Стихотворения М. Лермонтова
Все говорят о поэзии, все требуют поэзии. По-видимому, это слово для всех имеет такое ясное и определенное значение, как, например, слово «хлеб» или еще более – слово «деньги». Но когда только двое начнут объяснять один другому, что каждый из них разумеет под словом «поэзия», то и выходит на поверку, что один называет поэзиею воду, другой – огонь. Что ж, если бы все-то так называемые любители поэзии заговорили о предмете своей любви! Это была бы настоящая картина вавилонского смешения языков! И очень естественно: если трудно определить поэзию ученым образом, то еще труднее намекнуть на ее значение повседневным языком общества, всем и каждому равно понятным. Если б вам и удалось это, вы все-таки удовлетворите только людей, которые с вами симпатизируют, которые одинаково с вами настроены. В самом деле, если я под словом «поэзия» разумею размеренные и зарифменные строчки, заключающие в себе правила добронравия и добродетели, то как вы убедите меня, что поэзия есть воспроизведение, живопись явлений жизни? – Если я под словом «идеализирование» разумею представление действительности совсем не так, как она есть, – ходули мыслей, дыбы чувства, то как уверите вы меня, что «идеализирование» действительности есть только подчинение взятых из нее материалов известной цели, извлечение из нее, так сказать, ее сущности и сочленение в живое и органическое целое разнородных, по-видимому, частей? – Если я под словом «вдохновение» разумею нравственное опьянение, как бы от приема опиума или действия винного хмеля, исступление чувств, горячку страсти, которые заставляют непризванного поэта изображать предметы в каком-то безумном кружении, выражаться дикими, натянутыми фразами, неестественными оборотами речи, придавать обыкновенным словам насильственное значение, – то как вразумите вы меня, что «вдохновение» есть состояние духовного ясновидения, кроткого, но глубокого созерцания таинства жизни, что оно, как бы магическим жезлом, вызывает из недоступной чувствам области мысли светлые образы, полные жизни и глубокого значения, и окружающую нас действительность, нередко мрачную и нестройную, являет просветленною и гармоническою?.. Поэзия и наука тождественны, если под наукою должно разуметь не одни схемы знания, но сознание кроющейся в них мысли. Поэзия и наука тождественны, как постигаемые не одною какою-нибудь из способностей нашей души, но всею полнотою нашего духовного существа, выражаемою словом «разум». В этом отношении они резкою чертою отделяются от так называемых «точных» наук, не требующих ничего, кроме рассудка, и разве еще воображения. Можно быть очень умным человеком и не понимать поэзии, считать ее за вздор, за побрякушку рифм, которою забавляются праздные и слабоумные люди; но нельзя быть умным человеком и не сознавать в себе возможности постичь значение, например, математики и сделать в ней, при усиленном труде, большие или меньшие успехи. Можно быть умным, даже очень умным человеком и не понимать, что хорошего в «Илиаде», «Макбете» или лирическом стихотворении Пушкина; но нельзя быть умным человеком и не понимать, что два, умноженные на два, составляют четыре, или, что две параллельные линии никогда не сойдутся, хотя бы продолжены были в бесконечность. Ясно, что под словом «точных» истин разумеются те истины, которых очевидности и непреложности не может не признать ни один человек в мире, не лишенный здравого смысла, прежде всего отличающего людей от животных. В этом отношении наука, в высшем ее значении, то есть философия, и поэзия – повторяем – тождественны: та и другая равно далеки от того, что имеет хотя вид «точности». Но в хаотической борьбе и противоположности понятий, убеждений и вкусов насчет произведений искусства внимательный взор открывает, как и во всех великих явлениях жизни, торжество единства, которое тем выше и поразительнее торжества «точности», чем, по-видимому, неопределеннее и неуловимее для рассудка сущность искусства. Океан времени, смывший с лица земли греческие республики, вынес имена: Гомера, Гезиода, Эсхила, Софокла, Пиндара, Анакреона, – и теперь все, считающие себя причастниками даров вдохновения, охотно или поневоле, все-таки дивятся этим именам. Удачно сделанная копия с Аполлона Бельведерского возбуждает всеобщий восторг, а оригиналам, состоящим из двух кусков мрамора, нет цены. Невежды, зевающие от драм Шекспира и втайне предпочитающие им мыльные пузыри водевилей, вслух хвалят Шекспира и оскорбляются, если с ним сравнивают кого бы то ни было. Но это работа времени: в пестроте современности торжество единства мнения еще поразительнее, ибо оно есть вместе и торжество разумности над близорукою ограниченностью, над борьбою мелких страстей. Пушкин явился у нас во времена классической неподвижности, и потому как благосклонно и приветливо встретило его молодое поколение, так неприязненно и сурово приняло его старое поколение, и в особенности записные поэты, литераторы и словесники того времени. Но истина взяла свое, – и, несмотря на смешанные крики и ожесточенные споры, общее мнение тотчас же превознесло имя: молодого поэта превыше всех поэтических лауреатов, прежде его и при нем бывших.
Но это торжество единства над разнообразием и противоречием во мнениях о таком неопределенном и неточном предмете, каково искусство, выходит не из множества, не из толпы, но от немногих и избранных переходит в толпу. Не все могут и не все должны понимать изящное; его понимают только немногие, избранные. Кто по натуре своей есть дух от духа, – тот по праву рождения причастен всех даров духа, недоступных плоти и ее душе – рассудку. Рассудок становит человека выше всех животных; но только разум делает его человеком по превосходству. Рассудок не шагает далее «точных» наук и не понимает ничего, выходящего из тесного круга «полезного» и «насущного»; разум же объемлет бесконечную сферу сверхопытного и сверхчувственного, делает ясным непостижное, очевидным – неопределенное, определенным – «неточное». Искусство принадлежит к этой сфере бытия, доступной только разуму, – и потому понимать поэзию нельзя выучиться, так же, как нельзя выучиться писать стихи. Восприемлемость впечатлений изящного есть своего рода талант: она не приобретается ни наукою, ни образованием, ни упражнением, но дается природою. Постижение поэзии есть откровение духа, а таинство откровения сокрывается в натуре человека; между тем известно, что натуры людей разнообразны до бесконечности и представляют собою бесконечную лествицу с бесконечными ступенями – снизу вверх или сверху вниз, смотря по тому, с которого конца будете смотреть на нее. Поэзия первоначально воспринимается сердцем и уже им передается голове. Потому, чье сердце жестко и черство от природы для воспринятая впечатлений изящного, – окружите его с малолетства произведениями искусства, толкуйте ему целую жизнь о поэзии, – он приобретет только навык к ее формам и приучится судить о их внешней отделке; но сущность творчества навсегда останется для него тайною, которой он и подозревать не будет. И таких людей, чуждых поэзии по натуре своей, несравненно больше, чем людей, одаренных инстинктом изящного. Почему же это? – Потому же, почему число художников относится к толпе, как единица к миллиону. -
А почему же существует это отношение? На такой вопрос дает превосходный ответ Моцарт Пушкина, говоря Сальери:
Обыкновенно толпа так же холодна и равнодушна к искусству, как привержена и предана пользе; – и поэт имеет полное право, в порыве благородного негодования, отвечать на ее бессмысленные крики:
Но чем равнодушнее и холоднее толпа к делу искусства, тем выше и поразительнее торжество искусства над толпою: невольно подчиняясь влиянию избранников природы, оно признает его автономию , несмотря на его «неточность», и тем самым делает явным единодержавие разума. И поэт, существо, называющее пользу – этот идол толпы – презренною, поэт возбуждает к себе суеверное удивление толпы, сбирает дань ее рукоплесканий, возбуждает в ней восторг своим появлением. Это такое явление, перед которым поневоле задумается самый жаркий поклонник «полезного», постигший всю глубину «точной» премудрости…
Итак, оставим в стороне всех врагов изящного; забудем о равнодушии толпы к делу искусства и не будем бояться, что одни нас не поймут, другие с нами не согласятся, а третьи будут над нами смеяться, – и возвратимся к вопросу, которым мы начали статью: что такое поэзия? Только во дни кипучей и не искушенной опытами жизни юности человеку сродно питать благородное, но несбыточное желание – уверить весь свет в истине своих убеждений, одинаковым языком и с одинаковым жаром говорить со всеми о том, что доступно только некоторым, и огорчаться, что некоторые не понимают того, чего и не дано, и не нужно им понимать… Будем говорить для всех и всем, но будем надеяться только на отзыв немногих… И что ж, разве это не великое счастие – пробудить полет к высокому в иной дремлющей душе? разве это не великое счастие – родить к себе сочувствие в сердце, которого мы никогда не знали и не узнаем, которое живот, может быть, в далеком от нас уголку этого мира, но которое от наших строк забьется в лад с нашим сердцем и, в общем человеческом интересе, сознает свое родство с нами по духу, в ознаменование торжества духа над условиями пространства и времени!..
Что же такое поэзия? – спрашиваете вы, желая скорее услышать решение интересного для вас вопроса или, может быть, лукаво желая привести нас в смущение от сознания нашего бессилия решить столь важный и трудный вопрос… То или другое – все равно; но прежде, чем мы вам ответим, сделаем вопрос и вам, в свою очередь. Скажите: как назвать то, чем отличается лицо человека от восковой фигуры, которая чем с большим искусством сделана, чем похожее на лицо живого человека, – тем большее возбуждает в нас отвращение? Скажите: чем отличается лицо живого человека от лица покойника? – Ведь форма одинаково правильна в том и другом, те же части и та же соответственность и стройность в частях? Отчего эти глаза так светлы, так полны смысла и разумности, что вы читаете в них какую-то мысль, что они как будто хотят сказать вам что-то задушевное и любовное; а те – так тусклы, стеклянны?.. Дело ясное: в первых есть жизнь, а во вторых ее нет. Но что же такое эта «жизнь»? Мы знаем процессы человеческого тела, знаем, что жизнь человека в его организме, что она продолжается вместе с обращением крови в его жилах и прекращается вместе с прекращением кровообращения; но мы знаем также, что наш организм не машина, которая заводится или останавливается, подобно часам, чрез известное колесо или известный орган. И чем дальше углубимся мы в таинство организма, чем, по-видимому, ближе будем к тайне жизни, – тем на самом деле будем дальше от нее, тем неуловимее будет она для нас. Но мертвые бывают и между живыми, так же как и живые между мертвыми, ибо что жизнь для животного, то смерть для человека; что жизнь для ирокеза, то смерть для европейца; что жизнь для раба житейских нужд и пользы, который ничего не видит дальше удовлетворения потребностям голода и кармана или мелкого тщеславия, – то смерть для человека мыслящего и чувствующего. И что существует в идее, то выражается в формах: посмотрите, какое животное лицо у этого человека, с сонными и мутными глазами, с апатическим выражением, – толстого, одержимого одышкою, сейчас только плотно покушавшего, – и посмотрите, каким огнем сверкают черные глаза этого худощавого, бледнолицего человека, какая подвижность в его физиономии, сколько страсти в его голосе! Не правда ли, первый – мертвец; другой – полон жизни? Но жизнь бесконечно разнообразна в своих проявлениях. Тигр полон жизни в сравнении с черепахою, но жизнь его все-таки чисто органическая, животная; ее источник – горячая кровь, обильные электричеством нервы. Так и в ином человеке много жизни, но эта жизнь не покоряет вас себе неотразимым обаянием, и вы готовы сказать ей:
Бесконечное расстояние разделяет человека страсти от человека чувства; но еще большее расстояние разделяет человека, оставшегося при одном непосредственном чувстве, от человека, в котором рабский инстинкт, хотя бы даже и благородных наклонностей, перешел в свободное сознание, которого чувство просветлено мыслию. Нигде жизнь не является столько жизнию, как в сфере духовных интересов и разумного сознания, которые движут волею человека и поддерживают ее неистощимую деятельность: это самый пышный цвет жизни, ее высшее развитие, ее высшая ступень, это жизнь по превосходству; в сравнении с нею всякая другая, низшая степень жизни, есть настоящая смерть. Но жизнь всегда жизнь, в чем бы ни проявлялась она, на какой бы степени развития ни стояла. Неизмеримо расстояние, разделяющее духовную жизнь гения от бессознательных явлений природы, но и в природе, даже на самых низших ступенях ее развития, жизнь является святым и великим таинством. Дух человеческий с безграничным упоением прислушивается к прозябению дольней лозы, к подводному ходу морского гада, к шелесту листьев, колеблемых в знойный полдень летним ветерком: он сознает с ними свое родство; он чует в них незримое присутствие, слышит в них веяние того же бессмертного духа жизни, который, подобно огню Прометееву, живит и его собственное существование. Для живого человека природа всюду является одушевленною: он слышит ее голос и в безмолвном образовании металлов, в таинственной лаборатории недр земных, и завывании ветра, – там, у полюсов, в царстве вечной зимы и смерти, на звонких льдах воздымающего пушистые вьюги; в приливе и в отливе вод она видит как бы тяжелое, напряженное дыхание исполинской груди седого старца-океана… Полон таинственной думы для души нашей чернеющийся вдали лес, и когда подходим мы к нему, нами невольно овладевает какая-то детская робость, какой-то мистический, но полный обаяния ужас, – и мы повторяем с поэтом:
…………………………………….
Нет, не бессознательность, но чувство своего сродства, своей общности, своего тождества со всем великим царством жизни заставляет наш дух видеть свое отражение в таинственных явлениях природы!.. По-видимому, отторгнутый от общего своею индивидуальностию, ставши в человеке личностию, – дух наш тем живее и глубже чувствует свое таинственное единство с бессознательною природою, которая не чувствует своего единства с ним… В природе нет нашего духа, но в нас есть дух природы, ибо закон бытия таков, что высшее необходимо заключает в себе низшее. Да, у духа нашего есть общее с природою, – и это общее есть жизнь, и потому-то она говорит ему таким понятным и родственным языком, и все в ней влечет его к себе, все -
Неисчислимы и разнообразны предметы мира, но в них есть единство, и все они – частные явления общего. Вот почему философия говорит, что существует одно общее. Вздохи дышащей груди жизни – ее частные явления рождаются и умирают, приходят и преходят, а жизнь никогда не умирает, никогда не преходит: так в океане рождаются волны, и волна гонит волну, волна сменяет волну, – а океан все так же велик и глубок, так же живет и движется на своем бездонном, необъятном ложе; – а в его кристалле все так же торжественно отражается лучезарное солнце, и все так же колышется и трепещет ночное небо, усыпанное мириадами звезд. Каждый человек есть отдельный и особенный мир страстей, чувства, желаний, сознания; но эти страсти, это чувство, это желание, это сознание – принадлежат не одному какому-нибудь человеку, но составляют достояние человеческой природы, общее всех людей. И потому, в ком больше общего, тот больше и живет; в ком нет общего – тот живой мертвец. Чем же выражается причастность человека общему? – В доступности всему, что сродно человеческой натуре, что составляет ее сущность и характер; в праве сказать о себе: «Я человек – и ничто человеческое не чуждо мне». Кто причастен общему, для того личные выгоды и потребности житейские – интересы второстепенные, а природа и человечество – главнейшие интересы. Чья личность есть выражение общего, тот жаждет сочувствия ближних, трепетного упоения любви, кроткого счастия дружбы, жаждет волнений чувства, бурь и непогод жизни, борьбы с препятствиями; тот все понимает, на все откликается: и в раззолоченных палатах, среди богатства и роскоши, он слышит стоны нищеты и бедствия, и сердце его содрогается, но не отвращается от их пронзительных диссонансов; окруженный всем, что горячо любит он, что зовет родным и милым, – он откликается на вопль и слезы вечной разлуки и невозвратимой утраты и плачет о чужом горе, которого сам не испытал; пылкий юноша, – он умеряет резкость своих движений, смягчает силу своих порывов и благоговейно, стыдливо, девственно опускает пламенные взоры в присутствии старца, на лице которого сияет кроткий свет чувства, дрожащий голос которого льется светлою волною любви; согбенный летами старец, – он с умилением смотрит на резвое дитя, которое по зеленому лугу гонится за пестрою бабочкою; он радуется его детской радости, принимает участие в его младенческой печали; он прощает заблуждение пламенной юности, снисходителен к кипению ее порывистых страстей, он понимает мгновенный пламень и внезапную бледность на ланитах молодой девушки, ее тоскующий взор и немую горесть, волнение ее молодой груди, и печаль без горя, и страх без беды, и радость без причины… С благословением на устах, с умилением во взоре, смотрит он на пылкую юность, которая кружится в вихре жизни и, полная надежд и отваги, гордая сознанием своей силы, спешит без оглядки навстречу будущему, обольщаемая его заманчивою далью, не зная и не желая знать его предательских обманов, – и перед ним воскресает прошедшее его собственной жизни, восстают милые призраки и знакомые образы невозвратимо протекших лет, и, вместо резонерских поучений и докучного ворчания, он повторяет про себя с грустно-радостною улыбкою:
Да, жить не значит столько-то лет есть и пить, биться из чинов и денег, а в свободное время бить хлопушкою мух, зевать и, играть в карты: такая жизнь хуже всякой смерти, и такой человек ниже всякого животного, ибо животное, повинуясь своему инстинкту, вполне пользуется всеми средствами, данными ему от природы для жизни, и неуклонно выполняет свое назначение. Жить значит – чувствовать и мыслить, страдать и блаженствовать; всякая другая жизнь – смерть. И чем больше содержания объемлет собою наше чувство и мысль, чем сильнее и глубже наша способность страдать и блаженствовать, тем больше мы живем: мгновение такой жизни существеннее ста лет, проведенных в апатической дремоте, в мелких действиях и ничтожных целях. Способность страдания условливает в нас способность блаженства, и не знающие страдания не знают и блаженства, не плакавшие не возрадуются. Когда Мефистофель предлагает Фаусту все блага, все наслаждения, столь высоко ценимые толпою, – Фауст отвечает ему:
Да, все постичь духом, все обнять чувством, всем возобладать и ничему исключительно не покориться – вот жизнь! Но эта жизнь есть достояние тех немногих, которые стоят в главе человечества, играют роль его представителей. Вот один из них:
В этих двенадцати стихах Баратынского о Гете заключается высший идеал человеческой жизни и все, что можно сказать о жизни внутреннего человека.
Но, кроме природы и личного человека, есть еще общество и человечество. Как бы ни была богата и роскошна внутренняя жизнь человека, каким бы горячим ключом ни била она вовне и какими бы волнами ни лилась через край, – она неполна, если не усвоит в свое содержание интересов внешнего ей мира, общества и человечества. В полной и здоровой натуре тяжело лежат на сердце судьбы родины; всякая благородная личность глубоко сознает свое кровное родство, свои кровные связи с отечеством. Общество, как всякая индивидуальность, есть нечто живое и органическое, которое имеет свои эпохи возрастания, свои эпохи здоровья и болезней, свои эпохи страдания и радости, свои роковые кризисы и переломы к выздоровлению и смерти. Шивой человек носит в своем духе, в своем сердце, в своей крови жизнь общества: он болеет его недугами, мучится его страданиями, цветет его здоровьем, блаженствует его счастием, виз своих собственных, своих личных обстоятельств. Разумеется, в этом случае общество только берет с него свою дань, отторгая его от него самого в известные моменты его жизни, но не покоряя его себе совершенно и исключительно. Гражданин не должен уничтожать человека, ни человек гражданина: в том и другом случае выходит крайность, а всякая крайность есть родная сестра ограниченности. Любовь к отечеству должна выходить из любви к человечеству, как частное из общего. Любить свою родину значит – пламенно желать видеть в ней осуществление идеала человечества и по мере сил своих споспешествовать этому. В противном случае, патриотизм будет китаизмом, который любит свое только за то, что оно свое, и ненавидит все чужое за то только, что оно чужое, и не нарадуется собственным безобразием и уродством. Роман англичанина Морьера «Хаджи-Баба» есть превосходная и верная картина подобного квасного (по счастливому выражению князя Вяземского) патриотизма. Человеческой натуре сродно любить все близкое к ней, свое родное и кровное; но эта любовь есть и в животных, следовательно, любовь человека должна быть выше. Это превосходство любви человеческой перед животного состоит в разумности, которая телесное и чувственное просветляет духом, а этот дух есть общее. Пример Петра Великого, говорившего о родном сыне, что лучше чужой да хороший, чем своп да негодный, – лучше всего поясняет и оправдывает нашу мысль. Конечно, из частного нельзя делать правило для общего, но можно через сравнение объяснять частным общее. Можно не любить и родного брата, если он дурной человек, но нельзя не любить отечества, какое бы оно ни было: только надобно, чтобы эта любовь была не мертвым довольством тем, что есть, но живым желанием усовершенствования; словом – любовь к отечеству должна быть вместе и любовью к человечеству.
И вот мы сказали о жизни все, что хотели сказать о ней, и хотя, по-видимому, отдалились через это от нашего вопроса, но в сущности только приблизились к его решению.
Поэзия есть выражение жизни, пли, лучше сказать, сама жизнь. Мало этого: в поэзии жизнь более является жизнью, нежели в самой действительности.
Отсюда вытекает новый вопрос, решение которого и будет решением вопроса о поэзии, – вопрос: если сама жизнь заключает в себе столько поэзии, так что в сущности своей жизнь и поэзия тождественны, – то зачем же еще другая поэзия, и какую необходимость может носить в себе искусство, и какое самостоятельное значение может иметь оно?
Много прекрасного в живой действительности, или, лучше сказать, все прекрасное заключается только в живой действительности; но чтоб насладиться этою действительностию, мы сперва должны овладеть ею в нашем разумении, а это возможно только при двух условиях: мы должны обнимать ее в целости и притом предметно, так, чтоб наша личность, наши отношения не заслоняли ее от нас. И мы этим пользуемся, но только в редкие минуты восторга, в нежданные мгновения какого-то внезапного внутреннего откровения; по большей части, мы теряемся во множестве частностей и, не видя за ними целого, ничего в них не понимаем. Даже собственные наши чувства только тогда бывают предметом нашего наслажденья, когда мы освобождаемся от их томящей тяжести или от их трепетного волнения, в котором занимается дыхание, теряется сознание, и когда мы возобновляем их в воспоминании. Настоящее никогда не наше, ибо оно поглощает нас собою; и самая радость в настоящем тяжела для нас, как и горе, ибо не мы ею, но она нами преобладает. Чтоб насладиться ею, мы должны отойти от нее на известное расстояние, как от картины, по требованиям освещения, – должны взглянуть на нее, свободные от нее, как на нечто, вне нас находящееся, предметное. Вот отчего мы облегчаемся от томительной тяжести горя, как скоро сообщим его другому или изольем его на бумаге для самих же себя: мы видим его отделенным от нашей личности, наша личность не заслоняет его от нас, – и тогда нам мило наше горе, мы любим вспоминать о нем, любим говорить о нем, как воин о своих походах и опасностях, которым он подвергался. Все прошедшее получает для нас новый колорит, является как бы преображенным: счастие кажется лучшим, нежели тогда, как мы им наслаждались; в самом несчастии видим мы одну поэтическую сторону. Причина этому та, что отдаленность скрадывает от наших глаз все неровности, случайности, нечистые пятна, которые вблизи первые бросаются в глаза. В действительности все покорено законам пространства и времени, естественным требованиям: и герои едят, пьют, чувствуют холод и голод, как и обыкновенные люди. Вы видите в природе прекрасный ландшафт, но как? – непременно вдалеке и притом с известной точки зрения: отдаленность придает ему живописную прелесть, точка зрения придает ему целость. Сделайте шаг, перемените точку зрения – и ландшафт исчез: перед вами что-то нестройное, разбросанное, без начала, без конца и середины, без всякой общности, без всякой физиономии. Подойдите вблизь к очаровавшему вас ландшафту – и вы очутитесь у – какой-нибудь негодной избушки, дрянной мельницы, ничтожного ручья, обыкновенной рощи, где на каждом шагу спотыкаетесь от неровностей или попадаете в лужу. А издалека все было так чисто, опрятно, красиво, целостно, обрамлено, – настоящая каргима! Итак, картина лучше действительности? Да, ландшафт, созданный на полотне талантливым живописцем, лучше всяких живописных видов в природе. Отчего же? – Оттого, что в нем лет ничего случайного и лишнего, все части подчинены целому, все направлено к одной цели, все образует собою одно прекрасное, целостное и индивидуальное. Действительность прекрасна сама по себе, но прекрасна по своей сущности, по своим элементам, по своему содержанию, а не по форме. В этом отношении действительность есть чистое золото, но не очищенное, в куче руды и земли: наука и искусство очищают золото действительности, перетопляют его в изящные формы. Следовательно, наука и искусство не выдумывают новой и небывалой действительности, но у той, которая была, есть и будет, берут готовые материалы, готовые элементы, словом – готовое содержание; дают им приличную форму, с соразмерными частями и доступным для нашего взора объемом со всех сторон. Что Петр Великий создал в России армию и флот – это факт исторической действительности; но история, излагая это дело, берет из него только главные характеристические черты, выпуская подробности: не ее дело описывать, как набирали солдат и матросов, как учили каждого из них, и прочее. Шекспир в ограниченном объеме драмы сосредоточивает всю жизнь исторического лица, например, какого-нибудь Ричарда II, или важнейшее событие из жизни героя, которое в действительности могло совершиться только в несколько лет. Он включает в свою драму только те черты из жизни ее героя, только те факты из события, избранного для драматической картины, которые имеют прямое отношение к идее его создания, а все прочее, хотя бы само по себе и интересное, но не относящееся к основной идее его произведения, он исключает, как ненужное. Хотя рамы романа и несравненно обширнее стесненных рам драмы, хотя романист пользуется и несравненно большею против драматурга свободою, но любой роман Вальтера Скотта или Купера не отнимет у нас больше дня беспрерывного чтения, а подробное описание, вроде мемуаров, года жизни каждого человека наполнило бы собою вдесятеро большее число томов, нежели целая жизнь героя или важнейшее событие из нее в романе, состоящем из четырех небольших книжек. Поэт не обязан описывать, как герой его романа обедал каждый раз; но поэт может изобразить один из его обедов, если этот обед имел влияние на его жизнь или если в этом обеде можно представить характеристические черты обедов известного народа в известную эпоху. Если герой романа рыцарь, то поэту не для чего описывать все его поединки и сражения, которые у каждого рыцаря были так часты и обыкновений, как у русского купца Питье чая; но поэт может описать важнейшие поединки и сражения своего героя, или даже и один поединок, если только в нем дух рыцарства выразился столь характеристически, что новое описание в этом роде ничего не дополнит, или если характер героя в нем обозначился так полно и резко, что мы, по одному его поединку, знаем уже, как бы он стал сражаться в тысяче других. Для поэта не существуют дробные и случайные явления, но только одни идеалы, или типические образы, которые относятся к явлениям действительности, как роды к видам, и которые, при всей своей индивидуальности и особности, заключают в себе все общие, родовые приметы целого рода явлений в возможности, выражающих собою одну известную идею. И потому каждое лицо в художественном произведении есть представитель бесчисленного множества лиц одного рода, и потому-то мы говорим: этот человек настоящий Отелло, эта девушка совершенная Офелия. Такие имена, как Онегин, Ленский, Татьяна, Ольга, Зарецкий, Фамусов, Скалозуб, Молчалин, Репетилов, Хлестова, Сквозник-Дмухановский, Бобчинский, Добчинский, Держиморда и прочие – суть как бы не собственные, а нарицательные имена, общие характеристические названия известных явлений действительности. И потому-то в науке и искусстве действительность больше похожа на действительность, чем в самой действительности, – и художественное произведение, основанное на вымысле, выше всякой были, а исторический роман Вальтера Скотта, в отношении к нравам, обычаям, колориту и духу известной страны в известную эпоху, достовернее всякой истории. Наука отвлекает от фактов действительности их сущность – идею; а искусство, заимствуя у действительности материалы, возводит их до общего, родового, типического значения, создает из них стройное целое. Как, по-видимому, ни нелепа мысль французских эстетиков прошлого века, что искусство должно украшать природу, но в ней есть своя часть истины; только они не поняли самих себя и, по рассудочному противоречию, отрицая простое списывание с природы, приняли подражание природе, хотя и украшенной. И если их подражания были манерны, искусственны и мертвы, то не дальше их ушли и эти quasi(мнимо (лат.)) – романтические списывания с натуры, в которых красуются мужицкие побранки и поговорки во всей их неопрятной естественности. Можно очень натурально изобразить пытку, казнь, несчастную смерть человека, упавшего в нетрезвом виде в помойную яму, – но все эти изображения будут возмутительны для души, неизящны и бессмысленны, ибо в них не будет никакой разумной мысли, никакой разумной цели. Но когда живописец представит вам естественно истязание человека за истину и в лице его выразит победу душевной твердости над физическим страданием, – то чем больше в картине будет естественности, тем картина будет изящнее и хдожественнее, ибо в ней будет видна разумная цель и разумная мысль. Что действительно, то разумно, и что разумно, то и действительно: это великая истина; но не все то действительно, что есть в действительности, а для художника должна существовать только разумная действительность. Но и в отношении к ней он не раб ее, а творец, и не она водит его рукою, но он вносит в нее свои идеалы и по ним преображает ее.
Итак, поэзия есть жизнь по преимуществу, есть сущность, так сказать тончайший эфир, трипль-экстракт, квинт-эссенция жизни. Поэзия не описывает розы, которая так пышно цветет в саду, но, отбросив грубое вещество, из которого она составлена, берет от нее только ее ароматический запах, нежные переливы ее цвета и создает из них свою розу, которая еще лучше и пышнее. Поэзия – это невинная улыбка младенца, его ясный взор, его звонкий смех и живая радость. Поэзия – это стыдливый румянец на ланитах прекрасной девушки, кроткий блеск ее глубоких, как море, как небеса, голубых очей или яркий огонь ее черных глаз, волны кудрей, разбежавшихся по ее мраморным плечам, волнение ее нежной груди, гармония ее серебряного голоса, музыка ее чарующих речей, стройность ее стана, художественная рельефность и роскошь ее живых форм, грациозность и нега ее пленительных движений… Поэзия – это огненный взор юноши, кипящего избытком сил; это его отвага и дерзость, его жажда желаний, неудержимые порывы его стремления – сжать в пламенных объятиях и небо и землю, разом осушить до дна неистощимую чашу жизни… Поэзия – это сосредоточенная, овладевшая собою сила мужа, вполне созревшего для жизни, искушенного ее опытами, с уравновешенными силами духа, с просветленным взором, готового на битву и на подвиг… Поэзия – это тихий блеск бесцветных глаз старца, кроткое, как ласка, глубокое, как дума, выражение сияющего блеском нездешней жизни морщиноватого лица его, спокойный и полный души звук его дрожащего и прерывающегося голоса, его тихая и важная речь, любящая и величавая улыбка его мудрых уст… Поэзия – это светлое торжество бытия, это блаженство жизни, нежданно посещающие нас в редкие минуты; это упоение, трепет, мление, нега страсти, волнение и буря чувств, полнота любви, восторг наслаждения, сладость грусти, блаженство страдания, ненасытимая жажда слез; это страстное, томительное, тоскливое порывание куда-то, в какую-то всегда обольстительную и никогда недостигаемую сторону, – это вечная и никогда неудовлетворпмая жажда все обнять и со всем слиться; это тот божественный пафос, в котором сердце наше бьется в один лад со вселенною; пред упоенным взором летают без покрова бесплотные видения высшего бытия, а очарованному слуху слышится гармония сфер и миров, – тот божественный пафос, в котором земное сияет небесным, а небесное сочетавается с земным, и вся природа является в брачном блеске, разгаданным иероглифом помирившегося с нею духа… Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность ее – то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. Поэзия – это биение пульса мировой жизни, это ее кровь, ее огонь, ее свет и солнце.
Поэт – благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, таинник природы, эолова арфа чувств и ощущений, орган мировой жизни. Еще дитя, он уже сильнее других сознает свое родство со вселенной, свою кровную связь с нею; юноша – он уже переводит на понятный язык ее немую речь, ее таинственный лепет… Но послушаем лучше самого поэта: свидетельство, которому нельзя не поверить. Он говорит:
Есть еще другие стихи Пушкина, более чудные, более глубокие и потому самому незнаемые толпою и известные только немногим истинным Еоклонникам и жрецам изящного; в этих стихах заключается полнейшая характеристика поэта и высочайшая апофеоза художника. Поэт обращается к эху:
Да, все, чем живет мир и что живет в мире, – находит свой отзыв во всеобъемлющей груди поэта; и ни одно существо нa земле не имеет большего права применить к себе слова Фауста:
Но кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? – Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом – глубже чувствует; натура, в которой развиты в высшей степени обе стороны духа – и пассивная и деятельная. Уже по самому устройству своего организма поэт больше, чем кто-нибудь, способен вдаваться в крайности и, возносясь превыше всех к небу, может быть, ниже всех падает в грязь жизни. Но и самое падение его не то, что у других людей: оно следствие ненасытимой жажды жизни, а не животной алчбы денег, власти и отличий. Эта жажда жизни в нем так велика, что за одну минуту упоения страсти, за один миг полноты чувства, он готов жертвовать всем своим будущим, всеми надеждами, всею остальною жизнию. У него – по выражению Гезиода – «песнь всегда на уме, а в груди сердце беззаботное» («Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» С. Шевырева, стр. 18–20). Когда он чувствует приближение Бога и обдумывает зарождающееся в нем новое создание, тогда -
Когда он творит – он царь, он властелин вселенной, поверенный тайн природы, прозирающий в таинства неба и земли, природы и духа человеческого, только ему одному открытые; но когда он находится в обыкновенном земном расположении – он человек, но человек, который может быть ничтожным, и никогда не может быть низким, который чаще других может падать, но который так же быстро восстает, как падает, – который всегда готов отозваться на голос, несущийся к нему от его родины – неба. Но послушаем его собственной исповеди:
Какая цель поэзии? – вопрос, который для людей, обделенных от природы эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии. Не все ли нам равно – знать или не знать, что не относится к нашей жизни или нашим выгодам, что и высоко и далеко от нас, как это небо, которого и бесконечно малой частицы никогда не придвинем мы к себе всеми телескопами? Однако ж астроном посвящает всю жизнь свою этому небу, – и открытие новой звезды, которая не прибавит ни полтины к его годовому доходу, делает его счастливым и блаженным. Разве потому должны мы любить добро, что нас за него хвалят или награждают? Разве мы должны отрекаться от него и сворачивать на широкую дорогу зла, как скоро увидим, что добро не только не приносит нам никаких процентов, но еще подвергает нас гонениям и несчастиям? Подобно истине и благу, красота есть сама себе цель и по праву царствует над вселенной только властию своего имени, неотразимым обаянием своего действия на души людей. Вот в ярко освещенную, великолепную залу входит красавица, – и трепещет пылкая юность, разглаживаются морщины на челе старости, улыбка радости проясняет сонные от пустоты и скуки лица; кажется, царства мало за один взгляд ее; лавровый венок героя, лучезарный ореол поэта готовы пасть к ногам ее, лишь бы только захотела она заметить их… А между тем вы в лице ее тщетно отыскиваете выражения какой-нибудь определенной идеи, оттенка какого-нибудь определенного чувства: ничего, ничего, кроме безбрежного моря красоты и грации, в котором тонут ваши очарованные взоры, исчезает все существо ваше… Объясните мне: для чего такая красота, какая цель ее, – и я объясню вам со всевозможною ясностию и даже «точностию», для чего существует поэзия, какая цель ее… И если бы нашлись люди, над которыми красота не имеет никакой власти, не будем спорить с ними! Хладные скопцы (по выражению Пушкина), лишенные огня Прометеева, – стоят ли они слов и им ли можно растолковать, почему дилетант так благоговейно и целомудренно любуется обнаженною красотою Венеры Медичейской и за обломок древней капители, барельефа или камею готов жертвовать всем достоянием своим, с безумною горячностию любовника, которому и жизни не жаль за одну улыбку возлюбленной…
Вот как понимал красоту «божественный Платон» и как во все века будут понимать ее умы благородные и возвышенные:
Наслаждение красотою в этом земном мире возможно в человеке только по воспоминанию той единой, истинной и совершенной красоты, которую душа припоминает себе в первоначальной ее родине. Вот почему зрелище прекрасного на земле, как воспоминание о красоте горней, способствует тому, чтоб окрилять душу к небесному и возвращать ее к божественному источнику всякой красоты.
Красота была светлого вида в то время, когда мы, счастливым хором, следовали за Дием, в блаженном видении и созерцании, другие же за другими богами; мы зрели и совершали блаженнейшее из всех таинств; приобщались ему всецелые, не причастные бедствиям, которые в позднее время нас посетили; погружались в видения совершенные, простые, не страшные, но радостные, и созерцали их в свете чистом, сами будучи чисты и не запятнаны тем, что мы, ныне влача с собою, называем телом, мы, заключенные в него, как в раковину.
Красота одна получила здесь этот жребий: быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, невзирая на то, что носит ее имя; он не благоговеет перед нею, а, подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом… Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет; его объемлет страх; потом, созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы жертву предмету любимому… («Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» С. Шевырева, стр. 31–32).
Как красота, так и поэзия – выразительница и жрица красоты, сама себе цель и вне себя не имеет никакой цели. Если она возвышает душу человека к небесному, настроивает ее к благим действиям и чистым помыслам, – это уже не цель ее, а прямое действие, свойство ее сущности; это делается само собою, без всякого предначертания со стороны поэта. Поэт есть живописец, а не философ. Всегдашний предмет его картин и изображений есть «полное славы творенье» – мир со всею бесконечностию и разнообразием его явлений. Поэзия говорит душе образами, – и ее образы суть выражение той вечной красоты, первообраз которой блещет в мироздании и во всех частных явлениях и формах природы. Поэзия не терпит отвлеченных идей в их бестелесной наготе, но самые отвлеченные понятия воплощает в живые и прекрасные образы, в которых мысль сквозит, как свет в граненом хрустале. Поэт видит во всем формы, краски и всему дает форму и цвет, овеществляет невещественное, делает земным небесное – да светит земное небесным светом! Для поэта все явления в мире существуют сами по себе; он переселяется в них, живет их жизнию и с любовию лелеет их на своей груди, так, как они есть, не изменяя по своему произволу их сущности. Это не значит, чтоб поэт не мог отрываться от созерцания мира, взятого в самом себе, и вносить в него свой идеал, чтоб лиру песнопения, кинжал трагедии и трубу эпопеи не мог он менять на громы благородного негодования и даже на свисток сатиры; молитву оставлять для проповеди и прошедшее, мировое и вечное, забывать на минуту для современности и общества; но смешно требовать, чтоб в этом он увидел цель своей жизни и за долг себе поставил подчинить свое свободное вдохновение разным «текущим потребностям». Свободный, как ветер, он повинуется только внутреннему своему призванию, таинственному голосу движущего им Бога, а на крики тупой черни, которая бы стала приставать к нему, в своей дикой слепоте:
он может и должен отвечать, если только стоит она ответа:
Поэт не подражает природе, но соперничествует с нею, – и его создания исходят из того же источника, и тем же самым процессом, как и все явления природы, с тою только разницею, что на стороне процесса его творчества есть еще и сознание, которого лишена природа и ее деятельность. Вся природа со всеми ее явлениями есть плод вдохновенного порыва духа – из идеальной области возможного перейти в реальную область действительного, стать фактом, чтоб потом, в разумнейшем своем явлении – человеке, взглянуть на себя, как на нечто особое, сознать себя. И всякое произведение искусства есть плод вдохновенного усилия художника – вывести наружу, осуществить вовне внутренний мир своих бесплотных идеалов. Итак, вдохновение есть источник всякого творчества; но искусство выше природы настолько, насколько всякое сознательное и свободное действие выше бессознательного и невольного. Но сознание, при акте творчества, есть не деятель, а только как бы свидетель, дабы творчество было художнику в наслаждение и награду. Конечно, всякое действие есть уже необходимо и сознание; но под сознанием в творчестве не должно разуметь деятельность рассудка, труд соображения, расчета и механическую работу: вдохновение, которое Платон называет маниею, – вот единственный деятель творчества, а рассудок враждебен творчеству и мертвит его. «Кто, – говорит Платон, – без мании, внушаемой музами, приходит к вратам поэзии, убежденный в том, что искусством (ех Texvnft) сделается из него хороший поэт, тот никогда не будет совершенным, и поэзия его, как поэзия благоразумного, будет отличаться от поэзии безумствующих " («Теория поэзии» С. Шевырева, стр. 33).
Вообще, понятие Платона о вдохновении так глубоко верно и так поэтически, вдохновенно выражено, что, сообщив его, мы скажем о вдохновении все, что только можно сказать:
…Не искусством (техникою), но энтузиазмом и вдохновением великие эпические поэты сочиняют свои прекрасные произведения. Славные лирики также, подобно людям, волнуемым безумием корибантов, пляшущих вве себя, не остаются в уме своем, когда творят изящные песнопения: как скоро вошли они в лад гармонии и рифма, то преисполняются безумием, объемлются восторгом, подобным восторгу вакханок, которые в минуту упоения черпают в реках млеко и мед, чего не бывает с ними во время покоя. В душе поэтов лирических на самом деле совершается то, чем они хвалятся. Они говорят нам, что черпают в медовых источниках, что, подобно пчелам, летают они по садам и долинам муз и в них собирают песни, которые поют нам. Они говорят правду. Поэт в самом деле есть существо легкое, крылатое и святое; он может творить тогда только, когда восторг его обымет, когда он выйдет из себя и рассудок покинет его. Но покамест он с ним, человек неспособен творить все и произносить пророчества.
Итак, если не искусством, а Божественным вдохновением творят поэты, – то каждый из них, по жребию Божию, успевает только в том роде, к которому муза его призывает. Один превосходен в дифирамбе, другой в похвальной оде, третий в плясовой песне, четвертый в эпосе, пятый в ямбах, и все будут слабы во всяком другом роде, потому что не искусство, а сила Божественная внушает их. Если бы искусством они умели творить, то могли бы успеть в разных родах. А конец, на какой Бог, отъемля у них смысл, употребляет их как служителей своих наравне с пророками и гадателями, есть тот, чтоб мы, внимая им, познавали, что не сами собою они говорят нам вещи дивные, ибо они вне своего разума, но что сам Бог чрез них к нам глаголет («Теория поэзии» С. Шевырева, стр. 35–36).
Этот взгляд на вдохновение, так простодушно, в духе младенческой древности выраженный, удивителен по своей глубокости. Ясно, что Платон «благоразумием» называет рассудочное, обыкновенное, буднишнее, так сказать, состояние нашего духа; а под «безумием» разумеет тот божественный пафос, то состояние вдохновенного ясновидения, когда разум человека созерцает таинство высшего мира, а воля его движет горами. В самом деле, восторг наслаждения, исступление радости, упоение страдания, тоска разлуки, трепет свидания, обаяние любви, отвага самого жертвования, готовность пострадать за правое дело и истину, сладострастие вдохновения: – что все это, если не безумие?.. Но это безумие разумное, безумие божественное, которое возносит человека превыше премудрых мира сего и равняет его с богами… А мертвое равнодушие, затянутое в формы приличия, расчеты мелкого самолюбия и эгоизма, размеренные шаги к ничтожной цели, отречение от истинного назначения человеческого для достижения ее: – что все это, если не благоразумие?.. Но не будем говорить о благоразумии: оно враг поэзии, а предмет нашей статьи – поэзия…
Все сказанное нами о поэзии вообще легко приложить к поэзии Лермонтова.
Где вдохновение неподдельно, там есть и поэзия, и чьей натуре сродно вдохновение, тот поэт; но и вдохновение имеет свои степени и в каждом поэте отличается особенным характером: в одном оно искрится и шипит пеною, как шампанское, и, подобно шампанскому, тотчас же оживляет легким, но и скоропреходящим похмельем; в другом оно льется светлою, прозрачною речкою, с смеющимися зелеными берегами; в третьем оно бьет и стремится бурными волнами, с громом, пеною и брызгами, подобно Ниагарскому водопаду; в четвертом оно подобно океану, без берегов и дна, отражающему в себе и небесный купол, с его солнцем, луною и мириадами звезд, и страшные тучи, с их мраком и молниями, – океану, который равно величествен и торжествен и в тишину и в бурю, который носит на своих могучих волнах и утлый челнок рыбаря, и огромные флоты, и который в необъятных таинственных недрах своих заключает целые миры живых существ, и великих и малых, и горы раковин, и леса кораллов… Жизнь одна и та же во всех своих явлениях, но одно из них объемлет собою только известную часть ее, другое же заключает в себе бесконечно великое содержание жизни. Таково же и отношение между поэтами: в отношении к акту творчества, к процессу вдохновения, песня Беранже совершенно равна любой драме Шекспира, но в отношении к содержанию жизни, которое объемлет собою то и другое из упомянутых произведений, между ими бесконечная разность в важности, ценности и достоинстве. И эта разница существует не только в пьесах различного рода, как, например, застольная песенка и высокая драма: она может существовать и между двумя застольными песнями, написанными на один и тот же предмет, но только разными поэтами. И вот здесь-то можно видеть превосходство одного поэта перед другим: песня одного читается с наслаждением, но редко вспоминается и скоро забывается; другого – чем больше читается, тем больше наслаждения доставляет, и даже прочитанная раз, навсегда остается в памяти – еелл не словами своими, то своим колоритом, тем «нечто», для выражения которого нет слов на языке человеческом. Сравните «Поэта» Языкова с «Поэтом» Пушкина, которого мы выписали выше, в нашей статье, и с его же стихотворением «Поэту» («Поэт, не дорожи любовию народной»): сначала вам может показаться, что пьеса Языкова выше обеих пушкинских; но вы скоро, если в вас есть эстетическое чувство, заметите в первой, при всем ее блеске, некоторую напряженность, с какою она составлена, – и благородную простоту, естественность, неизмеримую глубину двух последних и их бесконечное превосходство над первою… Причина этой разности есть разность сколько в таланте, столько и в натурах обоих поэтов: один смотрит на природу вещей извне, видит только ее наружность; другой проник в ее сущность и обратил ее в свое достояние, по праву законного властелина…
Немного поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно приступать с таким длинным предисловием, с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих… Подробное рассмотрение небольшой книжки его стихотворений покажет, что в ней кроются все стихии поэзии, что она заключает в себе возможность в будущем нескольких и притом больших книг… Мы увидим, что свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания – суть родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог ее будущего, великого развития…
Чем выше поэт, тем больше принадлежит он обществу, среди которого родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его таланта с историческим развитием общества. Пушкин начал свое поэтическое поприще «Русланом и Людмилою» – созданием, которого идея отзывается слишком раннею молодостию, но которое кипит чувством, блещет всеми красками, благоухает всеми цветами природы, созданием неистощимо веселым, игривым… Это была шалость гения после первой опорожненной им чаши на светлом пиру жизни… Лермонтов начал историческою поэмою, мрачною по содержанию, суровою и важною по форме… В первых своих лирических произведениях Пушкин явился провозвестником человечности, пророком высоких идей общественных; но эти лирические стихотворения были столько же полны светлых надежд, предчувствия торжества, сколько силы и энергии. В первых лирических произведениях Лермонтова, разумеется, тех, в которых он особенно является русским и современным поэтом, также виден избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы в выражении; но в них уже нет надежды, они поражают душу читателя безотрадностию, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства… Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце… Да, очевидно, что Лермонтов поэт совсем другой эпохи и что его поэзия – совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества.
Первая пьеса Лермонтова напечатана была в «Современнике» 1837 года, уже после смерти Пушкина. Она называется «Бородино». Поэт представляет молодого солдата, который спрашивает старого служаку:
Вся основная идея стихотворения выражена во втором куплете, которым начинается ответ старого солдата, состоящий из тринадцати куплетов:
Эта мысль – жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел. Дальше мы увидим, что эта тоска по жизни внушила нашему поэту не одно стихотворение, полное энергии и благородного негодования. Что же до «Бородина», – это стихотворение отличается простотою, безыскусственностию: в каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силен и полон поэзии. Ровность и выдержанность тона делают осязаемо ощутительною основную мысль поэта. Впрочем, как ни прекрасно это стихотворение, оно не могло еще показать, чего от его автора должна была ожидать наша поэзия. В 1838 году в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» была напечатана его поэма «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»; это произведение сделало известным имя автора, хотя оно явилось и без подписи этого имени. Спрашивали: кто такой безыменный поэт? кто такой Лермонтов? писал ли он что-нибудь, кроме этой поэмы? Но, несмотря на то, эта поэма все-таки еще не оценена, толпа и не подозревает ее высокого достоинства. Здесь поэт от настоящего мира не удовлетворяющей его русской жизни перенесся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, – и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории.
И подлинно, этой песни можно заслушаться, и все нельзя ее довольно наслушаться: как манием волшебного скипетра, воскрешает она прошедшее – и мы не можем насмотреться на него, забываем для него свое настоящее, ни на минуту не сводим с него взоров, боясь, чтоб оно не исчезло от нас. На первом плане видим мы Иоанна Грозного, которого память так кровава и страшна, которого колоссальный облик жив еще в предании и в фантазии народа… Что за явление в нашей истории был этот «муж кровей», как называет его Курбский? Был ли он Лудовиком XI нашей истории, как говорит Карамзин?.. Не время и не место распространяться здесь о его историческом значении; заметим только, что это была сильная натура, которая требовала себе великого развития для великого подвига; но как условия тогдашнего полуазиатского быта и внешние обстоятельства отказали ей даже в каком-нибудь развитии, оставив ее при естественной силе и грубой мощи, и лишили ее всякой возможности пересоздать действительность, – то эта сильная натура, этот великий дух поневоле исказились и нашли свой выход, свою отраду только в безумном мщении этой ненавистной и враждебной им действительности… Тирания Иоанна Грозного имеет глубокое значение, и потому она возбуждает к нему скорее сожаление, как к падшему духу неба, чем ненависть и отвращение, как к мучителю… Может быть, это был своего рода великий человек, но только не вовремя, слишком рано явившийся России, – пришедший в мир с призванием на великое дело и увидевший, что ему нет дела в мире; может быть, в нем бессознательно кипели все силы для изменения ужасной действительности, среди которой он так безвременно явился, которая не победила, но разбила его, и которой он так страшно мстил всю жизнь свою, разрушая и ее и себя самого в болезненной и бессознательной ярости… Вот почему из всех жертв его свирепства он сам наиболее заслуживает соболезнования; вот почему его колоссальная фигура, с бледным лицом и впалыми, сверкающими очами, с головы до ног облита таким страшным величием, нестерпимым блеском такой ужасающей поэзии… И таким точно является он в поэме Лермонтова: взгляд очей его – молния, звук речей его – гром небесный, порыв гнева его – смерть и пытка; но сквозь всего этого, как молния сквозь тучи, проблескивает величие падшего, униженного, искаженного, но сильного и благородного по своей природе духа… Поэма начинается картиною царского пира: в золотом венце своем сидит грозный царь, окруженный стольниками, боярами, князьями и опричниками,
Он велит наполнить золотой ковш заморским вином, обнести пирующих -
и сидел с крепкою думою на сердце. Гневно взглянул на него царь, словно ястреб с высоты небес на молодого голубя сизокрылого, -
Царь стукнул об пол своею палкою, с железным наконечником – палка на четверть вонзилась в дубовый пол, но и тут не дрогнул добрый молодец;
Низко кланяясь, опричник просит у царя извинения, говоря:
Царь расспрашивает о причине печали, и его вопросы – перлы народной нашей поэзии, полнейшее выражение духа и форм русской жизни того времени. Таков же и ответ, или, лучше сказать, ответы опричника, потому что, по духу русской национальной поэзии, он отвечает почти стихом на стих. Боясь длинноты, не выписываем этого места; но вторая половина речи Кирибеевича дышит такою полнотою чувства, блещет такими самоцветными камнями народной поэзии, что мы не можем удержаться, чтобы не перечесть его вместе с нашими читателями. Вина печали удалого бойца – молодушка, которая закрывается фатою, когда на него любуются красные девушки:
Какая сильная, могучая натура! Ее страсть – лава, ее горесть тяжела и трудна; это удалое, разгульное отчаяние, которое в молодечестве, в подвиге крови и смерти ищет своего утоления! Сколько поэзии в словах этого опричника, какая глубокая грусть дышит в них, – эта грусть, которая разрывает сильную душу, но не убивает ее, эта грусть, которая составляет основной элемент, родную стихию, главный мотив нашей национальной поэзии!
Со смехом отвечает царь своему любимому слуге, что его горю-беде не мудрено помочь, предлагает ему яхонтовый перстень и жемчужное ожерелье, велит сперва поклониться «смышленой» свахе, а потом послать к своей Алене Дмитриевне дары драгоценные:
Как удар грома, как приговор смерти, поражает душу читателя этот ответ опричника, – и тщетно испуганный слух его ждет, что скажет на это грозный царь: поэт опускает занавес на эту так трагически недоконченную картину, так страшно прерванную сцену; перед вами нет героев поэмы, и вы с трудом верите, что видели все это не наяву перед собою, но что все это – только рассказ песенников…
Но этот удалой припев, эти затейливые прибаутки народного остроумия не веселят вас: сердце ваше сжимается болезненною тоскою: оно чует горе, предвидит беду; повесть превращается для вас в мрачную драму, с трагическою катастрофою, и завязка уже готова, действие уже зародилось. Вы видите, что любовь Кирибеевича – не шуточное дело, не простое волокитство, но страсть натуры сильной, души могучей. Вы понимаете, что для этого человека нет середины: или получить, или погибнуть! Он вышел из-под опеки естественной нравственности своего общества, а другой, более высшей, более человеческой, не приобрел: такой разврат, такая безнравственность в человеке с сильною натурою и дикими страстями опасны и страшны. И при всем этом, он имеет опору в грозном царе, который никого не пожалеет и не пощадит, даже за обиду, не только за гибель своего любимца, хотя бы этот был решительно виноват.
Занавес поднят – и перед нами новая картина: молодой купец, статный молодец, Степан Парамонович, по прозванию Калашников, за прилавкою,
Это другая сторона русского быта того времени; на сцене является представитель другого класса общества. Первое его появление на сцену располагает вас в его пользу: почему-то вы чувствуете, что это один из тех упругих и тяжелых характеров, которые тихи и кротки только до тех пор, пока обстоятельства не расколыхают их, одна из тех железных натур, которые и обиды не стерпят и сдачи дадут. Сильнее и сильнее щемит ваше сердце – чует оно недоброе, тем больше, что «молодому купцу, статному молодцу» задался недобрый день:
Калашников запирает свою лавочку дубовою дверью, «да немецким замком со пружиною», привязывает на железную цепь зубастого пса,
Отчего же он призадумался? – Или душа человека чует шелест шагов незримо следующей по пятам его судьбы, которая обрекла его в свои жертвы?..
Пришед в свой «высокий» дом, Степан Парамонович дивится, что его не встречают ни молода жена, ни малые детушки, что дубовый стол не покрыт белою скатертью, и свечка перед образом еле теплится. Кличет он старуху Еремеевну и спрашивает, куда в такой поздний час «девалась, затаилася» Алена Дмитриевна, и не заигрались ли его любезные дети, что так рано уложились спать? И слышит в ответ:
В этих стихах полная картина домашнего быта и простых, малосложных, простодушных семейственных отношений у наших предков.
Он спрашивает ее, где она шаталася: уж не гуляла ли, не пировала ли с детьми боярскими, что волосы ее так растрепаны и одежда изорвана.
Он грозит запереть ее за дубовую дверь окованную, за железный замок, чтоб она и свету Божьего не видела, его имени честного не порочила.
Как осиновый лист, затряслася Алена Дмитриевна, упала мужу в ноги, прося его выслушать ее и говоря, что она «не боится смерти лютыя, а боится его немилости»: в двенадцати стихах полная картина супружеских отношений варварского времени! Жена рассказывает мужу, что, шедши от вечерни домой, услышала за собою чьи-то шаги, «оглянулася – человек бежит»; этот человек схватил ее за руки, говоря ей, что он слуга царя грозного, прозывается Кирибеевичем, а из славныя семьи из Малютиной…
Рванувшись из рук его, она оставила у него свою фату бухарскую и узорный платок – подарочек мужа. Заключение ее рассказа состоит в жалобах на свой позор и в просьбах мужу – не дать ее, свою верную жену, в поругание злым охульникам. Тогда Степан Парамонович посылает за своими двумя меньшими братьями и рассказывает об обиде, нанесенной ему злым опричником царским:
говорит им о своем намерении – биться на смерть с опричником на кулачном бою, который будет завтра на Москве-реке, при самом царе, и просит их постоять за правду, если сам будет побит.
Из этого ответа видно, что семья Калашниковых хоть и не славилась столько, как Малютиных, но состояла из сизого орла с орлятами… Превосходно очеркнул поэт в этом ответе, будто мимоходом, и простоту родственных отношений наших предков, где право первородства было и правом власти, где старший брат заступал место отца для младших. И это сделано им не в описании, а в живой картине, в самом разгаре в высшей степени драматического действия. Этою сценою семейного совещания оканчивается вторая часть драматической поэмы: действующие лица и завязка действия уже резко обозначились, – и сердце наше замирает от предчувствия горестной развязки…
На Москву-реку сходилися удалые молодцы, «разгуляться для праздника, потешиться». Сам царь приехал с дружиною, боярами и опричниками и велел оцепить серебряною цепью место в 25 сажен «для охотницкого бою, одиночного». Потом царь велел вызывать охотников:
Выходит Кирибеевич и с похвальбою вызывает супротивников, обещаясь «лишь потешить царя батюшку, но для праздника отпустить живого».
Вдруг раздалась толпа – и выходит Степан Парамонович,
Кирибеевич, не выходя из тона своей удалой, молодецкой похвальбы, спрашивает Калашникова о роде-племени и имени, «чтоб знать, по ком панихиду служить, чтоб было чем и похвастаться».
Вот оно – ужасное торжество совести в глубокой натуре, которая никогда не отрешится от совести, как бы ни была искажена развратом, как бы ни страшно погрязла в пороке!.. Всегда над нею грозная длань нравственного закона, грозный голос суда Божия, потому что она сама – свой нравственный закон и свой неумолимый суд!..
Начинается бой (мы пропускаем его подробности); правая сторона победила,
Не правда ли: вам жаль удалого, хотя и преступного бойца? с невыразимою тоскою повторите вы за поэтом жалобную мелодию, которою выразил он его падение… А между тем вы же сами желали победы благородному купцу и гибели его преступному оскорбителю?.. Таково обаяние великих натур: как бы ни было велико их преступление, но, наказанные, они привлекают все удивление и всю любовь нашу: – мы видим в них жертвы неотразимой судьбы, и братским поцелуем прощания и прощения в холодные, посинелые уста их запечатлеваем торжество восстановленной их смертию гармонии общего, которую нарушили было они своей виною…
Грозный царь воспалился гневом и спрашивает Калашникова: вольною волею или нехотя убил он его верного слугу и лучшего бойца? Вероятно, Калашников мог бы еще спасти себя ложью, но для этой благородной души, дважды так страшно потрясенной – и позором жены, разрушившим его семейное блаженство, и кровавою местью врагу, не возвратившею ему прежнего блаженства, – для этой благородной души жизнь уже не представляла ничего обольстительного, а смерть казалась необходимою для уврачевания ее неисцелимых ран… Есть души, которые довольствуются кое-чем – даже остатками бывшего счастия: но есть души, лозунг которых – все или ничего, которые не хотят запятнанного блаженства, раз потемненной славы: такова была и душа удалого купца, статного молодца, Степана Парамоновича Калашникова! Он сказал царю всю правду, скрыв, однако, причину своего мщения:
Какая дивная черта глубокого знания сердца человеческого и древних нравов! Какая высокая, трагическая черта! Он охотно идет на казнь и лишь просит царя «не оставить своей милостью малых детушек, молодой жены да двух братьев его». В ответе царя, резко, во всем страшном величии, выказывается колоссальный образ Грозного:
Какая жестокая ирония, какой ужасный сарказм! и мертвый содрогнулся бы от него во гробе! А между тем в согласии на милость жене, покровительстве детям и братьям осужденного проблескивает луч благородства и величия царственной натуры и как бы невольное признание достоинства человека, который обречен судьбою безвременной и насильственной смерти! Какая страшная трагедия! сама судьба, в лице Грозного, присутствует пред нами и управляет ее ходом!.. И едва ли во всей истории человечества можно найти другой характер, который мог бы с большим правом представлять лицо судьбы, как Иоанн Грозный!..
На площади собирается народ; гудит-воет заунывный колокол; по высокому лобному месту весело похаживает палач, руки голые потираючи:
Он велит им поклониться от него Алене Дмитревне да заказать ей меньше печалиться, а детушкам про него не велит сказывать…
И вот занавес опустился, трагедия кончилась, колоссальные образы ее героев исчезли из глаз наших, прошедшее стало опять прошедшим -
Что? – могила, мрачное жилище тления и смерти; но над этою могилою веет жизнь, царит воспоминание, немою речью говорит предание:
Какие роскошные дани, какие богатые жертвы приносятся этой могиле живыми! И она стоит их, ибо не живые в ней, мертвой, – но она, мертвая, рождает жизнь в живых: заставляет их и креститься, и приосаниваться, и пригорюниваться, и петь песни!.. Вас огорчает, заставляет страдать горестная и страшная участь благородного Калашникова; вы жалеете даже и о преступном опричнике: – понятное, человеческое чувство! Но без этой трагической развязки, которая так печалит ваше сердце, не было бы и этой могилы, столь красноречивой, столь живой, столь полной глубокого значения, и не было бы великого подвига, который так возвысил вашу душу, и не было бы чудной песни поэта, которая так очаровала вас… И потому да переменится печаль ваша на радость, и да будет эта радость светлым торжеством победы бессмертного над смертным, общего над частным! Благословим непреложные законы бытия и миродержавных судеб и повторим за поэтом музыкальный финал, которым, по старинному и достохвальному русскому обычаю, заставляет он гусляров заключить свою поэтическую песню:
Излагая содержание этой поэмы, уже известной публике, мы имели в виду намекнуть на богатство ее содержания, на полноту жизни и глубокость идеи, которыми она запечатлена; что же до поэзии образов, роскоши красок, прелести стиха, избытка чувства, охватывающего душу огненными волнами, свежести колорита, силе выражения, трепетного, полного страсти одушевления, – эти вещи не толкуются и не объясняются… Мы выписали целую часть поэмы – пусть читают и судят сами: кто не увидит в этих стихах того, что мы видим, для тех нет у нас очков, и едва ли какой оптик в мире поможет им…
Содержание поэмы, в смысле рассказа происшествия, само по себе полно поэзии; если бы оно было историческим фактом, в нем жизнь являлась бы поэзиею, а поэзия жизнию. Но тем не менее он не существовал бы для нас, нашли ли бы мы его в простодушной хронике старых времен, или, по какому-нибудь чуду, сами были его свидетелем, – оно было бы для нас мертвым материалом, в который только поэт мог бы вдохнуть душу живу, отделив от него все случайное, произвольное, и представив его в гармоническом целом, поставленном и освещенном сообразно с требованиями точки зрения и света. И в этом отношении нельзя довольно надивиться поэту: он является здесь опытным, гениальным архитектором, который умеет так согласить между собою части здания, что ни одна подробность в украшениях не кажется лишнею, но представляется необходимою и равно важною с самыми существенными частями здания, хотя вы и понимаете, что архитектор мог бы легко, вместо ее, сделать и другую. Как ни пристально будете вы вглядываться в поэму Лермонтова, не найдете ни одного лишнего или недостающего слова, черты, стиха, образа; ни одного слабого места: все в ней необходимо, полно, сильно! В этом отношении ее никак нельзя сравнить с народными легендами, носящими на себе имя их собирателя – Кирши Данилова: то детский лепет, часто поэтический, но часто и прозаический, нередко образный, но чаще символический, уродливый в целом, полный ненужных повторений одного и того же; поэма Лермонтова – создание мужественное, зрелое и столько же художественное, сколько и народное. Безыменные творцы этих безыскусственных и простодушных произведений составляли одно с веющим в них духом народности; они не могли от нее отделиться, она заслоняла в них саму же себя; но наш поэт вошел в царство народности как ее полный властелин и, проникнувшись ее духом, слившись с нею, он показал только свое родство с нею, а не тождество; даже в минуту творчества он видел ее пред собою, как предмет, и так же по воле своей вышел из нее в другие сферы, как и вошел в нее. Он показал этим только богатство элементов своей поэзии, кровное родство своего духа с духом народности своего отечества; показал, что и прошедшее его родины так же присущно его натуре, как и ее настоящее; и потому он, в этой поэме, является не безыскусственным певцом народности, но истинным художником, – и если его поэма не может быть переведена ни на какой язык, ибо колорит ее весь в русско-народном языке, то тем не менее она – художественное произведение, во всей полноте, во всем блеске жизни воскресившее один из моментов русского быта, одного из представителей древней Руси. В этом отношении после Бориса Годунова больше всех посчастливилось Иоанну Грозному: в поэме Лермонтова колоссальный образ его является изваянным из меди или мрамора…
По внутреннему плану нашей статьи мы должны были сперва говорить о тех стихотворениях Лермонтова, в которых он является не безусловным художником, но внутренним человеком, и по которым одним можно увидеть богатство элементов его духа и отношения его к обществу. Мы так и начали, так и продолжаем: взгляд на чисто художественные стихотворения его заключит нашу статью. И если мы остановились на «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», которую сами признаем художественною, то потому, что, во-первых, самая ее художественность более или менее условна, ибо в этой «Песне» он подделывается под лад старинный и заставляет гусляров петь ее; во-вторых, эта «Песня» представляет собою факт о кровном родстве духа поэта с народным духом и свидетельствует об одном из богатейших элементов его поэзии, намекающем на великость его таланта. Самый выбор этого предмета свидетельствует о состоянии духа поэта, недовольного современною действительностию и перенесшегося от нее в далекое прошедшее, чтоб там искать жизни, которой он не видит в настоящем. Но это прошедшее не могло долго занимать такого поэта: он скоро должен был почувствовать всю бедность и все однообразие его содержания и возвратиться к настоящему, которое жило в каждой капле его крови, трепетало с каждым биением его пульса, с каждым вздохом его груди. Не отделиться ему от него! Оно внедрилось в него, обвилось вокруг него, оно сосет кровь из его сердца, оно требует всей жизни его, всей деятельности! Оно ждет от него своего просветления, уврачевания своих язв и недугов. Он, только он может совершить это, как полный представитель настоящего, «другой властитель наших дум!» В созданиях поэта, выражающих скорби и недуги общества, общество находит облегчение от своих скорбей и недугов: тайна этого целительного действия – сознание причины болезни чрез представление болезни, как мы говорили об этом выше в нашей статье. Великую истину заключают в себе эти простодушные слова из «Гимна музам» древнего старца Гезиода: «Если кто чувствует скорбь, свежую рану сердца, и сидит с своею горькою думою, а певец, служитель муз, запоет о славе первых человеков и блаженных богов, на Олимпе живущих, – в тот же миг забывает несчастный горе и не помнит ни одной заботы: так скоро дар, богов изменил его» («Теория поэзии в историческом развитии древних и новых народов» С. Шевырева, стр. 19). Но это сила поэзии вообще, сила всякой поэзии; действие же поэзии, воспроизводящей наши собственные страдания, еще чуднее оказывается на наших же собственных страданиях: увидев их вне нас самих, очищенными и просветленными общим значением скрывающегося в них таинственного смысла, мы тотчас же чувствуем себя облегченными от них…
Наш век – век по преимуществу исторический. Все думы, все вопросы наши и ответы на них, вся наша деятельность вырастает из исторической почвы и на исторической почве. Человечество давно уже пережило век полноты своих верований; может быть, для него наступит эпоха еще высшей полноты, нежели какою когда-либо прежде наслаждалось оно; но наш век есть век сознания, философствующего духа, размышления, «рефлексии» (Хотя слово «размышление» и далеко не выражает вполне слова «рефлексия», но намекает па его значение, в том смысле, в каком употребил его Пушкин в своей «Сцене из Фауста». Французское слово reflexion ближе значением к тому, что немцы разумеют под словом reflectieren и Reflexion). Вопрос – вот альфа и омега нашего времени. Ощутим ли мы в себе чувство любви к женщине, – вместо того, чтоб роскошно упиваться его полнотою, мы прежде всего спрашиваем себя, что такое любовь, в самом ли деле мы любим? и пр. Стремясь к предмету с ненасытною жаждою желания, с тяжелою тоскою, со всем безумством страсти, мы часто удивляемся холодности, с какою видим исполнение самых пламенных желаний нашего сердца, – и многие из людей нашего времени могут применить к себе сцену между Мефистофелем и Фаустом у Пушкина:
Ужасно!.. Но это не смерть и даже не старость мира, как думает старое поколение, которое, в своей молодости, так беззаботно пило и ело, так весело плясало, так бессознательно наслаждалось жизнию. Нет, это ее смерть и не старость: люди нашего времени так же или еще больше полны жаждою желаний, сокрушительною тоскою порываний и стремлений. Это только болезненный кризис, за которым должно последовать здоровое состояние, лучше и выше прежнего. Та же рефлексия, то же размышление, которое теперь отравляет полноту всякой нашей радости, должно быть впоследствии источником высшего, чем когда-либо, блаженства, высшей полноты жизни. Но горе тем, кто является в эпоху общественного недуга! Общество живет не годами – веками, а человеку дан миг жизни: общество выздоровеет, а те люди, в которых выразился кризис его болезни, благороднейшие сосуды духа, навсегда могут остаться в разрушающем элементе жизни!..
Как бы то ни было, но наш век есть век размышления. Поэтому рефлексия (размышление) есть законный элемент поэзии нашего времени, и почти все великие поэты нашего времени заплатили ему полную дань: Байрон в «Манфреде», «Каине» и других произведениях; Гете особенно в «Фаусте»; вся поэзия Шиллера по преимуществу рефлектирующая, размышляющая. В наше время едва ли возможна поэзия в смысле древних поэтов, созерцающая явление жизни без всякого отношения к личности поэта (поэзия объективная), и в наше время тот не поэт и особенно не художник, у которого в основании таланта не лежит созерцательность древних и способность воспроизводить явления жизни без отношений к своей личности; но в наше время отсутствие в поэте внутреннего (субъективного) элемента есть недостаток. В самом Гете не без основания порицают отсутствие исторических и общественных элементов, спокойное довольство действительностию, как она есть. Это и было причиною, почему менее гетевской художественная, но более человечественная, гуманная поэзия Шиллера нашла себе больше отзыва в человечестве, чем поэзия Гете.
Преобладание внутренного (субъективного) элемента в поэтах обыкновенных есть признак ограниченности таланта. У них субъективность означает выражение личности, которая всегда ограниченна, если является отдельно от общего. Они обыкновенно говорят о своих нравственных недугах, и всегда одно и то же; читая их, невольно вспоминаешь эти стихи Лермонтова:
В таланте великом избыток внутреннего, субъективного элемента есть признак гуманности. Не бойтесь этого направления: оно не обманет вас, не введет вас в заблуждение. Великий поэт, говоря о себе самом, о своем я, говорит об общем – о человечестве, ибо в его натуре лежит все, чем живет человечество. И потому в его грусти всякий узнаёт свою грусть, в его душе всякий узнаёт свою и видит в нем не только поэта, но и человека, брата своего по человечеству. Признавая его существом несравненно высшим себя, всякий в то же время сознает свое родство с ним.
Вот что заставило нас обратить особенное внимание на субъективные стихотворения Лермонтова и даже порадоваться, что их больше, чем чисто художественных. По этому признаку мы узнаём в нем поэта русского, народного, в высшем и благороднейшем значении этого слова, – поэта, в котором выразился исторический момент русского общества. И все такие его стихотворения глубоки и многозначительны; в них выражается богатая дарами духа природа, благородная человечественная личность.
Через год после напечатания «Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» Лермонтов вышел снова на арену литературы с стихотворением «Дума», изумившим всех алмазною крепостию стиха, громовою силою бурного одушевления, исполинскою энергиею благородного негодования и глубокой грусти. С тех пор стихотворения Лермонтова стали являться одни за другими без перемежки, и с его именем.
Поэт говорит о новом поколении, что он смотрит на него с печалью, что его будущее «иль пусто, иль темно», что оно должно состареться под бременем познанья и сомненья; укоряет его, что оно иссушило ум бесплодною наукою. В этом нельзя согласиться с поэтом: сомненье – так; но излишества познания и науки, хотя бы и «бесплодной», мы не видим: напротив, недостаток познания и науки принадлежит к болезням нашего поколения:
Хорошо бы еще, если б, взамен утраченной жизни, мы насладились хоть знанием: был бы хоть какой-нибудь выигрыш! Но сильное движение общественности сделало нас обладателями знания, без труда и учения – и этот плод без корня, надо признаться, пришелся нам горек: он только пресытил нас, а не напитал, притупил наш вкус, но не усладил его. Это обыкновенное и необходимое явление во всех обществах, вдруг вступающих из естественной непосредственности в сознательную жизнь, не в недрах их возросшую и созревшую, а пересаженную от развившихся народов. Мы в этом отношении – без вины виноваты!
Какая верная картина! Какая точность и оригинальность в выражении! Да, ум отцов наших для нас – поздний ум: великая истина!
Эти стихи писаны кровью, они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?.. Если под «сатирою» должно разуметь не невинное зубоскальство веселеньких остроумцев, а громы негодования, грозу духа, оскорбленного позором общества, – то «Дума» Лермонтова есть сатира, и сатира есть законный род поэзии. Если сатиры Ювенала дышат такою же бурею чувства, таким же могуществом огненного слова, то Ювенал действительно великий поэт!..
Другая сторона того же вопроса выражена в стихотворении «Поэт». Обделанный в золото галантерейного игрушкою кинжал наводит поэта на мысль о роли, которую это орудие смерти и мщения играло прежде… А теперь?.. Увы!
Вот оно, то бурное одушевление, та трепещущая, изнемогающая от полноты своей страсть, которую Гегель называет в Шиллере пафосом! Нет, хвалить такие стихи можно только стихами, и притом такими же… А мысль?.. Мы не должны здесь искать статистической точности фактов; но должны видеть выражение поэта, – и кто не признает, что то, чего он требует от поэта, составляет одну из обязанностей его служения и призвания? Не есть ли это характеристика поэта – характеристика благородного Шиллера?..
«Не верь себе» есть стихотворение, составляющее триумвират с двумя предшествовавшими. В нем поэт решает тайну истинного вдохновения, открывая источник ложного. Есть поэты, пишущие в стихах и в прозе, и, кажется, удивительно как сильно и громко, но чтение которых действует па душу, как угар или тяжелый хмель, и их произведения, особенно увлекающие молодость, как-то скоро испаряются из головы. У этих людей нельзя отнять дарования и даже вдохновения, но
Со времени появления Пушкина в нашей литературе показались какие-то неслыханные прежде жалобы на жизнь, пошло в оборот новое слово «разочарование», которое теперь уже успело сделаться и старым и приторным. Элегия сменила оду и стала господствующим родом поэзии. За поэтами даже и плохие стихотворцы начали воспевать
Ясно, что это была эпоха пробуждения нашего общества к жизни: литература в первый раз еще начала быть выражением общества. Это новое направление литературы вполне выразилось в дивном создании Пушкина – «Демон»:
Это демон сомнения, это дух размышления, рефлексии, разрушающей всякую полноту жизни, отравляющей всякую радость. Странное дело: пробудилась жизнь, и с нею об руку пошло сомнение – враг жизни! «Демон» Пушкина с тех пор остался у нас вечным гостем и с злою, насмешливою улыбкою показывается то тут, то там… Мало этого: он привел другого демона, еще более страшного, более неразгаданного. (Стихотворения М. Лермонтова, стр. 109):
Страшен этот глухой, могильный голос подземного страдания, нездешней муки, этот потрясающий душу реквием всех надежд, всех чувств человеческих, всех обаяний жизни! От него содрогается человеческая природа, стынет кровь в жилах, и прежний светлый образ жизни представляется отвратительным скелетом, который душит нас в своих костяных объятиях, улыбается своими костяными челюстями и прижимается к устам нашим! Это не минута духовной дисгармонии, сердечного отчаяния: это – похоронная песня всей жизни! Кому не знакомо по опыту состояние духа, выраженное в ней, в чьей натуре не скрывается возможность ее страшных диссонансов, – те, конечно, увидят в ней не больше, как маленькую пьеску грустного содержания, и будут правы; но тот, кто не раз слышал внутри себя ее могильный напев, а в ней увидел только художественное выражение давно знакомого ему улгасного чувства, тот припишет ей слишком глубокое значение, слишком высокую цену, даст ей почетное место между величайшими созданиями поэзии, которые когда-либо, подобно светочам Эвменид, освещали бездонные пропасти человеческого духа… И какая простота в выражении, какая естественность, свобода в стихе! так и чувствуешь, что вся пьеса мгновенно излилась на бумагу сама собою, как поток слез, давно уже накипевших, как струя горячей крови из рапы, с которой вдруг сорвана перевязка…
Вспомните «Героя нашего времени», вспомните Печорина – этого странного человека, который, с одной стороны, томится жизнию, презирает и ее и самого себя, не верит ни в нее, ни в самого себя, носит в себе какую-то бездонную пропасть желаний и страстей, ничем ненасытимых, а с другой – гонится за жизнию, жадно ловит ее впечатления, безумно упивается ее обаяниями; вспомните его любовь к Бэле, к Вере, к княжне Мери, и потом поймите эти стихи:
Да, невозможно! Но зачем же эта безумная жажда любви, к чему эти гордые идеалы вечной любви, которыми мы встречаем нашу юность, эта гордая вера в неизменяемость чувства и его действительность?.. Мы знаем одну пьесу, которой содержание высказывает тайный недуг нашего времени и которая за несколько лет пред сим казалась бы даже бессмысленною, а теперь для многих слишком многознаменательна. Вот она:
Неужели прежде этого не бывало? Или, может быть, прежде этому не придавали большой важности: пока любилось – любили; разлюбнлось – не тунами; даже соединясь как бы по страсти теми узами, которые навсегда решают участь двух существ, и потом увидев, что ошиблись в своем чувстве, что не созданы один для другого, вместо того чтоб приходить в отчаяние от страшных цепей, предавались ленивой привычке, свыкались и равнодушно из сферы гордых идеалов, полноты чувства переходили в мирное и почтенное состояние пошлой жизни?.. Ведь у всякой эпохи свой характер?.. Может быть, люди нашего времени слишком многого требуют от жизни, слишком необузданно предаются обаяниям фантазии, так что после их роскошных мечтаний действительность кажется им уже слишком бесцветною, бледною, холодною и пустою?.. Может быть, люди нашего времени слишком серьезно смотрят на жизнь, дают слишком большое значение чувству?.. Может быть, жизнь представляется им каким-то высоким служением, священным таинством, и они лучше хотят совсем не жить, нежели жить как живется?.. Может быть, они слишком прямо смотрят на вещи, слишком добросовестны и точны в названии вещей, слишком откровенны насчет самих себя: протяжно зевая, не хотят называть себя энтузиастами, и ни других, ни самих себя не хотят обманывать ложными чувствами и становиться на ходули?.. Может быть, они слишком совестливы и честны в отношении к участи других людей и, обещав другому существу любовь и блаженство, думают, что непременно должны дать ему то и другое, а не видя возможности исполнить это, предаются тоске и отчаянию?.. Или, может быть, лишенные сочувствия с обществом, сжатые его холодными условиями, они видят, что не в пользу им щедрые дары богатой природы, глубокого духа, и представляют собою младенца в английской болезни?.. Может быть – чего не может быть!..
«И скучно и грустно» из всех пьес Лермонтова обратила на себя особенную неприязнь старого поколения. Странные люди! им все кажется, что поэзия должна выдумывать, а не быть жрицею истины, тешить побрякушками, а не греметь правдою! Им все кажется, что люди – дети, которых можно заговорить прибаутками или утешать сказочками! Они не хотят понять, что если кто кое-что знает, тот смеется над уверениями и поэта и моралиста, зная, что они сами им не верят. Такие правдивые представления того, что есть, кажутся нашим чудакам безнравственными. Питомцы Бульи и Жанлис, они думают, что истина сама по себе не есть высочайшая нравственность… Но вот самое лучшее доказательство их детского заблуждения: из того же самого духа поэта, из которого вышли такие безотрадные, леденящие сердце человеческое звуки, из того же самого духа вышла и эта молитвенная, елейная мелодия надежды, примирения и блаженства в жизни жизнию (стр. 71):
Другую сторону духа нашего поэта представляет его превосходное стихотворение «Памяти А.И. О<доевско>го»; это сладостная мелодия каких-то глубоких, но тихих дум, чувства сильного, но целомудренного, замкнутого в самом себе… Есть в этом стихотворении что-то кроткое, задушевное, отрадно успокоивающее Душу…
И какою грандиозною, гармонирующею с тоном целого картиною заключается это стихотворение:
Вот истинно бесконечное и в мысли и в выражении; вот то, что в эстетике должно разуметь под именем высокого (sublime)…
Не выписываем чудной «Молитвы» (стр. 43), в которой поэт поручает Матери Божией, «теплой заступнице холодного мира», невинную деву. Кто бы ни была эта дева – возлюбленная ли сердца, или милая сестра – не в том дело; но сколько кроткой задушевности в тоне этого стихотворения, сколько нежности без всякой приторности; какое благоуханное, теплое, женственное чувство! Все это трогает в голубиной натуре человека; но в духе мощном и гордом, в натуре львиной – все это больше, чем умилительно… Из каких богатых элементов составлена поэзия этого человека, какими разнообразными мотивами и звуками гремят и льются ее гармонии и мелодии! Вот пьеса, означенная рубрикою «1-е января»: читая ее, мы опять входим в совершенно новый мир, хотя и застаем в ней все ту же думу, то же сердце, словом – ту же личность, как и в прежних. Поэт говорит, как часто, при шуме пестрой толпы, среди мелькающих вокруг него бездушных лиц – стянутых приличьем масок, когда холодных рук его с небрежною смелостью касаются давно бестрепетные руки модных красавиц, – как часто воскресают в нем старинные мечты, святые звуки погибших лет…
Только у Пушкина можно найти такие картины в этом роде! Когда же, говорит он, шум людской толпы спугнет мою мечту,
Если бы не все стихотворения Лермонтова были одинаково лучшие, то это мы назвали бы одним из лучших.
«Журналист, читатель и писатель» напоминает и идеею, и формою, и художественным достоинством «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина. Разговорный язык этой пьесы – верх совершенства; резкость суждений, топкая и едкая насмешка, оригинальность и поразительная верность взглядов и замечаний – изумительны. Исповедь поэта, которою оканчивается пьеса, блестит слезами, горит чувством. Личность поэта является в этой исповеди в высшей степени благородною.
«Ребенку» – это маленькое лирическое стихотворение заключает в себе целую повесть, высказанную намеками, но тем не менее понятную. О, как глубоко поучительна эта повесть, как сильно потрясает она душу!.. В ней глухие рыдания обманутой любви, стоны исходящего кровию сердца, жестокие проклятия, а потом, может быть, и благословение смирённого испытанием сердца женщины… Как я люблю тебя, прекрасное дитя! Говорят, ты похож па нее, и хоть страдания изменили ее прежде времени, но ее образ в моем сердце…
Отчего же тут нет раскаяния? – спросят моралисты. Наденьте очки, господа, и вы увидите, что герой пьесы спрашивает дитя – не учила ли она его молиться еще за кого-то, не произносила ли, бледнея, теперь забытого им имени?.. Он просит ребенка не проклинать этого имени, если узнает о нем. Вот истинное торжество нравственности!
Поэтическая мысль может иногда родиться и вследствие какого-нибудь из тех обстоятельств, из которых слагается наша жизнь; но чаще всего и почти всегда она есть не что иное, как случай действительности в возможности, и потому в поэзии не имеет никакого места вопрос: «Было ли это?»; но она всегда должна положительно отвечать на вопрос: «Возможно ли это, может ли это быть в действительности?» Самое обстоятельство может только, так сказать, натолкнуть поэта на поэтическую идею и, будучи выражено им в стихотворении, является уже совсем другим, новым и небывалым, но могущим быть. Потому, чем выше талант поэта, тем больше находим мы в его произведениях применений и к собственной нашей жизни, и к жизни других людей. Мало этого: в неиспытанных нами обстоятельствах мы узнаем как будто коротко знакомое нам по опыту, – и тогда понимаем, почему поэзия, выражая частное, есть выражение общего. Прочтете «Соседа» Лермонтова – и хотя бы вы никогда не были в подобном обстоятельстве, но вам покажется, что вы когда-то были в заключении, любили незримого соседа, отделенного от вас стеною, прислушивались и к мерному звуку шагов его, и к унылой песне его, и говорили к нему про себя:
Эта тихая, кроткая грусть души сильной и крепкой, эти унылые, мелодические звуки, льющиеся друг за другом, как слеза за слезою; эти слезы, льющиеся одна за другою, как звук за звуком, – сколько в них таинственного, невыговариваемого, но так ясно понятного сердцу! Здесь поэзия становится музыкою; здесь обстоятельство является, как в опере, только поводом к звукам, намеком на их таинственное значение; здесь от случая жизни отнята вся его материальная, внешняя сторона, и извлечен из него один чистый эфир, солнечный луч света, и возможности, скрывавшиеся в нем… Выраженное в этой пьесе обстоятельство может быть фактом, но сама пьеса относится к этому факту, как относится к натуральной розе поэтическая роза, в которой нет грубого вещества, составляющего натуральную розу, но в которой только нежный румянец и кроткое ароматическое дыхание натуральной розы…
Гармонически и благоуханно высказывается дума поэта в пьесах: «Когда волнуется желтеющая нива», «Расстались мы; но твой портрет» и «Отчего», – и грустно, болезненно в пьесе «Благодарность». Не можем не остановиться на двух последних. Они коротки, по-видимому, лишены общего значения и не заключают в себе никакой идеи; но, Боже мой! какую длинную и грустную повесть содержит в себе каждое из них! как они глубоко знаменательны, как полны мыслию!
Это вздох музыки, это мелодия грусти, это кроткое страдание любви, последняя дань нежно и глубоко любимому предмету от растерзанного и смирённого бурею судьбы сердца! И какая удивительная простота в стихе! Здесь говорит одно чувство, которое так полно, что не требует поэтических образов для своего выражения; ему не нужно убранства, не нужно украшений, оно говорит само за себя, оно вполне высказалось бы и прозою…
Какая мысль скрывается в этой грустной «благодарности», в этом сарказме обманутого чувством и жизнию сердца? Все хороню: и тайные мучения страстей, и горечь слез, и все обманы жизни; но еще лучше, когда их нет, хотя без них и нет ничего, что просит душа, чем живет она, что нужно ей, как масло для лампады!.. Это утомление чувством; сердце просит покоя и отдыха, хотя и не может жить без волнения и движения… В pendant (соответствие (фр.)) к этой пьесе может идти новое стихотворение Лермонтова, «Завещание», напечатанное в этой книжке «Отечественных записок»; это похоронная песнь жизни и всем ее обольщениям, тем более ужасная, что ее голос не глухой и не громкий, а холодно спокойный; выражение не горит и не сверкает образами, но небрежно и прозаично… Мысль этой пьесы: и худое и хорошее – все равно; сделать лучше не в нашей воле, и потому пусть идет себе как оно хочет… Это уж даже и не сарказм, не ирония и не жалоба: не на что сердиться, не на что жаловаться, – все равно! Отца и мать жаль огорчить… Возле них есть соседка – она не спросит о нем, но нечего жалеть пустого сердца – пусть поплачет: ведь это ей нипочем! Страшно!.. Но поэзия есть сама действительность, и потому она должна быть неумолима и беспощадна, где дело идет о том, что есть или что бывает… А человеку необходимо должно перейти и через это состояние духа. В музыке гармония условливается диссонансом, в духе – блаженство условливается страданием, избыток чувства сухостию чувства, любовь ненавистию, сильная жизненность отсутствием жизни: это такие крайности, которые всегда живут вместе, в одном сердце. Кто не печалился и не плакал, тот и не возрадуется, кто не болел, тот и не выздоровеет, кто не умирал заживо, тот и не восстанет… Жалейте поэта или, лучше, самих себя: ибо, показав вам раны своей души, он показал вам ваши собственные раны; но не отчаивайтесь ни за поэта, ни за человека: в том и другом бурю сменяет вёдро, безотрадность – надежда…
Два перевода из Байрона – «Еврейская мелодия» и «В альбом» – тоже выражают внутренний мир души поэта. Это боль сердца, тяжкие вздохи груди; это надгробные надписи на памятниках погибших радостей…
«Ветка Палестины» и «Тучи» составляют переход от субъективных стихотворений нашего поэта к чисто художественным.
В обеих пьесах видна еще личность поэта, но в то же время виден уже и выход его из внутреннего мира своей души в созерцание «полпого славы творенья». Первая из них дышит благодатным спокойствием сердца, теплотою молитвы, кротким веянием святыни. О самой этой пьесе можно сказать то же, что говорится в ней о ветке Палестины:
Вторая пьеса, «Тучи», полна какого-то отрадного чувства выздоровления и надежды и пленяет роскошью поэтических образов, каким-то избытком умиленного чувства.
«Русалкою» начнем мы ряд чисто художественных стихотворений Лермонтова, в которых личность поэта исчезает за роскошными видениями явлений жизни. Эта пьеса покрыта фантастическим колоритом и по роскоши картин, богатству поэтических образов, художественности отделки составляет собою один из драгоценнейших перлов русской поэзии. «Три пальмы» дышат знойною природою Востока, переносят нас на песчаные пустыни Аравии, на ее цветущие оазисы. Мысль поэта ярко выдается, – и он поступил с нею как истинный поэт, не заключив своей пьесы нравственною сентенциею. Самая эта мысль могла быть опоэтизирована только своим восточным колоритом и оправдана названием «Восточное сказание»; иначе она была бы детскою мыслию. Пластицизм и рельефность образов, выпуклость форм и яркий блеск восточных красок – сливают в этой пьесе поэзию с живописью: это картина Брюллова, смотря на которую, хочешь еще и осязать ее.
Нечего хвалить такие стихи – они говорят сами за себя и выше всяких похвал.
«Дары Терека» есть поэтическая апофеоза Кавказа. Только роскошная, живая фантазия греков умела так олицетворять природу, давать образ и личность ее немым и разбросанным явлениям. Нет возможности выписывать стихов из этой дивно художественной пьесы, этого роскошного видения богатой, радужной, исполинской фантазии; иначе пришлось бы переписать все стихотворение, Терек и Каспий олицетворяют собою Кавказ, как самые характеристические его явления. Терек сулит Каспию дорогой подарок; но сладострастно ленивый сибарит моря, покоясь в мягких берегах, пе внемлет ему, не обольщаясь ни стадом валунов, ни трупом удалого кабардинца; но когда Терек сулит ему сокровенный дар – бесценнее всех даров вселенной, и когда
Мы не назовом Лермонтова ни Байроном, ни Гете, ни Пушкиным; но не думаем сделать ему гиперболической похвалы, сказав, что такие стихотворения, как «Русалка», «Три пальмы» и «Дары Терека», можно находить только у таких поэтов, как Байрон, Гете и Пушкин…
Не менее превосходна «Казачья колыбельная песня». Ее идея – мать; но поэт умел дать индивидуальное значение этой общей идее: его мать – казачка, и потому содержание ее колыбельной песни выражает собою особенности и оттенки казачьего быта. Это стихотворение есть художественная апофеоза матери: все, что есть святого, беззаветного в любви матери, весь трепет, вся нега, вся страсть, вся бесконечность кроткой нежности, безграничность бескорыстной преданности, какою дышит любовь матери, – все это воспроизведено поэтом во всей полноте. Где, откуда взял поэт эти простодушные слова, эту умилительную нежность тона, эти кроткие и задушевные звуки, эту женственность и прелесть выражения? Ои видел Кавказ, – и нам понятна верность его картин Кавказа; он не видал Аравии и ничего, что могло бы дать ему понятие об этой стороне палящего солнца, песчаных степей, зеленых пальм и прохладных источников, но он читал их описания; как же он так глубоко мог проникнуть в тайны женского и материнского чувства?
«Воздушный корабль» не есть собственно перевод из Зейдлица: Лермонтов взял у немецкого поэта только идею, но обработал ее по-своему. Эта пьеса, по своей художественности, достойна великой тени, которой колоссальный облик так грандиозно представлен в ней. – Какое тихое, успокоительное чувство ночи после знойного дня веет в этой маленькой пьесе Гете, так грациозно переданной нашим поэтом:
Теперь нам остается разобрать поэму Лермонтова «Мцыри». Пленный мальчик черкес воспитан был в грузинском монастыре; выросши, он хочет сделаться, или его хотят сделать, монахом. Раз была страшная буря, во время которой черкес скрылся. Три дня пропадал он, а на четвертый был найден в степи, близ обители, слабый, больной, и умирающий перенесен снова в монастырь. Почти вся поэма состоит из исповеди о том, что было с ним в эти три дня. Давно манил его к себе призрак родины, темно носившийся в душе его, как воспоминание детства. Он захотел видеть Божий мир – и ушел.
Уже из этих слов вы видите, что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии тени его собственной личности. Во всем, что пи говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственною мощью. Это произведение субъективное.
Мцыри сбивается с пути, желая пробраться в родную сторону, воспоминание которой смутно живет в душе его:
Блуждая в лесу, голодный и умирающий, мцыри вдруг увидел с ужасом, что воротился опять к своему монастырю. Выписываем окончание поэмы:
Из наших выписок вполне видна мысль поэмы: эта мысль отзывается юношескою незрелостию, и если она дала возможность поэту рассыпать перед вашими глазами такое богатство самоцветных камней поэзии, – то не сама собою, а точно как странное содержание иного посредственного либретто дает гениальному композитору возможность создать превосходную оперу. Недавно кто-то, резонерствуя в газетной статье о стихотворениях Лермонтова, назвал его «Песню про царя Ивана Васильевича, удалого опричника и молодого купца Калашникова» произведением детским, а «Мцыри» – произведением зрелым; глубокомысленный критикан, рассчитывая по пальцам время появления той и другой поэмы, очень остроумно сообразил, что автор был тремя годами старше, когда написал «Мцыри», и из этого казуса весьма основательно вывел заключение: ergo (следовательно (лат.)) «Мцыри» зрелее. Это очень понятно: у кого нет эстетического чувства, кому не говорит само за себя поэтическое произведение, тому остается гадать о нем по пальцам или соображаться с метрическими книгами…
Но, несмотря на незрелость идеи и некоторую натянутость в содержании «Мцыри», – подробности и изложение этой поэмы изумляют своим исполнением. Можно сказать без преувеличения, что поэт брал цветы у радуги, лучи у солнца, блеск у молнии, грохот у громов, гул у ветров, что вся природа сама несла и подавала ему материалы, когда писал он эту поэму… Кажется, будто поэт до того был отягощен обременительною полнотою внутреннего чувства, жизни и поэтических образов, что готов был воспользоваться первою мелькнувшею мыслию, чтоб только освободиться от них, – и они хлынули из души его, как горящая лава из огнедышащей горы, как море дождя из тучи, мгновенно объявшей собою распаленный горизонт, как внезапно прорвавшийся яростный поток, поглощающий окрестность на далекое расстояние своими сокрушительными волнами… Этот четырехстопный ямб с одними мужескими окончаниями, как в «Шильонском узнике», звучит и отрывисто падает, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное, однообразное падение его удивительно гармонируют с сосредоточенным чувством, несокрушимою силою могучей натуры и трагическим положением героя поэмы. А между тем какое разнообразие картин, образов и чувств! тут и бури духа, и умиление сердца, и вопли отчаяния, и тихие жалобы, и гордое ожесточение, и кроткая грусть, и мраки ночи, и торжественное величие утра, и блеск полудня, и таинственное обаяние вечера!.. Многие положения изумляют своею верностию: таково место, где мцыри описывает свое замирание подле монастыря, когда грудь его пылала предсмертным огнем, когда над усталою головою уже веяли успокоительные сны смерти и носились ее фантастические видения. Картины природы обличают кисть великого мастера: они дышат грандиозностию и роскошным блеском фантастического Кавказа. Кавказ взял полную дань с музы нашего поэта… Странное дело! Кавказу как будто суждено быть колыбелью наших поэтических талантов, вдохновителем и пестуном их музы, поэтическою их родиною! Пушкин посвятил Кавказу одну из первых своих поэм – «Кавказского пленника», и одна из последних его поэм – «Галуб» тоже посвящена Кавказу; несколько превосходных лирических стихотворений его также относятся к Кавказу. Грибоедов создал на Кавказе свое «Горе от ума»: дикая и величавая природа этой страны, кипучая жизнь и суровая поэзия ее сынов вдохновили его оскорбленное человеческое чувство па изображение апатического, ничтожного круга Фамусовых, Скалозубов, Загорсцких, Хлестовых, Тугоуховских, Репетиловых, Молчаливых – этих карикатур па природу человеческую… И вот является новый великий талант – и Кавказ делается его поэтическою родиною, пламенно любимою им; на недоступных вершинах Кавказа, венчанных вечным снегом, находит он свой Парнас; в его свирепом Тереке, в его горных потоках, в его целебных источниках находит он свой Кастальский ключ, свою Ипокрену… Как жаль, что не напечатана другая поэма Лермонтова, действие которой совершается тоже на Кавказе и которая в рукописи ходит в публике, как некогда ходило «Горе от ума»: мы говорим о «Демоне». Мысль этой поэмы глубже и несравненно зрелее, чем мысль «Мцыри», и хотя исполнение ее отзывается некоторою незрелостию, но роскошь картин, богатство поэтического одушевления, превосходные стихи, высокость мыслей, обаятельная прелесть образов ставит ее несравненно выше «Мцыри» и превосходит все, что можно сказать в ее похвалу. Это не художественное создание, в строгом смысле искусства; но оно обнаруживает всю мощь таланта поэта и обещает в будущем великие художественные создания.
Говоря вообще о поэзии Лермонтова, мы должны заметить в ней один недостаток: это иногда неясность образов и неточность в выражении. Так, например, в «Дарах Терека», где сердитый поток описывает Каспию красоту убитой казачки, очень неопределенно намекнуто и на причину ее смерти, и на ее отношения к гребенскому казаку:
Здесь на догадку читателя оставляется три случая, равно возможные: или что чеченец убил казачку, а казак обрек себя мщению за смерть своей любезной, или что сам казак убил ее из ревности и ищет себе смерти, или что он еще не знает о погибели своей возлюбленной и потому не тужит о ней, готовясь в бой. Такая неопределенность вредит художественности, которая именно в том и состоит, что говорит образами определенными, выпуклыми, рельефными, вполне выражающими заключенную в них мысль. Можно найти в книжке Лермонтова пять-шесть неточных выражений, подобных тому, которыми оканчивается его превосходная пьеса «Поэт»:
Ржавчина презренья – выражение неточное и слишком сбивающееся па аллегорию. Каждое слово в поэтическом произведении должно до того исчерпывать все значение требуемого мыслию целого произведения, чтоб видно было, что пет в языке другого слова, которое тут могло бы заменить его. Пушкин и в этом отношении величайший образец: во всех томах его произведений едва ли можно найти хоть одно сколько-нибудь неточное или изысканное выражение, даже слово… Но мы говорим не больше, как о пяти или шести пятнышках в книге Лермонтова: все остальное в ней удивляет силою и тонкостию художественного такта, полновластным обладанием совершенно покоренного языка, истинно пушкинскою точностию выражения.
Бросая общий взгляд на стихотворения Лермонтова, мы видим в них все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия. В этой глубокой натуре, в этом мощном духе все живет; им все доступно, все понятно; они на все откликаются. Он всевластный обладатель царства явлений жизни, он воспроизводит их как истинный художник; он поэт русский в душе – в нем живет прошедшее и настоящее русской жизни; он глубоко знаком и с внутренним миром души. Несокрушимая сила и мощь духа, смирение жалоб, елейное благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, хмельные обаяния жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдания страсти и тихие слезы, как звук за звуком, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоения любви, трепет разлуки, радость свидания, чувство матери, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, полнота упивающегося роскошью бытия духа, пламенная вера, мука душевной пустоты стон отвращающегося самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева – всё, всё в поэзии Лермонтова: и небо и земля, и рай и ад… По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной, неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собою создания великих поэтов. Его поприще еще только начато, и уже как много им сделано, какое неистощимое богатство элементов обнаружено им: чего же должно ожидать от него в будущем?.. Пока еще не назовем мы его ни Байроном, ни Гете, ни Пушкиным и не скажем, чтоб из него со временем вышел Байрон, Гете или Пушкин: ибо мы убеждены, что из него выйдет ни тот, ни другой, ни третий, а выйдет – Лермонтов… Знаем, что наши похвалы покажутся большинству публики преувеличенными; но мы уже обрекли себя тяжелой роли говорить резко и определенно то, чему сначала никто не верит, но в чем скоро все убеждаются, забывая того, кто первый выговорил сознание общества и на кого оно за это смотрело с насмешкою и неудовольствием… Для толпы немо и безмолвно свидетельство духа, которым запечатлены создания вновь явившегося таланта: она составляет свое суждение не по самым этим созданиям, а по тому, что о них говорят сперва люди почтенные, литераторы заслуженные, а потом, что говорят о них все. Даже восхищаясь произведениями молодого поэта, толпа косо смотрит, когда его сравнивают с именами, которых значения она не понимает, но к которым она прислушалась, которых привыкла уважать на слово… Для толпы не существуют убеждения истины: она верит только авторитетам, а не собственному чувству и разуму – и хорошо делает… Чтоб преклониться перед поэтом, ей надо сперва прислушаться к его имени, привыкнуть к нему и забыть множество ничтожных имен, которые на минуту похищали ее бессмысленное удивление. Procul profani!.. (Прочь, непосвященные! (лат.)) Как бы то ни было, но и в толпе есть люди, которые высятся над нею: они поймут нас. Они отличат Лермонтова от какого-нибудь фразера, который занимается стукотнёю звучных слов и богатых рифм, который вздумает почитать себя представителем национального духа потому только, что кричит о славе России (нисколько не нуждающейся в этом) и вандальски смеется над издыхающею будто бы Европою, делая из героев ее истории что-то похожее на немецких студентов… Мы уверены, что и наше суждение о Лермонтове отличат они от тех производств в " лучшие писатели нашего времени, над сочинениями которых (будто бы) примирились все вкусы и даже все литературные партии», таких писателей, которые действительно обнаруживают замечательное дарование, но лучшими могут казаться только для малого кружка читателей того журнала, в каждой книжке которого печатают они по одной и даже по две повести… Мы уверены, что они поймут как должно и ропот старого поколения, которое, оставшись при вкусах и убеждениях цветущего времени своей жизни, упорно принимает неспособность свою сочувствовать новому и понимать его – за ничтожность всего нового….
И мы видим уже начало истинного (не шуточного) примирения всех вкусов и всех литературных партий над сочинениями Лермонтова, – и уже недалеко то время, когда имя его в литературе сделается народным именем и гармонические звуки его поэзии будут слышимы в повседневном разговоре толпы, между толками ее о житейских заботах…
Стихотворения М. Лермонтова (рецензия)
Это второе и самое полное собрание стихотворений Лермонтова; в нем напечатаны все доселе известные, в печати или в рукописях, произведения знаменитого поэта. Поэма Лермонтова «Измаил-бей», которая будет напечатана в одной из следующих книжек «Отечественных записок», случайно попалась в руки редактора этого журнала в то время уже, когда все три части стихотворений Лермонтова были отпечатаны. Впрочем, издатели обещают собрать все, что еще найдется из стихотворений Лермонтова, и напечатать четвертую часть, так что почитатели таланта Лермонтова не будут иметь необходимости вновь приобретать целое издание стихотворений этого поэта. Конечно, на многое нечего и надеяться, па превосходное также, ибо все лучшие пьесы Лермонтова известны и были напечатаны, и теперь все собраны в трех частях этого нового сборника; можно надеяться найти, кроме «Измаил-бея», еще разве три или четыре мелкие стихотворения, давно уже написанные Лермонтовым и давно уже забытые им еще при жизни; но все написанное им интересно и должно быть обнародовано, как свидетельство характера, духа и таланта необыкновенного человека. В первом издании стихотворений Лермонтова, вышедшем в маленькой книжечке, в 1840 году, были напечатаны самые избранные, самые безукоризненные его произведения, ибо издание печаталось под надзором самого поэта; а такие поэты, как Лермонтов, бывают строже к самим себе, нежели самые строгие и взыскательные их критики. К тому же, перед Лермонтовым лежал длинный и широкий путь будущей славы, и поэт гордо чувствовал в себе прозябание семян великих будущих творений; от этого, естественно, он и не придавал слишком большого значения своим первым опытам. Но неожиданная и преждевременная смерть поэта дала совсем другой оборот делу, и издатели его стихотворений не должны были, скажем более, не имели права не собрать и не сделать известным публике всего написанного Лермонтовым, всего, что только могли они отыскать. Они заслуживают благодарность со стороны публики, что поместили в изданное ими собрание стихотворений Лермонтова и такие пьесы, как «Хаджи Абрек», «Казначейша», «Сосна», «Парус», «Желание», «Графине Ростопчиной», «Ангел», «М.П. Соломирской», «В альбом автору «Курдюковой», «Два великана», «Ты помнишь ли, как мы с тобою» и драму «Маскарад»; сам поэт никогда бы не напечатал их, по они тем не менее драгоценны для почитателей его таланта, ибо он и на них не мог не наложить печати своего духа, и в них нельзя не увидеть его мощного, крепкого таланта: так везде видны следы льва, где бы ни прошел он… Лермонтов никогда бы не напечатал и «Боярина Оршу» и «Демона» – и оп имел на то свои причины и свои права; но публика многого, слишком многого лишилась бы, если б издатели стихотворений Лермонтова не сделали известными ей этих великих начатков будущей колоссальной славы будущего великого поэта… Несмотря на детскую незрелость поэм «Боярин Орша» и «Демон», они выше, драгоценнее многих зрелых и художественно выполненных поэм…
Новое издание стихотворений Лермонтова красиво и даже изящно, что, при полноте его, составляет немалое достоинство. В нем помещено, кроме поименованных нами пьес, сорок пять мелких стихотворений (и в том числе напечатанное в «Утренней заре» на 1843 год стихотворение «Валерик») и две поэмы: «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» и «Мцыри».
Мы еще раз возвратимся к стихотворениям Лермонтова в отделе «Критики» в одной из первых книжек «Отечественных записок» нынешнего года.
Стихотворения М. Лермонтова (1840)
Эта небольшая красивая книжка, с таким простым и коротким заглавием, должна быть самым приятным подарком для избранной, то есть образованнейшей части русской публики. Хотя большая половина стихотворений г. Лермонтова и была уже напечатана в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду»" (1838) и особенно в «Отечественных записках» 1839 и 1840 годов, но, – не говоря уже о том, что целая треть книжки состоит из пьес, нигде не напечатанных и совершенно неизвестных публике, – кому не приятно иметь все стихотворения даровитого поэта собранными в одну книжку и этим избавиться от труда искать их то в том, то в другом нумере журнала или газеты? Несмотря на то, что г. Лермонтов начал свое поэтическое поприще еще так недавно, не дальше, как с 1837 года, имя его уже громко огласилось на святой Руси, и его юный, могучий талант нашел не только ревностных почитателей и жарких поборников, но и ожесточенных врагов – честь, которая бывает уделом только истинного достоинства и несомненного дарования. Что талант Лермонтова так скоро приобрел себе много пламенных поклонников, это нисколько не удивительно: огнистый Сириус заметен и на усеянном звездами небе, а яркая звезда таланта Лермонтова блистает почти на пустынном небосклоне, без соперников по величине и блеску, даже без этих звездочек, которые бесчисленностию выкупают свою микроскопическую малость и своим множеством умеряют лучезарное сияние главного светила. Правда, талант Лермонтова не совсем одинок: подле него блестит в могучей красоте самородный талант Кольцова; светится и играет переливными цветами грациозно-поэтическое дарование Красова… После них можно было бы указать я еще на два, на три имени: у того много чувства, у этого попадаются хорошие стихи; а вон тот подавал когда-то хорошие надежды; но тот односторонен и нередко странен, этот написал всего два-три стихотворения, а о многих, недавно еще шумевших, уже не слышно, как будто бы их и совсем не было… В результате все-таки остается одно: небосклон пустынен!.. Здесь мы должны сделать оговорку, имея в виду людей которые пробиваются век свой чужими недомолвками, как насущным хлебом: говоря о Лермонтове, мы разумеем современную русскую литературу, от смерти Пушкина до настоящей минуты, и, не находя в ней соперников таланту Лермонтова, разумеем собственно стихотворцев-поэтов, а не прозаиков-поэтов, между которыми Лермонтов опять-таки, как Сириус между звездами, потому только, что первый и великий прозаик-поэт русской литературы, с которым Лермонтов не приобрел еще прав и быть сравниваемым, ничего не печатает со времени смерти Пушкина: читатели поймут, о ком мы говорим…
Относительно же того, что талант Лермонтова в такое короткое время успел нажить себе ожесточенных и непримиримых врагов, это также понятно. Разумеется, эти враги составляют ту часть публики, которая должна называться собственно «толпою»; ненависть этих господ очень понятна: поэзия Лермонтова для них – плод слишком нежный и деликатный, так что не может льстить их грубому вкусу, на который действует только слишком сладкое, как мед, слишком кислое, как огуречный рассол, и слишком соленое, как севрюжина. Эти господа чувствуют непреодолимую антипатию даже и к тем людям, которые восхищаются талантом Лермонтова, и они бранят их, как служители своих господ, которые устриц предпочитают трактирной селянке с перцем. Из всех страстей человеческих сильнейшая – самолюбие, которое, будучи оскорблено, никогда не прощает. Но чем же скорее всего может быть оскорблено самолюбие ограниченного человека, как не сознанием своего бессилия понять недоступное его разумению? Что может быть досаднее и тяжеле, как не сознание своего невежества или своей ограниченности?.. Здесь мы очень кстати можем заметить мимоходом, что по этой же самой причине и «Отечественные записки» имеют так много и таких ожесточенных врагов даже между людьми, которые, браня их, все-таки каждую книжку их прочитывают от доски до доски. Особенное неблаговоление этих господ навлекает на себя критика «Отечественных записок» и непонятные слова, встречающиеся в ней… право так, мы не шутим. Но хотя многие из этих слов не были новыми и дикими нив «Мнемозине», ни в «Московском вестнике», ни в «Телеграфе», ни даже в «Вестнике Европы» – журналах, как известно, издававшихся в Москве, однако здесь, в Петербурге, они приводят в ужас и становят в тупик не только обыкновенных читателей, но даже и записных словесников, теоретиков изящного, и особенно сочинителей реторик… Обратимся к Лермонтову. Кроме читателей того разряда, о котором мы сейчас говорили, его талант еще больше имеет врагов между литераторами, и это еще понятнее: сей устарел и, плохо понимав стихотворения, писанные до 1834 года, уже совсем не понимает ничего писанного после этого года; тот родился совсем без органа эстетического чувства, не понимает поэзии и думает, что она годится только «для сбыта пустых и вздорных мыслей»; оные больше занимаются барышничеством, чем изящным; а все вместе – оскорблены тем, что стихотворения Лермонтова не встречаются на листах, выходящих под фирмою их имен… О господах же сочинителях стишков для журналов и даже больших и пребольшущих штук, – из которых иные, по извещению одной знаменитой афиши, боролись с исполинами иностранных литератур и победили их, – об этих господах нечего и говорить: им становится дурно от стихов Лермонтова по слишком законной причине. Вместо рецепта, советуем им почаще читать вот эти стишки:
Но дело таланта Лермонтова не ограничилось ни друзьями, ни врагами: оно пошло дальше, – и теперь уже явились ложные друзья, которые спекулируют на имя Лермонтова, чтобы мнимым беспристрастием (похожим на купленное пристрастие) поправить в глазах толпы свою незавидную репутацию. Так, например, недавно одна газета, – которая, впрочем, больше занимается успехами мелкой промышленности, чем литературою, и знает больше толка в качестве сигар и достоинстве водочистительных машин, чем в созданиях искусства, – провозгласила «Героя нашего времени» гениальным и великим созданием, упрекая в то же время какие-то субъективно-объективные журналы в пристрастии и неумеренных похвалах этому, действительно превосходному произведению Лермонтова. К довершению комедии, пустившись судить о частностях романа Лермонтова, сия газета выбрала несколько мыслей из критики «Отечественных записок», разумеется, исказив их по-своему, и нашпиговала свою статейку тупыми остротами насчет обобранной же ею критики… О беспристрастие!..
Кстати о беспристрастии: мы неоднократно читали обращенные к нам упреки в излишнем будто бы пристрастии к лицам, произведения которых часто встречаются на страницах «Отечественных записок». Так, например, однажды сказано было в одном журнале, что «Отечественные записки» называют великим поэтом подписывающегося под своими стихотворениями – 6 —. Странное обвинение! Как будто печатать в своем журнале чьи-нибудь стихотворения не для журнального балласта, а по сознанию, что эти стихотворения достойны внимания публики, открыто признавать в большей части их искренность и неподдельную теплоту, а иногда и полноту чувства, в некоторых же, вместе с этим, в известной степени, гармонию и красоту стиха и, ваконец, говорить о них, что они гораздо лучше случайно прославленных стихотворений того или другого сомнительного таланта, хотя и пользуются меньшею в сравнении с ними известностию, – как будто все это то же самое, что назвать их автора «великим поэтом»?.. Что же касается до других, как, например, до Кольцова и Красова, – их талант, особенно первого, давно уже признан публикою, – и если «Отечественные записки» превозносят их, то совсем не потому, что стихотворения их печатаются в этом журнале, но потому, что могут быть ем громко хвалимы. Это похоже на то, как часто случается слышать в свете: «Вы потому его хвалите, что он ваш друг!» – Странные люди! напротив, он потому и друг мне, что я могу хвалить его: – вольно же вам принимать следствие за причину!.. Так точно и «Отечественные записки» удивляются Лермонтову потому, что его талант поражает невольным удивлением всякого, у кого есть эстетический вкус, и если б Лермонтов печатался хоть в другом повременном издании между новостями и известиями о вновь приезжающих из Парижа портных, – «Отечественные записки» и тогда точно так же стали бы хвалить Лермонтова. И почему ж бы не так! Неужели же «Отечественным запискам» для этого ждать, что скажет о Лермонтове тот или другой журнал? О, нет! «Отечественные записки» не приучены к такой китайской скромности: напротив, они в других журналах привыкли находить повторение своих мнений и слов, которые теми же журналами и с таким ожесточением преследуются… Не подождать ли им было приговора публики? – Напротив: «Отечественные записки» для того и издаются, чтоб публика в них находила норму для своих приговоров; если же есть много читателей, которых вкус сходится со вкусом «Отечественных записок», без предварительного сличения, соглашения или поверки, – то тем лучше для обеих сторон, и тем больше выигрыш со стороны истины. Вообще, упреки «Отечественным запискам» в пристрастии, за их резкие и – главное – новые и оригинальные суждения, выходят из следующего источника: суждения пишутся для общества, а общество состоит из публики и толпы. Публика есть собрание известного числа (по большей части очень ограниченного) образованных и самостоятельно мыслящих людей; толпа есть собрание людей, живущих по преданию и рассуждающих по авторитету, другими словами – из людей, которые
Такие люди в Германии называются филистерами, и пока на русском языке не приищется для них учтивого выражения, будем называть их этим именем. Для публики великий писатель тот, кто велик своими созданиями, а не долговременным писательством; публика иногда провозглашает великим талантом молодого человека, который не больше трех дней как начал писать и имени которого до той минуты никто не слыхал, – и та же публика с упрямым презрением иногда не хочет и слышать о человеке, которого имя лет тридцать печатается и там и сям, который успел написать целую гору вздорных книг и которого толпа давно признала чуть-чуть не гением. Но толпа, – о, это совсем другое дело! толпа ничего не видит в книге, кроме бумаги и букв, кроме заглавия, имении рифм. Выходит новый роман, – она его не читает, ожидая, что скажут ее оракулы, такой-то журнал, такая-то газета. Толпа неповоротлива по натуре своей, и ничто так не трудно для членов ее, как перейти от одного портного к другому, переменить одну кондитерскую на другую или заменить старый авторитет, старую славу – новым авторитетом и новою славою. Новое литературное имя, новая слава – бич для толпы, ибо это имя, эта слава переворачивают вверх ногами бедный запас ее бедных мненьиц. Толпа готова признавать примечательный талант даже в Пушкине, которого не любит по филистерскому инстинкту, и признавать не за его гениальность, которую узкие лбы не в состоянии постигнуть, но потому, что толпа, волею или неволею, прислушалась к нему в продолжение по крайней мере двадцати двух лет. Как же требовать от толпы, чтоб она не хмурилась и сердито не махала своими бумажными колпаками, когда ей вдруг говорят, что, например, Гоголь – великий писатель, что его «Ревизор» – гениальное создание, что Лермонтов – талант необыкновенный, обещающий в будущем нечто гениальное, великое? Каково же этим господам, которые, в своей апатической дремоте, почитаемой ими за жизнь, привыкли смотреть на Выбойкина, Тряпичкина и Пройдохина, как на величайших романистов, драматистов, грамотеев и критиков, потому только, что опи уж давно торгуют литературою и сами ежедневно величают себя гениями? каково им слышать, что гг. Выбойкины, Тряпичкины и Пройдохины – просто безграмотные пачкуны, накричавшие сами себе, будто они ли не они ли, будто им и Пушкин нипочем, и Вальтер Скотт свой брат, будто они всех и умнее, и талантливее, и благонамереннее, и будто в головах всех русских литераторов, вместе взятых, меньше ума, чем в мизинчике каждого из них? Чтоб докончить характеристику толпы, мы должны сказать, что филистеры и китайцы, не будучи одним и тем же, похожи друг на друга и родственны друг другу; впрочем, о их сходстве и сродстве мы поговорим еще в другое время. «Филистеры» есть везде, и всегда в большем противу членов публики количестве, но в других местах они сноснее, потому что не так заметны, будучи подчинены невольному влиянию публики. Оттого-то в тех местах есть самостоятельность в воззрениях; авторитеты возникают и падают не случайно, но разумно; все талантливое тотчас оценивается каким-то инстинктом, а незаконные и устарелые авторитеты исчезают, как дым, сами собою.
«Отечественные записки» всегда будут иметь в виду не толпу, а публику. Уверенные, что истина всегда возьмет свое, они, в суждениях своих, не будут согласоваться ни с заплесневелыми литературными адрес-календарями, ни с говором полуграмотной толпы, а с собственным чувством и разумением, на основании самого судимого предмета. И потому «Отечественные записки», при сей верной оказии, еще громче, чем прежде, объявляют во всеуслышание глубокое свое убеждение, что первые опыты Лермонтова пророчат в будущем нечто колоссально великое. Не говоря, например, о его поэме «Мцыри» (стр. 121–159) как о целом создании, выписываем два места из нее, чтоб читатели, еще не кончив нашей рецензии, могли судить об алмазной крепости и блеске стихов Лермонтова, дивной верности и неисчерпаемой роскоши его поэтических картин:
Такой стих – булатный меч: и кто, едва взявшись за него, вертит им, как тросточкою, – тот богатырь… Но вот последняя прощальная песнь лебедя, оставляющего привычные воды для других, дальних и чуждых, но, может быть, более привольных ему вод:
Да! кроме Пушкина, никто еще не начинал у нас такими стихами своего поэтического поприща и так хорошо не олицетворял мифического предания об Иракле, который еще в колыбели, будучи дитятею, душил змей зависти…
Впрочем, пока довольно: «Отечественные записки» надеются вскоре поговорить в особой статье, в отделении «Критики», о стихотворениях Лермонтова; а все сказанное здесь просят своих читателей принять за простое библиографическое известие, конечно, длинноватое – но подобные литературные явления делают невольно говорливым…
Стихотворения М. Лермонтова
Часть IV
Говорят: время поэзии прошло, и стихов уже никто не хочет читать. Не подумайте, чтоб это говорилось где-нибудь далеко, за морем: нет, там люди давно уже настолько поумнели, чтоб не говорить подобных пустяков. И не мудрено: там люди давно живут и потому уже успели выжить несколько истин, о которых у них никто не спорит, в которых все единодушно согласились. У нас не так: у нас еще не для всех доказанная истина, что дважды два – четыре: многие думают, что дважды два так же легко могут производить пять и восемь, как и четыре. Вот отчего у нас еще спорят о том, что наряднее и величественнее – русские ли пудовые сапоги, убитые со стороны подошвы полусотнею остроголовых гвоздей и смазываемые салом и дегтем, или легкие немецкие выворотные сапоги, которые лакируются ваксою; спорят о том, что лучше: в немецком ли костюме наслаждаться преимуществами, присущими человеческой натуре, или в шапке-мурмолке стоять ниже человечества, во имя любви к обычаям старообрядчества. Мы думаем, что у нас скоро возникнет спор о том, кого должны мы разуметь под нашими праотцами – московитов ли XVII-гo века, славян ли IX-го века или скифов и сарматов, кочевавших по сю сторону Азовского и Черного морей еще в то время, когда Мильтиад поразил их родственников, персов, при Марафоне, когда на Олимпийских играх Иродот читал свою историю, а юноша Фукидид плакал, внимая ему, – когда на тех же Олимпийских играх Пиндар пел свои восторженные оды, – когда Эсхил, Софокл и Эврипид зрелищем своих трагедий заставляли афинян делиться с богами блаженством олимпийской жизни, – когда Фидий созидал статуи Зевса и Паллады, – когда Сократ проповедовал свое учение народу, Демосфен гремел своими речами, а Платон в академии полагал начало учению чистого идеализма… Чем дальше в лес, тем больше дров, по русской пословице: отыскивая родоначальников скифов и сарматов, а потом родоначальников их родоначальников, мы непременно дойдем до Адама и, как истинные археологи, решим, что нам надо ходить в костюме Адама, чтоб ни в чем не отстать от своих предков. Ведь надобно же и нам когда-нибудь быть последовательными и перестать противоречить самим себе!..
В ожидании этого вожделенного и, кажется, еще весьма неблизкого времени обратимся к вопросу о поэзии. У нас есть журнал, который издается как будто для доказательства, что стихи пишутся детьми для забавы детей же, – и, чтоб быть верным самому себе, этот журнал потчует своих читателей действительно детскими стихами. У нас есть другой журнал, который, в противоположность первому, так высоко уважает поэзию, что видит ее во всяких завостренных рифмою, размеренных строчках и, чтоб тоже не противоречить самому себе, помещает стихи, уже отзывающиеся старческою дряхлостию, и стихи даровитых, но юных поэтов, – весьма юных, если судить по тревожности чувства, неопределенности идей, по неумению соглашать слова со смыслом и другим признакам, которыми отличаются сии плоды счастливого досуга, не связанного условиями логики и здравого смысла. Вот две крайние стороны вопроса о том, вздор или важное дело – поэзия? Мы думаем, что обе эти крайности равно чужды истине и притом недалеко разбежались друг с другом, потому что обе выходят из одного источника – отсутствия того органа, которым понимается поэзия. Мы, русские, очень богаты стихами и не совсем бедны поэзиею. По крайней мере в том и другом отношении мы бы должны были дойти до той разборчивости, которая любит одно чистое золото и уже не увлекается блестящею мишурою. И мы уже почти дошли до этого. Говорим – почти, потому что дошли пока еще бессознательно. Публика не перестала читать стихи, но уже редко перечитывает их. Это не значит, чтоб стихи надоели ей: это значит, что она хочет только хороших стихов. А стихи теперь уже не могут считаться хорошими только по отношению к форме, мимо их содержания. Из уважения к заслугам поэта, публика, пожалуй, прочтет его стихи, хотя бы в них и не нашла ничего, кроме старых, давно уже знакомых ей мотивов и азиатских сказок, перешедших через немецкие руки; но перечитывать их она едва ли будет. Из новых талантов она обратит свое внимание разве только на что-нибудь слишком самобытное и оригинальное. Поэтому теперь сделалось очень трудным выйти в таланты: мало таланта формы, мало даже фантазии – нужен ум, источник идей, нужна богатая натура, сильная личность, которая, опираясь на самую себя, могла бы властительно приковать к себе взоры всех. Вот что нужно теперь, чтоб иметь право называться поэтом. После Пушкина таким поэтом явился Лермонтов. Он, как известно, умер рано, и потому успел написать слишком немного. Оп действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырех лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивленные взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть, как на великого поэта… И такой успех получить после Пушкина!.. Согласитесь, что все это отнюдь не доказывает, чтоб время поэзии прошло и чтоб стихи писались только для забавы пустых людей. Посредственность в поэзии недолговечна; но истинная поэзия вечна, вкус к ней никогда не пройдет.
Перед нами книга, которую могут считать за что кому угодно – одни за книгу, другие – за маленькую тетрадку. Те, которым дорога память гениального поэта, которые интересуются каждым стихом, вышедшим из-под пера его и замечательным для них, если не в эстетическом, то в психологическом отношении, те, говорим, совершенно вправе счесть ее за книгу. Но те, которые любят в поэзии одно совершенное, без отношения к личности поэта, вправе счесть ее за маленькую тетрадку. Однако ж эта маленькая тетрадка драгоценнее многих толстых книг: в ней они найдут пьесы: «Сон», «Тамара», «Утес», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна», «Из-под таинственной холодной полумаски», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «Нет, не тебя так пылко я люблю», «Не плачь, не плачь, мое дитя», «Пророк», «Свидание», – одиннадцать пьес, все высокого, хотя и не равного достоинства, потому что «Тамара», «Выхожу один я на дорогу» и «Пророк», даже и между сочинениями Лермонтова, принадлежат к блестящим исключениям… Что касается до остальных десяти пьес (из них одна – целая поэма), которых мы не поименовываем, большая часть их ознаменована то проблесками таланта Лермонтова, то отпечатком его личности, и в этом отношении все они чрезвычайно любопытны. Один журнал жестоко нападал на «Отечественные записки» за помещение будто бы лермонтовского хлама, делаемое будто бы из корыстных расчетов, и кончил эти нападки тем, что сам, для показания своих бескорыстных расчетов, в одно прекрасное утро явился вдруг с семью стихотворениями Лермонтова, которые, за исключением последнего, все довольно слабы и из которых два («Весна» и «Я не люблю тебя») гораздо прежде были напечатаны в «Отечественных записках». Последнее было напечатано еще в первом издании стихотворений Лермонтова 1840 года и в первой части второго издания 1842 года, но переделанное и в лучшем виде: там оно начинается стихом: «Расстались мы; но твой портрет…»
Все сочинения Лермонтова сделались теперь навсегда собственностию их издателя, вследствие права, приобретенного им от наследников покойного поэта. Это обстоятельство нас очень радует, ибо ручается, что издания сочинений Лермонтова будут продолжаться беспрерывно, по мере требований со стороны публики, которым тоже нельзя ожидать перерыва. Равным образом это обстоятельство ручается сколько за то, что сочинения Лермонтова всегда будут издаваться под хорошею редакцией) и изящно в типографском отношении, столько и за то, что многочисленные почитатели таланта Лермонтова могут надеяться увидеть полное собрание его сочинений, изданное по другому плану. Что касается собственно до нас, то, не принимая на себя права советовать, мы изъявляем здесь желание поскорее увидеть сочинения Лермонтова сжато изданными в двух книгах, из которых одна заключала бы в себе «Героя нашего времени», а другая стихотворения, расположенные в таком порядке, чтоб лучшие пьесы помещены были одна за другою по времени их появления; за ними следовали бы отрывки из «Демона», «Боярин Орша», «Хаджи Абрек», «Маскарад», «Уездная казначейша», «Измаил-Бей», а наконец уже все мелкие пьесы низшего достоинства.
Говорят, что в руках одного известного русского литератора находится еще несколько нигде доселе не напечатанных пьес Лермонтова. Имя этого литератора вполне может служить ручательством в подлинности этих пьес. Кто не пожелает поскорее увидеть их в печати, особенно в новом и, следовательно, более полном издании сочинений Лермонтова?..