидата, намеченного на должность фельдшера, в наличии не оказалось. Начальник оперчекистского отдела швырнул Аркадию медицинские справочники: «Ты — студент, ну и учи!» Студент прокорпел над справочниками всю ночь и экзамен сдал. Он даже сумел продемонстрировать переливание крови, чем особенно гордился. И по возвращении он любил оказывать друзьям медицинскую помощь. При этом нередко ставил более точный диагноз, чем практикующие дипломированные врачи.

«Помимо всего, — продолжает врач Вера Григорьевна Недовесова, — Аркадий был очень неспокойный человек, постоянно спорил с вохровцами, а самое главное — по вечерам он что-то подолгу писал…

В формуляре у Аркадия значилась характеристика: „Склонен к побегу“, в силу чего и был он однажды отправлен в отделение Карлага, расположенное подальше от железной дороги, за восемьдесят километров от Долинки, и провел там около года… Военизированная охрана относилась к Аркадию с подозрением: во-первых, он носил бороду (где это видано, чтобы заключенный и с бородой), во-вторых, носит странный полувоенный френч, на ногах — какие-то немыслимые краги, и, наконец, ему присылают с воли много книг. Так что, безусловно, — тип подозрительный… Как-то начальник оперчекистского отдела сказал мне, что он почти всю ночь беседовал с Белинковым, до такой степени тот заинтересовал его: „Судя по всему, этот парень образованный, умный, но с большой путаницей в голове“».

Относительно путаницы. Действительно, Аркадий мог сказать: «Сегодня я перебежал дорогу кошке»; «Если не верить жертве, то остается верить палачу»; «Если человек может идти на все четыре стороны, значит, идти ему некуда». Это обескураживало не только неграмотных тюремщиков, но и собеседников с образованием. Если от него слышали: «Положить бы всех коммунистов на рельсы и долго по ним ездить» — верили, что, дай волю, так и сделает, поскольку, считали они, ненависть — его главная черта. У других, наоборот, устные скетчи Аркадия вызывали недоверие, особенно у тех, у кого отсутствовало чувство юмора: «Рассказы его были увлекательны, но совершенно фантастичны. Так, он развивал долгую историю, что его происхождение идет от какого-то индусского принца — смоляные его волосы и большие черные глаза на смуглом лице этому вполне соответствовали. У него выходило также, что, помимо нашего обычного общего дела, внутри его было какое-то тайное дело, по которому его приговаривали даже к расстрелу».

Аркадий говорил, как и писал, осуществляя право художника на гиперболу, гротеск, конфликтные ситуации, переосмысление устоявшихся штампов, игру слов.

«Необарокко» в устной речи: факт и художественный вымысел — в одном ряду.

«Аркадий Викторович любил приукрасить, но это не была ложь. Просто сама жизнь была настолько скудной, что скудность эту ему приходилось исправлять своей рукой». И бывший сокамерник приводит пример «мифотворчества» Белинкова.

«Фадеев: Простите, я не пойму, как вы везде поспеваете, ведь с транспортом ужасно. Я позвонил в Союз писателей, просил выслать машину. Машины не было. Пошел на трамвайную остановку. Ждал 40 минут. Пришел трамвай, переполненный до отказа. Я с трудом втиснулся. Все пуговицы оборвали. Я не мог слезть на нужной остановке. Проехал две лишних, пока удалось выбраться из вагона. Возвращался пешком. Это ужасно.

Аркадий: У меня, Александр Александрович, получилось почти так же. Позвонил в Союз писателей. Машины нет. Пошел на остановку, — смотрю, трамвай уже стоит. Народ узнал во мне писателя, потеснился. Женщина у окна место уступила. Пуговицу пришила. А когда подъехали к остановке, то все расступились, и вышел я спокойно».

К «неправдоподобным» рассказам вынуждали гротескные ситуации в самой жизни.

Подкравшись сзади, вертухай огревает франтоватого лагерника (это сам Аркадий) дрыном: «Ты, падло! Одет не по форме!» Потом проверяет. Номера тщательно выведены белым. Все пуговицы и завязки на месте, хлястик ушит. Оказывается, дело совсем не в щегольстве. Если телогрейку подогнать хорошенько, не так мерзнешь.

Разгар теологического диспута. Соседи по нарам: «Евреи-то нашего Христа распяли!» Аркадий: «Но Иисус-то — сам еврей!» Его, конечно, избили. В глазах оппонентов Иисус — сын Божий, не человеческий.

Малограмотного деревенского парня забрили в солдаты и направили служить вертухаем в лагере. Посылают на вышку. Дают в руки винтовку. А он отказывается: «Это не по-божьи, держать человека под прицелом!» И кто-то другой, менее совестливый, наставляет винтовку на новичка. Охранник превращается в политического.

К концу срока Аркадий, уже расконвоированный, идет пешком по вольной степи в соседний лагерный пункт. Уставши, садится на придорожный камень. Достает припасенный кусок сахара. «Дядя, что ты ешь?» Оглядывается. Видит — мальчик, казах. «Сахар», — отвечает и дает ему попробовать белый твердый осколочек. Ребенок кладет его в рот и с отвращением выплевывает. Он никогда до того не пробовал сахара!

Одну историю из тех, в которых он «много врет про лагеря», Аркадий записал, дал прочитать другу и никогда больше не увидел. Это был автобиографический рассказ о том, что с ним однажды случилось в инвалидном лагере в Спасске, куда он попал, получив второй срок. Дело было зимой. К вечеру потерявшего сознание лагерника под номером 1Б-860 посчитали умершим. Тело при выносе из помещения полагалось проткнуть специальной пикой. (Чтобы мертвый не сбежал?) Обряд не соблюли, дабы не списывать больного «преждевременно» — иначе пропала бы пайка. Больной очнулся ночью в незнакомом месте. Лютый холод. Кромешная тьма. На него давят какие-то жесткие доски. Только окончательно придя в себя, он понял, что доски — замерзшие трупы. Он в морге! Кое-как удалось выползти из-под досок, справиться с дверным засовом, открыть дверь и полуголым под пулеметную очередь с вышки бежать в свой барак.

О своей режиссерской работе, озорной и гротескной, Аркадий, к моему удивлению, вспоминал с неудовольствием. Говорил только, что занятие это было связано с постоянным риском заработать новый срок за «антисоветскую агитацию». Репертуар надо было выбирать очень осторожно.

Если артисты играли не в зоне, они находились под постоянной вооруженной охраной. Представьте такую картину: «Горе от ума». Белинков играет Чацкого. Завершающая сцена. «Вон из Москвы, сюда я больше не ездок!» Он стремительно пересекает сцену и, еще не остыв, с размаху чуть не напарывается на штык за кулисами. Как на этапе: «Шаг влево, шаг вправо — считается побег».

Наша приятельница, режиссер по профессии, познакомившаяся с Аркадием уже на воле, часто обсуждала с ним свои постановки. Она рассказывает: «Создавать вокруг себя театр жизни, втягивать всех окружающих в атмосферу напряженной парадоксальной мысли и продуманной стилистики во всем, начиная с беседы и кончая интерьером и столом, было его сутью, его естеством. Но, кроме того, не чужд он был и сценического театра. В лагере случилось даже режиссерствовать — ставил Гоголя. Однажды [он] позвонил мне на работу после того, как я вернулась из Кишинева, поставив там „Женитьбу“, и, почти не поздоровавшись, спросил:

— На каком этаже Ваша Агафья Тихоновна принимала женихов?

— В бельэтаже, — осторожно ответила я.

— Ну и вздор, — сказал Аркадий, — Нужно на втором: тогда прыжок Подколесина — самоубийство. — И положил трубку».

Он все же гордился тем, что его самодеятельный лагерный коллектив был причислен к театрам «второго пояса» и постановки были разрешены не только за колючей проволокой, но и на вольной территории.

Лично мне довелось видеть режиссерские аппликации Белинкова к пьесе Галича «Вас вызывает Таймыр». Он работал над паузами, интонацией… Текст для постановки спектакля испещрен подчеркиваниями не хуже текста, по которому проходились редакторы в советских издательствах. В 56-м мы вместе ходили к драматургу, члену СП СССР, поэту, еще не известному своими песнями, дарить эти разработки. И хотя Аркадий знал Галича до своего ареста, наш визит не возобновил их знакомства. В московской писательской среде существовала своя иерархия.

Последний раз я виделась с бардом в 1974 году в доме профессора Ю. Ольховского в Вашингтоне. Александр Аркадьевич пел в кругу новых, доброжелательных друзей. Все довольно удачно делали вид, что понимают, о чем поет бард. «Ничего, что родились поздно вы…» В этом месте я всегда тихо плачу. Когда переходили из гостиной в столовую, Галич мне шепнул: «Я обязательно напишу. Об Аркадии. Долги надо платить». Через три года поэта не стало. Обещанные стихи написаны не были.

Неспетые песни… Незаконченные книги… Непоставленные спектакли… Они еще долго будут тревожить наше воображение. Надеюсь.

Последний год первого срока застал Аркадия в Сарептском лечебно-санитарном отделении на участке Бородиновка, где он опять работал лекпомом.

Жил в кабинке. «Кабинка» — это на лагерном жаргоне барак маленького размера. Не то он делил с кем-то помещение, не то ему была предоставлена комната при медпункте. Писал ночами. Работал над тремя вещами, переданными мне в архивах КГБ. Здоровье его катастрофически ухудшалось.

Однажды, вернувшись в барак после проверки качества баланды (одна из обязанностей лекпома), он почувствовал себя совсем плохо. Он умрет, и никто не узнает о рукописях, которые закопал под печкой. Пропадут. Кому-то придется сказать. Вот Кермайер, латыш. В прошлом — коммунист, но интеллигентный все же человек… Кермайер внимательно выслушал. Вышел. Вскоре вернулся: «Аркадий Викторович, Ваша фамилия как пишется: Беле нков или Бели нков?» — «A-а, он уже пишет донос», — подумал Аркадий.

Через несколько дней за ним пришли. Выкопали рукописи. Как раз те самые, которые я получила в коричневых пакетах. Они были изъяты до того, как он закончил хотя бы одну из них. Лагерное начальство радовалось: проявили бдительность, завели новое дело. Зная, что его может ожидать, Аркадий попытался покончить с собой.

Новое разбирательство и новый приговор отличались от первого. Вместо Особого совещания — суд. Вместо следствия — показания на суде. Подсудимый не вывертывался: имярек роман «не читал», второй «только просматривал», другие «читали не полностью». «Других» не было: своих рукописей он никому не показывал. Это облегчало дело и палачам, и жертве. К суду он был подготовлен своим первым сроком и трагическим опытом своих товарищей, уже не вел пространных разговоров с судебными представителями и не объяснял им разницу между «необарокко» и «социалистическим реализмом». Теперь он выражается на понятном им языке: «У власти стоят убийцы. Это коммунисты. И их надо уничтожать».

Отягощали судьбу заключенного и обрекали его на суровый приговор повторность дела, адекватность мировоззрения автора и его главных героев, гротесковая манера письма. Возмутительно! Вместо: «Меня всеми средствами пытались оградить от написания антисоветских произведений, направив в исправительно-трудовой лагерь на восемь лет» — он пишет: «Меня хотели зарубить топором». Клевета! Путаница в голове.

И все пошло своим чередом: слово, допрос, «Дело № 57/52».

Рукопись: Но самое страшное не в том, что убийцы захватили власть в государстве, а то, что народу они свои, родные и любимые.

Вопрос: Приведите отдельные антисоветские высказывания…

Белинков: …У власти стоят убийцы, горячо любимые народом…

Рукопись: Коммунисты принесли в мир идеи ненависти и уничтожения. Это они ввергли мир в пламя войны. Уничтожайте коммунистов и их идеи.

Вопрос: Вы высказывали террористические намерения?

Белинков: Я утверждал, что все катастрофы, разразившиеся в мире… являются плодом коммунистических идей, и утверждал необходимость уничтожения этих идей коммунистов…

И даже сейчас, в кошмаре второго, уже очевидно безнадежного дела, Белинков не отказывает себе в удовольствии покуражиться.

Вопрос: В рукописи «Роль труда» на странице 28 имеется рисунок чернилами. Кто его рисовал и что на нем изображено?

Белинков: Рисунок чернилами на странице 28 рукописи «Роль труда» нарисован лично мною. На нем изображен план сцены, действующие лица Аркадий и Марианна, а также корова, не являющаяся действующим лицом….

В результате «мер физического воздействия» и разработанных приемов давления на психику ни в чем не повинные люди «сознавались» в том, чего они не думали, и в том, чего они не делали. И мы содрогаемся. И мы понимаем, признания делались, чтобы избежать эксцессов следствия или чтобы спасти своих близких. Кто-то, может быть, верил: так нужно партии. Аркадий признавался во взглядах, которые у него были, которые сложились до того, как он попал в мясорубку: «Да, я был антисоветски убежденным и остаюсь таким же и сейчас». Отсюда его знаменитая фраза, которую многие запомнили: «Я сидел за дело».

28 августа 1951 года Военный трибунал войск МВД Казахской ССР в закрытом судебном заседании рассмотрел дело Белинкова «по обвинению в изготовлении и содержании рукописей антисоветско-террористического содержания». Судебное заседание продолжалось два с половиной часа. Суд удалился на совещание, и через полчаса Аркадий получил второй срок.

Выписка из Приговора

1951 года 28 августа гор. Караганда

ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ КАЗАХСКОЙ ССР

Установил: Белинков Аркадий Викторович 1921 года рождения, еврей, беспартийный, образование высшее, отбывая срок наказания в Карлаге СССР и будучи враждебно настроенным по отношению к Советской власти, занимался изготовлением и хранением рукописей антисоветско-террористического содержания, в которых возводил клевету на советскую действительность, на теорию марксизма-ленинизма, историю ВКП(б) и методы изучения ее в Советском Союзе, а также призывал к необходимости уничтожения идей марксизма-ленинизма и физическому уничтожению коммунистов.

Приговорил: По совокупности совершенных им преступлений Белинкова подвергнуть заключению в исправительно-трудовом лагере сроком на 25 (двадцать пять) лет с последующим поражением в правах и с конфискацией денежных средств.

Итак, приговор военного трибунала за преступление невоенного характера, якобы совершенное в мирное время; 25 лет за агитацию, погребенную в земле.

Аркадий попытался обжаловать решение суда и обратился к Генеральному прокурору СССР с просьбой о пересмотре дела. Разбирая нарушения уголовно-процессуальных норм при судебном разбирательстве, он обратил особое внимание на то, что за одно и то же преступление, один раз названное «антисоветской агитацией», а другой раз названное «подготовкой террористического акта», он был осужден дважды.

Конечно, помощник военного прокурора по Карагандинской области, рассмотрев обращение, «не усмотрел оснований к пересмотру дела на предмет отмены или изменения приговора».

Тем не менее в июле того же года Карагандинская областная комиссия по пересмотру дел на лиц, осужденных за контрреволюционные преступления, постановила: «За недоказанностью состава преступления меру наказания сократить до 10 лет лишения свободы».

А мы-то считали, что это лагерный анекдот:

Первый: За что сидишь?

Второй: Ни за что.

Первый: Сколько дали?

Второй: Двадцать пять.

Первый: Врешь! Ни за что десятку дают…

Аркадий Белинков начал отбывать свой второй срок, не закончив еще первого.

Его перевели в лагерь строгого режима. Теперь он находился в Спасске, в Песчаном лагере МВД. Из многочисленных воспоминаний бывших узников мы уже знаем, что названия островов ГУЛАГа звучали как идиллия: Долинка, Озерлаг, Песчлаг и тому подобное.

Территория Песчлага, по рассказам, была разделена каменной стеной на две неравные части. Большая — собственно зона и меньшая — кладбище. Стену руками заключенных постепенно передвигали — жилая зона сокращалась за счет кладбищенской. В результате большую часть территории заняло кладбище.

5 марта 1953 года умер И. В. Сталин. «Усатый хвост откинул».

В лагерях отменили специальный режим.

Но Аркадию оставалось отбывать еще восемь лет. Рассчитывая на освобождение по болезни и имея доступ к лекарствам, он сам поспособствовал резкому ухудшению своего здоровья в надежде на актировку. После перевода в Песчлаг он фактически уже не выходил из лазарета. Однако ухитрялся писать даже на больничной койке во втором терапевтическом отделении 9-го Спасского отделения. От этих лет сохранились три тетради, в каждой — полемические работы в форме писем. Одна — о стиховедении (без авторского названия) — изложена простым, понятным языком. Похоже, это очередная лекция для товарища по заключению, пытающегося дать самостоятельное, но наивное определение поэзии. Вторая — «Ирония судьбы» — рецензия, должно быть, на киносценарий товарища по заключению — о недопустимости штампов и неряшливости речи. Третья — «Иллюзии и разочарования Екклесиаста» — рецензия на чью-то историческую трагедию. В ней, предваряя свои занятия проблемами исторического романа, Аркадий предлагает: «современность выводить из истории, а не впихивать в историю анахронизм». Все три работы — фрагмент своеобразной «переписки из двух углов». Неизвестны произведения, вызвавшие отклик Белинкова. Неизвестны их авторы. Перед нами письма только из одного угла.

Свои тетради Аркадий из лагеря вывез. Ирина Уварова думает, что эти разномастные эксерсизы предназначались для того, чтобы оттачивать когти для будущей прозы.

Он их привез в деревянном чемодане вместе с другими реликвиями: телогрейка с номером 1Б-860 (ныне находится в Музее Сахарова); рыжая лагерная вошь, засушенная и уложенная в аккуратный пакетик (не то пропала, не то ожила и ускакала неизвестно куда); инкрустированная табакерка, будто бы имеющая отношение к Достоевскому (берегу); режиссерские аппликации к пьесе Галича (пропали).

Кроме того, в Спасске Белинковым были написаны: «Доклад о жизни и творчестве Пушкина», роман «Алепаульская элегия», статья «Ваш корреспондент». Может быть, они еще отыщутся, как, может быть, найдется написанный на воле рассказ о том, как автора положили в морг вместе с трупами.

Обеспокоенный участью сына, Виктор Лазаревич пишет бесчисленное количество писем и обращений в подобающие инстанции. В заявлении начальнику Санотдела ГУЛАГ а МВД СССР он подчеркивает, что за три года пребывания в Спасске Аркадий был госпитализирован 8 раз, 2 года находился в инвалидном лагере, однажды пролежал в стационаре 13 с половиной месяцев.

Безответными заявления не оставались: «Ваша жалоба оставлена без удовлетворения»; «Оснований для пересмотра дела не имеется»; «Будет освобожден по отбытии срока наказания»; «Досрочному освобождению по болезни не подлежит»; «Признано, что осужден правильно». Документы составляют толстую папку — красноречивое свидетельство страданий одной семьи, а таких ведь было, по чьему-то подсчету, 60 миллионов.

В июне 54-го года медицинская комиссия Санотдела ГУЛАГа наконец подписывает акт об инвалидности. У больного комбинированный порок сердца, туберкулез легких, хронический тонзиллит, гепатит (набор вполне достаточный для досрочного освобождения, но перечисление не полное).

В марте 55-го года комиссия аннулирует акт инвалидности на том основании, что в состоянии больного «обнаружилось улучшение».

Опять письма, жалобы, заявления, просьбы о возможности взять сына под опеку, поиски опекунов.

25 февраля 1956 года. Исторический XX съезд КПСС, создавший формулу эпохи — «культ личности».

24 марта. Указ Президиума Верховного Совета СССР о пересмотре дел отбывающих наказание за политические, должностные и хозяйственные преступления.

7 апреля. Приказ Генерального прокурора СССР об образовании комиссий Президиума Верховного Совета СССР для проверки обоснованности лишения свободы.

16 июня. Группу лагерников из Спасска везут в Майкудук на заседание Комиссии Президиума Верховного Совета по пересмотру дел заключенных. Зэки, направляемые на комиссию, отказываются ехать вместе с Белинковым из-за его сроков: больше всех позади и больше всех впереди — дурной знак. Освобождение, по словам Аркадия, происходило так: очередному зэку, входящему в помещение, где совершался пересмотр дел, указывали на стул, стоявший перед столом, за которым восседали члены комиссии. Ошеломленному человеку задавали вежливые вопросы, потом зачитывали решение. В большинстве случаев — освобождали. Когда Аркадий осознал, что его тоже освободили, он встал, закружился на месте и, схватив стул, на котором только что сидел, побежал к выходной двери. Его со смехом остановили: «Вы что? Хотите еще один срок получить? За хищение казенной собственности?» Шутники.

Недельная бюрократическая волокита. Аркадий получает справку об освобождении со снятием судимости и поражения в правах (однако без столь желанного в те времена слова «реабилитация»). Реабилитации по обоим делам случатся позже, как, впрочем, и по третьему делу, о котором речь впереди.

22 июня Белинков покидает КАРЛАГ и следует к месту жительства. По дороге он на неделю останавливается в Караганде у освобожденной к тому времени Веры Григорьевны Недовесовой. Она вспоминает: «Часов около десяти вечера зазвенел звонок в дверях. Открываю — стоят четверо, женщина и трое мужчин. Посмотрела внимательно — и в одном, бородатом, узнала Аркадия. Он объяснил, что все они освобождены…» Вера Григорьевна помогает в оформлении последних бумаг.

29 июня 1956 года Аркадий Белинков посылает телеграмму:

Караганды 5403 11 29 12157

Москва Стромынский 7–23, кв 9 Белинкову

Вылетаю 30 утром целую Аркадий

«У нас любить умеют только мертвых» — зловещие, вещие слова. Через девятнадцать лет после кончины Белинкова его «Дело № 57/52» «в порядке надзора» было пересмотрено.

Выписка из постановления № 11/4 кр-648/89

Президиума Верховного суда Казахской ССР

3 ноября 1989 г. Алма-Ата.

Объектом террористического акта могут быть конкретные представители Советской власти или деятели политических организаций. Ни на кого конкретно Белинков не покушался… по содержанию [его] рукописи не могут быть расценены как антисоветская агитация… они содержали личное мнение Белинкова… [в них] содержится критика имевших место в период культа личности извращений демократических принципов социализма, необоснованных репрессий, идеологических извращений, обязательного изучения всеми «Гениального труда Сталина» «История ВКП(б). Краткий курс»…

Приговор Военного трибунала войск МГБ Казахской ССР от 28 августа 1951 г. отменить, дело прекратить за отсутствием в его действиях состава преступления.

Чудом сохранившиеся рукописи Белинкова, написанные в чрезвычайных обстоятельствах лагерного подполья, публикуются ниже. Они трудночитаемы. Неразборчивые или «вычисленные» слова заключены в квадратные скобки и помечены инициалами Н.Б. Авторские скобки в тексте оставлены без изменения.

 

Аркадий Белинков

Человечье мясо

(фрагменты романа)

Глава I

Они искали меня, чтобы зарубить топором.

На чердаке они поймали кошку и съели ее. Сырую, без соли.

Сыпалась на письменный стол в кабинете штукатурка.

Когда, выпоров брюхо, из кошки тащили кишку, она кричала длинно и тонко.

Из погреба они орали: «Это все барахло: переводы из французских декадентов».

Им отвечали с чердака: «Ищи, ищи, там самое место и есть. Некуда им больше деваться. Как найдете, идите к нам кошку хавать».

Звенел топор, и с визгом рассыпались стекла.

На чердаке они тоже ничего не нашли, кроме болтовни о греческой [трагедии].

Они подожгли дом и ушли, махая руками.

Один, длинный, отстал. Нагнув голову и расставив ноги, он долго глядел в дым. На нем были потрепанные красные галифе.

Тапочки были обуты на босые ноги. Он шел по зеленому весеннему полю, прижимая подошвы к теплой влажной земле. В красных штанах. Вспыхивал на солнце топор. За ним топало стадо облаков сивого дыма.

Я сидел в яме.

Когда в красных штанах ушел, я увидел розовый фарфоровый кофейник, который держал в руках, и — не понял.

Они хотели меня зарубить за то, что я написал книгу, полную злобной клеветы.

По бокам кофейника прыгали зебры и зубры.

В книге было написано про любовь, живопись итальянского Возрождения и советскую власть.

О любви и живописи итальянского Возрождения я говорил только хорошее. По зеленому полю топтался сизый дым.

Из ямы были видны уплывающие к голубому горизонту красные штаны и кусок повисшего горящего стропила.

Что касается советской власти, то я клеветнически утверждал, что эта власть — дрянь.

Я вылез из ямы.

На заборе сидела ворона, острая, как кайло, и кричала, глядя в огонь.

На обугленной балке висел, зацепившись задним колесом за крюк, велосипед. Переднее колесо с прогоревшей покрышкой пошатывалось туда и обратно.

В спальне лежали вдоль сгоревшей стены медные кольца штор. И на мраморной крышке стола, осевшей на угол сгоревшего пола, дымились две чашки.

Марианны не было.

Все, что я написал про советскую власть, было правдой.

Я не стану утверждать того же самого о своих писаниях про любовь и живопись итальянского Возрождения.

Красные штаны скрылись за горизонтом. За ними встал клуб сивого смрадного дыма.

Марианна была в лесу. Она лежала, уткнувшись лицом в землю, и я набрел на нее, услышав рыдания.

— Марианна, — сказал я, опустившись на колени, — не плачьте, Марианна, они ушли. Все будет хорошо.

— Ах, Аркадий, — глухо простонала она, не поднимая головы, — больше никогда ничего хорошего не будет. Как правильно все, что вы написали про советскую власть!.. Зачем жить, Аркадий? Сгорела библиотека, рукописи, дача. Зачем вы написали эту книгу, Аркадий? Спотыкаясь, мы брели по лесу. Я увидел у себя в руках розовый кофейник и — не понял.

— Поставьте на место, — строго сказала Марианна.

Я поставил кофейник у края тропинки. Мы побрели дальше.

За лесом ревели паровозы.

Было ясно, что они поймают нас и зарубят.

На XIII пленуме Союза советских писателей было вынесено постановление о том, чтобы поймать и зарубить нас.

Я уже давно не любил советскую власть. Еще со времени Стеньки Разина.

В своем замечательном выступлении на XIII пленуме Союза советских писателей тов. А. Фадеев сказал:

— Мы должны выкорчевать с корнем все буржуазные пережитки в сознании людей.

В нашем сознании были буржуазные пережитки. Они пришли с топором, чтобы выкорчевать нас.

Стемнело. Со своими врагами они вели беспощадную борьбу.

Нужно было немедленно принять какое-нибудь решение.

По деревянной платформе станции бегал дождик.

На мне были пижамные штаны в золотую полоску по лазоревому полю.

Нос у Марианны был красный.

— Аркадий, — сказала Марианна, — я не могу с красным носом.

Я смотрел на свои штаны в золотую полоску по лазоревому полю. На них была кровь.

Когда мы поднялись на платформу, зарычала собака, и девочка, взвизгнув, уткнулась в подол няньки.

— Шляются, ироды, — прошипела нянька, — чего только милиция смотрит.

От мокрой стены железнодорожной станции отделился милиционер.

— Аркадий, — спросила Марианна, — мне очень нехорошо с красным носом? Да?

— Очень хорошо, Марианна, — уверенно сказал я. — Но самое странное не в том, что убийцы захватили власть в государстве, а то, что народу они свои, родные, любимые.

— Не надо думать об этом, — сказала Марианна, — думайте о любви и живописи итальянского Возрождения.

Милиционер сделал шаг от стены и встал перед нами.

— Ваши документы, — сказал он. — Чего? Пройдемте со мной.

Глава VIII

— Товарищ директор, — сказал милиционер, проталкивая меня вперед, — споймал. Пьяный. Валяется. В канаве.

— Я не пьяный, — угрюмо сказал я. — И если бы вы меня не поймали, я сам пришел бы к вам и сказал: вот — я. Теперь я в ваших руках. Убейте меня. Теперь мне все равно. Я побежден.

— Ха, ха, ха!… — захохотал милиционер, — ты бы пришел! Как же, держи карман! Ха, ха, ха!… Товарищ директор, он бы пришел! Ха-ха-ха!…

— Ну, вот что, — сказал директор, — некогда мне с тобой тары-бары разводить. Хватает с меня и без тебя всяких делов. Живо на место, а то влеплю еще червонец по указу от 40-го года и дело с концом. Давай!… — И он мотнул головой на дверь.

Я переступил порог, взглянул, и перед глазами у меня поплыли, расплываясь, красные круги, эллипсы и звезды. Передо мной стояли, сидели, лежали и расхаживали абсолютно голые, полуголые и почти голые люди.

В последнюю минуту я подумал, что мне хотелось бы умереть одетым. Перед моим взором встал эшафот, воздвигнутый на шумной площади, окруженной толпой людей, провожающей в последний путь своего трибуна.

Но вспомнив, что на мне лишь пижамные штаны в золотую полоску по лазоревому полю и одна домашняя туфля с оторванным каблуком, я махнул рукой на все и двинулся к двери, куда, стуча зубами, стремились обреченные люди из категории абсолютно голых.

В это мгновение, расталкивая абсолютно голую очередь, к которой присоединился и я, выскочил обливающийся потом багровый татарин с одним глазом и стоящими дыбом волосами.

— Эй! — заорал багровый татарин, — какой такой человек есть? Зачем молчит? Совсем хуже будет такой человек. — И вдруг, встретившись со мной взглядом, он, не отводя от моего лица единственного своего глаза, двинулся ко мне багровый, окутанный паром и с дико вздыбленными седыми волосами.

— Помогите! — тихо вскрикнул я и в ужасе попятился назад.

Одноглазый татарин схватил меня за плечо раскаленной рукой и зловеще кивнул кому-то стоявшему сзади. Через мгновение передо мной вырос человек, державший в каждой руке по огромной бритве.

— Какой такой человек этот есть? — спросил татарин.

Этот самый, — сказал палач и равнодушно почесал под мышкой. — Это заместо Алехи Кривого наняли. Алеха, значит, убег, а этот заместо его. Только уж больно жидковат. Не стерпит. — Он нагнулся, что-то высмотрел на моем животе и, сморщив нос, сказал: — Жила у него хлипкая, не стерпит.

Голая толпа вокруг нас заспорила:

— Нет, этот не стерпит. Антисемент. У ихнего брата завсегда жила хлипкая.

— Ничего, малость пообвыкнет.

— Какой? Этот? Да он в первочасье в портки наложит.

— Снимай штаны, — скомандовал татарин.

Палач несколько раз скользнул по ремню бритвой.

Татарин, видя, что я по-прежнему не шевелюсь, дернул мои штаны. Шелк с треском порвался. Я остался в одной домашней туфле с оторванным каблуком.

Палач, держа в вытянутой руке бритву, медленно приблизился ко мне, нагнулся и протянул руку. Я взвизгнул и толкнул его ногой в лицо.

— Ты чего, ошалел, что ли? — обиженно спросил человек с бритвой, поднимаясь с полу и запихивая в рот протезированную челюсть, — вроде псих какой-то. Придет директор, с ним объясняться будешь. Веди его, Азамат.

Я наклонился над своими разбитыми очками.

— Для гигиены, дурак, — сказал кто-то из толпы. — Учит их советская власть культуре, учит, учит, а все толку нет.

— Шайтан человек совсем есть, — проворчал татарин, покачивая головой, и, схватив меня за руку, потащил за собой.

Горячим паром, визгом и лязгом обдало меня. В раскаленном тумане бродили бледно-красные тени. На каменных лавках лежали полумертвые люди с безнадежно и уже безразлично запрокинутыми головами. И этих людей били, щипали, обливали кипятком или, возможно, расплавленной серой и царапали такие же, как и они, несчастные голые люди.

— Здесь становить будешь, — сказал татарин и указал мне на пустую лавку.

В минуты, когда человеку становится нестерпимо тяжело и перед ним встают категории жизни и смерти, он утрачивает чувство, отличающее истинные удельные соотношения событий, происходящих в движущемся вокруг него мире. Страшна жизнь человека, ибо он не в состоянии отличить шуток от трагедий всемирной истории народов.

Глава IX

Оказалось, что милиционер, увидев на пороге бани голого человека, принял меня за спившегося банщика, директор — за прогульщика, а банщик — одноглазый татарин — за вновь нанятого коллегу.

Столь неожиданно превратившись в человека с определенным общественным положением и получив временную передышку, я решил использовать свою нынешнюю частичную легальность и возможные в новой обстановке связи для самых решительных и тщательных розысков Марианны.

«Этот момент должен стать переломным в моей жизни, — подумал я. — Все, что было сделано до сих пор, было не больше, чем закладывание в затвор патрона. Но помните, за мной еще выстрел, уважаемые товарищи»!

— Товарищ банщик! — окликнули меня. Я с профессиональной щеголеватостью скользнул по липкому полу и остановился перед клиентом. Он был розов и толст.

— Доктор, — сообразил я, в новой обстановке начиная делать обычные профессиональные наблюдения.

— Прошу, — пригласил я доктора.

— Ой! — заорал доктор — горячо!

— Сейчас, — любезно сказал я и побежал за другой шайкой.

— Ой, — заорал доктор, — холодно!

«Экий неспокойный клиент, — подумал я с досадой. — Никак не угодишь. Очевидно, доктор любит золотую серединку», — скептически заметил я про себя. И вспомнив профессиональную привычку чистильщиков сапог, парикмахеров и, по моим соображениям, также и банщиков, решил развлечь клиента, любящего золотую середину, разговорами на абстрактные темы.

— Теперь хорошо? — спросил я.

— Самый раз, — ответил клиент.

— Скажите пожалуйста, — начал я, — вы не находите, что концепция звездных туманностей не приближает нас к решению вопроса о генезисе первичного белка? А?

— Потише, пожалуйста, — попросил клиент, — глаз выдавите. И еще, пожалуйста, ногу немного подвиньте, а то у меня это ухо больное. Большое спасибо.

— Извините, — сказал я. — Так как же насчет белков?

— Насчет белков, видите ли… — промямлил пациент, — это лишний раз доказывает правоту марксизма-ленинизма. Глаз! Глаз!!

— Извините, — сказал я. — Совершено верно. Это, конечно, еще лишний раз подтверждает правильность нашего родного марксизма-ленинизма. А как вы рассматриваете проблему более упрощенного получения изотопа урана? Вот как в газете, в которой было завернуто ваше мыло, написано об этом, прочтите, пожалуйста.

— Не выйдет, — сказал клиент. — Как раз оставил очки в предбаннике. Как думаете, не сопрут?

— Ну, что вы, — воскликнул я, — у нас этого не было. Раньше, конечно, при царизме бывало, а сейчас, во все годы существования советской власти — никогда. К сожалению, я тоже без очков. Черт, очки потерял! Понимаете, сегодня у меня день, полный самых удивительных приключений, во время одного из которых я потерял свои очки. Очень обидно: хотелось почитать, что пишут в газете, в которую завернуто ваше мыло, про изотопы урана. Может, вы знаете?

— Э-э… Видите ли… — невнятно пробулькал клиент, — возьмите, пожалуйста, у меня изо рта мочалку, а то у меня руки в мыле. Больше спасибо. Э-э… Видите ли, именно проблема более упрощенного получения изотопа урана лучше всего доказывает незыблемую силу марксизма-ленинизма.

— Совершенно верно, — сказал я. — Именно эта проблема доказывает незыблемость. Вас как, можно шайкой по голове для массажа, товарищ доктор?

— Нет, — сказал клиент, подумав, — не надо шайкой по голове. — Потом добавил: — Я не доктор. Я критик.

— Что? Ах! — воскликнул я, и шайка, выскользнув из моих рук, все-таки с громом промассировала критика по башке.

— Простите, — сказал я, — тогда понятно.

— Что? — поинтересовался критик.

— Я говорю: очень рад отмывать от грязи советского критика!

— Большое спасибо! — сказал критик.

— Вы из каких же будете? — осведомился я, — из критиков-космополитов или из критиков патриотов?

— Что?! — заревел клиент, — я критик-космополит?!

Он замотал головой, и шайка зазвенела на ней, как колокол.

— Я первый начал разоблачать этих ничтожных антипатриотов! — гремел он, — а какой-то, извините, банщик, который даже не может прочитать газету, в которую я заворачиваю мыло, смеет так меня оскорблять!!

Он сдернул с головы шайку и, вскочив, приблизил свою заляпанную мылом морду к моему носу.

— Ермилов! — закричал я.

— Белинков! — закричал он. И с громким воплем мы разлетелись в разные стороны.

Рукопись рассказа «Человечье мясо» написана мной и изъята у меня при обыске. 25.5.1951. Аркадий Белинков.

 

Аркадий Белинков

Задачки по химии и алгебре стиха

То, что Вы заметили в стихах, не очень хорошо, потому что это заметили до Вас и продолжали передумывать после, главным образом потому, что открытие не исчерпало вопроса.

Я не обнял вас от избытка счастья только потому, что Вы не обобщили стихотворения, а упростили его.

Вы сделали это совершенно напрасно, потому что в областях обширной эмпирии упрощать — это значит закрывать глаза на лишний, вылезающий и мешающий концепции материал.

Стихотворение за две тысячи лет не научилось ничему хорошему и не стало наукой не потому, что в нем некому было навести порядок (Я ЗЛОПАМЯТЕН!), но потому, что множественность стиховых порядков рассматривалась не как закон, а как неприбранная квартира.

Все попытки определить стихотворение формулой никогда хорошо не кончались. Ни для кого не секрет, что Н. Остолопов сошел с ума, Р. Сим [нрзб. — Н.Б.] застрелился, А. Востоков умер в нищете и от нехороших болезней.

От того, что Вы, не зная чужих работ (по крайней мере, Вы так уверяете), пришли к выводам, во имя которых эти работы писались, в стихотворении не произошло смещения геологических пластов. Если бы Вы то же самое ухитрились проделать в (авто)резиновой промышленности, то это бы значительно хуже отразилось на Вашей репутации. В стихотворении же такие вещи сходят страшно легко. Иногда этот либерализм распространяется на соседние области. Я был свидетелем простого и никого не рассмешившего анекдота: одна полная и пожилая дама с лисьей горжеткой принесла Чагину (ГИХЛ) перевод на русский язык романа «Золотой теленок». Она перевела его с редкого языка: с португальского. Обыкновенное дело. Это так просто и естественно, что я даже не ставлю в конце анекдота восклицательный знак. Просто и естественно. Как смех женщины. Как дыхание ребенка.

Ваша попытка переложить с больной головы на здоровую [далее зачеркнуто. — Н.Б.]. Следует читать: Ваша попытка определить стихотворение через ритмику и эмфазу несостоятельна, вероятно, потому, что и то и другое в отдельности свойственно слишком широкому кругу явлений и стихотворение является только частным и несчастным случаем, а то и другое вместе не входит в чисто эстетическую компетенцию. Я думаю, что это особенно важно, потому что, определяя стихотворение, мы в первую очередь подразумеваем эстетическое выражение.

Трех элементов, из которых Вы исходите, необходимо и достаточно для эмоционально-эстетической речи.

Для произведения искусства этого мало, потому что эмоционально-интеллектуально-ритмическая речь может быть, а может и не быть произведением искусства.

Поскольку Вы, как известно, находитесь под интеллектуально-эмоциональным влиянием Соломона Давыдовича, то, конечно, Вы мне не поверите. И, вместо того, чтобы бежать есть кашу, я должен буду долго и нудно цитировать, плюнув на кашу и хорошо зная, что цитатой можно доказать все. Главный же аргумент заключается в том, что я цитирую просто из уважения к традициям отечественного литературоведения. Гарантируем точность цитации на три года.

Примеры ритмической, эмоционально-интеллектуальной (эмфатической) эстетической речи (I–VI)

I

Граждане! Не загораживайте стекол кабины шофера! Дверь открывает шофер на основной остановке.

/—/—/—/—/—/— — шестистопный дактиль (гекзаметр).

/—/—/ /—/—/— — шестистопный дактиль с ипостасацией

спондея на четвертой стопе (пентаметр).

Это удивительное объявление написано не просто гекзаметром и пентаметром, но вместе и тем и другим, т. е. элегическим дистихом, строфой, которой писали Алкей, Архилох, Катулл, Сафо, Гете, Пушкин и сотни других.

Камни, подайте мне весть. О, высокие молвите зданья! Улицы, слова я жду. Гений, иль ты недвижим?

II

Граждане! Воздушная тревога!

/—-/—-/— — пеон или /-/-/-/-/— — пятистопный хорей.

Этим размером написаны лермонтовское «Выхожу один я на дорогу», блоковское «Выхожу я в путь, открытый взорам». И многие, многие другие [стихотворения].

III

А пошел ты, братец, на…

(/)-/-/-/— — четырехстопный хорей типа пушкинского:

Мчатся тучи, вьются тучи, Невидимкою луна Освещает снег летучий

—/-/-/-

IV

Карточки больных туберкулезом Представляют важный документ.

/—-/—-/— — пэон I

—/-/—-/— пятистопный хорей.

V

Сто четырнадцать центнеров ржи Собрала звеньевая Хоменко.

—/—/—/

—/—/—/— — трехстопный анапест.

VI

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

—/—-/—-/— — трехстопный пэон III (шестистопный хорей).

Все это не очень любопытно. Интересно другое. Чрезвычайно часто ритмическую формулу можно встретить в таком художественном произведении, в котором не было никакого специфически-ритмического намерения (проза). Здесь есть и элементы ритма, и эмфазы, и эстетическое задание. Нет только стихотворения. И оно не нужно.

Снова примеры.

VII

Это было в Мегаре, в предместьи Карфагена, в садах Гамилькара.

—/—/—/— —/—/—/— — две строки трехстопного анапеста.

VIII

Так умерла Саламбо; за то, что коснулась покрывала Танит.

/—/—/-/—/—-/—/— семистопный дактиль с ипостасацией ямбом и трибрахием.

IX

Все смешалось в доме Облонских.

/-/-/—/— — четырехстопный хорей с ипостасацией трибрахием четвертой стопы.

X

Лиза выскочила в дверь И помчалась по двору. Ей навстречу вышел пес. Пес, рыча и лая…

/-/—-/— четырехстопный хорей с enjambement

—/—-/

/-/-/-/

/-/-/-

Почти так же неинтересно и неудивительно отсутствие не только ритмики, но даже иногда ритмичности. (Я говорю о стихах.) Примеров так много, что я и не подумаю цитировать. Напомню лишь, что таким, условно говоря, аритмичным стихом написана половина «Песен западных славян», «Сказка о рыбке», «Сказка о попе». Вы встретите его в лирике Ф. Тютчева, А. К. Толстого, А. Григорьева, А. Белого, так написаны «Александрийские песни» А. М. Кузмина, много стихотворений В. Брюсова и А. Блока, так писали В. Маяковский, В. Хлебников и И. Сельвинский, так некогда писал Б. Пастернак, это метрика былин, «Слова о полку Игореве» и народных песен.

Вот как он иногда выглядит (цитирую больше для удовольствия, чем по необходимости):

XI

Жил-был поп, Толоконный лоб. Пошел поп по базару Поискать (так в рукописи. — Н.Б. ) кой-какого товару.

/ / /— Это никто не знает, что такое!

—/-/

-/ /—/-

—/—/—/-

XII

Она пришла с мороза, Раскрасневшаяся, Наполнила комнату Ароматом воздуха и духов, Звонким голосом И совсем неуважительной к занятиям Болтовней.
Она немедленно уронила на пол Толстый том художественного журнала, И сейчас же стало казаться, Что в моей большой комнате Очень мало места.
Все это было немножко досадно И довольно нелепо. Впрочем, она захотела, Чтобы я читал ей вслух Макбета.
Едва дойдя до ПУЗЫРЕЙ ЗЕМЛИ, О которых я не могу говорить без волнения, Я заметил, что она тоже волнуется И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот С трудом лепится по краю крыши, Подстерегая целующихся голубей. Я рассердился более всего на то, Что целовались не мы, а голуби, И что прошли времена Паоло и Франчески.

-/-/-/-

—/—-

-/—/—

—/-/— —/

—/—-/—-/—

—/

И так далее.

XIII

За всех вас, которые нравились или нравятся, хранимые иконами у души в пещере, как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп.

-//-/—/— —/—

-/—-/— —/-/-

-/—/-/-/—

-/—/—/—/-

Загадка!

Более редки и удивительны случаи отсутствия вообще всего на свете. (Эмфазы, тропов, семантичности, ритмичности.) Но стоим ли мы даже в этих катастрофических случаях на пороге распада стиха, не знаю. Никто не знает. Знает только Соломон Давыдович. Но он не скажет. Он унесет с собой тайну. И мы будем обречены ее разгадывать. Как Ф. М. Достоевский. Тайну Пушкина.

[XIV] Я ошибся. Это не XIV, а XVI пример.

XVI

Крылышкуя золотописьмом тончайших жил, Кузнечик в кузов пуза уложил Тончайших много трав и вер.

То же самое. Более острый, но более затрепанный пример.

Дыр, бул, щил Убещур Скум Вы сабу Пл зэ.

XIV примера нет не только потому, что некогда вспоминать. Но, конечно, не может быть, чтобы в мировой литературе не оказалось подходящего примера и на этот случай. Если Вам есть время искать примеры, то Вы и найдите, а найдя, сопроводите его таким комментарием: Практическая эмфаза отсутствует. А если и наличествует, то не более, чем любая прозаическая. (Я всегда так делаю: сначала придумываю концепцию, а потом приспосабливаю к ней жизнь с ее примерами. Последние из примеров (XVI) не очень хороши, и я Вам не очень советую подражать им.)

XV

Был вечер. Небо меркло. Воды Струились тихо. Жук жужжал. Уж расходились хороводы; Уж за рекой, дымясь, пылал Огонь рыбачий.

Здесь вообще ничего нет с точки зрения нормативно-эстетической речи. А два enjambement в этом случае несут ритмическую функцию. (Вот теперь читайте XIV пример.)

Я привел очень много всяческих примеров ритмической эмоциональной, эмоциональной неритмической, неритмической неэмоциональной, ритмической неэмоциональной и, наверное, еще какой-то и вовсе ни к селу, ни к городу не идущей речи. И это очень нехорошо с моей стороны.

Часть этих примеров была стихами, часть таковыми никогда не была и никогда, вероятно, не будет. Если, конечно, Соломон Давыдович на досуге не возьмет, да и не обобщит огромного, но явно хаотического опыта стиховой литературы мира. Стихи то возникали, то пропадали, независимо от возложенных на них обязанностей.

Вы пытаетесь определить стих через комбинацию ритмики и эмфазы, полагая, что одной ритмики и одной эмфазы недостаточно, а обеих вместе за глаза хватит. Вероятно, Вы ошибаетесь, и я ничем не могу помочь Вам, даже если прибавлю специфические стиху тропы.

Я думаю, что Вы ошиблись, потому что взяли категории неэстетические (ритм, эмфаза), а хотите получить эстетическое произведение. Вы скажете: — А как же проза? Беру обыкновенные, как булки слова: столб, роза, табуретка, ресницы, серенада, валенок — и творю из них сладостную легенду?! — Это совсем не так. В прозе слово не есть САМОВЫРАЖЕНИЕ. Оно играет композиционно-подчиненную роль семантического выражения материала. В стихе и, в наиболее органическом его проявлении, в лирике особенно, слово — субъект и предикат материала, субстанция, имеющая форму слова.

(Любопытно, что проза, по мере повышения экстатичности, становится все ближе к стиху. И тут, как всегда в таких случаях, прибегает улыбающийся парадокс: взвинченная эмоциональность как раз оборачивается стиховой упорядоченностью!)

Подождите немного. Ужасно нудный абзац. Вы, наверное, ничего не поняли. Перечитайте, пожалуйста, а я пока схожу напиться. Ну вот, Вы перечитали, все поняли, стали заметно образованнее, а я напился. Чертовски хочется пить после этой рыбы, глупой воблы воображения, и аттической соли нашей окаянной судьбы.

Наверное, Гегель был неправ, прошамкав что-то насчет действительности, разумного и т. д. Но, наверное, был прав Ларошфуко, с горечью плюнувший: У нас всегда достанет силы перенести несчастья наших близких. Не перечитывайте этот горький абзац. Пойдите, напейтесь. Плюньте и высморкайтесь. А я помолчу немного.

Дальше.

Попытки объяснить стих внеэстетическими элементами образования были многочисленны и банальны, как «Литературная газета». И почти так же пронзительно неинтеллектуальны.

Даже во времена, когда Аристотель решал задачки для отлынивающего Александра. Это были ужасные времена с подлинным отсутствием правильного мировоззрения, ядовитого невежества и небытия «Литературной газеты».

Морфологическая школа — Винкельман, Кант, Вельфлин, Вальцель, Заран, Якобсон, Белый, Брик, Шкловский — поняли в стихе больше, чем Аристотель, Соломон Давыдович и сотрудники «Литературной газеты».

Они больше поняли, потому что решали не только задачки по алгебре стиха (размещение An/m), но почти решили задачку по его химии.

Формалисты понимали, что, скорее всего, дело в двух обстоятельствах: 1. В обмене веществ. 2. В качественном анализе. Я имею в виду: 1. Процессы превращения слова в реакциях композиций. 2. Определение стиха не только по тому, что он тренькает ритмом и бренчит рифмой, но и потому, хорош он или плох.

Последнее обстоятельство, несмотря на кажущееся заимствование у девиц, любящих поэтичность в стихах, и полное отсутствие строгой научной методологии Соломона Давыдовича, вероятно, и является решающим. И стоит в том же ряду, что и все абсолютно спорные идеологические вещи, о которых одни думают не так, как думают другие. Я не стану приводить примеров таких популярных вещей, потому что даже невежественные и несведущие в истории люди знают, что основной вопрос философии безуспешно решался самыми разнообразными способами, наиболее популярными из которых были три пунических войны, восемь крестовых походов, Стенька Разин и две империалистических бойни. А о том, хорош или плох Шекспир, по-разному думали Бен Джонсон и Грин, Руссо и Вольтер, Толстой и Тургенев, в палате лордов и в палате общин.

Формалисты никогда не забывали, говоря о стихе, подчеркивать, что стих есть ритмическая [нрзб. — Н.Б.] форма эстетической речи.

Это было бы необходимо, достаточно и прекрасно, если бы кто-нибудь от Лиссабона до Сеула знал, что такое эстетическая речь.

Только из боязни очутиться в лоне марксистского оккультизма и быть обвиненным в отрицании прогрессивной роли подлинной науки, которая со временем обязательно познает все на свете, я цитирую в скобках, можно сказать, почти совсем не цитирую, четыре оккультно-мистических шеллингистических строки. Цитата в скобках. Без номера.

(Есть речи значенье / темно иль ничтожно! Но им без волненья / внимать невозможно.)

Вы видите, до какого отчаянья может довести размышление над perpetuum mobile, то бишь над теорией стиха!

В гетевской «Ночной песне странника» нет почти ничего, кроме двух пар жалких рифм, что в номенклатуре поэтических признаков определило бы эту Песню как стихотворение. В ней путано-инверсированный ритм, в ней нет повышенной образности, экстатического выражения, акцентированной фонетики. Если перевести эту песню прозой на язык «Золотого теленка», то любой португальский читатель скажет, что смысл ее достаточно банален. В этой удивительной песне, поразившей самого стареющего автора, заново открывшего ее, нет и того, что почти обязательно для так называемой философской лирики. И мы не узнаем из этого текста и сотой доли тех, каждый день необходимых в доме вещей, которые узнали бы даже из пяти страниц Шеллинга или из шести строф Рене Гиля. Но в этом стихотворении есть то, чего нет даже в десяти страницах Шеллинга или даже в двенадцати строфах Рене Гиля. В нем есть вовлечение читателя в авторское размышление. В нем есть соучастие, сочувствие и сопереживание. В этом художественном произведении нет философии, но есть подразумевание ее. Философию же должен предлагать читатель. Только так и должно быть в искусстве. Потому что все остальное должно быть не в искусстве, а в философии, биологии, астрономии и т. д. Эта песня не философское произведение, а философское состояние. Это состояние, в котором поэт и читатель могут и должны философски мыслить.

И, вероятно, смысл лирики и всего искусства, а искусство, которое не лирика, вообще никому не нужно, именно в этом, а не в том, чтобы излагать то, что известно даже «Литературной газете», герою «Лексикона прописных истин», «Справочнику зоотехника» и автору «Указателя хорошего поведения» (С. Д. Цирель).

Мы живем в плохой век, когда уже написано и без нас много стихов.

Аполлону Григорьеву было лучше (потому что он был другом красненького, беленького и зелененького питья) и легче (потому что он думал о стихе коротко и ясно, как полено).

Аполлон Григорьев был решителен, мужественен и не склонен к рефлексии.

Он прямо так, решительно и мужественно, заявил: — Стих есть мерная, взвешенная, взволнованная речь. С некоторыми исключениями.

А. Григорьев. «О стихосложении русского народа»

Этих «некоторых исключений» после Аполлона Григорьева накопилась целая великая литература.

В ней можно разобраться, только будучи во Втором терапевтическом отделении. Поэтому я с волнением жду в ближайшие дни грандиозных свершений и космогонических катаклизмов!

17/18. 1. 54. Арк. Белинков.

То, что Вы сказали о стихе (во Втором терапевтическом отделении), в общем, для не специалиста не так уж плохо.

Вы простите мне все, кроме этого post-scriptum’a. Но это Вам за хвастовство. Я тоже хвастун, и поэтому хочу навести порядок в стиховедческом заведении. Ничего, поправляйтесь и, поправившись, стукните меня по башке палкой.

 

Аркадий Белинков

Иллюзии и разочарования Екклесиаста

(фрагменты)

I

Этому художественному произведению больше всего мешает то, что оно заранее было обречено на трагедию, и недостает того, что оно не решилось стать фарсом <…>

Иерархия жанров недемократична и преисполнена предрассудков. Поэтому мы изо всех сил лезем в трагедию, вместо того, чтобы стать хорошим фарсом. <…>

Преимущества фарса над трагедией заключаются главным образом в том, что общеизвестные до тривиальности вещи в трагедии говорятся страшно серьезно, как все, что претендует на откровение, и поэтому они смешны, вопреки авторскому намерению, а в фарсе — с заранее задуманным хохотом и визгом и без всяких претензий, и поэтому гротескно и страшно. В мире больше насмешки над горем, чем рыданий над ним. <…>

Не надо трагически ругаться.

Не надо ругаться трагедиями.

Все равно, не сегодня завтра Вселенная околеет. Или повторится рифмой, первобытной, как первая социально-экономическая формация.

А смерть, как ветер, возвращается на круги своя.

II

Не надо писать исторические трагедии.

Надо писать исторические трагедии.

Исторические трагедии надо писать, только когда душа проста и чиста, как у молодого теленка… У таких авторов художественные произведения возникают от избытка альтруизма и филантропического намерения ознакомить малоэрудированную аудиторию с историческими происшествиями. Но это простое и чистое намерение входит в компетенцию другого департамента (наверное, социального обеспечения) и к искусству отношения не имеет.

Это искусство автору рецензии не нравится, и поэтому мы, автор рецензии, снимаем с автора трагедии штаны. И внимательно посмотрим, что там делается.

III

Да-а-с-с…

Там делаются очень серьезные вещи и ставятся важные вопросы.

Еврейские вопросы ставятся с одесским акцентом и в течение последних тысячи восьмисот семидесяти пяти лет сильно напоминают армянские загадки.

Я категорически возражаю против одесского акцента

[Стерто. — Н.Б.]

Я не желаю ссориться [стерто. — Н.Б.] и возвращаюсь к разбираемому драматургу, тем более, что он дожидается меня без штанов. В утешение ему могу лишь напомнить, что греки выставляли своих поэтов (статуи) тоже без штанов и, несмотря на это, называли их властителями душ, царями мира и пр.

Не нужно все превращать в трагедию. У жанров есть свои приличные манеры и хороший тон. Не стоит быть трагическим автором только для того, чтобы писать трескучие оратории дурного вкуса о том, что нехорошо быть изменником, перебежчиком, мараном… О том, что мы все — сволочи… О том, что и рецензент, и автор, и [стерто. — Н.Б.] — изменники, перебежчики и мараны.

Эта статья о разочарованиях и предательстве, о разбитых надеждах и неисполненных желаниях. О романе Бальзака «Утраченные иллюзии», о романе Диккенса «Погибшие мечтания», о поэме Мильтона «Потерянный рай». И больше всего о сказке Андерсена про голого Короля, великой и жестокой сказке, полной разбитых надежд, горьких разочарований, утраченных иллюзий, погибших мечтаний и потерянного рая.

IV

Если бы это художественное произведение не мечтало стать трагедией, не лезло бы из кожи в ямбы, а было бы фарсом со скепсисом и хорошим тоном, оно не превратилось бы из трагедии в анекдот.

Для того чтобы одно произведение не превратилось в другое произведение, в анекдот, да еще не простой, а в такой, который называется «Слон и еврейский вопрос», нужно было показать даже не эрудированным читателям, что евреи и их вопрос — это не такой вопрос, который они выдумали сами, а — слон, которого все заметили во всемирной истории народов и посвятили ему поэмы и драмы, диссертации и анафемы, лавры и ложь, Еврейскую энциклопедию и черту оседлости, состоявшиеся и несостоявшиеся судебные процессы, «Венецианского купца» и «Натана мудрого».

Любое художественное произведение, если оно хорошее, ничего не потеряет, превратившись в анекдот (хороший). Но вместе с художественным произведением меняется и его состав.

Приходится считаться, что жанр — это не туфля, принимающая форму ноги, но китайская колодка, изменяющая ногу.

Автор имел право делать все, что ему нравится, со своим художественным произведением. И анекдот — это еще не самое скверное, даже для такого серьезного автора. Но проблема, являющаяся частью состава произведения, потребовала более осторожного обращения с собой, и с ней нельзя было сделать все, что нравится автору, потому что она принадлежит не ему, а многим поколениям тех, кто ее создал и выстрадал.

Художественное произведение всегда переменная функция неизменного аргумента — идеи.

История искусств всех времен и народов — это создание бесконечного количества форм (функций) ограниченного ряда идей.

Автор чрезвычайно поверхностно подошел к столь важной теме, не изучив материал, о котором взялся писать («Л.Г.»). Это очень нехорошо с его стороны. И за это ему придется постоять еще много страниц без штанов. И он заслужил это. Потому что евреи — это тоже не нация, а профессия. Это трудная и плохо оплачиваемая профессия дрожжей, на которых взошло несколько великих и чужих национальных культур.

История обратила большое внимание на евреев. Они были больным местом истории. И это вызвало в некоторые эпохи нарушение удельных соотношений предметов.

В анекдоте «Слон и еврейский вопрос» верно подмечено это ненормальное удельное соотношение.

Физиология взаимоотношений евреев с несколькими великими и чужими культурами была нарушена, что вызвало неправильный обмен веществ, в результате которого вспыхнуло опасное заболевание: слоновая болезнь (Elephantiasis). Следом за диагностикой поспешило хирургическое вмешательство, единственно радикальное при данном заболевании. Вследствие всего изложенного мы имеем возможность на протяжении последних пяти тысяч лет наблюдать течение рек еврейской крови на тучных равнинах мировой истории.

Еврейский вопрос занимает очень много места в истории народов, и это так же нормально, как место слона в естественной истории.

V

Несмотря на то, что евреи заслужили ложь и лавры, «Венецианского купца» и «Натана мудрого», а также состоявшиеся и несостоявшиеся судебные процессы и погромы в Кишиневе…

[Стерто. — Н.Б.]

Несмотря на то, что евреи сыграли невыдуманную роль в истории, автор умудрился написать художественное произведение до такой степени абстрактное, далекое от людей, от истории человеческой, от 36 и 1/2° температуры нашего бедного и окаянного тела, нашей плоти, нашей судьбы, смерти и счастья, что оно остается несуществующим и ненужным в нашей жизни, как слон в дебрях далекой от жгучих вопросов современности («Л.Г.») Африки. Как Австралия, в которой, к сожалению, нет слонов, но, безусловно, есть исторические трагедии и еврейско-австралийский вопрос.

Дело в том, что кроме авторов, наделенных простыми и человеческими душами… есть еще и другие, удивительные ядовитые авторы, которые доказывают, что течет только время и ничего существенного из этого не вытекает, что на свете ничего необыкновенного не происходит, а события века узнают себя в истории.

Это торжество воинствующего Екклесиаста до такой степени соблазнительно, что автор рецензии в свое время тоже не устоял перед искушением и написал роман, в котором убедительно доказал, что крестовые походы возникли в силу того обстоятельства, что папа Иннокентий нагулял себе триппер и нужно было срочно [снаряжать] экспедицию за сульфидином. <…>

Я не стану ломиться в открытые двери трюизма, доказывая, что если ничего на свете не происходит, то, наверное, не нужно тогда писать и трагедии.

Я только скажу, что если автор пишет трагедию не с почтенным намерением ознакомить не слишком эрудированного читателя с историческим материалом, а для того, чтобы убедить слишком эрудированного читателя в том, что современность не выдумала себя, а вызрела из старого времени, то автор должен понять, что современность надо выводить из истории, а не запихивать в историю анахронизм. Он должен понять, что если его не смущает, что в историю ушедших веков он сует сегодняшние газеты, то зачем тогда писать историческую драму, смысл которой как раз в том, что именно в истории находятся подтверждения наших судеб, наших слез и сегодняшних, пахнущих кровью и краской газет?

Но драма отличается от рассуждения о драме тем же, чем алгебраическая формула отличается от яблок, которые дают хорошим мальчикам в школьном задачнике…

Я почтительно отношусь к алгебре.

Я с любовью отношусь к хорошим яблокам и вкусным драмам.

VI

Автор не просто ошибается. Он ошибается преступно и злонамеренно, думая, что кого-то можно переубедить, устыдить и исправить. И я никогда этого не прощу автору, потому что он фальсифицирует двигатели процессов истории.

В истории нет убедительных и неубедительных, нет умных и глупых, нет ученых и невежественных, нет хороших и плохих концепций.

В истории есть только сильные и слабые концепции. Такие, которые могут набить морду.

И только сильные концепции в истории становятся убедительными и переубедительными, умными, учеными и хорошими, и находят апологетов, которые прекрасно доказывают (потом), какие умные, ученые и хорошие всегда бывают победившие концепции.

Что же касается апологетов, то лишь тупые люди могут думать, что апологетов покупают. Среди них были такие, на покупку которых не хватило бы статей культурных мероприятий бюджета. Тацита, Данте, Кампанеллу, Мильтона [стерто. — Н.Б.] не покупали.

И мы, умные, ученые и хорошие, можем писать трагедии и рецензии, разводить слонов и решать еврейские вопросы, осуждать расовую дискриминацию и отгадывать армянские загадки, но морду набить мы не умеем. И если меня спросят: «Как Вам не стыдно?» — я отвечу (с одесским акцентом): «Ничего не попишешь: история русской интеллигенции». (В двух томах, на хорошей бумаге. Автор умер в [ничтожестве]. Он был благороден, голоден и глуп.)

VII

Творческий человек может придумать тысячи всяких вещей, большинство из которых, к сожалению, решительно никому не нужны. (Очень весело, например, изобрести пуговицу с электромотором или портативную машинку, которая за вас с удовольствием ела бы шоколадные конфеты или пончики.)

Драмы следует писать главным образом такие, которые нужны.

Драмы, похожие на электрические пуговицы и самокушающие машинки, не надо писать.

Назначение искусства не в производстве бесполезных изящных и неизящных бесполезных вещей, но в агитации за высокое назначение человека и его истории.

Смысл таланта заключается не в уменьи написать роман или придумать парашют, а в исполнении высокого назначения творчества исправлять сильно испорченную историю народов. Все то, что делает человек, нужно только тогда, когда его творчество вмешивается в судьбы людей. Для этого, кроме умения писать романы и придумывать парашюты, необходимо еще уменье включить их в историю, высокое уменье вмешиваться в судьбы людей. Этот талант не хуже и не лучше уменья писать романы и придумывать парашюты. Смысл всякого творчества в исполнении назначения. Исполнение назначения — это победа в борьбе за лучшую человеческую историю. Умение создавать и включать созданное в историю не два разных уменья, а одно. На свете всегда было много хороших романов и парашютов, большей частью никому не известных и никому не нужных, не сыгравших в судьбах людей никакой роли, потому что ими не выполнено главное назначение творчества: исправление запущенной человеческой истории. <…>

Всякая книга только тогда может быть полезна, когда ее брошюруют в очередной том текущей литературы.

Она может как раз подойти к современной литературе форматом и набором или выпрыгивать из современной литературы, кусаться, царапаться и ругаться. Но она не может быть клинописной глиняной табличкой, папирусом, пергаментом, которые ни в какие двери современной литературы не лезут.

Настоящая книга может быть только такой, которая необходима современности. <…>

VIII

В этой главе между любознательным читателем и скептическим автором рецензии происходит следующий раздраженный диалог.

Любознательный читатель: «Деньги назад! Что это в самом деле?! Прошла уже чуть ли не половина листа, дело к вечеру, а где же трагедия?!»

Автор рецензии (скептик): «Извиняюсь. Пропали Ваши денежки. Трагедии — нет».

IX

<…> Это художественное произведение погубили жанр, слишком серьезное отношение автора к жизни и полное непонимание литературы нашего времени.

Цветущее поле традиции было вытоптано еще задолго до появления этой драмы.

На соблюдении традиций внутреннего распорядка настаивают главным образом те авторы, которые ничего не могут придумать сами.

Художник же выгодно отличается от пешехода тем, что он не соблюдает правил движения, а лезет черт его знает куда.

<…>

Эта драма до такой степени традиционна и кукольна, что о ней даже не стоит говорить с одесским акцентом.

О ней нужно говорить с ужасным Белинским акцентом. И как раз именно то, что говорилось о Кукольнике.

О Кукольнике же главным образом говорилось, что он любит серьезные проблемы, руку всевышнего, свой народ и не умеет писать исторические трагедии.

X

Я всю жизнь в стихах и прозе (и даже в исторических трагедиях. Sic!) ненавидел шовинистические и националистические любовные экстазы.

<…>

Избранность евреев мне так же противна, как избранность немцев.

<…>

В доказательство своего прогрессивного национально-колониального мировоззрения я готов выдать собственную бесконечно женственную, преисполненную грации, очарования и спиритуалистической белизны дочь за вонючего турку при условии лишь, что этот самый турок умен и талантлив, что турок не очень вонюч (главным образом в идеологическом смысле) и что турок не тратит денег на оплату алиментов и т. д.

Еврейский вопрос превратился в слона, потому что между национальными патриотизмами, с которыми соприкасалось еврейство, и самим еврейством возникала диспропорция.

Я не думаю, что евреи лучше французов или турок.

Я думаю, что мучительная биография евреев дала им право заблуждаться, что они лучше французов или турок.

XI

Все, что я написал в этих десяти главах, наверное, не имеет никакого отношения к драматургу и его драме.

Но это имеет отношение к вопросу об упадке драматургии в эпоху расцвета пагубной «теории» бесконфликтности и в эпоху расцвета прогрессивной теории сатирической комедии, а также к нетерпимому выполнению плана на 26,4 % по драматургии. В связи с этим я не зачеркиваю написанного в этих десяти главах и не начинаю сначала.

Это не рецензия, a essai. A essai — это лирика. А лирика — это всегда длинно и немного стыдно.

XII

Персы, хорошо знавшие толк в поэзии, уверяли: для того, чтобы получились стихи, нужны ритм, рифма и намерение писать стихи.

Автор все еще не упомянутой выше драмы, не будучи персом (первая ошибка автора) и будучи евреем, вероятно, среднего качества (вторая ошибка автора), удовлетворился только намерением (третья, роковая ошибка автора). Персы сказали бы в этом случае, что одного намерения не хватит и на рабайю. И они были бы правы.

А для трехактной драмы просто ничтожно мало.

Драмы не вышло, потому что в ней нет ничего, кроме хорошего намерения.

Возможно, что этого хватило бы на католическую драму. Но для еврейской мало. Драмы не вышло, потому что те ритм и рифма, которые в ней есть, набили оскомину еще персам времен Дария Гистапса, грекам (которые знали только ритм и не знали рифм) и длиннобородым библейским иудеям.

<…>

Смешно и нелепо писать драму, делая вид, что до нее в мировой литературе ничего не было. Художник, садясь за письменный стол, должен не думать о том, как бы ему проскользнуть незамеченным между чужими драмами, но должен знать, что он принесет нового в великий опыт мировой литературы. Что новое — это обязательно оригинально. Что художник оригинален только тогда, когда он искренен. Потому что искренность — это похожесть только на самого себя самого. Потому что мысли разных людей так же непохожи, как непохожи их носы, уши и дактилоскопические отпечатки. Поэтому каждое искреннее произведение человека — оригинально. Оно обречено анатомией человека на оригинальность. Люди, работающие по традиции, — это обманщики, и их, знаете, все-таки лучше не оставлять наедине с чужими книгами… Как-то, знаете, спокойнее.

Автор, ухмыляясь, вертит своих исторических героев и вытаскивает за шиворот несчастных из свойственного им века. Он, очевидно, не понимает, что исторических героев можно лишь поворачивать, по-новому освещать и заново открывать. Но приписывать им все, что вздумается, нельзя, потому что, во-первых, они тогда перестают быть историческими героями, т. е. теряют статус прецедента, к которому всегда апеллирует историческое произведение, и, во-вторых, потому что, кроме расшалившегося автора, над этими героями долго и трудолюбиво работала мировая история со своими исследованиями, диссертациями, романами, романсами и, между прочим, драмами и успела (задолго до нашего автора) сложить о них определенное представление, которое автор может лишь подтвердить или опровергнуть, но не может на него лишь наплевать. Когда произведение называется именем, или событием, или явлением, уже известным в истории, оно обязано или подтвердить это имя (первый и более примитивный вариант (Дон-Жуан Байрона, Сальери Пушкина), или опровергнуть его (Каин Байрона, [Барклай] Пушкина, Юлий Цезарь Шекспира, с неожиданной для XVI–XVII вв. трактовкой диктатуры, Синяя борода, реабилитированная А. Франсом, и т. д.).

<…>

Эта глава, наверное, самая длинная и самая ненужная во всей статье.

Такие вещи не пишутся в рецензиях, а сообщаются автору с глазу на глаз, в запертом кабинете, за письменным столом, с рукописью в руках.

Эта глава написана только для того, чтобы щепетильного автора рецензии не заподозрили в суетном желании блеснуть хлесткими словечками, длинным язычком и острыми зубками.

Потому что во всех главах, предшествующих этой и последующих за ней, автор занимается не обследованием вышеупомянутой драмы на вшивость, а занят вопросом, почему на свете так много плохих драм.

Впрочем, это тоже от ущемленного самолюбия и гипертрофии тщеславия. Все мы, мерзавцы, тщеславны. И разница только в том, что один тщеславится, став Кесарем, а другой тем, что его похвалили за то, что он не бросает окурки мимо урны. А мне вообще не повезло: не сумел захотеть стать Кесарем, а фельдшером я и вовсе не хочу быть.

Но еще больше, чем я не хочу быть фельдшером, я хочу умереть, сгнить и сгинуть. И этот фарс мне удается лучше, чем исторические трагедии и пифийские претензии. <…>

XIII

Но автор рецензии замечает, что он начинает вызывать нездоровый интерес к самой драме. Это очень дурно с его стороны, потому что смысл рецензии как раз и заключается в том, чтобы убедить читателей, что драма не вызывает решительно никакого интереса.

Автор знает свои недостатки и, будучи склонен к критике и самокритике, не обидится, если его уличат в трусливой легкости этой статьи.

XIV

Вещи, которые можно доказать или опровергнуть двумя абзацами, не надо доказывать или опровергать трехактными историческими трагедиями.

Но если втор придерживается мнения, что мараны оправданы историей, то сейчас писать такую прекрасную драму о таких прекрасных маранах категорически противопоказано. Ибо лучшее, что может сделать автор такой драмой, — это научить, как стать изменником, предателем и мерзавцем. Надо же, наконец, понять, что никому не интересно сейчас (даже специалистам по надгробным надписям закавказских евреев), были ли в свое время правы мараны или неправы. Важно то, что они оказались виноваты. И если автор пишет о маранах, то он обязан в историческом прецеденте искать опоры, доказательства и авторитетной поддержки.

Эта драма не вышла, потому что в ней говорится все что угодно и замалчивается самое главное: измена и уход от борьбы. <…>

Художественное произведение может произойти только в том случае, если его задача, материал и метод обработки материала имеют прямое отношение друг к другу.

Эта драма представляет собой сценарий помрежа, в котором перечислены декорации, реквизит, свет и шумы к длинному очерку, разнесенному на реплики и называющемуся «Спор плохого еврея с хорошим евреем».

Совершенно напрасный спор.

Всем известно, что капуцины и раввины воняют одинаково (Гейне).

А о том, кто воняет больше и пронзительней, — вопрос не идеологический, а санитарный.

Если допустить на минуту, что когда-нибудь все же учеными будет в точности установлено, кто именно воняет лучше, то все равно, независимо от чисто академического интереса, который вызывает этот факт, герой, который воняет лучше, еще не станет художественным произведением.

Гейне был умнее и талантливее автора этой драмы. Понимая антиномию капуцина и раввина, он ими не ограничился. Он вышел из порочного круга и сделал правым судью. Права Донья Blanche, потому что она молода и красива, и хорошо пахнет.

Драма не произошла, потому что совершенно безразлично, на чьей стороне будет победа в жестокой, неравной борьбе между запахами капуцина и раввина.

Это художественное произведение не стало драмой, потому что в нем не оказалось Доньи Blanche, а были только капуцин и раввин, их запахи и вялая попытка дифференциации запахов.

<…> автора интересует не общая идея отступничества, измены, продажи первородства, маранизма, а евреи — отступающие, изменяющие, продающие первородство — мараны.

Автор ошибся, потому что формула задачи шире ее материала.

В этой драме материал болтается в задаче, как горох в погремушке. Это смешно и не нужно, как нога в большой не по размеру туфле.

Смешно и не нужно доказывать историческими трагизмами, что отступничество, измена и продажа первородства суть [непристойные] вещи. Это смешно и очевидно. Это можно доказать не трагедией, а эпиграммой. Трагедия нужна для того, чтобы доказать, что такое истоки, причины, вирулентность отступничества, измены и продажа первородства, что такое сопротивление материала и взаимоотношения государства и общества.

<…>

XV

<…> Я пишу такую длинную рецензию из нехорошего желания отомстить автору, зная, что ему никуда не уйти без штанов до конца статьи. А вот сейчас именно поэтому я и вытяну его еще раз по голой заднице.

— За что?! — возмущается в высшей степени весьма рафинированный автор (без штанов, с драмой в руках).

Я не люблю классических вопросов типа «за что?», «кто вы такой?», «что это значит?».

За что? Так. Ни за что. Неужели Вы не понимаете, что секут не по необходимости, а при наличии более или менее недорогой возможности? Если бы автор исторической трагедии мог бы написать хлесткий памфлет на автора лирической рецензии, он не остановился бы перед тем, что адресат памфлета не заслужил этого. Просто бы высек. Да еще как! За здорово живешь! За прекрасные глазки m-lle Blanche! За милую душу! <…> И я секу, потому что до меня долго секли всю русскую литературу и это сообщилось мне эволюционным путем и накоплением жизненно важных признаков, передаваемых по наследству… За то, что в мире так много холопов по склонности и рабов по призванью; за сытое самодовольство и чавкающее хамство; за недописанные «Египетские ночи» <…>

И я секу вас по заплатанной общей драматической заднице за то, что вы бежите вопросов века, что вы утаиваете, в чем смысл жизни, что вы говорите не о судьбе человеческой истории, но о пуговицах на ее жилете. И за все это я держу вас целый печатный лист без штанов, на ветру и морозе, и еще за то, что вы нерешительный, слабый и добрый человек, пожалевший себя, меня [стерто. — Н.Б.] и других маранов, вместо того чтобы всех нас со свистом сечь и учить.

XVI

<…> Автор выдал себя с головой, предварительно попытавшись переключить с этой самой больной головы на здоровую иллюзии и разочарования Екклесиаста: дело в том что автор рецензии вчера хотел написать одно художественное произведение о том, что при известных обстоятельствах [стерто. — Н.Б.], при наличии известной нетребовательности может быть создано художественное произведение лучше, чем то, которое рецензируется.

Таким образом, всякий наблюдательный и беспристрастный читатель может сделать совершенно правильный вывод, что виноваты оба автора, драмы и рецензии. Что виноваты все авторы. И что правы самые лучшие, самые чуткие и с самым лучшим вкусом читатели.

Я не буду больше шуметь. Когда-то, очень давно, одна знакомая сказала: «После ваших книг у меня долго стоит шум в ушах и кружится голова».

XVII

Со времени воскресения Иисуса Христа родилось и умерло сто поколений.

Они успели стереть с лица земли Иерусалим, разграбить Рим, вытоптали империю Карла Великого, восемь раз крестовыми походами разрывали на части народы и страны, сожгли на святых крестах десять тысяч вольтерианцев, аккуратно деля имущество сожженных на три равные части: одну — святой Германдаде, вторую — государству (за дрова), третью — доносчику; они водили по морям невольничьи корабли, отправляли на Новую Гвинею женщин для утех и веселья (Елизавета) и снова жгли и вытаптывали народы и земли за золотой песок, за слоновую кость, за высокие идеи и рынки сбыта, за нефть и пшеницу, за здорово живешь, за прекрасные глазки m-lle Blanche, за милую душу, за собачью и голодную, окаянную свою судьбу.

Я тенденциозно не упомянул о том, что, кроме всех этих прекрасных вещей, человечество создало четыре Евангелия, Кельнский собор, Сорбонну, флорентийскую живопись, елизаветинскую драму, французский энциклопедизм, паровую машину, немецкую философию, идею ассоциации народов и разложило атом.

Но, вероятно, все это не имеет существенного значения, в чем каждый может легко убедиться на собственном опыте, потому что человеческая история — это длинный список грабежей и пожаров, мартиролог убийств, повесть об утраченных иллюзиях, горькое повествование о погибших мечтаниях и тяжелый рассказ о потерянном рае.

Наиболее существенной ошибкой автора этого художественного произведения было то, что он неясно представлял себе, что же именно он хочет от читателя.

Поэтому его художественное произведение лишено самого главного: агитационного значения. Оно ни в чем меня не убедило. Даже в том, что нехорошо быть мараном. Может быть, это и хорошо. Может быть. Никто не знает. Может быть, теперь мне как раз и захочется быть мараном. Или перестать быть драматургом.

[Стерто. — Н. Б.]

Все это крайне неблагополучно отражается на свойствах характера. Лично во мне это вызывает частые приступы ипохондрии, эсхатологические фантазии и геморроидальный habitus.

Что же касается нашего драматурга, то его, к счастью, это никак не касается. И, главным образом, потому, что он еще не написал драму.

XVIII

Предсмертный монолог рецензента

Активная работа наших драматургов над созданием остронеобходимой нам классики заслуживает всякого одобрения и самой серьезной помощи [стерто. — Н.Б. ] общественных организаций. У нас есть все предпосылки для того, чтобы в ближайшее время создать произведения высокого идейно-художественного звучания, [стерто. — Н.Б. ] Мы не имеем никакого права [стерто. — Н.Б. ] пройти мимо такого возмутительного факта, как выполнение в третьем квартале с.г. плана наших театров на 86 %.
Литературная газета

Простите меня. Я больше не буду. Не буду брюзжать, ругаться и писать рецензии с нехорошими словами. <…>.

Простите меня. За нехорошие слова и злые рецензии [стерто. — Н.Б.].

Все равно я скоро умру.

И это знаменательное событие в истории русской интеллигенции ждут с нетерпением и одобрением все братья мои драматурги [стерто. — Н.Б.], бывший художественный руководитель Московского театра драмы и два [стерто. — Н.Б.].

Я больше не буду. Простите меня.

За то, что, когда я писал последний и, наверное, самый обидный абзац прошлой главы, я вспомнил, что ни разу не заглянул в рецензируемую трагическую рукопись.

Я знаю, как это нехорошо с моей стороны.

Я думал, что дело не в трагической рукописи. Что дело в слоне, еврейском вопросе, печальной истории голого короля из сказки Андерсена, полной разочарования, горечи и скорби. Как всякий эгоист, я не думал об авторе. Я мало задумывался над тем, как бы ликвидировать прорыв в невыполнении плана по качеству и ассортименту в драматургии за III квартал. Мне жаль автора, несмотря на то, что драма его мне не нравится.

Как для того, чтобы сечь человека, нужно лишь знать, что делать это можно абсолютно безнаказанно, точно так же, чтобы написать критическую статью, не обязательно читать рецензируемое произведение. Может быть, оно понравилось бы мне, если бы я его читал. Очень может быть. Я не стал читать его [стерто. — Н.Б.], потому что такая драма мне не может, не имеет права нравиться. А что касается самой драмы, то, вероятно, драма очень хорошая. Не знаю. Не читал. Думаю, что хорошая.

В искусстве хорошо лишь то, что неповторимо. Каждое высокое произведение прекрасно, кроме всего прочего, еще потому, что оно не похоже на другие. С этого начинается всякое искусство. Это не первое, а нулевое условие. Плохие авторы не придумали ничего оригинального. Даже ошибок. Все, что они делают, похоже друг на друга, как похожи друг на друга все ошибки природы. [Стерто. — Н.Б.] Например, мое безумное намерение отдать свою дочь замуж за турка. Это все от тоски и безнадежности. Оттого, что избаловавшиеся авторы всяческих художественных произведений стали писать до такой степени плохо, что себе дороже о них хорошо писать. План по качеству выполнен за III квартал на 86,4 %. Впрочем, драматургам было всегда лучше других: они и зарабатывали побольше, и налоги с них не так свирепо сдирали, и воровать драматургу легче, а самое главное — их всегда труднее лягать, нежели прочую братию. Это объясняется в первую очередь тем, что когда ругаешь драму, т. е. именно то, что написано драматургом, и как раз то, что следует драматургу писать, — художественное произведение для театра, то хитрый драматург сейчас же вывернется из критических челюстей, оставляя в щелкнувших зубах рецензента заявление, что это вообще для театра не предназначалось, что это нужно читать дома, на диване, после пятичасового кофе жене и дочкам. По этому вопросу я должен заявить со всей решительностью: к жанру «драма для чтения» я всегда относился так же, как к тому, что остается после аборта (ужасное слово!) и других аналогичных выкидышей (еще более ужасное слово!) природы (очень хорошее слово!).

Лирика, длинная и опускающая глаза, не выпускает меня из рецензии.

Камень истории и — человек на холодном ветру, раздетый и одинокий.

Как мне надоело жалеть тебя, человек! Надо же когда-нибудь решить горькую и окаянную судьбу твою! Или убить и бросить в степи, на снегу, на ветру и морозе, и забыть навсегда, и уйти?!

[Стерто. — Н. Б.]

А греки верили в своих поэтов и воздавали им царские почести. Их поэт был царь. В это верил Пушкин. Он говорил поэту: «Ты — царь». И не велел ему путаться с толпой. Но я забыл автора исторической трагедии. Он тоже поэт и, стало быть, тоже царь. Он стоит на холодном ветру, одинок и печален, и без штанов. И все видят, что царь, автор исторической трагедии, — гол.

Творят только боги и поэты.

 

Аркадий Белинков

Ирония судьбы

(вариант: Ирония трубы)

I. Публицистика

Художественное произведение приобретает смысл и значение только в том случае, если оно обладает свойством, которое не может быть заменено никакой изящной словесностью. Это свойство называется искренностью.

Она возникает лишь в том случае, когда произведение оригинально.

Искренность и оригинальность — это не две сестры, а — одна.

Человеческие характеры и проявления их так же не похожи друг на друга, как не похожи носы, ноги, дактилоскопические отпечатки обладателей этих характеров.

Поэтому всякий характер и всякое его проявление, похожие на другой характер и другое его проявление, заставляют серьезно подумать о заимствовании автора у ближнего своего.

Оригинально только такое проявление характера, которое свойственно лишь его хозяину.

Так как искренний человек может проявить свой характер неминуемо в образе, лишь ему свойственном, то естественно, что всякое проявление характера — оригинально.

Я не уверен в том, что рецензируемое произведение в достаточной мере обладает этим свойством.

К сожалению, я хорошо знаю, что автор рецензируемого произведения, со свойственной ему самоотверженностью, простил бы мне, скажем, попытку присвоить принадлежащие ему два килограмма макарон и даже только что подшитые валенки. Но у меня нет и тени уверенности, что он простит мне только что рожденный абзац.

Для того чтобы он понял, что обижаться на рецензента достаточно банально, я сошлюсь на авторитет Г. Гейне, знавшего толк в вопросах взаимоотношений благородных авторов с дурно воспитанными рецензентами. Приблизительно по такому же поводу поэт писал:

Ругай меня, бей — на все я готов, Мы брань прекратим поцелуем. Но, если моих не похвалишь стихов, Запомни: развод неминуем.

Как правило, увы, мои взаимоотношения с рецензируемыми авторами кончаются не изъявлениями авторской благодарности, а паническими попытками спрятаться от разъярившихся авторов.

Не собираясь разводиться с автором рецензируемого произведения, а, напротив, изо всех сил стараясь поцеловать его, я приложу максимум творческого вдохновения к тому, чтобы доказать, что я не просто неправ, а неправ, потому что ничего не понял в его произведении. Рецензенты никогда не понимают рецензируемых авторов. Это совершенно естественно, потому что на поганую рецензентскую работу нанимаются лишь одни дураки.

Для того чтобы автор сценария, не дай Бог, тоже не попал на вышеупомянутую работу, я считаю своим долгом пояснить ему, что носы, ноги, дактилоскопические отпечатки и характеры являются свойствами категории стиля. Но лишь в том случае, когда они входят в категорию не так, как являются в дом бедные родственники, — не имея ничего своего.

Даже под угрозой развода я не остановлюсь перед искушением не похвалить рецензируемое стихотворение.

Это художественное произведение не имеет существенного значения в мировой истории, потому что его материал, метод обработки материала и отношение автора к материалу традиционны, т. е. неоригинальны, т. е. неискренни. Автор обманул нас.

Я хорошо знаю, как оскорбителен этот абзац, и поэтому приложу серьезные усилия к тому, чтобы если не доказать, то уж по крайней мере отбиться от автора.

Кроме того, я вполне уверен в том, что произведение, которое должно быть запущено в производство на студии Мосфильм anno domini 1955, является именно таким, о котором искренне мечтает автор.

Мое мнение об этом произведении может показаться неубедительным (и я не стану это опровергать), потому что красивые вещи в искусстве (и особенно в искусстве нашего века) вызывают во мне самые недоброжелательные чувства, серьезные опасения и с трудом сдерживаемое желание наговорить их авторам самые некрасивые слова.

Главное достоинство рецензируемого произведения в том, что оно еще не закончено. Называть же рецензента дураком, потому что он вынужден судить лишь по половине показанной ему работы, достаточно тривиально, ибо даже рецензент может узнать по зерну, какое ядовитое растение вырастет из этого зерна. Если его не задушить в зародыше хорошей критической статьей.

К глубокому моему огорчению, это произведение принадлежит к группе тех, которые я очень не люблю. Которые я считаю необходимым задушить в зародыше.

Упаси меня бог сказать этим, что оно плохо. Напротив, я всегда говорю, что лучших произведений и не сыщешь для хорошей критической статьи.

Не вызвав любви, оно вызывает глубокое уважение. И не какими-нибудь пустяками, а тупым и могучим упорством, с которым автор ворочает камни своих монументальных идей.

Впрочем, я не окончательно убежден в том, что художественная литература, которая мне не нравится, не может существовать, не спросив моего мнения.

Лучшее, что я могу сказать об этом произведении, — это то, что я отношусь к нему не как к любимой женщине, а как к подруге женщины, которую я люблю.

Я говорю это, не уверенный, что сказал именно то, что это произведение заслуживает. И то, что требует моя взволнованная совесть.

II. Поэтика

История искусства — это тысячелетняя история борьбы с традиционностью и редких побед над нею.

В доказательство того, что в истории эстетической культуры сценарий «Симфония судьбы» не является бронзовым памятником, я назову некоторые вещи из сценария, которые всегда были врагами искусства. И всегда одерживали над ним победу. Их много, и придется набраться терпения. Наиболее существенные из них следующие:

1. Пейзажная экспозиция. 2. Узнавание по предмету (традиционные кольца, медальоны, браслеты, метки на пеленках. В данном случае их функции выполняют белые розы). 3. Бал. 4. Маски. 5. Незнакомка на балу. 6. Молодой человек, влюбленный в жену своего патрона. 7. Скрипач с демоническими бровями. 8. Человек с лицом аскета. 9. Двенадцать ударов часов. 10. Сказочные грезы. 11. Apassionata. 12. Молодая жена престарелого профессора. 13. Легенда. 14. Сказки. 15. Феи. 16. Чародеи. 17. Симфония судьбы.

Это критическая статья, а не редакторская правка; поэтому я не считаю своей обязанностью сделать этот список исчерпывающим. Кроме того, что эти вещи традиционны, они еще и вызывающе красивы.

Их желание понравиться не бескорыстно. Они красивы, как проститутки.

1. Героиня произведения — прекрасная, инфернальная и роковая женщина.

2. Герой произведения — юн и изящен.

3. Двигает сюжет не неумолимая логическая лошадь композиции, а восхитительный букет непередаваемо белых роз.

4. Раньше, чем начинается искусство в этом произведении, появляются чудные лунные пейзажи…

5… и независимо от искусства автора сценария звучит принадлежащая совсем другому автору Симфония судьбы (Бетховену).

Все эти замечательно красивые и не менее замечательные традиционные вещи, к сожалению, не подлежат исправлению обычной редакторской правкой, т. к. они не только побрякушки, но и двигатели такого же красивого сюжетосложения: если красивую женщину исправить на некрасивую, то сюжета не совершится.

Несомненно, если бы Джульетта была некрасива, то не произошло бы и шекспировской трагедии. Но, во-первых, если бы, несмотря на все ее недостатки, «Ромео и Джульетта» не была бы написана, то это было бы очень, очень плохо для истории мировой литературы и в том числе для автора рецензируемого сценария. Во-вторых, Джульеттина красота не представлена явлением исключительным, а дана как норма. В-третьих, все, что остается в трагедии за изъятием Джульеттиной красоты, не хуже, чем эта самая красота. В-четвертых, «Ромео и Джульетта» написана в 1595 году, а не в 1955. Поэтому если из сценария, который написан в 1955 году, а не в 1595, выбросить традиционный пролог с традиционным балом и с традиционной встречей юноши и маски на балу, то он, бесспорно, много выиграет. Если, конечно, после этой операции от него вообще что-нибудь останется.

Я боюсь красивых вещей и красивых слов.

Таких, например, как «хризантемы», «очарование», «чувственные губы».

[Следующие полторы строчки стерты. — Н.Б.]

Надо сказать, что все попытки автора обмануть читателя не могут вызвать ничего, кроме улыбки сожаления о судьбе самого автора. Ну, скажите, пожалуйста, какому дураку не ясно, что после такого пролога не может быть уже ничего, кроме встречи красивого молодого человека с красивой молодой женщиной, что этот красивый молодой человек непременно узнает по традиционному аксессуару героини (кольца, медальоны, браслеты, метки на пеленках. В данном случае, белые розы), что муж этой женщины — традиционный циник с сигарой в тонких губах, со скепсисом и благородной фамилией, что красивый молодой человек будет терзаться мукой разочарования, а красивая молодая дама казнится мукой сомнения и что вся эта история кончится очень, очень скверно.

Если же всего этого не будет в будущем произведении, то вообще будущего произведения не будет. Из него может выйти «Маскарад», или ничего. Это внутренние закономерности произведения и это его несчастье.

Острота сюжетного действия сценария держится не на развитии этого действия, а на купюрах в развитии. Представьте себе книгу, из которой повыдергивали страницы: часто непонятно, иногда — интересно. Негребецкий делает интригующее заявление об уходе из университета. Кадр. Доска приказов (нужная только для того, чтобы перебить монополию монолога; другой задачи у нее нет). Кадр. Негребецкий: «Вот поэтому я и ухожу из университета». Кадр. Прием: пропуск куска.

Это недобросовестный прием. Мы ничего не узнали не потому, что автор такой хитрый, не потому, что это не так сложно, не потому, что нашу мысль ловко направили по ложному следу (чего-чего, а этого уменья в мировой литературе всегда хватало, а уж в кино и вовсе), а потому, что автор просто взял и оборвал действие, вырвав страницу, мотивировав обрыв не логикой сюжетосложения, а собственной технологической нуждой.

Прибавлю к этому, чтобы окончательно вывести из себя автора, что его представления о композиции и ее роли в истории русской проселочной дороги, на которую она так похожа, глубоко ошибочны, вредны и даже порочны. Только полной запущенностью самокритики и забвением самого прогрессивного способа писать сценарии [Первенцев] можно объяснить такие вещи, как дублирование кусков бала (оба танца), нудную затянутость всего первого куска (стр. 1–13), нестерпимо длинные, как смерть, как роман С. Бабаевского, монологи.

Но все это — лишь то, что П. Верлен иронически и презрительно называет словом «литература». О традиционности идей я говорю в последнюю очередь, потому что исчерпанность идеологического материала, к сожалению, вина не одного этого автора, а легионов его предшественников и современников, вытоптавших цветущее поле русской литературы и еще не раскопавших целину.

Это «литература», потому что идея вещи — традиционный конфликт чувства с долгом, традиционный конфликт науки, требующий, чтобы ей отдались без остатка, и молодой жизнью, влюбленной в белые розы и черные маски. Это уж как-то, знаете, прямо неприлично. Ну, я понимаю, взять бы еще прогрессивный и свежий материал об одном хорошем мальчике, который [конец фразы стерт и карандашом вписано: завел в лес разбойников. — Н.Б.].

— Позвольте! — лезет автор прямо в физиономию рецензента. — Ведь это же вечный конфликт! Это же античная трагедия, это «Нибелунги», «Божественная комедия», «Гамлет», «Моцарт и Сальери», «Братья Карамазовы», «В поисках за утраченным временем» [так в рукописи. — Н.Б.], «Воскресенье», «Облако в штанах»!

— Совершенно верно. Это вечная проблема. Греческая трагедия, «Божественная комедия», «Человеческая комедия»… Именно поэтому ее нужно разрешить не так, как разрешена проблема [стерто. — Н.Б.] свадьбы в романе С. Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды».

III. Кино

Эта вещь смонтирована из обрывков литературы и надежды устроить себе хорошую [жизнь].

Роковой особенностью литературы является то, что она хороша лишь сама по себе.

Во всех остальных случаях она не только мешает, а просто лезет не в свое дело.

Вмешательство литературы в живопись привело к иллюстративности и гниению в передвижничестве. Как хлорная известь, вытравила литература из живописи свет и оставила лишь подпись на дощечке и номенклатурный номер.

В театре она переставила акцент с искусства представления на словесный комментарий к действию.

В кино — и особенно в звуковом — литература съела динамический монтаж, и, отделив его пышно разросшимся деревом монолога и листвой излияний [далее стерто. — Н.Б.].

Литература уничтожила специфичность эстетических родов: изобразительных искусств, театра и кинематографа.

После этого она занялась самоуничтожением.

Мы — современники блестящей победы литературы над самой собой и прочим искусством.

Литература, которую автор сценария путает с кинематографом и вообще с искусством, видимые вещи подменила [нрзб] к невидимым и ненужным вещам. Поэтому, когда сценарий будет запущен в производство, многое придется не снимать, а написать на бумажке и вручить эту бумажку зрителю. Только в таком случае станет ясно, что сфотографировано не что-нибудь, а именно «символ вечности», на котором категорично настаивает автор. Сценаристы, отругиваясь, всегда говорят, что не все, написанное ими, нужно снимать, что многие их вдохновенные строфы служат не объективу, а призваны вдохновлять съемочную группу. Не знаю. Может быть. Твердо знаю лишь, что съемочная группа всегда умоляет сценариста как можно конкретнее называть съемочные объекты, полагая, вероятно не без основания, что вдохновения ей хватает и своего.

Звуковой аккомпанемент первых кусков этого сценария не может быть фиксирован кинематографом. «Тишину», которую автор предлагает записать на пленку, увы, еще никому не удалось сделать не только в кинематографе, но даже в театре. За 130 лет, прошедшие после создания «Бориса Годунова», еще ни разу, ни у кого не вышел финальный кусок из-за ремарки «народ безмолвствует». Кроме того, такая звуковая мелочь, как «скрип двери» и т. п., не может быть услышана, потому что восприятие звукового действия в кино и театре начинается только тогда, когда внимание зала уже прочно фиксировано на зрительном объекте. Только после этого зал может уделить часть восприятия звуку-действию, в этом сценарии заранее обреченному на гибель под мощными ударами Симфонии судьбы.

Упомянутые в произведении разноцветные лучи прожектора заставляют заподозрить автора в нехорошем намерении сделать сценарий цветной лентой. Это, конечно, родилось тоже из любви к самым красивым на свете вещам.

Цветной кинематограф — это новый жанр, а не наведение красоты на старый.

Каждый жанр, кроме своих законов, имеет еще и свой материал.

До сих пор мы видели, что самым благодарным материалом цветного кинематографа были [стерто. — Н.Б.] свадьбы.

Попытка снять в цвете шахту («Донецкие шахтеры») не может вызвать ничего, кроме улыбки сожаления по нерационально использованным возможностям и загубленным народным денежкам.

Но, увы, кроме этих грустных мыслей, приходит в голову еще более черная: эта вещь с разноцветными лучами подозрительно смахивает на совсем сомнительное дело. Она похожа на оперу. Для того чтобы опере не было очень обидно, я поясню, что имею в виду плохую. Это всякому ясно, что уж когда дело доходит до сравнения с оперой, то, несомненно, имеется в виду плохая опера. И, действительно, из бесчисленного множества опер, написанных за четыре века ее истории, хороших осталось ничтожно мало. Форма — это не одежда материала, а реконструкция его и вмешательство в его суверенитет.

Звуковое кино, пришедшее на смену немому, не просто вложило речи в безмолвствовавшие уста, но перевело язык мимики, жеста, монтажа на язык речевого высказывания, сняло повышенную выразительность кадра, снизило психологическую задачу и перестало заниматься своим главным делом — показыванием, — подменив это главное дело рассказом, и заменило кинематографию литературой.

Это неизбежно. Так же, как с появлением автомобиля неумолимо гибнет лошадиная упряжка, несмотря на ее высокие эстетические достоинства и выдающуюся роль в мировой литературе. Нужно быть очень традиционным автором, чтобы вздыхать по лошадиной упряжке. Но еще более нелепо прививать автомобилю свойства лошади. Каждый жанр существует по своим законам. Заставлять кинематограф существовать по законам литературы — то же самое, что заставлять автомобиль ржать и махать хвостом.

Кинематограф из-за своей повышенной моторики не в состоянии фиксировать внимание на тонкостях нюансировки, и поэтому цветное кино не занимается пустяками, а фиксирует только серьезные и крупные вещи: баб в неистово желтых кофтах, рыжих жеребцов, [стерто. — Н.Б.] синее небо и черную империалистическую реакцию.

На меньшее оно не разменивается.

Кино, более всех искусств зависимое от техники, естественно подгоняется этой техникой. Оно ищет эстетический эквивалент своих огромных технических возможностей. История развития кино — это печальная история умирания жанра, пожираемого театром, литературой и техникой. Это горькая история превращения искусства в «отражение жизни» наиболее технически совершенными способами. Так возникло звуковое, цветное и стереоскопическое кино, занимающееся не своим делом.

Появление кинематографа было явлением совершенно выходящим за порог представлений человека об истории искусств. За семь с половиной тысяч лет древней, средней и новой истории население планеты слишком привыкло к тому, что литература, архитектура, скульптура, живопись, музыка, танец и театр существуют с того дня, когда Бог создал небо и землю. Появление кинематографа было не только неожиданно, но, казалось, не из чего не вытекающим и вообще ненужным. Это была шутка и трюк. Его появление, лишь в незначительной степени подготовленное фотографией, было неизмеримо более спонтанным, нежели появление театра, родившегося еще в синкретическую пору у костра, из танца, музыки и визга дикаря.

Смерть кинематографа наступила не из-за его превращений и неумолимо возрастающего технического совершенства, но из-за того, что он, науськиваемый литературой, вместо того чтобы заниматься своим делом, стал ржать и махать хвостом.

IV. Эстетика

Я не стал бы писать о языке этой вещи (потому, что о плохом языке таких вещей написано достаточно много увлекательного и смешного), если бы плохой язык ее был следствием лишь того, что автор просто плохой писатель. Но, к сожалению, это несколько сложнее, потому что автор не просто плохой писатель, но такой писатель, который думает, что он хороший. Ему очень нравится то, что он делает, и, дай ему волю, он заставил бы всех делать так, как делает сам. В связи с тем что нам дорога судьба отечественной литературы, мы постараемся сделать так, чтобы эта воля ему не была дана.

Я пишу эту статью не для того, чтобы исправить рецензируемое произведение — это сделать невозможно, — но для того, чтобы раздавить и уничтожить его. Поэтому все, о чем я говорю здесь, нужно лишь для того, чтобы скомпрометировать вещь и вызвать к ней отвращение. Так как она еще и написана как раз нужным для моей цели плохим языком, то можете не сомневаться, что я не упущу прекрасной возможности лишний раз напомнить об этом. Так как автор весьма последователен, то язык его не просто плох, а плох последовательно и каузально: он благородно традиционен и слишком кошмарно красив. Как белые розы. Как незнакомка на балу. Как сказочные грезы, легенды, феи, чародеи, 12 ударов часов и Симфония судьбы.

Я бы промолчал, если бы этот сценарий был написан для немого кинематографа, в котором вопросы языка частное дело автора, съемочной группы и редакционного отдела. Но, конечно, он написан для звукового кино, и поэтому вопросы языка из технических превращаются в идеологические. Тем важнее то, что он делает. Тем хуже то, что он делает. Делает же он то, что делать ни в коем случае не следует. Мне придется цитировать автора сценария, и поэтому я должен предупредить, что эти места не будут лучшими в моей статье.

1. Аккорд оркестра. «Аккорд, — А, м. [ит.]. Сочетание нескольких одновременно звучащих музыкальных тонов»: Словарь русского языка. Составил С. И. Ожегов. М., 1949 г.; «Аккорд — фр.[accord] < гр. [chordé — струна] — муз. созвучие нескольких (не менее трех) тонов, воспринимаемых слухом как звуковое единство». Словарь иностранных слов, вошедших в русский язык. Под ред. Т. М. Капельзона. М. 1933 г.; «Аккорд — созвучие; взять а значит произвести одновременно несколько звуков, дающих гармонию». Энциклопедический словарь Ф. Павленкова. СПб., 1907 г. Во всех приведенных определениях совпадает толкование аккорда как одновременного созвучия нескольких тонов. Так как оркестр состоит непременно из нескольких музыкальных инструментов, играющих за редчайшим исключением одновременно, то естественно, что звучание оркестра всегда представляет собой — аккорд. Поэтому выражение «аккорд оркестра» или трюизм, или плеоназм, или вместе и то и другое. Во всяком случае, анекдотичность его совершенно очевидна. Но появился этот самый «аккорд» так же не случайно, как появилась красивая героиня в маске и с белыми розами: из любви к кошмарной красоте и смутному представлению о том, какая она бывает.

2. Вощеный пол. Правильно — «навощенный». Хотя — «вощеная бумага».

3. Немая тишина… вокруг. Это бессмысленно и ненужно, т. к. речь идет о тишине не вокруг, а в самой комнате. Но так — красивее.

4. Своды зала. «Свод, — а м. Дугообразное перекрытие.» Словарь русского языка. Очевидно, речь идет не о сводах, а просто о потолке. Но «своды» красивее.

5. Колонный зал. Из текста трудно понять, о каком колонном зале идет речь. Но, скорее всего, что это не Колонный зал Дома Союзов. Понятие «Колонный зал» так тесно связано с этим домом, что в случае, когда имеется в виду другой зал, в котором стоят колонны, то, конечно, следует его называть «зал с колоннами».

6. Нарисовал бы с нее королеву. «Нарисовал бы с нее…» — так говорят в деревне. Художник написал бы и, скорее всего, не с нее, а ее королевой.

7. Улыбка действует обворожительно. Наречие «обворожительно» употребляется без глагола. Следует сказать: «Улыбается обворожительно», или «обворожительная улыбка», или «улыбка обворожила [меня]».

8. Пылинка, плывущая на длинном солнечном луче. Очевидно, не на луче, а в луче. «Плыть на луче» (?!) при всей противоестественности грамматического порядка еще и нелепо в смысловом значении, т. к. траектория движения пылинки, вне всякого сомнения, представляет собой не прямую линию, образующую луч, а комбинацию кривых и отрезков прямой.

9. Быстро обнимает и ориентируется. Нельзя два предиката, не имеющих между собой семантического общения и связанных только морфологическим ходом, объединять (брать) одним обстоятельством образа действия. В крайнем случае, если это уж так необходимо, то следует сказать: «Быстро обнимает. Быстро ориентируется».

10. Я мог бы дать Вам сегодня обещанную руку. Такая фраза мыслима, только если речь идет о сотрудниках анатомического театра, ведущих деловой разговор, или о скульпторах, формировщиках и т. п.

11. Вздуло. Глагол, совершенно немыслимый в столь романтической ситуации и в столь романтических устах (диалог маски и юного героя). Он скомпрометирован для столь романтического художественного произведения участием в таких некрасивых фразеологических комплексах, как «вздуло живот», «вздуть огонь», «вздуло труп», «вздуть» в значении «поколотить», «вздуть цены» и т. д.

12. Оно привело Вас уже в заблуждение. Фраза возможна в случае, если подразумевается ее продолжение: «что же еще будет потом», где «потом» противостоит «уже». Но нет сомнения, что ничего подобного не подразумевается. И вообще ничего нет, кроме напыщенности и ложного глубокомыслия.

К сожалению, значительная часть этих языковых уродств, обычно просто выправляемая грамотным редактором, в этом сценарии вряд ли может быть просто выправлена, потому что это язык не только описательной, т. е. технической части, но и драматургической. И если автора, может быть, и удастся когда-нибудь убедить в том, что жантильная красотка не брякнет в ужасно романтическом объяснении кошмарное слово «вздуть», то убедить его в том, что фантастические аксессуары диалога маски и героя не соответствуют банальности, даже вульгарности самой речи, скорее всего, окажется непосильным. Нет никаких благородных авторов сценариев, которых можно было бы убедить в том, что в литературе XX века после рождества Христова неприлично говорить такими белыми розами: «Глубокое мерцание Ваших темно-синих глаз» и прочими цветами красноречия, вроде «ассоциируется с переживаниями», [нрзб. — Н.Б.], «интуиция» и т. д.

__________

Человек стремится к красоте лишь в малой степени по биологической потребности, но главным образом по требованию своего социального опыта. Поэтому он чаще всего путает то, что биологически красиво и исторически закономерно, с тем, что посоветовали ему соседи.

Люди охотнее и быстрее согласились с преимуществом и неизбежностью автомобиля, наехавшего на лошадь, чем с мало заметным для них развитием красоты от египетской фрески, танца у костра и библейского эпоса до позднего Серова, раннего Шостаковича и Пастернака.

Так как большая часть человечества лишена биологического чувства прекрасного, то она слушается соседей, имеющих социальный опыт. Соседи же говорят, что Ярошенко и Направник лучше Серова и Шостаковича.

Эстетическая история человечества не является повторением одной лишь части его естественной истории — истории его тела, но является проявлением еще и другой части этой же истории — социологии.

Биологическая эволюция разных частей человеческого тела шла крайне неровно, но всегда подчинялась законам естественного отбора.

В этой истории далеко не все равноценно, и история ноги не представляет выдающегося интереса, потому что в фазисах социальных превращений ноги за тысячелетия от дикаря до балерины, стоящей на пуанте цивилизации, не произошло ничего особенно существенного. Нога не сыграла в истории мировой цивилизации решающей роли. Даже в литературе, специально оговаривающей ногу («Илиада»), автор, фактически, подменяет ее рукой. Так, во всей эпопее ноги Ахиллеса применяются лишь один раз, и то неудачно: Пелид трижды обегает следом за Геркулесом вокруг Илиона и догоняет его лишь потому, что Гектор останавливается сам. Руки же Ахиллеса мелькают по многим страницам эпоса.

В отличие от истории ноги, эволюция центральной нервной системы является историей человеческого общества.

Но не следует подменять общественную историю, являющуюся лишь частью биологии, всей биологией (как не следует подменять мозгом всего человека), а историю искусств — ногой.

Историк должен помнить о биологии, но изучать — историю, потому что если он будет смешивать оба предмета, то не исключено, что вместо вопросов социальных взаимоотношений человеческого общества он станет изучать ноги.

История — это лишь синекдоха биологии.

История искусств неизмеримо подвижнее биологической истории — эволюции.

Так как красота является произведением биологии, а биология за историческое время осталась неизменной, то сам собой напрашивается силлогизм с простенькими посылками и простеньким выводом: красота — производное биологии; биология — неизменна; красота неизменна.

Очень просто и очень удобно. Для тех, кто пишет плохо, думает, что другие писали так же, как и они, и что всегда так будет.

Но, кроме их творчества и кроме их силлогизмов, [стерт большой кусок текста. — Н.Б.] существует еще реальная история искусств, которая вопиет против заклинания: — Стой и не движись! — И красота не стоит. Она движется. От египетской фрески, танца у костра и библейского эпоса до великого искусства современности. Но силлогизм и соседи по квартире не слушают. Они бьют по морде и методически настаивают на том, что настоящая красота была сначала только у эллинов, а потом стала только у передвижников, а сейчас стоит только у них. Все же остальные лишь портили красоту. Поэтому ясно, что у искусства не может быть истории, а может быть лишь описание красивых мраморных и бронзовых памятников, удачные попытки всех подогнать под греческий камень [стерто полстрочки. — Н.Б.].

Инерция представления о красоте как неколебимой биологии и исторической апперцепции привела в искусстве к замене неповторимо-искреннего, т. е. оригинального произведения, традиционностью и манерничаньем.

Это не две сестры, а — одна.

Инерция и соседи даже авторов [стерта треть строчки. — Н.Б.] нашего века при всем их кошмарном радикализме лишь возвратили в хорошо обжитой дом с традициями. Разница лишь в том, что они прошли через черный ход [нрзб. — Н.Б.]. Но прошли они как бедные родственники: не имея ничего своего.

Современное искусство должно продолжать не традиции 80-х годов прошлого века, а засесть за изучение искусства 20-х годов нынешнего.

В истории эстетического развития человечества мы отстали на 75 лет и топчемся на 80-м месте.

Попытка [стерто. — Н.Б.] авторов уйти от проблематики и творческого метода С. Бабаевского осуществляется лишь по линии элементарного отталкивания. Но в 5-м классе учительница физики учит нас, что отталкиваются полюса с одинаковым по знаку зарядом. Я не вижу существенной разницы между романами С. Бабаевского и сценарием рецензируемого автора.

Борьба с искусством С. Бабаевского и рецензируемого автора должна стать борьбой с искусством отражения жизни за искусство объяснения жизни.

Все, что я читал в рукописях за последние годы, обладало одной бесспорной закономерностью. Этой закономерностью был преисполненный изящества, элегантности и елочных украшений романтизм.

Сии прелестные цветы поэтического слога, неколеблемые ниже коварным Нотом, ниже благоухающим Зефиром, ниже угрюмым Бореем, зело волновали лилейные перси метрессок наших дедушек.

Наших метрессок они не волнуют.

Изящность и элегантность сего романтизма — это прелести мышиного жеребчика, ибо сей романтизм был еще bel ami В. Гюго и волочился за м-ме Ж. Санд.

Он старомоден, как сюртук из спектакля Малого театра.

Апокрифические авторы отталкиваются от С. Бабаевского, [полагая, что они отражают] окружающую действительность.

С ними происходит то же самое, что с горьковской Настей («На дне»), одержимой страстью к романам с непереносимо красивыми виконтами.

Мы [плохо отражаем] реалистическую окружающую действительность, и поэтому нас потянуло на красивых виконтов.

Мы [ «Мы» — стерто, заменено на «Вы». — Н.Б.] не уверены в своем будущем, и поэтому нас тянет к прошлому, воспетому в прекрасных симфониях.

Нашей судьбе не хватает иронии.

Для этого мы слишком любим себя. Нам никогда не хватало самоотверженности.

Лучшее, что мы умеем, — это нравиться женщинам.

Но художник вмешивается в историю не изящной словесностью — прекрасными словами и нетленными рифмами, — но громкой речью о трагической неблагополучности века.

И Смерть Поэта была так важна и прекрасна, как важны и прекрасны его книги.

 

Глава 3

 

Наталья Белинкова

Поиски жанра

Государственный экзамен. Статья о Блоке. Попытки вернуться к прозе. Литературная поденщина. Литературоведение как ширма. Декабристы.

Бывшие «враги народа» реабилитированы. КГБ занимает выжидательную позицию. Жертвы культа личности окружены заботливым вниманием прозревающего общества. Освобожденные заключенные привыкают к «большой зоне».

Аркадий рассказывал Максу Хейуорду в Америке:

«Мир оказался иным и непохожим на тот, который я оставил в разгар войны. Вместо черных бумажных штор светомаскировки появились нарядные тюлевые гардины. Это я еще понять мог. Но уже дальше начались неразгаданные тайны.

Представьте себе деревянный полированный ящик с застекленной передней стенкой. Достаточно повернуть некую блестящую круглую штучку, и через минуту, к своему крайнему изумлению, лагерный дикарь видит нечто совершенно фантастическое: ходящих, говорящих людей, несущиеся автомобили, плывущие облака. Чудище имело название — телевизор.

Холодильники, электробритва — все это было прекрасно.

Единственное, что было узнано мгновенно, — это были человеческие горести и обиды, тревоги и беды. Среди них были и такие, которые потрясли меня своей всечеловеческой значительностью и щемящей скорбью: у жены секретаря правления Союза писателей СССР, народной артистки СССР Ангелины Осиповны Степановой украли шляпу. Мир был мелок, ничтожен и пуст. Люди страдали и заставляли страдать других из-за болонок, переделкинских дач и статей в газетах. Мы только что вернулись из великих категорий жизни и смерти, добра и зла, и жизнь эта была нам чужой и ненужной. Настоящая жизнь была в тюрьме. В ней не было ничего лишнего» (из неопубликованного интервью для журнала «Тайм»).

Аркадий был в другой Москве.

Его учителя — бунтари старшего поколения — или были уничтожены, или приспособились к режиму применительно к своей совести. (Взаимоотношениям Аркадия с некоторыми из них будет посвящена глава «Учителя и ученик».) Недосчитался он и своих сверстников. Одни погибли во время Отечественной войны, другие стали жертвами отечественного террора, третьи завоевали свое место на социальной лестнице. Среди них были и бывшие мушкетеры. Были и такие, что чванились своими успехами перед отставшим от них «неудачником». А один бывший фронтовик, служивший в СМЕРШе, откровенно признался: «Попадись ты мне тогда — расстрелял бы». Мне не хочется называть их имен.

Особняком стояли скульпторы и художники. Профессиональных связей у Аркадия с ними не было, но именно они оставили интересные литературные заметки о Белинкове.

Девушки, которых он любил, давно вышли замуж.

Та, которую он встретил в лагере и которую назвал на допросе по второму делу своей женой, освободилась раньше него. По дороге домой она останавливалась у родителей Аркадия. Женщина увезла свою малолетнюю дочь, переменила фамилию и адреса не оставила. (Девочку Аркадию так никогда и не довелось увидеть, а ее увеличенная фотография навсегда оставалась на стене квартиры старших Белинковых.)

Ища покоя и стабильности, Аркадий по возвращении женился было на женщине схожей судьбы, бывшей лагернице, и через две недели развелся. Схожесть судьбы не компенсировала несхожести характеров и интересов: «Она ела мучное и вязала фиолетовую кофту».

В этом чужом и ненужном мире шла своя, свойственная мирному времени жизнь. И к ней надо было привыкать.

Белинков начал заново с Литературного института.

Кроме сдачи экзаменов (часть ведомостей пропала во время войны) и новой дипломной работы (на этот раз он остановился на исторических романах Тынянова) предстояло выдержать государственный экзамен.

Везет же! Первый вопрос в билете — «Русский исторический роман».

«Мы ленивы и нелюбопытны. Вы помните, кто это сказал?» — начал он свой ответ.

«Вы забываетесь. Это не Вы нас , а мы Вас экзаменуем», — отпарировал председатель экзаменационной комиссии, он же и директор Литературного института, Иван Серегин.

Пришлось студенту отвечать на собственный вопрос: «Это в „Путешествии в Арзрум“ сказал Пушкин».

По дороге в Арзрум Пушкин случайно встретил арбу, на которой лежало обезображенное тело автора «Горя от ума». Объясняя, кого сопровождает, возница сказал: «Грибоеда». Историческая правда и ее искажение, случайность и закономерность, прорастание исторического семени в будущее… Было бы о чем поговорить с коллегами.

Разговора не вышло, но экзамен сдан, диплом получен, и Аркадий Белинков принят на работу руководителем семинара по теории стиха в том же самом Литературном институте. Его, прошедшего блестящую школу Сельвинского и Шенгели, должно быть, раздражала ограниченность будущих пиратов пера: «Спрашиваю: „Каким размером написано это стихотворение?“ он, прижав руки к животу и покручивая большим пальцем одной руки вокруг большого пальца другой, отвечает: „Приблизительно ямбом“. Приблизительно!»

Студенческая аудитория явно не походила на внимательную лагерную. Неудовольствие было взаимным. Последовала жалоба и, как результат, увольнение с работы. Аркадий принял это легко. Быть в конфликте с начальством — его естественное состояние. Справка об инвалидности из ВТЭКа и членство в Групкоме литераторов при Литфонде защищали его от обвинения в тунеядстве. («Тунеядство» — юридический термин советского законодательства, перекочевавший в историю русской литературы после суда над Бродским.)

Источником заработка бывшего заключенного поначалу стали внутренние рецензии в «Новом мире» и издательстве «Советский писатель».

Как пишутся такие рецензии? Поступающий в редакцию материал — чаще всего «самотек» — бегло просматривается рецензентом. Он профессионал. Ему сразу видно, что к чему. Он отчеркивает два-три куска в тексте, чтобы потом их процитировать, берет чистый лист бумаги, прокручивает его через валик машинки и: «Уважаемый товарищ имярек. Вы затронули очень важную тему. Но, к сожалению…» Одна-две страницы. Полчаса, от силы час. Рецензия готова. Он относит работу в редакцию и получает за нее ничтожный гонорар.

Аркадий писал свои рецензии с черновиками, поправками, тщательной отделкой фразы. Делал серьезные выкладки. Шутил. На это уходило полдня, день, а то и два. В «Новом мире» пытались автора урезонить: «Аркадий Викторович, это только для заработка!» Но что поделаешь, если он и письма, и заявления писал с черновиками? «Тогда — решили — пусть Наташа пишет, а Вы занимайтесь своим делом!» В результате я, действительно, стала писать для журнала, в частности в разделе «Коротко о книгах». Но это, конечно, не избавило Аркадия от поденной работы.

В первые годы своего пребывания на свободе он был полон надежд и писал другу, находившемуся в ссылке: «…в истории русской литературы уже начался процесс исчерпанности метода, который удовлетворял общественную потребность на протяжении последних двадцати пяти лет. Я живу с твердым литературоведческим и физиологическим убеждением, что пришло время решительных, резких, недовольных и строго профессиональных книг».

Через 12 лет Аркадий оценил и определил границы «Оттепели» иначе: «Что меня особенно поразило и обрадовало, так это то, что я думал, будто бы все — сталинисты и бериевцы, а вдруг — прекрасное разочарование — оказалось, что их никогда и не было. Узнал я об этом не от своих ближайших друзей или от невесты Наташи, а из первоисточника: от Софронова, Кочетова и Грибачева, которые с необыкновенным оживлением выступали на всех собраниях, призывая во имя партии и народа бороться с культом личности и его последствиями.

Дышал я все тем же воздухом советской литературы, которая в эти дни стреляла из пушек по моим венгерским друзьям, а в Москве палила по моим литературным друзьям. Из недр ЦК выпорхнула фраза: „Вы что? Венгрию захотели?“ И в доказательство того, что в России они Венгрии не позволят, было устроено общественно-показательное судилище над Дудинцевым, написавшим роман „Не хлебом единым“».

«На этом кончилась славная эпоха великого русского либерализма — она продолжалась ровно семь месяцев» (из неопубликованного интервью для журнала «Тайм»).

Вектор либерализма неуклонно шел вниз, но, как-никак, дотянулся до 1964 года. В течение еще нескольких лет решительные книги, хотя и с трудом, прорывались через цензуру. Для самого Аркадия время недовольных книг на своей родине кончилось в 1968-м.

«Оттепель» ознаменовалась созданием «Краткой литературной энциклопедии» в Государственном издательстве «Советская энциклопедия». Шкловский познакомил Аркадия с Абрамом Александровичем Белкиным из редакции Литературы и языка КЛЭ, во время борьбы с космополитизмом уволенным из МГУ. Оба быстро нашли общий язык, и бывший зэк принял самое активное участие в подготовке КЛЭ к изданию: и как составитель словника, и как автор.

Его первой ответственной работой была типовая статья о Блоке.

Представление о последних днях Блока (как и Есенина, как и Маяковского, как и многих других) в то время было туманным. Надо было разыскать сведения об обстоятельствах смерти поэта и написать об этом так, чтобы пропустила цензура. Аркадий рылся в спецхранах библиотек, в архивах, встречался с современниками «трагического тенора эпохи». Ему удалось повидаться с очевидцем событий тех лет И. Г. Ольшанским, в столе которого лежали и ждали своего часа теперь известные, а тогда ошеломляющие неожиданностью воспоминания. Благодаря Корнею Ивановичу Чуковскому Аркадий ознакомился даже с предсмертной запиской поэта, упоминанием о которой и хотел закончить свою работу.

Типовая статья обычно заказывается двум авторам. Одновременно с Белинковым над статьей о Блоке трудился критик О. Михайлов.

Статей — две и концовки две. Одна — «Я болен… Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Другая — «В историю русской литературы Блок вошел как крупнейший лирик, личный мир которого принял в себя исторические катаклизмы века, как поэт-новатор, далеко раздвинувший возможности русского стиха». Редакции предстояло выбирать между катаклизмами и чушкой. Если бы «да взять развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому дородности Ивана Павловича…». Работы обоих критиков разорвали пополам. Разные половинки соединили. Статья о Блоке получила двух соавторов, которые даже не были знакомы друг с другом.

Статьи Белинкова в других томах были посвящены литературоведам, критикам и историкам литературы: Ю. И. Айхенвальду, С. М. Бонди, М. Д. Гершензону, Л. П. Гроссману, С. А. Венгерову, Ю. Г. Оксману и др. (Об Оксмане более подробно будет рассказано в главе «Учителя и ученик».)

Когда в КЛЭ подошли к статье о Пушкине, Белкин предложил ее Белинкову. Аркадий был не польщен — потрясен. И со слезами на глазах отказался от высокой чести, уверенный, что его трактовка пушкинской судьбы и творчества безнадежно разойдется с советской. Статью о Пушкине для шестого тома написал Б. С. Мейлах.

Не ищите в КЛЭ статьи о самом Белинкове, хотя его молодые сотоварищи по трудному писательскому ремеслу уже вальяжно располагались на ее страницах: либо он был еще недостаточно известной фигурой, либо уже одиозной.

Казалось бы, перед человеком, освобожденным от каждодневной трудовой повинности в рамках сорокачасовой рабочей недели, открывалось широкое поле деятельности свободного художника. Но он жил в стране, обремененной цензурой, ожидал реставрации сталинизма и чувствовал себя, как и его герой в «Черновике чувств», внутренним эмигрантом. Надо было найти такую нишу, где он был бы более или менее свободен.

Чем конкретно он может заняться? Внутренние рецензии и статьи для энциклопедии — дело побочное. Возвращаться к стихам? Лета клонили к суровой прозе. Художественная литература? Он уже отсидел за нее двенадцать с половиной лет. Может быть, заняться исторической прозой?

Особенно его привлекала Россия первой половины XIX века с ее расцветавшими и несвершившимися надеждами. Все было так похоже! Дворцовые перевороты, реформы, цензура, поиски теплых местечек, тайные планы ревнителей свободы, «временное неограниченное правление», по замыслу Пестеля похожее на диктатуру без ограничений. Поэт, противостоящий черни. Растерянное поведение декабристов на следствии. Творческое бесплодие автора великой комедии после перехода на службу самодержавию.

И все стало стягиваться к проблемам исторического романа: архивные раскопки, запросы в отделы специального хранения библиотек, расспросы историков (Западов, Оксман), задушевные и захватывающие разговоры с Натаном Эйдельманом. Аркадий начал присматриваться к пышным голубым и розовым дамочкам в золотых рамах Третьяковской галереи как к героиням своих будущих произведений. «Видишь эту красавицу?» — указывал мне Аркадий на придворную даму, затянутую в корсет (атлас и кружево, и мопс на пухлых ручках) — и шепотом: «А я знаю, что у нее родинка под левой грудью…»

Аркадий взялся было за жизнеописание Владимира Ивановича Даля и даже разыскал первое слово, положившее начало знаменитому словарю, «замолаживает». Потом принялся за роман «Мишель Лермонтов», но оборвал его на первых страницах. Задумал многоплановую эпопею о переходном времени от Павла I к Александру I, которая начиналась бы словами: «Идут убийцы потаенны…»

Исторического романа он так и не написал. Он понимал, что выдаст себя с головой в художественном произведении любого жанра. Белинков был художником самовыражения, а не перевоплощения. Нужно было искать что-то совсем иное.

Может быть, литературоведение? Не вообще литературоведение, а, например, исследование исторических романов. Уж так ли резко прочерчена граница между историей и действительностью? Может быть, удастся незаметно переходить из одной эпохи в другую? Пусть за него высказываются герои его исследований. Или, еще лучше, персонажи их произведений! Больше всего для его намерений подходило творчество Юрия Тынянова с его знаменитой формулой: «Где кончается документ, там я начинаю».

Своими литературными намерениями, надеждами и разочарованиями Аркадий делился со своим однодельцем. Письма ему включены в эту главу.

Через четыре года после возвращения Белинков выпустил своего «Юрия Тынянова», принесшего ему известность. Его первая опубликованная книга привлекала внимание сочным языком художественной прозы, что давало большие возможности для обхода цензуры. Возникал вопрос: «Аркадий Белинков — прозаик или литературовед?» После запоздалой публикации «Черновика чувств» на этот вопрос можно ответить: Аркадий Белинков — прозаик, вынужденный стать литературоведом.

Придуманный им метод обхода цензуры, казалось, был так хорош, что, не дожидаясь выхода «Тынянова» в свет, Аркадий обратился к другому автору исторических романов, Ольге Форш:

«17.2.60 Москва

Дорогая Ольга Дмитриевна!

В декабре 1958 года я закончил книгу о Ю. Н. Тынянове, и после года всяческих мытарств она была подписана в набор.

Книга переделывалась, передумывалась. Тынянов-ученый, о котором сначала книга была написана, был сдвинут в придаточное предложение, и главным стал вопрос об историческом романе, о том, почему в двадцатые годы был создан великий исторический роман, а в послевоенную пору возобладала традиция Анатолия Виноградова и появились книги, которые знакомят самого прогрессивного и внимательного читателя с малоизвестной ему эпохой и туалетами и которые доставляют истинное наслаждение. Книга о Тынянове стала книгой об историческом романе. Это не было моей целью, поэтому книга получилась не о том, о чем она должна была быть. Она должна была быть о Тынянове-ученом, а ей разрешили стать о Тынянове-романисте. Обстоятельства повернули книгу к историческому роману, превращение сделало ее звеном серии. Серия должна быть такая: русский исторический роман XIX–XX веков. Юрий Тынянов. Ольга Форш. У меня такое ощущение, что между первой книгой и двумя последующими не хватает переходной книги, потому что русский исторический роман XIX–XX веков — это главным образом роман о событиях, он не биографичен, а романы Ю. Н. Тынянова и Ваши — преимущественно романы о характерах».

Письмо не закончено, по наброскам к нему отчетливо видно, где автор собирается искать источники и корни злодеяний своего собственного времени:

«Я хочу написать, что в Ваших книгах ведется спор века нынешнего с веком минувшим — спор равных.

О преемственности истории, эпох, культур.

О том, что границы эпох отгорожены не колючей проволокой, а линией, проведенной кистью по влажной бумаге.

О том, что эпоха входит в эпоху,

… как образ входит в образ и как предмет сечет предмет…»

Сохранилось и начало заявки Белинкова на книгу об Ольге Форш. Он собирался подать ее в издательство «Советский писатель» и просить, чтобы редактором была Е. Ф. Книпович — редактор книги «Юрий Тынянов».

«Писателю 87 лет. 60 лет писатель работает в русской литературе. Он написал 8 романов, больше двух десятков рассказов и больше сотни статей. У него 10 томов собрания сочинений. Книги его изданы четвертьмиллионным тиражом и переведены на десяток иностранных языков. О творчестве писателя написано полсотни статей, объем которых превышает любой из романов писателя. Эти работы напечатаны в старых журналах, вместе с журналами устарели и читателю недоступны.

Век русской истории проходит в романах и рассказах Ольги Форш…»

Серия о русском историческом романе двух веков не осуществилась. Писатель все же не удержался и перешел по полю истории в собственное время, не через колючую проволоку, а по влажной, размытой границе. Книга о Тынянове, художнике лояльном по отношению к власти, стала звеном другой серии — трилогии о художниках, выбравших один из возможных вариантов взаимоотношения с тоталитарной властью: лояльный, сопротивляющийся, сдавшийся. Заметим, что речь не шла о софроновых-кочетовых-грибачевых, изначально и безоговорочно вставших на сторону власть имущих.

В том же шестидесятом году Белинков подал заявку в издательство «Советский писатель» на книгу «Писатель и история»: «Я бы хотел написать книгу о влиянии на писателя истории, действительности, в которой он живет, о взаимоотношениях писателя и времени…»

Центральной фигурой такой книги он намеревался сделать Виктора Шкловского. Для себя на клочке бумаги Аркадий записал: «Это не критико-биографический очерк, а исследование о социальных и политических идеях. Книга будет густо заселена (Горький, Маяковский, А. Толстой). Шкловский будет лишь косточкой, которая обрастет мясом советской литературы и идеологии».

Еще одна заявка на книгу, на этот раз о поэте, который тоже «рос и мужал вместе с веком», — Илье Сельвинском была подана в издательство «Художественная литература».

На самом деле вместо «мужания» Аркадий намеревался писать о разложении, распаде, деградации целого слоя в советской писательской среде, что он и сделал на примере Юрия Карловича в книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Отрывки из нее впервые появились далеко от столичных издательств в журнале «Байкал» восемь лет спустя.

На перекрестке между историей и современностью Аркадий увидел фигуру, резко выделявшуюся из толпы деградирующих, — Анну Ахматову. Особое его внимание привлекли работы поэтессы о Пушкине, в частности о сказке «О царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о царевне Лебеди». Сам он увидел в этой сказке крайнюю форму сатирического выражения и большие возможности для себя. Пока же он предлагал статью «Пушкин в творчестве Анны Ахматовой» Твардовскому в «Новый мир». Предложение было отвергнуто. Время для возвращения Ахматовой в русскую литературу наступило не скоро.

Несмотря на то что выбор жанра, в котором ему предстояло работать, был сделан и он сосредоточился на трилогии, требовали внимания текущие литературные настроения.

В шестидесятые годы, характерные, кроме всего прочего, первой серьезной ревизией советской историографии, одной из ведущих в сознании оппозиционной интеллигенции была декабристская тема. На ней сформировался, как выдающийся ученый, Натан Эйдельман, написавший своего «Лунина». С восторгом в оппозиционных кругах принималась книга А. Лебедева «Чаадаев». О декабристах пропел «Петербургский романс» Александр Галич. Булата Окуджаву занимали декабристы в романе «Бедный Авросимов». Собирал материалы для исследования о Рылееве Ю. Г. Оксман. Леонид Зорин написал своих «Декабристов», с успехом поставленных в театре «Современник».

Прошлись декабристы и по белинковскому «Тынянову», а оттуда даже заглянули в рецензию Аркадия на пьесу Булата Окуджавы «Глоток свободы» для «Отдела распространения Всенародного управления по охране авторских прав». Большую часть черновика этой рецензии, размером около одного печатного листа, составляют авторские размышления о причинах поражения восстания декабристов, о том, что такое свобода, о языке исторического произведения. Собственно оценка пьесы (увы, весьма не лестная) уместилась на половине страницы, представляя собой скорее вопрос самому себе: «Неужели этот талантливый человек через сто сорок три года после декабрьского восстания, о котором написано несосчитанное количество книг, которое вошло как одно из важнейших событий в русскую историю и без которого ее изучение в самых разных темах представляется невозможным, — неужели этот талантливый человек хотел сообщить нам несколько сомнительных школьных прописей с помощью нескольких сотен невыразительных реплик, произносимых людьми, не обладающими ни умом, ни характером?» Беспощадную требовательность к себе Белинков распространял и на других.

Как выглядел окончательный вариант рецензии, видел ли ее Окуджава, и если видел, то как это отразилось на переделке пьесы в исторический роман «Бедный Авросимов», остается невыясненным.

Повышенный интерес к декабристам захватил не только историко-литературные круги. Как-то зашли мы с Аркадием в антикварный магазин на Арбате. К нему быстренько подбежал продавец и попросил опознать портрет на старинной миниатюре: коллекционеры знали, что он разбирается в атрибуции памятников искусства. В этот раз овальную белую величиной с детскую ладонь миниатюру обсуждали долго, разглядывали ее с обеих сторон в лупу, поворачивали ее то так, то сяк, мне казалось, что даже обнюхивали, и пришли к выводу, что это портрет Рылеева. Абсолютной уверенности в подлинности миниатюры не было, и за нее запросили сравнительно недорого. Мы наскребли необходимую сумму, купили портрет и понесли его в подарок Юлиану Григорьевичу Оксману. Только вошли — телефонный звонок. Шкловский сообщал, что по Москве ходит портрет Рылеева. Впоследствии он ревниво пенял Аркадию, что портрет достался не ему. Кажется, Оксман в конце концов переподарил его Шкловскому.

Но давней ли историей были озабочены люди, оглядывающиеся на декабристов? Один литератор (Я. А. Гордин) ответил на этот вопрос такой формулировкой: «Занятие историей как оппозиционный акт». Парадокс! Действительно, обращение к истории стало общепринятым средством эзопова языка. Белинков объяснил это по-своему: «История приставлена к современности, как мальчик для битья при принце Уэльском. Мальчик несет наказание за преступления принца». Конечно, это было жестоко по отношению к бедному мальчику. Но такая игра, как метод обхода цензуры, была принята на вооружение. На явную несправедливость читатели закрывали глаза.

Исторические аллюзии, метафоры, параллели до поры до времени цензуру обманывали. Но «Оттепель» кончалась, как тогда говорили, маразм крепчал и подтекст стал просачиваться на поверхность. «Сталинизм» уже трудно было прикрыть «неограниченным правлением», а «идеологическую пропаганду» — «барабанами империи». Началось размежевание в обществе. Одни поспешили присоединиться к осуждению Пастернака, Синявского, Даниэля, Бродского, обеспечив себе житейское спокойствие. Другие ушли в подполье — самая короткая дорога до лагерей. С многочисленных магнитофонов срывалась песня Галича:

Уходят, уходят, уходят друзья, Одни в никуда, а другие в князья…

Надвигался юбилей — 50-летие Октябрьской революции, чем реставраторы сталинизма не замедлили воспользоваться. От литераторов теперь ждали высокоидейных творений, от музыкантов — бравурных маршей, от художников — жизнеутверждающих полотен, от театров — оптимистических спектаклей.

Писатели не могли прорваться через издательский заслон. Отвергая неугодные рукописи, редакторы притворно вздыхали и сочувственно разводили руками — «Такой год!». Как будто намекали авторам на то, во что не верили сами: «все еще, может быть, обойдется».

Фрондирующие режиссеры попробовали было спрятаться за Шекспира, но министр культуры Фурцева сумела одержать победу над великим драматургом. «Там короли и борьба за власть!» — заявила она, невольно признаваясь, что борьба за власть — актуальная, но нежелательная тема.

Пришлось обратиться к темам революционным.

Театр «Современник» поставил спектакль по пьесе Леонида Зорина «Декабристы» (режиссер Олег Ефремов). Драматург счастливо избежал показной хрестоматийности, в его пьесе закачались на весах принятые в литературоведении устойчивые сочетания: «героизм и декабристы», «нравственность и революция».

Случилось так, что в это время Аркадий работал над вставкой для третьего издания «Юрия Тынянова», в которой далеко отходил от стереотипа, принятого советской исторической наукой: декабристы — это обязательно «рыцари без страха и упрека» (по Ленину). Он настаивал на том, что далекие предшественники Октябрьской революции после захвата власти готовили такое государственное устройство, которое сильно смахивало бы на заурядную диктатуру — речь шла о неограниченном правлении (по Пестелю).

Работа на одном материале и сходная трактовка событий полуторавековой давности настолько сблизили обоих писателей, что Зорин пригласил Белинкова выступить перед актерами до начала репетиций.

Леонид Генрихович вспоминает, как красочно Аркадий описывал XIX век и с каким напряженным вниманием актеры его слушали. Мне случилось быть на этой лекции. По-моему, они слушали это выступление со страхом. Еще бы! Аркадий говорил, что судьба восстания декабристов оказалась роковой для нашей истории: «Мы стали наследниками самого худшего исторического варианта». В устной речи его умение пользоваться эзоповым языком, кажется, ему изменило.

Ефремов поставил спектакль, в котором ловко обошел цензуру. Когда зоринские декабристы азартно спорили о временном неограниченном правлении, актеры заменяли слова мимикой, жестами, шептали что-то на ухо друг другу. Не могла же цензура запретить слова, которые не были произнесены! А зал разражался аплодисментами.

Узнав о причастности Белинкова к «Декабристам», главный редактор журнала «Театр» Юрий Рыбаков предложил ему написать рецензию на спектакль. Аркадий посчитал было, что превратить вставку в рецензию не составит большого труда, надо только переложить свой почти готовый текст репликами из пьесы Зорина. Так много было общего! Но засомневался, проскочит ли его рецензия через цензуру?

Посредником между ними стала Наташа Крымова. Она посоветовала показать текст вставки Рыбакову и узнать напрямую, стоит ли браться за дело? Если тот посчитает, что дело выгорит, вставку можно смело использовать для основы рецензии. Ну, а потом, — думал Аркадий, — как всегда: что-то уступлю, о чем-то можно договориться, из-за чего-то придется стоять насмерть.

Рыбаков материал просмотрел, не испугался. Наметилась ситуация, предвосхитившая «байкальскую», — содружество автора и редактора (об этом — в главе «Другие и Олеша»). Но случилось очередное ЧП. В Идеологической комиссии ЦК главному редактору «Театра» устроили разнос за публикацию острых материалов. Юрию Рыбакову грозила потеря журнала. С большой горечью он вернул Аркадию его текст. Тут посредником пришлось быть мне.

Между тем Белинков продолжал работать над своей вставкой. Она разрасталась и превращалась в самостоятельную статью, которую автор назвал «Страна рабов, страна господ…». В ней по-прежнему были сплетены три темы: государство, декабристы, общество. Но расставленные ранее акценты сместились. Его пристальное внимание теперь сосредоточилось на сервильном обществе, которое сразу же после победы государства над декабристами встало на сторону победивших.

Белинков писал в атмосфере начинающейся ресталинизации, которую советское общество уже принимало как неизбежную норму. Он завязывал в тугой узел историю и современность, рассчитывая, что о «подлости прославленных отцов» (по Лермонтову) будут читать его сограждане и узнавать своих современников.

Когда эта статья была опубликована за границей, она вызвала у старых русских эмигрантов физиологическое отвращение и привела к обвинению Белинкова в русофобии.

В современной России — другой, бесцензурной — необходимость игры «вчера — не сегодня» как будто отпала. В постсоветские времена, в государстве, отвергнувшем возмездие, читатели затосковали по милосердию. Литературоведы тоже проявили беспокойство: как бы использование прошлого для характеристики настоящего не привело к искажению истории.

Но я забежала далеко вперед.

Довольно скоро после возвращения Аркадия из лагеря выбор жанра был сделан. Белинков занялся литературоведением и начал писать книгу о бывшем формалисте, авторе исторических романов, Юрии Тынянове, что, конечно, не исключало участия в текущей литературной жизни.

 

Аркадий Белинков

Искусство и образ. Искусство прозы

Конспект лекции для поэтического семинара в Литинституте

1. Недостаточность и неполноценность определения искусства через образ. Образ как способ экономии сил. Спенсер: «Довести до ума легчайшим путем до желаемого понятия есть во многих случаях единственная и во всех случаях главная цель». «Если бы душа обладала неистощимыми силами, то для нее, конечно, было бы безразлично, как много истрачено из этого неистощимого источника; важно было бы, пожалуй, только время, необходимо затраченное. Но так как силы ее ограничены, то следует ожидать, что душа (интеллект) стремится выполнить апперцепционные процессы по возможности целесообразно, т. е. со сравнительно наименьшей затратой сил, или, что то же, со сравнительно наибольшим результатом». Отсюда тезис о максимуме выразительности при минимуме выразительных средств.

По Потебне, искусство — это образ, образ — это наиболее простой способ сообщения. Образ — это объяснение простым понятием более сложного: «Образ есть нечто более простое и ясное, чем объяснение».

2. Но в художественном произведении образ может или отсутствовать, или оказаться более сложным, чем то, что он объясняет.

Пример отсутствия образа:

Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем; Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем.

Образ не равен образности:

Был вечер. Небо меркло. Воды Струились тихо. Жук жужжал.

Пример образа более сложного, чем то, что он объясняет:

«Князь, мужчина лет сорока пяти, ростом выше Преображенского флигельмана» («Путешествие в Арзрум»), «Великий Бештау чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке» (Там же). «Облака — царедворцы». «Голова гудит, как пивной котел». «Боян бо вещий». Пенсне Олеша сравнивает с велосипедом. Он же сравнивает вазу с фламинго. У Ильфа и Петрова ухо похоже на валторну. Тютчев сравнивает зарницы с глухонемыми демонами. Гоголь — звездное небо с ризами Господа.

У человека есть потребность о чем-то рассказать людям. Он рассказывает об этом не как умозаключение и вывод, а приводя пример. Художественное произведение — это пример, приводимый художником в доказательство.

Определение искусства Толстым: «Вызвать в себе раз испытанное чувство и, вызвав его в себе, посредством движения, линий, красок, звуков, образов, выраженных словами, передать это чувство так, чтобы другие испытали то же чувство, — в этом состоит деятельность искусства». (Но ведь вызванные чувства только не есть еще искусство.) «Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их».

«…Человек смеется — и другому человеку становится весело; плачет — человеку, слышащему этот плач, становится грустно; человек горячится, раздражается, а другой, глядя на него, приходит в то же состояние.

Человек высказывает своими движениями, звуками голоса бодрость, решительность или, напротив, уныние, спокойствие, — и настроение это передается другим… Вот на этой-то способности людей заражаться чувствами других людей и основана деятельность искусства».

(Слишком субъективно. Многих не заражает «Илиада». Нет критерия, объективно свойственного искусству.)

3. Искусство возникает там, где есть эстетическая установка. Персы говорили: для того, чтобы написать стихи, нужны ритм, рифма и намерение написать стихи. Любое высказывание может прозвучать как эстетическое, если есть эстетическая установка. «Граждане, воздушная тревога» — прозаическое высказывание. Но это такой же шестистопный хорей, как строка «Выхожу один я на дорогу». Ощущение ритма и стихового качества наступит тотчас же, как только станет явственным стиховое намерение (в том числе и стиховой контекст). Едва ли не каждый кусок прозы у большинства авторов может быть таковой [зачеркнуто], но может и не обладать эстетическим качеством. Он приобретает эстетическое значение в сцеплении с другими.

4. Одной из отличительных особенностей прозы является ее аритмичность. Но эта особенность не может рассматриваться как определение прозы. Проза разложима на метрические отрезки («Это было в Мегаре, в предместье Карфагена, в садах Галимара»). Стихи же могут быть более или менее аритмичны («Она пришла с мороза…»). Между прозой и стихом с точки зрения ритмики нет ясно прочерченной границы. Взвешенность слова в стихе. Растворенность слова в прозе: «Искусственный спутник Земли создан в Советской стране» (трехстопный амфибрахий и трехстопный дактиль — это возможно как начало стихотворения. Его можно продолжить: «Этим мы помогли Путь преградить войне». В таком контексте оно приобретает стиховое звучание).

В восприятии стиха важнейшую роль играют качественные моменты. Плохие стихи как стихи не воспринимаются. («Это не стихи, это проза»). Одни и те же фонетические моменты (аллитерация) без специальной установки могут звучать, обращая или не обращая на себя внимание. («С» в примере. Звуковой повтор может не прозвучать и в стихе, если нет установки на выразительность.) («О чем же думал он? О том, Что был он беден; что трудом Он должен был себе доставить и независимость и честь…» Ср. «На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн»).

Отличие лексики и особенно синтаксиса стиха. При переложении стихового отрывка на прозаический появляется большее количество служебных слов.

 

Аркадий Белинков

Мишель Лермонтов

Глава 1. Отец Юрий Петрович

Юрий Петрович — играл.

Он играл старательно и хорошо, а проигрывал, потому что планида его была несчастна. Судьба-злодейка, злонамеренно приняв образ трефовой десятки, преследовала Юрия Петровича убежденно. А за что?

На рассвете в мертвенно-бледном тумане подъезжал Юрий Петрович к длинному, приплюснутому снежной подушкой дому с колоннами, пухлыми, как кормилицы. И цокот копыт по покрытому инеем булыжнику, четкий и частый, застывал, замирал у крыльца.

Все было неверно и шатко. А синяя тень фонаря, пересекая косо ступени, покачивалась укоризненно и строго.

Потихоньку, оглядываясь и высоко поднимая ноги, как в балете «Ацис и Галатея», укоряя себя и уже почти полный веры в Творца (был рассвет — час горестных раздумий над злодейкой-судьбой), Юрий Петрович пробирался в кабинет. На пороге диванной он замер с высоко поднятой ногой: хрустальная люстра мерцала во мраке коварно, как злодейка-десятка.

В постели он ворочался и вздыхал. Губы его шевелились. Как будто он пересчитывал деньги.

Он не пересчитывал деньги. Он не думал о деньгах. Он думал о том, что в мире остались лишь клевета и коварства и больше нету ничего. И каждый, каждый делал карьер. Гм. Клевета и коварства ускользали, скользили, текли, не давались, и ведь что? никак нельзя было представить их натурально злодеем с черными бакенбардами. Чем-то таким, чтобы можно было так хорошо сказать: «Господин N, вы коварный клеветник. Я презираю Вас». (И вытянутой рукой с прямым и твердым указательным пальцем очертить дугу на высоте батистового шейного платка. Да-с.) Клевета и коварства плыли, как туман, как тюлевые занавеси, как бледный зимний русский рассвет. Лишь раз на мгновенье они приняли очертания гвардейского корнета с усами, понтировавшего с холодностью и бесстрастием, и снова все расплылось туманом, тюлевыми занавесками и бледным зимним русским рассветом. Жизнь развеивалась ветром событий, как прах и песок, жизнь текла неведомо и неверно, как волны, как волны в реке Неглинке. Но мысль, черная и лохматая, как собака, лежала, не пропуская сон.

Потом он засыпал.

Снов было много, и они были увлекательны и тревожны. Он раскрывал рот, удивляясь. Но это лишь были быстротекущие секунды, а потом темное облако затмевало его черты, и два раза он вытянутой рукой с прямым и твердым указательным пальцем очерчивал дугу над выпуклым животом. Грозил. Детская прозрачная слюна стекала по щеке на подушку. [Когда человек просыпается, он всасывает слюну.]

Только во сне Юрий Петрович чувствовал себя тем, чем он был на самом деле: победителем злодейки судьбы. Трефовая десятка не стоит на его пути. Он сам управляет трефовой десяткой. Он помыкает ею. Он презирает ее.

Просыпался Юрий Петрович с улыбкой и тер кулачками глаза. Потом руки его безжизненно падали, и получалось так, будто он собственными руками стер свое счастье [вариант: радость с лица]. Лицо становилось серым и влажным, как будто его мазнули грязной тряпкой. Юрий Петрович вздыхал с чувством и улыбался: было совершенно ясно, что все в этом мире клевета и коварства.

В бархатном сизом халате мыкался по кабинету Юрий Павлович. Мутными глазами смотрел он в мутные стекла и — вздыхал. Мысли его были черны, как пороховой дым, и тяжелы, как пистолеты системы Лепажа.

Было совершенно ясно, что больше так продолжаться не может. Никогда. И поэтому на сей раз [вариант: теперь] он пойдет не с проклятой трефовой десятки, а с червонного короля. А с трефовой десятки не пойдет. Никогда. Да-с.

— Тяжела жизнь, — вздыхал Юрий Петрович. И, чтобы окончательно утвердиться в этом, останавливался посреди комнаты и повторял твердо: — Тяжела. — Потом он зевал долго [зачеркнуто: и страстно]. И зевание было похоже на хорал. Потом ходил. Потом останавливался. Посреди комнаты.

Начинались недвижные и широкие, как пустыня, часы, томительные и пустые.

Мысли Юрия Петровича вырастали редко, как случайные кустики, и от одной до другой путь был длинен, как между почтовыми станциями: Разварово, Воровка, Вишни, Суковка, Подковка, Ковяка, Быка… Черным колючим кустом стояла в сознании Юрия Петровича трефовая десятка. Жизнь была тяжела и пустынна.

С темнотой приходило возбуждение. Оно было судорожно и лихорадочно.

Острыми зигзагами двигался он по кабинету. Пояс с черными кистями чертил линии. Линии были похожи на низкий полет ласточек перед грозой. Пламя свечей вздрагивало и тянулось за ним. Оно было неровным, неверным, грустным и красным.

В без четверти 9, когда щипчики стрелок осторожно, как насекомое, брали черную толстую девятку, Юрий Петрович, смущенно оглянувшись и шмыгнув носиком, тихонько приоткрывал дверь, высовывал голову и мизинным пальцем призывал лакея.

— Одеваться, — торопливо говорил он. Лакей с узким, как ладонь, лицом кивал молча и, отвернувшись, хихикал ехидно. — Ты, это, братец, того… — бормотал Юрий Петрович, шевелил пальцами и смотрел в сторону большой картины, писанной масляными красками и изображавшей богиню Фемиду с завязанными глазами и весами в руке. Юрий Петрович не любил богини и смотрел на нее исподлобья и лишь в исключительных случаях: в без четверти 9 вечера.

Только в момент надевания фрака обреталась уверенность в своей планиде, и Юрий Петрович не видел уже в гвардейском корнете с усами, понтировавшем с холодностью и бесстрастием, что-то такое особенное. Он прохаживался по кабинету, плавно огибая мебель, оправлял кружевные манжеты, приседал с изяществом и, встав, подтягивал панталоны. Он прочищал горло, откашливался и густо пропевал два такта итальянской арии. Потом озабоченно покачивал головой и снова откашливался. Потом приседал, вставал и подтягивал панталоны. Мир приобретал строгость и точность.

В 10 часов Юрий Петрович дергал сонетку и, не глядя на богиню Фемиду, а глядя в лакейскую физиономию и замечая на ней следы барского пирожного, говорил строго:

— Лошадей!

Потом добавлял еще строже:

— Ты это, братец, того.

Придерживая на животе шубу, наброшенную, как тога римского императора, Юрий Петрович выходил из подъезда и опускался на дрожки.

И цокот копыт застывал, замирая, умирая вдали.

В клубе он сидел, откинувшись в кресле, как в карете.

Зеленое поле с холмиками монет расстилалось пред ним.

К полуночи дорога игры становилась неверной и трудной, и Юрия Петровича начинало мотать между спинкой кресла и бортом стола. Неверной и трудной была дорога. Горький дым стелился над полем.

Юрий Петрович проигрывал методически и трудолюбиво и как бы убежденный в том, что это может быть только так, а иначе быть не может. Он вздыхал и улыбался: было совершенно ясно: все в этом мире клевета и коварства.

Проигранные родовые деревеньки мелькали, как почтовые станции: Переперенки, Никудытка, Побудки, Бутка, Ока…. А вытянутый палец шлагбаума грозил укоризненно и строго. Юрий Петрович ехал быстро и уверенно. К своей трагической гибели ехал он.

Потом как-то вдруг проигрывать стало нечего, и, стало быть, незачем и играть, и как-то вдруг Юрий Петрович стал сер, не интересен, не нужен. Как будто его мазнули грязной тряпкой. Он был интересен всем, когда играл, и некоторым, когда проигрывал. Гвардейский корнет с усами понтировал с холодностью и бесстрастием. И от Юрия Петровича остались лишь [смутные, неясные] очертания с размытыми краями, как будто его задернули занавеской.

Потом все смешалось и скрылось в тумане.

…………………………………………………………

…………………………………………………………

А незадолго до смешения и тумана у Юрия Петровича появился какой-то сын. И это тоже было не интересно и не нужно.

Глава 2. Бабушка Елизавета Алексеевна

Сына назвали Мишель. В чем не было, конечно, чего-нибудь особенно замечательного. Звали так деда, жениного отца.

Он жил в большом скрипучем доме у бабушки Елизаветы Алексеевны на Собачьей площадке в Криво-Никольском переулке, против церкви Владимирской Богоматери. Зыбка взлетала высоко под потолок, и Мишель плакал горько. А нянька говорила сердито.

[План оглавления]

Гл. I. Отец Юрий Петрович.

Гл. II. Бабушка Елизавета Алексеевна.

Гл. III. Мать Мария Михайловна.

Гл. IV 14 декабря

Гл. Смерть поэта. (Пушкин)

Гл. Чаадаев (Великий муж! Здесь нет награды. Гл. должна быть названа цитатой или из Чаадаева или Пушкина).

Гл. Школа гвардейских прапорщиков. Капитан де Барант.

Гл. Майор Мартынов.

Гл. У подножья горы Машук. (Смерть поэта)

Гл. (последняя) Победа.

Гл. (о Пушкине)

(Конец предпоследней главы). «С свинцом в груди и жаждой мести». И жаждой мести.

(Гл. последняя). «А вы, надменные потомки!»

 

Аркадий Белинков

Даль

Вот план книги.

Даль родился в семье датчанина, женатого на немке. В доме говорили по-немецки.

Десяти лет он был отдан в Морской кадетский корпус, в котором секли так много, что воспитанникам запоминались не науки, а розги.

В кадетских корпусах, в корпусе путей сообщения, в духовных семинариях, в приходских школах и гимназиях, в военных, гражданских, духовных, начальных и средних школах секли так сильно, долго и много, что отчеты Министерства угодий стали отмечать резкую убыль лозы в окрестностях Петербурга. Лоза в Петербурге вздорожала. Администрация учебных заведений ставила в счет для оплаты за обучение стоимость израсходованной лозы. Стоимость обучения повышалась за счет вздорожания лозы.

Из Морского корпуса восемнадцатилетний Владимир Даль был выпущен мичманом и отправлен в Черноморский флот. Была ранняя весна, молодой мичман ежился в новенькой шинели, а сани ползли на юг. Было ветрено и светло. Возница сначала пел песню, потом похлестал лошадей, потом перестал и стал оглядываться на седока. — Замолаживает, — с тревогой сказал он. Седок заворочался в санях. — Что? — спросил он. — Замолаживает, — повторил возница, — буранить начнет ужо, — пояснил он. Красными от холода пальцами мичман записал: «замолаживать, пасмурнить, заволакиваться тучками, клониться к ненастью, замывать…».

Это было первое слово, на которое он обратил внимание, и с этого слова был начат знаменитый словарь.

В Николаеве начались первые литературные неприятности Даля: он написал ядовитые стихи об одной особе, которой весьма покровительствовал его начальник адмирал Грейг. За «пасквиль» автор поплатился тотчас же. С юга ему пришлось отправляться на север.

 

Аркадий Белинков

Письма однодельцу

26.1.1957. Москва

Дорогой Генрих!

Позавчера я приехал в Москву и прочел Вашу телеграмму. Благодарю Вас. Желаю Вам добра, успеха и возвращения. По телефону разговаривал с Вашей мамой. В ближайшие дни заеду к ней.

Настроение у нас превосходное. Мы по преимуществу поднимаем бокалы и произносим тосты за наших общих знакомых, которых еще недавно оплевывали. Возрождаем традицию и идем от победы к победе.

Писать мне ужасно не хочется, и я все время под разными предлогами отбояриваюсь сам от себя. Книжка о Тынянове, которую я делаю, радости и счастья мне не приносит. И вообще по части радости и счастья планета наша мало оборудована…

Будучи скептиком и картезианцем, я никогда, впрочем, на радость и счастье особенно не рассчитывал. Но у меня были надежды на то, что несколько месяцев по возвращении можно будет пить счастье бытия, не размышляя над некоторыми тезисами социологии Планеты. Получилось же несколько иначе. Но уже здесь виноват я сам. Из всех предметов домашнего обихода я начал ценить по преимуществу веревку.

Если найти цифровой эквивалент любого из несчастий, постигших нас, а потом подобный же эквивалент подобного же счастья и сравнить эквиваленты, то выяснится, что горе переосиливает радость. Казалось бы, счастье освобождения должно быть равным по значению и роли в жизни беде ареста. Ничуть не бывало. Это счастье испарилось за неделю, не оставив воспоминаний и радости. <…>

6.3.57. Москва

Дорогой Генрих!

Ваше письмо от 21.2 получил вчера. Благодарю.

Меня огорчило то, что Вы не отвечаете на мою телеграмму. <…> Очевидно, из письма мамы Вы знаете, в чем дело. Ее хлопоты за Вас привели к юристу по спец. делам, который заявил, что для написания юридически аргументированной жалобы необходимо Ваше, желательно особенно подробное, заявление. <…> Независимо от того, чем все это кончится, должен сказать, что время для розовых надежд прошло. Но речь идет о матери, которая твердо убеждена в том, что обязана что-то делать. Поэтому заявление Вы все-таки пришлите.

Надежд у Вас мало. Мы не сильно завидуем Вам. Но и Вы, пожалуйста, нам не завидуйте. Мало у нас веселья.

Что касается меня, то я медленно и убежденно умираю. Причин для этого достаточно, и, умерев, я не допущу ошибки.

Для нас, людей с испорченной навсегда общественной жизнью, есть только один выход-спасение: семья. Когда целый день отбиваешься от всяческих прозаиков и поэтов, то возникает острая потребность порыдать на дорогой груди. Увы, случается иногда и так, что вместо дорогой груди тебе всучивают камень. Ситуация банальная и подробно описанная в известном стихотворении Лермонтова. Ничего у нас не выйдет и с семьей.<…>

Литературные дела печальны и, по моему глубокому убеждению, безнадежны. В Литературном институте засилие Коваленко и Захарченко. Сельвинский читает курс стиха. Он стал очень мил и мягок. События последних десяти лет оставили на нем неизгладимый отпечаток. Он болен и уже почти тих. Недавно вышел его двухтомник с «Уляляевщиной», сильно измененной и изрядно испорченной. <…> Если бы у меня были дети и <…> эмоционально устроенный дом, я был бы, наверное, очень счастлив. У меня нет такого дома. И, вероятно, никогда не будет. Книгу же я пишу с большим трудом, а временами и с небольшой охотой. Время идет. Книг мы не написали. Счастья не было. И, несомненно, уже не будет. Вам предстоит еще радость возвращения. Она придет, и… и скоро от нее тоже ничего не останется. У меня радость приезда была начисто испорчена некоторыми обстоятельствами личного порядка. Так что я не пережил и этого счастья, положенного, как кровная пайка, на которую никому не разрешено посягать.

С глубоким уважением приветствую Вас.

Обязательно и поскорей пришлите копию жалобы.

25.6.57.

Дорогой Генрих!

Вчера я был у Вашей матери. Она прочла мне Ваше письмо. Больше всего меня удивили Ваши сомнения по части отъезда с Севера. Очень может быть, что в Москве Вам действительно не удастся прописаться. Но лучше жить за 100 километров от Москвы, чем за 8 тысяч. Что касается работы, то и по этой части не следует предаваться резиньяциям: лучше работать даже бухгалтером под Москвой, чем в Ветреном. Вам при всех обстоятельствах необходимо получить диплом. Это не очень сложно. Свой диплом я получил несколько дней назад. Для этого мне пришлось сдать несколько зачетов и экзаменов, т. к. программа увеличена (сейчас в институте 5 курсов), и написать дипломную работу. <…> Единственно, что по-настоящему серьезно, — это написать дипломную работу. Мы с Вами уже не можем отделаться студенческим пустяком. Работа должна быть интересной и такой, которую можно было бы предложить издательству. Вероятно, у Вас такая работа есть, а если нет, то достаточно сделано для того, чтобы она появилась. Институт нужно кончить. Сделать это не трудно. Считаю, что Вы обязаны это сделать.

Хлопоты по Вашему делу считаю в значительной степени запоздавшими. Матери Вашей об этом не говорите, Вас же обольщать не стоит. <…> Мои дела неопределенны. Пишу книжку о Тынянове. Написанная часть вызвала оживление.

По преимуществу, нравится. Буду пытаться ее напечатать. Плохо, что некогда писать. Личные дела мои плохи.

Желаю Вам счастья и возвращения.

22.10.58.

<…> Я по-прежнему уверен, что уехали Вы напрасно и что главное Ваше дело — писать книги. Мы знакомы с Вами без малого 20 лет, и все это время я абсолютно твердо убежден, что Вы самый талантливый человек из всех нас. Ваше мнение о литературе для меня всегда было не только интересным, но и таким, которое вносило изрядные коррекции в мое собственное мнение. Самая большая Ваша ошибка в литературе заключается в том, что Вы ею не занимаетесь.

У меня нет никаких иллюзий в рассуждении своего дарования, но все-таки я пишу.

Пишу много, а написал мало. Но книгу все-таки заканчиваю. До объема, указанного в договоре, осталось несколько страниц. Правда, это еще не конец, потому что, конечно, в объем, указанный в договоре, не уложился. С месяц назад получил рецензию на 2 п.л., поданных в издательство в качестве заявочного материала. Рецензия, по-моему, не очень квалифицированная, но очень лестная. Главное в ней то, что, «издавая книгу А. В. Белинкова, издательство восполнит пробел». Я очень рад восполнить пробел издательства. Считаю, что у него (издательства), несмотря на это, останется еще много пробелов, и очень хотел бы, чтобы восполнили их Вы.

Знаете, дорогой Генрих, за что я больше всего благодарен людям, тепло встретившим меня после возвращения? За то, что они меня методически пилили, точили, сверлили и занимались другим столярным промыслом, убеждая в необходимости писать не только в стол. Если моя книга не выйдет, это, конечно, будет большим ударом. Но, несмотря на это, она принесла мне очень большую пользу и я ей от души благодарен. <…>

25–27.1.59

Дорогой Генрих!

Вчера мы получили Ваше письмо. Письмо Вы написали грустное, потому что Вы не лакировщик и, не будучи таковым, писали про жизнь, какая она есть.

А жизнь наша не оперетта, и мы не теноры в ней.

Но главное все-таки в Вашем письме — это не скверные и непоправимые обстоятельства, а все-таки скверное, но поправимое настроение.

Ваше письмо тенденциозно и потому ненаучно. <….>

Ваше письмо написано на ту же тему, на какую написано семь романов Пруста, — об утраченном времени. Но в сравнении с Вами у Пруста было одно преимущество: его книги называются «В поисках утраченного времени». У Вас же вместо поиска скорбь, и самое неправильное в Вашем состоянии — это именно отсутствие поиска. <…>

В книге больше всего не получается начало. Но если пишешь книгу, то оказывается, что начало у нее уже есть. Любой удавшийся кусок текста может стать началом. Дальше только нужно идти к нему или идти от него. Для того чтобы получилось начало, нужно или отрезать от написанного 1–2 страницы, или приписать 1–2 страницы к написанному.

Я научился не настаивать на ошибках и не считать, что они лучше истины. Каждый человек когда-нибудь приходит к этому, и у каждого человека к этому свой путь. У меня это произошло таким образом. Книгу о Тынянове я начал с главы о самом трудном и самом спорном его романе «Смерть Вазир-Мухтара». В «Смерти Вазир-Мухтара» народ отсутствует. В романе, предшествующем «Вазир-Мухтару», народ есть. Этот роман написан не очень хорошо, и я считаю, что качества первого романа так же сильно преувеличены, как и недостатки второго. В главе «Смерть Вазир-Мухтара» в связи с темой народа я написал следующее: «В „Смерти Вазир-Мухтара“ автор после неопытной и неумелой „Кюхли“, в которой неопытно и неумело по тезису — народ движущая сила истории, — изображен народ. Во втором романе опытный и умелый мастер народ не изобразил и тезис снял».

Потом я стал писать главу о «Кюхле». Кусок о народе я стал писать по тезису, казавшемуся мне ясным еще с поры главы о «Вазир-Мухтаре». Для того чтобы кусок был закончен, оставались самые пустяки — доказательства, авторский текст. Это была пустяковая работа на 2–3 часа. К вечеру кусок должен был быть закончен. Но он не был закончен ни через 3 часа, ни через 3 дня, ни даже через 3 недели. Я делал его больше месяца и закончил не в главе о «Кюхле», а в главе о «Вазир-Мухтаре». В этой главе я вырезал абзац о неумелом и неопытном писателе, который неумело и неопытно взял да изобразил народ. Оказалось, что все это чепуха. Оказалось, что Тынянов написал роман в ключе чистого вульгарного социологизма, что народ решен в тезисе «страшно далеки они от народа», что литературоведческий анализ темы неприменим и что нужен искусствоведческий анализ, потому что тема сделана приемами чистой живописной изобразительности.

<…> Но можно было сделать иначе: можно было защищать свою ошибку. Не нужно защищать свои ошибки. Главная наша ошибка заключается в том, что мы потеряли слишком много времени. Теперь нам надо не собираться, а торопиться.

Я очень серьезно думаю о Ваших выпадах против литературы и не настаиваю на ней.

Я настаиваю на том, чтобы Вам было хорошо, или, по крайней мере, на том, чтобы Вы обрели душевное равновесие. Предлагая литературу, я думаю только о том, что это для людей нашего склада лишь наиболее доступный способ обретения душевного равновесия.

Самые худшие воспоминания — это воспоминания не о том, что сделано неправильно, а о том, что не сделано вовсе. Главное, что Вы себе не простите, это книги, которые Вы не написали.

В 1959 году можно писать книги, которые стоят того, чтобы их писать.

Если с книгой, которую я уже написал, или с книгой, которую я пишу сейчас, что-нибудь случится, то это значит только то, что я или немного поспешил, или немного переборщил. Если что-нибудь случится, то я не повешусь и не перестану писать дальше. Я переделаю (не очень) книгу и подожду (немного). Я живу с твердым литературоведческим и физиологическим убеждением, что пришло время решительных, резких, недовольных и остро профессиональных книг. Я думаю, что написанная книга и особенно книга, над которой я работаю сейчас, должны пройти (с трудом и при влиятельном неудовольствии), потому что в истории русской литературы уже начался процесс исчерпанности метода, который удовлетворял общественную потребность на протяжении последних 25 лет.

После многолетней прострации и апоплексии формы пришла как неминуемая догадка, что вред от нее (формы) значительно преувеличен, и вообще что-то в ней, наверное, все-таки есть. Это первое.

Второе заключается в том, что после длительного скольжения по холодному льду общих проблем и общих мест на коньках общих слов появился повышенный интерес к атомам образования явления. Становится важным материал, деталь, быт, мелочь, подробность, точное знание, а не только одна правильная идеология. Нужны исторически реальные люди, а не человеческие эквиваленты правильных соображений. Наконец, надо разрушить никогда не существовавшее равенство — хороший человек = хороший писатель (художник, полководец, общественный деятель etc.). Вы, конечно, понимаете, что все это не частные вопросы, а вопросы с серьезными последствиями и важными выводами, вопросы методологии, поэтики, характера материала наших книг и героев их. <…>

Обнимаю Вас, желаю Вам счастья и скорого возвращения.

26.3.59 Москва

<…> 30 декабря 1958 г. (я уже писал Вам об этом) я сдал книгу. Несколько дней назад были получены рецензии (Степанов, Ленобль). Обе рецензии положительные, хотя есть и замечания. Самое важное то, что ни одно из замечаний принципиального [характера] (т. е. требующего от меня отказа от важнейших для меня вещей) не носит. От меня требуют изменений некоторых частных вещей и некоторого композиционного упорядочения. Даже моя стилевая манера не вызывает серьезных возражений, за исключением нескольких фраз, которые рецензенты не в состоянии были переварить и которые я без особого ущерба для книги и авторского самолюбия переделаю или сохраню, отстояв в битве с редактором. Значения этому я не придаю. Сейчас рукопись у редактора (когда рукопись у редактора, считается, что она уже принята), который напишет свои замечания на основании замечаний рецензентов и собственного вкуса. Редактора мне выбрали по принципу «самого прогрессивного, который сохранит в книге все свежее и индивидуальное, что в ней есть» (мнение заведующего отделом критики и литературоведения). Должен Вам сказать, что пока все, связанное с книгой, неизмеримо благополучней, чем такие скептики, как мы с Вами, могли ожидать. Посмотрим, что будет дальше. Через месяц я должен представить издательству доработанную рукопись и получить от них редакторские замечания. Вероятно, это будет самым неприятным. В 1959 г. книга, скорее всего, не выйдет. Но если все будет благополучно, то в этом году она будет запущена в производство, и тогда выйдет в самом начале 1960 г. Но это, как Вы, конечно, понимаете, очень неопределенно. Через месяц выяснятся наиболее важные вещи.

Все, что сейчас происходит с книгой, как мне кажется, с общелитературными обстоятельствами не связано. Вероятно, именно потому все более или менее благополучно. Неблагополучия, связанные с несколькими неблагоприятными тенденциями в литературе, начнутся, когда книга будет готовиться к выпуску. Это естественно, потому что тогда ею будут заниматься не литераторы, а дельцы… <…>

23.6.59 г.

<…> После книги о Тынянове я думаю писать приблизительно в такой последовательности, в какой называю Вам, о следующем:

Я хочу написать большую книгу по истории русской литературы (от Петра I до 1917 г.), представляющую для меня интерес с точки зрения взаимоотношений писателя и общества, с точки зрения коррекций, вносимых в литературное творчество обстоятельствами, лежащими вне собственно литературного ряда. Вместе с внешним нормативом, каким является институт цензуры, я имею в виду изменения доцензурной рукописи, возникающие в связи с ограничением первого писательского импульса, в связи с авторским внеэстетическим самоконтролем, в связи с взаимоотношениями эстетического материала и исторической возможностью.

После этого я хотел бы написать книгу по истории и поэтике русской эпиграммы, интересующей меня как поэтический род, чаще всего существующий вне социально господствующих нормативов из-за своей, по природе свойственной, устности, как правило, не подлежащей цензурной компетенции, чаще всего не выходящей за пределы только литературного ряда и являющейся критикой не критиков, а поэтов.

Хочу написать книгу «История и роман», в которой попытаюсь объяснить причины противоречивых интерпретаций одних и тех же исторических явлений у разных авторов (т. е. интерпретации одних исторических условий в других исторических условиях). Я думаю, что исторический и (не только исторический) материал сам по себе абсолютно лоялен, но каждый писатель (т. е. каждая эпоха или в пределах эпохи — каждый социальный слой) имеет убедительную рифму к своему времени. Именно поэтому полосы исторических романов в каждую эпоху окрашены цветом одного намерения. Естественно, что советский исторический роман 20-х годов существовал преимущественно на теме восстания (Чаплыгин, Шишков, Форш), и не случайно то, что Вальтер Скотт как исторический писатель возник только после 1814 года. «Война и мир» была написана через 7 лет после Крымской войны, «93-й год» через 4 года после Парижской коммуны.

Из старых тем, которые интересуют меня вот уже второй десяток лет, хочу взяться за «Смерть поэта», тема в связи с русской классической литературой очень серьезная, естественная (в смысле ненужности натяжек для обобщений). Мученическая судьба русских писателей XVII–XIX веков, начатая Пушкиным в первом его напечатанном стихотворении: «Катится мимо их фортуны колесо…», — это проблема поэта и общества, поэта и государства, места поэта, назначения поэта.

Очень хочу написать (независимо от всего прочего, т. е. независимо не по теме и материалу, а в смысле времени и жанра) исторический роман, в котором попытаюсь перечеркнуть равенство «хороший человек — хороший писатель» (музыкант, изобретатель, живописец, полководец и т. д.). В связи с этим думаю о Дале, человеке, выпавшем из номенклатурного списка за отсутствием соответствующей графы («Великий словарь»? Что такое «великий словарь»? Это не звучит, как, например, звучит «великий поэт», «великий политический деятель» и т. д.).

И Даль меня интересует, конечно, не с точки зрения апологетики и даже не с точки зрения романтической и парадоксальной биографии (отец — швед, мать — немка, первые годы жизни нимало не разумел по-русски), а как человек, относящийся к событиям русской истории со стороны, противоположной той, которую мы знаем как позиция декабристов, Белинского, Герцена, петрашевцев, «Современника», западников вообще, так называемой «прогрессивной». Вы понимаете, что восстание декабристов, описанное не с позиций человека, стоящего у Сенатских колонн, т. е. рядом с Пущиным и Каховским, а [наблюдающих] из окон Зимнего дворца, у которого стоял Н. М. Карамзин, 15 декабря записавший: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома», это рассказ о вещах, прислоненных к стене, которые привычно описывали только с видимого всеми фасада. Русское освободительное движение, как мне кажется, взятое не само по себе, а через восприятие врагов, приобретает особую выразительность и прогрессивность.

[26.6.59]

<…> Несколько слов о моих делах. 21.6 я сдал выправленную рукопись. Сегодня (26.6) она уходит к редактору. Редактор у меня умный и интеллигентный. Книга ей нравится, хотя и с оговорками. Об ее издании говорят, как о деле решенном. Она включена в план 1960 г. Через 7–10 дней выяснится вопрос о гонораре. Работа с редактором начнется в конце июля — начале августа. Я очень устал и все время похварываю.

24.8.59

Дорогой Генрих!

Только что получил Ваше письмо. Первое — радостное. Поздравляю Вас и желаю Вам счастья.

Ваше письмо обрадовало нас не только сообщением о снятии судимости (мы узнали об этом от вашей мамы 22.8.59), но и тоном, тоном человека, который почувствовал невыносимость своего пребывания в глубокой норе и перестал придумывать всякие резоны, чтобы из нее не выползать.

Сейчас 10 часов вечера, и узнать уже ничего нельзя. Завтра мы этим займемся и сразу же сообщим о результатах. (Я имею в виду прописку.) Что касается работы, то я уже писал Вам, что на штатную надежды плохи, а писать помаленьку можно (рецензии). Погода сейчас неплохая, я думаю, что Вы еще застанете ясные летние дни.

[28.8.59]

Дорогой Генрих!

Пишем Вам из милиции! Ваше дело в шляпе! Нам сказали, что Вас пропишут!

Приезжайте!

Поздравляем! целуем! ждем!

 

Аркадий Белинков

Главному редактору журнала «Новый мир» А. Т. Твардовскому

Заявка на статью об Ахматовой

Я хотел бы написать статью о творческих исследованиях человека, который до такой степени решительно определился в нашем сознании как художник и только художник, что, казалось бы, навсегда вытеснил возможность иного представления о себе. Я говорю о пушкиноведческих работах Анны Ахматовой.

Изучение пушкинского материала в творчестве писательницы заключается, конечно, не в приведении с последующим одобрением или неодобрением ее высказываний, но в выяснении характера и степени пушкинского проникновения в полтора века русской литературы, и в частности в творчество Анны Ахматовой.

Так поставленная тема заставит обратиться к поэтическому кругу, с которым писательница разными способами соприкасалась, и тогда возникает необходимость говорить о пушкинском материале в творчестве самых замечательных поэтов эпохи — Блока и Маяковского.

Несмотря на то что три пушкиноведческих работы Анны Ахматовой больше всего выражают пушкинскую тему ее творчества, не менее важно обнаружить пушкинский импульс, мимолетный, текучий, иногда неприметный пушкинский материал — упоминание, метафору, Петербург, царскосельскую статую, эпиграф, мотив, — которые показывают, откуда пришла поэзия Анны Ахматовой. И это, в конечном счете, главное, из-за чего стоит писать статью о поэте.

Статья о поэте — «Пушкин в творчестве Анны Ахматовой» — объемом два с половиной авторских листа, может быть сдана редакции журнала к 1 марта 1962 года.

 

Аркадий Белинков

О книге Кардина «Верность времени»

[63]

Главное достоинство книги В. Кардина в том, что автором безусловно предусмотрено намерение вырваться из плена нищих, убогих, сирых, заплесневелых канонов замученного литературно-критического жанра.

Эти статьи вызывают уважение уже потому, что в них нет воздушных поцелуев, обворожительных героев и апологетических фонтанов.

Уважение к книге становится все глубже, потому что в ней есть строгий и точный анализ, а не замученные фразы, произносимые привычным литературно-критическим голосом.

Концепция книги накапливается последовательно и быстро. Строгий и точный анализ начинается на первых страницах с заявления: «… долг литературы не поддакивать, а бороться».

Сборник критических статей В. Кардина написан о многоэтажности времени.

На разных этажах расселены герои книг, о которых пишет В. Кардин. На чердаках и подвалах времени угрюмо расположились

под сенью вывески советской такой чиновничий размах, такой бонтон великосветский, такой мещанский разворот……

Чиновничий размах, великосветский бонтон и мещанский разворот существуют не в иной галактике, не на чужой географической карте и не в другой эре. Они пребывают в том же многоэтажном доме времени, в котором живут люди, ненавидящие, не приемлющие «мещанскую трезвость, самоуспокоенное благополучие».

В. Кардина интересует не заданная и недвижная физиология человеческого характера, а зависимость и производность его от обстоятельств. Исследуемые в книге характеры разнообразны, и автор подчеркивает, что это вызвано разнообразием времени, формирующим человека.

Автор не уверяет, что во все времена все прекрасно, но, к сожалению, еще кое-где встречаются отдельные, не до конца великолепные особи обоего пола, ко времени отношения не имеющие.

Принципиальное значение книги В. Кардина в том, что он не побоялся сказать, что жизнь порождает не одних лишь положительных героев, но и людей «всезнающих и никогда не думающих… распространяющих вокруг себя атмосферу многозначительного пустословия».

Это ненаучно, в одно и то же время утверждать, что человеческие свойства и проявления определяются собственным опытом, и при этом считать независимыми от общественного бытия предательство и убийства, ложь и безнравственность, жадность, лицемерие, стяжательство, ханжество и бесчеловечность.

Книга В. Кардина научна. В ней говорится о высокой верности времени, а кое-где встречающееся нравственное и уголовное неблагополучие не считается лишь недоразумением и случайностью, или врожденной склонностью. В. Кардин знает, почему застрелился Венька Малышев.

Для автора этой точной и строгой книги верность времени не имеет ничего общего с поддакиванием, мелочным и преходящим, однодневным и пустым, а иногда и постыдным заблуждением.

В. Кардин хорошо знает, что верность преходящим заблуждениям времени родила «Великую силу» и «Закон чести». Но В. Кардин так же хорошо знает, что верность времени продиктовала Ю. Бондареву «Тишину», Эмм. Казакевичу «При свете дня», Я. Смелякову «Строгую любовь». На разных этапах времени ждут, жаждут, ищут своих героев, своих поэтов и трубачей. Эпоха всегда получает то, что она хочет. Следующая эпоха поправляет предшествующую не за то, что она делала ошибки, а за то, что она не делала то, что нужно новой эпохе.

Мне многое нравится в этой сильной и хорошо доказанной книге.

Самым серьезным недостатком ее я считаю отсутствие широко известной статьи «Дорога никуда», в которой с блеском и яростью рассказано о том, какими жалкими заблуждениями оказываются некоторые вещи, представлявшиеся еще недавно непреходящими ценностями.

Но я не уверен, что в отсутствии этой статьи виноват автор.

 

Аркадий Белинков

О романе Вс. Иванова «Кремль»

Эту рукопись не печатают так долго, что всякий, кому удалось ее прочитать, не по своей воле втягивается в полемику.

Задерганная внутренними рецензиями, она начала растрачиваться в недоразумениях, недоумениях.

Произведение стало уже пожилым — ему пошел сорок второй год, — и чем дальше, тем поиск издательского жениха становится все труднее. Создается впечатление, что роман не печатают потому, что он долго не был напечатан.

Но так как об этом не догадываются или умалчивают, то говорят о другом. О том, что, несмотря на высокие художественные достоинства, которые так ценят редакторы, роман может попасть к читателям, которым эти художественные достоинства могут показаться не до конца понятными.

На эту излюбленную тему пространно и убедительно говорили еще в те годы, когда Вс. Иванов писал первые главы романа «Кремль». Лучшим примером считались произведения Маяковского. Обширный опыт истории литературы учит нас, что и читатели могут ошибаться. Даже те, которые стали учительницами по литературе.

Самое ценное в способе выяснить подлинные достоинства художественного произведения по его понятности — это не невежество, а забота о людях.

Более просвещенные деятели отечественной культуры сосредоточивали наше внимание на незаконченности романа.

Это соображение, несомненно, предоставляет значительный интерес.

На вопрос, что такое законченность художественного произведения, более ответственно, чем рассуждения о технологии творчества, отвечает история искусства.

Законченное художественное произведение — это такое, в котором художник выполнил поставленную задачу. Для этого же не обязательно написать все шишки на елке. Но художник чаще всего не ставит задачи, а только решает их. Ставит задачи — борьба художественных движений.

Представление о законченности художественного произведения в каждую эпоху представляется иным, чем в предшествующую.

Поэтому Соколову-Скаля живопись Давида Штеренберга представлялась чем-то вроде подмалевка, сделанного человеком, плохо знающим анатомию. Для академической живописи середины 10-х годов законченный холст Жерико «Плот „Медузы“» был едва ли не эскизом, а импрессионисты старательно работали над незаконченностью, боясь остановить жесткой линией текучий пейзаж мира. Каждая поэтика знает свою меру законченности, и большая или меньшая степень законченности всегда была стилистическим приемом, а в некоторые эпохи канонизировалась в жанр. Так, Тютчев создал композиционный оксюморон — законченный отрывок. Шопен — этюд (превращенный к тому же из технического упражнения в художественное произведение), импрессионисты — эскиз. «Не законченный», «не сделанный» пейзаж (портрет, сюжет) может быть таким же стилистическим приемом, как многоточие, которым заканчивается незаконченная фраза.

Легко допустить, что А. Барто некоторые куски романа «Кремль» могут представляться чем-то вроде бы незаконченным, несделанным, наброском, черновиком человека, плохо знающего жизнь.

В романе Вс. Иванова «Кремль» написаны не все шишки на елке. Их написано ровно столько, сколько требует закон этого произведения. Многоточие в романе «Кремль» играет серьезную роль.

Набросок, черновик, не сделанный пейзаж становятся в этом произведении культивируемым приемом. И поэтому истинной мерой произведения может быть только большая или меньшая степень удовлетворения изданных им законов.

Всеволод Иванов написал необычайное произведение, и поэтому он не подлежит обычному анализу.

Измерением этой прозы оказываются не привычные конфликты и даже не привычные метафоры, а исключительность повествовательной манеры.

Эта исключительность в результате слияния былинного речитатива с газетным словоупотреблением и отсутствием стилистического и исторического разрыва между столь далеко разведенными рядами.

Выглядит это так:

«Да, Агафьюшка, божья душа, подхожу я к дому, а вокруг него Афанас-Царевич носится, сам большой, быстро ходить ему потно, жарко, а подсолнух тяжелый… Боюсь, как бы мы не переумничали, не переждали, и после небольшого разговора с Хлобыстаем-Нетокаевским, заведующим типографией, и этими безработными изборщиками, мне думалось: после ликвидации папашиного имущества и его сумм и после того, как община исходатайствует в Горпромхозе отсрочку на ремонт… появилась первопечатная книга во времена гонения на несокрушимое православие… Я говорю о Библии, христиане».

Соединение далеко разведенных рядов вызвано отношением писателя к таким взаимосвязям истории и ее подданных: история ходит, водит войны, жжет пожары, подданный остается неизменным.

Это роман о неизменности человеческого характера и бытия, о том, что события лишь колеблют стены и переодевают человека в разное платье, но человек остался неколебим и незыблем.

И в какую бы эпоху он ни переехал, живет он в ней, хоть и в новой квартире, но прежней и вечной своей жизнью. «Мальчики из подвалов несли щепы, лягушек, ободранных кошек, цыплят и вообще „хозяйство“. Сначала, оцепеневшие от бессонной ночи, квартиранты молчали, но затем началось светопреставление. На лоджию положили матрас, измоченный мальчонкой, и поставили там же самовар, а сама хозяйка пошла за щепкой раздувать самовар, и пока она ходила, самовар и матрас исчезли. Она пошла через лоджию, а там сидела уже гостья, началась драка, а выяснилось, что хулиганы с верхней лоджии удочкой стащили. Экая чепуха! А в самом деле — жизнь.

Сняли самовар и матрац и скинули его на пол. Воришки уже тащили самовар. Хозяйка кинулась драться наверх; она била щепой хулиганов и сама норовила выкинуть самовар. С балконов улюлюкали спортсмены».

В романе Вс. Иванова, начатого с того года, «когда великий князь Иван Третий призвал на помощь русским мастерам итальянских, чтобы воздвигнуть несокрушимую крепость — Московский кремль», нет истории и нет отношения к ней, потому что история ничего с человеком сделать не может.

Внеисторичность, безысторичность бытия выравнивает значения, и поступки людей теряют разницу в измерении: убийство человека и экскурсия в Кремль опоясаны одинаковыми интонациями, ритмическим, фразеологическим сходством. И поэтому ничего не меняет в жизни людей переезд в новые квартиры и то, что украли матрац и самовар, и кто их украл.

И потому, что значение одного события не отличается от значения другого события и любое событие не имеет значения для людей, с которыми это событие произошло, то всякое значение теряет мотивировка поступка. Она истаивает, как бы забывается, будто бы не подготавливается, кажется несущественной или несуществующей. И голос рассказчика монотонен, как служба в соборе Петра Митрополита, и протяжен, и скорбен, как история земли русской от Ивана Третьего великого князя.

Вот каким голосом рассказано это произведение:

«На паперти в два ряда сидели слепцы. Слепцы, главным образом, были из солдат германской войны, спившиеся и выгнанные из союза инвалидов. Они разъезжали по базарам, по престольным праздникам и распевали религиозные песни про Бога, в которого они не верили; им было весело и страшно».

Рыскает кругом история, а независимый от нее человек становится вместилищем всего прошедшего, сосудом всемирного опыта, и поэтому юная Христова невеста Агафья, которая, конечно, хорошо помнит крещение Руси (ок. 988 г.), с такой естественностью вычитывает тускло поблескивающие невысохшей краской свежие листы корректуры.

Неповторимость этого величавого романа в том, что он создал людей, которым в 1925 году исполнилось 937 лет. В других романах того времени мы чаще всего встречаемся с людьми, независимыми от битвы при Калке, Ивана Грозного, Смутного времени и крепостного права, которые в лучшем случае приходили в новую эпоху лишь с грузом заблуждений старой эпохи.

Роман Всеволода Иванова по значительности исторических и психологических мотивировок, по эпичности героев и голосу писателя стал социальной былиной.

Это могло бы оказаться одним из предположительных определений и не представляло бы особенного интереса, если бы не выходило за пределы обычной стилизации и если бы от стилизации была взята задача, а не прием. Это существенно, потому что задача обычной стилизации мизерна: она не превышает намерения убедить (обмануть), что произведение написано не в 1920 году, а в 1820. Былинная стилистика произведения вызвана уверенностью в том, что человек является не только наследником отцовского имущества, но и носителем судеб предшествующих поколений. И поэтому герои романа молятся в Кремле и ткут ситец в Мануфактурах только так, как это могут делать люди, которые жили до этого в годы татарского ига, были биты плетьми за гуляние Стеньки Разина, бунтовали за соль, разбивали кабаки в холерный год, волокли волжскую баржу, сеяли, убивали, рыдали. Но писатель вводит прием в новый художественный опыт.

Одной из характерных особенностей нового искусства оказалось соединение противоречивых стилистических рядов — патетического и бытового, архаической лексики и просторечия, идеального и банального. Это не случайная склонность своеобразного художника, а органический способ выражения искусства XX века, проявленный несходно у Пастернака и Зощенко, Шостаковича и Пикассо, но всегда только у великих художников, не повторяющих то, что знали до них.

Это разрушение замкнутого стилистического ряда характерно для всякого искусства, противопоставившего себя привычному нормативу. Речь этого произведения не беспрецедентна в нашем искусстве. Произведение Вс. Иванова знает, что до него была русская литература девяти веков, не забывает соседства с Бабелем и хорошо помнит контрастный эмоциональный монтаж протопопа Аввакума.

В романе до такой степени преобладает речевой образ, что это выводит произведение из традиционного жанрового комплекта: психологический, исторический, этнографический, детективный, бытовой, социальный роман. Главное свойство этого произведения, абсолютно преобладающее над всеми остальными и на все остальное распространившееся и определившее его жанр, — это стилистически-интонационные построения. Это в искусстве не беспрецедентно и не исключительно, и поэтому не случайно. Очень близкое явление мы знаем в сказе, то есть в жанре, возникшем именно в связи с характером, принадлежностью и адресом речи.

В романе всем правит речь, генеральным речевым мотивом оказывается высоко поднятая мерность библейского стиха: людей убивают и насилуют, они рождаются и гибнут, любят и предают, а голос романа ровен, как голос летописца. День проходит, и день уходит, и страсти и дела человеческие, и жизнь и смерть — все не знает обновления и конца, и все есть протяженность.

Стоит Кремль в романе, независимый от чужой земли, чужой воли и чужой истории. Враждебный Кремлю Ивана Третьего, начавшего собирать русские земли и захватывать чужие, понявшего, сколько пользы приносит князьям, рабам и русской интеллигенции 60–90-х годов XV века централизация власти, абсолютизм и величие родины.

Это стало занимать воображение писателя в эпоху, еще только начавшую писать первые слова о том, как хороши сепаратизм и суверенитет, но роман уже все понял и ушел из издательства в стол писателя.

Роман Вс. Иванова начинал новое русское искусство, которое в лучшем случае кажется странным, а в ином и враждебным тем, кто привык к искусству, которое уже было, и кто твердо уверен, что для искусства всегда были одни законы, и кто не понимает, что история художественного творчества — это не перечисление хороших произведений, а повествование о кровопролитной войне ненавидящих друг друга художественных идей.

В романе Всеволода Иванова «Кремль» есть свойства, которые выносят его из ряда канонической литературы в литературу, которая обновляет национальную и художественную традицию.

При том замечательном стилистическом убожестве (а оно лишь видимое проявление более выдающихся достижений), которым так горда наша замечательная литература, сумевшая таки победить все искушения, непривычное письмо «Кремля» может поколебать одну из самых жестких и разрушительных концепций отечественной эстетики, требующей простого, понятного и любимого народом искусства. Но замечательное произведение имеет право на то, чтобы его постарались понять, а если это выходит не сразу, то оно может потребовать, чтобы поучились на более простых вещах по специальной программе.

Так как я написал эту рецензию для того, чтобы убедить в необычайной талантливости романа, то, естественно, о том, что его надо издавать, я не писал: кто же станет сомневаться в том, что талантливость произведения есть единственная мера его необходимости людям?

 

Аркадий Белинков

«Декабристы» в «Современнике»

Выбранные места из подготовительных записей для выступления перед актерами театра

Никогда никакой исторический и литературный материал не существует вне зависимости от отношения к нему. Отношение к нему всегда субъективно, но эта субъективность всегда строго определена обстоятельствами, в которых существует субъект.

Поэтому создатели золотой и черной легенд-версий декабризма были не свободны в выборе отношения к нему. Они относились к нему, как относились к себе. Все это лично, имеет отношение к самому себе больше, чем к историческому и литературному материалу, о котором говорят, и этот материал всегда искажается личностью говорящего.

Так как я занимаюсь декабризмом, а вы играете пьесу о декабристах, потому что все, что мы делаем, есть возможность в большей или меньшей степени проявления самого себя, — то есть мы пользуемся, как всегда в искусстве, образом Эммы Бовари или бричкой Чичикова вовсе не для того, чтобы рассказать об этих предметах, а для того, чтобы сказать, что мы думаем о жизни, о любви, о взаимоотношениях человека и общества, о росте поголовья скота в условиях средиземноморского климата, то есть все, что мы делаем, есть непременно и обязательно лирика в большей или меньшей степени ее проявления, — то я буду говорить о декабризме и о пьесах, написанных о нем, только то, что я о них думаю.

Произнося эту фразу, я имел в виду сообщить вам, что сейчас для меня и, вероятно, для какого-то количества других людей, декабристская версия связана преимущественно с результатами возможной победы декабристов или точнее — с тем, что бы произошло, если бы декабристы победили по программе Пестеля, или еще точнее, что такое диктатура победившей революции.

Пестель: «Завещаю внукам рассудить наш спор».

И вот внуки пытаются рассудить этот спор. Они судят по результатам. Об этом написана пьеса «Декабристы».

Внутренняя борьба в декабризме была, вероятно, еще более жестокой, чем это изображено в драме.

Как и во всех научных и художественных произведениях, связанных с судом над декабристами, и здесь не ясны причины столь легкого раскаяния и деморализации.

Что такое политическое преступление и политический процесс? Почему в одни эпохи обвиняемые держатся достойно, а в другие — жалко?

Процессы декабристов и народовольцев (петрашевцев). Общественная атмосфера.

Поведение Пестеля на следствии, быть может, было самым благоразумным, но в героической трагедии оно выглядит как трусость и увиливание. Но такое поведение такого человека, который показан в трагедии, несомненно, оправдано.

Но, может быть, самое главное в пьесе — это не только то, что Пестель получает трезвую и объективную оценку, а то, что такую же оценку получает и Никита Муравьев. Это решающе важно, потому что дает возможность показать, что причина гибели декабризма лежала не в том, что не было сделано правильного выбора между «Русской правдой» Пестеля и «Конституцией» Муравьева, а в причинах гораздо более серьезных.

Эти причины заключаются в том, что декабристам не на кого было опереться не только в борьбе, но и в победе, [в том, что] в России общество не играло никакой роли, в том, что оно позволило абсолютизму захватить безудержную, не ограниченную не только конституцией, но и элементарной порядочностью власть, что общество было само втянуто в преступления монархии (Сперанский), в том, что в стране не было и тени демократической традиции. Эту победу не с кем было делить. Она могла остаться победой лишь тех, кто захватил власть.

В некоторой мере декабристы, — а в пьесе Никита Муравьев — это понимали. Они знали, в каком обществе живут и в какой стране служат: «Пестель, ты знаешь ли, чего хочешь? — И ты веришь, что можно сдержать стихию?» И отсюда, конечно, естественная мысль о Пугачеве, который всегда был для декабристов угрожающей альтернативой абсолютизму: либо самовластие, либо Пугачев. Но, в сущности, это была надуманная альтернатива: ведь революция Пугачева тоже была побеждена, и побеждена она была по тем же причинам, по каким был побежден и декабризм.

И один из наиболее близких ответов на вопрос о причинах поражения освободительного движения в России дал зловещий и умный человек, один из создателей традиционной реакции в России — Бенкендорф. Он сказал: «Русские столько привыкли к образу настоящего правления, под которым живут спокойно и счастливо и который соответствует местному положению, обстоятельствам и духу народа, что мыслить о переменах не допустят». Здесь все — правда, кроме слов «живут спокойно и счастливо».

Это пьеса о возможных последствиях революции. Эти последствия драматург предлагает в двух вариантах: Пестеля и Никиты Муравьева.

Так как это пьеса-раздумье, и — несмотря на истерику Николая Павловича, горькие монологи Каховского и жесткие слова Пестеля — я слышу ее раздумчивый голос, то она предлагает выбор. Так как ее тезис и антитезис выражены в программах Пестеля и Никиты Муравьева, а каждый из них вызывает сложные чувства, среди которых преобладает симпатия и горечь, то, очевидно, следует искать ответа не в программах спорящих и не в пьесе, а в истории, последовавшей за исторической пьесой. В опыте русской истории.

<…> Именно то, что декабризм был первым радикальным движением интеллигентной России, заставляет задуматься о причинах разногласий между декабристами вообще, то есть главным образом между Северным и Южным обществами.

Программа Пестеля была, несомненно, шире конституции Никиты Муравьева, но именно поэтому она выходила за пределы истинного назначения декабризма, которое было связано почти только с одним понятием — человеческой свободой личности.

Как только Пестель начинал расширять и, как он полагал, реалистически обосновывать эту свободу, то сразу же он по заданной им же логике должен был прийти и пришел к необходимости временной диктатуры. Для обоснования необходимости диктатуры придумывалось все, вплоть до вещей, которые могли бы произойти, а, в случае необходимости, [можно было бы] и устроить. Это замечено драматургом. Он пишет: «…кто знает, что будет. Вдруг война против Порты в защиту греков, вдруг иные события — мало ли что может занять внимание общее. Что-нибудь да случится». Как мы видим, диктатуру устанавливать легко. Всегда может что-нибудь случиться или можно найти, чтобы случилось. Был бы диктатор, ну, а такой в России всегда найдется.

Декабризм был общественным движением, стремившимся свергнуть абсолютизм, то есть диктатуру. И поэтому, когда Никита Муравьев говорит о том, что насилие рождает насилие, то это не церковно-приходская банальность, а [он] спорит с Пестелем о целях и способах изменения общественного строя государства.

Никита Муравьев думал о том, что изменение общественного строя должно принести людям свободу, то есть счастье.

Пестель думал о том, что изменение общественного строя должно принести людям имущественное равенство. Скорее всего, что о счастье людей он не думал. Он, вероятно, его просто подразумевал. <…>

В пьесе Л. Г. Зорина рассказано о грандиозных исторических и психологических катаклизмах… Конечно, первая русская революция — это огромное историческое событие, и я не преувеличиваю, говоря, что ее судьба оказалась роковой для нашей истории и мы стали наследниками самого худшего исторического варианта.

Для исторической трагедии «Декабристы», полной раздумий о судьбах русской истории, соображение о том, что образ шире идеи, так же важно, как и для любого другого художественного произведения.

Поэтому все, что будет происходить с пьесой по мере превращения ее в спектакль, как мне кажется, должно заключаться в том, чтобы вывести ее из частного случая, из конкретного исторического норматива и превратить в непреклонную и неизменяемую категорию русского исторического процесса.

 

Глава 4

 

Наталья Белинкова

Цензорский номер вместо лагерного

Эзопов язык и его возможности. Возлюбленная Блока в роли редактора советского издательства. «Юрий Тынянов» в «Советском писателе». «Дискуссия » или «оппозиция»? «Не уступлю!» Прием в СП СССР. «Оттепель» кончается. Второе издание «Юрия Тынянова» считают новой книгой. Побег в обмен на третье издание.

«Я даже заглянул в выходные данные, чтобы проверить, есть ли разрешительный номер Главлита, а потом поймал себя на том, что рассматриваю страницу на свет, нет ли какого колдовства. Дело в том, что передо мной спокойно лежал на столе сильнейший обвинительный акт против советской консервативной и бесчеловечной идеологии, против „социалистического реализма“ в литературе и искусстве, против кастрации философской мысли, против обязательной, узаконенной лжи».

«Из прогляда вижу, что Вам удается высказать невысказываемое — рад этой Вашей способности, и Вашему мужеству».

При чем тут колдовство или мужество? Речь идет о книге «Юрий Тынянов», в которой автор решает, казалось бы, сугубо научные проблемы: соответствие писательского замысла и документа; принципы отбора исторического материала в связи с внешними причинами или в зависимости от внутренних побуждений писателя; роль отдельных исторических событий в раскрытии законов развития общества.

Что происходит?

В одном лице соединились литературовед, публицист и художник. Вместе им удалось обойти цензурные рогатки.

Белинков-литературовед работал на стыке исторических документов девятнадцатого века и их художественной интерпретации Тыняновым, писателем начала двадцатого. (Вроде бы ничего особенного.)

Белинков-публицист говорил об извечном противостоянии творческой личности и власти вместе с обслуживающим эту власть обществом и распространял этот конфликт на советское время. (Тут он переходил границы дозволенного.)

Белинков-прозаик считал: «Писать надо так, чтобы по мысли и слогу быть выше цензоров. Важно — нравственно, интеллектуально, душевно — противостоять». (И он обрушивал на цензора ливень художественных образов, маскирующих его идеи.)

На роль и особенности эзопова языка в советской литературе шестидесятых годов до распада СССР указывали, насколько я знаю, две статьи: одна в зарубежной прессе, другая в СССР периода гласности. Третью, «Смерть Эзопа», недавно опубликованную в современной России, мне не удалось прочитать. Кроме того, одна работа принадлежала самому Белинкову. Это — стенограмма его выступления на Международной конференции по цензуре в 1970 году в Лондоне, о чем речь впереди.

Исследователи, занявшиеся путями обхода цензуры, обязательно останавливались на эзоповом языке Белинкова (не правда ли, звучит как «вольтова дуга Петрова»?). Общее мнение сводилось к тому, что главным методом его борьбы за прохождение рукописи служила аллюзия. Аркадий возражал: он намеревался не изобразить одно явление похожим на другое, не уподобить Иосифа Павлу, а найти и показать корень, источник и разрушительную тенденцию отечественного самовластия. Действительно, он пользовался «похожестью», но не ограничивался ею и устанавливал градацию между разными степенями реакции. При самодержавии в «эпохи обыкновенной реакции» — пишет он — высокое искусство существовало, а в «эпоху, в которой нет ничего, кроме реакции» — читай, в стране победившего социализма, — оно обрекалось на вырождение.

Книги с двойным дном были востребованы (тоже вопреки цензуре) российской интеллигенцией периода «Оттепели». Растревоженные критикой «культа личности», советские люди, все еще находившиеся в тисках цензуры, оказались хорошо подготовлены к чтению между строк. Белинков к тому же облегчал им задачу «вторичного прочтения»: «Тынянов стал историческим писателем не потому, что ему не хотелось писать на современную тему, а потому, что на историческом материале он мог лучше ответить на вопросы своих современников». Аркадий тратил бесконечные часы за письменным столом, чтобы превратить взаимоотношения «самодержавия» и «поэта» во всеобъемлющую формулу, которую легко было бы перекинуть на современность. Тогда «самодержавие» становилось «тоталитаризмом», а место «поэта» мог занять любой из репрессированных в советское время писателей.

Поднаторевший читатель догадался, о чем идет речь, а цензор под номером А 09255 не разобрался. Или закрыл глаза. Или принял все за чистую монету. Книга вышла. Критики в СССР писали про связь времен и хороший слог и, оберегая себя и автора, делали вид, что никакого обвинительного акта ни по какому поводу не было.

Когда Главлит был упразднен, тема вынужденных иносказаний перестала быть актуальной и перешла из сознания писателей и критиков в область занятий историков литературы. Тут она претерпела своеобразную трансформацию: кое-кто решил, что потребность обойти цензуру способствовала повышенной образной выразительности. Думаю все же, что оппозиционно настроенные литераторы писали не благодаря цензуре, а вопреки ей.

До выхода «Юрия Тынянова» об авторе рукописи только и было известно, что он — бывший зэк. Он был «из тех, из оппонентов, из вернувшихся, из вылезших из могилы теней».

Когда Белинков подал заявку на книгу о писателе, в прошлом возглавлявшем ОПОЯЗ, он знал, что ему предстоит противостоять мощной идеологической системе.

Дорога к счастливому концу была тернистой.

Все началось с тайной распри между внутренними рецензентами и «начинающим» автором.

Рецензенты хвалили его за литературную эрудицию, владение материалом и источниками. Он находил эту похвалу по отношению к себе смешной. Рецензенты полагали, что «Юрий Тынянов» — должен быть ординарной биографией писателя. Он занимался связями между творчеством писателя и историческими обстоятельствами. Рецензентов не устраивал язык книги, так непохожий на язык социалистического литературоведения. К тому же он считал, что содержание неотделимо от формы. Рецензенты апеллировали к массовому советскому читателю. Он предназначал книгу для мыслящей интеллигенции.

Может быть, это и хорошо, что рецензенты не были прозорливыми и не заметили выстроенную автором траекторию: от обыкновенной реакции (досоветского периода русской истории) до реакции тотального испепеления (после революции). Отметив высокий уровень книги, «которым может похвастаться не каждый студент», они обеспечили подписание договора.

Ведущим редактором стала Евгения Федоровна Книпович — достойный защитник тоталитарной реакции. Как упомянуто в «Краткой литературной энциклопедии», она «ставит точки над и», у нее «натура бойца», за нею числятся книга о Фадееве и статья о Ермилове. Было также известно, что Книпович в свое время зарезала сборник Ахматовой «Бег времени» и что она перехватила и передала в ЦК КПСС предсмертное письмо застрелившегося Фадеева. Однако одна особенность в судьбе Евгении Федоровны отличала ее от других. Она вышла из эпохи Блока, когда-то была покорена поэтом и однажды не сумела ему отказать. Казалось, что, несмотря ни на что, она не забывает об этом. Не оттого ли туманный отблеск начала века лежал на этой советской даме?

Началось великое противостояние.

Книпович было около семидесяти, когда мы познакомились с нею. Худая, сморщенная, безукоризненно одетая и изысканно вежливая, она принимала Аркадия у себя дома в кабинете, похожем на будуар. Ее письменный стол, за которым оба проводили по нескольку часов, был заставлен безделушками, фотографиями в красивых рамочках, сувенирами из заграничных поездок, куда она отправлялась без сопровождающих лиц. Устав от работы, она просила Аркадия открыть дверцу книжного шкафа красного дерева. Там на полках наподобие книг стояли коробки шоколадных конфет в иностранной упаковке. Если я приезжала с Аркадием, меня ими тоже угощали.

Борьба между автором и редактором была длительной и изнурительной.

Белинков изображает прошлое для обличения сегодняшнего дня. Книпович старается не допустить этого. Автор прилагает невероятные усилия, чтобы его книга не походила на типичный советский продукт. Редактор делает все возможное, чтобы приблизить рукопись к установленным стандартам. Спорные места многократно переписываются. К каждой встрече Аркадий запасается тремя заготовками на одну и ту же тему (он заранее знает, к чему придерется его бдительный редактор): один вариант, который можно переделать, другой, который не жалко уступить, и третий, за который нужно стоять насмерть. Военные действия ведутся по законам уличного боя: за каждый дом, этаж, абзац, строчку, слово.

Аркадий обрушивается и на тиранию, и на тех, кто ей служит, из-за кого диктатура и процветает: «В глухие и темные годы мировой истории лучше всех низменные интересы своего класса могут удовлетворить именно дураки, ничтожества и мерзавцы. В глухие и темные годы мировой истории расползаются по земле тупые и самонадеянные гады, и правит миром торжествующая бездарность». Редактор этот абзац пропускает. Самонадеянные гады — это другие, это не она.

Аркадий показывает питательный источник, в котором размножаются ничтожества, продвигаемые на государственные должности. Он это делает на примере павловского времени, описанного Тыняновым: «У меня умирают „лучшие люди“», — говорит Павел I о несуществующем подпоручике Киже, произведенном в генералы. Киже — гротескный литературный образ, созданный Тыняновым в повести с отсутствующим героем.

«„Лучшие люди“ …лишены своеобразия, индивидуальности, характера. Такие люди быстро делают карьеру и становятся генералами Киже…» Все, что связано с Павлом и совпадает с оценкой советских историков, тоже не вызывает возражений.

Но в утке яйцо, а в яйце — иголка: «Так как все, что с ними происходит, происходит не по их воле, а по расположению духа самодержца, не ограниченного никакой сдерживающей оппозицией, то они могут с такою же легкостью по иному расположению духа превращаться из генералов в арестантов, из живых в мертвых». Неограниченная диктатура ведет к непременному произволу. Это и есть тот кончик иголки, та точка, в которую «не отвлекаясь ничем» стреляет Белинков. Эту аллюзию потом с готовностью подхватит читатель-шестидесятник, тем более что ему только что на XX съезде на наглядных примерах показали, с какой легкостью в стране с отсутствующей оппозицией живых превращали в мертвых.

Разгар работы над подготовкой рукописи к изданию пришелся на жестокую морозную зиму. К этому времени Аркадий с помощью своих родителей обзавелся теплым драповым пальто. (Первое настоящее пальто после лагеря!) Но, рискуя схватить воспаление легких, Аркадий упрямо ездил к Книпович в старом легоньком плаще-пыльнике — это было дополнительным средством давления на неуступчивого редактора. Каждый раз Евгения Федоровна ужасалась тому, как легко Аркадий одет, угощала конфетами и… назначала новую встречу.

Случалось, работа над книгой перемежалась сердечными приступами, поездками в поликлинику Литфонда, пребыванием в больницах (сваливался сорокалетний Белинков, а не семидесятилетняя Книпович). Тогда больничная койка превращалась в рабочий кабинет. Иногда в больничную палату превращалась наша комната в коммунальной квартире, и, пока я была на работе, друзья дежурили у постели автора. Они менялись. То Эмиль Кардин, то Флора Литвинова, то Галя Белая, то Ирина Уварова…

Если бы дело было в одной только Книпович!

Редколлегия во главе с директором издательства Лесючевским оказалась бдительнее своего ведущего редактора и вознамерилась урвать еще несколько кусков из рукописи. Евгения Федоровна подчинилась и предъявила автору новые требования. Аркадий был вне себя. Все уже согласовано! И все время эти качели! Не уступить — потерять книгу. Первую, печатную. После этого наверняка — последнюю. Уступить — книгу спасти. Ценой измены самому себе.

Аркадий выпутывался, выкручивался. Характеризуя царствование Павла I, он написал, что в то время «дискуссии были исключены». Демонстративно сопряженные слова из разных эпох — любимый прием для нарушителя границы между прошлым и настоящим. Редколлегия придралась к слову «дискуссия». Нет, редакторы не были озабочены безупречностью стиля. Их волновало не то, что в восемнадцатом веке «дискуссия» еще не вошла в состав русского языка. Само слово «дискуссия» исключало единомыслие.

Пока еще трепетала «Оттепель», «Литературная газета» решилась на новый раздел. Предполагалось, в нем будут печататься статьи двух авторов на одну и ту же тему. Это было большим новшеством — не одно-единственное, а два разных мнения. Но как бы это обставить так, чтобы разные взгляды не выглядели инакомыслием? И тогда назвали новую рубрику не «Спор» и даже не «Дискуссия», а помягче — «Диалог». Соответственно и Белинкову надлежало избегать «дискуссий», и ему был предоставлен выбор: или написать, что во времена Павла I «диалоги» были исключены, или выбросить весь кусок с характеристикой злополучного времени. Конечно, в запасе был «диспут», что соответствовало бы павловской эпохе. Этим иностранным словом в России того времени уже широко пользовались. Но Аркадию нужен был ключ к скрытому подтексту. Он вводил частный случай павловской эпохи в общую закономерность тоталитарных режимов, полагаясь на то, что прозорливый читатель найдет обратную дорогу к своему времени. В редакции критики и литературоведения уместность «дискуссии» в не подобающем ей контексте широко обсуждалась. Аркадию пришлось кусок переделать. Место «дискуссии» заняла «оппозиция», на которую, устав спорить с автором, согласились. Ничья.

Дискуссия по поводу «дискуссии» была не последним препятствием. В рукописи — уже согласованной и с Книпович, и с редколлегией — перед самой ее отправкой в типографию заместителем директора издательства Валентиной Карповой был обнаружен еще один, как будто бы последний «идеологический» непорядок. Автора вызвали в издательство для дополнительных переделок. По чистой случайности в кабинете замдиректора оказался Виктор Шкловский. Неожиданно он громко возмутился бескомпромиссной позицией своего ученика и поддержал Карпову.

Аркадий с криком «не уступлю!» выбежал, хлопнув дверью. Но об этом эпизоде будет рассказано несколько позже.

Встреча с начальством оказалась чреватой серьезными последствиями.

Кое-как Аркадий добрался до дому. Поднялся на пятый этаж без лифта. (Мы тогда еще жили на Матросской Тишине.) И сразу слег. Пошли в ход кислородные подушки, которые я под сердобольные взгляды прохожих притащила из аптеки за углом. Аркадий жаловался на боль в пояснице. Мы слышали, что при почечных коликах помогает горячая вода. Аркадий пошел принимать ванну. При выходе из ванной комнаты больной опирался на мое плечо, но ноги переставлял как-то странно и с каждым шагом заметно тяжелел. Едва мы доплелись до кровати, Аркадий свалился прямо на пол. Он был без сознания. Поднять его у меня уже не хватило сил.

Я стала звать на помощь соседей (благословенные коммунальные квартиры! Их впервые с сердечной теплотой описала Алла Кторова). Кроме стукачки в нашей квартире жила еще одна соседка — профессиональная медсестра. Она бросилась к телефону вызывать неотложку. В отчаянии, не понимая, что делаю, я приставила к губам Аркадия раструб кислородной подушки и со всей силой надавила на упругую ее поверхность. Аркадий судорожно вздохнул. Сердце заработало. Сознание вернулось.

Вскоре приехавший врач выслушал и выстукал больного и подтвердил: мы все делали правильно. Он уверенно (должно быть, не первый случай в его практике) осведомился: «В тюрьме сидели?» И поставил диагноз: «Инфаркт почки». Тут-то Аркадий и вспомнил, что на допросах ему уже доводилось испытывать точно такую же боль. Должно быть, в протоколах следователей тогда-то и появлялось: «Допрос прерван».

На дистанции «письменный стол писателя — книжный магазин издателя» каждая рукопись в СССР проходила многоступенчатую цензуру. У некоторых она начиналась с «внутреннего цензора» (это сам автор: или тот, который наступал на горло собственной песне, или тот, который придумывал пути обхода цензуры), потом внутренний рецензент, оценивающий рукопись по заказу издательства, затем редактор, служащий в издательстве. В Главлит поставлялась уже обструганная сосна. Но сучки и задоринки на ней все же могли сохраниться… Уже после Книпович — Карповой из цензуры возвращались Белинкову «криминальные» страницы рукописи с заметками на полях: «интонация», «стиль!» и даже (особенно на страницах, посвященных Павлу): «Почему такая ненависть к самодержавию?». Это советские-то цензоры!

В 1960 году книга «Юрий Тынянов» вышла в свет опасливым тиражом — всего 5000 экземпляров и сразу сделала автора знаменитым. «Юрия Тынянова» как будто сдуло с полок магазинов, отрывки из него переписывались от руки, книгу брали с собой в отпуск, везли в эмиграцию. Первая рецензия Шкловского «Талантливо» своим названием задала тон официальной критике.

Книгу оценивали высоко, но, похоже, в сознании интеллигенции ее политическое звучание затемняло ее литературные особенности.

О совершенно новом качестве книги — скрещении рационального исследования с эмоциональным языком художественной литературы — упоминалось вскользь, одной-двумя фразами: «свой почерк», «интересно читать». И только иногда: «проза критика», «полноценная художественная проза».

Редкие зарубежные критики, разобравшиеся в «зашифрованных» текстах, тоже в первую очередь приветствовали их политическую направленность, а не «художественные особенности».

А как раз замена логической системы доказательств на образную и была главным «приемом» в прорыве через цензурный заслон. Я забираю «прием» в кавычки, потому что в случае Белинкова это не инструмент, специально придуманный им для отмычки цензурных дверей, а органическая особенность его творческого почерка.

Помимо разнообразных ухищрений, применяемых для обхода цензуры, в борьбе Белинкова за свободное слово присутствовал еще один элемент — невероятная сила нравственного сопротивления. Не случайно по его книгам прошла немыслимая для советского литературоведения концепция — писатель должен сопротивляться господствующей власти, если он хочет сохранить свой творческий потенциал, добровольная капитуляция означает творческую гибель. Пока что он решал эту проблему на образе Грибоедова, которого Юрий Тынянов изобразил не автором «Горя от ума», а слугой империи после поражения декабрьского восстания. Впоследствии Аркадий напишет трагическую книгу о гибели творческой личности не при царском режиме, а при советском.

Вскоре после выхода книги Евгения Федоровна Книпович случайно встретилась в Доме литераторов с Юлианом Григорьевичем Оксманом. У нее — репутация верного слуги режима, у него — карбонария! Известный ученый подходит к литератору, неприятному во всех отношениях. «Никогда бы не поздоровался с Вами — всегда считал Вас сволочью. Но как это Вы выпустили книгу Белинкова?» Узнали мы об этом сомнительном комплименте от самой Евгении Федоровны. Рассказывая, она ничуть не смутилась сволочью. Показалось даже — заговорщически улыбнулась.

Мы так и не поняли, почему закаленный советский редактор — умная, энергичная, не делающая политических промахов женщина — благоволила к Аркадию, называла нас «мои дети» и подписала книгу «в набор». Сыграли ли тут роль веяния начавшихся перемен и она пыталась исправить свою репутацию, проявилось ли женское сочувствие к репрессированному, сказался ли литературный вкус — наследие блоковских времен? Или Евгения Федоровна вспоминала свою молодость, когда, здороваясь и прощаясь, Аркадий, в отличие от партийных товарищей, целовал ей руку?

Может быть, недоумевала и она сама.

За «Юрия Тынянова» в 1961 году Аркадий Белинков был принят в Союз писателей СССР (рекомендации В. Б. Шкловского, Е. Ф. Книпович и Ю. Г. Оксмана).

Рецензенты Приемной комиссии обратили внимание на то, что пропустили критики: «Подобно самому Тынянову, о котором написана книга, автор ее — не только исследователь, но и художник… Он с такой свободой, с такой беспощадной проницательностью и волевой устремленностью подчиняет себе материал тыняновского творчества, что часто становится конгениален автору „Кюхли“, „Вазир-Мухтара“ и „Киже“». «После этой книги некоторые статьи, которые разбирают литературу, кажутся каким-то бормотанием…»

Популярность автора была так широка, что, когда Московская секция критики СП СССР выдвигала кандидатов на Ленинские премии 1962 года, Р. Орлова предложила включить кандидатуру Аркадия Белинкова. (Ленинская премия за такую книгу?)

Кандидат, однако, серьезно отнесся к этой затее и сел за письмо в Комитет по присуждению Ленинских и Государственных премий, чтобы в случае «удачи» от такой чести отказаться. К счастью, от выдвижения до присуждения — длинный путь. Процесс остановился где-то в самом начале.

В 1965 году вышло второе издание «Юрия Тынянова».

Его называли новой книгой, которая «отличается от прежней, как завершенный труд от эскиза». И действительно, «новая книга» по объему намного превысила «старую», завершила разрушение традиционного жанра критико-биографического очерка; расширила возможности «второго прочтения» — «литературоведение превращалось в рискованно смелую публицистику». На место безликого автора исследования, часто именующего себя нейтральным мы («Мы уже отмечали…»), автор поставил себя — человека из плоти и крови — Аркадия Викторовича Белинкова. Он доверительно беседует с читателем: «Я не пытался написать обо всем, что сделал Тынянов, я хотел написать лишь о том, что наиболее свойственно, как мне кажется, Тынянову, — о его художественной доминанте». Вместо скучного историко-литературного исследования, интересного только специалистам, читающая публика самых разных профессий получила книгу, в которой «строгая научность сочетается с блестящим артистизмом».

Издательские чиновники, пытаясь обозначить разницу между традиционной книгой по литературоведению и этой новой, стали называть работы Белинкова литературоведческими романами. Должно быть, трудно определить новый жанр, не похожий на два в литературоведении узаконенных. «Дьявольская разница!» — как сказал бы Пушкин. Так он и сказал, когда ему пришлось определять различие между романом и романом в стихах. А один обладающий поэтическим чутьем человек так выразился по поводу «Юрия Тынянова»: «Нет нужды определять жанр этой книги; но я думаю, что в ней все-таки больше от поэзии, чем от прозы (в смысле жанра)… Мне почудились даже формы поэтические: баллады с рефреном и посылкой в конце…» Сам Аркадий тоже сравнивал свою прозу с лирикой, для убедительности приводя в пример стихотворение Лермонтова «Парус», которое написано вовсе не о парусе.

«Оттепель» сменялась заморозками. Цензуре приказали усилить бдительность. Намеки на королей и их борьбу за власть руководящие работники не только научились понимать, но даже стали находить аллюзии там, где их не было. Расправы над инакомыслящими участились. Прошел суд над Бродским. Подобрались к Андрею Синявскому. Перестали печатать Солженицына.

В то же самое время на книжный рынок выбрасывается книга, в которой утверждается: «Для Тынянова Павловская эпоха, русское самовластие, самодержавие, империя нужны были, чтобы понять, чтобы угрожающе показать, что тираническая власть не может исправиться.

Что она не может быть исправлена.

Что она должна быть уничтожена».

Аркадий любил повторы, рефрены. Пребывая за колючей проволокой, он тоже провозглашал: «Уничтожайте коммунистов и их идеи!»

Неисправимость диктатуры, под прессом которой мы тогда жили, подтвердилась снятием Хрущева и воцарением нового генсека Брежнева. Начиналась ресталинизация.

Если наложить второе издание «Тынянова» с его разрешительным номером Главлита на политическую ситуацию в стране, то появление такой книги и впрямь можно объяснить только колдовством.

Что же случилось на самом деле?

Невероятно, но факт: цензорский номер А13113 на втором издании не означал, что именно оно и было разрешено.

Что же произошло? Как известно, издательские работники — верные стражи соцреализма. Так было задумано и должно было неукоснительно проводиться в жизнь. Но не каждый сотрудник в редакции хотел быть «винтиком» социалистического государства. Насколько беднее была бы литература советского периода, если бы не эти скромные помощники авторов! Помощники? Единомышленники. Но какая разница! Выходит смелая книга. Автору почет и уважение, а имя редактора затерялось на последней странице вместе с выходными данными… Спохватившись, тираж режут (не метафора, буквально режут на части). Автор — жертва. И он же — герой в глазах незапродавшейся интеллигенции. А издательский работник? Он всего-навсего жертва.

Вторым изданием «Юрия Тынянова» занималась Марина Малхазова. Вместе с нею в редакции критики и литературоведения издательства «Советский писатель» работали еще два незаурядных и смелых человека — секретарь редакции Маира Акмальдинова и старший редактор Лев Шубин. Все трое стали добровольными сообщниками, а потом и преданными друзьями Аркадия. Если бы не они, то второго издания, в том виде, как оно осуществлено, не было бы. Маира, ветеран Отечественной войны, разработала подробную стратегию и тактику «подпольного» прохождения рукописи. Она точно рассчитывала, в какой момент нужно внести авторские исправления в рукопись после того, как ее просмотрит заведующая редакцией Е. Конюхова. Она внимательно следила, когда можно заменить соответствующие страницы в наборном экземпляре после перепечатки их в машинописном бюро. Лева координировал действия Аркадия и Марины, на голубом глазу убеждая Конюхову, что «так можно сказать» и никаких подводных камней в тексте нет.

В это время Аркадий и переосмыслил книгу как часть трилогии о трех различных типах поведения творческой личности в тоталитарном государстве. Один сдается и служит, другой нейтрален, третий сопротивляется.

Когда Аркадий довел сильно распухшую рукопись до желаемой кондиции, оставалось самое опасное — провести переоснащенный корабль через Сциллу издательства и Харибду цензуры. И тогда наши друзья поставили на обороте титула, как это и полагалось, «издание второе», при этом «забыв» добавить «исправленное и дополненное». Цензор второго издания, номер А13113, в руки которому попало повторное издание, доверился цензору первого, номеру А 09255. «В набор». Рукопись ушла в типографию. Наборщики не подвели, не донесли: то ли не поняли, с чем имеют дело, то ли разобрались и исподтишка одобрили. Книгу сверстали. Потом на верстке появился прямоугольный штампик «В печать».

Редакция «Советского писателя» находилась в Москве в Гнездниковском переулке, 10. Будто бы неисправленную и недополненную книгу печатали в Ленинграде на Гатчинской, 26. Все причастные ко второму изданию с волнением ждали сигнала. (Здесь — издательский термин.) Вдруг бомбой взрывается весть об аресте Синявского и Даниэля. Значит, — конец. Все возвращается на круги своя. Пересмотр издательских планов неизбежен. Если «новую» книгу прочтут, пострадают наши «забывчивые» друзья. Надо спешить. (Со всеми книгами Белинкова надо было спешить!) Как назло, печатание книги приостанавливается из-за каких-то технических неувязок, что-то неладное в оформлении с портретом Тынянова.

Аркадий же только что вышел из больницы, где его уговаривали согласиться на операцию на сердце. «Положительные эмоции! Ему помогут положительные эмоции…» — напутствовали меня врачи при его выписке. Еду в Ленинград. Царственный город в морозной мгле, а у меня в голове туман. Типография озабочена выполнением плана. Книга вылетает из графика. «Вырывайте портрет! — говорю. — Книга срочно нужна, нужны положительные эмоции!» Не зная, чем все кончится, возвращаюсь в Москву. Проходит несколько лихорадочных дней.

Телефонный звонок! Снимаю трубку: Маира. В редакции получены сигнальные экземпляры. Без портрета. Успели до пересмотра планов! Взрыв рыданий на обоих концах телефонного провода. Как самозабвенно мы плакали!!! Тираж, такой невыгодный с точки зрения хозрасчета, — 4000 экземпляров — отправлен в книжные магазины. Через полчаса книгу невозможно достать.

Спрос на книгу был большой. Тираж для тех времен неправдоподобно маленький. Рецензии положительные. У Аркадия появилось искушение попробовать еще раз. «Советский писатель» объявил, что в третьем квартале 1968 года будет осуществлено третье издание «Юрия Тынянова». В Отделе распространения мне сказали, что заявки тянули на массовый тираж, но таковой Белинкову был не по чину. На этот раз тираж установили в 20 000 экземпляров.

Аркадий уселся за письменный стол. К рабочему дню, длившемуся по 12 часов, прибавилось еще часа четыре. Один экземпляр недавно вышедшего второго издания начал обрастать вставками, вклейками, заметками на полях. Белинков опять выравнивал баланс между эзоповым языком и открытыми выпадами против тирании. Книгу собирались выпустить с портретом автора, с иллюстрациями. Добиваясь «оптимистического звучания», заставляли художников переделывать скетчи. Один рисунок вообще сняли из-за того, что Пушкин был нарисован с темным лицом (обыкновенная штриховка: просто поэт был изображен вполоборота).

Иллюстрации наконец были отобраны, и весной 1968 года наборный экземпляр отправлен в типографию. Ранним летом были отпечатаны пробные оттиски.

Набор третьего издания рассыпали немедленно после того, как радиостанция «Свобода» сообщила о побеге А. Белинкова. Маире не удалось спасти ни одного оттиска. Благодаря друзьям, долгое время хранившим у себя архив Белинкова, вариант предполагаемого третьего издания сохранился. Часть архива их стараниями была в разное время и с разной степенью риска переправлена в США. Об одной такой попытке, стоившей больших волнений, рассказал в своих воспоминаниях старый мой друг, переселившийся в Америку. В московском аэропорту, как ему казалось, он ухитрился отвлечь внимание таможенников от чемодана с рукописями. Каков же был его ужас, когда в американском аэропорту багаж не появился на конвейере! Все, однако, кончилось благополучно. Чемодан заблудился где-то на других авиалиниях и был доставлен на следующий день.

В экземпляр второго издания с многочисленными исправлениями и вычеркиваниями, сделанными в разное время то карандашом, то ручкой, то на машинке, были также вложены многочисленные вставки и добавления, предназначавшиеся для третьего. Сейчас невозможно определить, насколько этот материал адекватен уничтоженному оттиску. Но восстановить первоначальную правку оказалось можно. Автор возвращался к текстам, отвергнутым в свое время Книпович, или уточнял те, над которыми он работал с Малхазовой. В надежде, что будущего цензора третьего издания удастся ввести в заблуждение уже испытанным приемом, Белинков сплошь и рядом отказывался от эзоповского языка. Например: «Россия и ее народ обречены на деспотическое самодержавие, во всю историю лишь меняющее формы правления и название». Или: «Обещания революции скоро уступают место реальной необходимости, которой не до свободы, равенства и братства, ибо реальная необходимость требует защиты завоеванного, победы во внутрипартийной борьбе, и на патетические фразы, в том числе и такие пустяки, как свобода, равенство и братство, конечно, не обращает внимания».

Среди материалов, относящихся к третьему изданию, нашелся и портрет Тынянова, подвергшийся выдирке. Под портретом писателя — отрывок тыняновской рукописи. Когда фотографы делали копию, то портрет положили не на нейтральный фон, а на страницу рукописи, и она попала в объектив. Под портретом красовался такой текст: «…начинаешь интересоваться фамилией цензора, вспоминаешь, что это „массовый“ тогдашний альманах, „альманах-мужик“, по выражению Белинского. Книги становятся тем, чем были, — людьми, историей, страной. Юрий Тынянов».

С книгой о Тынянове тесно связана еще одна работа Аркадия Белинкова — статья «Ю. Н. Тынянов», опубликованная во втором томе трехтомной «Истории русской советской литературы». Том с этой статьей успел выйти в свет в 1967 году, а оттиск ее датирован 1968 годом, годом нашего бегства. Находясь уже в эмиграции, Аркадий нашел в нем ошибку, которую, к сожалению, поздно было исправить. Одним из издателей декабристского журнала «Мнемозина» назван не В. Ф. Одоевский («отнюдь не декабрист», — подчеркивает Белинков в карандашной поправке), а Рылеев.

Из соображений цензурной проходимости Аркадий составил (именно не написал, а составил) статью заново из отрывков второго издания «Юрия Тынянова», на котором уже стоял цензорский номер.

Редактором статьи был академик Л. И. Тимофеев, член редколлегии «Истории…». Почему-то он предпочитал согласовывать свои поправки у нас дома, хотя передвигался на костылях и с трудом поднимался на лифте на 9-й этаж (к этому времени мы переехали в писательский дом на Малой Грузинской, получив квартиру по непосредственному распоряжению небезызвестного Ильина, который однажды поговорил с ошеломленным Аркадием как зэк с зэком! Двери именно этой квартиры мы сами закрыли за собой навсегда). Обязанности редактора-цензора Тимофеев выполнял без большого энтузиазма. В статье осталось много, как теперь говорят, политически некорректных мест.

Когда том уже был подписан к печати, в «Науке» спохватились и проявили надлежащую бдительность.

«Глубокоуважаемый Аркадий Викторович! — Подписали вместе письмо заместитель главного редактора А. М. Кулькин и заведующий редакцией литературоведения А. К. Владимирский. — На нас произвела самое благоприятное впечатление Ваша интересная и глубокая статья о Ю. Н. Тынянове… Вместе с тем не хотим скрывать от Вас, что некоторые положения Вашего исследования вызвали у нас настороженность и опасения, что эти формулировки могут быть истолкованы массовым читателем „Истории“ не так, как это задумано Издательством, Редколлегией и, разумеется, Вами, как автором статьи».

Чтобы не утомлять читателя, приведу только несколько кочек, о которые споткнулось издательское колесо.

Бдительные работники идеологического фронта просили объяснить фразу «Все это прекращает существование, когда в эпохе нет ничего, кроме реакции…».

Они задавали уличающий вопрос:

«Что Вы имеете в виду под настойчивым повторением понятия „усиление диктатуры пролетариата“?»

Они выводили на чистую воду:

«Вызывает сомнение справедливость суждения о том, что „эпохи Павла, Петра, Николая становятся похожими друг на друга и все грядущие эпохи будут похожи на те, которые уже были“. Ведь в „грядущие эпохи“ входит и советская».

Не скрывали своего раздражения:

«Полагаем, что без „кости, брошенной в трудные времена“ (кому?) можно бы обойтись».

«Наука» оказывала сильное давление на обоих, на автора и редактора. Оба сопротивлялись. Каждый в меру своих сил. В конце статьи Аркадий подвел итог, который все же был напечатан: «Есть много причин, по которым одни книги оказываются лучше, другие хуже. Из многих причин, которыми можно это объяснить, серьезное значение имеют две: история, разрушающая человека, и сила его нравственного сопротивления».

 

Аркадий Белинков

Ответ внутренним рецензентам

После получения рецензий на свою книжку я напряженно и систематически с девяти часов до двенадцати готовился к тому, чтобы не отвечать.

Я готовился к этому, как студенты к экзамену по сопромату.

Важно было понять, что отвечать не на что. Что уважаемые оппоненты нимало не поинтересовались человеком, написавшим книжку, но со всей страстью людей, бескорыстно преданных святому искусству, стали рассматривать его платье.

Платье было красного цвета.

Скверная привычка уважаемых критиков раздражаться красным цветом привела к тому, что они начали, пожимая плечами и разводя руками, теребить слова вместо того, чтобы подумать, что ими сказано.

То, что сказано, оказалось до такой степени несущественным, что я на этом не стал бы останавливаться (как в подобных случаях пишет «Литературная газета», начиная подробнейшим образом ругать какое-нибудь реакционнейшее произведение), если бы разбираемая книга принадлежала, например, кому-нибудь из моих оппонентов, а не мне.

Так как книжка, в сущности, значения не имела, то, естественно, речь шла лишь о раздражающих словах. О платье. От всей души, желая мне добра, оппоненты полагали, что если работу написать другими словами, то все будет в порядке.

С горечью говорю, что оппоненты ошиблись: от всей души желая добра мне, они приняли раздражающий цвет книги за цвет платья. Но я знаю: это цвет кожи. Красный, индейский цвет кожи. Кожи Гурона.

Гурон из вольтеровской повести приехал в Париж, свежими очами посмотрел окрест и — удивился: люди делали какие-то вещи, казавшиеся им правильными и нужными и непонятными человеку, свежими очами увидевшему мир как бы впервые и не понявшему условные знаки вещей и их взаимоотношения. Это было началом теории остранения.

Раздражающий цвет — это цвет кожи. Если ее содрать, то книжка умрет. Как Гурон, с которого содрали кожу.

Я твердо убежден в том, что страницы, похваленные рецензентами за «литературоведческую эрудицию», которой «может похвастаться далеко не каждый студент», «за хорошее владение материалом и источниками» и т. д., не лучшие страницы, а лучшие те, которые на фоне чистых линий и гладких плоскостей романов Бабаевского выглядят тревожно и заставляют думать над тем, что мы иногда пишем робко и плохо.

Историко-литературная категория «стиль» была подменена стилем речи, языком. Платье спутали с кожей. И поэтому спор с оппонентами оказался спором не за строчку, а за способ существования.

Привычка рецензентов говорить от имени читателей сейчас надежно скомпрометирована.

Когда говорят, что нужно писать так, чтобы читателю все было понятно, то упускают из виду совершенно очевидную вещь, что читатель разный. Книга, рассчитанная на заведующего кафедрой, может и не понравиться старшему лаборанту той же кафедры. И хуже она от этого не станет. Я совершенно твердо знаю, что мои соседи по квартире — врач, токарь, три домашние хозяйки, домработница и школьница 9-го класса «Фауста» не читают. Однако из-за этого «Фауст» посрамлен не был, прелести для меня не потерял и скомпрометированным не оказался.

Тираж и номенклатура изданий говорят далеко не все, и только по ним писать историю мировой культуры нельзя. Мы знаем, что в 1913 г. Вербицкая издавалась следом за Толстым. В бестселлерах тонут и Данте, и Сервантес, и Достоевский. Была пора, когда тиражи Бабаевского стояли чуть ли не рядом с Чеховым.

Конечно, все, что пишет литератор, он пишет для читателя. Но противно слушать, когда критические ханжи пытаются кого-то уверить, что профессиональное высказывание теряет значение по сравнению с каким-нибудь читательским экспромтом. Читатель, конечно, претендует на то, чтобы судить о литературе. Совершенно естественно. Литература существует для него, а не для литературоведов. Но ведь автомобиль тоже существует не для шофера, а для него — читателя-пассажира. Однако пассажир не станет задирать капот автомобиля и не начнет ковырять пальцем какой-нибудь блок. В литературе же такие вещи бывают сплошь и рядом: читатель задирает капот и ковыряет. В общем, это его дело. Плохо, когда критик начинает сюсюкать, говорить приятные слова читателю и делать ему красиво.

Это не выпад против читателя. Без читателя нет литературы. Это стало моим физиологическим ощущением. Каждый день я убеждаюсь в том, что пишу все хуже из-за отсутствия читателя, из-за ужаса, который вызывают у меня издательство, редактор, хождения по писательским мукам.

В сказке о голом короле важно не то, что устами младенца глаголет истина. Это мы знали еще до Андерсена из Евангелия. Это о нищих духом. Важно то, что истина может быть высказана только неиспорченным человеком. Неиспорченным человек может быть только до тех пор, пока он не испортится. Очевидно, истину можно узнать только от человека до двенадцатилетнего возраста. Когда мальчик вырастет, он вполне может стать таким же сукиным сыном, как Анатолий Суров. Это я говорю потому, что хотел бы убедить присутствующих в том, что глас народный — это еще не всегда божий глас. Сказки об этом я не вспомнил, но сказка о голом короле похожа по мысли, и поэтому я упомянул о ней. Глас читателя, несомненно, подлежит такой же строгой проверке, как и Священное Писание. Кстати, столь же фольклорное.

Читатель судит об искусстве просто, прямо и ясно. Но, к сожалению, не всегда достаточно и квалифицированно. На aice reviewe я сидел рядом с каким-то генералом. Генерал, конечно, был седой, боевой, в орденах и вообще все, что полагается по комплекту в песнях о генералах. Оба отделения этот самый генерал ерзал в своем кресле, вздыхал и бубнил: «Оно, конечно, хорошо. Только — безыдейно». Это — отвратительная привычка к повышенной идейности решительно во всем. И самое отвратительное то, что идейность какая-то генеральская: «Шаг вперед на защиту лесонасаждений!» Нет никакого безыдейного искусства. И в aice reviewe была высокая идея человеческой красоты. Для того чтобы человек защищал лесонасаждения, ему не нужно твердить об этом 154 раза в день, а нужно воспитывать в нем гражданина. Стихи Пушкина о стихах и любви делают это лучше, чем стихи некоторых литературных генералов.

Мы не имеем права на спокойствие. У нас еще очень много не сделано. Мы иногда забываем пятидесятилетия и работаем так, как будто бы до нас литературы не было. Вместо истории литературы мы рассказываем забавные и приятные истории о том, как хорошо отражали жизнь и любили народ великие писатели, и о том, как хорошо [мы] к ним относимся и снисходительно прощаем им ошибки и заблуждения.

Решив, что писатель хороший и нужный, мы называем его реалистом и начинаем, захлебываясь, делать ему карьеру.

Читая книги Юрия Николаевича Тынянова, начинаешь размышлять о том, что такое история, литература, писатель, мышление художника и ученого и что вызвало снижение мастерства в нашей литературе последних лет. Мы, люди, занимающиеся историей и теорией литературы, часто бываем легкомысленны и легковерны. Высказывания известных предшественников мы не проверяем, а примеряем: подходят ли они нам. Брошенная Белинским фраза о том, что художник мыслит образами, а ученый понятиями, была принята с благодарными поклонами, вызвала к жизни целую школу, которая спорила со всеми и обо всем, кроме того, о чем действительно следовало спорить: так ли это.

От Ломоносова до наших дней наука о литературе и литература существуют вместе, а возникающие иногда пограничные инциденты их надолго не ссорят.

Случай Тынянова ученого-художника не исключительный, а только наиболее характерный.

Отличие в этом отношении Тынянова от Карамзина или Белого в том, что у него наука и литература совмещались не только в одном человеке, пишущем то ученое исследование, то художественное произведение, а в совмещении обеих категорий в одном жанре и выведении одной категории из другой.

Тынянов был не только историком литературы и историческим писателем, но и человеком высокой исторической отзывчивости. У него было острейшее чувство движения. Для него не было романа вообще, поэмы вообще, ямба вообще. Было — явление в истории. Потому что пушкинская поэма на фоне поэмы XVIII века была «не поэмой» и смысл истории литературы, литературного процесса как раз в превращении форм. Т. е. в том числе и содержательных элементов. Нельзя построить статическое определение литературной категории, потому что путь от «Телемахиды» до «Уляляевщины» — это история отрицания сходства и преемственности. Мы не можем определить и никогда не определим понятия «литература» не только потому, что это понятие безгранично, но потому, что границ у этого понятия нет. Есть взаимоотношения между более или менее развитым стволом того, что узнают как литературу, и окололитературным кругом. У «литературы» и ее окружения размытые края, и диффузия частиц приводит к выпадению частей литературы в окололитературный круг и попаданию частей из окололитературного круга в литературу. Так было с письмом, превратившимся в эпоху карамзинизма из частного случая в факт литературы. Так было с газетой, ушедшей из литературы в окололитературный круг.

В истории нет хороших или плохих периодов. Хорошими или плохими они становятся в оценке современников, которым хорошо или плохо в этой истории, и потомков, которые для своего времени одни периоды хвалят, а другие ругают. Истории нужно все: и хорошие и плохие периоды.

Ошибка формализма была не только в факте существования. Истории нужно все. Ошибка была в том, что он пережил свое время. В том, что он очень боролся за свое существование. Мы недооцениваем ни вреда, ни пользы формализма. В сущности, ничего серьезного о формализме не сказано. Мы же, литературоведы, отделались от формализма фразами и цитатами. Необходимы серьезные работы, которые бы строго научно определили враждебную нам сущность формализма и показали бы, как мы можем использовать большой текстологический, редакторский, исследовательский опыт некоторых ученых формалистов.

В истории нужно все, но это «нужно» должно быть понято исторически. Ругательное слово «эстетство» не всегда было ругательным. Оно, как всякое явление, может быть понято только на фоне эпохи. Стихи Петрарки о мадонне Лауре в истории литературы были не только знаменем эстетизма, и сам исторический Петрарка в своем XIV веке был кем угодно, только не эстетом, потому что его выступление на фоне средневекового спиритуализма с его аскетизмом и антигуманистичностью было явлением высоко прогрессивным и воинственным. Петраркизм — это форма борьбы в такие периоды жизни общества, когда литература съедается ее назначением.

Нет литературы вообще. Есть история литературы.

Все, что я писал в этой книжке, посвящено вопросам истории литературы, т. е. взаимоотношениям литературы с фоном, течением, процессом, борьбой. А у нас все стало необыкновенно спокойно и тихо в истории. О сменах поколений мы рассказываем эпично и деликатно. Мы говорим об убийстве Пушкина, забывая, что «век XIX железный» — это не только Николай, Бенкендорф, Голицын и Сухозанет, но и литературная борьба, в которой Пушкин был побежден худшей, с точки зрения эпохи, литературой. История литературы — это история литературной борьбы.

Мы потеряли ощущение чрезвычайной значительности века. Мы пишем романы, в которых пустяк ситуации превращается в идею, из которой большего, чем борьба старательного машиниста с нестарательным, не вытянешь.

Я сказал это не для того, чтобы присутствующие поняли, что я тоже внес свою лепту в борьбу с теорией бесконфликтности. Я сказал это для того, чтобы уважаемые коллеги не прятались за фразы о положительном герое. Одного этого мало. Главная задача нашей литературы в том, чтобы показать, как эпоха сделала героя положительным. Точно так же как в старой литературе нас в первую очередь интересует не почему герой плох, а как таким сделала его окружающая среда.

А век — велик. На каждом шагу перед нами встают эпические категории добра и зла, долга и чувства, войны и мира, правды и лжи. На каждом шагу нас подстерегают великие антиномии Мироздания. И мы забыли о чеховском человеке, который стоит с молоточком за дверью каждого сытого и довольного и тревожно стучит в эту счастливую и запертую дверь. Нужно поставить такого человека с молоточком перед каждой дверью в грандиозном ансамбле Лаврушинского переулка. Перед дверью каждого писателя. Вся классическая русская литература жила под этим эпиграфом.

 

Аркадий Белинков

«Юрий Тынянов»

Издание второе. М., 1965

(фрагменты)

Из «Вступления»

Император Николай Павлович был недоволен поэтами.

Поэты писали про дожди, туманы и холодный северный ветер. Они были в оппозиции к господствующему мнению о том, что все на свете прекрасно.

Император приказал цензорам, чтобы смотрели за погодой в стихах.

— Разве у меня плохой климат? — строго спрашивал император.

Он подозревал, что поэты только делают вид, будто они довольны климатом.

Поэты были недовольны тем, что не могли писать то, что хотели. Северным ветром, бореем, они называли казни, ссылки, гонения, запреты и резко повысившуюся роль жандарма в судьбах русской культуры.

Некоторые писали, что они недовольны.

Их убивали.

Писатель — это гонец, который приносит вести о времени. В Средние века гонцов, которые приносили плохие вести, убивали.

Самые верные вести о своем времени принесли Пушкин и Грибоедов.

Вести были плохими, гонцов убили.

Юрий Тынянов писал о поэтах, которые принесли самые верные вести о своем времени, о поэтах, которые были недовольны и которых за это убили.

Юрий Тынянов был одним из немногих художников, писавших о людях, которые протестовали против господствующего мнения о том, что все на свете прекрасно.

Две темы определили писательскую судьбу Тынянова — декабристы и Пушкин.

Они прошли через двадцать четыре года его литературной биографии.

В книгах Тынянова декабристы, их предшественники, их враги и друзья занимают преобладающее место. Лишь к концу творческого пути писателя декабристская тема будет вытеснена Пушкиным.

Не одинаковые исторические причины и часто несходные внутренние побуждения связывают Тынянова с его темами, и так же, как верность темам, писатель сохранил верность их лирическому подтексту. Тынянов писал о декабристах и Пушкине, связывая с ними вопросы, игравшие серьезную роль в истории нашей общественной мысли и получившие особенное значение в годы, на которые падает его творчество, — вопросы взаимоотношений интеллигенции и революции и взаимоотношений человека и государства.

Из главы «Второе рождение»

(о романе «Кюхля»)

Роман написан о том, как жизнь превращается в литературу, как писатель становится таким, каким мы знаем его по книгам, которые он написал. Тынянов считает, что получается это так: человек обладает определенными свойствами; человек с этими свойствами живет в определенных исторических условиях. Исторические условия влияют на природные свойства человека. Своеобразие художественного творчества писателя создается соединением его природных свойств с историческими условиями, в которых он живет. После этого остается лишь одно: выстоять. Так как художник — это человек, который говорит обществу то, что он думает о нем, и его мнение неминуемо расходится с мнением общества, то общество всегда старается не дать художнику сказать то, что он хочет. Победа художника трудна, она требует смелости, беспощадности, высокого ума, любви к людям и выносливости. (Я говорю о художнике, а не о лжеце, который делает нечто похожее на дело художника — пишет книжки, но не имеющие ничего общего с тем, что создает художник, — правду.) Все, что происходит в романе, с первой его страницы до последней, когда, умирая, «он пошевелил губами, показал пальцем на угол, где стоял сундук с рукописями», — это жизнь человека, превращаемая в литературу.

Писатель различными способами высказывает свое мнение о явлениях прошлой и современной ему истории. Занимать же его могут не любые явления, а такие, к которым у него есть определенное предрасположение. Поэтому в его произведения попадают только те события и люди, которые нужны ему для того, чтобы сказать, что думает он. Смысл работы художника в том, чтобы сказать правду, то есть не исказить себя. Произведение выживает только тогда, когда не ущемлено намерение автора сказать то, что он думает. Художественное произведение — это пример, который приводит автор в доказательство своей правоты. Поэтому лирика — это не только родовая категория, но и первичная форма художественного творчества. А исторический, или фантастический, или экзотический роман — это только псевдоним романа о своем времени и о своем отношении к нему. И никакой настоящий писатель никогда не писал исторический, или фантастический, или экзотический роман только с целью ознакомления почтенной публики с неведомым ей фактом. Бомарше и Лесаж переносят действие своих драм и романов в Испанию, Салтыков-Щедрин — в город Глупов. Но думают они о Франции и о России, о своем времени и о своем отношении к этому времени. Исторический роман появляется тогда, когда художник не в состоянии решить что-то для своего времени или ищет истока какого-либо современного явления. Исторический роман не уводит от действительности, а вводит подобие, аналогию и параллель. Тынянов написал роман о том, как в результате воздействия исторических условий на писателя возникает литературное творчество. Писатель всегда пишет лишь то, что важно для него. Но совпадение того, что важно для него, с тем, что важно для других, не случайно, потому что нормальный, умный и честный человек всегда живет мыслями лучших своих современников. <…>

Столетний исторический опыт писателя выделил в событии самое существенное, и это оказало влияние на подбор материала. В романе убрано все, что могло бы осложнить его главную линию.

Главное же в романе — это нормальный, то есть протестующий против социальной несправедливости, умный и честный человек, который, увидев ложь и насилие, бушующие окрест, не стал сокрушенно покачивать головой и не побежал за оруженосцами и запевалами режима, а написал стихи против гнусной власти, взял пистолет и пошел против лжи и насилия.

Чистота главной линии романа была связана с умением освободить явление от условностей, случайностей, от всего, чем так хорошо умеют люди декорировать историю, когда приходится приспосабливать ее для своих надобностей. <…>

Роман о Кюхельбекере сам по себе был научным открытием. Открытием был выбор героя. Главное в творчестве Тынянова-ученого — недоверие к традиционному мнению — стало решающим в творчестве художника. Роман оказался пересмотром такого традиционного и неправильного мнения о человеке, которого знали только по эпиграммам. Книга пересмотрела традиционное мнение и вывела человека за пределы эпиграммы. Окруженный людьми и событиями своего времени, человек стал исторически реальным. Исторически реальный человек не имел ничего общего с чучелом бойкой литературной традиции. Выяснилось, что у чучела была серьезная литературная теория, хорошие стихи, радикальное мировоззрение и мученическая судьба. Когда этот человек жил, с ним не спорили, а смеялись над длинным носом и неумением держаться в обществе. Последующее литературоведение изучало не писателя, а смешные рассказы про него. О человеке, к которому относились несправедливо, и об истории, которая понималась неправильно, была написана эта гуманная книга.

И книга сделала доброе дело: сто лет назад над человеком смеялись, глумились, говорили, что он дурак. Тынянов написал книгу и доказал, что это неправда. Книга оживила человека.

Две с половиной тысячи лет назад, на юг от нынешнего Севастополя был заложен ионянами, а потом захвачен Гераклеей Понтийской — черноморской колонией Мегары — город Херсонес Таврический.

В городе был храм.

Пол храма был выложен каменной мозаикой, и этой мозаикой храм был прославлен.

Город завоевывали, отвоевывали, грабили и разрушали.

Сюда приходили скифы, тавры, хевсуры, гунны, готы, киберы, беруры, хазары, афиняне, фракийцы, спартанцы, сарматы, римляне, византийцы, турки, русские, генуэзцы, татары.

Через полторы тысячи лет о нем знали лишь по упоминаниям в древних рукописях и по белым камням, лежащим у моря.

В 1827 году, (когда Кюхельбекера везли из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую) по приказу адмирала Грейга город стали раскапывать.

Откопали остатки храма: пол и несколько ионических баз.

Вспомнили древние рукописи, написали статью, стали приглашать туристов.

Туристы приезжали, шаркали по плитам, удивлялись.

Полторы тысячи лет город и храм разрушали завоеватели, ветер и солнце, стирали подошвами туристы.

Каменная мозаика, прославившая храм, стала серой и мертвой.

Но когда среди белых камней, лежащих у моря, появлялись путешественники, нищие проводники, зарабатывая стакан вина, показывали им чудо: они зачерпывали воду из Евксинского Понта и обливали древние камни.

И прекрасное искусство оживало.

Значение романа Ю. И. Тынянова в том, что он увлажнил живой водой искусства каменистую почву истории и освободил затертого, затоптанного ногами, чистого, умного, талантливого человека.

Из главы «Главная книга»

(о романе «Вазир-Мухтар»)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
А. Пушкин

В следственном деле Грибоедова много неясного, и мнения разных авторов противоречивы.

Тынянова не занимает вопрос о принадлежности Грибоедова к тайному обществу. Он пишет роман о единстве судьбы повешенных, посаженных, сосланных самодержавием декабристов и о посланном самодержавием на смерть Грибоедове. Тынянов пишет о том, что все талантливые, независимые и непримирившиеся люди навлекали на себя неудовольствие самодержавной власти, о том, что эти люди должны были идти на службу самодержавной власти, или погибнуть, или сопротивляться. Тынянов пишет о революции и об отношении этих людей к разгромленной революции. О тех, кто пошел, о тех, кто погиб, кто сопротивлялся, кто не сопротивлялся.

Отношение Грибоедова к декабризму Тынянов не подменяет более специальной и более узкой проблемой принадлежности Грибоедова к декабристской организации. Для Тынянова проблема «Грибоедов и декабристы» приобретает значение не в связи с тем, что Грибоедов принадлежал или не принадлежал к тайному обществу, а в связи с его отношением к восстанию и эпохе, последовавшей за разгромом. В проблеме «Грибоедов и декабристы» выбирается непривычная грань: измена и вероломность Грибоедова декабризму, интеллигенция и революция, интеллигенция и революция, которая не оправдала надежд.

После революции продолжается инерция бунтарских идей. Но проходит немного времени, и начинается ревизия и революции, и бунтарских идей. Это свойство всякого послереволюционного времени, независимо от успеха или поражения буржуазной или буржуазно-демократической революции. Так было с Мильтоном после победы индепендентов, так было с Вагнером после поражения революции 1848 года.

Грибоедов не был верен программам, методам и иллюзиям декабризма, как не был верен им Пушкин, как не были верны все, кто не попал в крепость, на Кавказ и в Сибирь, как не был верен им Герцен, начавший свою работу не только после, но и под прямым влиянием декабристов, потому что новое время создало новые идеи и новые идеалы, а поражение восстания было опытом, заставившим искать новые пути.

Шел генеральный пересмотр декабристских программ, методов и иллюзий.

Пересмотр Грибоедовым декабристских программ, методов и иллюзий был связан с его отрицательным отношением к военному бунту и к декабристскому представлению о будущем после победы.

Близилось время, когда понадобилось развернуть революционную агитацию, потому что военный бунт потерпел не случайное поражение и становилось все более ясным, что он потерпел поражение, потому что не был связан со страной и людьми, которым он тоже был нужен и которые готовы были ему помочь.

Продолжение дела декабристов не могло быть и не было продолжением их дела их методами. Верность декабризму была не в попытках повторять их путь, а в отношении к безудержной самодержавной власти. И поэтому люди, не попавшие в крепость, на Кавказ и в Сибирь, спорили с декабристами, но продолжали их дело, и Герцен, своей деятельностью во многом опровергший декабризм, больше всего был связан именно с ним.

Измена и верность революции в романе о Грибоедове стали сквозной темой и лирическим подтекстом.

Вопрос о принадлежности Грибоедова к декабризму для Тынянова имеет значение в связи с гибелью Грибоедова вместе с декабризмом, гибелью, вызванной теми же причинами, которые погубили освободительное движение.

Тынянов написал роман о радикале, пережившем подавление восстания, о человеке, занятом обдумыванием и пересмотром декабристских идеалов. Писатель выделяет более черты, разделяющие Грибоедова и декабристов, чем сходство, которое их связывает. Он подчеркивает то, что отличало Грибоедова от декабристов, — предвидение им возможного результата победы. Этот результат казался Грибоедову противоречивым и сомнительным и недостаточно полным…

В романе Тынянова Грибоедов утверждает, что после победы будет «то же, что и сейчас», что победа приведет лишь к смене одного тиранического, деспотического, полицейского режима другим тираническим, деспотическим, полицейским режимом. Грибоедов хорошо знал историю и трезво смотрел на мир…

Тынянов написал роман о великом поэте, крупном государственном деятеле, о человеке способностей разнообразных и необычайных, о попытках его примириться, о попытках помириться, об испытании мятежом, об одиночестве, о смерти поэта.

Люди в романе Тынянова не встречаются, не замечают, не знают, не узнают друг друга и иногда убивают.

Одиноко, как фонари, стоят они на тысячеверстном пути героя. Люди, фонари… По лицу его пробегают тени людей, мимо которых он проезжает. И тени так изменяют его лицо, что оно становится похожим на того, чья тень на него упала. Император, декабристы, предатели, застрелившийся офицер, герой его комедии, поэты, женщины, которых он любил, которым он изменил, женщины, которые его любили, которые ему изменили…

Роман все время сужается, Грибоедов переходит из круга в круг, и каждый следующий круг уже предшествующего. Широкий петербургский круг, поуже — московский, еще уже — Тифлис, Тебриз, Тейран, Муган, Миан, три двора, два, один двор, щель, где его убивают.

Восстание перерубило время на две части. Снова сравнивается век нынешний и век минувший. Но после поражения даже минувший век кажется привлекательнее нынешнего. Восстание перерубило общество на поколения: отцы и дети боялись и не любили друг друга. Тынянов сталкивает в романе 20-е и 30-е годы, людей до и после восстания, «молодых и гордых псов со звонкими рыжими баками» и людей с «уксусным брожением» в крови…

Самая незащищенная и легко уязвимая предпосылка романа — это его историческая замкнутость и бесперспективность. (И этим охотно и часто пользовались почти все, кто писал о Тынянове, а то и о Грибоедове). Между героем и другими людьми плотное, сдавленное воздушное пространство. Как в пустыне, движется Грибоедов. Два цвета окрашивают роман: желтый и черный. Желтый песок, пустыня и — маленькая черная человеческая фигурка. Художник (Н. Алексеев) заметил эти два цвета, окрасившие роман: на пустынной бледно-желтой обложке — маленький, черный, замкнутый, ни с чем не связанный силуэт.

После расстрела восстания, после того как расстрел восстания снова заставил думать о результатах победы, человек, который «по духу времени и вкусу…» «ненавидел слово „раб“», неминуемо должен был чувствовать себя одиноким, особенно если он был не в Петропавловской одиночке, а в оживленной толпе победителей. <…>

И в желтой пустыне, где-то не в 20-х и не в 30-х годах, — черный силуэт одинокого человека, Александра Сергеевича Грибоедова… Он выпал из времени. Одиночество его удел.

Все, что происходит с Грибоедовым, мало связано с качествами его характера. Все связано с качествами времени. И это для Тынянова особенно важно, потому что для него человек лишь точка приложения исторических сил. Человек, имеющий такую же формулу характера, как и Грибоедов, может родиться в любое время. Но разные исторические эпохи выделяют в этом характере разные свойства и по-разному их используют. Физиологические свойства характера оказываются социально нейтральными. Они лишь проявляют себя так или иначе под воздействием тех или иных исторических требований. В романе Тынянова нет свободы воли, нет выбора, все в нем предрешено и предназначено, и поэтому, независимо от своих природных качеств, человек становится таким, каким его делает время. Характер героя задан, недвижен и неизменен. Обстоятельства не влияют на характер. И характер не влияет на обстоятельства, они существуют независимо друг от друга до тех пор, пока не вступают в конфликт. Характер неизменен, потому что в романе исторического движения не совершается, в истории ничего не происходит, а только осуществляется то, что предрешено. Историческое движение мнимо, иллюзорно, как иллюзорна надежда на то, что еще ничего не решено. Постепенно выясняется, что все решено, все предрешено, а если все предрешено, то движение не нужно и человек может или двигаться к гибели, или дожидаться ее. Это и делает Грибоедов. В недвижной истории движется к своей гибели Грибоедов.

В первом романе логика взаимоотношений характера и ситуации определяет сюжетное движение. Оно осуществляется вырастанием одного поступка из другого. Элементы сюжетосложения мотивированы дважды: историей и психологией. В «Кюхле» нет иррациональных вмешательств, нет абсолютной детерминации и абсолютного отсутствия свободы воли. Писатель поры создания «Кюхли» не думает, что если революция не победила, то, значит, таков высший непререкаемый исторический закон. В «Смерти Вазир-Мухтара» высший исторический закон иногда побеждает реальную историю.

Два романа отличаются не тем, что в первом есть, а во втором нет выхода, а тем, что в «Кюхле» в крысоловку людей загоняет история, а во втором — судьба. <…>

Писатель проверяет человека восстанием. Книга о человеке, выдержавшем проверку, не весела. Но отличие ее от другой невеселой книги Тынянова, написанной о человеке, потерпевшем поражение вместе с декабризмом, в том, что она не безнадежна. Тынянов в годы создания «Кюхли» смотрит на гибель восстания как на временное поражение, как на черную полосу в историческом развитии, но писатель не считает, что гибель декабризма — это фатальное крушение всех надежд чуть ли не навсегда. В «Кюхле» писатель вместе со своим героем верит в неисчерпаемость революции. Через два года, во втором романе, о героях «Кюхли» зазвучит восторженная и скорбная фраза: «Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими баками».

Тынянов написал роман о том, что гибель общественных идеалов сломила великого писателя. Восстание перерубило время на две части, людей на два поколения, перерубило писателя.

Оказалось, что Грибоедовых — два. Один — автор комедии и второй — автор проекта. Первого декабристы принимают, второго отвергают. Второго отвергает и монархия, угадавшая в проекте идеи «стаи сосланных» (декабристов). <…>

И то, что Грибоедова губят враги и губят друзья, нужно [Тынянову] для того, чтобы показать одиночество великого человека, который знает, какое «мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов», чтобы показать его вневременность, его всеобщность, его положение в вечной борьбе поэта и общества, его позицию в решении проблемы «интеллигенция и революция».

Как может свободный человек, вольный художник жить в стране рабов, стране господ?!

Ведь не идти же ему на службу самодержавной власти!

Что же делать свободному человеку, художнику в этой стране?!

Он должен погибнуть или сопротивляться <…>

В романе Ю. Н. Тынянова приподнята завеса над тайной Грибоедова, он не описание памятника, в нем была сделана серьезная попытка понять, почему Грибоедов не создал хотя бы еще одного «Горя от ума», почему он не закончил «Грузинскую ночь» и почему он не сделал ее такой же прекрасной, как «Горе от ума», почему он не осуществил свой проект, почему он не дописал стихотворения, не доиграл сонаты, почему он умер, не дожив. То, что написал Тынянов, не было исчерпывающей исторической правдой, потому что он ни о чем, кроме роковой власти самодержавной монархии, не сказал. Это было ошибкой, потому что если согласиться с Тыняновым, то понять, каким же образом в этой самодержавной монархии могла возникнуть одна из самых значительных литератур мира, невозможно.

Тынянов в величайшем романе русской литературы на патологическом вскрытии обнаружил лишь социальные травмы погибшего. Он не написал, что только этим невозможно объяснить непохожесть человеческих судеб. Он не написал о том, что в колеса реакции попадало все население эпохи, и поэтому нужно исследовать, почему из одной и той же реакции люди выходили по-разному. Тынянов не написал, что разница была не только в том, что по кому-то прошлось более тяжелое, а по кому-то менее тяжелое колесо, но потому, что в колеса реакции попадали разные люди. Разные люди по-разному переносят социальные травмы.

Заблуждение Тынянова следует опровергать как фактическую ошибку. Даже не доказательствами, а просто примерами. Это нужно сделать настойчиво, потому что происходит подмена ложным тезисом не пустяка, а чрезвычайно важного явления.

Важное явление заключается в том, что комедии, проекты и человеческие жизни гибнут тогда, когда превышается предел допустимого давления роковой власти.

 

Глава 5

 

Наталья Белинкова

Другие и Олеша

Открытия при разборе архива Юрия Олеши. О деградации советского писателя и слышать не хотят. Заявка на книгу об Олеше подана. Блоковская конференция в Тарту. Главный редактор журнала «Байкал» Бальбуров становится нашим сообщником. Хождение по мукам в издательстве «Искусство». Белинков — волюнтарист. «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» выходит в свет в Москве через 34 года.

«Был хороший писатель…» — такое название Аркадий Белинков дал предисловию к предполагаемому американскому изданию своей книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Он поспешил. Опубликовал предисловие задолго до выхода книги. Впрочем, это была только середина долгого издательского процесса, который растянулся на два континента и на несколько десятилетий и разделился на три периода: советский, западный и российский.

«Был» — перестал «быть». В «Сдаче и гибели…» на протяжении чуть ли не тысячи машинописных страниц исследована причина потери или, вернее, растраты дарования незаурядным писателем: «Я написал книгу, в которой пытался рассказать о том, что советская власть может растоптать почти все, и делает это особенно хорошо, когда ей не оказывают сопротивление. Когда ей оказывают сопротивление, она может убить, как убила Мандельштама, может пойти на компромисс, как пошла с Зощенко, и отступить, если с ней борются неотступившие, несдавшиеся художники — Ахматова, Пастернак, Булгаков, Солженицын.

Юрий Карлович не оказывал сопротивления советской власти».

Завершив книгу, Белинков заявил: «Я не люблю своего героя. — И добавил: — Потому что он не был третьей силой».

Как это характерно для человека, который всегда расходился с официальным мнением тех времен: «советское — значит отличное».

Для книги о капитуляции творческой личности перед тоталитарной властью, по мнению Аркадия, больше всего подходила бы судьба Виктора Шкловского (он так и не простил учителю его покаянной статьи «Памятник одной научной ошибке»), но вышло так, что В. Б. Шкловского заменил Ю. К. Олеша.

За Юрием Карловичем Олешей давно закрепилась репутация писателя безупречного во всех отношениях: создал прихотливый мир причудливых метафор, надолго замолчал, чтобы избежать лжи, и собрал вокруг себя беспечных остряков в ресторане «Националь» — что-то вроде клуба вольнодумцев.

В 1960 году Белинков участвовал в работе Комиссии по литературному наследству Ю. К. Олеши, организованной Союзом писателей СССР, и столкнулся с фактами, разрушившими красивую легенду о единственном в своем роде писателе.

Часть разбираемого архива находилась в распоряжении Шкловских на даче, снимаемой ими в Шереметьеве. Зимой 61-го года Аркадий разбирал там бумаги Олеши. Познакомившись с литературным наследием недавно скончавшегося писателя, он обнаружил, что, вопреки легенде, прославленный мастер метафор никогда не переставал заниматься писательским трудом, но, следуя требованиям ужесточающегося времени, стал писать то же и так же, как и все остальные «пираты пера» эпохи «социалистического реализма»: «Жизнь на советской земле с каждым днем становится лучше», «Мечты стали действительностью» и так далее. Белинков увидел, как Олеша менял свое мнение о Шостаковиче и Хемингуэе в зависимости от указующих статей в «Правде», как славил вождей, сменявших один другого на трибуне Мавзолея. Мало того, оказалось, что эта литературная макулатура по объему превысила лучшее из написанного Олешей в 20-е годы. Заблуждение, что Олеша «замолчал», возникло в результате того, что писатель перестал выделяться на общем фоне советской литературы.

Это открытие настолько поразило Аркадия, что в конечном счете привело к книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Отнюдь не случайно имя писателя занимает в этом названии последнее место. «Юрий Олеша ехал в той же литературе и в том же направлении, в каком ехала вся отечественная словесность 30–50-х годов. Разница была лишь в том, что он не сидел в этом трамвае, держа на коленях толстый портфель, как это делали его потолстевшие коллеги, а висел на подножке, развеваясь, как флаг русского свободомыслия, и изредка выкрикивал, что у него нет билета, что он едет в грядущее зайцем и что вообще он совершенно загаженный своей интеллигентностью. Но это были привычные историко-литературные резиньяции, непонятные народу и переполнявшие отечественную словесность последних полутора веков, что, впрочем, не сыграло сколько-нибудь серьезной роли в ее поступательном движении вперед». Олеша был не уникальным писателем, настаивает Белинков, а равноправным соучастником в процессе оскудения советской литературы, которая гибла из-за того, что не сопротивлялась давлению свыше. Те, кто пережил советский период русской истории, понимают, что подобное утверждение — случай экстраординарный в советском литературоведении: какая гибель, когда в стране социализма происходит повальный расцвет?

Дело осложнялось тем, что критическое отношение властей к Олеше, когда-то считавшемуся всего лишь попутчиком, а не полноценным советским писателем, разошлось с новыми стереотипами времени «Оттепели». В прогрессивный набор официоза (осторожное привлечение в литературу новых имен и введение строго контролируемых лагерных тем) вошло также и выборочное возвращение фигур, некогда подлежавших замалчиванию. В их числе был Ю. Олеша.

В 1956 году вышел первый сборник избранных произведений писателя. В 1965 году готовился второй. В том же году вышла книга «Ни дня без строчки», составленная Шкловским из записных книжек Олеши, тех самых, которые у него на даче разбирал Аркадий. Красочное письмо прозаика, столь характерное для литературы 20-х годов, выглядело ошеломляюще прекрасным на фоне серой литературы «социалистического реализма».

Олеша входил в моду. О мастере метафор начали появляться апологетические статьи. И как раз в это время обратил на себя внимание критик, писавший языком художественной прозы, — Аркадий Белинков. Чем не подходящий автор для исследования заново открытого писателя? Издательство «Художественная литература» поспешило заказать ему предисловие для второго сборника произведений Олеши. Аркадий набросал черновой вариант: блестящими метафорами искусство не исчерпывается, а развитие творческой личности в литературе осуществляется не благодаря руководству свыше. Редактор издательства С. Израильская, по-видимому обладавшая хорошим политическим чутьем, засомневалась в правильном выборе автора предисловия и приехала на разведку к нам домой. Прочитав «девственный», еще не отредактированный текст, не на шутку испугалась и соответственно доложила кому надо. В результате сборник 65-го года вышел с предисловием Б. Галанова, одно время бывшего сотрудником «Правды».

Многие журналы, в частности «Семья и школа», «Детская литература», тоже включились в марафон восхваления Олеши и тоже заказали Белинкову статьи. Там они тоже не были напечатаны. Сохранились гранки одной из них — «Метафора, история и социология в сказке Юрия Олеши „Три толстяка“» для «Детской литературы». Они испещрены машинописными вклейками и исправлениями, сделанными автором в карандаше и черных чернилах, к которым присоединились придирчивые синие чернила зам. главного редактора журнала И. П. Мотяшева.

Дабы ненароком не разрушить хрупкую сказочную оболочку произведения, но развязать себе руки, Белинков отнес «Трех толстяков» к историческому жанру.

— Наташа, согласитесь, что-то не то… Сказка и исторический роман? Это, знаете, все-таки… — сказал мне один доброжелательный критик.

— Это демонстрация, гротеск… Раскрываются такие возможности! — говорю. — И я отчетливо помню, как Аркадий радовался, когда придумал такой поворот!

— Тогда обязательно напишите об этом.

Белинков отнес «Трех толстяков» к условно-историческому жанру. Бутафорская война голодных и сытых легко опрокидывалась на реальное историческое прошлое, а потом можно было протянуть нити к современности. Ведь удался же такой номер в «Тынянове»!

Читателю и критику постсоветского времени анализ сказки по меркам исторического романа покажется натяжкой, в крайнем случае литературоведческой шуткой, но главный редактор «Детской литературы» был вооружен передовым мировоззрением и знал, что намек в сказке может быть серьезным уроком. Он отнесся к делу со всей ответственностью и наряду с другими сокращениями решительно вычеркнул окончание фразы: «Юрий Олеша не закончил роман, вероятно, потому, что не очень ясно представлял себе, что же произойдет дальше с его героями и с ним самим и как воплотятся надежды, которые вызвала революция». Изменять текст Аркадий отказался. Статью сняли перед самым выходом номера. Срыв плана! Декабрьский номер 1967, юбилейного, года вышел с опозданием.

Еще одним претендентом на писательскую ручку бывшего зэка объявилось одноименное издательство «Детская литература». Его директор Антонина Фатеева легкомысленно решила, что Белинков — подходящий кандидат на книгу об Олеше для юного читателя. Но беда в том, что и этому издательству нужна была биография такого замечательного советского писателя, который в своем замечательном творчестве замечательно отразил… а не такого, который растерял по дороге свои метафоры, потому что не сопротивлялся давлению сверху. Просмотрев заявку и поняв, с какой книгой ей предстоит иметь дело, Фатеева, естественно, на заключение договора не пошла.

В 1963 году Аркадий подал в издательство «Искусство» заявку на книгу о деградации советского писателя под давлением «чугунного, носорожьего самовластья». Пока она называлась «Юрий Олеша».

Он начал с того, что заглянул за поверхность олешинской образности. «Метафора художественного творчества начинается не в строке, а в самой задаче искусства, во всей деятельности художника: об одном говорить через другое, связывать явления, систематизировать мир. Ослепляющая яркость письма Юрия Олеши создавала иллюзию серьезного художественного открытия, [но] творчество его никогда не выходило за норматив уже существующей эстетики и было связано с уровнем традиционного эстетического восприятия и воспроизведения мира».

Белинков признал все же, что в условиях относительно благоприятных внешних обстоятельств Олеша еще успел коснуться важных тем и концепций, поскольку ему позволили это сделать.

Концепция номер один. «Революция содержит в себе все то, что возникает после нее: послереволюционное государство, общество, институты, идеологию, карательную политику, искусство». И для вящей убедительности Белинков уподобил детскую сказку Олеши социальному роману, в котором «только фразеология сказки, а социология — жизни».

Концепция номер два. «Между художником и обществом идет кровавое, неумолимое, неостановимое побоище». Воспользовавшись олешинским противопоставлением Кавалерова (поэт старой школы) и Бабичева (политический деятель советского образца), Белинков уверяет, что автор распространил на послереволюционное государство известный со времен Пушкина конфликт между «Поэтом» и «чернью».

Концепция номер три. «Он [Олеша] повторил путь литературы четырех десятилетий… Он плыл в этой литературе, и он делал все то же, что делали и другие, и даже еще лучше, и оттого, что делал все то же, что делали и другие, только делал это лучше других, он принес русской литературе и русскому общественному самосознанию больше вреда, чем те, которые делали это же дело плохо». Но это уже концепция самого Белинкова, а не Олеши.

Получилась книга-сатира, книга-реквием. Сатира на внешние обстоятельства, в которых жил одаренный писатель, и реквием по человеку, который сам погубил свой талант, уступив этим обстоятельствам.

С верной оценкой книги не справиться, если к ней прикладывать старые мерки классического литературоведения и считать, что это повествование о Юрии Карловиче, остроумном, меланхоличном человеке, когда-то написавшем блестящие книги, до краев наполненные искрящимися метафорами, а потом вдруг замолчавшем. Если бы это была книга об одном Олеше, у автора открылась бы возможность для создания образа поистине трагического. Белинков же писал о трагедии целой литературы. Он искал причину ее гибели и написал книгу не о писателе, единственном в своем роде. Он писал об олеше — шкловском и других, о славине — эренбурге и других. О таких выдающихся личностях, которые губили свой талант, добровольно выполняя социальный заказ, а порою и бежали впереди прогресса. Литературовед, наподобие художника, вывел на сцену творческую личность в образе писателя, потерявшего свое лицо. Таких было с избытком в советской действительности, но в советском литературоведении еще не было. Но здесь, пожалуй, надо говорить не столько о новом жанре в рамках старой дисциплины, сколько о скрещении двух наук. Прием художественной литературы — обобщение явления через конкретный образ — уводил Белинкова из «спасительного» литературоведения в обществоведение. Но на этом поле спрятаться от цензуры было еще труднее.

Когда начинался поворот к старым сталинским временам, не имевший еще ни своего нового названия, ни точки отсчета, и Главлит усилил бдительность, в оппозиционных интеллигентских кругах возникла было надежда, что цензуру можно обойти в устной речи. Возросла роль научных собраний.

В июне 1967 года в Тарту состоялась легендарная теперь Блоковская конференция, на которой Аркадий выступил с докладом «О „Назначении поэта“ Блока и „Зависть“ Юрия Олеши».

На перроне тартуского вокзала нас встретила миловидная хрупкая девушка — секретарь конференции. В конце каждого ее делового письма, предшествовавшего поездке, стояла странная подпись «Гая». Представляясь, она и назвала себя — «Гая». Аркадий не удержался: «Вот как! Значит, это имя, а не организация вроде ГАИ!» Все трое весело смеемся.

Отправляясь в Тарту, Аркадий договорился со своим ленинградским дядей, журналистом Лукьяном Исаевичем Питерским-Злобинским, встретиться на конференции. Но время шло, а дядя к назначенному часу так и не появился. И вот, поднявшись на трибуну, Аркадий начал свой доклад. В зале, думаю, было человек двести. Два литератора, вспомнившие об этой конференции много лет спустя, нашли, что доклад был очень для тех времен смелым. Организаторы конференции посчитали его опасным (особенно в свете возможного вмешательства организации из трех букв). Человеку, незнакомому с советским периодом русской истории, эти оценки, скорее всего, покажутся преувеличенными.

А произошло вот что. В тот момент, когда Аркадий с воодушевлением говорил о несоответствии «социалистического реализма» и «реалистического социализма», о естественной и неминуемой борьбе общества с протестующим художником, медленно со скрипом открылась боковая дверь и в аудиторию, заполненную напряженными слушателями, осторожно вступил человек в сером плаще.

Окинув пристальным взглядом аудиторию, он сел рядом со мной в единственное пустующее кресло, то самое, которое недавно занимал Аркадий. «Поезд опоздал», — виновато прошептал мне на ухо Лукьян Исаевич, расстегивая свой плащ. (Прошу прощения у читателей, которым может показаться, что я подражаю дешевому детективу.)

Все видят, как плотно он устраивается в кресле и как внимательно вслушивается в доклад. Аркадий заканчивает выступление и направляется к своему месту. А тут и перерыв в заседании. Человек в плаще идет наперерез толпе к Аркадию и берет его под руку. Вместе со всеми они выходят в коридор.

Немедленно между этой парой и другими участниками конференции образуется воздушное пространство. Три буквы, три буквы, три буквы! В том, что собеседник Аркадия — агент КГБ, сомнений нет ни у кого. С белым лицом, стараясь не смотреть на меня, быстро проходит Зара Григорьевна Минц. На ее плечах — не только судьба конференции, но и мужа — известного ученого Юрия Михайловича Лотмана. Какие будут последствия для него и других устроителей конференции?

— Понимаете, мой дядя, — начинал Аркадий род объяснения на следующий день.

— Да, да, понимаем, дядя, — отвечали ему. И отходили.

Первую Блоковскую считали прорывом легальных возможностей публичного слова. Материалы конференции опубликованы в «Блоковском сборнике», гордости свободолюбивых литературоведов 60-х годов. Не ищите там доклада Белинкова. На поверку легальные возможности оказались сильно ограничены самоцензурой — широко распространенной болезнью ленинско-сталинско-брежневско-антроповско-черненковской эпохи. Поправьте меня, я не упомянула в этой обойме Хрущева.

Осенью того же года в нашей московской квартире раздался телефонный звонок. О, эти звонки! От них уезжали на дачи и в дома творчества и без них не могли жить московские литераторы.

Звонит Володя Бараев — заместитель главного редактора журнала «Байкал», выходящего в Улан-Удэ, столице Бурят-Монгольской Автономной Республики. Он в Москве и просит разрешения приехать. Имя Бараева слышим впервые. Как мы узнали позже, в знакомстве Белинкова с Бараевым принял большое закулисное участие рано скончавшийся Юлий Смеляков, работавший тогда консультантом ВТО по театрам Сибири и Дальнего Востока.

Приезжает высокий, крепко скроенный молодой человек, рассказывает, как с рогатиной ходил на медведя. Он уже слышал кое-что о книге «Сдача и гибель…». Просит дать отрывок для журнала. Держится по-дружески, говорит, что ничего не боится. Его открытое честное лицо обещает сотрудничество, а не редакционно-цензорский контроль. Мы знаем, что цензура в центре и на местах действует с разной степенью усердия: в периферийных журналах «Простор» и «Звезда Востока» были опубликованы вещи, немыслимые в столице. Если будет напечатан отрывок из книги, то это поможет протолкнуть ее в издательстве. Если же на публикацию обрушатся, то придется забыть о выходе книги в СССР. Удастся ли напечатать ее на Западе? И какой это обойдется ценой?

И еще… Аркадий боялся остаться автором всего лишь одной книги. Он так хотел доказать, что «Юрий Тынянов» не случайность в его литературной судьбе!

Он знал, что цензору легче найти крамолу в статье, чем в книге. В книге больше пространства, которым умелый автор может воспользоваться: там спрячется за посторонний эпизод, там за иронию, а там проложит цепочку однородных идей от главы к главе в надежде, что утомится бдительный цензорский глаз и потеряет путеводную нить. В статье же укрыться некуда, «она вся просматривается, просвечивается, простреливается».

Все же Аркадий решился. Для публикации он выбрал главу «Поэт и толстяк». Предполагалось, что она будет напечатана в трех номерах.

Я думаю, что сказкой про медведя Володя заговаривал зубы нам, а не себе. Он знал, на что идет, и постарался заручиться серьезной поддержкой. В результате его инициативы появилась предваряющая публикацию весьма лестная для автора врезка, которую сочинил специально для «Байкала» К. И. Чуковский. Вскоре начались обычные редакторские будни, с той, однако, разницей, что автор и редактор выступили в этой работе союзниками и вместе прикидывали, как провести через цензуру текст, не искажая замысла. По междугородной телефонной линии (ни факса, ни электронной почты в те времена не существовало) обсуждались строчки о диктатуре пролетариата и о той несвободе, которую она с собой несет. Как выдерживали эти разговоры бюджет журнала и мембраны подслушивателей, если таковые были, я не знаю. Но больше всего беспокоило одно немаловажное обстоятельство. Главный редактор журнала Африкан Андреевич Бальбуров, по мнению Бараева, рукописи не читал, а если и читал, то не показывал виду.

Спустя короткое время мы встречали в доме еще одного гостя из Бурятии — самого Африкана Андреевича.

«Байкал» не «Новый мир», и Бальбуров не Твардовский. К нам приезжал главный редактор типичного советского журнала, к тому же, как мы знали, — кандидат в члены ЦК Бурятской АССР. Прочитал ли он рукопись, лежавшую в его редакции, все еще не было известно.

Напряжению, с которым мы ожидали Бальбурова, способствовало и мое представление о госте с Востока. Его надо принять как-то по-особому. Разумеется, к обеду надо подать и вино, и водку. Но все дело в том, что Аркадий не пьет, а мне, женщине, вероятно, полагается держаться на втором плане. И вообще, как бы не вышло какой-либо неловкости.

Звоню Натану Эйдельману — человек свой, надежный.

— Не можешь помочь? Приезжай!

— Конечно. А в чем дело?

— Понимаешь, надо пить…

— Пить?!

Африкан Андреевич пришел первый. Он предстал перед нами точь-в-точь таким, как мы его вообразили: невысокого роста, коренастый, чтобы не сказать — квадратный, ноги ставит тяжело и уверенно, как будто у него никогда ни в чем не бывает сомнений.

Приехал он к нам из Переделкина сразу после визита к Галине Серебряковой. Здесь следовало бы написать длинное отступление о том, как на волне XX съезда всплыли писатели-конъюнктурщики. Даже рассказывая о своем пребывании на островах ГУЛАГа в качестве политических заключенных, они продолжали оправдывать деяния партии, туда их отправившей. Типичной представительницей такого рода писателей была Галина Серебрякова (до «посадки» — автор книги «Юность Маркса»). Но я от длинного отступления воздержусь.

Поначалу Бальбуров предстал в ауре партийной элиты. Он так и светился. Он произносил закругленные фразы, аккуратно составленные из слов, почерпнутых из последних передовиц, а мы, стараясь не переглядываться, молчали или кивали в ответ. Как мы проклинали себя за то, что согласились на эту встречу! Можно ведь было отговориться болезнью, тем более что в случае Белинкова это было непреходящей правдой. Я видела, как Аркадий начинает бледнеть. Еще немного, и он взорвется.

Должно быть, гость почувствовал что-то неладное. Его речь постепенно начала приобретать другой характер. То ли он снимал маску, обрадовавшись, что ее можно не носить, то ли надевал другую личину под стать хозяевам другого дома. Возникло какое-то подобие разговора.

Теперь, десятки лет спустя, Бальбуров представляется мне не иначе как живописцем с кистью и палитрой в руках, а Аркадий — натянутым холстом на мольберте. Скажет Бальбуров слово, как краску бросит, — отстранится и смотрит: подходит? Опять приблизится, другой мазок — отойдет, примеривается.

Начало меняться и наше отношение к гостю. Может быть, Бальбуров не такой твердокаменный, как показалось сначала? Лицо Аркадия просветлело. Щеки порозовели, поджатые губы распрямились. Сковывающая настороженность отпустила. Спокойным голосом в несколько велеречивом стиле он заговорил о том, что Сталин — не искажение, а абсолютное выражение советской власти, что советская история продолжает дореволюционные традиции, но на качественно ином уровне. Сталинские палачества переплюнуть невозможно, — говорил он, — но после каждого подобия «Оттепели» будут происходить очередные «заморозки». «Положительная программа?» — мы до нее еще не доросли. В общем, он говорил вслух то, что в печатных работах прятал в подтекст.

Его слушал совершенно другой человек, чем тот, который незадолго перед тем вошел в наш дом. Внимательный, сосредоточенный, он доверительно наклонялся вперед и под его грузным телом слегка поскрипывало тонконогое чешское кресло. Казалось, оба забыли о том, что происходит встреча ныне власть имущего с бывшим бесправным зэком. Поймал нас Бальбуров на удочку или стал самим собой?

Постепенно менялось не только настроение, но и роли. Теперь мы слушали, а он ровным голосом рассказывал о жестокостях установления советской власти в Бурятии, об уничтожении лам. Рассказал об удивительном бурятском докторе с древними приемами лечения.

Бальбуров стал уговаривать меня послать Аркадия к этому бурятскому доктору — так выяснилось, что он знает о состоянии здоровья Аркадия. «На время лечения остановитесь у меня», — сказал он, как будто это само собой разумелось. Тогда-то мне и подумалось: «Может быть, спасение не на Западе, а на Востоке?» Оказавшись на Западе, я этот заданный самой себе вопрос иногда вспоминала.

Когда пришел Натан, поведение Бальбурова не изменилось. Доверяя нам, он доверял и нашим друзьям? Или это восточная вежливость? К счастью, Натан бывал в Бурятии, так что его присутствие оказалось весьма кстати. (Уже после нашего отъезда из страны Эйдельман совершил поездку по «кандальному маршруту» декабристов в сопровождении Володи Бараева.)

Африкан Андреевич рассказывал, как ему мешают работать, как часто от него требуют резких изменений в направлении журнала: утром подавай отражение ведущей роли русского народа, а вечером нужна демонстрация расцвета национальных культур в рамках «дружбы народов».

Он разошелся настолько, что, теряя свою статуарность, в юмористических тонах рассказал, как однажды в самом начале «Оттепели» ему в его бурятском ЦК устроили нагоняй за публикацию стихотворения Евтушенко, тогда еще числившегося в инакомыслящих. И вот сценка: нажимают на патриотические чувства. Бальбуров живо парирует: «Так Евтушенко же — наш! Сибиряк». Члены ЦК озадаченно молчат. Бальбуров изобразил, как они молчат, и задорно, как будто кукиш показал, продемонстрировал свой ответ: «Он родился на станции Зима! У него даже стихотворение об этом есть».

Какими мы были простаками, как легко было купить наше доверие! И как я рада, что обычная советская опасливость не стала барьером в наших взаимоотношениях с людьми.

Казалось, мы нашли с Бальбуровым общий язык. Но какие мы были разные! Годы «Оттепели» были отмечены шумной, нервной деятельностью немолодых людей тридцатилетнего возраста, занятых передачей «самиздата» и новостей, услышанных по радио «Свобода». Все у нас вызывало повышенную реакцию: Солженицына мы принимали безоговорочно, к Кочетову и Софронову относились с демонстративным презрением, к Пастернаку с обожанием, к суду над Синявском и Даниэлем с возмущением, к бегству Светланы Аллилуевой с энтузиазмом. Хладнокровия не было.

Бальбуров отличался от всех нас монументальным спокойствием. Он казался человеком старшего поколения. А был он старше Аркадия всего на год. Он родился и вырос в другой части света, среди другого народа, его поведение было иным, шкала ценностей — другой. Очевидно, что государственную систему и свою работу главного редактора он не смешивал. Советский режим был Африкану Андреевичу чужд и оскорбителен, но поскольку он был уже задан как условие существования, то свое главное дело, журнал он хотел делать хорошо. Вот и вынужден был вертеться между серьезной литературой и дурными политическими требованиями.

«Возможно», «очевидно», «кажется»… Отрывки из книги о сдаче и гибели советского интеллигента сильно нарушали созданное им равновесие. Зачем он к нам приехал?

За столом Бальбуров почти не пил. Водке предпочел бокал красного вина. Со мной, вопреки моим глупым опасениям, разговаривал как с равной. Сидел прямо. Узкие глаза прикрыты приспущенными веками. Из-за слишком короткой шеи ему приходилось поднимать подбородок, чтобы лучше видеть собеседника. Это придавало ему надменный вид. Как бы откровенен он ни был, вы чувствовали, что за этим есть еще что-то, чего он вам не открыл и, может быть, никогда не откроет. О рукописи Аркадия не было сказано ни одного слова. «Скрытый буддист, — шепнул мне Натан, — я встречал таких». Я так и не знаю, кем был Бальбуров в действительности, но тогда мне казалось, что подобие Будды сидит за нашим столом.

В первом номере журнала в 1968 году была напечатана первая треть главы «Поэт и толстяк», о самой значительной вещи Олеши «Зависть». Классическую формулу российской литературы — «поэт и чернь» — Белинков перенес на советскую почву. Он даже немного польстил Олеше и, воспользовавшись его противоречивым отношением к своим героям, приписал ему некую политическую прозорливость: будто бы в Бабичеве можно узреть предупреждение об опасности перерождения революции в авторитарное государство, а в Кавалерове — одного из первых затравленных и оклеветанных поэтов, которому не дали выполнить его высокое назначение. Ох как пришелся по душе оппозиционному читателю 60-х годов такой подход к делу! Видеть между строк у нас тогда умели.

На самом же деле Белинков считал, что сдача писателя началась тогда, когда тот «со всеми сообща и наравне с правопорядком» заставил себя увидеть в Кавалерове завистливое ничтожество и в Бабичеве положительного героя, побывавшего до революции на каторге. (В лагерных вещах Белинкова у власти тоже стоят каторжане. Вот какие бывают совпадения!)

Далекий сибирский журнал приобрел известность. Через час после поступления в продажу его уже нельзя было достать ни в одном киоске, и распространение журнала из книготорговой системы перешло в «самиздат». Еще бы! В том же номере была напечатана еще и «Улитка на склоне» братьев Стругацких.

Говорили: Улан-удэ? Нэважно гдэ!

Аркадий любил обсуждать свои замыслы, проверять отдельные куски на слух. О рукописи заговорили. Наши многочисленные знакомые останавливали меня на улице, или в издательстве, или в библиотеке, брали за локоток в гостях: «Слушай, устрой почитать… Понимаешь, я сейчас книгу пишу…» Аркадий приглашал домой, давал почитать. В результате появилась оценка рукописи за границей: «…мне довелось прочесть машинописную рукопись размером свыше 900 страниц Аркадия Белинкова… Это — эссе о падении русской интеллигенции после революции, нечто вроде реквиема, сконцентрированного на личности и творчестве Юрия Олеши… неумолимая фреска, посвященная поколению, которое, говоря словами [Романа] Якобсона, утратило своих поэтов, сага истории литературы о страданиях и отверженности, об унижениях и компромиссах, о мученичестве русских писателей при коммунизме…»

Долгое беспросветное хождение рукописи по мукам закончилось в 76-м году на Западе (первое издание) и в 97-м в Москве (второе издание).

Чем были заполнены эти годы?

Внутреннюю рецензию, задавшую тон взаимоотношениям издательства и автора, поставил редакции Л. Славин, писатель того же поколения, что Олеша и Шкловский. По воспоминаниям ознакомившегося с нею человека, она оказалась «уничтожающей наотмашь. Ядовито-остроумная, насыщенная умом и чувством, эта маленькая статья по виртуозности разящих замечаний казалась сочиненной молодым и яростным полемистом, а не тем усталым, сильно выцветшим и поэтому вяло снисходительным стариком, каким был наш любимый хозяин. Впервые в жизни обнаружил я, что замечательные люди могут быть враждебны друг другу, и для убийства книг и мыслей совсем необязательно участие заведомых мерзавцев. А чуть позже понял я, что самого себя и свою судьбу защищал этот сильно траченный эпохой старый человек, так некогда блестяще начинавший, столько обещавший и не смогший… А потому и неслучайны были даже молодые и яростные интонации отповеди: прожитые годы встали на защиту памяти о себе».

Директор издательства совестливый Караганов, связанный в своих действиях лагерной судьбой и блестящим вхождением в литературу подвластного ему автора, даже приезжал к нам домой, чтобы склонить Аркадия к уступкам. Этот визит тоже кончился защитой собственной памяти: «Аркадий Викторович, если я подпишу Вашу книгу в печать, — взмолился директор, — значит, я признаю, что всю свою жизнь прожил зря!»

Аркадий воображал, что между ним, свободным художником, и советским издательством идет борьба на равных. Но его просто брали измором.

Делали вид, что надо «приспособить рукопись к профилю издательства»: следовало остановиться на театре и кинематографе Олеши. Автор не намеревался этого делать, но увлекся и увеличил объем и без того внушительной рукописи на 200 страниц.

Вынуждали к переделкам в пределах написанного — «Мало Олеши». Рукопись опять распухала.

Композиция книги нарушалась. Стало — «Мало „Толстяков“». Объем увеличился еще на 76 страниц.

Сменяли редакторов. Каждый правил текст применительно к меняющимся внешним обстоятельствам.

Когда количество переписанных страниц превысило договорный объем более чем в два раза, термометр пополз вниз. Теперь рукопись надлежало сокращать.

Автор между тем постепенно превращался в инвалида второй группы — почти как в лагере. Врачи предписывали ему постельный режим. Издательские служащие, подобно медицинским работникам, все чаще приезжали к нему на дом.

Редактором рукописи на ее последнем и самом длительном этапе хождения по терниям стал Валентин Маликов. Нам казалось, что он является непосредственным и неукоснительным исполнителем требований издательства. Или, может быть…

Валентин Маликов в течение нескольких лет аккуратно навещал Аркадия и каждый раз привозил новые требования. И каждый раз Аркадий садился переписывать заново целые куски. Четкая и короткая фраза превращалась в пространный рассказ с завязкой, кульминацией и развязкой. Автор прятался за примеры, взятые из литератур других эпох: рассказывал то о палаче, возведенном в дворянское звание, то о женщине, от стыда прикрывшей голову юбкой, то о зеленой лужайке во время чумы, расположившись на которой дамы и кавалеры могут говорить о чем им только не заблагорассудится. Даже острые политические анекдоты 60-х годов подавались как «старинные» сказания. Приходилось переставлять или заменять однозначащие слова: «термидор» заменялся на «перерождение», а «послереволюционное время» — на «эпоху-наследницу» и наоборот.

Каждая переделка — попытка протащить верблюда через игольное ушко. А верблюд все тучнел и разбухал на глазах. И что самое страшное — камуфляж не оправдывал своего назначения, «еретические» идеи все равно выпирали.

Какую цель преследовал Маликов? Вынуждая автора к сизифову труду, выполнял он требования издательства, оттягивая позор расторжения договора (ну, не позор — неловкость)? Был он на стороне Белинкова и пытался, хотя и не всегда удачно, сделать рукопись проходимой? Имел в виду какой-то третий, себе на уме, вариант? Ведь шептал же он: «Аркадий Викторович! Ну, не пройдет же! Все равно не пропустят. Может быть? А? Ну, Вы понимаете… заграница…» Аркадий и сам в это время искал для книги пути на Запад. Совпадение? Ловушка? Обычно доверчивый, он не верил товарищу Маликову ни на грош. На всякий случай пошел закапывать один из экземпляров. Благо дело было летом, на даче. Такой уж был рефлекс того времени: прятать, скрывать, уничтожать — на всякий случай.

Последнего варианта мы до конца не просчитали. Наступил момент, когда Маликов, удовлетворенно потирая руки, признался одному нашему другу: «Наконец-то! Довел рукопись до такого состояния, что у нас она опубликована быть не может». А Аркадию он с невинным видом сообщил, что его никто не уполномочивал эту книгу редактировать.

Могло такое быть, чтобы Маликов, не следуя указаниям редакции, не выполняя ничьих других заданий, губил книгу, а заодно и автора по своей собственной прихоти?

Надежда на публикацию в своей стране книги о гибели советской литературы и капитуляции одного из ее писателей фактически лопнула. Но Аркадий еще продолжал сопротивляться.

Накануне отъезда за границу, откуда он не вернулся, Белинков обратился за помощью в СП СССР к «товарищам по нашему безмерно трудному писательскому ремеслу» Ф. Кузнецову и В. Соколову. Он писал: «Рукопись перепечатывалась, переписывалась, взвешивалась, ощупывалась, просматривалась на свет, проверялась ультразвуком, подвергалась спектральному анализу и измерялась всеми доступными современной науке о сопротивлении материалов способами…»

Менялось время. Приходили и уходили директора издательства, внутренние рецензенты, редакторы: А. Караганов, Ю. Шуб, Е. Севастьянов, Л. Славин, А. Гуревич, О. Россихина, К. Рудницкий, В. Маликов. Менялись требования к автору. Договор на книгу заключался и перезаключался несколько раз: в 1963, 1964, 1967 годах. В юбилейном году договор был возобновлен через месяц после возвращения рукописи.

В затянувшуюся борьбу издательства с автором ворвалась разгромная статья «Литературной газеты» — отклик на публикацию в «Байкале»: «…рекорд искажения фактов… [Белинков] с Олешей обходится волюнтаристски и противостоит движению вперед». Одного мало. Критик нашел еще трех, распустившихся во время «Оттепели». Двух он предоставил читателям угадывать, а третьего назвал — Каверин. Они тоже мешали движению вперед: один усмотрел в «Тихом Доне» поступки незрелых деятелей революции, другой показал в ложном свете участников Гражданской войны, третий идеализировал роль «Серапионовых братьев» в развитии русской литературы.

Похоже, что, как и в добрые сталинские времена, сколачивали группу. В практике советской «литературной» борьбы это было нехорошим сигналом. Ревизия истории, предпринятая было в пятидесятых, начала свое медленное отступление. Ни тебе дискуссий, ни дебатов, ни инакомыслия.

Можно сказать, Аркадий сам подготовил автора проработочной статьи. В своем исследовании «Русский советский исторический роман» тот приравнял изображение тюремной жизни в литературе к дешевым эффектам, похвалив Тынянова за то, что «ради общего оптимистического звучания» Кюхельбекер не показан в тюрьме. Бывший зэк в своем «Юрии Тынянове» с ним резко поспорил.

В Улан-Удэ явно торопились. «Байкал», пренебрегая беспощадной критикой, опубликовал второй отрывок, не подверженный редакторской правке, и даже пообещал третий.

«Литгазета» тоже поспешила. Появилась еще одна статья на ту же тему, но уже без подписи, редакционная.

Третий отрывок в «Байкале» не появился.

Журнал громили. И за «Улитку на склоне», и за «Поэта и толстяка». Редакцию разогнали. Безработный Бальбуров ходил по Москве и говорил, что он очень доволен: ему удалось напечатать Белинкова. У Володи Бараева, по слухам, случился инфаркт.

Договорные обязательства с «Искусством» были прекращены 21 мая 1968 года, после первой статьи в «Литгазете». Документ о расторжении договора с этой датой хранится у меня. В том же году директор издательства Е. Севастьянов сообщил корреспонденту «Огонька», что разрыв отношений между издательством и автором произошел годом раньше. У директора были достаточные основания умолчать об имевшем место возобновлении договора: 13 июля 1968 года радиостанция «Свобода» сообщила, что Белинков находится на Западе.

Первый пятилетний этап издательского плана закончился. Впереди были еще два.

Побег Белинкова за границу был, в конце концов, делом случая, но переправка рукописи на Запад была тщательно продумана.

Сначала ее надо было тайно сфотографировать. Приходилось разузнавать у очень верных людей, кто бы это мог осуществить, потом необходимо было заручиться надежной рекомендацией, чтобы к фотографу попасть. Следующий шаг — разыскать его адрес и прийти к нему и уйти от него незамеченным. Еще надо принести отснятую пленку домой. Передать ее надежному человеку, который провезет ее через границу. За каждый шаг в этой цепочке поступков, если совершать их неосмотрительно, можно дорого поплатиться.

Нашим фотографом был сын писателя Третьякова, погибшего в тридцать девятом. Сам вернувшись из лагерей инвалидом, младший Третьяков жил в коммунальной квартире, занимая одну комнату, в углу которой громоздилась тяжелая допотопная аппаратура. Через этот угол прошла большая часть московского «самиздата» — ведь рукописи размножали не только на машинке. Фотограф с женой жили в бедности — я однажды попала к ним на роскошный ужин: бутерброды из хлеба с крутыми яйцами, посыпанными укропом. И в постоянной опасности.

Девятьсот с лишним страниц были превращены им в катушку с фотопленкой величиной с кулак. Человек двадцать первого века удивится: «А ксерокс?» Советский человек из середины двадцатого ответит: «Все множительные машины были под жестким контролем. Без разрешения Главлита нельзя было напечатать более десяти экземпляров даже объявления о партийном собрании. За нарушение — срок десять лет».

Нам сделали две катушки. Одну из них согласился взять знакомый европейский дипломат. Другую — подруга, уезжавшая навсегда к родным в Польшу. У нее был свой план, как спрятать, чтобы таможенники не обнаружили. Риск большой, как для нас, так и для нее.

В тот день, когда она должна была пересекать границу, наши нервы не выдержали. Уйти из дома! Но куда? Попросились к Флоре и Мише Литвиновым, родителям Павла. Не самое остроумное решение — Павел активный диссидент, и квартира наших друзей находится под постоянным наблюдением. Придя в дом на набережной, где они тогда жили, мы шепотом рассказали, в чем дело. (Громко нельзя — боялись подслушивателей.) Оказалось, мы удачно «выбрали» время. Ни Павла, ни Нины, его сестры, не было дома. Айви Вальтеровна — бабушка Павла — уже переехала на дачу. Нам предоставили ее комнату с очень удобной кроватью, в незапамятные времена сделанной на заказ в Америке. После спокойного вечера с друзьями напряжение отошло. Весь этот эпизод с ночевкой стал казаться веселым приключением. «Но должна вас предупредить, — сказала Флора, — у Нины из террариума убежала редкая ядовитая ящерица, и мы не знаем, где она».

«Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» была опубликована посмертно (так называемое мадридское издание). Спрашивают: «Почему Испания?» Отвечаю: «Там находилась типография с русским шрифтом Алексея Владимировича Ставровского — самая дешевая на Западе».

С помощью радиостанции «Свобода» удалось найти грант, которого хватило всего лишь на тысячу экземпляров. Четыреста экземпляров дополнительного тиража были оплачены мной. Готовя посмертное издание, я следовала тексту, пересланному автором за границу. В соответствии с намерением Аркадия главу «Смерть поэта» я разделила на две: «Собирайте металлолом!» (название, подсказанное текстом) и «Смерть поэта». В связи с этим пришлось переставить несколько абзацев. Аркадий предполагал композиционную переработку главы «Проглоченная флейта». По неясности его намерений она осталась без изменений. Мне пришлось убрать пять или шесть повторений, попавших в рукопись в результате многочисленных переделок. Характерные для стиля Белинкова нарочитые повторы одной и той же мысли оставлены в тексте без изменений. Хотя на титуле обозначено полное название книги, на обложке стоит «Юрий Олеша». Была надежда, что книгу с таким названием легче провезти через границу. Часть тиража осела в университетских библиотеках на Западе. Остальную — удалось просунуть под «железный занавес». Она попала в отделы специального хранения крупнейших библиотек, где ее выдавали литературоведам по особому разрешению. Книга пользовалась успехом на черном рынке.

Первое упоминание о Белинкове на его родине (как о «забытом критике» и о его «страстных и честных» книгах) появилось только в 1988 году.

Был он забытым или замолчанным? Казалось, что пора было вернуть Аркадия Белинкова русскому читателю. По настоянию наших друзей — самая активная роль в этом принадлежала Гале Белой — издательство «Советский писатель» решило выпустить второе издание «Сдачи и гибели…», но в сокращенном варианте (35 авторских листов вместо 42-х).

Пришлось сокращать книгу (за счет длинных цитат из Олеши и полемики тридцатилетней давности). Уже раскромсав текст, я нашла записку Аркадия, адресованную самому себе. Он собирался убрать цитаты из Олеши и сократить полемические куски, утратившие свою злободневность. В 1990 году через советское торгпредство в Вашингтоне я переслала рукопись в издательство «Советский писатель». В «Новых книгах» — аннотированном тематическом плане выпуска литературы на 1991 год — было сообщено о предстоящем выходе книги, и весной того же года издательство заключило со мной официальный договор. Редактор — Марина Малхазова. Мне кажется, что справедливость наконец торжествует. Время идет. На рукописи появляется долгожданная прямоугольная печать «В набор». Художник В. Медведев спешно заканчивает оформление книги. Время идет. Осенью я решилась поехать в Москву: меня ждет моя девяностолетняя мама. У меня в руках американский паспорт, но американские адвокаты не советуют ехать: «С вами там все может случиться». И, перечисляя разнообразные причины, допускают возможность переворота. На всякий случай оставляю доверенность надежным людям на ведение моих дел в Америке. Приезжаю в Москву за три дня до памятного ныне путча. Ельцин на танке. Я наконец издам «Олешу» — обещание, данное мужу в его последние часы.

В 1993 году начинается административная переорганизация издательства со скандалами, делением редакционного портфеля и должностных мест. Тут уж не до рукописи, начатой тридцать лет назад. К счастью, вот-вот от «Советского писателя» отпочкуется издательство «Академия». Директор нового издательства С. И. Григорянц, к моей большой радости, берет рукопись себе. Я знаю, что у него рукопись не пропадет. Но судьба нового издательства повисает в воздухе. Время идет.

Приезжаю в Москву еще раз. Я уже давно не москвичка. В этом городе идет непонятная для меня жизнь. Как найти подходящее издательство? Иду в упраздненный нынче Комитет по делам печати, а там — за сочувствием ко мне: «Теперь все не как раньше. Мы не можем больше приказывать». Мне остается только порадоваться независимости литературы от властей предержащих. По совету друзей обращаюсь к Н. А. Анастасьеву, директору издательства «Культура». Он взял рукопись, и… дело застыло. Никакого движения.

«Наташа, — говорят мне, — Вы ничего не добьетесь, если будете приезжать в Москву только наскоками». Легко сказать! Приезжаю еще раз. Стучусь в разные двери. Не прошла и мимо Министерства культуры России. Заместитель министра М. Е. Швыдкой принял сердечное участие и обещал поддержку — устно. Министр В. П. Демин, «учитывая злободневность тематики и профильную направленность», тоже обещал поддержку — письменно. Ничего не обещал и сыграл положительную роль следующий министр — Е. Сидоров. В фонд Сороса обратились Вячеслав Всеволодович Иванов и Мариэтта Омаровна Чудакова. Издательство получило поддержку — финансовую. Со мной был заключен договор… «Процесс пошел» и остановился в 1994 году. Проблемы с типографией на Украине. Почему на Украине? Думали, дешевле. Потом «предпринимались мыслимые и немыслимые усилия» — цитата из письма Н. А. Анастасьева — выпустить книгу в 1995 году к печальному юбилею — 25 лет со дня смерти ее автора. Время шло. Экономические трудности. Инфляция. Денег от Сороса уже мало. Меня попросили сделать «вспрыскивание». «Не давайте сколько просят! — уговаривали меня сведущие люди. — Дайте половину». Сделала вспрыскивание.

Наступил 1996 год. В ЦДЛ отметили одновременно и 75 лет со дня рождения Аркадия Белинкова и выход в свет романа «Черновик чувств», запоздавший на 50 лет. Макет «Сдачи и гибели…», возвращенный украинской типографией, томился в несгораемом издательском шкафу. Мне даже дали на него посмотреть, и я с ужасом обнаружила «пикантное» для такого рода книги оформление: тщательно разрисованные орнаменты, составленные из флажков, серпов, молотов и других непременных атрибутов советских агиток на шмуцтитулах. «Это ирония», — объяснили мне. Тем более досадно, что в основном книга оформлена в соответствии с замыслом автора. Изобретательная художница к этому времени насовсем покинула Россию. «Иронические» украшения удалось снять: я убедила второго редактора книги Е. Шкловского (однофамильца Виктора Борисовича), что, «если оставить как есть, — отпугнем покупателей», неуверенно добавив: «если дело все-таки дойдет до продажи».

Прошло тридцать лет и три года с того момента, как Аркадий Белинков подал заявку на книгу в своем отечестве. Прихожу в уныние: «Что ж, выходит, что этот писатель не может быть напечатан в России при любом режиме?» Я ошиблась. «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» все же вышла в свет. Редкий случай, когда одновременно и радуешься своей ошибке, и испытываешь чувство горечи: читателей, для которых книга была написана, становится все меньше, и они, как теперь говорят, неадекватны новому времени. «Кому повем печаль мою?»

 

Аркадий Белинков

«Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»

Издание второе. М., 1997

(фрагменты)

Из главы «Поэт и толстяк»

Из огромной дымящейся, проносящейся мимо всемирной истории в книгу писателя попадают дары и удары, которых ему не удалось избежать.

По непохожести одного писателя на другого обнаруживается, что именно в обступившем писателя мире выбрала его художническая восприимчивость.

В книгах каждого большого художника своя война, своя революция, своя эпоха реакции, и каждая семья несчастлива по-своему.

Исследователь обязан не только констатировать это, но и обнаружить в войне, революции, эпохе реакции и каждой несчастливой семье, что́ именно оказало воздействие на художника, которым он занят.

Это неверно, что на художника воздействует сразу вся война и вся революция.

Проносящаяся мимо всемирная история воздействовала на Олешу драматическими перипетиями взаимоотношений интеллигенции и революции.

Эта тема в книге о послереволюционном государстве «Зависти», написанной следом за книгой о революции «Три толстяка», выразилась в конфликте между поэтом и обществом.

Классическая коллизия «художник и общество» в книге о революции разрешена, потому что в этой книге изображается естественная и неминуемая борьба общества с протестующим художником.

Во второй книге взаимоотношения художника и общества так же враждебны, как и в первой.

Действие второй книги происходит после революции, и враждебны взаимоотношения художника и послереволюционного общества.

В книге, написанной человеком, пережившим первое десятилетие нового государства, конфликт художника и общества возникает из-за того, что художник ждал от революции нечто иное, чем то, что она должна была ему дать.

Художник ждал от революции свободы, но в том значении, которое придается этому слову в предреволюционном обществе.

Предреволюционное общество, прочитавшее очень много книжек по истории, знало, что революции, которые бывали раньше, приносили людям духовную свободу. Так как книги были серьезными и эрудиция русского интеллигентного общества была обширной, то имелось серьезное основание предполагать, что и эта революция будет не хуже других.

Начинается еще одна книга великой литературы о борьбе художника с веком.

Спор поэта и общества, а чаще поэта и толпы у Юрия Олеши возникает в «Трех толстяках», и все, что создал писатель, связано с этим спором.

Концепция «поэт и общество» Олеши не выходит за границы традиционных в русской литературе представлений и продолжает тему Пушкина — Блока. Эта важнейшая тема русского искусства излагается так: несмотря на то, что меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожнее поэт, его душа способна встрепенуться тотчас же, как только чуткого слуха коснется божественный глагол. Предполагается, что поэт по многим обстоятельствам может быть не чужд самых разнообразных недостатков. Больше того: меж детей ничтожных мира, вероятно, именно он ничтожнее всех других. В то же время, несмотря на все эти недостатки, поэт неминуемо обладает достоинством, делающим его безоговорочно выше общества. Неминуемое достоинство, делающее поэта безоговорочно выше толпы, заключается в том, что он к ногам кумира не клонит гордой головы, а также в том, что он — свободный человек, не боящийся обличать пороки общества.

Из-за чего возникает конфликт поэта и общества?

Из-за того, что поэт по своим физиологическим и профессиональным свойствам и обязанностям наблюдает за обществом, видит, каково оно, и рассказывает о том, как оно отвратительно.

Конфликт художника и общества трагичен, естественен и неминуем. Почти всегда он кончается гибелью художника. Но попытка этот конфликт, этот закон отменить, сделать вид, что его нет, не должно быть, кончается уже не только гибелью художника, но и гибелью искусства.

Из всех условий существования поэта единственное, которым нельзя пренебречь, — это правда, которую он обязан говорить обществу. Эта правда в разные эпохи выражается неодинаково. Иногда она может выражаться так:

Эхо, бессонная нимфа, скиталась по брегу Пенея…

Иногда иначе:

И если зажмут мой измученный рот, Которым кричит стомиллионный народ…

Это ничего не меняет. Поэт говорит только правду. И ни пытки, ни казни, ни голод, ни страх, ни искушения, ни соблазны, ни кровь жены и детей, ни щепки, загоняемые под ногти, ни женщина, которую он любит и которая предает его, не в состоянии заставить поэта говорить неправду, льстить, лгать, клонить голову и славить тирана. Сдавшийся человек не может быть поэтом. Человек, испугавшийся сказать обществу, что он о нем думает, перестает быть поэтом и становится таким же ничтожным сыном мира, как и все другие ничтожные сыновья.

Искушения, жажда власти, забота о славе, малодушие, соблазны и страх мешают художнику осуществить свое право и назначение — говорить обществу, что́ он о нем думает и что заслуживает оно.

Между художником и обществом идет кровавое неумолимое, неостановимое побоище: общество борется за то, чтобы художник изобразил его таким, каким оно себе нравится, а истинный художник изображает его таким, каково оно есть. В этой борьбе побеждают только великие художники, знающие, что они ежеминутно могут погибнуть, и гибнущие. Других общество уничтожает. Великие произведения так уникальны потому, что выстоять художнику еще труднее, чем создать их.

(Даже в наши дни, конечно, в совершенно исключительных случаях и только иногда возникают некоторые частные противоречия между плохим художником и прекрасным обществом. Они, конечно, сразу же, прямо-таки в одну секунду, разрешаются, но не принимать их во внимание вовсе было бы еще преждевременным. Эти незначительные и, конечно, легко и мгновенно разрешимые противоречия чаще всего возникают в связи с имеющим кое-где место некоторым разладом между социалистическим реализмом и реалистическим социализмом.)

Пушкинская программа и традиционная концепция классического столетия русской литературы была продолжена Блоком в стихотворениях «Поэты», «Пушкинскому Дому» и речи «О назначении поэта», и Олеша пересказал ее и блоковский вариант в своем романе.

Блок пишет о том, что, хотя поэты «болтали цинично и пряно» и что они «золотом каждой прохожей косы пленялись со знанием дела», но с торжеством и гордостью он утверждает, что поэты «плакали горько над малым цветком, над маленькой тучкой жемчужной», и поэтому они выше и чище «милого читателя», который «доволен собой и женой», а также «своей конституцией куцей» и которому «недоступно все это»: то есть «и косы, и тучки, и век золотой».

Эта концепция и эти образы «читателя» и «поэта» девятнадцать лет спустя были воспроизведены Юрием Олешей в прозе с отчетливой близостью к блоковскому оригиналу.

По-видимому, эта близость литературно случайна, но несомненное сходство побудительных (не литературных) причин делает ее серьезной.

Сходство было в оценке последовавших за вооруженным переворотом событий.

Через три года после поэмы «Двенадцать» Александр Блок написал:

Что за пламенные дали Открывала нам река! Но не эти дни мы звали, А грядущие века. Пропуская дней гнетущих Кратковременный обман, Прозревали дней грядущих Сине-розовый туман. Пушкин! Тайную свободу Пели мы во след тебе! Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе! [97]

Эти стихи написаны не в январе 1918 года, когда были созданы «Двенадцать», а в феврале 1921-го, за шесть месяцев до того, как Блок трагически погиб. Не следует удивляться стихам 1921 года, предсмертным строкам, завещанию поэта. Александр Блок был одним из первых писателей, начавших революционную тему в русской литературе XX века. И он был одним из первых, кто сказал о беспокойстве за судьбу революции. Прошло несколько лет после его смерти, и эта тема появилась в произведениях Маяковского, А. Толстого, Эренбурга, Форш, Багрицкого, Асеева, Федина. (Это было в то время, когда даже такие, как А. Толстой, Эренбург, Федин, еще в состоянии были беспокоиться о чем-либо, кроме своего брюха.) Разные решения темы привели к непохожим результатам. Блоку и Маяковскому это стоило жизни.

Через три года после романа о революции Олеша задумался над вещами, которые раньше, казалось бы, трудно было вообразить. И, как некоторые другие писатели в эти годы, Олеша начал писать о своих раздумьях.

Книгой, лишенной сомнений начинал свой литературный путь Юрий Олеша. Он начинал книгой о революции, которая должна была, по его мнению и даже по мнению истинно замечательных мыслителей и художников, принести людям свободу. Но близились коллективизация и индустриализация, началось подавление оппозиции, и Олеша, как многие интеллигенты конца 20-х годов, насторожился и с тревогой стал всматриваться в результаты революции.

Во все глаза смотрела литература конца 20-х годов на результаты революции.

Все это сразу не очень легко понять. Но, как всегда, нас выручает академическое и еще чаще сатирическое литературоведение. Оба указанных вида этой почтенной науки дают нам на этот счет абсолютно точные и не вступающие друг с другом в противоречие указания: все испортил НЭП.

В самом деле: 1) НЭП смутил, 2) НЭП посеял сомнения, 3) огорчил, 4) поразил, 5) разочаровал, 6) сделал много других, крайне вредных (особенно для легкоранимых художественных душ) вещей. Это практически невозможно оспорить, а если бы кто и захотел, то сама медицинская статистика всем своим авторитетом ударила бы по рукам такого скептика и экспериментатора. И это было бы очень, очень правильно.

Однако некоторое обстоятельство вносит известную коррекцию в литературоведческое благообразие. Обстоятельство это заключается в том, что как раз в эпоху густого цветения НЭПа были созданы произведения, полные каменной уверенности и лишенные сопливых сомнений, — «Чапаев», «Железный поток», «Цемент», «Донские рассказы», «Любовь Яровая», — а в годы, когда нэп судорожно корчился в охватившей его окончательной и уже бесповоротной агонии, появились произведения, которые хороший редактор даже не захочет взять в рот.

Роль НЭПа в истории советской литературы непомерно и небескорыстно преувеличена, и это естественно, потому что некоторые литературоведы считают, что гораздо приятнее связать с НЭПом, о котором никогда ничего хорошего не говорилось, вещи, которые никогда никому удовольствия не доставляли.

Несмотря на это, «Багровый остров» Булгакова, «Голубые города» А. Толстого, «Братья» Федина, «Пушторг» Сельвинского — произведения, в которых герои стали заниматься в высшей степени опасным делом — размышлениями над результатами революции, — были написаны, когда уже всем стало ясно, что НЭП заканчивает свое земное бытие. И появились эти произведения не потому, что их авторов смутил, огорчил, поразил и разочаровал НЭП, а потому, что революция в конце 20-х годов перешла в новую фазу: началось решительное укрепление диктатуры, а людям, склонным к сомнениям и мыслящим в дореволюционных категориях о свободе, это казалось странным, а некоторым даже нежелательным.

Одна из важнейших тем русской общественной истории — взаимоотношения интеллигенции и революции, — начатая декабристами и Пушкиным, приобретала все большее значение и после векового поиска и обретения опыта в библиотеках и кабинетах, университетах, журналах, газетах и на улицах под пулями и камнями получила математически точную формулу — я бы назвал ее «законом Блока» — интеллигенция и революция.

Формула Блока распространяется на всю русскую общественную историю XIX–XX веков и на те послереволюционные годы, когда дореволюционная интеллигенция еще сравнивала свое представление о революции с революцией реальной и не знала, что эта революция принесет.

Кончилось первое послереволюционное десятилетие, и взаимоотношения интеллигенции и революции приобрели новую форму: начались выяснения взаимоотношений интеллигенции уже не с революцией, а с новым, послереволюционным государством, с государством в форме диктатуры пролетариата.

Эти выяснения прошли через всю русскую литературу второй половины послереволюционного десятилетия.

Государство в форме диктатуры пролетариата возникло, как известно, не в 1927-м, а в 1917 году. Но характер и интенсивность его проявления в разные времена были не одинаковыми. Совершенно очевидно, что в эпоху НЭПа диктатура пролетариата проявляла себя иначе, чем в годы военного коммунизма, в пору коллективизации, в годы ежовских палачеств, бериевского террора, сталинского истребления народов, или в пору победоносной борьбы с космополитами, или в эпоху, которая научно стала называться так: «некоторые „наслоения периода культа личности“», а художественно называлась иначе:

Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь [99] .

Государство диктатуры пролетариата могло предложить интеллигенции свободу лишь в пределах, не мешавших ему.

Свобода, которую принесла революция, была, по-видимому, не совсем тем, что части дореволюционной интеллигенции казалось революция обещает.

Однако прошло совсем немного времени, и новые представления о свободе стали казаться гораздо лучше старых представлений.

Роман Юрия Олеши «Зависть» был написан в первое послереволюционное десятилетие, когда писатель, увы, еще не до конца понял, что новые представления о свободе еще лучше старых.

Поэт Юрия Олеши думал, что свобода — это то, за что боролись все протестанты, из-за чего совершались революции, велись освободительные войны, гремели фанфары и умирали герои.

Он думал о русской революции XX века в категориях французской революции XVIII века.

Наивный и недальновидный поэт, не слышавший, какие звуки звучат все громче, не понимал, что могут обещать люди, выбравшие себе псевдонимы, полно и точно выражающие идеал и программу сильной личности, мощной власти: Каменев, Молотов, Сталин.

Юрий Олеша, за три года до «Зависти» написавший книгу о революции любого века под непосредственным и недифференцированным впечатлением недавнего переворота, был уверен, что люди, совершающие революцию, берут тезис прямо из рук оружейника Просперо. Но потом писателю стало казаться, что что-то случилось, в связи с чем в его сознании неожиданно возникла литературоведческая дискуссия: от кого же эти люди происходят — от героя-революционера или от одного из Трех Толстяков.

По традиционным и не опровергнутым историографическим и социологическим представлениям, такое превращение обычно называется словом, которое люди, изнасиловавшие демократию, по естественной ассоциации идей со страхом и ненавистью воспринимают как в высшей степени нехорошую болезнь. Это слово начинается с буквы «т» и кончается буквой «р». Ммм… есть такое слово «термидор».

В романе Юрия Олеши конфликт поэта и общества начинается с того, что свое право и назначение поэт не в состоянии осуществить.

Право и назначение поэта в том, чтобы говорить обществу то, что он думает.

Вот что говорит поэт обществу:

«— Вы… труппа чудовищ… бродячая труппа уродов… Вы, сидящие справа под пальмочкой, — урод номер первый… Дальше: чудовище номер второй… Любуйтесь, граждане, труппа уродов проездом… Что случилось с миром?»

И вот чем это кончается:

«Меня выбросили.

Я лежал в беспамятстве».

Тогда поэт, которому не дают выполнить свое высокое назначение, оказывается вынужденным писать «репертуар для эстрадников»: монологи и куплеты о фининспекторе, совбарышнях, нэпманах и алиментах.

В учрежденьи шум и тарарам, Все давно смешалось там: Машинистке Лизочке Каплан Подарили барабан…

Так как герой Олеши думает в категориях ушедшей эпохи, а живет в обстоятельствах существующей, то он начинает догадываться, что наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.

Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием bel canto пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом. — Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «…наверное, какой-нибудь алкоголик…»

Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир — схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен. Для того чтобы хоть как-нибудь понять друг друга, людям, говорящим на разных языках, необходим перевод. Поэт иногда вынужден брать на себя обязанности переводчика.

Он переводит свой язык на язык общества, которое его не принимает и которое он не может принять.

«…Сперва по-своему скажу вам: она была легче тени, ей могла бы позавидовать самая легкая из теней — тень падающего снега; да, сперва по-своему: не ухом она слушала меня, а виском, слегка наклонив голову; да, на орех похоже ее лицо, по цвету — от загара и по форме — скулами, округлыми, суживающимися к подбородку. Это понятно вам? Нет? Так вот еще. От бега платье ее пришло в беспорядок, открылось, и я увидел: еще не вся она покрылась загаром, на груди у нее увидел я голубую рогатку весны…»

Следом за этим идет перевод: «А теперь по-вашему… Передо мной стояла девушка лет шестнадцати, почти девочка, широкая в плечах, сероглазая, с подстриженными и взлохмаченными волосами — очаровательный подросток, стройный, как шахматная фигурка (это уже по-моему!), невеликий ростом».

Решительно подчеркивает поэт несходство своего мира с миром, в котором ему пришлось жить. «Да, вот вы так, я так», — с презрением заявляет он.

Снова начинается прерванный (разными способами) и, казалось бы, уже решенный спор о взаимоотношениях художника и общества или иначе: поэта и толпы. <…>

Что же касается взаимоотношений интеллигенции и революции, то необходимость выяснить их возникла по причине более простой, чем это могло показаться при чтении многих книг, а также и этой книги.

Простота причины заключается в том, что победителям в революции 1917 года больше как с интеллигенцией не с кем было выяснять взаимоотношения.

Победители не выясняли взаимоотношений с крестьянами, которые были на стороне революции, когда революция дала им землю. Когда же эту землю стали отбирать и крестьяне начали выступать против революции (не хотели идти в колхоз), то ими в ряде случав пришлось пожертвовать во имя общих интересов. Взаимоотношения с прежними господствующими классами также были очень просты: эти классы сразу же были уничтожены. (Во имя общих интересов.) Следовало бы специально остановиться на том, что в состав этих классов входила и вся русская демократия, на протяжении столетия подготавливавшая революцию. Так как революция считалась пролетарской (не большевистской), то сначала показалось, что с пролетариями выяснять нечего, а когда обнаружилось, что остается кое-что невыясненным, то можно было расстрелять Кронштадтское восстание 1921 года и после этого уже ничего не выяснять, а просто разъяснять понятным народу языком.

С интеллигенцией, увы, все было гораздо сложнее: интеллигенция уничтожалась только в тех случаях, когда становилось ясным, что у нее могут начаться идейные шатания и кричащие противоречия. Интеллигенция была нужна, ее выгоднее было использовать, чем уничтожить… Вот когда план по основным показателям был выполнен и были созданы кадры собственных налетчиков на демократию, философию, право, искусство, тогда, конечно, можно было перейти к более полному удовлетворению культурных запросов населения. Но пока план по основным показателям оставался невыполненным, уничтожить всю интеллигенцию было преждевременно.

И вот между еще не уничтоженной и не ушедшей в изгнание интеллигенцией и победителями начались длинные переговоры, которые стали называться «интеллигенция и революция».

Потом сочтено было, что на такие пустяки, т. е. на переговоры, истрачено слишком много драгоценного времени. Да и характер переговоров сильно переменился. <…>

Победа была одержана к началу 30-х годов, а закреплена к концу 1937 года.

Выяснения были возможны, когда имелся выбор: работать этой интеллигенции с советской властью, быть лояльной, уйти в эмиграцию, бороться. К концу 30-х годов лояльность, эмиграция и борьба были исключены, и, таким образом, был исключен выбор. Это создавало новую ситуацию: старая интеллигенция, не пожелавшая работать с советской властью, вступала уже в недискуссионные взаимоотношения с государством, значение которого в жизни людей все решительнее усиливалось. Произошло замещение утратившей былую роль проблемы взаимоотношения личности и государства. С конца 30-х годов внимание к вопросам взаимоотношений личности и государства становилось все более сосредоточенным.

Быстрыми и уверенными шагами входит хозяин романа Андрей Петрович Бабичев. <…>

Первый роман Олеши, повествующий о революции, называется «Три толстяка», а второй его роман, повествующий о последствиях победы революции, почему-то называется «Зависть», а не «Четвертый толстяк».

Из главы «Собирайте металлолом»

Писатель-остров в литературе не существует. Течет река истории литературы, и обыкновенные хорошие, обыкновенные посредственные и обыкновенные плохие писатели плывут по этой реке. Обыкновенный писатель всегда хорош или плох от того, хороша или плоха литература, в которой он живет. Только великий писатель может не иметь отношения к своей литературе. Фет закончил «Вечерние огни», и Чехов создал свои лучшие рассказы в одно из самых пустынных десятилетий русской литературы.

Юрий Олеша был обыкновенным хорошим и обыкновенно плохим писателем, он плыл по реке и писал хорошо, когда выходил на широкую чистую воду, и плохо, когда река начинала скудеть.

Трагичность судьбы Юрия Олеши, который по своей художнической физиологии был, несомненно, большим писателем, в том, что он не стал им, и не стал потому, что никогда ничего не делал сам. Он не был человеком с биографией, в которой играл главную роль. Он был человеком судьбы. Он только плыл, и плыл не к назначенному месту, а туда, куда принесет волна. Он только повторял время, процесс, историю литературы, и поэтому он написал свои лучшие книги, когда все писали свои лучшие книги и когда плохо писать считалось неприличным, и свои плохие книги, когда все писали плохие книги и когда считалось, что следует писать именно так. Судьба Юрия Олеши равна судьбе литературы его времени. Но литература может быть большой только тогда, когда ее мужества хватает на сопротивление расплющивающей силе, уничтожающей главное назначение искусства — говорить правду. Нужно быть мужественным человеком, чтобы иметь талант.

Разрушающее усилие времени прямо пропорционально пределу выносливости художника и обратно пропорционально количеству предъявленных ему обществом требований.

В связи с большим количеством писательских заявок Юрий Олеша в период, который называется «годы молчания», написал большое количество удовлетворяющих общество художественных произведений.

Из этого следует, что периода «годы молчания» в творчестве Юрия Олеши не было. Были не годы молчания, а годы высокохудожественного писания.

Он стал писать, как пишут другие.

И когда творчество Юрия Олеши заняло промежуточное положение между творчеством писателя Я. и творчеством писателя Ш. или между творчеством писателя И. и творчеством писателя Н., то стало казаться, будто оно и не существует.

Все, что написал в эти десятилетия Юрий Олеша, имеет значение лишь потому, что дает возможность проследить, как не умеющий и боящийся сопротивляться временным, преходящим обстоятельствам, трудностям, которые нужно мужественно преодолеть, художник поднимает руки и умолкает.

Гибель художника начинается в ту минуту, когда он медленно и неуверенно и с отчаянием толчками приподнимает… поднимает руки.

Остальное все просто: тру-ля-ля! Поднявший руки художник лишь выбирает форму гибели.

Формы гибели художнику предлагаются в ограниченном ассортименте: не писать вовсе, писать «Собирайте металлолом».

Юрий Олеша не пошел привычным путем. Он выбрал путь охотника за мастодонтами. Такие охотники пишут вот так: «Удивительным, необыкновенным и поразительным утром как хорошо собирать прекрасный металлолом!»

Для того чтобы, упаси бог, не подумали, что у него какие-нибудь там сомнения, или там неприятный осадок, или еще какая-нибудь гниль, он прибавил третью форму гибели: благородную осанку и энтузиазм.

Всегда виноваты вместе: художник и обстоятельства.

Всегда в одно время живут убийцы и праведники, растлители и страстотерпцы, палачи и жертвы, сатрапы и мученики, купцы и поэты.

<…>

Как же обманывает себя и других художник и как черные и багровые пятна времени проступают сквозь искусство?

Это можно понять, внимательно исследуя единственную реальность искусства — личность художника, проявленную в образе.

Искусство мастерски выводит на чистую воду.

При этом с одинаковым мастерством оно выводит не только своих героев, но и своих художников.

Гамлет хорошо знал эту возможность искусства: он заставил актеров играть «Мышеловку» и изобличил сходством короля-убийцу.

Все искусство — это мышеловка, в которую попадают те, кто уклоняется от своей ничем не заменяемой обязанности: говорить правду.

Эти соображения, связанные с искусством предшествующей эпохи, Юрий Олеша, всю свою жизнь воспевавший эпоху, в которой он жил и которая решительно эти представления отвергала, непоследовательно, старательно и успешно из себя выкорчевывал. И в этом была противоречивость, неубедительность, двойственность и заманчивая соблазнительность его позиции. <…>

Юрий Олеша упорным трудом, тяжелой судьбой, многочисленными разговорами на эту тему, тремястами вариантами первой страницы «Зависти» завоевал репутацию тончайшего художника, художника-страстотерпца, художника в первую очередь, только художника, художника и только художника…

Маленькая тайна этой книги, спрятанный в ней поворот, нечто иное, что можно было предположить, неожиданное разрешение, убийца, которого невозможно было заподозрить, дары волхвов, преподнесенные читателю, как раз в том, что прекрасным писателем был не Юрий Олеша.

Прекрасными писателями были: Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Исаак Бабель, Андрей Платонов, Евгений Замятин, Михаил Булгаков.

Никакого отношения к ним писатель Юрий Олеша не имеет.

Юрий Олеша имеет отношение к другим писателям.

Он имеет отношение к Илье Эренбургу, Виктору Шкловскому, Константину Симонову (недооцененный эпохой прохвост).

У Юрия Олеши есть с ними нечто общее, как, например, у всех представителей отряда хоботных — слонов, мамонтов, мастодонтов.

<…>

Юрий Олеша последовательно и методично становился плохим писателем. И метафоры Юрия Олеши становились все хуже, как становилось все хуже и все лицемерней его искусство и как все незначительней и лживей и безвыходней становилась его судьба…

История Олеши — это история его умирания…

Юрий Олеша важен не своими блестящими и традиционными метафорами, а дорогой к гибели, по которой его гнали в два кнута обстоятельства и непреходящая, из поколения в поколение не убывающая потребность в кнуте. Юрий Олеша интересен и важен не той науке, которая, как вы полагаете, специально существует, чтобы изучать творчество Юрия Олеши, — не литературоведению. Юрий Олеша просто создан для того, чтобы стать типичным представителем и объектом самого пристального изучения другой науки — истории русской интеллигенции 20–50-х годов. Вот здесь он типичный представитель и объект.

 

Глава 6

 

Наталья Белинкова

Елка погасла!

«Вопросы литературы» заказывают А. Белинкову статью об Ахматовой в тщетной надежде на отмену Постановления ЦК 46-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград ». Не статья — так книга! Посещение поэтом Ардовых. Анна Андреевна читает нам «Реквием». Ахматова и Северянин. Смерть поэта.

«В 1970 году вскоре после кончины Аркадия Белинкова я оказалась в Лондоне и там познакомилась с молодым англичанином — специалистом по русской литературе…» — так начиналась моя вступительная заметка к публикации отрывков из незаконченной книги Белинкова об Анне Ахматовой. Все так и было, кроме того, что за «молодым англичанином» скрывалась привлекательная девушка Лесли Милне. Она-то и была начинающим специалистом по русской литературе. Назвать ее настоящим именем в то время было опасно, так как она ездила в Москву по обмену. Я и выдумала «молодого человека». Когда я встретилась с Лесли, она готовилась к своей первой поездке в СССР. Лесли хорошо говорила по-русски и серьезно занималась русской литературой, но условий жизни в нашей стране она себе не представляла. Больше всего ее волновали две вещи: как не привлекать внимания КГБ и какую шубку брать с собой — «мини» или «макси»? Я рассказала, как одеваются в Москве, и объяснила, в каких библиотеках она может достать интересующие ее материалы, дала адреса моих друзей, а КГБ посоветовала не бояться, в том случае, конечно, если ничего нелегального она делать не собирается.

На следующий год мне опять случилось быть в Лондоне. Моя знакомая, к тому времени уже побывавшая в Москве, разыскала меня и попросила приехать. Я постеснялась отказаться, но ехать мне не особенно хотелось. Я уже по опыту знала, что теперь мы поменяемся ролями. Она с видом знатока будет мне рассказывать о Москве, в которой пробыла самое большее месяц, а я буду задавать наивные, с ее точки зрения, вопросы о стране, в которой прожила всю жизнь. Все же к вечеру того же дня я стучалась в дверь ее квартиры.

Она была одна и провела меня в полупустую комнату с высокими потолками и старинной мебелью. Чувствую себя неуютно. Оглядываюсь. Вдоль стен — книжные корешки за холодными стеклами, в высоких окнах — сумерки. То ли это кабинет, то ли лишняя комната Для гостей. Здесь мы пили кофе. А может быть, чай — Англия все же! Как я и предполагала: вежливые вопросы и вежливые ответы. Время тянулось медленнее, чем обычно. За окнами стало темно. Мне пора было уходить.

«А вот самое главное, из-за чего я позвала Вас», — сказала Лесли, протягивая тяжеловатый сверток. Предполагая, что в свертке находятся — что же еще? — московские сувениры, я его развернула. И время остановилось. Нет, потекло вспять. На коленях у меня лежала необыкновенно знакомая обложка «Методических указаний по выполнению дипломного проекта». Наверху стояло: «Московский полиграфический институт». Я несколько лет работала в издательском отделе этого института, и дома мы пользовались бракованными обложками вместо папок. В серой шероховатой обложке лежала рукопись незавершенной книги Белинкова об Ахматовой. Страницы были неодинаковой длины и защеплены скрепками в тугие пачки. Сухая бумага пожелтела, а скрепки поржавели. На первой же странице набросан план работы: «Подобрать куски… соединить их по плану… отобрать все планы… сделать сводный план… наблюдения над стихом Ахматовой… свести тексты „Величайшие живописцы“ и „Безнравственность, ханжество, растленность“». Если бы не ржавчина, то все выглядело бы так, как будто пачку разрозненных заметок взяли с письменного стола в последней нашей квартире недалеко от Белорусского вокзала. Как будто мы все еще в Москве, никаких архивов на произвол судьбы не бросали и никуда насовсем не уезжали. Но я была в чужом доме, на берегу Темзы. Автора, набросавшего план книги, уже не было в живых.

По святому неведению, не видя ничего нелегального и опасного в том, что делает, провезла девушка эту рукопись через границу? Или, несмотря на страх перед КГБ, совершала подвиг? Я не стала спрашивать, каким образом нашлась рукопись и как ее удалось провезти через таможню. Больше того, я, как могла, изобразила радость по поводу того, что черновик книги об Ахматовой попал в мои руки. Много позже я узнала, что рукопись ей сумела передать Галя Белая (в надежде не вернуться из-за границы в 68-м году Аркадий разбросал свой архив по друзьям).

Как трагично-нелепо, что мы вынуждены были усматривать подвиг в том, что вдове привозят пачку черновиков ее мужа! Какое смятение было во мне! Как все было бессмысленно и жестоко! Толстый пакет, набитый пачками правленых бумажек, требовал, прямо-таки топал ногами, чтобы работа была закончена. Но что мне делать с незаконченными фразами, с отдельными словами, с несведенными текстами, расположенными в порядке, известном только автору. Допустим, я разберусь в рукописи, опубликую ее. Но как знать, какие линии протянулись бы от этих еще не отчеканенных строк? Чем взорвались бы осторожные вопросы, заданные самому себе? В какой форме были бы изложены выводы? Пока что у меня в руках гадкий утенок. Ни жизнь, ни работу умершего писателя продолжить невозможно. Я хорошо помню, как мой муж боялся «несделанных работ».

И я помню, как начиналась книга, от которой остались несделанные куски.

Пятидесятые годы переходили в шестидесятые. Чередовались чаяния и надежды, отчаяние и безнадежность. Взять один только пятьдесят восьмой год. Сняли запрещение на исполнение оперы Шостаковича «Катерина Измайлова». Осудили и начали травить Пастернака. Допустили чтение стихов у памятника Маяковскому. К концу года поэтов разогнали. Пересмотрели ошибки в постановлении ЦК об опере Мурадели «Дружба народов». Не состоялась, хотя, по слухам, и готовилась отмена постановления ЦК о ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград». (Слухи оказались дымом без огня — реабилитация в музыке произошла из-за того, что украинский композитор Данкевич — автор оперы «Богдан Хмельницкий», осужденный в свое время вместе с Мурадели, был другом Хрущева.)

В надежде на литературную реабилитацию Анны Ахматовой «Вопросы литературы» поспешили заказать Белинкову соответствующую событию статью. Ахматова! Имя найдено. Вот он, противостоящий системе, победивший художник! Теперь триптих будет завершен.

На письменном столе начали накапливаться стопочки бумаг с цитатами, отдельными фразами, названиями глав: «Об однотемности Ахматовой», «Причины распри Ахматовой с веком». Аркадий начал систематически посещать Анну Андреевну в доме у Ардовых на Ордынке. Сюда он принес первое издание «Юрия Тынянова» с дарственной надписью, ставшей эпиграфом к этой главе. Он ходил к поэту, как ходят на работу, каждый раз отправляясь с большой неохотой.

Он объяснил мне, что неприятное чувство, с которым он идет и возвращается, связано вовсе не с нею, а с ее окружением: «Курят фимиам и не дают поговорить серьезно». Сейчас я бы извинила тех, кто курил фимиам. Поэту воздавали должное за его высокий, смелый дар и винились за долгие годы его молчанья и страданий.

С самого начала Аркадию показалось, что в Анне Андреевне он нашел единомышленника, что оба даже мыслили в одном ключе и говорили одинаковыми словами: не «кризис» и «генезис» литературных направлений, как это было принято у литературоведов: а «смерть» символизма и «рождение» акмеизма, говорили они, — и он не мог не вспоминать свое «необарокко».

Однажды он взял меня с собой.

На пороге типичной московской квартиры нас встретила не гибкая гитана, а полная пожилая женщина. Ласково поздоровавшись, она повела нас по узкому коридору. Ее поступь была величавой, но шаги были тяжелыми, как у людей с давним сердечным заболеванием. Не классическая шаль спускалась с ее плеч, а широкое выцветшее платье лилового цвета, на котором аккуратными квадратиками красовались две заплаты. Они были заметны, несмотря на то, что были выкроены из того же материала, что и платье. Поношенный этот наряд скалывала на груди огромная, царственной красоты гранатовая брошь. Лицо женщины было большим, бледным, одутловатым и красивым. Челки, столько раз воспетой, не было. Седые пушистые пряди волос были зачесаны назад и заколоты на затылке. Ей трудно дышалось, но голова была гордо откинута, и вся она, вопреки явному нездоровью, наперекор очевидной и постоянной бедности являла царственной персоны портрет. На ее волнистых седых волосах как будто возлежала блистательная корона. Только вот царство было расхищено. А мы выступали в качестве подданных разграбленного королевства, сопричастных судьбе редких, упрямых, как и она, поэтов-современников. Но нам сожалеть, а им — страдать.

Коридор заканчивался гостиной, где, по-видимому совсем недавно, были люди и пили чай. Сейчас на круглом столе посередине комнаты стояли остывшие чашки. Анна Андреевна свернула в маленькую комнатку справа. В ней еле-еле помещались узкая кровать, столик у окна и стул. В переднем углу — икона. На голой стене над кроватью известный портрет поэтессы, сделанный рукой Модильяни. Он как бы напоминал, с кем мы сейчас разговариваем. Но и без того Ахматова Серебряного века с неотвратимостью дневного света проступала через теперешнюю.

Если гостей в комнате было больше одного, то кому-то приходилось сидеть на кровати вместе с Анной Андреевной. В этот раз рядом с ней устроилась я. Аркадий расположился на жестком стуле напротив. Было так тесно, что мы все почти касались друг друга. Сидя, Анна Андреевна опиралась ладонями на свои колени. Таким образом она поддерживала свое тучное тело. Заплаты приходились на уровне колен.

Думаю, будь Анна Андреевна жива, она была бы возмущена тем, что я о ней понаписала. О, я видела ее гнев! Задушевно беседуя с нами, она вдруг прервала сама себя и порывисто, с неожиданной грацией и гибкостью выхватила не то журнальную, не то газетную вырезку из-под пачки бумаг на столике. Это было не то опубликованное за границей ее интервью, не то статья иностранного ученого, имени которого я, к сожалению, не запомнила. «Нет, вы только послушайте, что он тут пишет! — возмущалась Анна Андреевна, переводя с английского описание самое себя: „Меня встретила не изящная властительница поэтических салонов начала 20-го века, а немолодая женщина с руками прачки…“». «С руками прачки!» — яростно и вместе с тем как-то беспомощно-обиженно восклицала она. Я посмотрела на ее руки: они были старческими. Вслух мы притворно разделили ее чувства. Со стены на нас укоризненно посмотрел Модильяни. Было горько. Явно иностранец не имел никакого намерения обидеть Анну Андреевну. Наоборот, он как бы попытался сказать: «До чего довели такого человека в этой стране!» Но у Анны Андреевны было свое мнение о том, как надо о ней писать.

Этот эпизод должен был бы послужить Белинкову предостережением.

Возвращаясь от Ахматовой, Аркадий садился за стол, перекладывал стопочки бумаг, пересматривал однотомники поэтессы и приходил к выводу: «Главное заключается в том, чтобы показать, как сложный душевный мир, тонкость ощущений, глубина переживаний могут возникнуть в результате сложнейшего исторического развития… Таким образом, возникает главный вопрос: как связать поэтическое творчество с историей, с историей культуры, с искусством…» Опять история! Стихи поэтессы еще не цитируются. Аркадий как бы боится сломать хрупкость ахматовских строчек, сопоставляя их с рассуждениями на исторические и политические темы. Потом он замечает: «следует опасаться выводить творчество Ахматовой только из исторических мотивов».

Однако судьба ее поэзии, ее собственная судьба, судьба ее современников вынуждали писать именно об истории: «Связать выход сборника 1940 года с резким изменением идеологической концепции. Это изменение было вызвано тем, что близилась война, и это требовало иных взаимоотношений государства и общества, нежели революция. Подготовка к войне в государстве, покончившем с борьбой классов, оказалась связанной с необходимостью объединения всего народа вокруг привычных представлений о родине, патриотизме, величии народа, исторического прошлого и пр.».

С одной стороны, у поэта: И темные десницы Антиноя вдруг поднялись — и там зеленый дым…

С другой стороны, у критика: «История может не вызвать определенный эстетический ответ, но история может выбрать и усилить подавленные явления».

Трепетные лани поэзии и рабочие лошади литературоведения с трудом впрягаются в одну повозку: «До сих пор все, что мне приходилось читать о стихах, в частности о стихах Ахматовой, весьма определенно тяготело или к анализу темы, или к анализу морфологии. Изредка и к тому и к другому. Причем и то и другое не соединялось. Об искусстве, то есть о явлении исторической идеологии человечества, я не читал. Но, очевидно, нужно писать именно об этом. Особенно это касается Ахматовой, потому что Ахматова это не только художник, но и судьба художника. И об этом и надо писать: об искусстве и судьбе художника».

Опубликованные отрывки из архива Белинкова еще никак не черновики, а заметки, адресованные самому себе. Их место в «лаборатории писательского творчества». Я уверена, что в законченной книге вряд ли бы обнаружилось стилистическое противоречие между лирикой Ахматовой и критикой Белинкова. Сопротивление двух несогласных между собой материалов — лирики и литературоведческого текста — он преодолевал постепенно. Стали появляться наблюдения над творчеством Анненского, Блока, Пастернака. И, наконец, он нашел точку, в которой могли бы сойтись и история, и морфология, и искусство, и личность художника, и его судьба: «связующим звеном должен быть Пушкин».

И все встало на свое место: «Соприкосновения Ахматовой с Пушкиным разнообразны. Чаще всего пути обоих поэтов пересекаются на (в) материале, и тогда над стихотворением Ахматовой взлетает эпиграфом пушкинская строка. Еще чаще их строки сходятся в Петербурге у памятника Петру. Здесь писатель назначает писателю свидание…» Между догадкой — Пушкин! — и ее литературным воплощением оставалось обширное пространство будущей книги, которому предстояло заполниться не только анализом воздействия исторических событий на тонкость ощущений героини, но и восторгом, болью, отчаянием, а порой и гневом самого автора, выраженными в сложном комплексе художественных средств, включающих даже лирические отступления, как это было в «Тынянове» и особенно в «Сдаче и гибели…».

Помимо двух несхожих стихий, академической и лирической, была еще и третья — сама Анна Андреевна. Между нею и Аркадием иногда возникали размолвки. Я была свидетелем одной из них.

Аркадий сказал что-то в осуждение Хрущева, — то ли в связи со скандалом перед полотнами Фалька в Манеже, то ли по поводу его встреч с писателями (мы все тогда возмущались потугами несведущего в искусстве вождя руководить литературой). Анна Андреевна ответила резко, с нажимом: «А мы с Вашей мамой иного мнения о Хрущеве!» Замечательно то, что она никогда не встречалась с Миррой Наумовной, но уверенно взяла ее в свои сторонницы. Хрущев освободил их сыновей — и этим оправдывалось все его правление. Отцы и дети. Матери и сыновья. Нужен ли ей, царскосельской воспитаннице, разъедающий скептицизм молодых людей шестидесятых годов? Ведь спросили же ее, почему она напечатала свои стихи в «Октябре»? Она недоумевала: «О чем волнуются эти молодые люди? „Октябрь“, „Новый мир“! Какая разница? На них на всех написано „Пролетарии всех стран, соединяйтесь“!» А что сыновьям, измученным и вышедшим из вшивых лагерей, тени тринадцатого года и пламя, утонувшее в хрустале? Ей нужна была «Поэма без героя». Нам нужен был «Реквием».

И тебе порасскажем мы, Как в беспамятном жили страхе, Как растили детей для плахи, Для застенка и для тюрьмы.

Из всех любовных болей и гражданских обид у этой властительной, гордой, временами капризной богини преобладала одна наиболее уязвимая — любовь к сыну. Источником мудрости, смирительницей гордыни, внутренним светом поэзии у зрелой Анны Ахматовой стала материнская боль.

После паузы, похожей на ссору, королева простила нас.

«Хотите, я вам почитаю…» — не спросила, предложила она. Интонация — жест. Жест — царский дар. Кто бы отказался? Мы замерли. Заботы суетного света отступили. Ни размолвки, ни стареющего тела, ни гранатовой броши. Побледневшую женщину влекли к жертвоприношению. Проходя через муки ада, Анна Андреевна превращалась в Анну Ахматову, в нечто, называемое чистой поэзией и (это уже для русского читателя) совестью. Она читала нам «Реквием». Сама! Казалось, она не читала его — творила заново:

Магдалина билась и рыдала, Ученик любимый каменел, Но туда, где молча мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел.

Голос у Анны Андреевны был низкий, грудной, с сиплым перехватом, когда ей не хватало воздуха. К концу чтения мы плакали все трое. У памятника, самой себе воздвигнутого ею, таял в бронзовых глазницах снег, страна еще надеялась на обновление, по Неве плыли корабли, как облака плывут, облака…

Свидание с Анной Ахматовой кончилось цитатой. Она действительно проводила нас до передней, в которой стояла золотая пыль.

«Оттепель». То оттаивает, то подмораживает. Лирические сборники Ахматовой все еще с трудом прорываются в печать. Аркадий упорно работает над статьей: исписаны сотни страниц, отрывки обсуждены с Оксманом, Чуковским, самой Анной Андреевной. Тянется ожидание отмены постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». (Его отменят только в 1988 году.) В конце концов «Вопросы литературы» вынуждены отступиться от статьи.

Увлекшись мощной силой нравственного сопротивления женщины-поэта, Аркадий начал превращать статью в книгу. Он еще не решил, как он ее назовет: «Судьба Анны Ахматовой» или «Победа Анны Ахматовой». В черновиках оставляет запись: «Блок. „Искусство — ноша на плечах“» — возможно, это эпиграф.

Отдавая себе отчет в том, что будет писать книгу о гонимом поэте, он все же предназначал ее для печатного станка. Продумывал и построение книги, и способы обхода цензуры: «процитировать куски из статей, где говорится, что она великий поэт, цитировать якобы не для этого…», «написать об Эльсберге, Самарине, Никулине и т. д. в контексте с историческими лицами, известными такого рода деятельностью. Или же в контексте с рассуждениями о такого рода деятельности». Для несведущих: разоблачение стукачей (а литературоведы Я. А. Эльсберг, P. M. Самарин «прославились» доносительством и разоблачительными речами; подобные слухи ходили и о писателе Л. В. Никулине) каралось законом.

Видимо, намечалась какая-то трещина в отношениях между автором и его героем: «В книге будут исследованы… сложные взаимодействия исторического факта и художественного явления, определенного этим историческим фактом. Что же касается субъекта исторического воздействия — писателя, — то к его собственному отношению следует подходить с особой внимательностью и не переоценивать его значения… волюнтаризм процветает там, где одному человеку приписывается решение задач, которые выполняются всем обществом в процессе исторического развития».

Постепенно Анна Ахматова, о которой он хотел писать, уходила от Анны Андреевны, с которой он встречался, все дальше и дальше. И однажды «субъекты исторического воздействия» не поняли друг друга.

Года через два с начала их совместной работы расстроенная Анна Андреевна настояла на немедленном свидании с Лидией Корнеевной Чуковской. Вот как об этом рассказывает Лидия Корнеевна:

«…Она меня без конца вызванивала и заставила прийти в очень для меня неудобное время. Зачем?…

— Елка погасла! — произнесла Анна Андреевна с такой внезапной и горестной торжественностью, что я, от удивления, огляделась вокруг (ища глазами елку).

— Да, погасла, погасла. Знаете, как это бывает? Скажет человек одно слово — и праздник окончен.

Оказывается, у нее был Белинков, который собирается писать о ней книгу…

— Знаете, что Белинков сказал о „Поэме“?

— Догадайтесь.

— Ну, Анна Андреевна, ну как же я могу догадаться?

— Он сказал, что „Поэма“ прямо обязана своим возникновением поэзии Игоря Северянина… Да, так, — сказала Анна Андреевна со вздохом. — А мне твердили о Белинкове, как о восходящей звезде.

И тут я догадалась, почему она столь настойчиво меня вызывала. Ей хотелось поделиться со мной очередной надеждой, которая рухнула. Она, видимо, сильно рассчитывала на Белинкова».

«Елка погасла!» — впервые я услышала об этой эффектной фразе в Иерусалиме от Толи Якобсона года через два после того, как впервые опубликовала отрывки из незавершенной книги об Ахматовой. Он только что переехал в Израиль, и атмосфера московской жизни еще витала над ним. Прочитав в «Новом колоколе» несколько черновых страничек, Толя согласился с Лидией Чуковской: сложный и хрупкий образ поэтессы нельзя вместить в жесткую формулу «поэт и власть». Помнится, я тогда пожалела о своей публикации.

Свою будущую работу об Ахматовой Аркадий обсуждал с Лидией Корнеевной в недолгий период их дружбы. Она категорически возражала против намерения Аркадия включить книгу об Ахматовой в его трилогию. На помощь моей памяти приходят ее собственные слова из «Записок»: «Белинков… публицист, не литературный критик. И Тынянов послужил ему лишь трамплином для публицистических взлетов. Поэзию же Анны Ахматовой делать трамплином для чего бы то ни было — грех; она сама себе довлеет…» Аркадий обычно внимательно относился к критике собственных сочинений и даже напрашивался на нее, но тут дружеские обсуждения постепенно превращались в ссоры и в конце концов прекратились.

Мнение Лидии Корнеевны было не единственным, несмотря на то что книгу никто не читал: она еще только задумывалась. В то время звезда «Анны всея Руси» сияла высоко, и от Аркадия ждали нового слова о поэте. Он же предлагал свою формулу: взаимоотношение творческой личности и власти. Почему-то считалось, что публицистика, или, по выражению Шкловского, задор, литературоведению противопоказаны. Нарушают поэтику академического жанра, что ли? Мало-помалу отношение к ненаписанной и нечитанной книге оформилось, проложило свою тропинку в отечественном литературоведении и, дойдя до 90-х годов, получило окончательную формулировку в очень хорошей, во многих отношениях достоверной статье: «взялся не за свое дело».

Сама героиня «Судьбы/победы…» знала, что в книге о ней Белинков будет развивать обе линии: социально-историческую и эстетическую, и не имела возражений. А возражала бы — противоречила бы самой себе. После второго свидания с Ахматовой Аркадий с восторгом писал Юлиану Григорьевичу Оксману о ее «великолепном понимании того, как соединяется историческое событие с человеком». Известно, что в своих литературных исследованиях она совсем не чуждалась социально-политических аспектов. В статье «Последняя сказка Пушкина», например, она доказывает, что «бутафория народной сказки служит здесь для маскировки политического смысла», а анализируя «Золотого петушка», ссылается на Тынянова, «вскрывшего двупланность семантической системы Пушкина».

Познакомившись с записью Лидии Чуковской, я позволила себе вообразить, что же произошло на Ордынке при обсуждении «Поэмы без героя» — любимого детища, духовного завещания Ахматовой.

Может быть, все происходило так.

Говорили о рождении произведения. Аркадий произнес злополучное имя. Анна Андреевна гневно вспыхнула: ее «Поэма…» и Северянин! «Поэму…» выводят из Игоря Северянина? Анну Ахматову сравнивают с Игорем Северяниным! В самом деле обидно. Сам Блок сказал, что у того «жирный адвокатский голос». И вообще, известно, что Северянин — второй сорт: поэзы, луна в аметисте, лазоревые просторы, какие-то ананасы в шампанском. Совсем не то, что черная роза в бокале…

Как это Аркадий, вежливость которого порой раздражала окружающих, допустил такую неловкость? И где его тонкий литературный вкус? Может быть, он видел в «Поэме…» всего-навсего противопоставление Северянину? А может быть, он сказал то, что хотел сказать? Во всей его рукописи нет ни одного упоминания о Северянине. Может быть, весь елочный эпизод — недоразумение?

Мне довелось прочесть статью собрата Ахматовой по поэтическому цеху Алексиса Раннита. Он как ни в чем не бывало упоминает Северянина — поэта «второго ряда» на равных с нею и с такими первыми величинами, как Врубель, Рахманинов, Скрябин. Значит, сравнивать не зазорно?

Более того, Раннит обращает внимание на не замеченное современниками ироническое начало в поэзии Игоря Северянина. Действительно, у поэта есть строки: Пускай критический каноник / Меня не тянет в свой закон, — / Ведь, я лирический ироник: / Ирония — вот мой канон.

Не пародировал ли самого себя этот отверженный петербургским поэтическим светом эгофутурист, когда писал: «Я — гений Игорь Северянин»? Во втором периоде своего творчества автор поэз убрал не только гения, но и заглавную букву. Просто написал: «Я — северянин». Из его стихов ушло фрондерство: появились скромные прибалтийские пейзажи, нашлись простые, обиходные слова. Может быть, зря его высмеивали посетители ивановских сред и завсегдатаи «Бродячей собаки»?

Антагонизм имел под собой основание. И не только потому, что школа эгофутуристов противостояла символизму и акмеизму.

Северянин продолжал не иронизировать, нет, а создавать злобные портреты своих блистательных современников. Бальмонт, Гумилев, Кузмин, Бунин, Андрей Белый, Зинаида Гиппиус, Сологуб — круг, пренебрегший его головокружительным успехом у широкой публики, не принявший в свою среду. О, как он мстит им двумя десятками желчных стихотворений!

Самое жестокое и несправедливое достается Анне Ахматовой. Тут и «нудный плач», и «повадка Надсона», и «ползучая тоска», и многое из того, что предвосхитило доклад Жданова. Не хочется мне цитировать все стихотворение. Приведу только начало:

Стихи Ахматовой считают Хорошим тоном (comme il faut…). Позевывая, их читают, Из них не помня ничего!

Аркадий мог не знать этой эпиграммы, но Анна Андреевна не могла ее не помнить.

Не от холодного ли северянинского сквознячка погасли огни на елке?

Почему прервался праздник доверительного общения с Анной Андреевной, Аркадий Белинков так никогда и не узнал. Но чувство невозвратимой утраты он пережил.

5 марта 1966 года на нас, как и на других подданных ее королевства, обрушилась весть о ее кончине. В запущенном дворе больницы Склифосовского, в морг которой перевезли покойную, собралось несколько сот человек. Пришедшие сюда добровольно осуществили дарованное советской конституцией право на свободу собраний и свободу слова. Во дворе находился неизвестно для чего предназначенный помост. За ним стоял столб с нелепой перекладиной. Когда люди по одному стали подниматься на помост и говорить о своей скорби, каждый из них казался обреченным на виселицу. В стороне стояли какие-то ржавые бочки. Также в стороне топтались искусствоведы в штатском. Единственные ворота во двор были полуприкрыты. На улице перед воротами стоял автобус. К нам подошел Варлам Шаламов и прошептал: «Тут как раз та тысяча…» (По Москве ходила фраза председателя КГБ Семичастного о том, что, если ему дадут арестовать тысячу московских инакомыслящих, он обеспечит в стране порядок.)

Гроб с телом стоял в совершенно пустой комнате рядом с моргом. Со двора длинной бесконечной вереницей входили прощаться. Совершив скорбный круг, вытекали обратно. Давила особая сопутствующая смерти глухая тишина. Шаркающие подошвы да шепот. Всхлипывали и сморкались. И вот Она — отгороженная от нас кромкой гроба. Голова чуть склонена влево. Странная ироническая улыбка на лице. Седые пушистые волосы прикрыты черной кружевной косынкой. Такие в народе надевают, когда идут на похороны. От непрекращающегося движения толпы, в медленном кружении обволакивающей гроб, воздух в не топленной комнате нагревается. Он пошевеливает черную косынку. Как будто кто-то дышит. Но контраст между подвижной материей и застывшим лицом нерушим. Смерть необратима.

Современность на наших глазах превращается в историю.

И как в прошлом грядущее зреет, Так в грядущем прошлое тлеет.

Работа над книгой об Ахматовой прервалась. Отголоски ее слышны во второй части трилогии о взаимоотношениях поэта и власти «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

Олеша завел Аркадия Белинкова в эмиграцию. Кипа черновиков к книге об Ахматовой, уложенная в самодельную серую папку, осталась в России — как казалось тогда, навсегда. Над последней частью трилогии — о несдавшемся художнике — он продолжал работать в Америке. Но теперь героем этой книги должен был стать Александр Солженицын. Работа над обеими книгами оказалась незаконченной. Краткие отрывки из той и другой рукописи были впервые опубликованы в сборнике «Новый колокол», основанном Белинковым, но вышедшем в свет уже без него.

 

Аркадий Белинков

Судьба Анны Ахматовой, или победа Анны Ахматовой

(Имея в виду будущее: «Крушение Виктора Шкловского»)

[Размышления о статье и о книге]

Что такое хорошие стихи?

Почему хороши стихи Ахматовой?

* * *

— Хотите, будет завтра рассказ? — спросил Чехов, вертя в руках пепельницу. — Будет называться «Пепельница».

Однако ни завтра, ни послезавтра рассказ «Пепельница» не появился.

Он не появился никогда.

Можно проиграть в карты главу романа.

Можно запить и не написать поэму.

Но большой писатель, который может все, не может написать хороший рассказ только для того, чтобы выиграть пари.

* * *

…сказать, что такое большое искусство, как оно независимо от мелких задач времени и как оно подчинено великим задачам, о том, что художник, знающий свою великую задачу, может выдержать любое давление времени.

* * *

Поэт всегда в конфликте с обществом, потому что поэт всегда лучше общества, в котором он живет. Конфликт с обществом кончается или гибелью поэта, или его уходом. Уходы поэта бывают различны. Каждый из таких уходов вызывает строго определенную форму творчества.

* * *

О свободном и чистом дыхании поэта, о человеческой независимости, о выносливости, холодном презрении и понимании преходящности и пустоты идеалов черни. О выветривании души из идеалов, с которых начиналась эпоха. О перерождении. Поэты и революция. Тяжек жребий русского поэта.

* * *

Написать о тяжелой литературной судьбе Ахматовой. А если это вызовет возражения, то хотя бы намекнуть на это. Процитировать какого-нибудь критика, который говорит о второстепенности Ахматовой, и сказать, что лучшая статья за первую половину XIX века о Тютчеве называлась «Русские второстепенные поэты».

* * *

Ахматовский Петербург значительно ближе к пушкинскому, чем Петербург символистов, в частности Блока. Пушкинский ампирный многоколонный, графичный Петербург лишь слегка проглядывает у Блока через туманы и метели.

* * *

В книге будут исследованы… эволюция творчества, сложные взаимодействия исторического факта и художественного явления, определенного этим историческим фактом…

Что же касается субъекта воздействия исторического явления — писателя, то к его собственному отношению следует подходить с особой внимательностью и не переоценивать его значения, помня, что волюнтаризм всегда расцветает там, где одному человеку приписывается решение задач, которое выполняется всем человеческим обществом в историческом развитии и процессе.

Исторический ряд

Пушкин

Тема сопротивления художника идет на Пушкине.

* * *

Сразу же после введения пушкинской темы следует очень энергично говорить о пушкинской борьбе с государством, о поэте и обществе, об одиночестве поэта, об отсутствии отзвука, о поэте и черни, о государстве, покупающем или убивающем поэтов. Обо всем надо говорить как о пушкинских темах. Об Ахматовой ни слова, и ни слова о Пушкине в творчестве Ахматовой. Это просто должно повиснуть в воздухе. Но все, что сказано о пушкинской борьбе, должно как-то перекликнуться с судьбами всей русской классической литературы.

* * *

Конфликт у Пушкина с обществом носит выраженный социальный характер лишь в первый период его жизни. После 1926 года тот же конфликт перенесен в иную сферу: он спрятан под покров борьбы за свободу художника… Именно в это время появляются так называемые эстетские стихи. Анна Ахматова конфликт с обществом прячет под формулы, фразеологию и ситуацию любовного конфликта. Общество персонифицируется в возлюбленного… Художник переводит общественный конфликт… в категории личных переживаний и личных конфликтов в эпохи, когда происходит максимальное сужение сферы общественной деятельности человека (не вообще, конечно, а для той группы людей, которую этот художник выражает). Это бывает или в эпохи усиливающейся реакции, или в эпохи общественного застоя…

* * *

С очень давних лет началась тема «Ахматова — Пушкин». Еще в 1911 году, в стихотворении «Смуглый отрок бродил по аллеям», появился у Ахматовой пушкинский герой. Этой теме суждено было стать одной из важных, выйти за пределы стихотворного рассказа о Пушкине, перейти в родство тем, в парафразу, в эпиграф, в упоминание. Ей суждено было выйти за пределы стиха в литературоведческие работы. Но, скорее, важнее и больше всего пушкинская тема проявилась в следовании пушкинской композиции, фонетике и синтаксису.

Анненский

Выдвижение акмеистами И. Анненского очень характерно. Анненский пришел в русскую поэзию тогда, когда символизм был еще только художественным направлением, а так как он развивался вне непосредственного влияния символистов и был независим от партийных лозунгов, догматов и обязательств, то он и сохранил черты, которые делали символизм в свое время столь привлекательным для молодого поколения.

Анненский очень важен для творчества Ахматовой… Поэтому о нем, вероятно, лучше всего сказать в связи с взаимоотношениями акмеизма и символизма. Здесь же надо попытаться сказать о Блоке, в частности по поводу его раздраженной, злобной статьи «Без божества, без вдохновенья».

Блок

Каждая эпоха решает вопрос о своем отношении к пушкинскому «Поэт и чернь», к пушкинской эстетике, еще шире — к тому, что Пушкин считает правильным и неправильным в искусстве. Пробным камнем здесь служит программнейшее стихотворение русской культуры «Поэт и чернь». И вот Блок поздний, умирающий Блок своей последней зимы, в феврале 1921 года за шесть месяцев до смерти, Блок враждебный, злой, не простивший себе ошибки 1918 года, говорит: «Чернь требует от поэта служения тому же, чему служит она: внешнему миру; она требует от него „пользы“. Однако дело поэта… совершенно несоизмеримо с порядком внешнего мира». «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».

Особенное значение эта статья приобретает потому, что с ней связано credo Блока, ибо речь идет о назначении поэта, т. е. о самом главном, во имя чего поэт творит, во имя чего существует поэзия, во имя чего существует искусство.

* * *

Появление Христа в финале революционной поэмы, конечно, не совсем обычно, и легко понять до сих пор еще не прошедшее удивление. Но в то же время это появление нельзя считать совершенно неожиданным… Александр Блок за 20 лет, предшествующих поэме, претерпел сложную, иногда противоречивую, но, скорее, все-таки последовательную эволюцию, без катастрофических и необъяснимых скачков от одного произведения к другому. Единственным таким скачком была поэма «Двенадцать».

Для него новая поэма не была прощанием с прошлым. Она была следствием всего написанного ранее. Блок не возвращался к своему прошлому в последней строфе, а наоборот, он шел от своего прошлого, от последней строфы к будущему — к революционной поэме. Мне кажется, что методологически важно изучать поэму как развитие Блока, как естественное развитие всего написанного за двадцать лет, а не противопоставлять поэму двадцатилетнему творческому пути. Нужно помнить, что Христос в поэме связан с контекстом из поэмы наиболее близким предшествующему Блоку. Блок не просто напоследок вставил в финал Христа, но взял его вместе с «каноническим» Блоком.

…Мы забываем, что из всего предшествующего творчества нужно выводить все, имеющееся в поэме. Нам кажется естественным, что автор «Сытым» и «Фабрики» написал строки «Революцьонный держите шаг, // Неугомонный не дремлет враг!», но мы почему-то удивляемся, что поэт, написавший «Из лазурного чертога // Время тайне снизойти. // Белый, белый Ангел бога // Сеет розы на пути», мог написать «Нежной поступью надвьюжной, // Снежной россыпью жемчужной, // В белом венчике из роз — // Впереди — Исус Христос».

Пастернак

Любопытно, что Пастернак в стихотворении, посвященном Ахматовой, подробно перечисляя ее темы (длинный список!), не упоминает о любовной теме. Это характерно и важно. Написать об этом в статье. Все критики твердят о преобладании любовной темы у Ахматовой, чуть ли не о единственной ее теме, а вот замечательный поэт в стихах, а не в случайном упоминании «не замечает» этого. В стихотворении Пастернака ни слова не сказано о любви. Очевидно, он не считает эту тему важной для Ахматовой. С этой точки зрения любопытно прислушаться к мнениям о ней других поэтов. Эти мнения собраны Голлербахом в антологии «Образ Ахматовой».

* * *

Поэтические различия Ахматовой и Пастернака очень велики. Если бы поэтов роднила только их поэзия, т. е. их темы, их формы, то Ахматову с Пастернаком можно было бы сравнивать с не большей правотой, чем Ахматову с Тютчевым.

Но Ахматову следует сравнивать с Пастернаком из-за общности их судеб, из-за страстной и самоотверженной защиты ими обоими своего человеческого и поэтического суверенитета. Однако, сравнивая, не следует преувеличивать.

Пастернак, несомненно, поэт, более прикрепленный по своей манере к совершенно определенной исторической эпохе. Он является прямым наследником ближайшего поэтического прошлого, и его поэтическая точка образовалась на скрещении линий символистской, акмеистической и футуристической поэзии. Открытия Пастернака не могли появиться без предшествующих этапов поэтического мышления. Пастернак немыслим вне связи с Блоком и Маяковским.

Открытия Ахматовой не лежат в ряду развития предшественников. Она лояльна в отношении традиции. Для нее, конечно, не миновал бесследно век истории русской литературы, но ее наследственность больше, чем у кого бы то ни было из всех русских поэтов, прямо связана с Пушкиным.

У Пастернака связь со временем была гораздо разнообразней, чем у Ахматовой. У Пастернака она была окрашена главным образом двумя красками: желанием слиться и активным неприятием. У Ахматовой были или скорбный ужас в первые месяцы, может быть, в первые годы революции и совершенное равнодушие в последующее время. Это различие в отношении ко времени вызвало значительно большую пастернаковскую широту и импульсивность. Пастернак был более непосредственно заинтересован миром.

Ахматова — поэт, несомненно, более чем Пастернак, замкнутый и отгороженный от мира. Если пытаться ввести в эту тему измерения (направления), то, вероятно, взаимоотношения Ахматовой и Пастернака с миром следовало бы уподобить измерению глубины и ширины. Ахматова уходит вглубь темы, Пастернак — вширь.

* * *

Что же такое пастернаковское «Как будто образ входит в образ // И как предмет сечет предмет»?

Несомненно, здесь черты специфически литературного кубизма. Вряд ли это можно воспринять лишь как какое-то литературное выражение уже готовых живописных решений. Это не описание памятника. Вряд ли это скрипка с картины Пикассо, перешедшая в стихотворение поэта. Скорее всего, это общая причина, выразившая себя то в рассеченной скрипке, то в строке поэта.

Но что же это такое — образ, входящий в образ, и предмет, секущий предмет?

Это то, что современное сознание с его все более интенсифицирующейся пытливостью, с его неведомым раньше умением проникнуть в предмет извлекает из этого предмета. Это извлечение значений из не только видимого, но и спрятанного, из того, что в предмете, за предметом. Это ощущение того, что не лежит на видимой плоскости, а того, что лежит за плоскостью, за предметом, что спрятано, но что существует, и известно, как оно существует, спрятанное.

* * *

Пастернак в статье дважды. Один раз в связи с однотемностью Ахматовой, второй — в связи с Пушкиным.

Смерть символизма и рождение акмеизма и футуризма

Случайно ли то, что смерть символизма совпала с рождением двух столь различных школ? Что каждая из этих школ взяла от символизма?

Акмеизм как школа родился в результате кризиса символизма. Кризис символизма возник из-за того, что в процессе развития школа постепенно утрачивала свои чисто эстетические черты и приобретала новые, к поэзии отношения не имеющие.

Что такое смена стилей, что такое каждое явление в искусстве? Чем все это вызывается?

В наше время все это значительно понятнее, потому что очень упростилось: государство рассматривает искусство как одно из средств воспитания народа и задает в связи с этим искусству воспитательную задачу.

Но какие же импульсы двигают художественное развитие в периоды, когда государственное вмешательство отсутствует? Что его заменяет? Ведь развитие искусства, несомненно, зависит от исторического процесса. У него, несомненно, есть имманентные законы развития, но главный его двигатель, как и всего, история.

Кризис стиля наступает в результате его экспансии во внеэстетические области.

Вероятнее всего, акмеизм сначала противопоставлял себя символизму. Но последующие, более радикальные литературные течения, в частности футуризм, сделали это противопоставление не очень контрастным, и антитеза «акмеизм» — «символизм» заместилась более радикальной: «символизм» — «футуризм», с тем чтобы, пройдя тяжелый исторический фильтр, превратиться в нечто совершенно бесформенное и полубессмысленное: «символизм» — «реализм». Бессмысленность такой антитезы проистекает из того, что под реализмом вообще, а здесь особенно, подразумевается не конкретное, историко-литературное явление, а оценка. Реализм из историко-литературной категории, из стиля стал оценкой качества, реализм это стало — «хорошо».

В связи с Ахматовой — это проблема романтизма и классицизма …исторический классицизм создавал формулы вообще — формулы категорий, — формулы Любви, Ненависти, Страсти, Порока и т. д. безотносительно к индивидуальным особенностям людей, которые их выражали. Ахматова же создает формулы для определенного человека — своего лирического героя, обладающего определенным характером. Это литература характеров, в отличие от классицизма, который был литературой категорий.

Возможно, с этим связано стремление связать лирику Ахматовой с прозаическими жанрами и с прозаиками (Эйхенбаум, Мандельштам). [К названным прозаикам] следует прибавить Чехова.

* * *

Для Жирмунского символизм — это лишь метонимия романтизма. Вряд ли это правильно: Блок — это романтическое искусство, Ахматова — классическое. Это могло бы показаться бесспорным, если бы не то, что одним из образующих классическое искусство, по Жирмунскому, является объективизм. Считать Ахматову «объективной» писательницей, для которой «момент субъективный… в рассмотрение не входит», более чем странно.

* * *

Неточная рифма возникла в результате тех же процессов, которые вызвали общее обновление стиха. Можно было, разумеется, обновить рифму, оставив ее точной. Но обновление было вызвано новым словоупотреблением, введением новых понятий (слов) и новых связей. Изменение словаря, естественно, должно было сказаться на характере рифмы, а иное представление о связях, отличное от классического, вызвало зависимости нового характера, что тоже сказалось на рифме, являющейся формой зависимости смысловых, фонетических и пр. рядов. Такая рифма, как «аспид — распят» (Брюсов), немыслима в классической поэзии в первую очередь потому, что она вне классической лексикологии. Она там не нужна с точки зрения словоупотребления. Эта рифма носит выраженный экзотический и уникальный характер, что чуждо вообще эстетике классического искусства. Такие рифмы годились для строго определенных и локальных целей. Ахматова исключает такие рифмы, потому что исключает такой словарь.

Но так как Ахматова создает новый словарь, то естественно, что она создает и новую рифму, и в этом смысле ее рифмы ближе к рифмам символистской, нежели классической поэзии, но преимущественно в связи с акустическими моментами. Обновление рифмы, характерное, разумеется, не только для Ахматовой, было связано с общими явлениями, вызвавшими обновление стиха и с производным от него — изменением состава словаря поэзии. Это произошло в начале становления новой эпохи, в первые годы века. Как промышленная революция уничтожает старые орудия производства, так и новая поэтическая эпоха заменяет старые формы выражения новыми.

Эстетическое как производное исторического

Ахматова и история

Парадокс в русской общественной мысли осужден как жанр. С него не спрашивают, хорош он или плох. Его осуждают за принадлежность к малопочтенной корпорации.

Это похоже на многие другие осуждения в нашей истории. Например, на осуждение кулачества как класса, когда личные качества одного, отдельно взятого кулака значения не имели.

Проблема парадокса, несомненно, важна и с каждым днем приобретает все большее значение. (Я не хотел бы, чтобы эта страница была принята за ошибку типографщика, заверставшего в научное исследование кусок из фельетона.)

Дело в том, что всякое научное явление — парадокс.

Впрочем, что такое парадокс?

«Странное мнение, противоречащее на первый взгляд здравому смыслу», — утверждает словарь.

В определении важно то, что — «на первый взгляд». Предполагается, что при внимательном рассмотрении мнение не будет противоречить здравому смыслу.

Если бы все в жизни на первый взгляд не противоречило здравому смыслу, то, очевидно, не было бы потребности в науке, ибо все было бы ясно и ничего не надо бы было изучать.

Два века назад любой англичанин счел бы за парадокс предположение, что пар, который он ежедневно видит над своим чаем, может двигать вагоны с сидящими в них джентльменами.

Каждый из нас хоть раз в жизни, а некоторые даже и два, пережил это странное ощущение, когда на наших глазах осуществлялось нечто, что еще накануне казалось совершенно противоречащим здравому смыслу.

Не правда ли?

Слово «парадокс» Пушкин употребляет четыре раза.

Анна Ахматова в своих напечатанных произведениях не употребила ни разу.

Несмотря на это, проблема парадокса в ее жизни и литературной судьбе играет важную роль.

Парадокс Анны Ахматовой заключается в том, что ее главная тема — отверженная любовь, т. е. одиночество, — определена историей, которая в нашем сознании связана с огромным количеством людей и событий.

История для Анны Ахматовой играет роль не только как детерминанта ее творческой судьбы, а как действующее лицо ее произведений.

Следует иметь в виду, что это действующее лицо из эпизодических.

Но значение этого эпизодического героя часто бывает решающим. Это известно из театра: приходит вестник с двумя репликами, и две реплики меняют судьбы Мироздания.

У Анны Ахматовой эпизодический герой — история — решает ее судьбу.

Дай мне долгие годы недуга, Задыханья, бессонницу, жар, Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар. Так томлюсь за твоей литургией После стольких томительных дней, Чтобы туча над скорбной Россией Стала облаком в славе лучей [116] .

Странность мнения о том, что Анна Ахматова глубоко определена историей, — мнимая.

«Анна Ахматова и история» — это парадокс, т. е. мнение, «противоречащее на первый взгляд здравому смыслу».

Но только на первый взгляд.

Дело в том, что, думая об Ахматовой, мы упускаем из виду по крайней мере два обстоятельства: определенность историческим [элементом] контекста и роль исторического элемента в формировании ее личности.

После спиритуализма и незаинтересованности человеком и присущими ему переживаниями, характерными для Средних веков, явился Петрарка со своим сложнейшим (дифференцированным, дробным отношением) к человеку и его переживаниям. Прошло четыре века, и снова человек стал интересен не с точки зрения особенностей индивидуальной психики, а как выражение идей и категорий. Наступил классицизм. Ему на смену снова приходит повышенная заинтересованность индивидуальным, уже в романтической концепции и в романтической стилистике, с ее преувеличением и подавлением остальных образующих человеческого характера.

И эта смена, следует полагать, не боясь впасть в типологизм, присуща всей человеческой истории в самых разнообразных ее проявлениях — в истории культуры, политической истории, истории искусств и т. д. И как всегда в истории человеческого существа, эти явления не следуют друг за другом, а всегда существуют вместе, но одно из них всегда подавлено, и всегда подавленное в свое время становится победителем, подавляя (но не до конца) побежденное. Поэтому одновременно существуют такие явления, как «Аполлон» и «Знание», как Пастернак и Сурков.

Было бы нелепым отделять стихи об «истории» от стихов о «любви». И никогда такой поэт, как Ахматова, их не отделяет. Скорее следует говорить о соединении истории и любви в одном стихотворении:

Древний город словно вымер, Странен мой приезд. Над рекой своей Владимир Поднял черный крест ……………………………………………………… Путь мой, жертвенный и славный, Здесь окончу я, И со мной лишь ты, мне равный, Да любовь моя [117] .

Из 350 стихотворений Ахматовой в 50 (например) есть история, искусство и пр. Много ли это? Вероятно, нет — в сравнении с другими поэтами, например с Брюсовым. Хороши ли ахматовские стихи оттого, что в них есть история, искусство и пр. Вероятно, нет. У других поэтов сколько угодно истории, искусства и пр., а стихи плохие. Точно так же и наоборот: у прекрасных поэтов нет ни истории, ни искусства и пр. В чем же дело? Дело не в истории, искусстве и пр., присутствующих или отсутствующих в стихотворении, а в том влиянии, которое оказывают история и искусство на человека, написавшего стихотворение, какую историю он выбрал и какая его воспитала.

Если составить исторические ряды, определившие разных поэтов, то отличность этих рядов будет в какой-то мере соответствовать отличности этих поэтов. (Взять исторические ряды двух разных поэтов, например Тютчева и Ахматовой.) Особо проследить, как происходит соединение лирической темы с исторической. Что и как определяется в таком стихотворении? Что такое ахматовское стихотворение без видимых исторических элементов? Но самое главное — как связана основная масса ахматовской любовной лирики, не имеющей никакого видимого отношения к истории, с малочисленной и не лучшей лирикой, в которой история есть, т. е. как историей определена поэзия Ахматовой?

Не история вызывает определенные эстетические ответы. Но история выбирает людей, на которых она может воздействовать и получить то, что ей нужно. Если ей встречаются люди, которые не могут или не хотят удовлетворить ее требования, то она поступает с ними в зависимости и от своих возможностей и в зависимости от возможностей этих людей. Если она достаточно сильна, а человек достаточно слаб, то она, конечно, его уничтожает. Если человек оказывается сильнее ее в известных обстоятельствах, то он может и выжить.

По избирательному сродству история выбирает то, что ей необходимо, и по избирательному сродству человек выбирает то, что нужно ему. Не всегда история одинаково сильна, и не всегда человек достаточно слаб.

А так как история — это люди и их взаимоотношения, то, в конце концов, абстрактное понятие истории трансформируется в очень конкретное понятие взаимоотношений людей, борьбы людей, борьбы одних против других. Это, собственно, и есть история.

Как история вызывает к жизни те или иные явления и почему в истории происходит что-то такое, что эти явления вызывает?

Это снова проблема избирательного сродства. Меняется история и меняется ее эстетическое выражение.

Вдоль широкой изрытой исторической дороги идет путь истории искусства, повторяющий повороты, изгибы дороги истории. История ищет своего эквивалента не только в теме, но и в наиболее выразительной проявленности темы. Задачи истории разрешаются искусством всякий раз в новых, специфичных и наиболее приспособленных формах. Поэтому ритмика античного стиха отлична от ритмики стиха XIX века. Для того чтобы ответить на вопрос, почему возник акмеизм, нужно ответить на вопрос, что произошло в русской истории. (Наиболее характерно — это явная противопоставленность новых поэтов предшествующей школе, символизму. Возможно, здесь следует сказать, что такое символизм с точки зрения мелодического стиха… именно и только с точки зрения стиха, а вовсе не с точки зрения философских и эстетических концепций. Связав с общей установкой символизма этот стих, сказать, что такое внушаемость символического стиха, и [показать] основной способ, каким эта внушаемость осуществляется, т. е. опять же — проблема внушаемости фонетического (мелодического) стиха. Затем следует сказать, что акмеизм возник на противопоставлении себя символизму.)

Случай Ахматовой

Значение (роль) любовной темы в творчестве Ахматовой в сравнении с другими большими русскими поэтами поражающе велико. Вероятно, она по преобладанию этой темы оставляет за собой таких лириков, как Баратынский, Тютчев, Фет и Блок. Случай Ахматовой сам по себе, может быть, и не показался бы исключительным, если бы он не происходил в такое время, которое особенно нетерпимо к таким случаям. Это могло бы вызвать некоторое удивление или писаревскую статью в XIX веке, это было весьма распространено в XX веке. Но наше время со всей решительностью противостоит художнику, даже и говорящему о времени, а если художник и говорит о времени, то далекой метафорой.

То, что делает Ахматова, кажется внесоциальным. Внесоциален и материал ее лирики, внесоциальна и ее судьба, судьба поэта. Для этой жизни характерно, что она принимает на себя удары судьбы без каких-нибудь попыток судьбе противостоять. В то же время все эти соображения утрачивают большую часть истинности при более внимательном и тщательном рассмотрении.

Можно ли назвать [любовную] тему общечеловеческой? Разумеется, можно. Но можно ли сказать, что общечеловеческая тема может быть внесоциальной? Разумеется, нет.

Общечеловеческая тема не может быть внесоциальной хотя бы потому, что она касается вещей, важных для слишком большого количества людей. Не может быть темы, не может быть проблемы, важных для большого количества людей и лежащих где-то вне главного потока мировой истории и человеческой жизни. Нельзя сказать, чтобы человеческая любовь, играющая такую важную роль в мировой истории, чтобы она была внесоциальна, чтобы она была только биологична, чтобы она была социальной только в том случае, если она связана с какими-нибудь вне ее лежащими обстоятельствами.

Поэтому нельзя сказать, что любовь человека, вдохновившая на подвиг, социальна, а любовь, не вдохновившая на подвиг, внесоциальна. Очевидно, речь идет не о социальности или внесоциальности, а речь идет о таких формах социальности, которые устраивают время, и таких, которые его не устраивают.

К сожалению, приходится отметить, что разговор о социальности творчества Ахматовой велся только с точки зрения неприемлемости этого творчества. Этот разговор был коротким, сухим и не плодотворным. Он начался, да и закончился, в 1946 году. Аспект его был выбран суровый и неудачный. Он сводился к нехитрой мудрости: «Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас». И только. В то время как о внесоциальности ахматовской поэзии говорить следует.

Более того. О ней следует говорить именно в связи с конфликтом, который существует у Ахматовой с обществом, в котором она живет и пишет. И еще более. Этот конфликт нельзя сводить к недоразумению, к непониманию и к недоумению. Этот конфликт существует, необходимость его следует признать. И вопрос будет заключаться лишь в том, чтобы стать на чью-то сторону. Однако так поставленный вопрос уже заранее обречен на неудачу. Мы слишком привыкли к тому, что в такого рода конфликтах поэт прав быть не может.

Но, может быть, каждый прав по-своему.

Можно ли сказать, что не права Ахматова, если ее стихи вызывают доброжелательное, внимательное сочувствие людей, видящих в этих стихах важное для них переживание? Что художник, ответивший людям, не прав? Очевидно, нет.

Но можно ли сказать, что не право общество, которое отрицает уход поэта от его века, общества, тем, надобностей и задач? Очевидно, тоже нет.

Можно ли сказать, что человек, который мог ответить на что-то нужное и важное своим современникам, ушел от общества? Можно.

В каждую эпоху есть художники, которые или отрицают свое время, или лояльны к нему и, таким образом, с эпохой как бы не связаны. Но, во-первых, они абсолютно обязательно рождены особенностями и противоречиями эпохи. И, во-вторых, они осуществляют функцию, важную и для этой эпохи, и для последующих эпох. Они не прикреплены к характерным особенностям, характерным проявлениям, к материалу своего времени. Они обнаруживают в своем времени не две формы соединения себя с ним, т. е. то, что свойственно времени, и то, что свойственно людям всегда, а лишь одну форму, последнюю: то, что свойственно людям всегда.

Ахматова принадлежит именно к этому типу художника.

Нейтральность Ахматовой

Нейтральность Ахматовой — явление очень редкое, но все-таки встречающееся в истории. Оно редко бывает в литературе, чаще в музыке, в живописи. Эта нейтральность ощущается как нечто резко отличное в эпохи, требующие отчетливой поляризации идеологии. Только на этом фоне она и ощущается. Если это требование ослаблено, то нейтральность не ощущается как остро отличное явление.

Что же такое эта нейтральность? Нейтральность художника — это ощущение (и выражение) себя как явления, по возможности независимого от среды, в которой этот художник существует. Это выражение, конечно, социально, хотя бы в том смысле, что художник (и чем он значительнее, тем больше) выражает не только себя, а какую-то группу людей.

Нейтральный художник старается быть независимым от среды, в которой он существует, но так как среду такая позиция не устраивает, то она резко ограничивает сферу высказываний художника о себе. У художника остается возможность высказываться лишь в кругу личных переживаний.

Итак, Ахматова нейтральна. Это значит, что ко всему происходящему она безразлична. Ко всему ли? Не ко всему. Например, она не была безразлична к войне.

В какой же мере идеал Ахматовой, безразличной к идеалам общества, в котором она живет, может быть интересен этому обществу и что, собственно, этому обществу может быть интересно в этом идеале?

Независимо от своих социальных связей с действительностью, Ахматова — человек. Общество, с которым Ахматову ничто не связывает, тоже состоит из людей. У людей есть какие-то общие интересы, по крайней мере у тех, которые не враждебны, а лишь равнодушны друг к другу.

Какие же общие интересы у Ахматовой и у общества, с которым она соприкасается? Эти интересы могут далеко не в полную меру совпадать, но та часть, которой они соприкасаются, важна для обеих сторон. В первую очередь, это область чувств. Любовь, горе, страдания, радость, смерть, утраты, счастье. Кроме этого, существует область близких культурных интересов. А со второй половины 30-х годов и некоторые совпадения в области исторических симпатий и отношения к родине.

Искусство Ахматовой внесоциально, как внесоциальны некоторые человеческие чувства: любовь, ненависть, чувство долга, привязанность, чувство материнства. Нельзя сказать, что они совершенно внесоциальны, потому что в одни эпохи чувство долга бывает более развито, в другие менее. Но при всем этом чувство долга биологически присуще человеку и может или стимулироваться, или не стимулироваться историей. История в отношении человеческих чувств выступает в качестве катализатора: она сама в реакции не участвует, но усиливает реакцию, убыстряет ее, делает ее более интенсивной. Это же относится и к любви, к материнству. И то и другое присуще людям почти независимо от их социальной принадлежности и от требований времени. Социальна ли любовь? Конечно, социальна, особенно когда она связана с долгом. Человек может или не может преодолеть любовь, если он знает, что делает что-то, нарушающее запрет. Но он может нарушить этот запрет, может не подумать о нем. Тогда получается что-то похожее на любовь Ромео и Джульетты. Любовь оказалась вне норм, вне отношений, сложившихся в течение многих лет. Любовь Ромео и Джульетты пренебрегла связями с окружающими и отношением окружающих к этой любви.

Поэзия Анны Ахматовой существует как любовь, как пренебрежение требованиями, предъявляемыми окружающей действительностью. Эта поэзия — Джульетта — живет лишь собой и не интересуется враждой Монтекки и Капулетти. Окружающая действительность может лишь убить ее.

Конфликт художника с обществом

Этот конфликт вечен, он приобретает лишь всякий раз характерные для времени формы и остроту, то большую, то меньшую. Но конфликт художника с обществом остается всегда, и он неминуем, потому что художник, наиболее смелый, наиболее наблюдательный, наиболее внимательный, ничего не пропускающий, не прощающий член общества, говорит об этом обществе то, что он о нем думает.

Мы говорим: конфликт Ахматовой с обществом. Но в чем же этот конфликт? И какое общество в стихах Ахматовой?

Меня тотчас же охотно поправят: не общество, а любовники, и не конфликт, а «переживания». Действительно, если там и попадаются меж колонн и деревьев люди, то не больше как по одному. Я не говорю, что в стихах Анны Ахматовой конфликт личности с обществом выражен в категориях и терминах (фразеологии) социологического исследования или хотя бы публицистической инъективы. Я говорю о том, что в стихах Анны Ахматовой присутствует грозовая атмосфера трагичности. Сомнения может вызвать лишь попытка представить эту трагическую атмосферу как результат общественного конфликта, но конфликт между героиней и героем Ахматовой сомнению не подлежит.

Социальный конфликт в стихах Ахматовой и во взаимоотношениях героя и героини наличествует в такой же полной мере и в такой же малой проявленности, в какой он всегда присутствует в сценах частной жизни людей, в том, что в эпоху более поздних книг Ахматовой стало называться «личной жизнью».

Но этого конфликта в книгах Ахматовой нет. В книгах Ахматовой есть конфликт между героиней стихов и героем. Конфликт Ахматовой с обществом не просто зафиксирован в книгах, он возник и разрешился (завершился) до них. Книга и была его прямым следствием. Сама Ахматова в общей форме формулирует это так:

Одной надеждой меньше стало, Одною песней больше будет.

Между героиней и героем Ахматовой возникает конфликт, и отличие его от конфликта автора с обществом лишь в том, что здесь конфликт одного человека с другим, а там был конфликт одного человека со многими.

Социология действует на человека и на многолюдной площади, и в тихом кабинете, и в служении обществу, и в его взаимоотношениях с другими людьми, даже когда другие люди воплощаются лишь в одном человеке.

Героиня Ахматовой очень умна, очень даровита и очень социально отзывчива. Она знает, что мир безнадежен. Герой и героиня ахматовской лирики являются роковыми носителями особенностей общества, в котором они живут. …умная, талантливая, хорошая, добрая, отзывчивая и наблюдательная она и он, этими качествами не обладающий. Может быть, это не так, может быть, все иначе, потому что мы не знаем мнения другой стороны, может быть, он говорит о ней то же, что говорит о нем она. Но ведь нас интересует не любовная драма Анны Андреевны Ахматовой, такого-то года рождения, …урожденная города … а нас интересуют стихи, в которых воссоздан характер, принимаемый нами за реальность, нас интересуют стихи, явившиеся в результате этой драмы. Литературовед отличается от судьи, и литературоведческий анализ отличается от бракоразводного разбирательства тем, что устанавливается наличие явления, а не правота той или иной из тяжущихся сторон.

Однотемность, одиночество

Конфликт художника с обществом в искусстве Анны Ахматовой проявляется во всем. Но, очевидно, существует определенная иерархия ценностей этого проявления. Можно полагать, что наиболее характерным проявлением, наиболее явственно рисующим и позицию Ахматовой, и степень характерности ее проявления этого конфликта, будет однотемность.

Высокие требования, предъявленные к жизни, обществу, людям, кончаются тем, что этот бескомпромиссный человек остается в совершенном одиночестве.

Возникает другая проблема. Что такое один человек в художественном произведении. В художественном произведении один человек (это образ, это тип, это художественное обобщение) — это не частный случай, а выражение каких-то качеств, свойственных другим людям. Когда мы услышали слова о том, что Пушкин хотел расчесться в лице Дантеса с целым обществом, то мы понимаем, что Дантес не был целым обществом, он был его наиболее характерным выражением, эмблемой, персонификацией.

Неразделенная любовь в ахматовской лирике — это лишь образ конфликта с обществом. Этому не следует удивляться, ибо перевод одной темы, одного материала, на язык другого есть специфичнейший, обязательный и ненарушимый закон искусства — закон показа, закон переноса, персонификации, притчи, метафоры. (Если искусство — это образ, т. е. перенесение свойств одного предмета на другой, если это действительно так, то по стихам Ахматовой можно искать то, что легло в основу ее метафоры — ее поэзии.) Неразделенная любовь Ахматовой — это метафора ее отношений с обществом, со временем, с эпохой. Это то же самое, что стихи о тучах — вечных странниках, которые вовсе не тучи, а поэт… Любовная драма героини Ахматовой — это драма, но не только любовная и не только с возлюбленным, но это социальная драма человека, не могущего найти своего места в жизни, добрых отношений с обществом, нормального разрешения общественных отношений человека и социальной истории.

Что же может противопоставить один человек среде, обществу, государственным институтам, господствующему мнению, издательствам, осуждению близких, изоляции?

Разочарованный человек уходит от общества в себя. Он уносит с собой свою любовь к людям. Но любовь тоже не удается, потому что люди, которых она любит, — это люди из общества, которое она покинула.

Доминанта поэтического творчества Анны Ахматовой, его наиболее яркая проявленность, его наиболее выраженная характерность — в однотемности ее творчества. Это подмечено еще с поры «Вечера», и при всей соблазнительности опровергнуть мнение, повторяемое на протяжении 50 лет, серьезных оснований для опровержения нет.

Однотемность Ахматовой возникла в результате того, что человек, обладающий положительными сравнительно со своей средой качествами, ищет отклика (тема «Эхо») в кругу людей, в котором он существует, и этого отклика он не находит. Поэт уходит в себя. Ахматова уходит в любовную тему. Любовь кончается трагически. Любовь героини Ахматовой — это обязательно разрыв, обязательно одиночество. Однотемность Ахматовой окрашена одной выразительной краской, в значительной степени отличающей ее однотемность от возможных подобий у других художников: Ахматова не просто уходит в одну тему, и эта тема не просто одна любовная тема, но это тема одиночества, тема несчастной, неразделенной любви.

Эта тема выводится из конфликта с обществом, результатом которого является обычный и хорошо известный в мировой литературе уход художника от общества.

Куда он уходит? Он уходит в так называемую «личную жизнь». Куда можно уйти от общества? Есть разнообразные способы ухода — каждый раз исторически свойственные определенному времени и характеру данного человека.

Каждая эпоха знает свои формулы и свою географию ухода. География ахматовского ухода иная, нежели география ухода Алеко или Рене, или байроновского героя. Ахматова живет в прозаический, а не в романтический век. Она уходит в ту пору, когда Кавказ завоеван, когда Грецию освобождать не надо, а индейцы не вызывают тех иллюзий, которые они вызывали у политического эмигранта, изгнанного революцией и надеящегося, что у индейцев такой революции не будет. Ахматова не может уйти в мир, уже проверенно плохой, в изгнанье, уже заведомо ничего не сулящее, уже в безнадежный мир. Когда уходили герои Байрона, Пушкина или Шатобриана, они уходили с надеждой. У героини Ахматовой нет надежды и ей некуда уходить. (Герои Гумилева еще пробовали уходить, благо они меньшего, чем героиня Ахматовой, искали.)

Разные варианты ухода в разные эпохи — уход к цыганам, в личную жизнь, в башню из слоновой кости, в путешествия («Онегин»), в притоны, в курильщики опиума, Мирбо — в сад пыток, уход Рафаэля де Валентана и героев «Волшебной горы», уход героев Пруста.

Любовная тема в мировой поэзии всегда играла огромную, а то и подавляюще огромную роль. Статья об Ахматовой, написанная в пору, когда писал свою статью Недоброво или даже Чуковский, могла бы лишь с большей или меньшей степенью занимательности констатировать наличие любовной темы в ее творчестве, не особенно удивляться этому и не искать этому оправдания. Но мы живем в такое время, когда в социальном гроссбухе заинвентаризированы все человеческие возможности, время, энергия. К человеку, пишущему любовные стихи, мы относились (еще недавно) как к растратчику общественной собственности, как к солдату, ушедшему в самовольную отлучку. Это болезненно и остро переживал Маяковский, пытавшийся примирить любовь со строительством социализма. Он извинялся за то, что отрывает время от строительства социализма на любовные переживания.

Враждебна или не враждебна поэзия Ахматовой нашей действительности?

Я думаю, что не может быть и тени сомнения: не враждебна. Но в то же время, имея в виду опыт и борьбу советской литературы, трудно говорить о близости Ахматовой стремлениям этой литературы. Ахматова, конечно, не враждебна. Ахматова — лояльна. Но для нас… лояльность стала синонимом враждебности. Если это отбросить, то следует признать, что Ахматова — писательница, очень далекая от задач и требований, интересов и тенденций советской литературы. Как же могло возникнуть такое явление? Это уже тема «Маугли»; человек попадает в иную среду и сохраняет свои особенности.

Как могло получиться, что внешние воздействия, столь интенсивные, ее, в сущности, не затронули? Почему это не происходит с другими?

Она была твердо уверена в себе и в своей поэтической духовной правоте. Поэтому она, как всякий (редкий) порядочный человек и большой писатель (последнее встречается значительно чаще первого), не подверглась воздействию быстротекущих концепций, которые еще за пять минут до гибели почитались вечными и непреложными и за попытки ревизии которых гибло все мыслящее.

Казалось бы, ничего не изменилось: трагичность переживаний была в первых книгах Ахматовой, и трагичность осталась в поздних ее книгах. Но это кажущаяся неизменность. Трагичность действительно осталась, но причины ее изменились.

Распря Ахматовой с веком сначала вспыхнула из-за того, что век (каким она его видела) не удовлетворял ее представления об идеале, и человек, которого она ждала, оказался хуже и разочаровал ее. Но потом конфликт изменился. Век требовал от Ахматовой правильной постановки вопроса. Да. Он требовал переключения сексуальной энергии на социальную. Век делал поэта «ассенизатором и водовозом, революцией мобилизованным и призванным». Ахматова же не хотела быть ни ассенизатором, ни даже водовозом. Ее никак нельзя было ни мобилизовать, ни призвать, ни даже арестовать, что было совсем просто. Она настаивала на какой-то независимости и еще использовала эту так называемую «независимость» на стихи не о перевыполнении плана по номенклатуре и качеству и даже не на выполнении, а про любовь. Максимум, на что она соглашалась в сближении с веком, — это вместе петь о родине и о войне. И то, как потом (в 1946 году) выяснилось, что это были за песни!.. Читая статьи 1946 года, посвященные разоблачению Анны Ахматовой, и стараясь найти строки, с особенной ясностью дающие представление о том, как именно Анна Ахматова подрывала основы отечественной словесности, я обнаружил, что не в состоянии процитировать что-нибудь особенно гнусное. А вместе с тем, когда мы вспоминаем об этой поре и об этих статьях, нас охватывает ужас и отвращение. В чем же дело? — думал я. И догадался. Дело в том, что в последующие годы было такое крещендо мерзости и обливания порядочных людей и хороших писателей грязью, что это, с чего начинали, кажется нам наивным, как греческая лирика, из которой мы все вышли.

ПЛАН

Глава 1

1. Своеобразие положения Ахматовой.

2. Однотемность. Однотемность любовная, гражданская и т. д.

3. Лояльность темы, ее величины и количества тем в творчестве писателя.

4. Значение любовной темы в мировой литературе.

5. Соответствия в воспроизведении жизни литературой…

6. Об однотемности Ахматовой.

7. Чем более значителен художник, тем больше он вмещает человеческих переживаний, опыта, наблюдений.

8. Художник не может не воспроизводить действительность. Но он воспроизводит ее не всегда непосредственно. Художник воспроизводит жизнь через образ, метафору, одно через другое.

9. Главная метафора творчества Ахматовой в том, что конфликт с обществом она переводит в любовный конфликт.

10. Причины распри Ахматовой с веком.

11. Уход Ахматовой из общества.

Первая глава должна кончаться формулой, которая потом станет сквозной: «Тяжек жребий русского поэта».

Глава 2

1. Как конфликт поэта с обществом проявился в его искусстве. (Однотемность, любовная тема — разрыв с возлюбленным, одиночество.)

2. История не может вызвать определенный эстетический ответ, но история может выбрать и усилить подавленные явления.

Закончить гл. 2. Но ведь художник заслуживает ненависть и любовь, как всякий человек, своими поступками. Ахматова совершала поступки, к которым общество отнеслось крайне неодобрительно. Вся ее жизнь прошла в неравной, тяжелой, победной борьбе с обществом.

Глава 3

1. Символизм и акмеизм. (Борьба. История взаимоотношений. Акмеизм как завершение или отрицание символизма.) Не ставя целью решение вопросов истории русской поэзии 900–10-х гг., я не буду говорить о символизме и акмеизме. В связи с символизмом и акмеизмом меня интересует несколько узких и частных вопросов (вопросы отношения к слову, к стиху, к тому, что было производным концепций, а не к самим концепциям).

2. Поэтика акмеизма. Мелодический и речевой стих. Перенесение акцента с фонетический внушаемости на смысловое значение.

Глава 4

Исторический ряд поэта. Всякий человек всегда ориентируется на какую-то предшествующую культуру, и в зависимости от того, на какую именно он ориентируется, можно составить себе представление о человеке. Исторический ряд Ахматовой. Преобладание в этом ряду пушкинской традиции.

 

Глава 7

 

Наталья Белинкова

Я — только свидетель

Замещение героя. Солженицын собирает материал для «Архипелага ГУЛаг». Встреча двух бывших зэков. Обсуждение «Ракового корпуса» в СП СССР.

Две вакансии в трилогии о взаимоотношениях художника и тоталитарной власти уже были заполнены: писатель лояльный (Юрий Тынянов) и писатель сдавшийся (Юрий Олеша). Труднее было найти сопротивляющегося и победившего. Казалось, что такое почетное место по праву принадлежит Анне Ахматовой. Но вот в 1962 г. в «Новом мире» была опубликована повесть «Один день Ивана Денисовича», а за ней другие рассказы недавнего узника ГУЛАГ а, и вскоре уже пошли распространяться по самиздату его романы. Появился писатель, который не только успешно противостоял, но и активно боролся, что он и доказал своим сенсационным письмом к делегатам IV съезда СП СССР, требуя отмены цензуры.

И тогда в третьей части трилогии произошло замещение героя. Оно совпало с усиленной подготовкой к юбилею Октябрьской революции, пятидесятилетие которой отмечалось не только нашими вождями, но и так называемой «прогрессивной интеллигенцией» Запада. В отличие от нее у оппозиционной интеллигенции в Стране Советов настроение было ужасное. Было очевидно, что юбилейными завоеваниями Политбюро не поступится. Впереди маячила ресталинизация. Политической «Оттепели» и след простыл. Робкой надежды на то, что каким-то образом все еще образуется, не оставалось. Устав от пропагандистского треска, мы спасались анекдотами. Даже не надо было их придумывать. При входе в мыльное отделение женской бани висел плакат «Достойно встретим годовщину Октября!». На воротах исправительно-трудового лагеря — «Добро пожаловать!». В артиллерийском училище — «Наша цель — коммунизм!».

Юмор. Но утешение слабое.

В «Оттепели» 50–60-х годов Белинков обнаружил «поражающий аэродинамический феномен — второй воздух», — о чем как-то и написал в письме Леониду Зорину. И пока это запасное воздушное пространство не выветрилось совсем, он спешил им воспользоваться и теперь собирал материал для книги о современнике, отважившемся на борьбу с тоталитаризмом. Опасную вакансию писателя-протестанта занял Солженицын.

— Наташа, ты можешь все бросить и сейчас же приехать домой? Это — Аркадий.

— Что случилось?

— Ничего, ничего, но к нам через полчаса приедет Солженицын.

Конечно, сорваться и бежать. Это первая возможность увидеть такого необыкновенного человека. И у нас дома!

Я работаю в только что созданном Отделе перспективного планирования на Московском телевидении. Это на площади Журавлева, в помещении Театра Красной Армии. Угораздило меня попасть на работу в этот орган агитации и пропаганды! Не лучше «Правды». Как раз сегодня у нас срочная работа. Тем не менее, когда, положив трубку, я сказала своей начальнице: «Разрешите мне, пожалуйста, сейчас же уйти домой. Через полчаса к нам приедет Солженицын», то мне — хотя и без большого удовольствия — разрешили, но велели вернуться к концу рабочего дня.

Снежная зима была в 1966 году. В этот день она прорвалась преждевременной оттепелью — сырой, серой и холодной. Не сугробы, а горы рыхлого снега завалили московские улицы. Снегочерпалки не столько расчищали снежные заносы, сколько загромождали улицы. Такси, которое пришлось взять, чтобы скорее добраться до дому, ползло еле-еле… Я проклинала себя, что не воспользовалась метро, ежеминутно смотрела на часы и считала: вот уже прошли полчаса, Солженицын в нашем доме, вот пошли вторые, а я теряю минуту за минутой драгоценного времени.

Пока я еду, я займу ваше внимание: расскажу о том, что предшествовало неожиданному визиту.

Москва шестидесятых годов была заполнена заключенными, освободившимися из тюрем и лагерей. Сразу же после начала работы комиссий по пересмотру дел по политической статье они потянулись в разные уголки нашей необъятной страны, на родину. И почти все они ехали через Москву. В Москве в любое время дня вы попадали в людской поток. Вы двигались по улице вместе со своими неопознанными единомышленниками и стукачами, бывшими заключенными и сегодняшними вохровцами. Где бы мы ни находились: в театре, в картинной галерее или просто в очереди за хлебом, Аркадий то и дело встречал своих. Чуть втянутая шея, чуть приподнятые плечи — человек постоянно ожидает удара, блестящие глаза и лицо землистого цвета. Узнавали, кидались навстречу друг другу, расставались и потом пропадали, иногда насовсем. Я помню женщину, которая метнулась к Аркадию на выставке Кустодиева. Первое, о чем она спросила, уцелела ли его «Алепаульская элегия», и, узнав, что рукопись пропала, начала сбивчиво мне рассказывать о том, как они ее там, в лагере читали. Я помню старого еврея, которого фашисты не успели отправить в газовую камеру в Освенциме, а после «освобождения» коммунисты поспешили отправить в Казахстан — задержка с расправой показалась им подозрительной. Свою историю он рассказывал Аркадию в бараке и теперь повторял мне. Я помню человека, спросившего «лишний билетик» в Театр Вахтангова на Арбате, и то, как Аркадий узнал этого человека и мы кому-то отдали свои билеты и втроем провели вечер у нас дома.

Какие развертывались судьбы! Вот из ссылки возвращается домой на Украину немолодой, отсидевший свое человек. Доехал до Москвы и затосковал. Он едет к жене, с которой его разлучили 25 лет тому назад, а тянется к женщине, которую оставил в ссылке. А вот чисто выбритый, подтянутый, даже щеголеватый человек сидит за нашим столом. Где-то в ГУЛАГе он с Аркадием делил вонючие нары. «Он так ненавидел все это!» Сейчас он делится с нами своими планами: наверстает упущенное время, восстановится в партии, вступит в должность (кажется, в Госплане). Аркадию долго не будет вериться в перерождение зэка, до тех пор пока бывший лагерный товарищ однажды не ответит на его телефонный звонок.

В той же городской толпе ходил и Солженицын. Он часто приезжал из Рязани в Москву. Ничего не было удивительного в том, что когда-нибудь могла состояться встреча и с ним.

Но раньше, чем с Александром Исаевичем, мы познакомились с Иваном Денисовичем.

Отсидевший от звонка до звонка свои три тысячи шестьсот пятьдесят три дня и обретший вместе со свободой мировую известность, он, удоволенный, спокойно и деловито ходил по рукам, с лагерной увертливостью избегая шмона. Просматривая один день из его жизни, побывавшие в местах не столь отдаленных удивлялись. Как точно изображена лагерная жизнь! Аркадия особенно поражал градусник на высоком столбе — точно такой был в его Песчлаге. А рельс, по которому били на морозе и с которого начинался темный лагерный день, и по сей день ударяет по бывшим лагерникам ночами, и они просыпаются в пять утра и долго не могут потом заснуть.

Узнав, что Аркадий намеревается писать о Солженицыне, Лев Копелев, он же — Рубин из шарашки «Ракового корпуса», загорелся желанием их свести. Трудность состояла в том, что Александр Исаевич отбирал людей для встреч — как и книги для прочтения — очень тщательно. Тогда Копелев познакомил Солженицына с «Юрием Тыняновым». После чего и последовала знаменательная встреча, которой мне выпало стать свидетелем.

Моя длинная и нервная дорога через мокрую распутицу кончилась. В спешке расплатившись с шофером, я устремилась на наш девятый этаж. Хорошо, что хоть лифт работал!

Конечно, я опоздала.

Заключенные (бывшие заключенные, скажем для ясности) — Александр Солженицын и Аркадий Белинков — впервые встретились в нашей квартире по адресу: Москва, Малая Грузинская, дом номер 31, квартира 69, недалеко от Московского зоопарка, где один человек насыпал макаке песку в глаза, просто так. Тут и застал их мой рассказ.

Подходя к двери квартиры, я услышала голоса. Когда я вошла, мне навстречу поднялся человек из русских былин. Высокий, широкоплечий. Его чистосердечное лицо широко открывала шкиперская рыжеватая борода. Он легко краснел, и от этого казалось, что он смущался. Чем-то очень синим светились глаза. Улыбаясь, гость виновато сказал: «Вам из-за меня пришлось уйти с работы?»

У Аркадия впервые в жизни был настоящий, хотя и крошечный кабинет: книжные полки вдоль стен, письменный стол впритык к окну, картина Серова в узеньком простенке.

Нас было трое, и мы сидели на расстоянии дыхания друг от друга.

Очень разные — болезненно-бледный, с острыми семитскими чертами лица, подобранный и сдержанный — хозяин дома и — подвижный с легким румянцем на щеках — его моложавый гость сидели в одинаковых креслах. Что-то общее объединяло их и отъединяло от меня. Я была неловкой и неуместной с моими тарелочками, салфеточками и печеньем.

У Аркадия при себе была узкая полоска бумаги с пунктами 1, 2, 3, 4… Она в числе таких же других до того лежала на столе в стопке «Солженицын». Полоски были узенькими, это были обрезки не до конца использованных бумажных листов, которые по лагерной привычке жаль было выбросить. Рядом были другие стопки — «Ахматова», «Декабристы», «Олеша».

Но они не обсуждали литературные вопросы.

Они почему-то радовались, что оба в один и тот же год попали на Лубянку, что сидели тогда наискосок друг от друга (камеры 53 и 56) в одном и том же коридоре, что у них был один и тот же следователь.

И тут, покраснев, Солженицын встал, в три шага пересек комнату и размашисто (чуть не задевая за книжные полки) показал, где висел портрет Сталина в кабинете следователя. Аркадий закивал. Портрет висел именно там.

На канцелярском столе следователя виднелся стеклянный графин, пробкой от которого арестованного били в зубы. В углу стоял несгораемый шкаф с массивной ручкой. Кто-то на грубом табурете сидел перед шкафом. Его били в лицо. Человек инстинктивно отдергивался назад и ударялся затылком о железную ручку. Следователь, бледный от усердия, ударял еще раз. Стены кабинета были серые, с пятнами чего-то рыжего. Смутно вырисовывался пятый угол.

С каким-то веселым возбуждением оба, хозяин и гость, убедились, что были в одном и том же лагере, и стало ясно, почему все так похоже: и термометр висел на столбе, и не было видно в седоватой изморози, сколько градусов он показывает, только мерзли ноги и мороз колол в шею между бушлатом и телогрейкой, и слышно было, как остервенело лаяли собаки на ветру.

Им не довелось встретиться в том лагере, потому что там от Балхаша до Акмолинска расстояние такое же, как от Гавра до Марселя.

Теперь же, оказавшись в знакомой лагерной обстановке, они спешили расспросить друг друга о том, что пропустили, торопились поделиться опытом, как будто он опять мог им пригодиться. Особенным даром расспрашивания отличался Солженицын. Никакой бумажки в его руках не было, но свои 1, 2, 3, 4 он задавал очень последовательно. Казалось, что перед вами строительный рабочий, которому, как и его Ивану Денисовичу, необходим вот именно этот кирпич и вот именно сейчас. И вы готовно и охотно отдавали ему и ваши сокровенные мысли, и ваши мимолетные чувства. Мы не знали тогда, что эти кирпичи ему были нужны для «Архипелага ГУЛаг» и что Аркадий увидел бы там и свое отражение. Но он не увидел и другого отражения в «Двести лет вместе».

Это были воспоминания фронтовиков после войны, рыбаков после рыбалки, земляков, встретившихся на чужбине. Это было узнавание знакомых мест, это было ощупывание придорожных примет на путях, ведущих туда, откуда редко кто возвращался и куда даже Макар не гонял своих телят.

Больше десяти лет прошло с разоблачения «культа личности». И я, и мои сверстники, которых пощадила судьба, те, которые не попали в общую мясорубку, — мы все уже были «образованными»: блатные песни, лагерные истории, политические анекдоты давно переплавились в быт, в литературу. Но одно дело обо всем этом знать, об этом читать, а другое — быть как бы соучастником их воспоминаний. С каким жаром, как взахлеб они говорили!

Они были только вдвоем, куда-то они удалялись, я уже не слышала их голосов, а меня обступали грязные стены, я летела в какие-то пропасти, и конца этому падению не было.

— А что это за черные хлопья? Помните, на прогулках?

— А это рукописи…

И Аркадий рассказал, как у него на глазах жгли во времянке его рукописи в стиле «необарокко», вывезенные вместе с ним из родительской квартиры. Ворошили уголь и пепел. Горело хорошо и сажу тянуло по длинной самодельной трубе. Труба выходила на крышу Лубянки, где за высоким забором, так что видно было только небо, но и на него смотреть было нельзя, был прогулочный дворик для подследственных.

В Америке после операции на сердце у Аркадия начались сильные боли в области груди, которые и привели к инфаркту со смертельным исходом. Современная аппаратура показывала, что операция сделана блестяще, и причину болей найти не могли. Тогда обратились к психиатру. Он стал искать болевую точку в памяти пациента. Предполагается, что если таковую найти, то больного можно избавить от страданий. Психиатр спрашивал, не было ли травм в детстве, не обижала ли мама? Нет, мама не обижала. Но вот однажды в тюрьме от моральных пыток перешли к физическим. На той же печке вскипятили таз с водой и в кипящую воду всунули голые ноги арестованного. Болевая точка обнаружилась у меня — я в это время находилась в кабинете врача, — и я заорала: «Прекратите!»

Этих двух я не могла остановить. Я сидела напротив них и куда-то проваливалась. Мне было страшно. На столике стояли чашки с холодным чаем.

Солженицын, глазами, устремленными в прошлое, зацепился за что-то, мешающее ему рассказывать, за что-то реальное, что-то из сегодняшней жизни. Этим чем-то ненужным, лишним и мешающим были даже не остывшие чашки, а мое лицо, лицо человека, не сидевшего в тюрьме. Он недоуменно выбросил в моем направлении руку: «Посмотрите! Почему у нее лицо такое белое?»

И мы все вернулись к реальности.

Беседа раздробилась на отдельные фрагменты. Среди прочего зашел разговор об антисемитизме. По Солженицыну выходило, что главная причина возникновения антисемитизма в советское время — участие евреев в революции семнадцатого года, потом что-то о ЧК, о Ташкенте… Весь набор. Было такое впечатление, что он ожидал разговора на эту тему, потому что как-то очень кстати вынул из внутреннего кармана пиджака свое письмо в защиту двух студентов с еврейскими фамилиями. У Аркадия, высоко оценивавшего Солженицына и за высокое художественное мастерство, и за незаурядную политическую смелость, возникло какое-то смутное чувство, но он подавил его. Как сказали бы физики, «величины были пренебрежительно малы» в сравнении с бесстрашной борьбой писателя за свободу творчества. Аркадий слишком ценил писателя, чтобы скомпрометировать его дело неясным тогда подозрением. Он говорит о Солженицыне исключительно как о замечательном писателе, борце с системой и только раз в книге об Олеше осторожно сказал о славянофильских тенденциях в его творчестве. Оно и хорошо. Взгляд на двухсотлетнее совместное проживание двух национальностей Солженицын высказал сам и без всяких недомолвок.

Под конец беседы Аркадий досадливо попенял Александру Исаевичу: «Как же вы не воспользовались своей мировой славой? Надо было поспешить с романами. Упустили время…»

Покраснев, Солженицын ответил, что он как-то не осознал этого сразу.

Его заметное смущение легко было принять за проявление скромности. Не знали мы, что о мировой славе Солженицын уже позаботился. Он давно переправил рукописи своих романов за границу, сделав своим доверенным лицом писательницу и переводчицу, проживающую в США. Ею была Ольга Карлайл (внучка Леонида Андреева), имеющая доступ к издательскому миру Америки. Она и стала тайным представителем Солженицына на Западе по всем вопросам публикации «В круге первом». Выход романа в крупнейшем американском издательстве «Harperà and Row» проложил дорогу для выдвижения писателя на Нобелевскую премию. О том, какие неожиданные трудности, включая взаимоотношения с автором, пришлось преодолевать на этом пути, она рассказала сама.

Александр Исаевич пробыл у нас дольше, чем собирался, и спешил. Я опаздывала вернуться на работу. Мы вдвоем вышли из дому. Денег на такси у меня больше не было. До метро шел автобус. Он как раз показался из-за угла. Солженицын с отвагой бывалого москвича ринулся к остановке. Я — за ним. Успели. Обычной толкотни у кассы — громоздкого сооружения, выбрасывающего билет на проезд в обмен на пять копеек, — не было. Никто не менял и не выпрашивал «пятачок». В емкой пригоршне Солженицына оказалось много мелких монет. «Кому пятаки, кому пятаки?» — заливаясь румянцем, лотошно кричал он, щедро предлагая свой дар. Никому не нужны были пятаки, и никто не узнавал в нем писателя, противостоящего режиму.

Зато за ним и его окружением пристально следили те, кому положено. Приходилось быть осторожными. Александр Исаевич дал нам для связи телефон Вероники Штейн. Как-то понадобилось сообщить, что мы получили интересующий Солженицына материал. По указанию Александра Исаевича я позвонила Веронике из телефона-автомата. У нас с Аркадием выработалась привычка: называть дефицитные продукты: свежую рыбу, болгарский перец, муку, если надо было обратить особое внимание на сообщение. Придумывать было легко. Всегда чего-нибудь не хватало в магазинах. И мы часто приглашали к себе домой, то на рыбу, то на сушеные фрукты — то есть на чтение самиздата или обсуждение новостей, переданных «Свободой» или Би-би-си. А тут — зима. Легче легкого. И я, не согласовав с Аркадием условный код, ляпаю: «Мы свежие огурцы достали!» Поговорили об огурцах. Все в порядке. Я горжусь своей находчивостью. Ну и досталось нам с Вероникой за эти огурцы! Откуда мне было знать, что своей конспирацией я вызывала огонь на всех нас? Огурцами артиллеристы называют снаряды. Солженицын — бывший артиллерист.

Все-таки мы жили как на войне. Посмотреть со стороны — нормальная жизнь: работа, гости, театр, консерватория, выставки, поездки в отпуск, смех, шутки, радость от украшения своего жилища… и знание, глубокое, подкожное, что в любой момент это все может оборваться. Какой бы интересной, задушевной ни была беседа, наступает момент, когда собеседники вдруг замолкают, задумываются. Во время такого, я бы сказала, осмысленного молчания становилось слышно и пощелкивание отопительных батарей, и хлопанье соседской двери, и шум дождя за окном, и скрип подымающегося лифта. И тогда, прерывая молчание, вдруг задавали вопрос — не друг другу, а в воздух: «За кем это лифт ползет?» Не то чтобы — страх, а постоянная тревога. Лифт привозил друзей, но если они приезжали без звонка, то в этом всегда было что-то экстренное, значит — тревожное.

Вскоре после встречи с Солженицыным на ползущем со скрипом лифте Юра Штейн привез нам личное извещение Александра Исаевича о том, что на заседании Бюро секции прозы Московского отделения СП СССР состоится обсуждение рукописи «Ракового корпуса». Более года «Новый мир» не мог получить разрешение на печатание романа, и от обсуждения в Союзе писателей зависела судьба произведения. У секретарей Союза были свои адресаты, а у бывшего зэка — свои, но по почте он свои приглашения не посылал, считая их для получателей опасными.

Не доверяя своему здоровью, не зная, получит ли слово, Аркадий приготовил письменный вариант своего выступления в защиту романа. Придя на обсуждение, сразу записался в число выступающих. Я не буду останавливаться на том, как была напряжена атмосфера в малом зале ЦДЛ, как аудитория разделилась на два лагеря — «за» и «против». Белинков впоследствии сам описал это событие. Я с восхищением думала о тех, кто высказывался «за» — ведь они читали роман в «самиздате», что само по себе было деянием наказуемым, не зная, что некоторые из участников обсуждения были ознакомлены с рукописью официально. Атмосфера накалялась, страсти разгорались. Регламент не выдерживался. Время обсуждения подходило к концу. Вдруг председатель собрания Г. Березко громко объявил: «Есть еще один выступающий. Предоставим слово ему или дадим заключительное слово Солженицыну?» Встав со своего места, Аркадий с волнением отказался от выступления. Потом подошел к Березко и попросил приложить к стенограмме свой текст. К концу обсуждения в зал из бокового входа белой птицей влетела Белла Ахмадулина. Встав лицом к залу, она вскинула тонкие руки: «Если Бог нам не поможет? Кто же по-мо-ооо-жет!»

Стенограммы двух обсуждений «Ракового корпуса» на Бюро секции прозы МО СП СССР и на Секретариате СП СССР распространялись в самиздате. Аркадий сумел переправить их на Запад.

Оказавшись на Западе, Белинков, к счастью, воссоединился с незначительной частью своего архива. Ко времени нашего приезда в США стенограммы обсуждений были известны только в обратном переводе с сербского. Теперь их можно было опубликовать на русском языке в «Новом журнале» (1968. № 93) под общей рубрикой «Дело А. И. Солженицына». Рубрику открывал очерк Белинкова «Александр Солженицын и больные ракового корпуса». Хотя очерк написан после побега, я помещаю его в части первой. Да простится мне такое нарушение хронологии.

Наши первые два года в Америке совпали с расцветом славы Александра Исаевича. Тема «Солженицын» здесь стала модной. От нас ждали интервью, публичных лекций, выступлений по радио, семинаров в университетах. Во второй части этой книги имя Солженицына встретится не один раз. Но сам Аркадий не следовал моде, пренебрегал правилами, принятыми в академических кругах Америки. Его выступления превращались в устные черновики к третьей части задуманной им трилогии, в которой его интересовали не столько художественные средства писателя (талант), сколько преодоление художником препятствий, ограничивающих свободу творчества при тоталитарном режиме (смелость).

Работа над книгой о положительном герое оборвалась в 70-м году со смертью автора. В том же году Солженицыну была присуждена Нобелевская премия по литературе. А через четыре года он был выслан из СССР, и начался новый этап в его жизни и творчестве, к которому Белинков не успел (или не хотел?) проложить путей.

 

Аркадий Белинков

Александр Солженицын и больные ракового корпуса

Всякий раз, когда за границей публикуются произведения писателей, живущих в Советском Союзе, неминуемо и неотвратимо приходит страх за людей, между мыслью которых и их читателями стоит каменная и непроницаемая власть.

Люди, которых печатают за границей, не писатели, а заложники.

Заложники должны расплачиваться за нас, за тех, кто понял необходимость борьбы с каменной и непроницаемой властью.

Трудны и разнообразны пути, какими приходят в бесцензурную печать произведения, написанные за каменной и непроницаемой стеной, и не всегда ясны намерения человека, имя которого стоит под произведением.

Мы всегда должны помнить, что люди, которых печатаем здесь, — заложники.

Нужно представить себе, чего могут стоить заложнику его строчки.

Чего могут стоить строчки, напечатанные в этом журнале, А. И. Солженицыну?

Издания «Ракового корпуса»? «В круге первом»? Однотомника произведений, уже напечатанных ранее?

Свободы?

«Раковый корпус», «В круге первом» и однотомник в России не печатали независимо от публикаций за границей. Эти публикации они пытались задержать обещанием издать «Раковый корпус». И, действительно, задержали, и у себя не напечатали. Увы, надежда на то, что если Солженицына будут печатать за границей, то будут печатать в Советском Союзе, уже никому не кажется серьезной.

До сих пор в Советском Союзе еще старались избежать арестов людей, чьи имена широко известны. Подавляющее большинство арестов, оставшихся никому неведомыми, совершаются не в Москве, а в других городах. Даже процессы, прошедшие в Ленинграде, остались на Западе незамеченными.

Быть может, единственной гарантией свободы Солженицына стала его всемирная слава.

Содержание 3-го, мартовского, за 1863 год журнала «Время» не было высечено на мраморе и было таким: «Нужен ли флот в России… Беглые воротились (Роман в трех частях)» А. Скавронского. «До свадьбы (Из дневника одной девушки)» А. С…вой. «Вещество (по учению материалистов)» Н. Страхова. «Бутузка (роман в двух частях. Часть вторая)» И. Салова… «Зимние заметки о летних впечатлениях» Ф. М. Достоевского.

В дальнейшем пресса не отметила особенного читательского удивления соседству Ф. Достоевского с И. Саловым.

Соседями повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» по XI номеру «Нового мира» за 1962 год были А. Бруштейн, Э. Межелайтис, Кязим Мечиев, Ю. Жуков, С. Владимиров, П. Волин. Были и Виктор Некрасов, Самуил Маршак и Эрнст Хемингуэй. Но абсолютно преобладали Ю. Жуков, С. Владимиров, П. Волин, В. Семенихин, Б. Володин, М. Бойко…

Я строю параллель не только между Солженицыным и Достоевским, но главным образом между журналами и между читателями. Читатели не сразу поняли, что прочитали во «Времени» и в «Новом мире».

В этой книге «Нового журнала» напечатаны два обсуждения повести «Раковый корпус», читатели которой не сразу поняли, что они обсуждали.

Эти читатели тоже пишут книги. Как Достоевский и Солженицын. Но часто это у них получается гораздо хуже. Они сами и те, кто читает их, узнают об этом не сразу. Именно поэтому они стремятся искренне помочь писателю, который пишет лучше, (Солженицыну) ценными советами. Например, отказаться от «Ракового корпуса»: «Если б он отказался от „Ракового корпуса“, — обещает один советчик, — вот тогда я обнял бы его как брата».

17 ноября 1967 года после трехмесячной подготовки и трехкратного откладывания Бюро творческого объединения прозы Московского отделения Союза писателей РСФСР с активом той же писательской организации в количестве пятидесяти двух человек, утвержденных секретариатом Союза писателей СССР под председательством секретаря Правления Московского отделения Г. С. Березко собрались в Малом зале Центрального Дома литераторов Союза писателей СССР для обсуждения рукописи члена Союза писателей СССР, известного рязанского писателя тов. Солженицына А. И.

Рукопись «Ракового корпуса» хранилась у секретаря Правления Московской писательской организации по оргвопросам тов. Ильина В. Н. Тов. Ильин В. Н. в иные времена занимал иной пост: он был начальником Отдела культуры 7-го следственного управления по особо важным делам МГБ СССР. И имел другой чин: он был генералом — [комиссаром] государственной безопасности 2-го ранга.

Тов. Ильин В. Н. выдавал приглашенным рукопись под расписку. Читать разрешали только в специально отведенной комнате.

Обсуждение началось в два часа дня и кончилось в шесть часов вечера.

В 15 час. 45 мин. московского времени по Центральному Дому литераторов метнулись сторожа и застыли у дверей Малого зала.

У главных дверей встали: 1. Секретарь по организационным вопросам МО СП РСФСР тов. Ильин В. Н. 2. Секретарь МО СП РСФСР Березко Г. С.

3. Директор Центрального Дома литераторов Филиппов В. А. 4. Секретарь (технический) бюро Объединения прозы МО СП РСФСР Борисов И. Б. 5. Сторож Молибден (?) Н. 6. Сторож Анюта.

Тов. Борисов И. Б. отбирал повестки и пытливо вглядывался.

Тов. Ильин В. Н. всматривался.

Пятьдесят второй был впущен, и двери с лязгом замкнулись.

— Я очень рад… — сказал тов. Г. С. Березко.

В этой книге «Нового журнала» Вы прочтете две записи обсуждения повести «Раковый корпус».

В первом обсуждении принимали участие писатели, еще не замученные до конца и еще сохранившие порядочность. Во втором заседании участвовали охранники отечества.

Вот что говорила о повести «Раковый корпус» не замученная до конца и еще сохранившая порядочность писательница Л. Р. Кабо: «Рукопись производит громаднейшее впечатление».

А вот что думает писатель Б. Кербабаев, охранник: «Читал „Раковый корпус“ с большим неудовольствием. Все — бывшие заключенные. Все мрачно, ни одного теплого слова. Просто тошнит, когда читаешь».

Вы узнаете, что говорили (под наблюдением тт. Ильина В. Н., Березко Г. С., Филиппова Б. А., Молибдена (?) Н. и стального сторожа Анюты) еще сохранившие порядочность люди с осторожностью, но с надеждой.

Я хочу предупредить вас о том, что на этом заседании были не одни ангелы, не одни ангелы. И здесь, как всегда, когда собираются простые подлинно советские люди в количестве, превышающем два, хватало прохвостов.

Среди присутствовавших ангелов особенно выделялись заслугами и осанкой Зоя Кедрина, за девять месяцев до этого выступавшая в другом заседании — судебном — общественным обвинителем по делу Синявского и Даниэля, и Николай Асанов, очень популярный московский стукач союзного значения. Были секретари, были и председатели, были, были… Но преобладали люди, которым мы подавали руку и не сразу бежали после этого в баню.

Это заседание созвали, когда уже все было неблагополучно, тревожно. И именно поэтому созвали. «Раковый корпус» не хотели печатать, однако еще не все не хотели. И кто хотел — люди, не имевшие или уже потерявшие власть, — утешался надеждой на то, что если так называемое «ответственное и представительное собрание» выскажется за печатание, то в ЦК послушаются, ну, не послушаются, быть может, прислушаются.

В ЦК послушали и изругали собачьими словами Г. М. Маркова, секретаря Московского отделения, за то, что допустил, а допустив, не организовал.

Г. М. Марков изругал Г. С. Березко.

Г. С. Березко изругал А. М. Борщаговского (докладчика).

В. Н. Ильин, приставив руку к глазам, всматривался, медленно поворачиваясь справа налево, слева направо.

Выступали писатели, хорошие, плохие, очень плохие, получше, боявшиеся, что опять перестанут печатать их, других и что опять начнут арестовывать, еще не признавшиеся себе в том, что боятся.

Многие с восторгом говорили о повести и некоторые с отвращением о цензуре.

Через равные промежутки входил и выходил В. Н. Ильин.

Все говорили о том, что повесть необходимо печатать, и сделать это как можно скорее.

Выступали Винниченко, Березко… Да-а…

Выступала советская социалистическая жаба Зоя Кедрина. Похваливала, поругивала (немножко).

Выступил не позволивший себя заплевать прекрасный критик Бенедикт Михайлович Сарнов.

Вошел и вышел, постояв за портьерой, В. Н. Ильин.

Тов. Карякин Ю. Ф., каждый вечер читающий под «лампочкой Ильича» боевой орган ЦК КПСС «Коммунист», говорил проникновенно марксистским голосом. (Громкие аплодисменты.)

Люди поняли главное: «…перед нами настоящее художественное произведение, вскрывающее раковую опухоль нашего общества».

Вошел и не вышел тов. Ильин.

Уверенные в том, что невозможно обратить историю вспять, а также в неминуемом торжестве прогресса, еще не заплеванные до конца и еще сохранившие порядочность писатели пренебрегали тт. Ильиным и Анютой.

В надежде славы и добра они глядели без боязни вперед и, глядя таким образом, говорили: «Вся деятельность Солженицына характерна для нового времени. Пришла новая литература, со старой, рептильной, ползающей, с литературой, признающей только прямую линию, — с ней покончено».

Так говорил В. А. Каверин.

Другие тоже говорили с пронизывающей бодростью:

«У нас идут сложные и необратимые процессы демократизации, — догматики и субъективисты могут помешать этим процессам, но не могут их остановить», — твердо заверил собрание бывший секретарь парткома московской писательской организации тов. Е. Ю. Мальцев.

Эти заявления носили исключительно прогрессивный характер.

17 ноября 1966 года было совершенно ясно, что приходит новая эра, что она рядом, у двери, может быть за портьерой.

Было совершенно ясно, что в грядущем юбилейном году от нее, братцы, никуда не уйти.

И действительно, меньше чем через год в доме Правления Союза писателей СССР, охраняемом не Анютой, поверьте мне, не Анютой, собрались другие братья по нашему трудному писательскому ремеслу.

И эти братья тоже обсуждали повесть А. И. Солженицына «Раковый корпус».

И люди, которые обсуждали, тоже с надеждой смотрели вперед.

Они надеялись на то, что злобный визг ужаленного в самое чувствительное писательское место (клеточка мозга, ведающая вопросами творчества) тов. Шарипова — «А я б ему скидку не дал, я б его из Союза исключил!» — найдет надлежащее понимание у «сегодняшних замечательных руководителей» Советского государства.

Они смотрели с надеждой вперед на заседании Секретариата Союза писателей СССР 22 сентября 1967 года.

Заседание началось, как пишет в «Изложении» А. Солженицын, «в 13 часов, окончилось после 18 часов».

Но А. И. Солженицын ошибся: он в ту пору еще не все знал.

Он не знал, что заседание началось не в 13 часов, а в 11, и началось оно не с выступления Федина, а с выступления секретаря по оргвопросам Союза писателей СССР тов. Воронкова, прочитавшего письмо Шолохова.

Михаил Александрович Шолохов писал кратко и выразительно. Как на заборе.

Кто есть Солженицын? 1. Сумасшедший. 2. Не писатель. 3. Антисоветский клеветник.

Что с ним надлежит сделать? 1. Посадить в сумасшедший дом. 2. Выгнать из Союза писателей. 3. Отправить в тюрьму.

В оставшееся время сговаривались, кто и что скажет.

Тов. А. Е. Корнейчук сказал: «идет колоссальная мировая битва… Своим творчеством мы защищаем свое правительство»… Он сделал подкованный доклад о международном положении.

Так как международное положение оказалось крайне напряженным, то Солженицыну учинили допрос:

«Как он относится к той разнузданной буржуазной пропаганде, которая была поднята вокруг его письма? Почему он от нее не отмежуется? Почему спокойно ее терпит? Почему его письмо западное радио начало передавать еще до съезда?»

«Почему он не реагирует на гнусную буржуазную пропаганду?»

«Какое право он имеет так писать?»

«И по каким каналам письмо попало на Запад?»

В публикуемых материалах мы обнаруживаем поражающие наше воображение вещи: мы узнаем, какие замечательные люди секретари Правления Союза писателей СССР и какой плохой писатель Александр Солженицын.

Вот какие они замечательные секретари:

Алексей Сурков: «Не буду скрывать, я человек начитанный».

Ираклий Абашидзе: «Мы все честные и талантливые писатели…»

А вот какой плохой писатель Солженицын:

«Мы тратили время, читали ваши сырые рукописи… „Раковый корпус“ вызывает отвращение от обилия натурализма…» (В. Кожевников).

«„Раковый корпус“ — антигуманистическая вещь» (С. Баруздин).

Уже пришло время, когда стало выгодно хвастать своей прозорливостью: «Я как раз принадлежу к тем, кто с самого начала не разделял восхищения произведениями Солженицына», — расталкивая соседей, выскакивает один (С. Баруздин).

«Я когда-то первый выступил с опасениями…» — перебегая дорожку товарищам, захлебывается другой (В. Кожевников).

Но все это пустяки. Настоящий советский человек и секретарь всегда готов принести личное в жертву общественному. Поэтому, вздохнув, советский человек и секретарь пренебрегает личной обидой (то есть тем, что Солженицын пишет лучше его) и приносит себя в жертву горячо любимой Родине. Главное — это чтобы любимую Родину не оклеветал Запад. «Вот страшное событие, — мотается от ужаса по своему кабинету тов. Федин, — ваше имя фигурирует и используется там, на Западе, в самых грязных целях».

Солженицын, конечно, сразу же понял, что именно это главное — Запад.

«Здесь употребляют слово „заграница“ и с большим значением, и с большой выразительностью, — говорит он, — как какую-то важную инстанцию, чьим мнением очень дорожат».

На Западе должны, наконец, понять, что «заграница» — очень важная инстанция и что советских деятелей волнует не то, что мы пишем, а то, что и сколько на Западе пишут о нас.

Две записи обсуждения одной и той же книги поражают своим враждебным несходством.

Это несходство связано с тем, что на первом обсуждении выступали все-таки писатели, а на втором — секретари Союза писателей. Конечно, Зоя Кедрина, и не будучи секретарем, обгонит самого Алексея Суркова, а доносчик Николай Асанов, рядовой непобедимой армии советских художников слова, не уступит дорогу доносчику Сергею Баруздину, даром что тот главный редактор органа Союза писателей СССР «Дружба народов». Это не имеет значения. Хороший человек, плохой человек… Кому это интересно (в социалистическом государстве)? Главное — это идти в ногу со временем и выполнять его боевой приказ. Выполняя боевой приказ, даже Федин в надлежащий период (март — октябрь 1956 г) был почти порядочным человеком. А если бы не венгерское восстание, то стал бы и благородным.

Советский человек по первому требованию партии и правительства может быть всяким. В отдельные моменты даже порядочным. Не часто (один раз в каждую историческую эпоху), но может.

17 ноября 1966 года партия и правительство еще не подошли вплотную к вопросу порядочности, будучи заняты уборкой картофеля, а 22 сентября 1967 года плюнули на картофель и, засучив рукавчики, взялись за творческую интеллигенцию.

Расползающейся творческой интеллигенции было необходимо серьезное идейное руководство, потому что все разваливалось, вываливалось из рук, лопалось и трещало и угрожающе обессмысливало государственный переворот 14 октября 1964 года, — событие, призванное покончить с ущербом, нанесенным катастрофическими саморазоблачениями 1956 и 1962 годов.

Для того чтобы покончить с ущербом, понадобилось развязать войну на Ближнем Востоке, разогнать демонстрации молодежи, арестовать и засудить десятки людей в Москве, Ленинграде, Киеве и других городах, выбросить недовольных из Союзов писателей и художников, созвать одно из самых гнусных сборищ в истории русской литературы — IV съезд писателей СССР. Страна готовилась торжественно встретить великий юбилей — пятидесятилетие советской власти. В такие дни партия и правительство сметают на своем победоносном пути все.

Ноябрьский пленум 1966 года объявил (тайно) беспощадную программу безудержного искоренения инакомыслия.

На этом кончилась еще одна глава немощной истории чахлого советского либерализма. Начиналась настоящая работа по внедрению, искоренению и применению.

Один из первых и самых жестоких ударов пришелся по Солженицыну, потому что Солженицын самое замечательное явление духовной жизни России в эпоху, наступившую после смерти Сталина.

Это на Западе нужно со страстью доказывать, что в России одни и те же люди в один и тот же день могут говорить и даже думать прямо противоположные вещи, — какие прикажут. Но в моем отечестве это знают все. И поэтому в моем отечестве никто не удивился тому, что в ноябре 1966 года о «Раковом корпусе» говорили доброжелательно, а в сентябре 1967 года — омерзительно.

Но люди везде люди, даже в советских и фашистских странах, и поэтому не редки случаи, когда они говорят то, что действительно думают, невзирая на властное требование эпохи.

Осенью 1962 года эпоха была еще чрезвычайно противоречива и властно требовала самых разных вещей. Поэтому сразу же после публикации в одиннадцатом номере «Нового мира» повести «Один день Ивана Денисовича» началось обсуждение, которого уже не мог не допустить, а, допустив, должным образом организовать ни тов. Ильин, ни тов. Анюта, ни даже сам тов. Поликарпов, начальник Отдела культуры ЦК КПСС, в то время еще живой и вооруженный мировоззрением и сапогом, которым топал на отечественную литературу.

Это обсуждение шло в письмах читателей к А. Солженицыну и проводилось без идейного руководства.

Читатели были разные, и некоторые сами могли идейно руководить.

Солженицын эти письма сохранил и написал статью «Читают „Ивана Денисовича“» с цитатами из писем и собственным комментарием.

«Один день Ивана Денисовича» обсуждали бывшие заключенные, выжившие, еще не посаженные в лагеря снова, еще не замученные до конца и сохранившие порядочность, и охранники отечества, сторожившие раньше Ивана Денисовича, а потом Андрея Донатовича (Синявского).

Вот что говорит об «Одном дне Ивана Денисовича» недавний заключенный: «Это — настолько жизнь, настолько боль, что, кажется, может остановиться сердце».

У товарищей охранников сердце не останавливается. Один больше обеспокоен желудком: «Такой дряни еще не приходилось переваривать…» Другой — иными органами: «Эту книгу надо было не печатать, а передать материал в органы МГБ».

В отличие от добрых гуманных людей (советологов разных стран), с глубоким уважением относящихся к своим прекрасным душевным качествам и поэтому прощающих убийц (чужих жен, мужей, детей), палачей (других народов) и душителей свободы (в заморских странах), мы, изучавшие советологию в России, хорошо понимаем, что советская диктатура 5 марта 1953 года не умерла. А если не умерла советская диктатура, то жива и советская ложь, пронзительная, растекшаяся по континентам.

В сотнях писем к Солженицыну замученные, затурканные, оглушенные люди радуются тому, «что начинается эра правды». Строго и скорбно великий писатель замечает: «И обманулись, конечно, в который раз…» Солженицыну пишут о его повести: «Правда восторжествовала, но поздно». «Где уж там до торжества!» — вздыхает писатель. Люди еще надеются:

«…правда выплывет в реке этих слез». Солженицын с сомнением покачивает головой: «Ой, выплывет ли?..»

«Удивляюсь. Как вас обоих с Твардовским не упрятали?» — твердой рукой пишет человек, хорошо знающий, что такое советская власть.

Хорошо знающий, что такое советская власть, Солженицын отвечает: «Сами удивляемся…»

В отличие от добрых гуманных дядей разных направлений, уверяющих, что со смертью Сталина над нашим отечеством вспыхнула сверкающая и уже неугасимая заря свободы, Солженицын не ослеплен этой зарей.

Солженицын не ослеплен зарей. Он понимает все. Он пишет, что «и сегодня — то же», что весь газетный шум вокруг повести, изворачиваясь для нужд воли и заграницы, трубился в том смысле, что «это было, но никогда не повторится!». Он все про них знает: «Как всегда, в главном лгали: это — будто воз вытащили, а воз и ныне там».

И сегодня то же. И воз там же. И все так же.

Политическая и общественная жизнь России доведена до распада, безумия. Не нужно предаваться иллюзиям и ждать, что дальнейшие события разрешат кризис. Многочисленные политики, историки, социологи и литераторы, лежа в тени благоухающего дерева демократии, утверждают, что в России в будущем будет хорошо, потому что в прошлом в России было плохо. Это совершенно неосновательное умозаключение, и оно решительно не из чего не проистекает. Несмотря на это, мы высоко ценим чувства людей из-под дерева. Неустойчивая власть может претерпеть только два превращения: стабилизацию или веер государственных переворотов. Последний переворот покончит с неустойчивым положением и установит привычную для этой страны и для этого народа обожаемую и обожествляемую диктатуру.

Я не думаю, что у советско-фашистского государства, вооруженного водородными бомбами и преданностью замученного народа, рассчитывающего (с серьезными основаниями) выиграть мировую термоядерную войну, у государства, которое может безнаказанно ввести в страну, лежащую у сердца Европы, шестисоттысячную армию пяти своих колоний, не хватит силы и смелости уничтожить горстку оппозиционно настроенных интеллигентов. Оппозиционно настроенная интеллигенция в России хорошо понимает: хватит силы и смелости. И, хорошо понимая, продолжает бороться и погибать.

Я хочу разъяснить нашим друзьям под демократическим деревом, которые не любят погибать (просто терпеть не могут этого занятия): если мы, ненавидящие тиранию интеллигенты России, не будем бороться и погибать, то ничем не сдерживаемая власть неминуемо уничтожит все. Мы не можем победить советскую деспотию, но мы можем помешать ей, не позволять ей всего, что она готова, хочет и может сделать. И мы мешаем ей затопить островки свободы, затоптать остатки нравственности, заплевать все, уничтожить все, изорвать, оболгать, выкорчевать, скрутить.

Судьба и книги «лидера политической оппозиции» (по словам А. Суркова) Александра Солженицына в эпоху, наступившую после смерти Сталина, больше многого мешают этой волчьей власти сожрать все, что лежит на ее пути.

Весной 1968 года мне удалось отправить из Москвы на Запад публикуемые в этом журнале документы. В той же папке, объездившей два континента, была и часть моей книги о Солженицыне, начатой в Москве, закопанной в Переделкине, выкопанной, переплывшей Атлантический океан.

Некоторые из этих материалов вошли в статью «Писатель, как совесть России», напечатанную 28 сентября 1968 года в журнале «Тайм».

 

Аркадий Белинков

Молекулярный уровень исследований Солженицына

Текст несостоявшегося выступления, приложенного к стенограмме обсуждения «Ракового корпуса» А. Солженицына в СП СССР 17 ноября 1966 года

Замечательное достоинство произведений Александра Исаевича Солженицына состоит главным образом в том, что они написаны.

Человек догадался написать свои книги.

Я знаю многих людей, которые могли бы тоже писать замечательно, но они не догадались это сделать. Простой мысли помешали многие другие, очень серьезные, очень сложные. Случается так, что люди, обладающие большим жизненным опытом, иногда знают больше, чем следует знать писателю. Например, они знают, что всегда может что-то случиться и их книгу не издадут.

Я не выдумал людей, о которых сказал сейчас. Я говорю о людях, которых мы все хорошо знаем. Некоторые из них пришли даже сюда. Я говорю о тех, кто когда-то писал хорошо, а потом решил, что для общества будет гораздо полезнее, если они начнут писать плохо. И многим это действительно удалось.

Внимательно изучая русскую литературу, мы узнали цену этим догадкам: когда Пушкин начал писать стихотворения и поэмы, из которых «не выжмешь ничего» (а хотели выжать дифирамб победоносному оружию, покоряющему Кавказ), то критика ответила на это чрезвычайно сердито. Она строго сказала: «Упадок таланта Пушкина». А когда Пушкин написал «Графа Нулина», один из ранних подступов к «Повестям Белкина», а «Повести Белкина» были прямыми предшественниками «Шинели», а из «Шинели», как хорошо известно всякому русскому писателю, мы вышли все, то было сразу с необыкновенной проницательностью замечено, что «Граф Нулин» есть подлинный нуль в нашей литературе.

Александр Исаевич Солженицын догадался написать замечательные книги.

Такие книги получаются при сочетании двух качеств: таланта и смелости. Это необходимый минимум, без которого в искусстве не получается ничего.

Талант и смелость Александра Солженицына проявились в том, что он после некоторого перерыва, имевшего место в истории нашего искусства, стал говорить голосом великой литературы, главное отличие которой от литературы незначительной в том, что она занята категориями добра и зла, жизни и смерти, взаимоотношений человека и общества, власти и личности. В великой литературе действующими лицами могут быть титан Прометей и богоборец Каин, но для великого искусства важны не большие чины, а значительные художественные идеи, и поэтому повесть о страданиях Акакия Акакиевича Башмачкина раскрыла людям с неоспоримой убедительностью категории добра и зла, хотя во всей повести нет ни одного слова, которое следовало бы искать в философском словаре, а из важных персон лишь мельком упоминается «значительное лицо» в генеральском чине, которому далеко до Прометея, не говоря уж о Каине.

Александр Исаевич Солженицын не написал трагедии о титане и не написал мистерии о богоборце. Он написал повесть об «Одном дне…» и рассказы об одном «дворе», одном «случае»…

День, двор и случай Александра Исаевича Солженицына — это синекдохи добра и зла, жизни и смерти, взаимоотношений человека и общества.

Я читал заметку в почтенном журнале и слышал разговор в высокочтимом Союзе, порицающие Александра Исаевича Солженицына за части, по которым читатели самостоятельно должны воспроизводить целое. От писателя не желали получать мир по частям. От него требовали сразу весь мир, да еще такой, которого не бывает. Это естественно для мышления людей, хорошо понимающих, что часть может быть лишь воспроизведением недостатков, а целое, несомненно, воспроизводит всю гидроэлектростанцию.

Прочитав заметку и вникнув в разговор, я, наконец, понял, что один писатель не может исчерпать потребности целой национальной литературы. Я вспомнил, что и Бальзаку помогали в правильном и исчерпывающем освещении эпохи другие хорошие писатели: Констан, Стендаль, Мюссе, Гюго, Виньи, Мериме. Писатель Солженицын существует в одной литературе вместе с другими писателями, и правильное, а главное, исчерпывающее освещение эпохи он создает вместе с ними. Все писатели нашей доблестной литературы изо всех сил воспроизводят многоликий и ликующий образ времени. Так, писатель Софронов воспроизводит оптимистическую Стряпуху, а писатель Солженицын — пессимистическую Матрену. Если сложить, то мы получим… гидроэлектростанцию. Писателю Солженицыну, как и другим большим художникам, удалось показать еще одну не замеченную до него грань времени. Многогранность искусства так важна и так отвратительна некоторым искусствоведам, что первая потребность, которая возникает у людей, обладающих прирожденной любовью к порядку, это сделать что-нибудь с многогранником. Например, треугольник. Для этого стараются убрать все лишнее. Таким способом производится превращение рукописи в книгу.

Что же такое смелость человека, написавшего повесть «Раковый корпус»?

Одна из главных забот нашей литературы последних тридцати лет связана преимущественно с развитием классической традиции. В сочетании этих трех слов не все слова равноценны, и предпочтение чаще отдается двум последним, а иногда одному последнему. Александр Исаевич Солженицын сосредоточен главным образом на первом слове — развитии.

За тысячелетия своего существования художественная литература не становилась все лучше и лучше. Часто трудно понять, как после блестящего десятилетия она падала столь низко. Но всякий раз, когда снова приходило блестящее десятилетие, появлялся новый и почти всегда более совершенный метод исследования мира. Нужно иметь в виду, что искусство, как и другие виды восприятия и воспроизведения, проходит определенные стадии развития и, не становясь от этого ни хуже и ни лучше («Фауст» не превзошел «Илиаду», «Моцарт и Сальери» оказался значительнее «Дворянского гнезда»), все время последовательно изменяет и чаще совершенствует метод исследования. В других видах исследования, главным образом в естественных науках, это более заметно. Поэтому я привожу пример из их истории.

После изобретения микроскопа естествоиспытатели увидели клетку, и с этого времени изучение перешло на новый — клеточный — уровень. На этом уровне были совершены решающие биологические открытия. Микроскоп появился не потому, что жаждали именно его, но потому, что естествознание предшествующего периода исчерпало возможности, и необходимо было что-то придумать, чтобы двигаться дальше. Решающие открытия физики, математики, химии и кибернетики перевели естествознание на иную — молекулярную стадию. Сейчас происходят радикальные события, приближающие новый уровень.

Молекулярный уровень исследований А. Солженицына связан с пристальностью анализа, то есть с извлечением исторического обобщения не из больших масс, а из элементарной частицы и включением в систему восприятия явлений, недоступных и не представлявших интереса для предшествующей стадии литературного развития.

Поэтому в повести «Раковый корпус» могли появиться такие люди, как Русанов и Костоглотов, которые вступают в неведомые предшествующей литературе взаимоотношения. Взаимоотношения между вечно ссыльным и начальником отдела кадров, который ссылал, создают иную прозу, нежели та, которую мы знаем.

Так как в первую очередь читательское внимание сосредотачивается на языково-образной системе писателя, а она у Солженицына кажется похожей на обыкновенную великую русскую прозу, то ее легко и охотно стали принимать за традиционное письмо. Но великое искусство традиционным не бывает. Это не надо доказывать, нужно просто перечислить: Аристофан, Данте, Шекспир, Гете, Пушкин, Бальзак, Достоевский, Блок, Пастернак — они ни на кого не похожи. Солженицын создает новую систему русской прозы, потому что вводит в состав искусства новые, неведомые или забытые представления о добре и зле, жизни и смерти, взаимоотношениях человека и общества. Кажущаяся традиционность его манеры сходна искусству Возрождения, которое было близко античному, но только издали и при невнимательном разглядывании. Творчество Солженицына не только похоже на Возрождение, оно и есть Возрождение русской духовной жизни.

Вот как похожа проза Солженицына на русскую классическую литературу и как явственно она лишь помнит ее опыт и пользуется им для создания нового искусства.

«…В дверь вошла лаборантка, разносившая газеты, и по близости протянула ему (Костоглотову. — А.Б.)…. Русанов… с обидой выговорил лаборантке…

— Послушайте! Послушайте! Но ведь я же ясно просил давать газеты первому мне!..

— А почему это вам первому?

— Ну как — почему? Как — почему? — вслух страдал Павел Николаевич, страдал от неоспоримости, ясной видимости своего права, но невозможности защитить его словами…

Он понимал газету как открыто распространяемую, а на самом деле зашифрованную инструкцию, где нельзя было высказать всего прямо, но где знающему, умелому человеку можно было по разным мелким признакам, по расположению статей, по тому, что не указано и опущено, — составить верное понятие о новейшем направлении».

Безошибочность искусства Солженицына оказалась столь очевидной, что в многочисленных статьях, посвященных ему, рассуждения о том, как сделаны его произведения, казались несущественными и даже неуместными. Говорили о главном: о том, что писатель рассказал людям и от чего до сих пор литература бежала. Некоторые говорили о другом: о том, что было бы лучше Солженицына не печатать. С этими я не спорю, потому что откровенно дурные поступки обсуждению не подлежат: их нужно предупреждать, а если это не удается, то стараться как можно скорее исправить.

Так как об искусстве Солженицына до сих пор говорили мало, и это совершенно естественно, потому что в связи с его творчеством нужно было говорить о добре и зле, жизни и смерти, то я говорю лишь о самых заметных вещах.

Александр Исаевич Солженицын рассказал о людях, характерах, событиях и взаимоотношениях, которых до него мы не знали. До него в русской литературе не было таких людей, взаимоотношений и событий, каких мы увидели в куске о встрече молоденькой медсестры с ссыльным навечно человеком, от которого она услышала что-то непонятное и тревожное о темном куске эпохи, тайном крае века, закрытом от молодых и старых медсестер и даже иногда от начальников отдела кадров занавесями, статуями и страхом.

Только такой уровень художественного исследования дал возможность писателю сказать, что же происходит в мире, когда Лев Толстой, симпатичный геолог (который еще угрожающе и зловеще покажет, каков он), а также начальник отдела кадров говорят одними словами, и мы начинаем понимать, что вещи, о которых они говорят, враждебны, и тогда возникает осязательная сложность непригнанных частей мира, враждебность вещей и доброжелательность слов, среди которых живут и умирают люди.

Солженицын принадлежит к тем замечательным писателям, которые возрождают в русской литературе великие категории добра и зла, жизни и смерти. Он рассказал о том, что так важно для всех нас то, с чем мы встречаемся каждый день и поэтому знаем сами. Но отличие его от других писателей в том, что другие писатели об этом не написали, а он написал. Он сделал то, что доступно лишь истинному таланту и настоящей смелости. И в этом значение и смысл искусства Александра Исаевича Солженицына.

 

Глава 8

 

Наталья Белинкова

Учителя и ученик

[130]

Виктор Шкловский

«Я воспитывался на коленке Шкловского», — гордо заявлял Аркадий.

«Этот юноша религиозно предан литературе», — отзывался о нем Виктор Борисович.

Отношения укладывались в формулу «учитель — ученик», тем более что один был студентом Литературного института, а другой — консультантом его дипломной работы.

Не прошло и полутора месяцев после начала их совместной работы, как Белинкова арестовали. Студент-дипломник был превращен в преступника, а его дипломная работа — в вещественное доказательство антисоветских настроений автора.

Неудивительно, что имя Шкловского неоднократно возникало на протяжении всего следствия. Одно неосторожное слово, минутная слабость арестованного, и консультанту дипломной работы грозил бы арест. Вот как это выглядело:

Следователь: Когда Вы познакомились со Шкловским?

Белинков: В июле — августе 1943 года.

Следователь: Какую оценку дал Шкловский Вашему роману «Черновик чувств»?

Белинков: Шкловский считал, что роман неудачный.

Следователь: Шкловскому высказывали свои антисоветские взгляды?

Белинков: Да, высказывал.

Следователь: Как реагировал на Ваши высказывания Шкловский?

Белинков: Мои взгляды он осуждал.

Следователь: Так ли это?

Белинков: Безусловно, так.

Из протокола допроса от 15 февраля 1944 г.

Начат в 10 час. 15 м., окончен в 22 час. 30 мин.

Следователь: На какой почве произошло Ваше сближение с писателем Шкловским?

Белинков: Я, как оканчивающий Литературный институт, должен был получить литературную консультацию по своему дипломному роману, и я с этой целью обратился к писателю Шкловскому Виктору Борисовичу.

Следователь: Известно, что Шкловский враждебно настроен к существующей действительности и длительное время проводил антисоветскую работу. Известно также, что с определенного периода Ваши отношения с ним имели такой же характер. На очередном допросе предлагаем приступить к откровенным и правдивым показаниям об этом.

Из протокола допроса от 12 апреля 1944 г.

Начат в 10 час. 30 мин., окончен в 17 час. Допрос прерван.

А потом не раз возобновлен. Не добившись требуемых показаний, следователь (тот или другой) допрос прерывал, оставив нам догадываться, что за этим следовало.

Родители Аркадия были уверены, что известный писатель Виктор Шкловский и баловень советского официоза Алексей Толстой спасли их сына от расстрела. Мнение же биографов и комментаторов сводится к тому, что ожидать в то парализованное страхом время помощи от этих маститых писателей было по крайней мере наивно.

Однако же в тот веселый период нашей истории, который называется гласностью, стали исчезать ее белые пятна: появились противоречивые сведения о причастности к Делу Белинкова Алексея Толстого и вполне определенные — о заступничестве Виктора Шкловского.

Перед нами документ:

«Я убеждена, что „Черновик чувств“ имеет значение только литературное, но разобраться в рукописях Аркадия не так просто… — писала мать Аркадия, обращаясь к Алексею Толстому, в то время депутату Верховного Совета СССР. — Аркадий очень, очень болен, и, если арест его затянется, боюсь, что он не выдержит тюремного режима».

Следствие над ее сыном было еще в полном разгаре. Был март 1944 года. Жизни «советского графа» оставалось меньше года. Он умер в феврале 1945-го.

В левом нижнем углу письма Мирры Наумовны секретарем писателя-депутата Ю. А. Крестинским была сделана пометка: «Собранный материал в Ин<ститу>те не дает возможности просить за Белинкова».

Еще один документ:

«Аркадий Викторович Беленков был арестован 29 января 1943 года…

Институт попросил меня проконсультировать его работу…

Я довольно долго провозился тогда с Белинковым. Его здоровье тогда было в таком состоянии, что его нельзя было отправить в жизнь. У института были свои ошибки, и в качестве искупления, может быть и бессознательно, в жертву был принесен Белинков…

Я обратился к Алексею Толстому, показал ему роман. Толстой очень заинтересовался Белинковым, должен был помочь, обещал мне это…

Дело идет о талантливом человеке. Литературный талант — вещь слабо распространенная, тут бросаться людьми не приходится…

Я Вас очень прошу поддержать ходатайство Белинкова перед тов. Шверником. 12 сентября 1947 года».

Это письмо Виктора Шкловского Константину Симонову, в то время заместителю генерального секретаря Правления Союза писателей. Оно вызвано ходатайством А. Белинкова о сокращении его срока заключения.

Ходатайство было адресовано Председателю Президиума Верховного Совета СССР Швернику и отправлено из лагеря, в котором Аркадий начал отбывать свой срок. Каким образом оно попало в руки Шкловского, неизвестно.

Письмо Шкловского говорит само за себя. Помощь Толстого, как и его отказ от нее, не подтверждается и не опровергается.

Но, возможно, Аркадий Белинков знал немного больше того, что открывают документы, найденные в 90-е годы. Иначе почему же однажды на каком-то многолюдном собрании в Доме литераторов он счел нужным подойти к вдове писателя Людмиле Ильиничне и рассказать ей о готовности ее мужа заступиться за арестованного? Поблагодарить, что ли… Красивая, нарядно одетая, она выслушала Аркадия с непонятным для меня оттенком неудовольствия и несколько надменно воскликнула: «Вот как? На него это не похоже!»

О поведении Белинкова на Лубянке Шкловский никогда не узнал: архивы следственных дел открылись в другую эпоху.

О том, что Шкловский и А. Толстой занимались его судьбой, Аркадий узнал от своих родителей только после своего возвращения.

Спасли или не спасли эти маститые начинающего писателя? И от чего? И когда конкретно? Важно, что помогали, пытались помочь.

Попытки спасения остановились на Симонове. Письмо Шкловского и обращение Белинкова к Швернику он, как тогда говорили, положил под сукно. Однако тридцать лет спустя, движимый неизвестным нам импульсом, показал письмо учителя редактору «Вопросов литературы» Л. Лазареву со словами: «Вот это поступок! И ведь в это время сам ходил по краю».

Находясь в заключении, Аркадий не мог знать о боязливой осмотрительности поэта, полюбившегося народу за трогательное стихотворение «Жди меня». Но любопытно, что в лагерной драме «Роль труда в процессе превращения человека в обезьяну» он изображает в очень неприглядном виде некоего Кирилла Михайловича, писателя. (Кирилл Михайлович — подлинное имя Константина Симонова.) А в задушевных беседах с друзьями он называл Симонова «недооцененный эпохой прохвост».

Можно считать, что и ученик, и учитель выдержали испытание сталинских лет на хорошую пятерку.

После 56-го их отношения возобновились и пошли по новому кругу. Ученик по-прежнему с пиететом произносил имя Шкловского. Учитель опять открыл ему двери своего дома. Но Аркадий уже не был тем начинающим литератором, которого Шкловский встретил в 43-м году, и в их отношениях появился новый оттенок. Они как бы сравнялись по жизненному опыту.

Вскоре после нашей женитьбы Аркадий познакомил меня со Шкловскими. Жарким московским летом 1957 года он вез меня к ним первый раз. Со своей второй женой Серафимой Густавовной Виктор Борисович жил теперь на Аэропортовской.

В прихожей респектабельной писательской квартиры нас встретили подвижный и полноватый лысый господин и сдержанная холеная светская дама. Аркадий представил меня Виктору Борисовичу и Серафиме Густавовне. Минутное пристальное разглядывание меня. Ординарные, приличествующие случаю восклицания. Одобрили, не одобрили — не поймешь. По причине летней погоды хозяева дома решили, что прием состоится в ресторане на Химкинском водохранилище.

Синяя вода, голубое небо, искрящийся хрусталь на ослепительно белой скатерти. Не в мою честь был этот июльский обед. Шкловские совершали поминки по Зощенко. Накануне в Ленинграде состоялись похороны затравленного писателя, на которые Виктор Борисович — его давний друг — счел возможным не поехать. Не чокаясь, выпили вина. Серафима Густавовна нервно объясняла, почему Шкловскому не следовало ехать на похороны. Виктор Борисович мрачно сопел. Аркадий неодобрительно помалкивал. Всем было не до меня.

Случилось так, что, удачно совершив обмен (первый этаж вместо пятого без лифта), мы поселились неподалеку от Шкловских и часто их посещали. И, конечно, Аркадий был непременным гостем чуть не на каждом дне рождения Виктора Борисовича.

Как-то Серафима Густавовна пригласила на празднование модных тогда начинающих поэтов — Андрея Вознесенского и Евгения Евтушенко. Поэты были совсем молоденькие, еще робкие, с тонкими нежными шеями. За столом сидели элегантные, умело подкрашенные женщины, сверстницы хозяев дома. «И за что эти бабы любят нас?» — торжественно читал Вознесенский — по возрасту даже и не сын им, а скорее внук. Дамы плакали, их косметика расплывалась. Им вспоминалось, как когда-то им — юным, двадцатилетним — такие же двадцатилетние читали стихи о любви. Возрастные границы размывались.

В другой раз мы принесли в подарок Виктору Борисовичу только что вошедший в моду сифон для газированной воды. Шкловский важно сидел в углу гостиной, гости передавали ему завернутые подарки, и он под общий смех угадывал-не угадывал, что же в пакете. В тот год в Москве было несколько случаев черной оспы. Шкловский потряс нашим свертком и угадал: «оспопрививатель»!

Время от времени Виктор Борисович вспоминал о своей роли учителя и начинал отчитывать Аркадия: тот не умеет вести издательские дела, работает непродуктивно, не проявляет достаточной ловкости в добывании денег. Приводил себя в пример. Аркадий взрывался: «Нормальное человеческое мировоззрение отличается от безнравственности тем, что не думает, хорошо ли за него платят!»

Ссорились они жестоко. Однако, обменявшись нелицеприятными репликами, учитель и ученик продолжали встречаться и перезваниваться как ни в чем не бывало. Если в жизни Виктора Борисовича происходили значительные события, а Аркадий не мог принять в них участия, на сцену выступала я. Как-то мы оба не смогли пойти в ЦДЛ на творческий вечер Шкловского — Аркадий лежал в больнице.

Вечером того же дня звоню Шкловскому по телефону. Он снимает трубку. Спрашиваю, как все прошло.

Он (с энтузиазмом): Очень интересно!

Я (чрезвычайно заинтересованно): Кто выступал?

Он (весело): Никто! Я сам.

Однако теплота взаимоотношений незаметно таяла. Особенно это стало заметно после того, как Шкловский послал правительству телеграмму с осуждением Пастернака, опередив массовую травлю поэта.

Ученик считал, что виновницей капитуляции его учителя была Серафима Густавовна, хотя на самом деле Шкловский отказался от своего знаменитого прошлого задолго до того, как они поженились. Свою печально известную статью «Памятник научной ошибке» он опубликовал еще в 30-м году.

Вторая супруга учителя относилась к Аркадию сдержанно. Не доверяла? Однажды даже решила проверить, так ли уж болен Белинков, как говорит. И даже осведомлялась на этот счет в поликлинике Литфонда. (Рассказ Белинкова «Прекрасный цвет лица» основан именно на этом протофакте. Отправляясь по его издательским делам, я теперь слышала напутствие: «Пойди, наври им, что я болен».) Оберегала мужа? И все же принимала Аркадия и даже решалась приглашать нас на встречи с иностранцами в своем доме (предусмотрительно предупредив нас, что эти визиты согласовывает с руководством Союза писателей).

Как-то я застала у Шкловских легенду из легенд — теоретика русского футуризма Алексея Крученых. Обладая несметными архивными сокровищами, он бедствовал. У легенды был запущенный и несчастный вид.

Серафимы Густавовны не было дома. Торопясь, не разбирая, что берет, Виктор Борисович вынимал из шкафа брюки, пиджаки, шарфы и передавал их Крученых, которые тот, не примеряя, поспешно складывал в какой-то прошлого века баул. У меня было очень короткое поручение к Шкловскому, и я ушла от него в сопровождении его гостя. Ехали вместе в метро под любопытные взгляды пассажиров. Действительно, мы представляли собой странную пару: завитая по моде типичная советская гражданка и весьма старомодный господин, изысканно склоняющийся к даме, то есть ко мне. И он был в белых перчатках, рваных. Летом! При прощанье он поцеловал мне руку и, изобразив грациозный полукруг тросточкой, — «Двери закрываются!» — проскочил на перрон.

Добрый, улыбающийся, остроумный Виктор Борисович чуть было не погубил первое издание «Юрия Тынянова». Это случилось в кабинете Валентины Карповой — заместителя директора издательства, требовавшей очередных изменений в верстке перед тем, как отправить книгу в печать. Аркадий отчаянно сопротивлялся. Неожиданно в том же кабинете показался Шкловский. Ученик обрадовался: «Поддержит!» Не тут-то было. Учитель послушал, послушал и, воскликнув: «Не по чину берешь!» — выбежал из кабинета, хлопнув дверью. Карпова прибавила прыти. Книга гибла. Нарастал скандал. Потеряв самообладание, Аркадий схватил тяжелый стеклянный графин — непременный атрибут советских учреждений — и с пронзительным криком «Не уступлю!» обрушил его на массивный канцелярский стол. О чрезвычайных последствиях встречи ученика и учителя в кабинете заместителя директора издательства я уже рассказала в главе «Цензорский номер вместо лагерного».

Зато, когда книга прошла цензуру и была напечатана, Шкловский опубликовал рецензию на нее под броским заголовком «Талантливо». Он писал: «Мы получили книгу А. Белинкова — свежую, смелую, внимательную и очень талантливую… Но ценность ее еще и в том, что она ставит коренные вопросы развития сегодняшней литературы. Я жду от этого человека многого». Комплиментарно? Да. Общие слова? Да. Однако кто будет разбираться! Заголовок, похвальный конец, имя рецензента! (Друзья из «Литературной газеты» показали мне поразивший их, исчерканный синими авторскими чернилами оригинал, как будто бдительный цензор — не Серафима ли Густавовна? — прошелся по рукописи перед отправкой ее в редакцию.)

Рецензия и обрадовала, и удивила Аркадия. Он шутил: «Виктор Борисович поносил меня за „Тынянова“, пока он не прочел статью под названием „Талантливо“».

Шкловский стал инициатором вступления Белинкова в Союз писателей СССР. Рекомендуя автора «Тынянова», он вкратце повторил свою рецензию:

«Это талантливая книга, ставящая основные вопросы истории и теории литературы на конкретном материале.

Мне кажется, что эта книга стоит в первой десятке литературоведческих книг последнего времени.

Она интересно и местами увлекательно написана. Иногда по-молодому усложнена.

Он [Белинков] был оклеветан врагами народа и более двенадцати лет был начисто оторван от работы.

Вот почему перед нами только один большой труд».

Следующий большой труд Белинков посвятил причинам, по которым при тоталитарном режиме оскудели литература и искусство: тяжелые обстоятельства и слабая воля художника. Объектом этого критического исследования должны были стать его старшие коллеги «по трудному писательскому ремеслу». И его учитель…

Еще в 1960 году Аркадий подал заявку на книгу «Писатель и история» в Редакцию критики и литературоведения «Советского писателя».

«Я бы хотел написать книгу о влиянии на писателя истории, действительности, в которой он живет, о взаимоотношениях писателя и времени… С [этой] точки зрения мне представляется характерной творческая судьба Виктора Шкловского… Книга „Писатель и история“ ни в какой степени не должна превратиться в монографию о творчестве Виктора Шкловского, ни тем более в очерк жизни и творчества. Это книга не о Шкловском, а книга о влиянии на писателя окружающей действительности, эпохи, истории».

Годом позже во втором варианте заявки он переключил внимание с одного писателя на ряд других: «С точки зрения влияния времени на писателя мне представляется характерной творческая и социальная судьба таких писателей, как В. Шкловский, Ал. Толстой, И. Сельвинский, Ю. Олеша, И. Эренбург. Эти люди названы не для алфавитного указателя, а для того, чтобы показать тип писателя. Писатель же в этой книге лишь точка приложения сил, пример, приводимый в доказательство…

Книга мыслится как одна из глав в толстом томе истории советской литературы и литературоведения».

Примером, приведенным в доказательство, стал не Виктор Шкловский, а Юрий Олеша. На нем Аркадий и ввел в литературоведение нравственную категорию внутреннего сопротивления, назвав книгу не «Писатель и время», как намеревался, а «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

На этой книге добрые отношения между учителем и учеником переломились.

Рукопись первого варианта «Сдачи и гибели…» Аркадий дал на просмотр своему бывшему мэтру. Возвращая ее, Виктор Борисович плакал. И снова сказал: «Талантливо». Старея, он становился слезлив. И обидчив. Шкловский поддержал внутреннего рецензента издательства «Искусство» Л. И. Славина в его резко отрицательном отзыве на книгу о творческой гибели своего поколения. (В узком кругу Славин наивно удивлялся, что за эту рецензию его благодарили всякие издательские подонки.) Аркадию удалось ознакомиться с закрытой рецензией и узнать о неприглядной роли своего бывшего учителя. Неудивительно, что в рукописи появились удивившие читателей саркастические выпады и против Славина, и против Шкловского. Каждого из них Белинков стал величать «лучшим знатоком творчества Олеши». Некоторые приняли эти определения за чистую монету. Тогда же в «Сдаче и гибели…» появился короткий литературный портрет человека, «который считает, что время всегда право». В безымянной зарисовке без труда угадывается бывший учитель, внесший свой вклад в борьбу с низкопоклонством перед Западом патриотическими рассказами о русских умельцах. (Полемика Белинкова со Шкловским и Славиным полностью сохранена в первом, мадридском издании книги, но сильно сокращена во втором, московском.)

Не одного Славина коробила концепция «Сдачи и гибели…». Одной замечательной писательнице, перед мужеством которой мы все склонялись, не понравилось то, что Белинков «извлекает политический корень из Олеши», — она опасалась, что такой же подход он применит к Анне Ахматовой. Другая вторила ей: жизнь Юрия Олеши послужила всего лишь «строительным материалом для обличения советской интеллигенции». Известному писателю показалось: «[Белинков] не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых…» Всеми уважаемый патриарх советской литературы не одобрил основную мысль книги: «правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства». А учитель предостерег литературоведа Мариэтту Чудакову от белинковского «задора», неподобающего людям ее специальности.

Предвидя реакцию на задор «Сдачи и гибели…», Аркадий посвятил целую главу в ней объяснению, «зачем написана эта книга». Не исключено, что эта глава была не всеми внимательно прочитана. Несколько выразительных страниц по этому поводу осталось в черновиках.

«Когда я упрекаю Сергея Эйзенштейна за „Ивана Грозного“ или поношу Виктора Шкловского за книги, в которых он оплевывает все хорошее, что сделал в молодости, то не нужно укорять меня за фантастическую ограниченность, за то, что я такой же, как и те, кто вызывает у меня отвращение, только наоборот, и за глубокое равнодушие к прекрасному искусству…

Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из заключения, за то, что у него не было иного выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в „Красной звезде“ во время войны, Алексея Толстого, написавшего „Хлеб“, пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья… Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета. Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.

Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения…

Вы хотите защитить этих прекрасных людей и себя тоже, а ведь это к науке отношения не имеет. Защищая и требуя от меня душевной щедрости и понимания, вы мешаете понять и объяснить, почему десятилетиями уничтожается русская интеллигенция… почему происходит невиданное, неслыханное растление двухсотмиллионного народа.

Проливаемая кровь, растоптанная демократия, растление народа совершаются с помощью попустительства тех, кто все понимает, или сделал вид, что его обманули, или дал себя обмануть».

16 октября 1964 года в Центральном Доме литераторов состоялся вечер памяти Юрия Тынянова. Отмечалось его семидесятилетие. Накануне стало известно о смещении Хрущева. Тревожные предчувствия собравшихся литераторов придали этому собранию особо напряженную атмосферу.

Получив пригласительный билет наравне с другими рядовыми членами Союза писателей, Аркадий, прихватив меня, отправился в ЦДЛ. Мы заняли места недалеко от сцены. С нами Галя Белая и Лева Шубин — наши ближайшие друзья. Зал полон. Много знакомых. В том числе и Мариэтта Чудакова, оставившая свои воспоминания об этом вечере в предисловии к «Сдаче и гибели…». На сцене в президиуме — «давшие себя обмануть»: Шкловский, Эренбург, Каверин.

«Аркадий, а почему Вы не в президиуме?» — вдруг спрашивает Галя. Такой вопрос явно не приходил ему в голову. Начались выступления. Галя так и вертелась на стуле: «Сейчас я скажу, сейчас скажу…» Аркадий делает ей страшное лицо. Выступает Каверин. Известно, что он давно привлекал внимание к Тынянову и как бы считал себя ответственным за упрочение его имени в литературе. И вот теперь он говорит: «Настоящей книги о Тынянове еще никто не написал». В зале шум и выкрики: «Белинков! Белинков!» Шкловский (председательствующий) встает из-за стола и, обращаясь к залу, спрашивает, находится ли здесь Белинков. «Да, здесь», — вставая, отвечает Аркадий. «А мы не знали…» — растерянно произносит такой находчивый и прежде такой близкий Виктор Борисович и приглашает автора книги о Тынянове в президиум. Побледнев, Аркадий направляется к сцене и медленно поднимается по ступенькам.

В зале, заполненном шестидесятниками, раздаются оглушительные аплодисменты. Аплодировали, по-моему, не столько книге о Тынянове, сколько ее подтексту: революции кончаются изменой своим программам, термидором, а безоглядное подчинение диктатуре приводит к творческому бесплодию. Каверин же, должно быть, хотел, чтобы в «настоящей» книге была показана жизнерадостная молодость века, открытия в науке, эксперименты в искусстве, грандиозные замыслы… Впоследствии мечту о такой книге он осуществил сам.

Летом, как и многие москвичи, мы снимали дачу. Что такое подмосковная дача, знают все. Теснота, отсутствие элементарных удобств, в том числе и телефона, и вошедший в анекдоты о нашем житье-бытье свежий воздух. В том году мы жили в Баковке по Белорусской железной дороге, недалеко от Переделкина с его Домом творчества и литфондовскими дачами.

Однажды вечером кто-то к нам постучался. Каверин! Поняв, что у них с Аркадием предстоит разговор один на один, я удалилась в соседнюю комнату. Оба устроились на освещенной вечерним солнцем терраске, заплетенной беспорядочной подмосковной зеленью. Когда нашу убогую дачу затопили сиреневые сумерки, Вениамин Александрович начал прощаться. «Извинялся», — растерянно разведя руками, сказал мне Аркадий, когда мы остались одни.

Нелепица с Кавериным на этом не закончилась. Через пару десятков лет Каверин все же осудил Белинкова. Не за Тынянова, а за отношение к Шкловскому. Хотя сам при этом предъявил Виктору Борисовичу тот же «список злодеяний», что и Аркадий, — «закладывал основы рептильной литературы», власти ему доверяют, диссидентов нет среди его друзей, совершает мелкие и крупные предательства, его нравственной позицией управляет жена. Каверин даже называет Шкловского «бывший учитель». Совпадение? Заимствование? Поздний пересмотр взглядов? А далекого сиреневого вечера как будто и не было…

Последний разговор между учеником и бывшим учителем состоялся по телефону. Раздался звонок. Аркадий снял трубку. «Почему Вы не поздравили меня с днем рождения?» — не поздоровавшись, спросил Виктор Борисович. Телефон щелкнул и замолчал. Аркадий поспешно набрал номер Шкловского, сказал несколько нелестных слов и так же быстро повесил трубку. Дальше происходило вот что: звонок из квартиры Шкловского — он что-то говорит — швыряет трубку. Аркадий лихорадочно набирает номер Шкловского — что-то говорит — кидает трубку. Звонок, брошенная трубка. Звонок, брошенная трубка. Это продолжается долго, в убыстряющемся темпе, в гневе. Эстеты! Они больше не щадили друг друга…

Говорят, чтобы правильно сыграть роль, артисту достаточно прочитать первую и последнюю строчки пьесы (или сценария). В этом театре двух актеров отношение Аркадия к Шкловскому начиналось с юношеского обожания, а кончилось горечью разочарования… А чувства Шкловского к Аркадию? Кажется мне, что в бескомпромиссном своем ученике он видел себя молодого, озорного, напористого, а в его писаниях узнавал себя стареющего, поднимающего руки, сдавшегося. Не оттого ли, пережив своего младшего собрата по перу на четырнадцать лет, он нет-нет да и вспоминал его и продолжал с ним, отсутствующим, спорить?

О работах А. Белинкова иногда говорят: «В манере Шкловского». Первым придумал это сам Виктор Борисович. По-моему, вслух ругая Аркадия за подражательство себе, он потихоньку этим гордился.

Если же приглядеться повнимательнее, единственное сходство между ними состояло в том, что каждый отличался «лица необщим выраженьем». Шкловский — мэтр, — слегка прищурившись, уверенно начинает с афоризма. Белинков им заканчивает. Один небрежно дарит читателю найденную им истину. Хочешь, бери, не хочешь — твое дело. Другой приглашает читателя на совместную прогулку. И идет с ним через фразы, порой растягивающиеся на полстраницы, через разнообразные примеры по одному и тому же поводу, через вставные эпизоды и лирические отступления. И, самое главное, Шкловский не прибегал — ему не нужно было — к эзопову языку шестидесятых, вынужденному иносказанию, виртуозом которого был его ученик.

Ю. Г. Оксман

Вклад Юлиана Григорьевича Оксмана в отечественную науку огромен и еще не измерен. Оксман — литературовед, историк, текстолог. Коротко о нем говорят — известный пушкинист. Действительно, он редактор и комментатор первых подготовленных после революции полных собраний сочинений Пушкина. А также Лермонтова, Тургенева, Герцена… Мы все в детстве этими книгами зачитывались и учились по ним в школах и институтах. Но его имя известно только узкому кругу ученых и литераторов. И не потому, что характер его трудов в основном рассчитан на специалистов. Оксман неоднократно подпадал под «заклятие замалчивания». Первый раз после третьего ареста в 1936 году и по специальному распоряжению КГБ в 1964 году.

Аркадиий познакомил меня с Юлианом Григорьевичем и его женой Антониной Петровной в начале шестидесятых. Портрет ученого этих времен я позаимствую у Леонида Зорина из его «Авансцены»: «Я ощутил себя в некоем потустороннем мире, где именно прошлое было реальностью. Большой кабинет был неприбран и темен, каждый клочок был занят книгами, они стояли на пыльных полках, теснились на столе и на стульях, лежали одна на другой на полу. Хозяин выгородил мне место. Хрупкий, неукрощенный гном, глазки, похожие на буравчики, с лету оценивают гостя, из них, творя свое биополе, словно исторгается мысль, пульсирующая, как обнаженный нерв. Подвижность и живость неправдоподобны, передо мной из угла в угол перемещается по кабинету пребывающий в неустанном движении мудрый, все постигший щелкунчик, знающий то, что другим неизвестно: в покое зарождается смерть».

Разница в возрасте тоже подводила отношения Оксмана и Белинкова к разряду «учитель — ученик». Взгляды их уравнивали. Научные интересы того и другого сходились на русской истории. Оба даже приняли участие в постановке пьесы Леонида Зорина «Декабристы» (о чем подробно рассказывает драматург в своем мемуарном романе). Бросалась в глаза и схожесть их биографии — оба пережили и арест, и годы заключения, и замалчивание.

Юлиан Григорьевич опроверг многие из устоявшихся литературных мифов. В частности, он открыл, что сцена с воздушным змеем — знаменитое начало пушкинской «Капитанской дочки» — была вычеркнута Пушкиным из последнего варианта повести, который считался каноническим. Не случайно поэтому ему нравилось, что Аркадий опровергал такой штамп советского литературоведения, как плодотворная роль газеты железнодорожников «Гудок» в формировании писательского мастерства, или спорил с принятой в историографии ленинской формулой о декабристах как «рыцарях без страха и упрека».

В личном архиве Белинкова сохранился маленький самодельный сборник «Из истории общественного движения и общественной мысли в России в XIX веке» под грифом «Ученые записки Горьковского государственного университета им. Н. И. Лобачевского (Вып. 78. 1996)». Это переплетенные оттиски четырех статей Ю. Г. Оксмана. На обороте обложки — автограф: «Дорогому Аркадию Викторовичу Белинкову от бывшего автора — говорю „бывшего“, так как имя мое упразднено указом бывшего торквемады 3-го ранга Семичастного от какого-то декабря 1964 г. Ю. Оксман. 10/12 1966 г. Москва».

Подлинное имя автора — Ю. Г. Оксман — напечатано типографским шрифтом над каждой статьей все четыре раза по количеству статей. Но в трех случаях тоненьким карандашиком — почерк Аркадия — над «Ю. Г. Оксман» вписаны другие фамилии: «Ю. Григорьев» (два раза) и «А. Осокин» (один раз). Какое странное противоречие с посвящением! Ничего странного. В типографских оттисках (до того, как их отнесли в цензуру) было названо настоящее имя ученого. Когда дело доходило до Главлита, приходилось его «бывшую», то есть подлинную фамилию заменять, и только один раз удалось оставить. Под диктовку Юлиана Григорьевича Аркадий вписал карандашом вынужденные псевдонимы. В этом же сборнике есть статья «Пути и навыки литературоведческого труда», а в ней вклеенный ручным способом абзац, тоже набранный в типографии. В нем упоминаются научные и художественные достоинства книги [Белинкова] «Юрий Тынянов». Какие манипуляции претерпел этот абзац, мне неизвестно.

Подмена имен было делом привычным. Кстати, недавняя публикация переписки двух ученых, Ю. Оксмана и С. Борового, подтвердила, что Юлиан Григорьевич, действительно, часто пользовался псевдонимом Ю. Григорьев.

Какие жизнь подбирает рифмы! Несмотря на то что ученый к концу шестидесятых годов находился в опале и его имя отовсюду изымалось, два энтузиаста из Краткой литературной энциклопедии — А. Белкин и В. Жданов (бедный однофамилец того!) все же решились поместить о нем статью. Весьма неосмотрительно они заказали ее Аркадию. Статья была закончена, сверена с данными, полученными от Оксмана, и принята редакцией. В энциклопедии ее не найти. Только случайно сохранилась копия текста, отправленного в редакцию КЛЭ, с приколотой к ней запиской самого Оксмана:

«Учесть в концовке! Был редактором и комментатором первых советских полн. собр. сочинений Пушкина, Рылеева, Лермонтова, Гаршина. Выпустил в свет критические издания ряда памятников мемуарной литературы (Записки Е. А. Суриковой (Хвостовой); „За кулисами цензуры и печати. Воспоминания“ Е. М. Феоктистова; А. Ф. Кони „На жизненном пути“ (т. 5); Воспоминания П. А. Катенина о Пушкине. В 1919 г. подготовил к печати первый советский сборник неизвестных цензурных материалов „Литературный музеум“ (Белинский, Гоголь, Тургенев, Веневитинов)».

Пятый том «Краткой литературной энциклопедии» (буквы «М — П») был сдан в набор в сентябре 1967 года, когда автор статьи об ученом еще проживал в Москве. Подписывали том к печати в июле 1968-го. В промежутке между этими датами Белинков переселился в Нью-Хейвен, штат Коннектикут, США. Перебежчик в советской энциклопедии? Мы подвели наших друзей, сбежав на Запад перед сдачей тома в печать. Им пришлось выкручиваться: делать выдерку, текст Белинкова до неузнаваемости сократить и подписать текст никому не известным до того женским именем Б. И. Колосовой. Профессор Лейденского университета ван Хет Реве, находившийся в то время в Москве, утверждал, что Колосова была кухаркой В. Жданова. Пятый том со статьей об Оксмане запоздал почти на год. В своем выступлении на Лондонской конференции по цензуре Аркадий поведал об этой истории более подробно. (О чем рассказывается в главе «Новый колокол».)

В свое время Аркадий тоже пытался протащить в печать имя опального ученого хотя бы в сноске, которая выглядела так: «О взаимоотношениях радикальной интеллигенции с последекабрьским абсолютизмом много и превосходно писал Ю. Г. Оксман. Особенно обстоятельно — в книге „От „Капитанской дочки“ к „Запискам охотника““». Имя Оксмана, набранное, как и полагается в этом случае, петитом, имело больше шансов проскочить через цензуру. И проскочило.

Ощущение «потусторонности» ученого, возникавшее при первой встрече с Оксманом, вскоре проходило. Сегодняшний день занимал историка не менее, чем вчерашний. Потому за ученым и следило бдительное государственное око. Оживленные шестидесятые годы по контрасту с мертвечиной сталинских времен накладывали свой отпечаток на «научно-исторические» беседы в доме Юлиана Григорьевича. Недавно даже появилось сообщение, что «Ю. Г. Оксман и Аркадий Белинков готовили издание „Нового Колокола“», как известно, действительно вышедшего на Западе в 1972 году.

Оксману не давали работать спокойно. На этот раз жизнь историка подверглась опасности за переписку с Г. П. Струве, профессором американского университета в Беркли.

Через аспирантку из Америки Оксман передал западному ученому письмо. Проходя через таможенный досмотр в аэропорту, неопытная молодая женщина обронила не то тетрадь, не то записную книжку. Таможенники вежливо осведомились о том, что бы это такое могло быть? Аспирантка, воспитанная в лучших традициях взаимоотношений частного лица с представителями власти, была убеждена — неприкосновенно все, что есть privacy. Она поспешно воскликнула: «Это дневник!» Ее задержали. Сфотографировали и дневник, и записи семинарских занятий, и письма. Аспирантку в конце концов выпустили. Струве письма не получил. За Оксманом установили наблюдение.

Теперь мне предстоит рассказать, как доверчивость Аркадия и, в свою очередь, доверчивость Юлиана Григорьевича сыграли с ними обоими злую шутку. Только «шутка», пожалуй, тут слово неуместное.

Аркадий был человеком общительным. Среди наших знакомых появился некто X — начинающий журналист, радостно учившийся у Аркадия писательскому ремеслу. Он умел слушать и любил расспрашивать. Он всегда был готов помочь, хотя при этом слишком усердствовал. Он весьма настойчиво допытывался, какая же все-таки у Аркадия «положительная программа»? Как-то, выпросив почитать отрывок из рукописи «Сдачи и гибели…», он позже назначенного времени вернул его и довольно долго и сбивчиво объяснял причину задержки.

Нашим друзьям X не нравился. Но Аркадий продолжал принимать младшего собрата по перу. То ли его лагерное чутье притупилось, то ли его забавляли отношения, в которых он сам теперь играл роль учителя. Вопрос о положительной программе легкое сомнение у Аркадия вызвал, но не насторожил. И кто знает, может быть, отрывок из «Олеши» просто залежался на ночном столике нашего милого знакомого, а вовсе не был отнесен на просмотр куда надо. Все же наконец подозрение коснулось Аркадия, и на скамейке бульвара на Ленинградском шоссе недалеко от нашего дома между ним и X произошло неприятное объяснение.

А в редакции «Нового мира» я столкнулась с поэтом Корниловым, который счел нужным предупредить меня о серьезных подозрениях, которые вызывает X. Оказалось, его застукали при осмотре ящиков письменных столов во время обеденного перерыва. Предостережение, однако, запоздало.

Давно уже X упрашивал Аркадия познакомить его с Оксманом, и тот многократным настояниям уступил. Знакомство состоялось. X не вызвал подозрений и у Юлиана Григорьевича. Глаза-буравчики не просверлили начинающего литератора. Да и то сказать: его же рекомендовал бывший зэк! Оксман показал любознательному гостю книги, полученные из-за границы: издания Струве и Филиппова, «Новый журнал», «Грани», каталоги зарубежных книжных магазинов.

Через несколько дней после визита X в темноватый кабинет ученого вошли голубые околыши и быстро пересекли комнату по диагонали, как будто бывали тут не раз, сразу подошли к той полке, о которой как будто точно знали, где она, и взяли эмигрантские издания прямо с того места, с которого их доставал Оксман, показывая нашему знакомому. «Криминальные» книги были конфискованы и увезены на Лубянку.

Как вошли, куда направились, с какой полки сняли — все это в быстром темпе нам продемонстрировал сам Юлиан Григорьевич. В соответствии с отечественными традициями ему теперь ничего другого не оставалось, как ждать очередного ареста.

Мой письменный стол в издательском отделе Полиграфического института (где я в то время работала) придвинут к широкому окну, нависшему прямо над тротуаром в проезде Серова. Мы занимаем помещение напротив Политехнического музея. Это окрестности Лубянки. В окно кто-то осторожно стучит. Я поднимаю голову и в первый момент даже не узнаю напряженное, как бы застывшее лицо Юлиана Григорьевича. Он жестом вызывает меня на улицу. Выхожу, и мы быстро договариваемся, что я немедленно приду в подъезд старой библиотеки Института мировой литературы. Это совсем рядом.

Через несколько минут мы с Оксманом встретились в темном обшарпанном подъезде библиотеки, где я не раз передавала нашим знакомым «самиздат». Его вызвали туда: одно из двух — или вернут книги, или оставят там и его самого. До тревожного свидания оставался час. Мы вышли на улицу и час кружили вокруг Лубянки. Оксман волновался и топил возбуждение в быстрых, наскакивающих одна на другую фразах. Он репетировал свой разговор с кагэбэшниками, опасался, что могут вызвать Аркадия, задавал мне вопросы, разрешая последние сомнения, и уверял, что не считает нас причастными ко всей этой истории. Большой ученый, мудрый человек, опытный зэк искал защиты. У кого? Я старалась выглядеть спокойной и уверяла его, что все обойдется. И мы все ходили по близлежащим кварталам и не могли уйти далеко, чтобы не пропустить назначенного часа, и слепые окна страшного дома смотрели нам в спины.

Старика отпустили.

Теперь наши визиты к нему выглядели иначе. Разговоры на некоторое время утратили свою живую непосредственность: где-нибудь да был запрятан микрофон. Иногда мы переходили на шепот или писали записочки друг другу. Оксман заметно постарел и жаловался на зрение. У него появилась новая привычка. Быстро подкинув кулачок правой руки, он протирал им правый глаз и потом вывертывал кулачок наружу.

Последний раз мы навестили Юлиана Григорьевича незадолго до нашего отъезда насовсем. Он явно повеселел. Книги ему вернули. Часть обвинений с него сняли. Его даже могли восстановить в правах ученого, специалиста, биографа, историка, текстолога — обещали вернуть исчезнувшее со страниц научных изданий имя. Оставалось совсем немного: подписать покаянное письмо.

Помню нас в передней, уже в пальто, уходящих, и Оксмана — коренастого, с упрямо наклоненной головой, обеими ногами крепко упирающегося в пол. Он не отпускал нас, хотел что-то договорить и, прежде чем сказать, как будто к чему-то прислушивался: не то к неслышному шороху из-под пола (где там микрофон?), не то к внутреннему своему голосу. «Не подпишу!» — громко сказал он, еще упрямее наклонился вперед, опять прислушался и, резко взмахнув кулачком, вытер слезящийся глаз. Он не сдался.

Покинув Россию, мы думали, что расстались с нею навсегда, и, чтобы никому ненароком не повредить, оборвали контакты со всеми родственниками, друзьями и знакомыми. Только родителям, и то по их настоянию, посылали коротенькие — «здоровы и благополучны» — письма. А мой отец отвечал: «Москва строится и хорошеет». Редко кто решался связаться с нами. Было чревато большими неприятностями — иметь с нами дело. Неожиданно кто-то из иностранцев, т. е. свободный и, надо сказать, по тем временам смелый житель Запада, привез нам из Москвы декабрьский номер журнала «Волга» за 1967 год. Для таможенного досмотра журнал юбилейного года — пятидесятилетие Октябрьской революции — дело самое безобидное. Для нас же этот номер ничего интересного сам по себе не представлял. С удивлением рассматриваем журнал. На оборотной стороне обложки знакомым характерным почерком Юлиана Григорьевича: «Дорогой Наташе 12/1 69 Москва. От моих саратовских учениц на добрую память». Дата — канун моего дня рождения. Подпись отсутствует. Обращаться к Аркадию непосредственно и подписываться своим собственным именем слишком опасно. Саратовские ученицы — маскировка. Ни одной из них мы не знаем. В номере, правда в качестве зацепки, есть статья под названием «Труды саратовских литературоведов». Оксман когда-то читал лекции в Саратовском университете. Упрямый, бесстрашный Юлиан Григорьевич. Продолжает посылать свои весточки антисоветчикам за границу! Не забыл, как я провожала его до Лубянки. Нелегко ведь дожидаться судного часа одному.

Корней Чуковский

Среди бумаг Белинкова я нашла коротенький, в одну машинописную страничку, но вполне законченный рассказ о том, как Корней Иванович предложил ему участвовать в переложении Библии для детского чтения (затея Детгиза). Драматический поворот сюжета заключался в том, что издательство предупредило: запрещено упоминать слова «евреи» и «Бог».

Назывался рассказ «Из дневника», была и дата — 1964 год. Но так как Аркадий дневников не вел, а его писательскую манеру отличало пристрастие давать литературным героям имена их прототипов, то всю эту историю я приняла за остроумный вымысел, шарж. Правдой могло быть только то, что Детгиз решил издать Библию на манер «Легенд и мифов Древней Греции».

Известно, что вымысел далеко не всегда дотягивает до действительности.

В «Дневнике» К. Чуковского, изданном через 30 лет после описываемых событий — мне все время приходится оперировать десятилетиями, — есть запись от 8 декабря 1967 года: «…„Библия“ идет в печать! Но — строгий приказ: нигде не упоминать слова Иерусалим… Когда я принимался за эту работу, мне было предложено не упоминать слова „евреи“ и слова „Бог“. (Я нарушил оба завета, но мне и в голову не приходило, что Иерусалим станет для цензуры табу.)»

Выходит, что Белинков, который всегда тяготел к гиперболам, в данном случае недогипербо́лил. Не додумался он до Иерусалима. И нашла я в его архиве не рассказ (вымысел), а дневниковую запись (факт). Впрочем, границы жанров размыты, что вообще характерно для Белинкова.

С Корнеем Ивановичем Чуковским нас познакомила Татьяна Максимовна Литвинова. Это знакомство растянулось на несколько лет и стало для нас длительным праздником, театром, где главную роль играл хозяин дома, а мы были восхищенными и, надеюсь, на некоторое время необходимыми ему зрителями. Корней Иванович умел влюблять в себя людей и увлекался людьми сам. Однако его увлечения бывали недолгими — одна из причин, почему Чуковского подозревали в неискренности. Зависимость продолжительности знакомства от значительности той или иной личности не догадывались учитывать.

Корней Иванович сделал нам много добра. В частности, публикация главы «Поэт и Толстяк» из «Сдачи и гибели…» в журнале «Байкал» была осуществлена с его помощью. Коротко и сжато Чуковский дал блестящую характеристику Белинкову: «Многие наши критики и литературоведы пишут сейчас молодо, свежо, горячо… особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викторович Белинков, автор известной книги „Юрий Тынянов“. Его оригинальный писательский метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался и в новой его книге, посвященной Юрию Олеше».

Вл. Бараев, заместитель главного редактора «Байкала», поведал в газете «Восточно-Сибирская правда», как он получил эти несколько строк: «Узнав, что мы хотим опубликовать отрывок из книги А. Белинкова „Юрий Олеша“, [Корней Чуковский] решил представить ее читателям „Байкала“, написать врезку к его статье „Поэт и Толстяк“. …Я показал Корнею Ивановичу рукопись Аркадия Белинкова, но он сказал, что знаком с ней, и принялся сочинять текст врезки… Окончив текст, он переписал его начисто, отдал на машинку, и пока перепечатывали написанное, Корней Иванович принялся рассматривать номера нашего журнала…»

Однако в своем дневнике Чуковский делает о Белинкове запись прямо противоположного характера: «Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше, об Ахматовой… мне утомительно читать его монотонную публицистику. Это сверх моих сил… Он пишет так затейливо, претенциозно, кудряво».

Читатель, не знакомый с нравами писательской среды и характером того времени, может встать в тупик.

На исходе 60-х годов Аркадий упрямо и наивно надеялся, что сможет опубликовать «Сдачу и гибель…», если еще что-то переделает, если еще кто-то влиятельный заступится. Публикация книги во что бы то ни стало превратилась в навязчивую идею. Он уже сфотографировал рукопись, уже переслал пленки за границу, уже задумывался о побеге… Мы лихорадочно жили в атмосфере надвигающейся катастрофы. Корней Иванович Чуковский и был тем доброжелательным и влиятельным лицом, на которого возлагалось спасение. Но вместо того чтобы его самого попросить о помощи (какой? — какой-нибудь!), Аркадий обратился к посредничеству Татьяны Максимовны (сестра Михаила Максимовича Литвинова). Прочитав рукопись, она нашла, что любое участие в делах Белинкова будет для Чуковского опасным, и сказала Аркадию, что приложит все силы, чтобы Корнея Ивановича от него оградить. Разговор, начавшийся в ее квартире и окончившийся на лестничной площадке, был громкий, откровенный и беспощадный. Надежда на помощь была потеряна. Аркадий резко возражал и, кажется, Татьяну Максимовну обидел. Одной дружбой стало меньше.

С самим Корнеем Ивановичем наши дружеские отношения продолжались довольно долго. Мы просмотрели и прослушали весь его репертуар: и «Чукоккалу», и докторскую мантию после поездки в Англию, и головной убор индейского вождя, и детскую библиотеку, и костры, и даже принадлежащую его прислуге-украинке украшенную «вышивками крестом» деревенскую комнатку, которую показывали иностранцам в качестве совершенного этнического образца. Безусловно, Корней Иванович был больше чем писатель, больше чем личность, он был явление. И мы им восхищались.

О записях в дневнике кто же мог знать? Но что-то уже носилось в воздухе. Поэтому, когда Володя Бараев решительно направился к Чуковскому за врезкой, Аркадий даже отговаривал его от этого мероприятия. Торжествующий Бараев вернулся к нам на следующий день с победой. Невероятно!

Что произошло? Желание поддержать репутацию патриарха, помогающего молодым силам в литературе? Пренебрежение опасностью ради «правого дела» вопреки собственному мнению? Все было намного проще. Бараев принес в Переделкино, где постоянно жил Корней Иванович, интервью «Личность писателя неповторима», давно у него взятое и опубликованное «Вопросами литературы», о чем Чуковский, возможно, забыл. У всеми уважаемого писателя спрашивали: «Как же, по вашему мнению, должны писать наши критики и литературоведы?» Он отвечал: «Они должны писать, как пишут сейчас: талантливо, молодо, свежо, горячо». И особенно выделял Белинкова. И когда Бараев обратился к Чуковскому, а тот слегка замялся, в дело пошел опубликованный текст. Не мог же Чуковский отказаться от собственных слов! И ему ничего не оставалось, как добавить строчку о книге, посвященной Юрию Олеше.

Не хлопайте дверями! Мы жили в стране кривых зеркал. Кривить, кривиться, склоняться, кланяться… Низкий поклон Володе Бараеву за хитрость, большое спасибо Корнею Ивановичу Чуковскому за лукавство, благодарность Виктору Борисовичу Шкловскому за попытку спасения заключенного.

Илья Сельвинский

Как я уже рассказывала, Аркадий в ранней юности писал стихи. Они были конфискованы и уничтожены. Чтобы осудить начинающего писателя, нашлось достаточно материала в его прозе.

Поступив в Литературный институт на отделение поэзии, Аркадий посещал семинар Ильи Сельвинского. Когда началась Вторая мировая война, поэт ушел офицером на фронт. Аркадий перешел на отделение прозы. Его восхищение личностью Сельвинского — «огромного писателя», «любимого писателя и учителя» — красочно запечатлено в «Черновике чувств».

Глава поэтической школы конструктивизма, Илья Львович смолоду искал новые возможности в области стихотворной техники и позволял себе изображать взаимоотношения интеллигенции с властью иначе, чем требовалось партии, что он и сделал в своем знаменитом «Пушторге». Но время и его «ломало о колено». В 37-м году сняли с репертуара его пьесу «Умка — Белый медведь» (Постановление Политбюро ЦК ВКП(б)). В 39-м обвинили в «буржуазных взглядах по вопросу об отношении к женщине» (Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б)). В 44-м нашли политические ошибки в стихотворении «Кого баюкала Россия» (Постановление Секретариата ЦК ВКП(б)). В конце 50-х ему пришлось переработать поэму 24-го года «Уляляевщина» и сделать главным ее героем В. И. Ленина. В 1958-м он вместе со Шкловским по собственному почину осудил Пастернака.

Со студенческих времен у Аркадия сложились добрые отношения со всей семьей поэта, в том числе и с его дочерьми Цилей и Татой — теперь известной художницей и поэтессой. В 60-е годы Тата создала блистательный психологически верный портрет Аркадия, который она получила возможность выставить только в период гласности. В выставочную композицию портрета входили даты рождения, заключения, смерти: «1921 — (1944–1956) — 1970».

К неудовольствию своего отца, Аркадий продолжал посещать Сельвинских и после своего возвращения из заключения. При чем тут отец? Виктор Лазаревич запомнил — и не однажды мне рассказывал об этом, — что, несмотря на его просьбу, поэт не заступился за бывшего своего ученика после его ареста. Когда отец хлопотал о помощи, он не знал того, что было известно Сельвинскому: готовилось постановление Секретариата ЦК ВКП(б) «О стихотворении „Кого баюкала Россия“». Сам же Аркадий через двенадцать с половиной лет восстанавливал прежние знакомства независимо от того, как вели себя его друзья или коллеги по отношению к нему в его судьбоносные дни.

Я хочу специально обратить внимание на это обстоятельство, потому что есть люди, спутавшие бескомпромиссную общественную позицию Белинкова с его личным отношением к друзьям и близким; темперамент писателя-публициста с раздражительностью человека, страдающего гипоксией; неугомонный образ жизни вопреки тяжелому сердечному заболеванию — с притворством и позой. Он, действительно, предъявлял повышенные, едва ли выполнимые требования к позиции, занимаемой писателями в обществе, судил по «гамбургскому счету» — мере, введенной в оборот Шкловским. Разногласия с друзьями или коллегами по принципиальным вопросам никогда не превращались у Аркадия в ссоры в обывательском смысле этого слова. В этом отношении весьма характерен «скандал», однажды разыгравшийся в доме Сельвинских.

Больной Илья Львович, обложенный кислородными подушками, лежал в постели на втором этаже своей переделкинской дачи. У него недавно случился инфаркт. Поблизости в Доме творчества находился Аркадий. Он приехал туда по путевке Литфонда и сразу заболел воспалением легких. Как раз тогда он решал, кого выбрать примером для «сдачи и гибели». Кандидатов было много, в том числе и бывший учитель Илья Сельвинский. Когда полегчало, Аркадий отправился на дачу поэта с исписанными страничками. Он шел советоваться! Добраться до второго этажа — сердечник, ослабевший от болезни, — он не мог. Жена писателя Берта Яковлевна взяла текст, поднялась по лестнице и передала его Илье Львовичу. Просмотрев рукопись, тот пришел в ярость. Выразить свои чувства непосредственно Аркадию он был не в состоянии: препятствием была та же лестница. Пришлось Берте Яковлевне спуститься вниз и передать мнение Ильи Львовича. Аркадий возражал. Берта Яковлевна поднималась. Сельвинский отвечал. Она спускалась вниз. И еще раз. И опять. В доме Сельвинских эту сцену превратили в анекдот и долго со смехом рассказывали. Много лет спустя я узнала об этом происшествии от Таты, за что я и приношу ей свою благодарность.

Сохранилась гладенькая заявка Аркадия Белинкова на книгу о Сельвинском, адресованная главному редактору государственного издательства «Художественная литература» А. И. Пузикову:

«Творчество И. Л. Сельвинского в истории советской литературы занимает, несомненно, значительное место… И. Л. Сельвинский — большой советский поэт и драматург, один из своеобразнейших художников нашей литературы… Поэт рос и мужал вместе со своим веком и, несмотря на ряд ошибок и заблуждений, вместе с другими писателями создавал великую советскую литературу… У нас нет книги, в которой был бы показан путь развития, эволюция художника, его взаимоотношения со временем, его отношение к истории…»

Приведенная цитата — красноречивый пример работы того внутреннего цензора, который оскоплял русскую литературу советского периода. Но Белинков не был типичным советским писателем и не собирался писать книгу, адекватную заявке. Он самым бесстыжим образом обманывал главного редактора, подобно тому как водил за нос своего редактора Евгению Федоровну Книпович, работая над «Юрием Тыняновым».

Заявка Пузикову датирована 14 апреля 1961 г., а 13 июня Аркадий «подал заявку» на шести страницах самому себе. Эти записки составляют резкий контраст с официальной заявкой. Они интересны тем, что вводят нас в лабораторию писателя, спорившего со временем.

«Одна из главных задач книги (без решения которой книга едва ли нужна) заключается в оптимальной, решительной — и до такой границы, когда следующий шаг — это рассыпанный набор, — переоценке эстетики, литературного процесса, писателей и книг 20-х годов…

Будет проявлена вся сила стараний, изобретательности, ловкости, хитрости и фантазии для того, чтобы сказать как можно больше хорошего о Волошине, Ахматовой, Цветаевой, Пастернаке, Бабеле, Олеше, Мандельштаме и как можно больше плохого о Ермилове, Никулине, Коваленкове, Софронове, Шолохове, Грибачеве, Зелинском, Кочетове…

В эту эпоху И. Сельвинский вместе с другими товарищами по перу борется с космополитизмом…»

Можно с большой долей достоверности предположить, что этот или похожий на него вариант заявки вызвал гнев Ильи Львовича.

Книга о Сельвинском не была осуществлена. Что-то этому помешало. Может быть, дорогу перебежал Олеша, о котором Аркадий переменил свое мнение.

С. М. Бонди

Известный пушкинист Сергей Михайлович Бонди оставил после себя сравнительно немного напечатанных работ. Он расплескивал себя в лекциях, беседах, разговорах, шутках. На его выступления и лекции собирались как в театр. Помимо научных открытий и остроумных находок он поражал необычным умением: с легкостью писал как правой, так и левой рукой, обеими руками одновременно, и справа налево и слева направо. Такое проворство для большинства было совершенно недоступным и, я бы сказала, завидным подспорьем в преподавательской работе, когда чуть ли не единственными учебными пособиями были указка и черная доска с мелом. Даже прожекторы считались роскошью. (Знаменитый Роман Якобсон, приезжая из-за границы, чертил свои схемы на доске мелом. Один круг обнимает слово «литература», другой — «металлургия», третий — «география», четвертый — что-то еще… А все круги охватывает один большой, во всю доску, — «язык».)

Если по ходу лекции Бонди надо было анализировать пушкинские строчки, он писал правой рукой: «Мой дядя самых честных правил…» Одновременно его левая рука с той же скоростью выводила вторую строчку: «Когда не в шутку занемог…» Следующие две писались также в две руки, но начинал он их с последних букв последних слов: «заставил» и «мог» и шел в таком же темпе к началу. А однажды я нашла на своем столе (я работала тогда в Литературном институте, где Бонди вел курс по Пушкину) записку. Почерк принадлежал ему — ясный, с красивым наклоном. Но понять, что в записке, было невозможно. Приставили зеркало и в зеркальном отражении прочитали многозначительный текст: «Был, но Вас не застал». И подпись.

На исходе «Оттепели», когда участились обыски и аресты и расхрабрившаяся было московская интеллигенция опять стала прислушиваться к звуку хлопнувшей дверцы автомобиля и шуму ползущего наверх лифта: «Не за мной ли?» — я столкнулась с Бонди в гардеробной института. В свои семьдесят лет был он подтянут и как-то легок. За наигранной беспечностью, однако, угадывалась скрытая нервозность… Шутя, как обреченный юродивый, он все повторял, бодро при этом подпрыгивая: «Придут, а у меня инфаркт и все в порядке! Инфаркт и все в порядке!» За ним могли прийти, как за всяким порядочным человеком. Времена, когда брали всех без разбору, вроде бы миновали.

За ним не пришли. В 1966 году после суда над Синявским и Даниэлем С. М. Бонди подписал открытое письмо в редакцию «Литературной газеты», озаглавленное «Нет нравственного оправдания». В письме говорилось: «Дело прежде всего в том, что сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму, к славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства». Вместе с Бонди это письмо подписали еще семнадцать сдавшихся московских интеллигентов.

Аркадий был потрясен. Он знал Сергея Михайловича лично, относился к нему с огромным уважением, считал его выдающимся ученым и был автором статьи о нем в КЛЭ. Среди особо важных бумаг, которые Белинков хотел сохранить, я нашла этот номер «Литературной газеты» со статьей о нравственности по-советски. Некоторые абзацы Аркадий отчеркнул карандашом. Один из них я процитировала. Кроме того, нашелся конверт с адресом Бонди и вложенное в конверт гневное письмо, которое по неизвестной мне причине не было отправлено адресату, хотя к конверту уже была приклеена марка.

С. Я. Маршак

Благодаря Самуилу Яковлевичу мы однажды действительно ощутили связь и глубь времен. На какое-то мое замечание он откликнулся: «Вот-вот! Мне Стасов однажды сказал, что Гончаров всегда ему это говорил!» Гончаров! Он в школьной истории русской литературы идет сразу за Пушкиным… Такая непосредственная преемственность высокой культурной традиции настолько ошеломила нас, что мы не запомнили, что же такого сказала я. Увы!

Что привело нас к Маршаку в первый раз, я тоже не помню. Может быть, сыграло роль то обстоятельство, что он, как и Чуковский, хорошо знал мать Аркадия. Мирра Наумовна была организатором выставки 62-го года в Доме детской книги, посвященной семидесятипятилетию Маршака. Совсем недавно архив Белинкова обогатился фотографиями этой выставки и книгами Маршака с дарственными надписями: на «Избранных переводах» — «Дорогой Мирре Наумовне Белинковой — доброму другу нашей литературы и литераторов. С уважением и любовью. С. Маршак 10.Х. 1959 г.»; на «Избранной лирике» — «Дорогим Мирре Наумовне и Аркадию Викторовичу [Белинковым] с любовью. С. Маршак. 22.XI. 1962».

Когда мы приходили к Самуилу Яковлевичу, нас угощали чаем. Московские знатоки писательского быта говорили, что это было редким событием. Чай подавался заранее подслащенным на кухне. Литераторы злословили, что на сахаре его экономка построила себе дачу в Прибалтике.

Маршак делил с Чуковским лавры создателя детской советской литературы. Им приписывали соперничество. Рассказывали, что однажды в коридоре некоего издательства Ираклий Андроников заметил Маршака, закрывающего за собой дверь уборной. Чудодей устных рассказов и блестящий имитатор, он незамедлительно «воплотился» в Чуковского и, подражая интонациям его голоса, стал громко беседовать с проходящими по коридору сотрудниками и писателями, продержав Маршака за закрытой дверью больше часу.

Ходила также пародия на рассеянного с улицы Бассейной:

Проводивши на вокзал, Чуковский Маршака лобзал, А, покинувши вокзал, «Вот так сволочь!» — он сказал.

Имена действующих лиц, заметьте, легко переставляются.

По-видимому, репутация непримиримых соперников сильно преувеличена. В опубликованных дневниках Чуковского высказано о Маршаке много теплых слов (хотя и не без рассуждения на тему о том, как формула «Чуковский и другие» менялась в печати на «Маршак и другие»). А Лидия Корнеевна Чуковская, которой когда-то довелось работать вместе с Самуилом Яковлевичем в ленинградском Детгизе, всегда вспоминала о нем с большой теплотой.

Аркадий не причислял Маршака к «сдавшимся» (не за переводы ли сонетов Шекспира, которые знал наизусть?), Самуил Яковлевич был о себе того же мнения. При встречах оба находили много общих тем для обсуждения. Я же про себя удивлялась: как мог писатель, пять раз награжденный Государственными премиями, быть уверенным, что никогда не угождал властям? Впрочем, он чем-то — может быть, легкой иронией, может быть, сдержанным чувством достоинства — неуловимо отличался от других советских писателей своего поколения. Не сказались ли его годы учебы в Лондонском университете перед Первой мировой войной? Во всяком случае, цену себе он знал. Однажды, после долгого занудного сидения в приемной министра культуры Большакова, так и не дождавшись приглашения в его кабинет, он ушел, оставив записку:

У Вас, товарищ Большаков, Не так уж много Маршаков!

Последняя наша встреча с Самуилом Яковлевичем мне особенно запомнилась. Он был болен и принял нас, лежа в постели. Чаепития не состоялось. Около кровати справа стоял высокий баллон с кислородом: надо было непрерывно наполнять кислородные подушки. Одна из них лежала у него на груди. На столике слева в плоской пепельнице лежали дымящиеся папиросы. Самуил Яковлевич был отчаянным курильщиком. Говорить ему было трудно, он хрипел. Скажет несколько слов, вдохнет глоток кислорода. А потом затянется папиросой. Так и продолжалось в течение всего нашего визита: несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой; несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой.

Следующая сцена, имеющая отношение к Аркадию, закавычена, так как записана не мной.

«Искать в книге Аркадия Белинкова об Олеше объективную картину литературного процесса 20-х и 30-х годов — это все равно что пытаться найти объективную картину истории русского раскола в книге протопопа Аввакума.

Из всех писателей старшего поколения, сверстников Олеши и старших его современников, по-настоящему понял это только один: С. Я. Маршак.

— Вы читали? — спросил он меня.

— Читал.

— И какое у вас впечатление?

Зная реакцию всех „стариков“, я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но…

— Голубчик, — сказал Маршак. — При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?… Ведь это же — Герцен!»

По-видимому, исторические имена несли у Маршака знаковые функции: Шекспир, Герцен, Гончаров, Наталья Николаевна Пушкина (ее крошечный бумажный портрет соседствовал с его рукописями на письменном столе). Поистине связь времен!

Следующая часть этой главы могла бы быть названа «Заметки на полях». Она состоит из законченных и незаконченных, опубликованных и неопубликованных, шутливых или гневных работ и отдельных высказываний Аркадия Белинкова.

 

Аркадий Белинков

Двойной портрет Юрия Олеши и Виктора Шкловского

Правда искусства может не совпадать с истиной жизни, и художник может ошибаться; для искусства это значения не имеет. Для искусства имеет значение не правда жизни, а уверенность в своей правоте. Поэтому, несмотря на отнюдь не бесспорное утверждение одних людей, что Бог есть, и столь же проблематичное утверждение, что Бога нет, картина Луки Кранаха «Распятие» прекрасна и нравится и тем и другим, независимо от согласия с художником из-за бесспорного художественного аргумента.

<…>

Юрий Олеша. Если положить историю литературного творчества Юрия Олеши рядом с историей советской литературы, для которой он так много сделал, то станет ясным, как точно Юрий Олеша повторил горы и пропасти своего века, как оба они писали хорошо или плохо в хорошие и плохие годы.

Он был слабым, жалким, талантливым человеком, и он ничего не открыл, чего не открыла бы история литературы, чего не открыли бы за него. Он не возражал времени и его искусству. Он всегда был согласен. Он ничего не нашел, ни на чем не настоял, ни в чем не переубедил никого. У него не было своего определенного и независимого взгляда на жизнь и не было равных отношений с миром. Он не спорил со Вселенной. Он лишь старался попасть в хороший полк.

Я расскажу вам о смерти поэта.

Юрий Олеша умер так, как скорбно сообщается в некрологах: «после продолжительной и тяжелой болезни».

Он болел двадцать шесть лет, и когда вскрыли его архив, мы стояли растерянные и испуганные, не понимая, как двадцать шесть лет жил этот человек, скончавшийся после продолжительной и тяжелой болезни бесплодия, беспомощности, пустоты и страха.

За месяц до его смерти я сидел на железной бочке во дворе облитого солнцем писательского двора и, щурясь, смотрел на высокий балкон. На балконе стоял Юрий Олеша. Я помахал ему рукой. Он помахал мне. Я сидел на железной бочке посреди писательского двора (тогда я еще не был даже членом Союза писателей), и одиннадцать этажей писательских жен презирало меня. Олеша бросил окурок, стараясь попасть мне в глаз. Потом махнул рукой и ушел. Я уже знал, что он махнул рукой на все сразу: на Вселенную, на писательских жен, на международное положение, на книгу о нем, которую я писал, и на бочку, закатившуюся в Замоскворечье. Но я заметил, что рука, махнув, остановилась на некотором расстоянии от бедра. Между ней и смертью поэта осталось небольшое пространство, которое, я знал, Юрий Олеша заполнит литературой. <…>

Вечером он позвонил мне.

— О чем Вы думали во дворе? О моей смерти?

— Нет, — сказал я, не наврав, — нет. Я думал о том, как Вы пишете свою смерть. Портсигар около глаза, отблеск на стекле глаза… То есть не так, конечно, а вообще, как Вы пишете, зачеркиваете, живете. Понимаете?

— …Да, да, — сказал Олеша, — возможны варианты: медленно расширяется и останавливается зрачок. Правда, хорошо? Нет, лучше так: маленький, выпуклый шар глаза… А? Как Вы думаете?

Двадцать шесть лет писатель уверял, что литература — это метафора, психологизм, неологизм. Потом понял, какую роль играет эвфония.

Литературное развитие Олеши мало чем отличается от обычного развития художника его эпохи. Писатель был подчинен тем же законам, каким была подчинена вся литература, и поэтому проделал ту же эволюцию, какую проделали многие другие художники. Не замечалось, чтобы Юрий Олеша испытывал и особенные неприятности или особенное неудовольствие от подчинения этим и некоторым другим законам.

Юрий Олеша никогда не писал лучше и никогда не писал хуже, чем позволяли обстоятельства. Лучшие и худшие вещи Олеши совпадают с лучшими и худшими годами нашей жизни, с более темными и менее темными полосами нашей судьбы, с более трагическими и менее трагическими страницами нашей истории литературы.

Впрочем, два обстоятельства несколько выделяют Юрия Олешу из массового историко-литературного процесса.

Первое обстоятельство заключается в следующем: Олеша понимал, что законы развития искусства в обществе распространяются на него в той же мере, что и на других, и что если снимают с репертуара «Леди Макбет Мценского уезда» и не доводят до премьеры Четвертую симфонию, то ему, Олеше, тоже будет труднее писать и печататься.

Второе обстоятельство состоит в том, что Олеша не хотел, чтобы законы развития искусства в обществе распространялись на него в той же мере, что и на других. Он не любил массовых способов. Со свойственным ему даже в эти годы индивидуализмом он отвергал типовые проекты взаимоотношений художника с обществом.

Юрий Олеша ехал в той же литературе и в том же направлении, в котором ехала вся отечественная словесность 30–50-х годов. Разница была лишь в том, что он не сидел в этом трамвае, держа на коленях толстый портфель, как это делали его потолстевшие коллеги, а висел на подножке, развеваясь, как флаг русского свободомыслия, и изредка выкрикивал, что у него нет билета, что он едет в грядущее зайцем и что вообще он весь совершенно загаженный своей интеллигентностью. Но это были привычные историко-литературные резиньяции, непонятные народу и переполнявшие отечественную словесность последних полутора веков, что, впрочем, не сыграло какой-нибудь серьезной роли в ее поступательном движении вперед.

Для того чтобы все это было более понятным, я должен рассказать небольшую поучительную и в то же время печальную историю. История эта такова.

[Виктор Шкловский] Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой.

Пили чай.

Этот человек считает, что время всегда право: когда совершает ошибки и когда признает их. К этому человеку ходит много людей. Одни презирают его, другие, напившись чаю, хохочут над ним.

Пили чай. Обменивались жизненным и литературным опытом. Шутили.

Один из присутствовавших, давясь хохотом, рассказывал, что в издательстве «Советская Россия» чуть не вышла хорошая книга.

Другой, катая от смеха голову по тарелкам, вспомнил, как по ошибке переспал с женой одного своего друга, а должен был переспать с женой другого.

В годы культа, — рассказывал улыбающийся человек, — бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, — это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия — родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул. Я пошел. Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия — родина мамонтов!» Писатель не может работать по указке. Он не может всегда соглашаться.

Что касается меня, то я старался, как мог, рассказать о том, что происходит с интеллигентом, наделенным истинным природным дарованием, но лишенным душевной стойкости и в связи с этим подвергающимся разнообразным колебаниям, амплитуда и направление которых находятся в строгой зависимости от ветра на данное число. Такой интеллигент под ветром с болезненными переживаниями и с большим мастерством старается перевыполнить норму, которую ему задает время. Я говорю об интеллигенте-пособнике, интеллигенте-переметчике, интеллигенте-перебежчике… выражающем общественный слой.

 

Аркадий Белинков

Прекрасный цвет лица

В связи с резкой утечкой денежных средств из кассы Литфонда Союза писателей СССР, вызванной чрезвычайно частыми выплатами мне по временной нетрудоспособности, было вынесено решение, по которому специально выделенные члены Правления СП СССР в количестве 213 человек должны были утром и вечером приходить ко мне домой (Москва Д-22, Малая Грузинская, 31, кв. 69) и громко кричать: «Какой у вас сегодня прекрасный цвет лица!» (Два раза.)

Чтобы не погибнуть в изнурительной борьбе, я бросился искать какой-нибудь исторический случай, какое-нибудь такое замечательное историческое явление, уже в свое время сразившее людей, заставившее их смириться с тем, что другой человек может быть действительно болен.

Перебирая в спецхране Ленинской библиотеки изречения халдейских материалистов, высеченные на плитах песчаника размером 86 x 111 см, 24 x 1268 см и 126 x 127,5 см, я вдруг вспомнил один исторический эпизод, одно замечательное историческое явление, происшедшее в более позднюю эпоху. Этот эпизод показался мне до такой степени важным как орудие борьбы, что я сразу же его записал и дал ему такое название: «Прекрасный цвет лица».

— Какой у тебя сегодня прекрасный цвет лица, — сказал известный советский писатель Виктор Борисович Шкловский, входя в кабинет выдающегося советского режиссера Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— У нас, сердечников, это бывает, — сказал Сергей Михайлович и, отвернувшись к стене, умер.

 

Аркадий Белинков

Из дневника

Утром позвонил Чуковский и попросил написать главу для детского переложения Библии. Я с радостью согласился и предложил историю Давида и Голиафа, самую близкую и дорогую мне во всем своде: художник и грубая сила, роковая власть государства, поэт и толпа, поэт и чернь. Корней шумно обрадовался и начал с необыкновенным возбуждением кричать библейские строки, постепенно переходя на глоссолалии. Покричав некоторое время, он деловито сообщил, что к людям не следует относиться слишком строго, вздохнул и положил трубку.

Дрожа от восхищения, я сел за машинку и бросил пальцы на ее белые зубы.

Я работал до глубокой ночи и заснул за столом.

Меня разбудил телефонный звонок. Серый четырехугольник рассвета висел на черной стене.

Мающийся бессонницей Чуковский пропел в трубку:

— Как это прекрасно… Издаем! Наконец издаем! Шестьдесят веков глядят на нас! Великолепно… Я забыл сказать вам, что Детгиз оговорил два условия: во-первых, чтобы ни слова о Боге, и, во-вторых, за этим особенно смотрите, чтобы ни слова о евреях. Ни-ни.

С глубоким сочувствием я отнесся к начинанию Детгиза. Но как-то незаметно я почувствовал, что мое восхищение тает. Мне уже не хотелось писать так, как хотелось писать вчера.

Мне вообще как-то расхотелось писать. Я стал раздумывать, не бросить ли мне вообще это дело.

К вечеру, разочаровавшись, я твердо решил больше никогда не возвращаться к литературе.

Корней кричал глоссолалии. Я думал о бренности и превратностях нашего бытия в скорбной земной юдоли.

Бога не было.

Евреев не было.

Неколебимо и вечно над веками истории, над страданиями и радостями людей, над войнами, грехами и подвигами человечества сверкающим холодным кристаллом высилось Государственное Издательство.

 

Аркадий Белинков

Ю. Г. Оксман

(полный текст статьи для 5-го тома КЛЭ)

ОКСМАН Юлиан Григорьевич (30. 12. 1894/11. 1 1895), г. Вознесенск, б. Херсонской губ. (ныне Николаевская обл. УССР). Рус. сов. литературовед, историк, текстолог, пушкинист. Проф., доктор филологич. наук. Окончил ист. — филологич. фак-тет Петерб. ун-та в 1917. В 1916 слушал лекции в Боннском и Гейдельбергском ун-тах. С 1919 преподаватель Петрогр. ун-та. С 1920 приват-доцент Новороссийского ун-та и проф. нар. обр. (Одесса). С 1923 проф. Петрогр. ун-та. С 1927 действ. член ИИИ, пред. Пушкинского комитета этого же ин-та, с 1933 член Пушкинской комиссии АН СССР. 1933–36 — зам. дир. ИРЛИ. В 1936 был арестован по ложному доносу. В 1946 освобожден, в 1956 реабилитирован. С 1946 по 57 проф. Саратовского ун-та. С 1957 по 64 ст. науч. сотр. ИМЛИ. Главные труды О. посвящены истории рус. лит-ры и обществ. мысли XIX в. Начал печататься в 1915 г. Первая печатная работа — «К вопросу о дате стихов Пушкина о доже и догарессе» (1915). Начало научной деятельности О. связано с Петр. гос. архивом, где он руководил созданием фонда цензуры и печати. В 1918 О. становится одним из организаторов Центрархива РСФСР. В 1919 издает «Литературный музеум» — первый сов. сб. архивных документов по истории рус. литер. и цензуры. В 1924–1926 редактировал (совм. с Б. Л. Модзалевским и П. Н. Сакулиным) первый сов. литературоведч. журнал «Атеней». О. опубликовал и исследовал архивные материалы по делу декабристов («Декабристы, неизданные материалы и статьи», 1925, и др.), сыгравшие важнейшую роль в изучении декабризма, Пушкина, Белинского, Тургенева. Характерная особенность исследований О. — установление истинного смысла события или явления, по-новому освещенного архивным материалом. Это связано с основным методологическим принципом его работ, по которому художественное произведение возникает и получает определенные свойства в результате разнообразных воздействий политической, общественной, культурной жизни эпохи и ее эстетических требований. Такая точка зрения вызвала резкое усиление роли исторического материала в его работах. Отличительным качеством О.-ученого является единство литературоведа и историка. Придавая решающее значение внешним воздействиям (особенно политическим), О. решительно выступает против «социологического импрессионизма», со свойственным ему пренебрежением к конкретным историческим обстоятельствам. Особенное значение имеют его работы о декабризме. В ближайшей связи с ними находятся исследования, посвященные Пушкину — главной теме его литературоведческой деятельности. О. открыл и правильно прочел большое количество текстов Пушкина. Характерным признаком О.-пушкиниста является исследование мало изученных публицистических, исторических, лит. — критических произведений поэта. Итогом изучения жизни и деятельности В. Г. Белинского явилась кн. «Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского» (1958, Премия им. Белинского АН СССР, 1961). Продолжением литературоведческой работы становится работа редактора: О. возглавляет научные издания (или принимает ближайшее участие в них) Рылеева, Пушкина, Лермонтова, Белинского, Тургенева, Герцена, Добролюбова, Гаршина. О. воспитал многих советских литературоведов. Среди его учеников: Л. Б. Модзалевский, Н. И. Мордовченко, И. С. Зильберштейн, В. Н. Орлов, Т. И. Усакина, Б. С. Мейлах, И. В. Сергиевский, Г. А. Бялый.

(Далее в статье перечисляются работы ученого и литература о нем. — Н.Б.)

 

Аркадий Белинков

Кукиш в кармане

(автограф на втором издании «Юрия Тынянова», подаренном Ю. Оксману)

Дорогим и любимым Антонине Петровне и Юлиану Григорьевичу.

С нежностью и искренним уважением.

Я мог бы подарить вам эту книгу полгода назад, но в течение некоторого времени в издательстве «Советский писатель» решали: будем душить все или кое-что оставим. Решили: будем душить все. Полгода книга лежала на разных столах и мимо нее проходили торжествующие победители с кривыми губами. Потом что-то испортилось.

Решили: будем душить не все.

Победители подтянули губу и улыбнулись на данный исторический период. Волнуясь от собственной снисходительности, терпимости, деликатности и либерализма, они пустили книгу отвечать за себя самое.

В процессе ред. подготовки книга получила кодированное название: «Кукиш в кармане».

В издательстве о ней говорили так:

Конюхова (зав. редакцией критики и литературоведения): Маира Владимировна (секретарь редакции), а ну, дайте-ка мне «Кукиш в кармане».

Маира Владимировна: Пожалуйста.

Конюхова: Марина Яковлевна (редактор), как у вас дела с «Кукишем в кармане»?

Марина Яковлевна: Как вам сказать…

Все это крайне отрицательно сказывалось в процессе ред. подготовки.

В результате этого процесса и других социально-исторических процессов книги, которые мы издаем, оказываются хуже тех книг, которые мы пишем.

Я живу плохо. Безнадежность нашего бытия я ощущаю реально, как камень, который можно взять в руки.

 

Аркадий Белинков

Спадают краски ветхой чешуей

(проект неосуществленной книги об И. Сельвинском)

Главная задача книги об И. Сельвинском в том, чтобы показать, как под ударами истории писателю удается (или не удается) сохранить человеческую и художественную свободу.

Заблуждения, сдача в плен, минутная слабость, страх и доход оказываются преходящими, а главным остается борьба художника за свое право говорить обществу то, что он о нем думает и что он хочет ему сказать.

Три русских поэта послереволюционной поры обладали силой и смелостью влиять на общество и не соглашаться с ним. Это были Маяковский, Пастернак, Сельвинский.

Ничего не понял, но раньше всех почуял носом гения предстоящие неприятности и, задыхаясь, застрелился Маяковский. Прошел в истории, как под водой — в скафандре, — Пастернак, человек врожденной чистоты и острой брезгливости. Сельвинский больше их обоих понял, но больше их простил, больше уступил и больше всех русских поэтов разложил так старательно создававшееся благополучие литературного единомыслия.

Вместо традиционного анализа-описания произведений в книге будет сделана попытка показать эволюцию поэта. Эта эволюция будет поставлена в связь с некоторыми превращениями государства, возникшего в результате революции и прошедшего сложный, иногда противоречивый путь. Поэтому центральным мотивом исследования будет взаимосвязь истории страны и истории литературы с творчеством поэта. Со временем, делающим с поэтом то, что ему, времени, нужно. Все литературы мира знали спорящих и не спорящих со временем поэтов, но в эпохи, когда поэты заняты тем, чтобы вовремя поспеть сдаться, появился особый вид поэта — делающий вид, что он спорит. Поэтому книга о Сельвинском — это книга об интеллигенции и революции, о государстве и обществе, о поэте и власти. И это естественно, потому что исследовательский интерес направлен не на описание сделанного героем (тогда была бы необходимость говорить о «Судьбе человеческой, судьбе народной»), а на вечном, никогда не прекращающемся споре человека (а художник — это наиболее полное выражение категории) и власти.

Совершенно ясно, что такая книга должна строиться не по жанровому, но по хронологическому признаку, ибо важен путь поэта, а не «анализ образов». «Образы» — это то, что постоянно меняется в пути. Они изменчивы и функциональны. Неизменной остается только борьба со временем, в которой поэт терпит то большие, то меньшие поражения.

Одна из главных задач книги (без решения которой книга едва ли нужна) заключается в оптимальной, решительной и до такой границы, когда следующий шаг — это рассыпанный набор, переоценке эстетики, литературного процесса, писателей и книг 20-х годов. И в связи с этим, какая только возможна реабилитация конструктивизма (и, конечно, других оппозиционных течений). В связи с этим, центральным произведением становится «Пушторг». К нему стягиваются линии взаимоотношения человека и государства из «Уляляевщины» и «Записок поэта».

Будет проявлена вся сила стараний, изобретательности, ловкости, хитрости и фантазии для того, чтобы сказать как можно больше хорошего о Волошине, Ахматовой, Цветаевой, Пастернаке, Бабеле, Олеше, Мандельштаме и как можно больше плохого о Ермилове, Никулине, Коваленкове, Софронове, Шолохове, Грибачеве, Зелинском, Кочетове.

Самым трудным, несомненно, окажется вопрос о конструктивизме, ибо предполагается, что вопроса вообще никакого нет. Единственная победа, которая может быть здесь достигнута, — это демонстративное исключение разговора на эту тему. Так как отдельный большой кусок о конструктивизме неминуемо должен превратиться в изрыгание хулы, а истина и исследовательская совесть требуют как раз иного, то следует тщательнейшим образом кусок о конструктивизме рассыпать на отдельные строчки и отравить ими всю книгу (в наименее уязвимых местах). Что же касается осуждений, неминуемых по правилам игры в литературоведении, которой мы все занимаемся, то упомянутые осуждения должны быть выведены за круг тезисов и могут быть связаны с их носителями. Благо конструктивизм выпустил редкую даже для российской литературной группы компанию прохвостов. Если о самом конструктивизме так и не удастся сказать что-либо серьезное (т. е. хорошее), то можно утешиться тем, что представится возможность сказать хоть малую часть из того, что заслуживают его герои.

Конструктивизм был эстетической концепцией, выражающей антиномию «революция — анархия», и первой эстетической концепцией возникшего, крепнущего, готовящегося строить, карать, воевать государства. Конструктивизм хорошо почувствовал, какую социологию он переводит в эстетику. Следует обратить внимание на то, что от вульгарного социологизма конструктивизм воспринял всеобщий, всенациональный закон, что связало его с Западом и превратило из историко-литературной частности в широкую социально-эстетическую концепцию. В книге будет рассказано об истории конструктивизма на Западе и в России, о конструктивизме в литературе, изобразительных искусствах (в том числе в архитектуре), музыке, кинематографе, о взаимоотношениях с футуризмом (революция и государство); о конструктивизме как методе, системе и технологии, стиле и жанре. Одним (sic! — Ред.) из важных вопросов, который будет рассмотрен в книге, — это вопрос о стиле и стихе. В книге будет очерк развития и падения русского стиха, будет предпринята безуспешная попытка понять [социологию] ритма. Причины возникновения более и менее прогрессивных форм. Лозунги борьбы. Что защищается в борьбе за стих, кроме стиха. Что такое исчерпанность просодии. Борьба с новыми формами в искусстве ведется всегда с особенной ожесточенностью тогда, когда искусство используется по внеэстетическому ведомству и перегружается воспитательной задачей. В этих обстоятельствах нужно только такое искусство, которое усваивалось бы на предмет принесения непосредственной и немедленной пользы. Тотальное возрождение отработанного стиха связано с общим упадком, с падением культуры, которую, конечно, не в состоянии заменить ни поголовная грамотность, ни массовые тиражи, ни гигантский кинопрокат, ни радиоувещевания. Силлабо-тонический, чисто тонический и тактовый стих. Пребладание и убыль классических и новых форм в истории русской и советской литературы.

Должны были произойти смещения исторических пластов, совершиться социальные катаклизмы и наступить распад общественной нравственности, чтобы западник-конструктивист начал дуть в шовинистическую трубу. Следует отметить и то, что поэт заиграл славянофильско-охранительный марш не по собственной догадке, а по велению времени в одном оркестре с собирателями русской земли, с К. Симоновым, Довженко, А. Толстым, В. Соловьевым, Л. Никулиным и прочими менестрелями национализма. [Следующую фразу восстановить не удалось. — Н.Б.]

И. Сельвинский перестал писать о революции. «Уляляевщина», «Командарм 2», «Рыцарь Иоанн» — все это для него потеряло значение и смысл. Вместо революции И. Сельвинский поет могучее, раскинувшееся от края и до края, великое, полное необыкновенных пейзажей, замечательных традиций, героических предков, радующих душу завоеваний государство. Вместо рыцаря Иоанна И. Сельвинский пишет Иоанна Грозного. Потом произошла какая-то путаница со словом «революция», и Сельвинский написал «Большой Кирилл», к революции отношения не имеющий. «Большой Кирилл» имеет отношение к панславянизму, к великодержавному шовинизму и к славянофильскому титаническому самоуважению. Тирады на тему «Россия укажет путь Европе» поражают не тем, что они могут появиться в воображении поэта, а тем, что поэт И. Сельвинский не постеснялся заимствовать их у другого специалиста по части шовинистических художеств, у своего предшественника и единомышленника, у М. Каткова.

В эту эпоху И. Сельвинский вместе с другими товарищами по перу борется с космополитизмом и вместе с другими товарищами по охране божественного и личного благополучия создает звериную, расистскую, шовинистическую концепцию, именуемую «борьбой с космополитизмом».

Шовинистические идеи в России всегда бродили на темных идеологических окраинах, но лишь в самые реакционные эпохи они выходили, приветствуемые жандармами, церковью и заглотанной государством печатью, на всеобщее обозрение. Когда же это происходило, то и эпоха и носители этих идей покрывались позором и отвергались с презрением. От этого не мог уйти никто. Герцен пригвоздил за это Пушкина, Белинский — Гоголя. Шовинизм и воспевание государственных непотребств не может остаться не отмщенным.

Шовинистическая ревизия русской историографии в искусстве (классическом и советском). Причины возникающих время от времени (но всегда в определенно окрашенное время) попыток пересмотра концепции на предмет реабилитации. Эволюция темы у И. Сельвинского от «Молодости Иоанна IV» до «Ливонской войны».

История, литература и причины новых жанрообразований. Что такое эпос И. Сельвинского (в том числе и драматургический). Сельвинский и русская стиховая драма, в частности историческая трагедия. (Сумароков, Озеров, Княжнин, переводы Жуковского из Шиллера, Кюхельбекер, Грибоедов, Шаховской, Пушкин, А. К. Толстой, Мережковский, Блок, Маяковский.) И. Сельвинский и так называемый расцвет советского исторического романа.

В книге о Сельвинском представляется широкая возможность говорить о стихе, о театре, о живописи и о других художественных явлениях. Например, о путях истории русской интеллигенции. Так как книга с самого начала посягает на канонизированный институт монографии, вручаемой в качестве награды за выслугу лет, то будут употреблены значительные усилия на то, чтобы разрушить абсолютно неприемлемый для отечественного литературоведения жанр критико-биографического очерка.

Этот жанр неприемлем кроме всего прочего еще и потому, что он практически не существует. Он не может существовать при наличии уверенности, что жизнь человека, заслужившего право на монографию, должна строго соблюдать правила житийной литературы. Так как эти правила обычно нарушаются, то биографическая часть очерка сводится к сообщению о рождении, происхождении, выступлении, вступлении, погребении. Между творчеством и жизнью героя очерка неминуемо возникает разрыв, ибо из такой биографии творчество не выводится, как не выводится из одного источника бузина и киевский дядька. Поэтому в каноническом критико-биографическом очерке вместо биографии существует анкета, которой хватает лишь на первую главу. Со второй главы начинается творчество, к первой главе отношения решительно никакого не имеющее. Всякое творческое проявление человека складывается из трех элементов: из биологических качеств человека, особенностей его судьбы (биографии) и из внешнеисторических воздействий. В связи с тем что два первых обстоятельства не подлежат обследованию, внимание должно быть сосредоточено на последнем. Оно тем более важно, потому что лучше других может объяснить, что такое сопротивление человеческого материала, на который обрушивается со своими задачами, прихотями, мелкими и крупными заботами, министерствами культуры, административным аппаратом, читателями, танками, карательной политикой время, в которое живет художник, могущий всему этому противопоставить лишь свою волю и свою самоотверженность.

В связи с попытками разрушения жанра будут произведены некоторые демонстрации: в частности, не будет названо отчество героя и не будут названы год и место рождения. Такого рода потери отлично окупаются впоследствии: этим обретается право не сообщать данные, органически присущие житийной литературе, как то: вступление, награждение и пр.

Главная задача книги об И. Сельвинском в том, чтобы показать поэта таким, каким он должен быть на страницах еще не написанной подлинной и не проданной истории русской литературы.

Это книга о большом поэте, который так много сделал, чтобы вычеркнуть себя из длинного списка страстотерпцев великой литературы, которому хватило таланта на все, только не на то, чтобы уничтожить себя, только не на то, чтобы [не] понравиться людям, тщетно пытавшимся уничтожить великую литературу.

Но поэт так много сделал, чтобы понравиться…

Художник-варвар кистью сонной… Но краски чуждые, с летами… [158]

Эта книга — попытка рассказать о красках, которые спадают ветхой чешуей.

 

Аркадий Белинков

Неотправленное письмо

Бонди, Сергею Михайловичу.

«[р. 13 (25). VI. 1891, Баку] — рус. сов. литературовед. Окончил историко-филологич. ф-т Петрогр. ун-та (1916). Начал печататься в 1918». Литературная деятельность завершилась 15.2.1966 («Нет нравственного оправдания. Письмо в редакцию»).

Рус. сов. литературовед Бонди Сергей Михайлович [13 (25).VI. 1891 — 15.2.1966], полвека занимаясь изучением творчества великого русского поэта А. С. Пушкина, по невыясненным причинам (которые последующие поколения исследователей истории русской общественной мысли, несомненно, выяснят) забыл известное стихотворение великого поэта «На Воронцова».

Напомним содержание этого стихотворения.

В этом произведении рассказано о том, как один прохвост, лакей, трус, мерзавец и негодяй, сгорая желанием сделать удовольствие подлому российскому самодержавию, а себе получить благорасположение этого самого самодержавия, выразил радость в связи с судебной расправой над чистейшим и замечательным человеком.

В этом великом творении русского обличительного искусства есть строчки, которые пушкинист Бонди должен был бы хорошо помнить.

«Я очень рад», — сказал усердный льстец… ……………………………………………………………………… Все смолкнули… [161]

Не все смолкнули, усердный льстец.

Я, Белинков, Аркадий Викторович, 1921 года рождения, уроженец города Москвы, еврей, беспартийный, образование высшее, литературовед, не смолкнул.

Я говорю усердному льстецу: подлец.

 

Глава 9

 

Наталья Белинкова

Маршрут: Москва — Вена

Древняя Русь. Опустелое пространство в Святогорском соборе. Таллин. Документы для ОВИРа. Первое пересечение советской границы. Аллея Уяздовских в Варшаве. Второе путешествие в Восточную Европу. В Праге мы узнаем о танках на советской границе. В Белграде нас догоняет разгромная статья «Литературной газеты». Мы нарушаем законы вежливости и правила осторожности. Что раньше, я на ходу вскочу на подножку или Аркадий спрыгнет с поезда? Мосты сожжены.

Наш побег в Америку начался с поездки по России в 1966 году. Казалось, нам это не по плечу: здоровье Аркадия катастрофически ухудшалось. Опять, как о последнем средстве, заговорили о положительных эмоциях. Где их взять в стране, возвращающейся к сталинизму? Никто не смог дать подходящего совета. Но был один выдающийся врач Исаак Григорьевич Баренблат. Он посоветовал путешествие. Аркадий принял эту идею с восторгом. Его родственники с ужасом. Как только поезд тронулся и замелькали подмосковные станции, Аркадий стал у окна в проходе вагона и дотемна не мог оторваться от полей, перелесков, деревень: близлежащие проносились с такой скоростью, что их нельзя было рассмотреть, а дальние уплывали медленно, и за ними можно было долго следовать глазами… Он был одухотворен, возбужден и даже перестал задыхаться. Должно быть, он так себя чувствовал десять лет назад, когда вышел из лагеря. Да и теперь мы отправлялись в места, когда-то бывшие вольными территориями: Псков, Новгород, Таллин.

Поездка была трудной. Мы передвигались на поездах, автобусах, попутных машинах, ночевали где придется и питались как попало. Поездка была восхитительной. Ни газет, ни радио, ни телефонных звонков. Не надо перепрятывать тексты, спорить с редакторами, бесконечно переписывать рукописи.

Как в целительную воду, нырнули мы в двенадцатый век из двадцатого.

Древняя Русь открылась в Пскове. Старинный северный город торжественно проступал через унылую современную архитектуру и тусклый быт советской провинции. Звонницы, подворья, монастыри, крепостные башни… Русские зодчие всегда вписывали свои храмы в пейзаж. Псковитяне их вписывали в небо! Небо тут пасмурное, купола церквей серебряные. «Северный», «пасмурный», «серебряный» — звуковое восприятие накладывается на зрительное. Каменные стены сужаются кверху не только по закону перспективы, но и по замыслу строителей. Взгляд паломника цепляется за шероховатую поверхность стен, пробирается через несложный лабиринт маленьких окошечек и куполов, скользит по гладкому серебристому куполу и, набрав скорость, взмывает вместе с крестом прямо в небеса. Законы земного притяжения уже не действуют. Дух захватывает. Или, отлученные от Бога всем опытом советской жизни, мы, сами того не сознавая, приближались к Всевышнему?

Чтобы попасть внутрь соборов — тех, что не превращены в казенные склады керосина или картофеля, — надо было получить пропуск в райкоме партии. Аркадий предпочитал разыскивать старожилов, живущих по соседству с памятниками старины. За небольшую мзду они раскрывали перед нами тяжелые двери, скрипевшие на ржавых петлях.

С трепетом вступали мы в пустые, заплесневевшие помещения. Из разбитых окон дуло. Под сводами шаркали крыльями птицы. Обутый в валенки старик объяснял, указывая наверх: «Это — купол, или, по-научному, — кумпол». Терракотовые лики неподвижных святых косили белки внимательных глаз: «Зачем пришли? Из пустого любопытства?» В гулкой тишине мы беззвучно с ними объяснялись. Святые учили читать свет и тени, показывали Саваофовы лучи, уводили в иные измерения. Что-то внушали. Искусство священнодействовало.

В отличие от Пскова старина праздничного Новгорода была подновлена свежей краской. Город уже приспосабливали к туристской показухе. На руинах соборов, так и не восстановленных со времен войны, висели одинаковые аккуратные надписи: «Разрушено немецкими оккупантами». (Надписи никого не обманывали.) Ах, в этом городе памятники архитектуры пели, и пели их наименования. Камушками по быстрой речке перекатывалось «р» в названии церкви «Федора Стратилата на ручью». Мы скандировали весь день: Стра-ти-ла-та-на-ручью-Стра-ти-ла-та-на-ручью…

В сумеречной церкви Спаса Преображения на Ильине улице у нас состоялась встреча с Феофаном Греком. Его столпники и праотцы расположились на внутренней стороне мощных сводов храма. Взирая на нас сверху вниз, они вздымали руки, готовы были броситься на чужаков, уличали в неправедности, требовали исполнения Долга. Седые их волосы и бороды развевались. Тревожная святость. Беспокойная величественность. Фанатики. Восхитившись и поежившись, выходим на современную, многолюдную улицу.

После Новгорода — в Михайловское, к Пушкину.

По дороге мы предполагали остановиться в гостинице на окраине города. Вестибюль гостиницы походил на зал ожидания на железнодорожном вокзале времен войны. На мешках и чемоданах сидели измученные, покорные женщины с ревущими, рвущимися куда-то детьми. Ни на что не надеясь, показываю чистенькой девушке в окошечке членский билет Союза писателей. Она мило улыбается: «Да-да, пожалуйста!» А на полу шевелится табор неприкаянных людей. Свирепо взглянув на меня, Аркадий отказывается от номера. Прыткая тетенька — она давно тут поджидала случая — предлагает снять комнату у нее: «…тут, совсем недалеко». Километра три тащимся по солнцепеку, по открытому полю. Тетка помогает нести вещи. В ее избе нестерпимая жара — чинят и, проверяя качество своей работы, топят печь. Ночью Аркадий перенес легкий сердечный приступ — первый за все путешествие. Тем не менее едем дальше.

Ранним утром, превозмогая напор толпы, втиснулись в автобус, набитый крестьянками с узлами, торговками с бидонами. Удалось даже занять сидячие места. Достали наши дорожные блокноты. Аркадий всегда что-то записывает. Я по памяти делаю зарисовки церквей и куполов. (Купола всплыли у Аркадия в прощальном «Слове о Костерине» два года спустя.) Поначалу не замечаем, что в нашу сторону подозрительно косится сухонький, рыжеватый мужичок. Распаляя себя, он затевает громкий скандал. Кричит что-то о шпионах, матерится, рвется к нам с кулаками, требует, чтобы нас сдали в милицию. Шоферу это довольно скоро надоедает. Он резко останавливает автобус, безжалостно вышвыривает рыжего в чистом поле и дает газ. Беспомощная одинокая фигурка отчаянно жестикулирует, осыпая нас проклятиями. Рыжие волосики прозрачным нимбом шевелятся на буйной его голове. Злобный, тщедушный — жалкая пародия на святых Феофана Грека.

И вот XIX век. Обветшалые строения провинциальных помещичьих усадьб, когда-то роскошные, а ныне запущенные парки. Старинные серые погосты с разграбленными склепами. Ширь полей, даль лесов.

Впереди — Святые Горы. В советское время город переименовали в Пушкинские Горы. Трудящиеся массы упростили. Получилось нечто чудовищное: «Следующая остановка „Пушгоры“. Конечная!»

Мы начали с Михайловского. Сумрачные гостиные, свежие цветы на мебели красного дерева. В спальне — чурбачок под кроватью вместо сломанной ножки. «Все, как при нем», — говорит директор музея Семен Гейченко. И в саду, на скамейке, растрепанный том Парни.

И без цитат на заботливо расставленных щитах — каждый в подходящем случаю месте — узнается и скамейка над Соротью, где сиживал поэт, и деревце с дуплом, куда, забавляясь, положили не то колечко, не то монетку (деревце — молодое, посаженное вместо погибшего), и древняя замшелая ель (мы видели ее в последний год, теперь она уж развалилась и заменена другой), и младая в пушкинские времена роща (она разрослась и тоже стареет). Уникальный, живой музей…

Идем по аллее Керн. Почти все липы сохранились. За ними бережно ухаживают. У погибших деревьев срезаны сухие верхушки, трещинки обиты полосками гибкого железа, замазаны, закрашены темно-зеленой краской. Не деревья — памятники.

«Душе настало пробужденье…»

Вдали появляется пара. Он в черном, с фотоаппаратом на шее. Она в красной вязаной кофте. Упитанная молодая женщина пытается залезть на то, что осталось от дерева. Мужчина нацеливает аппарат. Летят кусочки бесценной коры. Задыхаясь, Аркадий бросается спасать народные ценности: «Чего же вы на стены лезете?». Плотное тело испуганно спрыгивает. Упершись руками в роскошные бедра, молодуха таращится на него, как на сумасшедшего, и с надрывом: «Какая же это стена?! Это пень!!!». И в самом деле…

В Святогорском (Пушгорском?) соборе мы благоговейно замерли около огороженного бархатными канатами опустелого пространства, в котором перед выносом стоял гроб с телом Пушкина, и не нашлись ничего сказать разудалым молодым людям с папиросками в зубах, снимавшимся на карточку у железной ограды, окружавшей могилу поэта. «Здравствуй племя, младое, незнакомое!»

«Делу — время, потехе — час» — говорит пословица. Каникулы кончались. На горизонте — современная Москва. Оттягивая возвращение, мы завернули в Таллин. Заграница на территории Советского Союза! Историческая память здесь еще не оборвана. Культурные традиции сохранены. О нравственном здоровье угнетенной маленькой нации Аркадий впоследствии напишет в очерке «Прага, весна, зима…». В Таллине он нашел своих единомышленников. Именно здесь мечта о побеге, как боль, обострилась.

Не случайно Таллин стал отправной точкой нашего побега в рассказе Белинкова «Побег», написанном уже за границей. К реальному событию этот город имеет такое же отношение, как литературный герой к своему прототипу. «Протофакт» стал фактом литературным.

1967 год. В стране — закат разрешенной свободы. В нашей жизни — репетиция пересечения государственной границы.

Воодушевленный путешествием прошлого года, Аркадий начал думать о поездке за пределы страны. Но его политическое прошлое! Он был «невыездным». Изредка делались исключения для тех советских граждан, которые ехали «по частному приглашению» и то только в Восточную Европу. Заиметь такое приглашение для Аркадия не составляло большого труда: его посещали зарубежные специалисты по русской литературе, у него неофициально стажировались аспиранты из-за границы.

Аркадия пригласили в Польшу. Готовясь к поездке, он то и дело повторял герценовское: «За нашу и вашу свободу!» Для оформления визы надо было представить в ОВИР массу документов, в том числе справки о состоянии здоровья и характеристики с места работы.

Вместо того чтобы идти в поликлинику Литфонда, где страдающий пороком сердца Белинков находился под постоянным наблюдением, он пошел в районную поликлинику, в которой ни разу не был обследован и где на него даже не была заведена история болезни. Там он получил необходимую справку беспрепятственно.

За характеристиками мы обратились не в Союз писателей, а в групком литераторов при Литфонде. (Здешняя не маститая молодежь Аркадию была ближе по духу.) Подписав характеристики, удостоверяющие нашу моральную устойчивость и политическую грамотность, председатель групкома неожиданно наклонился ко мне и прошептал: «Если вздумаете оторваться — отрывайтесь. Аркадию Викторовичу тут делать нечего».

«Оторвались» мы только в следующем, 1968 году. Сейчас мы ехали за кордон, уверенные, что вернемся. С большим волнением мы ждали пересечения государственной границы в первый раз. Кроме удивления, что никаких чувств по поводу «отрыва от родины» мы не испытали, других переживаний не было. И пограничный, и таможенный досмотры прошли благополучно. Документы в порядке. Ничего недозволенного. Разве что красивый грузинский нож — не то сувенир, не то оружие. (С уезжающим всегда передадут в подарок для своих друзей что-то неподходящее.) На столике у окна лежали остатки еды. Аркадий воткнул нож в буханку хлеба так, что торчала одна рукоятка. Нож не заметили. И на то, что этот пассажир внимательно обследовал вагон, примериваясь, куда можно в будущем запрятать рукописи или пленки, никто не обратил внимания.

Польша опровергла массу ходячих стереотипов. Удивляться мы начали еще на варшавском вокзале. В этой социалистической стране на стенах общественных зданий висели не лозунги, а рекламы. На рекламах — красавицы. Красавицы с цветами, красавицы с духами, красавицы на автомобилях и мотоциклах. И наискосок по рекламе — урода. Мы испытали легкий лингвистический шок: почему уродина? Что бы — красотка! Не раз созвучность славянских корней подводила нас в этом путешествии. Один варшавянин долго объяснял мне, как дойти до Старого мяста: «Идите вправо, потом влево, потом просто», — терпеливо повторил он раз десять. «Это для вас просто, Вы — местный!» — готова я разрыдаться. Не помешало бы знать заранее: «просто» по-польски означает «прямо», как и «урода» — «красавица».

Хотя Польша и находилась под советским контролем, окна ее были открыты в Европу. Оттуда тянуло свежим ветерком. «Идемте, поговорим…» — приглашали нас друзья и вели в кафе. Разговаривать на политические темы в кафе? (Невероятно.) Незнакомые люди подходили к нам на улице, на остановке трамвая, в музее, заводили разговор на русском языке, приглашали в гости. (Где антисемитизм и русофобия?) Прохожий — он оказался учителем русского языка — услышал русскую речь у витрины книжного магазина и пригласил нас в Гданьск. В поезде разговорились с приветливой супружеской парой, и нас пригласили посмотреть Гдыню. Таким образом мы попали в города, куда даже не ожидали попасть. Только раз возник конфликт. Заблудившись в Варшаве, Аркадий спросил у молодой элегантной полячки, как попасть на площадь Дзержинского. «А зачем это вам? — вопросом на вопрос ответила женщина — У вас это тоже есть!»

Удивляло отношение к религии. Она была органической частью городского быта. «Уродки-красавицы» в коротеньких юбочках, простучав по тротуару соблазнительными ножками на высоких каблуках, забегали в костел, преклоняли голенькие колена и бежали по своим делам дальше. А костел был всегда по пути — он вписывался в соседние жилые дома на той же улице.

Старые и малые гордились прошлым своей страны и, польщенные чужестранным интересом, любезно объясняли, где находится замок крулевский. Просто!

На Уяздовских аллеях мы проехали мимо особняков, над которыми были вывешены иностранные флаги. «Посольства» — объяснили нам. Охраны никакой. «Так прямо можно и зайти?» — спросил Аркадий. Ему утвердительно кивнули в ответ, и он этот ответ запомнил.

Мы купались в исторической роскоши дворцов, костелов и музеев, дышали свободно, и Аркадий чувствовал себя почти здоровым, только раз решительно отказался подниматься на очень крутую каменную лестницу. Срок пребывания в Польше кончался в начале ноября. Но мы еще не везде побывали, не все осмотрели, не все выводы сделали. Продлить визы в особняке на Уяздовских аллеях нам не удалось. «Не хотите встречать великий праздник на Родине?» — зловеще спросил служащий советского посольства. Бдительный.

Продлил визы добродушный консул в Гдыне в обмен на обещание «товарища писателя» выступить перед «славными советскими воинами». Во все время разговора он ловко вытирал рукавом мокрый нос и, между прочим, доверчиво поведал о том, что советские не столько Польше помогают, сколько вымогают: добытый в стране уголь, отправляемый в СССР, остается там вместе с товарными вагонами.

Выступление не состоялось. «Товарищ писатель» с женой выехал из города накануне намечавшегося собрания.

Наш маршрут расширялся. Мы обследовали Майданек и другие страшные памятники нечеловеческой жестокости. Аркадий со знанием дела расспрашивал о размере «пайки», о порядке развода на работу, о ширине распашки по обе стороны колючей проволоки. За исключением газовых печей и бешеного темпа, в котором нацисты заставляли двигаться заключенных, все сходилось с тем, что лагерникам приходилось испытывать на территории ГУЛАГа. Сам собой возникал вопрос: кто кого копировал? Аркадий всегда считал, что фашизм и социализм советского типа — явления одного порядка. Здесь это подтверждалось наглядными пособиями лагерей смерти. В Польше об этом родстве заговорили вслед за разделом страны между Гитлером и Сталиным в 1939 году и уже не сомневались после Катыни. А в пору, когда Империя зла затрещала по швам, жители Восточной Европы вынесли это равенство на свои лозунги.

Страна, которую мы для себя открывали, обнажала резкие контрасты. И нас бросало от одного к другому. Из Майданека мы попали в древний Краков с его музеями, средневековым университетом и старинной библиотекой. Над городом возвышался «замок крулевский» Вавель: бесценные гобелены, расписные потолки и аркады времен Возрождения. А на центральной площади города расположились два средневековых здания: вытянувшиеся вдоль площади торговые ряды суконщиков и устремленный в поднебесье Мариацкий костел с короной на шпиле. Внизу — столики под разноцветными зонтиками, беспечные туристы, воркующие голуби.

Высоко, высоко, под самым готическим шпилем костела каждый час распахиваются окна на юг, на запад, на север, на восток. Окна находятся так высоко, что их почти невозможно разглядеть. Только маленькая бронзовая точка сверкает на солнце. Нам объяснили: это жерло трубы. Одетый в средневековые одежды трубач исполняет там старинную мелодию. Она кажется такой хрупкой… Она струится на все четыре стороны света и звучит три раза и еще раз. В этот, последний, она обрывается на щемящей ноте.

Нежная песня без слов служила — кто бы подумал? — сигналом, предупреждением об опасности. В тринадцатом веке во время татарского нашествия вражеская стрела вонзилась в горло трубача на последней ноте. В память об этом событии вот уже семьсот лет, каждый час, мелодия обрывается. И однажды услышав ее, я все решаю и все не могу себе уяснить: что сильнее — искусство или грубая сила, разрушающая его? Трубач был убит? Был. А музыка его жива? Живет…

После этого путешествия мы стали «возвращенцами». На следующий год Аркадий получил частное приглашение от Брониславы Трбоевич — молодой преподавательницы университета в Загребе. Но Югославия во всех советских инстанциях была приравнена к капиталистической стране, и получить туда визу было почти невозможно. Однако весной 1968 года положение изменилось: трудно было попасть в Чехословакию и Польшу. И тогда мы стали хлопотать о визах в ранее запретную страну. Для этого была использована уже оправдавшая себя схема получения справок и характеристик.

Председателем групкома на этот раз был большой друг Аркадия, но и ему мы не сказали ни слова. Разрешительного напутствия в этом случае не было, и тем, что наше бегство удалось, мы, конечно, очень его подвели. Приношу ему поздние извинения.

В Югославию мы отправились в поисках счастливого случая, который, может быть, приведет нас к свободе. Отъезжая от перрона Киевского вокзала, мы не знали, чем наше путешествие кончится. Мечту от плана еще нельзя было отличить. Единственным человеком, которого Аркадий посвятил в свои подлинные намерения, был его отец.

Тут я позволю себе краткое сравнение между манерой письма Аркадия и стилем его жизни. Он тяготел к прозе, мечтал написать исторический роман со множеством героев и переплетающихся сюжетов. В его литературоведческих работах фигурируют десятки действующих лиц и развиваются несколько тематических линий. И хотя его жизнь в отличие от его книг была коротка и загоняла его в тесные клетки, в которых не разбежишься — коммунальная квартира, тюремная камера, больничная палата, кабинет редактора, купе междугородного вагона, эмигрантская квартирка в маленьком университетском городке, — она была переполнена людьми и событиями.

Так же как и свои работы, он прочерчивал наперед свою жизнь, строя композиции, намечая одну за другой цели, и для каждой продумывал несколько вариантов ее достижения. Этот «метод» прилагался в равной мере к покупке костюма, работе с редактором, взаимоотношениям с врачом. То же было и с побегом. Возможности его осуществления предполагались разные, а результатом мог быть в равной степени и успех, и провал, и отсутствие побега. Каждый из трех возможных исходов имел свои варианты дальнейшего развития. Что такое успех, он тоже понимал по-своему.

Маршрут Москва — Белград проходит через Будапешт. Прибыв в Венгрию, мы сразу же обратились в советское посольство за визами в Польшу и Чехословакию. Выяснилось, что по эту сторону советской границы визы не нужны. Достаточно железнодорожного билета. Поверить в это было невозможно, и Аркадий долго уговаривал атташе по культуре поставить хоть какую-нибудь, хоть маленькую печать в наши заграничные паспорта, что тот, смеясь, и сделал. Атташе был знакомым Майи Туровской — известного критика и искусствоведа. Он читал всю диссидентскую литературу, слышал о Белинкове и вообще был в курсе настроений оппозиционной советской интеллигенции. Сотрудники посольства были дружелюбны, откровенны и угостили нас обедом. Разговор вертелся вокруг последних новостей из СССР: Солженицына, антисоветских анекдотов, возможных перемен в Политбюро. Пришлось быть начеку и играть роль эдаких прогрессивно-просоветских интеллектуалов.

Озабоченные возможностью побега, мы в то же время оставались заядлыми туристами. Такого дотошного путешественника, как человека, вырвавшегося из СССР, не найдешь нигде. В сознании рядового советского гражданина поездка за границу всегда была чудом. Она всегда могла оказаться последней, и осмотреть надо было все, что попадалось на пути.

Мы упивались кружевной сказочной Прагой, тонули в истории «пражской» эмиграции из России, захлебывались восторженными планами чешской интеллигенции и приобщились к знаменитой первомайской демонстрации в Праге, когда добровольные толпы демонстрантов не отпускали Дубчека с трибуны до поздней ночи. Весенняя лихорадка политических надежд! Мы пережили ее в Праге весной 1968 года.

В среде чешских интеллигентов Аркадий стал своим человеком. Еще бы: уподоблял социализм советского типа фашизму — вывод, к которому и они пришли; предупреждал об опасности перерождения революционного движения в тоталитарную форму правления, — что они и у себя увидели; осуждал людей искусства, сотрудничающих с господствующей властью, — у них такие тоже были.

Возникла уверенность, что читатель в славянской стране со старыми русскими связями, с общей бедой нового времени, хотя бы и с относительной свободой, которую обещал «социализм с человеческим лицом», такой читатель поймет и текст, и подтекст его «литературоведческих романов». А там, где есть читатель, там найдется и издательство. Тем более что гвоздем программы передовой интеллигенции Чехословакии была отмена цензуры.

И тогда Аркадий решился просить политическое убежище в социалистической стране. Наивно? Нет. Он делал очередной ход. Опасно? Да. Он производил разведку боем. Получить здесь политическое убежище беглецу из СССР значило: «Пражская весна» состоялась.

Залетев в Прагу неожиданно, не зная толком, где будем ночевать, мы «ходили по рукам» и жили «из чемодана». Кем были наши гостеприимные хозяева? Пражские журналисты, профессора, аспиранты. С некоторыми из них мы были знакомы по Москве, с другими только что встретились. В их домах почти каждый вечер происходили маленькие сходки радостно возбужденных людей, озабоченных тем, что задуманные реформы могут сорваться, остановиться на полдороге… Мы заметили, что часто после таких домашних собраний и хозяева и гости вдруг одновременно поднимались, и, несмотря на поздний час, куда-то уходили. Оказалось, они отправлялись к членам дубчековского руководства с целью оказывать на них давление. На каждого приходилась своя «группа влияния». Борьба за лучшую жизнь шла не только днем, но и ночью.

Однажды к вечеру Аркадий попросил нашего очередного хозяина прозондировать официальных лиц, можно ли получить политическое убежище в Чехословакии. Всю эту ночь мы не спали. Нервно ходили по близлежащим улицам.

Поначалу революции делаются с чистыми намерениями и благородными порывами. Аресты, пытки и приговоры начинаются после захвата власти. Нас никто не предал. Ответ на запрос Аркадия был отрицательный и честный. Чехам и словакам грозило «поражение левой», советские танки стояли на советской границе. Через два месяца они войдут в Прагу. «Пражская весна» не состоится. К годовщине ее гибели Аркадий напишет и передаст по радио очерк «Прага, весна, зима».

Из Чехословакии мы устремились в Польшу. И не узнали ни страны, ни людей. Куда исчезла изящная гордая толпа, в которой театральными д’Артаньянами выступали польские красотки: сапожки, накидка и острая шпага-зонтик? У поляков стали короче шеи и выше плечи. Теперь все как-то подозрительно оглядывались, и никто не приглашал в кафе поговорить о политике. Мы переночевали в новой просторной квартире у наших давних друзей Жени и Алеши Якушевых. В квартире было много красивых вещей, но больше всего поражал квадратный холл с секционными шкафами по стенам — мечта советских людей, недавно переселившихся в тесные кооперативные квартиры из еще более тесных коммунальных. Рассказывая о том, что происходит в Польше (а хорошего не происходило ничего), Алеша зверем в клетке метался по своему холлу и, к моему удивлению, безжалостно пинал ногой полированные дверцы шкафов: «И зачем мы все это строили?» Утром мы уезжали, и на кухне Женя мне шепнула, что они решили бежать. Им надо было спасать сына. Алеша — русский. Женя — еврейка. В стране бушевал вырвавшийся на поверхность антисемитизм, которого в первый наш приезд мы не заметили. В успех «Пражской весны» здесь не верил никто. Вот и еще одна славянская страна со старинными русскими связями и общей бедой Нового времени.

На пути из Польши в Югославию мы несколько дней провели в Венгрии. Преподаватели славянского департамента — на сей раз Будапештского университета — показали нам оба города: и Буду, и Пешт, а также угостили гуляшом, который кипел прямо на столе, подогреваемый синим пламенем. С интересом они выслушали наши рассказы о Праге и о Варшаве и сами рассказали о венгерском восстании 56-го года. Казалось, они были довольны своим настоящим и подарили нам афоризм: «Венгрия — самый веселый барак в лагере социализма».

Наконец мы добрались до Белграда. Нас никто не встречал. Надо было позаботиться о ночлеге. Мы поступили так, как действуют москвичи, снимая подмосковные дачи, — методом опроса — и в первый же день нашли квартиру. Квартира находилась в многоэтажном доме на пятом этаже без лифта. Мы уходили с утра и возвращались к вечеру, чтобы карабкаться наверх только один раз.

Аркадий — свободный художник, а я разъезжала по Восточной Европе, используя внеочередной отпуск, который получила при условии, что ознакомлюсь с методами работы на местных телестудиях. Побывав в Польше, Чехословакии, Венгрии, я уже убедилась, что Московское телевидение не может воспользоваться опытом Восточной Европы, даже если бы и очень захотело. Задача нашего руководства — оградить зрителей от «тлетворного» влияния Запада, а тут только и знали, что подключаться к западным развлекательным программам. На второй день по приезде в Белград — надо же отделаться — я отправилась в редакцию телевидения и неожиданно натолкнулась там на «советского представителя», о существовании которого не подозревала даже моя телевизионная начальница. Встреча оставила неприятный осадок.

Следующий день подарил еще один сюрприз. В наше временное жилище вторгся с наилучшими намерениями сербский поэт N, хотя никаких контактов с местными литераторами мы еще не наладили. Пожилой сухощавый господин, задыхаясь, примчался на пятый этаж приветствовать дорогих «советских коллег». Скоро ему стало ясно: коллеги — антисоветские. На кухне, где мы его принимали, между хозяином и гостем (кто — гость, кто — хозяин, в этой ситуации не поймешь) началась дискуссия, потом спор, потом ссора, потом крик. Вот-вот дело дойдет до… нет, не до рукопашной, до инфаркта или у одного из спорящих, или у обоих. Когда наш незваный посетитель с пеной у рта (преувеличенно) и с гневными восклицаниями (в самом деле) кубарем (в переносном смысле) скатился с лестницы, нам стало тревожно.

Через несколько дней мне опять понадобилось зайти на местное телевидение. К этому времени подоспело предупреждение: «советский представитель», скорее всего, кагэбэшник. Но вопреки такой репутации он серьезно озаботился нашей судьбой. Сердито предупредив, что о скандале на кухне известно в советском посольстве, он отругал меня за то, что мы распустили языки, и посоветовал поскорее смыться из Белграда. Но уехали мы не сразу и потом дважды в Белград возвращались. Аркадий искал подходящие знакомства и все ближе подходил к осуществлению своей мечты.

В Югославии мы чувствовали себя совсем как дома: постоянно слышали заверения в любви к русским братьям и от случайных встречных на улице, и от профессионалов в области искусства и литературы. Неприятие советского режима (незаметное на первый взгляд) в этой стране мирно сосуществовало с вековой памятью о древних славянских связях.

Нам посчастливилось познакомиться с редактором журнала «Могучность» Живко Ельчичем и побывать у него дома. Обаятельный, тонкого ума человек, он показал нам свою коллекцию греческих амфор, поднятых ныряльщиками со дна Средиземного моря. Они были облеплены ракушечником. Под ослепительно белой, слегка деформированной, шероховатой их поверхностью угадывались безупречные классические формы… Тайна, мистика… Уникальное собрание было национализировано, но в отличие от советских порядков владельцу разрешили держать экспонаты дома.

Полюбовавшись на исторические сокровища, мы обратились к злободневным вопросам. «Русские — наши братья, — повторяет и повторяет Ельчич, — а американцы — чужие». — «Ну, хорошо, — говорит Аркадий, — а если оккупация?» — «О, тогда, — без обиняков отвечает он, — тогда я брошусь в Средиземное море и поплыву к берегам Америки!» Такая тогда была расстановка сил. После бомбежек девяносто девятого года, думаю, — не поплывет.

Блуждая по Белграду, мы однажды столкнулись с бегущей возбужденной толпой. Один, с искаженным в ужасе лицом, что-то кричал, унося ноги, другой бесстрашно совал в руки встречных прохожих листовки. Недалеко раздавались щелкающие выстрелы. С листовками в руках мы повернули к себе. К вечеру выяснилось, что перед дворцом Тито палили по студенческой демонстрации, целясь в ноги. Чтобы далеко не убежали? Передали ли эту новость по Югославскому телевидению, неизвестно. Третий раз я туда не пошла, а телевизора на нашем пятом этаже не было.

Становилось очевидным: надежды Восточной Европы на обновление преждевременны. Наша социалистическая родина была на страже.

Сгущались тучи и над нашими головами. В Югославии нас догнал майский номер «Литературной газеты» со статьей «Своевольные построения и научная объективность». Автор статьи напирал на «волюнтаристский» подход Белинкова к фактам советской литературы и истории революции. Волюнтаризм — обвинение политическое, как до того — ревизионизм, а до того космополитизм, а еще раньше троцкизм и другие «измы». Оживала старая, сталинского времени схема: проработка в прессе, исключение из партии или комсомола (если жертва в одной из этих организаций состояла), увольнение с работы (независимо от партийной принадлежности), арест. В этой схеме Аркадий стоял на первой ступеньке, и с нее надо было немедленно соскочить.

Так или иначе, травля в прессе началась, значит, печатный станок в своей стране на долгое время недоступен, а рукопись уже за границей.

Обдумывая наше положение, едем в Загреб. Если бы не тупик, в котором мы оказались, какой приятной была бы эта поездка! Бронислава, такая заботливая и все понимающая, показала нам город и окрестности, познакомила с оппозиционно настроенными писателями. Они отвезли нас к границе с Австрией и объяснили, «как это делается». Мы пристально вгляделись в синеющие вершины Альп. Там пролегали тропы, по которым можно было бы уйти из нашей ловушки. Горы были неправдоподобно высокие и подъемы, без сомнения, крутые. Аркадий понял, что такой маршрут он одолеть не сможет. И тогда в его памяти всплыл ответ на вопрос, услышанный год назад в Уяздовских аллеях. Должно быть, и здесь можно беспрепятственно войти в иностранное посольство. Мы войдем в американское.

Настал день, когда мы были предоставлены самим себе. Осматриваем Загреб без провожатых. Ноги ведут нас к Американскому культурному центру. Два дня назад Бронислава беспечно указала нам на его серое здание с большими окнами. Подходим. Останавливаемся. «Сейчас или никогда». Внутри что-то обрывается. Наша судьба переламывается. Судьба судьбой, но тревожит и легкопредставимая реальность: кто теперь будет следить за нами? Кто, кому, что передаст, кто нас продаст, кому выдаст? Входим. Дали знать девушке за стойкой, что нужен главный. Нас провели к начальнику.

Элегантный молодой человек не говорил по-русски. Мы не знали английского. Объяснялись знаками. Аркадий двумя пальцами правой руки пробежал по раскрытой ладони левой. Похоже, американец понял. Еще более красноречивым, думаю, было мое испуганное лицо. Да, понял. Дал нам адрес американского посольства в Белграде и назвал фамилию полномочного представителя. Его звали Адольф Дабс.

Тут я забегу вперед.

Лет через десять, когда я жила в благополучной Калифорнии, в мире, далеком от смертного ужаса и пугающей неизвестности, когда все случившееся со мной стало далеким воспоминанием, я случайно поймала по радио последние известия: «Афганистан. После похищения на перекрестке в перестрелке убит американский посол Адольф Дабс». Дабс! Дабс… Правильно я поняла? Бросаюсь разыскивать старые телефонные книжки. Вот он! Адольф Дабс. Человек, благодаря которому перевернулась наша судьба. Через год после побега мы с Аркадием ездили к нему в предместье Вашингтона, чтобы высказать нашу благодарность. Он встретил нас угрюмо. То ли был в дурном расположении духа, то ли вообще хотел, чтобы история с беглецами из СССР, в которой он принял участие, была забыта. Лишь много позже я поняла, что поступок, казавшийся нам тогда естественным и гуманным, мог быть расценен его высшим начальством как серьезное служебное нарушение.

В Югославии нам с Аркадием это не приходило в голову. Мы оба наивно надеялись, что Адольф Дабс каким-то образом нас выручит. Если же нас поймают, мы, конечно, подведем всех, с кем успели познакомиться, и особенно нашу гостеприимную хозяйку в Загребе. Нарушив все законы вежливости, никому ничего не объяснив, мы немедленно отправились в Белград.

Идем по указанному адресу. Как и в Польше, в американское посольство можно зайти прямо с улицы. Охраны не видно. Здесь уже предупреждены о возможном нашем приходе. Нас встречает молодая сотрудница посольства, безукоризненно говорящая по-русски. Она приглашает нас в висячую стеклянную комнату: «Тут нас никто не подслушает». Аркадий рассказывает о нас. Показывает наши документы. Между прочим, упоминает, что его фамилия помещена в недавно переизданном справочнике Союза писателей СССР. Это, «между прочим», если и не сыграло решающей роли, то во всяком случае помогло выяснить, кто же мы на самом деле. Нас фотографируют. Сотрудница посольства говорит, что ответ будет через десять дней, что нам за это время достанут паспорта, что они будут не «поддельные», а «настоящие», с нашими фотографиями, но с другими фамилиями. За это время мы сможем продумать наше решение и, если захотим отказаться от него, тогда просто не прийти в посольство в назначенный час. Нас поймут.

Выходя из здания посольства, мы спинами почувствовали — сейчас за нами следят три разведки сразу: советская, югославская, американская. Ощущение не из приятных. И тогда Аркадий решил, что надо уехать из Белграда на все десять дней. Куда? На экскурсию по Средиземному морю!

Странно устроена память. Она сохраняет то, что хочется ей, а не мне. Я не помню, как, — но знаю, что мы взяли билет на пароход и отправились путешествовать. Остались обрывки воспоминаний о Дубровнике с его черепичными крышами и выдвинутой в море старинной крепостью, о Сплите, где в развалинах римского дворца не отличить внутреннюю стену от наружной, а колонны подпирают пустое небо, о выставке примитивистов и отчаянное, неосуществленное желание купить хотя бы одну картину.

День возвращения в посольство. Мы опять в стеклянной комнате. Та же американка с безупречным русским. Она очень внимательна и сердечна. В руках у нее паспорта, кажется в сереньких обложках. Она уверяет, что они «настоящие». Передает их нам. Открываем. На одном — женское имя, на другом мужское. Должно быть, паспорта латиноамериканские. Женщина тоже заглядывает в открытые паспорта в наших руках и вдруг меняется в лице. Мы всматриваемся в первую страницу с печатями и номерами. На паспорте с женским именем — фотография Аркадия, на паспорте с мужским именем — моя. Все трое замираем в ужасе. После долгого молчания сотрудница посольства говорит, что на самом деле это не так уж важно, что пограничники — она в этом уверена — не обратят на путаницу внимания, а другие паспорта, такие же «хорошие», как эти, до истечения срока нашей югославской визы достать уже невозможно, фотографии переклеивать нельзя, поскольку именно это сделает паспорта фальшивыми и что, вообще, решение, конечно, за нами.

Пауза.

Итак, пусть югославские пограничники будут невнимательны! Все записные книжки и документы оставляем в посольстве. Нам их передадут по другую сторону границы в случае удачи. Мы едем в Вену, как бы с намерением вернуться обратно. Женщина объясняет, каким поездом, с какого вокзала ехать, дает деньги на проезд и возможные расходы (по моим тогдашним представлениям, довольно щедро). Подойдя к вокзалу, мы должны попить водички в привокзальном киоске, потом купить билеты — обязательно «туда и обратно» — и сесть непременно в переполненное купе. Поезд отправляется точно по расписанию. Мы будем ехать всю ночь и приедем в Вену рано утром. Там нас встретит высокий человек с «Новым миром» в руках.

На маленькой пустынной площади Белграда с современным фонтаном посередине — возвышение, по которому тонкими струйками точит слезы вода, — мы сели на скамейку подальше от кустов, обрамлявших площадь, — машинальная попытка избежать подслушивания. Тут состоялся наш последний перед побегом разговор.

Теперь, когда все было подготовлено, Аркадий решил, что пора делать выбор: бежать или возвращаться обратно. Рискованно и то и другое. Окончательное решение предоставляется мне.

Оказывается, не от перелома судьбы зависит моя дальнейшая жизнь, а сама моя судьба в моих руках.

Самые разнообразные эмоции и противоречивые чувства вздыбились, закружились и закрутились в тугой жгут. Спасите меня! Все нервы, все мышцы, все капельки крови напряжены. Несколько молчаливых минут. А Аркадий ждет приговора. Моего приговора! Мечта вырваться из страны рабов, страны господ колотится в его грудную клетку с такой силой, что я слышу неровное биение его сердца.

«Едем». Решение принято. Облегчения — никакого.

И вот настал час, когда под вечер мы отправились к вокзалу.

Казалось нам, мы сделали все так, как нам было велено.

Но!

Мы забыли попить водички и поначалу расположились в пустом купе уже стоявшего на путях поезда. Надо было опомниться. Посмотрели на часы. До отхода поезда целых 20 минут. Мы же не купили билеты! Не беда. С открытой площадки вагона я спускаюсь на перрон и не спеша иду покупать билеты «туда и обратно». Не зная толком их стоимости, отдаю все деньги в расчете на честную сдачу. Слышу крик дежурного по перрону: «Путуе!» На второе «путуе» оглядываюсь и вижу, что поезд движется. На двадцать минут раньше?

Кассирша не спеша, как в кадре замедленного действия, подает билеты, я хватаю их и, оставив всю сдачу в кассе, в ужасе бегу на платформу. Аркадий на подножке нашего вагона примеривается к прыжку с поезда, если я не успею прыгнуть на подножку другого вагона. Поезд ускоряет ход. У меня дрожат ноги. Мимо проплывает один вагон, с лязгом подъезжает другой, а на следующем, приближающемся со все возрастающей скоростью, висят на поручнях два молодых человека. Решаю дождаться именно этого вагона. Краем глаза вижу, Аркадий готов прыгать. В надежде его опередить бросаюсь к незнакомым ребятам и, нарушая конспирацию, кричу на хорошем русском языке: «Помоги-и-и-те!». Они за руки втягивают меня в вагон. Что с Аркадием, я пока не знаю. На трясущихся ногах перехожу по раскачивающимся тамбурам в свой вагон. Меня встречает совершенно белый Аркадий. Успел не спрыгнуть. Молча смотрим друг на друга. Через несколько минут какой-то человек целеустремленно входит в наше купе и укладывается спать на верхнюю полку. Он «спит» всю дорогу. Раз или два выходим в коридор, чтобы шепнуть друг другу несколько слов.

Ночь. Полутемное купе. Состояние внутренней лихорадки. Не от того, что было, а от того, что будет. Вагоны в поезде почти пустые, и наш тоже. Где мы найдем переполненное купе?

Оно нашлось в конце вагона. Единственное купе, где несколько человек увлеченно играют в карты и где очень накурено. Почему необходимо быть здесь, если мы так резко отличаемся от этих азартных игроков? Слава богу, на нас никто не обращает внимания. «Третий лишний» остался спать на своей верхней полке. Поезд, замедлив ход, остановился.

Граница!

В купе вошли таможенники. Все показали паспорта, и мы показали паспорта. Когда нас попросили открыть чемодан, мы поняли, чего от нас хотят, и открыли. Таможенник приподнял лежавшую сверху рубашку и, не задавая никаких вопросов, прошел по вагону дальше. Потом в тесный наш капкан вступили пограничники с собаками. Заглянули в паспорта наших спутников, потом — в наши, ничего не спросили и двинулись дальше. Поезд постоял некоторое время, нервно дернулся, лязгнул и тронулся. Минут через двадцать мы осознали, что побег совершился. Вышли в тамбур. Ночь со всеми ее опасностями миновала. Начинался серый рассвет с розовыми проблесками на востоке.

Вдруг мы отчаянно захотели есть и кинулись в вагон-ресторан. Заказали ужин (или это был завтрак?), не зная точно, что заказываем и сколько это будет стоить. И нам начали подавать еду. Блюдо за блюдом и одно вкуснее другого. Когда дошло до десерта, поезд вдруг остановился. Вена.

И тут мы вспомнили, наши деньги остались в кассе белградского вокзала. Пришлось выворачивать карманы и расплачиваться польскими, чешскими, венгерскими, сербскими монетами. Мы выгребли все, что оставалось от путешествия. Не хватало. Все пережитые эмоции сложились в жуткое чувство стыда. Официант махнул на нас рукой. Поезд еще стоял. Мы бросились в купе за чемоданами и выскочили на пахнущую гарью и паровозным дымом венскую платформу.

Мы последними сошли с поезда, и на перроне было почти пусто. Еще не совсем рассвело. Горели фонари. Высокий человек отделился от столба и двинулся нам навстречу. В его руке знакомо голубела обложка «Нового мира».

 

Аркадий Белинков

Прага, весна, зима…

Для того чтобы понять, что такое советская власть, нужно пересечь границу и прожить некоторое время там, где эта власть особенно противоестественна, — в стране, которая жаждет свободу.

Я понял это, приехав в жаждавшую свободу Польшу, которая хотела, пыталась с холодным польским изяществом обойти советскую власть, как грязную лужу.

В Чехословакии ничего этого не знали — про грязную лужу. Переглядывались, переспрашивали: что такое грязная лужа, которая, говорят, хочет затопить их страну.

Когда пришло известие о советских дивизиях, повисших на Чехословацкой границе, я написал письмо писателям Чехословакии. В письме было сказано: «Я антифашист, антикоммунист. Если сейчас Советский Союз попытается своими солдатами и орудиями уничтожить независимость страны, которую я люблю за ее стихи и соборы, улицы и историю, за ее достоинство и жажду свободы, то я, человек с умирающим сердцем, искалеченным советскими пытками, пойду добровольцем, антифашистом, антикоммунистом, как шли в интербригады писатели во время испанской войны».

Ответа не было.

Незадолго до этого я послал в пражскую литературную газету «Литерарне листы» текст своего письма в Союз писателей СССР, в котором писал о том, что советским писателем себя не считаю и из Союза писателей выхожу.

Ответа не было.

Я позвонил в посольство Чехословакии в Вашингтоне, разговаривал с атташе по культуре.

Ответ был вежливый.

Мне пришлось встретиться со многими людьми в Чехословакии: писателями, историками, журналистами, выступать перед студентами.

Увы, наши друзья оберегали нас, и поэтому настоящих мерзавцев нам не удалось повидать.

— Приедете к себе домой, — хором говорили наши друзья, — там этого добра наглядитесь, а у нас Вы в гостях. Посмотрите, как прекрасен собор святого Витта.

Собор святого Витта был прекрасен, прекрасны были Карлов мост и Карлов университет. Прекрасным было настроение у наших пражских друзей. Хотя иногда оно омрачалось. Оно омрачалось серьезными причинами. Одна из этих причин была в том, что люди, которых еще недавно привела к власти захватившая всех жажда свободы, решили (получив власть), что свободы уже достаточно. Были и другие причины, омрачавшие настроение наших пражских друзей. Однако, несмотря ни на что, все они были молодцами (оптимистами). Я с недоумением вслушивался в слова, летающие по стране: все говорили о свободе, а не об освобождении. Меня поразило, насторожило то, что прекрасное оптимистическое чехословацкое настроение ни разу не омрачилось тем, что Чехословакия граничит с Советским Союзом. Советский Союз не вызывал особенного опасения, страха и ненависти. У оптимистической пражской интеллигенции он вызывал здоровый познавательный интерес. У пессимистической (ее было совсем, совсем мало) — обычное, привычное отношение — отвращение.

Было 1 мая. Огромная, никем не согнанная демонстрация протекла по переливающему солнечными бликами, улыбающемуся, приходящему в себя городу. Город был во флагах — чехословацких, чешских, красных (как нам объяснили — «социалистических») и советских. Мы спускались по ступеням Градчан, величавым и неисчерпаемым. Медленно спускались писатели и художники, которые все знали про каждый камень.

— Да, конечно, Советский Союз — жандарм Европы, — сказал молодой писатель (оптимист).

— И Азии, — добавила милая молодая художница (пессимистка). — Не надо преуменьшать.

— Не надо преувеличивать, — сказал молодой писатель.

Шли студенты. Услышав русскую речь, поздоровались, извинились, рассказали, что были в Москве и в Волгограде. Попросили передать в Советском Союзе, что у них теперь свобода. Прошла группа солдат. Спела «Катюшу». И мы прошли половину прекрасного, незабываемого, удивительного города.

Не пугайтесь, не огорчайтесь, — сказала мне милая молодая художница. — Посмотрите, что здесь написано.

Она показала на стену огромного серого дома. Как горький укор легкомыслию, опасной привычке, ослеплению и иллюзиям была надпись на доме: «Зачем вы вывесили советские флаги? Разве вы не свободный народ, а колония?» — перевела милая молодая художница.

Но еще за несколько месяцев до моего письма чехословацким писателям я и моя жена хотели остаться в Чехословакии. Мы хотели остаться в этой прекрасной стране, потому что она ждала и искала свободу, потому что здесь можно было сопротивляться советскому режиму, потому что она — Европа, а Европа знает, что такое войны, фашизм, коммунизм, человеческие страдания, разрушенные и восстановленные соборы, древний камень, горе, муки, история, накапливавшаяся десятилетиями.

Я (неофициально) просил предоставить мне и моей жене политическое убежище в Чехословакии.

Это вызвало панику. Нет, не панику, — приступ ужаса, припадок удушья, лихорадку страха, паралич кошмара.

Вот тут-то в первый (и последний) раз я услышал о советских дивизиях, повисших на чешских границах. Ни до, ни после этого разговора никто советскими дивизиями не интересовался. Наверное, те, у кого я попросил политическое убежище, думали, что это я могу вызвать оккупацию страны, я, а не скотская ненависть советской власти к свободе.

Первые же шаги Чехословакии к свободе, то есть к нормальному, то есть демократическому, то есть не советскому способу существования, вызвали в Москве бешенство, исступление, ослепление. Настоящие советские люди — секретари Правления Союза писателей СССР, полковники государственной безопасности, пожарники и лауреаты — злобно загибали пальцы: Китай, Албания, Югославия, польские писатели, венгерские молодчики. Это что же остается от великой империи? — «Вы что, Чехословакию захотели?» — задыхаясь, кричали все громче и яростнее люди, которые не хотели не только Чехословакию 1968 года, но и Россию 1956-го. «Чехословакию захотели!!» — неслось по московским издательствам и редакциям, академическим институтам, выставкам, киностудиям, театрам.

На заседании идеологической комиссии, предшествовавшем апрельскому пленуму ЦК партии, в чрезвычайно тревожном и резком тоне руководителям издательств было предложено обратить особое внимание на рукописи и книги, в которых могли оказаться какие-то бы ни было несовместимые с официальным мнением высказывания о Чехословакии. За два дня до апрельского пленума главный редактор издательства «Советский писатель» Валентина Михайловна Карпова, написавшая в былые времена доносы на десятки людей и зарезавшая во все времена сотни книг, в которых была искра жизни, обежала все редакции своего ведомства и распорядилась немедленно прекратить движение всех рукописей, версток и сверок, в которых упоминались Чехословакия и Польша. В первых числах апреля этот приказ был отменен, заменен распоряжением снимать все тексты, в которых имеются чехословацкие и польские имена. В это же время из советских газет исчезли сообщения о Чехословакии.

Когда едешь по недвижной долине Влтавы, видишь удочки всех рыболовов этой золотистой и зеленоватой страны. Она вся прозрачная, вся просвечивается, вся простреливается.

Ее судьба решена на штабной карте пятью жирными полукруглыми стрелами, которым не на что наткнуться и которых нечем остановить.

Это начинаешь понимать, когда поезд и ты, и вода и небо обрушиваются на голый и белый, дикий, недвижный и страшный адриатический, югославский камень, созданный для бед, слез и стона, партизанской войны, голодной осады и пытки.

Советская власть не может воевать в «братской» стране два месяца. В 22.30 она должна прорвать первую линию, а в 2.00 быть в столице. Серьезную роль в югославской политике Сталина играла югославская география. Югославская география не хуже ее трагической истории научила людей этой страны воевать, умирать, убивать и страдать.

После победы, одержанной шестисотпятидесятитысячной армией пяти доблестных социалистических держав над органом Союза писателей Чехословакии «Литерарне листы», оптимистической интеллигенции Чехословакии и оптимистической интеллигенции других стран (такая интеллигенция верит только в добро, прогресс и слова) стало совершенно ясно, что прошлое повториться не может.

И оптимистическая интеллигенция была, как всегда, права: прошлое действительно оказалось неповторимо. Потому что в 1948 году, когда Югославия отказалась подчиняться приказам Советского Союза, Сталин не рискнул ввести в непокорную страну танки, а двадцать лет спустя ввести танки в Чехословакию Брежнев рискнул.

В этой прекрасной европейской стране, узнавшей, что такое советская власть, а потом на несколько минут, казалось бы, избавившейся от нее, я понял, что лучше быть колонией, чем жандармом, конкистадором, завоевателем, покорителем чужих земель, убийцей. Потому что у колонии есть надежда, ибо она стремится к свободе. Страна-завоевательница, страна-убийца безнадежна: ей не к чему стремиться.