Перевод В. Ошиса.

Весь мир точно сговорился не давать мне работы. Я мог бы стоять во главе земледельческой фермы, адвокатской конторы, автобусного гаража, воскресной школы, фотоателье, журнала, семьи — всего не перечислишь, да и не представился случай. Видя, что обществу, судя по всему, мои услуги не надобны, я решил, что библейское заклятье «В поте лица твоего будешь есть хлеб» меня не касается, а поскольку твердого места у меня нигде не было, пустился не долго думая в дорогу. К счастью, я немного владею карандашом, стану рисовать портреты и с голоду не пропаду, подумал я, после чего добрых восемь месяцев меня носило по разным городам и весям; когда же, переполненный впечатлениями, я вернулся домой и застал своих друзей и знакомых там же, где их покинул, то невольно спросил себя: для кого из нас жизненное призвание сбылось полнее?

Теперь я открываю распродажу своих воспоминаний. Не должно остаться ничего, на освободившееся место сейчас же поступит новый груз, который я смогу как следует принять, только ежели почувствую, что все предыдущее можно спокойно забыть и что не со мною, а с каким-то другим человеком происходило все нижеописанное.

ИСХОД

В октябре 1933 года я покинул Амстердам, самый прекрасный город на белом свете. Я выглядел тогда джентльменом-бродягой, так что общество мое было впору и бедняку, и богачу. Куда бы я ни бросил взгляд, я встречал одни заплаканные лица; было просто некуда от них деваться, как от глазной катаракты.

Первый же автомобиль по моему знаку остановился; этот счастливый случай привел меня в Утрехт и в хорошее настроение.

Бонтонную манеру останавливать автомобили не так-то легко усвоить; лучше всего, пожалуй, действует прямодушие в сочетании с веселостью нрава. Улитки прилипают к днищу корабля и путешествуют вместе с ним из одной части света в другую; подобная же страсть воодушевляет и тех, кто путешествует на попутных автомобилях.

В Утрехте я нашел знакомый дом, где пребывал в заточении мой друг. Когда он торопливо собирался в свою контору, я думал про себя, конфискуя из его домашних запасов два яйца для глазуньи: «Оброк в Нидерландах еще не упразднили». А после того как я рассмотрел его дюжую супругу, мне пришла еще одна мысль: «И крепостное рабство, как встарь, процветает». Мой друг незадолго перед тем продолжил свой род, и его дом был весь в заботах.

Вскоре, подпрыгивая на ухабах, я промчался мимо форта Де-Билт в рыбном фургоне, который немногим позже свернул в другую сторону, и когда на повороте, где он притормозил, я спрыгнул на дорогу, то был с ног до головы в чешуе, как мифический тритон во время линьки. Водитель фрахтового грузовика вернул меня на истинный путь и в сумерках высадил, по счастливой случайности, прямо возле дома еще одного женатого друга, где тоже пустило розовые ростки новое поколение. И здесь молодая мамаша убивала время на те же присыпки и прищепки. Можно подумать, что все матери прикованы к огромной невидимой машине, которая заставляет их совершать одни и те же движения.

На следующее утро я проводил друга до конторы; мы шли медленно и говорили мало; в воображении я видел нас обоих в черных сюртуках и черных цилиндрах, шествующими следом за черной каретой, запряженной парой лошадей в черных попонах, а в гробу лежал этот день его жизни, и мы его хоронили. Мой друг — кандидат в нотариусы.

У Вильской Переправы я не мог сдержать вздох восхищения: ничто в природе не сравнится с широкой, вольготно текущей рекой, с этой могучей, неодолимой силой, творящей в чудесном покое действо свое. И эту возвышенную силу всячески используют себе на потребу людишки.

Я постучал в дверь одинокого домика возле дамбы и спросил, не нарисовать ли им портрет, но семья сидела за обеденным столом, а жующих мало волнует искусство — нужно быть весьма удачливым художником, чтобы потягаться с прожаренным бифштексом. Чтобы бродить по дворам, как разносчик, нужно запастись мужеством и не поддаваться унынию, когда тебя вновь и вновь станет мучить вопрос: человек ли ты тоже, как все люди?

За Арнемом ко мне примкнул один безработный; он живет в Лимбурге и приехал сегодня на велосипеде из Хенгело. Он излил передо мной свое разочарование, а что на это скажешь? Нужно надеяться на лучшее. Но я-то, напротив, обожаю быть без работы. Ничего не делать — сколько поколений мечтало об этом! Ни в одной религии праведники на небесах не трудятся, а по христианскому вероучению первоначальная идея как раз в том и заключалась, чтобы люди в Эдеме жили без всяких трудов, собирая плоды в райских кущах. Но я сознаю, что эта концепция годится не для всех и каждого, а посему предпочитаю помалкивать.

К счастью, мне скоро повезло, и я очутился в роскошном лимузине рядом с доктором, на минуту прервавшим из-за меня свой смертельный вояж. На участке Арнем — Неймеген раскрывается один из парадоксов человеческой натуры: лучше висеть на волоске от аварии, чем дожидаться следующего парома.

Доктор хотел подвезти меня до Ситтарда, но в Неймегене я знавал один милый домик, где и решил переночевать.

Новый день начался с резвой сценки bellum omnium contra omnes, исполненной целым взводом детворы. Здесь это повседневный репертуар, ибо в доме сем властвует принцип здорового воспитания: пусть дети сколько хотят дерутся, тогда они по крайней мере не мешают. Мне становилось все труднее блюсти нейтралитет, и я быстренько двинулся в путь. Было воскресенье. Воскресным утром городская улица точно переводит дух, народу не видно — кто спит, кто в церкви, так что я бодро прошагал сквозь утро, которое словно принадлежало мне одному, в сторону Пласмолен — Водяной мельницы. Там поселилась колония людей, большей частью художников, каждый из которых обитает в собственном мире грез и чувствует себя островком посреди океана техники и стяжательства, хотя сами острова тоже приходят иногда в столкновение. Этим людям не кажется блажью, если кто-то живет, как ему заблагорассудится, потому что и они делают то же самое; для родственных душ они обладают магнетической силой. Я сейчас же отправился в их компании на прогулку по осеннему лесу в сторону горы Св. Иоанна. Издали доносился звук рога. «Да, это наш музыкант, он здесь уже два года и каждый день играет одни и те же песенки. Давайте заглянем к нему». В сопровождении все нарастающего трубного гласа мы вышли на миниатюрное плато, с тыльной стороны огражденное лесом, с парадной — обрамляемое великолепной панорамой долины Мааса, и очутились перед кругленьким приземистым человечком в котелке. На плато стоял жилой фургон по крайней мере столь же примечательного вида, как и жилая повозка Пика Винегра из «Приключений нотариуса», только вместо восковых фигур он был набит музыкальными инструментами. Над окошками висела гирлянда рогов и рожков, расположенных по ранжиру, много места занимала фисгармония, стояли треугольники и барабаны, с потолка свисали скрипки, а над крылечком торчал огромный, вытянутой формы репродуктор, очевидно служивший для того, чтобы разносить музыку во все концы Маасской долины. У самого края плато росло дерево, и на нем, метрах в двух от земли, была укреплена сколоченная из досок площадка как раз для одного музыканта, но зато перед нею простирался концертный зал, достигающий самого горизонта, в этом зале свободно расселся бы весь нидерландский народ. Такой идеальный зал требовал, однако, переворота в акустике и изобретения новых, невиданных по мощи инструментов, чему и посвящал все свое время этот человек.

Дальше разговор зашел об осенней погоде, и мне удалось лишь украдкой разглядеть необычный интерьер, ибо в подобных случаях принято делать вид, что удивляться тут нечему.

Сверх того, он хотел добровольно принять на себя обязанности брандмейстера — нести пожарную охрану всего обширного края, обозримого с его высокого поста. О пожаре он будет возвещать сигналами рога — он даже не поленился составить специальный звуковой код, который лично сообщил бургомистрам всех прилегающих общин.

Мы откланялись, и вслед нам по лесу долго неслось «Хоть наш принц еще малютка» и «Ян, приходи пощекотаться».

Вечером меня потчевали байками о Ясиньском (он же парижский автобандит Дьедонне), который гащивал здесь не один год. О том, как этот русский угодил в иностранный легион, откуда бежал из отвращения к истреблению туземных народов, на пути в Европу месяцами скрывался пережил разные ужасы, научившись ненавидеть цивилизованное общество и презирать его законы.

Когда для художников пришли худые времена, он занялся перепродажей картин, действуя самым бессовестным образом. Однажды полиция арестовала одного художника. На него надели наручники, а потом обыскали дом. Ясиньский прибрал к рукам его картины, выдав себя за художника, и своей ловкостью и обходительностью смог завоевать благосклонность некой знатной дамы, которую он одной прекрасной ночью покинул навсегда, прихватив с собой все ее драгоценности. После очной ставки с пострадавшей выяснилось, что бедный художник не имеет к случившемуся ни малейшего касательства.

Раз, когда его опять преследовала полиция, Ясиньский спрятался на чердаке и, пока жена одного из художников разговаривала с полицейским, сидел там, болтая ногой в люке; когда же после ухода полицейских она выговаривала ему за это, он ответил: «Да, уж я бы их славно угостил» — и вытащил из каждого кармана по браунингу. Это была, несомненно, вполне социальная черточка его характера, ведь в обществе тоже больше принято играть чужой жизнью, чем собственной.

У него была великолепная атлетическая фигура, поэтому он часто позировал художникам. Во время сеанса они заставляли его принимать самые невообразимые позы. Поскольку он отлично владел умением правильно падать, то ему ничего не стоило без ущерба для себя рухнуть с большой высоты наземь. Для художников он часто повторял этот трюк в обнаженном виде, чтобы они могли себе мало-мальски представить падение ангелов. Действительно, борода и усы делали его в точности похожим на ярого сподвижника Вельзевула, и он бы, конечно, стал таковым, если бы жил в горних сферах.

Ночь я провел в чьем-то ателье, среди неоконченных полотен, голодным взглядом смотревших на меня со стен.

Человека четыре благодетелей, лиц и слов которых я припомнить уже не могу, попеременно перевезли меня через весь Лимбург. В Геннепе была ярмарка, удобный случай заработать, однако я еще не отвешивался тогда рисовать прямо среди толпы. В людской толчее мне бы не Удалось настолько сосредоточиться, чтобы ухватить искомое сходство.

В час, когда садятся за стол, я постучал в дверь небольшого дома, приблизительно на половине высоты Лимбурга над уровнем моря, предъявил образчик своего искусства, портрет красивой натурщицы из Амстердама, и справился, как всегда: нет ли здесь желающих позировать. Молодая служанка, отворившая мне и окутанная ароматом вкусной еды, судя по ее глазам, была вовсе не прочь, но сказала, что для такого дела нету денег. «Если можно с вами пообедать, то денег не надо», — сказал я, после чего она вернулась в дом и тотчас же вышла с извещением, что я могу войти. Семья сидела за большим столом, я пристроился за кухонным. Еда была отменная — свинина с картофелем и красной капустой.

Временами я тайком посматривал на красавицу дочь, доморощенный шедевр из 50 % очарования, 30 % прелестей и 20 % балласта, заранее предвкушая, что буду сейчас ее рисовать.

После того как все мы насытились и ласкавший ноздри аромат кушанья стал неприятным запахом пищи, я принялся за дочь, хотя в этом не было теперь нужды. Но все равно, если можно, я готов изобразить любого, кто меня накормит.

Когда портрет удается и бывает похож, простые люди смотрят на тебя как на чудотворца, и, хоть понимаешь, конечно, что человеческое суждение так же несовершенно, как и сам человек, все равно это веселит душу.

Под вечер я занял место в спальном вагоне — открытом грузовике с охапками соломы в кузове. Я вытянулся на соломе, укрылся плащом и почувствовал себя как король, которого несут по асфальту в паланкине. Перед моими глазами вспыхивали звезды, точно шлемы небесного воинства, я наслаждался отдыхом и летел при этом со скоростью тридцать километров в час, что вшестеро быстрее скорости пешехода. Когда я снова очутился на ногах, теперь уже на улице в Маастрихте, было темно как в могиле. На мосту через Маас я шарахался от прохожих, они выглядели так, будто все один за другим шагали прямиком с того света. «Вряд ли сегодня день воскресения из мертвых, — подумалось мне, — иначе бы я услышал трубный глас». Это был эффект нового натриевого освещения улиц.

Здесь я опять заночевал у одного старого друга; как видно, меня к нему послало само провидение, ибо мой друг только что разорвал помолвку и сидел в одиночестве у себя в комнате, уставясь на огонь. Выполняя возложенную на меня свыше миссию, я раскрыл ему глаза на светлую сторону подобной аварии. «На земле живет два миллиарда человек, — говорил я, пока его квартирная хозяйка подавала мне аппетитно пахнущий ужин, — значит, всего миллиард женщин. Если даже сто миллионов из них готовы обручиться, то я не вижу большой разницы, останешься ли ты не помолвленным со всеми ста миллионами этих достойных вожделения особ или же с девяноста девятью миллионами девятьюстами девяноста девятью тысячами девятьюстами девяноста девятью».

Это рассуждение помогло ему полностью исцелиться от ипохондрии.

Мой друг работал в налоговом управлении и рассказал мне о маргариновой войне, которая шла тогда полным ходом. Огромные грузовые автомобили, доверху груженные маслом, на бешеной скорости пересекают границу, провожаемые выстрелами перепуганных таможенников и встречаемые роскошными лимузинами, куда шоферы могут перескочить в случае опасности. Второй этап: таможенники вооружаются досками, утыканными гвоздями, которые подбрасывают под колеса автоконтрабандистов. Третий этап: контрабандисты, дабы противостоять гвоздям, оснащают свои автофургоны шинами из литой резины. Дикий Запад рядом с этим был воплощенная кротость.

Обменяв на ассигнации весь нидерландский металл — зачем тащить с собой лишнюю тяжесть, да и риска больше, что ударит молния, — я снова перешел через Маасбрюх, Маасский мост, потом через привокзальный виадук и скоро сидел рядом с добродушного вида мужчиной на фуре с овощами. Он ехал до Хеера, совсем неподалеку. Сразу же после этого я очутился возле некоего человекообразного господина. Мы ехали на юг по прекрасной аллее из акаций. Господина глубоко захватила идея моего путешествия, и он бы немедленно ко мне присоединился, но дела, разумеется, никак этого не позволяли. У господина, по-видимому, было такое чувство, точно он выпускает почтового голубя, потому что мне первым делом надлежало послать ему открытку с видами, как только я окажусь очень далеко отсюда. Это я ему торжественно пообещал, но когда оказался очень далеко отсюда, то потерял бумажку со всеми адресами. Перед самой границей он меня высадил, и немного погодя я без помех вступил в пределы первой зарубежной страны.

БЕЛЬГИЯ

Не прошло и пяти минут, как я уже сидел в дорогом автомобиле рядом с шофером из Херлена, прекрасным человеком, ведь он сказал, что, будь у меня готовые пейзажи, он бы не раздумывая купил парочку. Но я никогда не рисовал пейзажей, значит, их у меня не было. Мы мчались навстречу дождю по чудесной долине Мааса в Льеж. Там полило как из ведра, и я поспешил укрыться в кафе за чашкой кофе. У стойки шла оживленная беседа между хозяином заведения, письмоносцем и полицейским, и тут я понял, откуда взялось выражение «тарабарский язык». Когда земля утолила свою жажду водой, а я свою — кофе, я зашагал в Намюр. Сначала мой путь лежал через район угольных шахт, которому не было ни конца, ни отрады: из-за слякоти, грязи и огромных луж на мостовой, изуродованной рытвинами да ухабами, мой поход стал чем-то вроде перманентного бегства пророка Елисея. Избавление пришло с попутным пикапчиком.

С человеком, сидевшим в кузове на пустом ящике из-под фруктов, разговор завязался, конечно же, о мировом кризисе. В этом случае я всегда делаюсь очень серьезным, будто речь идет об усопшем, который был мне крайне дорог. Медленно, замогильным голосом я поддакиваю собеседнику, если же он иностранец, то ввертываю что-нибудь насчет братства людей, это в любом случае не повредит. У своих братьев во Христе я наблюдал такой симптом: когда начинают глубоко размышлять о кризисе, последний в конце концов перекидывается на мозги, а мне бы этого никак не хотелось.

Поддакивая и соглашаясь, я чудесно добрался до Юи. Как только мы въехали в городок, наша самобеглая тележка не захотела дальше бежать. Тут я разыграл милую сценку бегства крыс с тонущего корабля и вопреки братству людей оставил своих благодетелей вместе с их капризным средством передвижения на тихой улочке, чтобы без заминки броситься снова в объятия капитализма. Меня подсадил сказочно богатый господин, проводящий каждое лето на Ривьере. Он надавал мне кучу инструкций и советов, от которых нет никакого проку, ибо такие типы видят все под совершенно иным углом зрения. Вообще, немного на белом свете людей, умеющих по-настоящему путешествовать.

У богачей и у тех, кто хотя бы раз в год пытается тешить себя иллюзией, что и он богат, на первом месте стоят комфорт и хороший стол, потом роскошь и развлечения, то есть сплошь такие вещи, которые с путешествием ничего общего не имеют, потому что этого добра хватает им, и даже с избытком, у себя дома.

На другом полюсе те, кто путешествует не от хорошей жизни; эти бедные скитальцы чаще всего малограмотны и слишком много тратят сил, чтобы прокормиться. Они не в состоянии купить себе хорошую географическую карту и обычно держатся главных магистралей. Таким путем они никогда не узнают, что значит истинное, королевское хождение по свету. Мне встречались ходоки, у которых не было ничего, кроме карты Европы, вырванной из старого атласа, по которому они учились в начальной школе.

Совершенным ходоком, очевидно, может быть только тот, кто соединяет в себе знания геолога, этнографа, фольклориста, метеоролога, естествоиспытателя, знатока истории искусства, культуры и общества, политика, языковеда, диалектолога, техника, специалиста в городском и сельском хозяйстве и мало ли в чем еще, что сразу-то и в голову не придет. Вот тогда любой вправе сказать: этот малый берет от своего хождения все, что можно. Но где найдется такой человек, вдобавок наделенный большой физической силой и непринужденностью манер, которая раскрывала бы ему двери и сердца. Боюсь, единственный, кто удовлетворяет всем условиям, — это джентльмен-взломщик Рэфлз.

В Намюре я вылез и отправился дальше пешком. Когда начало смеркаться, я подошел к одинокой крестьянской ферме, лежащей чуть в стороне от дороги сразу за Фосом.

Высунувшаяся из окна старуха окинула меня довольно лютым взглядом. Немного погодя пришел с поля хозяин, и мне еле-еле позволили войти в дом. Но когда хозяева услыхали, что я голландец, а не немец, все сразу переменилось. Во время войны старуха была в лагере беженцев под Амерсфортом и завела об этом долгий рассказ, правда, я мало что понял. Фермер сказал, что поблизости, на горке, живет одна голландская семья. Поев картофельного супа с хлебом, мы пошли к ним в гости, впереди с ацетиленовым фонарем шел фермер. Домик стоял в лесу, окошко светилось, навстречу нам вышла хозяйка: мужа нет дома, но завтра я могу ее нарисовать. Подумать только, она тут же стала предлагать мне деньги, двадцать франков, чтобы я смог переночевать в гостинице!

Впрочем, я бы и задаром не пошел спать в гостиницу. Ни одна горничная не сумеет приготовить такое восхитительное ложе, как стог сена: натуральная перина пружинит до самой земли. А когда тебя разбудят первые лучи солнца и ты полеживаешь себе, чувствуя, как весь мир вокруг потихонечку теплеет, пока не станет тепло, как под твоей периной, и можно вылезать, тогда начинаешь посматривать свысока на унылое спанье в спальне.

После завтрака я нарисовал портрет старого фермера. Перед началом этой процедуры нередко случаются перекоры из-за того, должен ли пациент принарядиться или может остаться в повседневной робе; я стою за повседневную робу. Человек остается в памяти таким, каким видишь его каждый день, таким должен быть и его портрет. Большинство же хотят после смерти, когда их уже не будет, произвести впечатление, что они куда обеспеченнее, чем на самом деле, — чушь, да и только.

Портрет получился такой похожий, что старуха сунула мне в рюкзак большую колбасу. Тем временем вернулся голландец, его деревянный домик был доверху набит книгами, он оказался журналистом и писателем. На стене висело несколько портретов его и жены, и, когда я попросил его позировать, он ответил: «Давайте, мне частенько приходилось это делать», и охотно сел. Я понял, что для него важнее было помочь мне, чем повесить в доме еще один портрет, а когда это замечаешь, вдохновение сразу пропадает. Я тужился, как мог, но священный огонь угас, и ничего не вышло, кроме халтуры. Когда я кончил, он только и сказал: «Ну что же, у вас есть некоторое представление». Он был настоящий джентльмен. Я — нет, потому что, когда он спросил, сколько это стоит, я подумал: «Вчера здесь мне хотели дать двадцать франков просто так, с равным успехом я могу получить их сегодня» — и ледяным тоном назвал цену. Он дал мне деньги и прибавил: «Это не за портрет, нам очень нравится, когда кто-нибудь путешествует пешком, мы сами этим увлекались и встречаем таких, как вы, с открытой душой». Меня пригласили побыть еще, выпить кофе и закусить яичницей с ветчиной. Еда для ходока совсем не то, что для обыкновенного человека. Человек, живущий заведенным порядком, каждый день в установленное время подсаживается к своей кормушке, прием пищи для него привычен, как дыхание. Ходоку всякий день загадывает загадку: что он получит на обед и получит ли вообще, где получит и когда. И эта неуверенность в судьбе заставляет его наслаждаться едой, когда она стоит перед ним, гораздо больше обыкновенного человека. Кроме того, ходок относится к своему телу точь-в-точь как всадник к коню: требуя от него полной отдачи сил, он бывает рад, когда может его досыта накормить.

Домик писателя затерялся на холме, и мне пришлось пробираться вниз к долине Мааса напролом через густой кустарник. Попутного транспорта я не ждал, так здесь было красиво. Только один раз, на переезде, я оказался рядом с голландцем, который, похоже, катил прямиком на юг. Я спросил, нельзя ли к нему в авто, но менейр и мефрау притворились, что не понимают родного языка.

Так я шагал весь день из одной цветной картинки в другую и к вечеру был в Динане. Около стены, где во время оккупации устраивались массовые расстрелы, кто-то из горожан, приняв меня за немца, отпустил едкое замечание. Я по-человечески огорчился, что бывает с каждым.

Миновав утес Баярда, на котором неплохо было бы и поселиться, я свернул налево и в темноте добрался до лежащей неподалеку деревушки Буассель. У дороги высился дом, похожий на загородный дворец, при нем ферма. В углу сарая работники перебирали картофель; я подошел и расположился тут же на мешках, потому что устал. Я уже знал, что одна из самых сильных позиций в жизни — это ничего не говорить и не уходить.

Бывает, что тебя вдруг охватывает непонятное блаженство, причину которого ты не в силах угадать. По всей вероятности, это случается, когда мера того, чего жаждет твоя душа, нечаянно и в точности совпадает с мерой, или тонусом того, что дает тебе в эту минуту окружающий мир. Под окружающим миром я понимаю все, даже страницу книги, которую сейчас читаю. Я отдыхал, люди неспешно работали в тусклом свете висящей на стене керосиновой лампы, изредка перебрасываясь отдельными словами. Примерно через час они закончили, и мы через внутренний двор прошли в большую жилую комнату. Никто со мной не любезничал, но мое присутствие для всех как бы само собой разумелось. Само собой разумелось и то, что меня накормили, а потом я часа два их рисовал, в том числе старого работника живописной наружности, в большой мягкой шляпе и с длинными, обвислыми, как у цыгана, черными усами. Когда портрет был готов, он сказал: «А я прямо вылитый Цыган!»

Дорога через Арденны была не особенно загружена транспортом, так что мне пришлось весь день топать пешком. Я отправился в путь натощак, фермер час назад ушел работать. Разговеться удалось в маленькой лавчонке в Селе. От лавочницы я получил большую засахаренную грушу. Я бы мог составить целый реестр подаяний бедному страннику Белькампо, наподобие того как некоторые филантропы записывают свои благодеяния: от лавочницы — засахаренная груша, от рыбака на дороге — жареная камбала, от крестьянки в синем платочке — пол-литра молока, от господина, пожелавшего остаться неизвестным, — доброе слово.

Согласно мишленовской маршрутной карте, эта дорога считалась очень живописной. Правда, мне попадались шоссе и покрасивее, зато на таких дорогах, как эта, путнику легче обращать свои взоры внутрь себя.

Что ни говори, а какая все-таки прекрасная возможность — сохранить свою душу в девственной чистоте — открывается благодаря нынешней безработице! Посвящай хоть целые дни этому занятию, которое абсолютно ничего не будет стоить и не облагается налогами, что в наше время большая редкость. А если душа тебя мало волнует, можно заботиться о хорошем настроении. Конечно, в жизни всякое бывает, из-за чего оно может испортиться, ну хотя бы из-за того, что никому и никогда не удавалось поспеть сразу за двумя различными несовместимыми идеалами. Но самое приятное здесь то, что вещи, которые портят нам настроение, нужно искать днем с огнем, а некоторые люди вообще не в силах докопаться, чем же они недовольны, меж тем как весь окружающий мир полон вещей, которые могут вас осчастливить или хотя бы поднять настроение. К примеру, вы идете и видите на дороге конское яблоко. Представьте себе, что вам хватило ума затолкать его себе в рот и откусить. Разве вы не испытаете блаженства, когда выплюнете эту мерзость? Первое время вам будет казаться, что вы достигли недостижимого идеального состояния. Так вот, если вы уже пребываете в этом самом идеальном состоянии, это ли не повод для радости? Таким манером вы можете без всякого труда изобрести тысячу разных способов почувствовать себя счастливым.

Вечером я был в Пализёле. После одной безуспешной попытки устроиться на ночь меня ласково приняла крестьянская семья — муж, жена и молоденькая дочь. Я спросил у девушки, часто ли у них останавливаются. Она ответила, что, насколько помнит, это первый раз; ей было около двадцати лет. Я рассказывал об осушении Зёйдерзе и устройстве польдеров в Нидерландах, крестьянин слушал меня очень внимательно и задавал вопрос за вопросом. Девушка была очаровательна, но я не сумел довести ее даже до точки таяния, не говоря уж о кипении. На ночлег меня отправили в ригу на другую сторону дороги. Я заснул со сладким чувством, что вся Европа превратилась на ночь в громадную кровать, на которой я ворочаюсь в свое удовольствие.

Когда я утром спустился с сеновала, фермер ждал меня за столом завтракать; он смотрел на меня как на гостя, а не как на пришлого бродягу. Попросить у него руки дочери и не откладывая сыграть свадьбу? Не исключено, что все бы так и вышло, но в этом случае я бы никогда не добрался до юга.

Люди постепенно начинают смотреть на меня как на человека из далеких краев, и это повышает в их глазах интерес к моей персоне. Каждый ищет себе интересное в других местах — они у меня, я у них.

ФРАНЦИЯ

В Буйоне я переодел свои деньги во французское платье и часа через два, предъявив на границе свой голландский паспорт, на что бельгийский таможенник сказал мне: «Худ! Хорошо!», вступил под яркими лучами солнца во вторую зарубежную страну. Скоро меня подобрал французский коммивояжер, с которым я домчался до Седана. Оттуда зашагал вверх по красиво извивающейся долине, на дне которой Маас в свою очередь тоже извивается от одного края к другому. Под вечер я очутился в деревушке Мулен; крестьянин, к которому я попросился переночевать, послал меня к старосте. Во Франции на старостах лежит повинность давать приют путникам, которую они, однако, не всегда выполняют. Здешний староста разгружал возле хлева телегу с сахарной свеклой и попросил меня подождать. Присев около хлева, я разглядывал улицу и чувствовал себя превосходно. Этакая спокойная улица, по которой ступают гуси и деревенские жители, там и сям лежат цепочки коровьих лепешек, — да такую улицу можно рассматривать часами. Когда уже почти стемнело, из домика по соседству вышла женщина и сказала, что я могу посидеть у нее. В домике было тепло и как раз готовили пончики в оливковом масле — это вмиг бы понял каждый, кто заглянет в дверь. Вся семья была в сборе, включая маленькую девочку, которая тихо сидела, глядя прямо перед собой. Женщина сказала мне, что ребенок боится, как бы снова не началась война, а то опять придут немцы и все разорят. Я понял, чего она хочет, и пустился в рассуждения, почему и по каким причинам война в настоящее время еще не грозит. Я произнес гораздо больше того, за что мог бы отвечать. Эта женщина обладала богатой интуицией и, хорошо чувствуя, что происходит в душе другого человека, использовала свою интуицию, чтобы сделать людям как можно больше добра, об этом говорили и весь ее облик, и манера держаться. Наверное, я никогда больше не встречу этой женщины, но любить ее буду всегда. Она была к тому же и красива, доброта в людях всегда красива. Само собой разумеется, меня досыта накормили вкусным, горячим ужином, и не только потому, что я сказал, что в Германии такие же хорошие люди, как и всюду. Она бы хотела, наверное, стать мне матерью и женой, но это было невозможно, да и не нужно.

С отрадным ощущением теплоты в груди полез я на сеновал старосты.

Утром я должен был сначала у нее позавтракать. С меня взяли обещание, что я не уйду, не поев на дорожку. Завтракают здесь огромной чашкой кофе и хлебом.

После такого хорошего почина мне обычно целый день везет. Я не прошагал и четверти часа, как очутился в автомобиле, владельцу которого до зарезу было нужно во Вьен, городок к югу от Лиона. В Нанси он берет пассажиров, стало быть, там мне придется вылезти. Я почувствовал досаду. Таков человек: едва лишь ему привалит счастье, как он тут же к нему привыкает и ждет нового.

Через час мы были в окрестностях Вердена, где во время войны погибли четыреста тысяч человек, молодых вроде меня, у которых вся жизнь была впереди. Перепаханная снарядами почва, как видно, не годится больше для земледелия, на ней ничего не растет, кроме тощей, сухой травки.

Современные крепости можно видеть только на карте, а не в натуре, они втянулись в глубь земли, как кошачьи когти.

Добрых три часа мы ехали по равнине Вуавра, пересекая широкое поле битвы. Мы проезжали мимо деревень, от которых не осталось ничего, кроме подвалов, изредка попадались вновь отстроенные, а многие по-прежнему лежали в развалинах. Человек, сидевший за рулем, когда-то воевал в этих краях; он показал мне место, откуда с простреленным легким полз целых десять часов до ближайшего полевого лазарета, разбитого в пяти километрах, сейчас у него работает одно легкое. Мы остановились у большого американского кладбища — прямоугольного леса из примерно шестнадцати тысяч одинаковых беломраморных крестов. У входа на кладбище есть что-то вроде конторы, в ней вам скажут, кто где похоронен. На заднем плане стоит мавзолей, высокий цилиндр из чистого, сверкающего белизной мрамора, сооруженный с большим вкусом. Поодаль, на склоне холма, мы увидели еще несколько таких же кладбищ, похожих на стада овец, изваянных скульптором-кубистом.

Переживания отдельного человека кажутся до того смешными и ничтожными перед горами безымянного горя, выросшими на этой земле, что хочется все поскорее забыть, словно страшную сказку или дурной сон.

В Нанси мне, значит, пришлось вылезти. Гуляя по городу, я попал на площадь Станислава; когда выходишь на середину площади, то оказываешься в окружении рококо. И мне снова подумалось, что рококо — это не что иное, как застывшая в формах особого стиля пена страстей эпохи Людовика XV.

Пополудни я добрался до Коломбе-ле-Бель, деревни, лежащей на пути в Лангр. Когда я хотел развязать рюкзак, чтобы достать свои припасы, крестьянин, пустивший меня к себе в дом, почти обиженно произнес: «Ne touchez pas, je vous prie».

Только во Франции начинаешь понимать, что из еды можно сделать искусство, в чем тоже проявляется свойственное латинянам чувство меры; культура трапезы, бытующая в доме простого крестьянина, объясняет без лишних слов, почему меню во всем мире пишутся по-французски. Обжорство и чревоугодие, которыми все мы грешим, здесь, наверное, воспринимаются как варварство.

После обеда я принялся рисовать хозяйку дома. Крестьянин был так доволен, что не без торжественности пригласил меня выпить стаканчик мирабелевки, превосходного ликера, который буквально испаряется во рту, так что пить его нужно малюсенькими глоточками. Я проспал ночь в хлеву на охапке сена; нет прекраснее колыбельной, чем спокойные звуки, которые по временам издает ночью скотина.

Когда я проснулся, весь дом, не знаю даже с какого часа, был уже в хлопотах, и это несмотря на воскресенье. Что ни говори, стыдно молодому парню валяться в постели, но крестьян все равно не опередить, да они этого и не ждут, наоборот, часто говорят, чтобы я не спешил вставать и хорошенько выспался. После завтрака хозяин, немного помявшись, попросил меня нарисовать и его портрет, для комплекта, так уж полагается. Я взялся за дело; портрет вышел лучше первого, и мы его тоже обмыли мирабелевкой. Сочтя, что этого мало, крестьянин вытащил из комода и вручил мне десятифранковую монету, а потом дал еще адрес своей сестры в Гренобле, чтобы я мог передать от него привет.

День снова обещал быть удачным; через четверть часа я уже ехал в Лангр на маленьком автомобильчике и получал бесплатные уроки разговорного французского. После Арденн окружающий ландшафт казался монотонным, не интересным для пеших переходов, за исключением, пожалуй, только одной дороги по речной долине, но, начиная от Нёшато, когда вступаешь на известное Лангрское плато, вокруг становится красивее. Места тут холмистые и лесистые, для путешествия во время отпуска лучше не придумать. Правда, Маас похож здесь на захудалую речушку. Лангр лежит на плоской, как стол, горе посреди плато, можно обойти эту гору по краю — и отовсюду перед тобой открывается чудесная панорама. Выходя из проулка, я заметил голландский автомобильчик, тесное заднее сиденье в нем было свободно; при мысли, что голландцы, может быть, тоже едут на Ривьеру, меня захлестнула волна патриотизма, я что есть мочи припустил за авто вдогонку и завопил во все горло, чтобы установить национальный контакт: «Гип-гип Голландия!», но, увы, догнать его так и не смог.

Часа через полтора пути за Лангром нагнала меня редкостная удача в лице одного англичанина, крупного чиновника из Пенджаба, который ехал в Геную, чтобы пересесть там на пароход, отплывающий в Британскую Индию. Он много путешествовал, умел говорить по-французски и по-немецки — редкость для англичанина. Он рассказал мне, что только что из Германии, проехал через всю страну, но не встретил ни одного пешехода, который попросил бы его остановиться, хотя прежде это случалось каждые пять минут, и разговор сам собой перешел на политику.

К числу самых достойных сожаления сторон жизни заурядного человека (то есть такого, который не стоит за кулисами событий) я отношу невозможность выработать верное представление о политической ситуации в его собственное время, потому что политические факты преподносятся ему предвзято. По этой причине все его соображения об одной из важнейших сторон жизни и опирающийся на них выбор в пользу того или иного политического курса совершенно ничего не стоят. С помощью типографской краски читателя или сознательно дурачат, или заигрывают с ним, чтобы подцепить на крючок. Коренной принцип нейтральных газет: читатель должен незаметно для себя остаться при своем интересе. Нейтральность означает лишь одно: читателя не пихают ни в ту, ни в другую сторону, это уж извините, нет, его просто-напросто всю жизнь водят за нос.

Впрочем, если брать действительно важные события в политике, то пресса здесь, как бы она ни хорохорилась, оказывается такой же простушкой, как и вся читающая публика. Ибо серьезные дела творятся, подобно преступлениям, в полной тайне.

Но коль скоро все обстоит таким образом, спросите вы, какого дьявола хожу я тогда опускать в урну избирательные бюллетени? Я вам отвечу. Как для всей Европы громадным благом является равновесие сил, так и для каждой страны громадное благо — равновесие политических партий, разумеется учитывая злобу дня. И стало быть, вы должны принести свой голос на алтарь этого равновесия. Какая-нибудь партия наломала дров, а вы уже соображаете: они потянут всех нас назад, это угроза равновесию, скорее проголосовать против. Кроме пользы, которую принесет ваш бюллетень, у вас у самого будет приятное чувство, что вы принимаете самое активное участие в политической жизни, ибо здесь как на качелях: на концах доски, будто прикованные, сидят проигравшие партии, а кучка свободно и живо мыслящих людей стоит посредине качелей и задает амплитуду всего движения.

Состоялась продолжительная беседа, в ходе которой была последовательно проанализирована почти вся мировая политика. Из высказываний англичанина особенно запомнились мне следующие.

Англия никогда не проводит заранее намеченного политического курса, она живет сегодняшним днем и стремится только к одному: извлекать для себя выгоду из существующей на текущий момент ситуации.

В случае войны между Россией и Японией ее исход будет зависеть от того, станет ли главным театром военных действий земля или воздух. Если решающее слово скажут военно-воздушные силы, то войну выиграет Россия, ибо русские аэропланы из Владивостока легко могут достигнуть крупнейших японских городов, а японские никогда не достигнут Москвы. Если ставка будет сделана на сухопутные силы, то победит Япония, так как русской армии придется действовать в отрыве от своих тылов.

В Британской Индии, помимо распри между мусульманами и индуистами, тлеет распря между ортодоксальными и прогрессивными индусами. Последних представляет партия Ганди. Ганди — человек передовой и потому зовет на борьбу против пагубных для народа древних религиозных традиций, например брака несовершеннолетних и кастового строя. Англичане предпочитают искать себе опору среди различных мелких партий, которые враждуют друг с другом и не могут стать опасной силой, как одна большая и сплоченная партия единомышленников. Вот почему они интригуют против Ганди, то есть ради своих политических целей препятствуют возвышению народа; именно в этом Ганди постоянно их упрекает, и прежде всего потому, что англичане сами чертовски хорошо знают, что Ганди бичует действительно самые больные язвы общества.

А тем временем за окнами автомобиля километровые столбы убегали назад, один вдогонку другому. После Дижона дорога шла вдоль Кот-д'Ор, золотой цепи холмов, где разбиты лучшие французские виноградники, а маршрутная карта напоминает карту вин первоклассного ресторана. Еще час мы ехали после наступления сумерек; в Шалон-сюр-Сон, наверное, правит сумасшедший мэр, потому что на выгоне близ дороги воздвигнута большущая бетонная стена, на которой аршинными буквами значится, что в этом городе тогда-то родился мсье Ньепс, изобретатель фотографии. В половине седьмого мы прибыли в Бурк-ан-Брес — город, славящийся хорошей кухней. Во Франции у каждой местности своя кухня, и для француза, когда он выбирает себе отпускной маршрут, очень важно знать, какая кухня или серия кухонь его ожидает. С учетом этого ежегодно переиздается кулинарный путеводитель по Франции.

Англичанин спросил, не желаю ли я отобедать с ним в гостинице, где он остановится. Целый час я купался в роскоши: хрусталь, камчатные скатерти, серебро и всюду безукоризненно одетый персонал, думающий о нас что угодно. Они решили, наверное, что этот малый на содержании у богатого развратника. Обед, как и следовало ожидать, был шедевром кулинарного искусства; жаль, что все тонкости его от нас, северян, ускользают. Если бы я надумал, то мог бы продолжить с англичанином путешествие до самой Генуи, но мне сначала хотелось познакомиться с Пеи-де-Домб и с Альпами.

Пеи-де-Домб раскинулся между Бурком и Лионом. Раньше, еще в школе, рассматривая карту Франции, я часто гадал: что значит это рябое от оспинок пятнышко? Вчера вечером на большой мишленовской карте в вестибюле гостиницы мне удалось разглядеть, что эта местность кишмя кишит озерными польдерами. Я решил, что денька два поброжу по окрестностям, и купил несколько квадратов карты генерального штаба, так как на обычных картах эти живописные тропы, уводящие в сторону от магистралей, не обозначены. Да и в Нидерландах карта генштаба — единственная, которая годится любителям пешего туризма.

Когда попадаешь в чужие земли и хочешь знать, что здесь интересного, то лучше всего начинать осмотр с лавки, где продаются открытки с видами. Самой выдающейся достопримечательностью здесь был собор в Бру, минутах в десяти ходьбы за городские ворота, одно из исключительных по чистоте стиля творений готики. В его архитектуре готика еще успела воплотить все свои принципы, но это уже болезненный шедевр, его красота рождает впечатление пышной агонии. Внутри храма, в отдельном помещении, стояли надгробия невообразимой красоты — если не ошибаюсь, фамильное место погребения королей Савойской династии. Глубочайшая человечность, самая совершенная гармония и поразительное мастерство слились в них воедино. Почти отказываешься верить, что этот мрамор, который порою своим изяществом превосходит кружево, был обработан человеческими руками. Делаешь над собой усилие, чтобы покинуть это место, где высокое волнение переполняет душу; перед такими художниками хочется стать на колени, потому что те, кто творят подобные чудеса, являют сами по себе не меньшее чудо.

Парило, и было душно; я обнаружил, что отмерил порядочный конец к югу. Фермы здесь выглядели совсем иначе: вытянутые беленые постройки, разделенные перегородками. Всюду на стенах были развешаны для сушки связки кукурузных початков, придававшие фермам праздничный вид.

Озера были совсем неглубоки, правда, и местность была почти что равнинная. Прошагав часа два, я увидел перед собой человека, который странно раскачивался, стоя посреди дороги. «Пройти бы спокойно мимо», — подумал я, понимая, что пешеход явно иностранной наружности, да еще с таким рюкзаком, как у меня, может сильно раздразнить воображение пьяного или слабоумного. Этот был, кажется, и тем и другим сразу, взгляд его блуждал и, похоже, ни на чем не мог остановиться. Он преградил мне путь и спросил: «Ты кто такой?» Я сделал дружелюбное лицо и ответил: «Я голландец». Мой визави ударил себя в грудь и воскликнул: «Я француз! Тебе чего здесь надо?» — «Я путешествую, рисую портреты». — «Я восемь лет воевал, ха-ха, гляди, я сильный, какие мускулы! Французы сильнее немцев. Но я славный малый. Конец, капут всем хорошим парням, это же кошмар, кошмар!»

Его героизм вдруг улетучился, он стоял передо мной и хлюпал носом, как малое дитя: «Народ войны не хочет, войну делают богачи. Ха-ха, я сильный, я крепко сшит, могу с пятью немцами сладить. Тебе чего здесь надо?»

В таком духе он продолжал еще долго, чередуя фазисы воинственной риторики и жалобного нытья; я чувствовал себя до крайности неуютно. Он стоял передо мною вплоть, так что в фазис враждебности я в любую минуту мог ожидать от него затрещины, а в фазис сентиментальности — поцелуя. Наконец, воспользовавшись очередным приливом слез, я улучил момент и обошел его; он уверил меня, что я славный малый, и с десяток раз пожелал счастливого пути, без конца пожимая мне руку. Но стоило мне метров на десять удалиться, как ветер переменился, и он повелительным тоном потребовал меня обратно. Я взял ноги в руки, а он бросился за мной, громко крича и ругаясь. Какое-то время мы оба рысцой трусили по дороге, покуда он не убедился, что все больше уступает мне в темпе, и не прекратил в конце концов свое преследование.

Если верить карте, я должен был теперь миновать большое озеро Этан-дю-Мулен — Мельничный Пруд, — но вместо него увидел справа от себя низину с возделанным полем. Нечто подобное мне доводилось видеть и раньше; впоследствии мне разъяснили, в чем тут дело. Здешние польдеры бывают поочередно то сухими, то под водой; воду из них просто можно спускать. Когда их осушат, то используют под пахоту, засевают зерном, снимают урожай, а через несколько лет опять напускают воду и рыбу; все водоотводные канавы перегораживают решеткой, которая при спуске воды задерживает крупную рыбу. Стало быть, здесь не так, как в Харлемском польдере, — ясито вместо рыбы, а попеременно: жито, рыба, жито, рыба.

Под вечер я пересекал один из самых широких польдеров с воинственным названием Лe-Гран-Батайар — Большой Воин. Польдеры бывают всегда частично подтоплены, и все-таки в этом пейзаже много настроения; весной здесь, наверное, особенно красиво, тростник покрывается рыжеватым пухом, а вода — ярко-желтыми кувшинками.

Перед наступлением темноты я набрел на большую ферму «Ле-Гранд-Руссьер». Ужинали все вместе за длинным столом, было вино. Человек шестнадцать сидели рядком друг возле друга, но никто не проронил почти ни слова, только убогий подросток все время хихикал в кулак. Я сидел в самом конце стола, точь-в-точь средневековый странник. Потом, лежа на сене, предавался мыслям о разнице между итальянским путешествием Гёте и моим собственным. Ведь если вообразить, что когда-нибудь я прославлюсь и будет учреждено специальное общество, которое начнет всюду, где я ночевал, ставить мемориальные камни, то потребуется настоящее расследование, чтобы отыскать все риги, сараи и сеновалы. Как бы там ни было, один пункт вам уже известен: ферма «Ле-Гранд-Руссьер» в деревне Сен-Поль-де-Варакс. К этому можно прибавить, что крыша сарая протекала, так что мне без конца приходилось передвигаться с места на место, а неровный профиль моего ложа заставлял меня принимать самые мучительные позы, и в довершение всего по лицу то и дело ползали крохотные паучки. С неровным ложем обстоит так: когда ложишься спать, то вначале ничего не чувствуешь, но через два-три часа просыпаешься с ощущением, будто тебе в спину врезался горный хребет. Происходит это потому, что беспрестанное и неослабевающее давление на спину с течением времени достигает непереносимой степени, а кроме того, еще и потому, что в полудреме все наличное сознание концентрируется в мозгу на импульсах неудобства, и чувство Досады бывает от этого гораздо острее.

Целый день напролет я шагал по главному тракту в Лион, погруженный в сбои мысли. Автомобили все словно вымерли, погода стояла ненастная, сыпал мелкий дождичек.

Дважды меня приглашали в полицейскую будку проверить паспорт, ажаны ничего в нем не понимали и поэтому напускали на себя важный вид.

На одиноких фермах мне дважды отказывали в ночлеге, как я ни уверял, что не держу при себе спичек; пришлось в темноте двигаться дальше. В поселке Вансиа, за десять километров до Лиона, мэр, должно быть, только что выдержал стычку с женой или с членами управы; во всяком случае, он не уступал своему цепному псу во враждебности и был озабочен лишь тем, как бы поскорее захлопнуть дверь перед моим носом. Самое лучшее, что можно сделать в подобном случае, — это заговорить с первыми встречными в кафе или на улице: почти всегда кто-нибудь сердобольный укажет, где переночевать. Я вошел в ресторанчик, где сидела мужская компания, которую поил за свой счет молодой возчик. Меня тут же пригласили подсесть и заставили выпить кряду несколько рюмок. В ответ я предложил нарисовать портрет возчика. Он уселся и принял героический вид комиссара Великой французской революции.

Любого из нас можно рассматривать как человека, завязшего на пути к некоему идеалу, который ему мерещится; как чистое порождение сущности этого индивида идеал носит сугубо личный характер. Один человек может приблизиться к своему идеалу значительно больше другого. Портретируемый будет самым приятным образом поражен, если художник отождествит модель с ее собственным идеалом. «Я в самом деле так выгляжу!» — думает он в восхищении, а внутренний голос ему кричит: «Я и вправду таков, каким всегда хотел быть! Во всяком случае, посторонние, кто это увидят, а со мной не знакомы, будут думать, что я именно таков, каким всегда хотел быть».

И художника награждают благодарным взором за то, что он с первого взгляда лучше других понял, что творится в душе этого человека. Значит, рисовальщик или живописец, взыскующий наибольшего успеха, всякий раз должен спрашивать себя: «А каков идеал этого человека?» — и после на него равняться. Само собой понятно, что тут не нужно долго раскидывать мозгами, ведь и у художника, и у его натуры это часто сидит в подсознании. Идеал нашего славного возчика прятался неглубоко, а благодаря легкому опьянению стал осязаемым на ощупь. Я ему здорово потрафил, и он дал мне за работу пять франков.

Ночевать меня послали в маленькое кафе, где заправляли женщины; одну я успел нарисовать, пока она сидела с вязальными спицами у чугунной печки, придававшей уют вполне по-современному обставленной комнате.

Утром чуть свет я был уже на ногах и через час увидел перед собой серо-коричневые, стремительно бегущие воды Роны. Дорога бежала вдаль вместе с рекой, дома навстречу мне попадались все чаще, пока их не стало так много, что можно было сказать: вот я и в Лионе. От истории города сохранилось мало следов, и скоро чувствуешь, что гулять по нему больше не тянет. Сначала я пошел обменивать деньги; по сравнению с тем, что я имел, уезжая из Амстердама, я стал на шесть гульденов беднее; дольше так не могло продолжаться. Поэтому я направился к консулу, чтобы узнать, имею ли я право в этой стране зарабатывать деньги своим собственным манером. Консул, француз, не знал, что ответить, и послал меня в комиссариат. Тот был совсем рядом, но открывался через несколько часов. Это время я убил, бродя по городу, но мне так хотелось поскорее выбраться из него, что я нигде не застревал, даже перед цветными витражами собора. Красиво место, где милая, мирная Сона бросается в объятия страстной, неистовой Роны и всецело ей отдается — предостерегающий пример матерям еще не пробудившихся дочерей.

Из этого полицейского участка меня послали в другой, порядочно далеко. Там над входом значилось «Разносчики, бродячие и ярмарочные торговцы». Человек, принявший меня, разъяснил, что я имею право работать, но только не в общественных местах, чтобы не отнимать кусок хлеба у местного населения; но в моем случае это никому не грозило.

На все эти хлопоты ушел целый день, и, когда упала темнота, я еще не выбрался из коридора домов. Дождь загнал меня в маленькую гостиницу, где я примитивным образом утешил себя за потерянный день ужином.

На другой день я снова обул семимильные сапоги: один коммивояжер взял меня до Гренобля, где собирался навестить клиентов. И вот наконец я в горах, и вот наконец-то Альпы, которые будут подниматься все выше и выше, до вечных снегов.

Одна из привлекательнейших сторон горного ландшафта заключается, по-моему, в том, что в горах все время как бы попадаешь за угол — то вертикальный, если это скала, то горизонтальный, если это река; горы словно играют с тобой в прятки. Мне кажется, горцы должны любить свой край сильнее, чем жители равнины, потому что теснее с ним связаны; в горах и шагу ступить нельзя, чтобы они не напомнили о своем нраве. Недаром же стала классической швейцарская ностальгия.

Время подходило к обеду, и я решил найти сестру крестьянина из Коломбе. Нигде не бывает такой душевной беседы, как за накрытым столом.

В пригородах почти все домики стоят отступя от дороги, в глубине сада. В сад можно попасть через калитку, но обычно она бывает заперта, нужно звонить в висящий рядом колокольчик. В этом типичное различие между северными и южными народами. Южанин окапывается в своем доме, укрываясь от внешнего мира. Впуская кого-нибудь в дом, он оказывает ему особую честь; компанией собираются, как правило, только в кафе или на свежем воздухе. Женщины поэтому участвуют в таком общении гораздо меньше, чем принято у нас. Понятно, что климат является очень важным фактором в жизни южан: отсюда, наверное, их ревность и вспыльчивость, наконец, латинская склонность придавать всей своей жизни определенный стиль. Во всяком случае, для моего способа зарабатывать деньги сей момент оказался просто роковым.

Само собой понятно, что все это не относится к крестьянам и рабочим, и, видимо, благодаря своему крестьянскому происхождению хозяйка мне тотчас же отворила, едва услышала, откуда я прибыл. Она впустила меня в горницу, такую же опрятную, как и безвкусную, убогую по цвету и линии, где единственным украшением была она сама. Я рассказал, как поживает ее брат, она слушала с большим интересом. В горнице был еще ребенок, он подал мне руку. Через четверть часа пришел ее муж, он торговал продуктами скотоводства и не желал ничего другого на свете, кроме мира и спокойной жизни. Мы пообедали в кухне.

После трапезы я снова очутился на улице, словно вышвырнутый в чуждый мир.

Через Дракскую долину проложено шоссе длиной более восьми километров, обозначенное на мишленовской карте как «route modeme», то есть «современная дорога». Во Франции это лучшие отрезки шоссейных магистралей, шириною достаточной для восьми автомобилей, а дорожное полотно на них такое чистое и твердое, что кажется, будто эти шоссе намертво сплавлены с землей и выступают из нее как обнаженные земные ребра; начинаешь думать, что, когда наступит конец света, ангелы спустятся с небес и скатают все дороги в рулоны, как половики, все, кроме этих. Такие шоссе придется вытаскивать из земли небесными кранами целиком.

Здесь было заметно холоднее, со всех сторон меня окружали они, эти величественные белые стражи, стоящие пока что в отдалении, но скоро они будут совсем рядом. В одном кабачке позволил себя нарисовать жизнерадостный господин с усами и огромным сизым носом пропойцы. Такие атрибуты всегда бывают хорошей зацепкой в портрете.

Смеркалось, когда я пришел в деревушку Визий. В ответ на мою просьбу о ночлеге мне указали дом торговца топливом, у которого останавливаются путники. Я прошел через мрачный пакгауз, в конце которого увидел несколько ступенек, ведущих в жилье. Тут было до удушья жарко. Хозяин, колоссальных размеров детина ломброзианского типа, обсыпанный угольной крошкой, сидел, навалившись на стол, и пил пиво, перед ним стояла бутылка, на голове была фуражка с низко надвинутым на глаза козырьком, наподобие шахтерского шлема с лампочкой, настоящий шлем он, видимо, давно уже снес в ломбард или забросил куда-то во хмелю. С моим появлением он очнулся, уставился на меня как на привидение и спросил, чего мне надо. «Переночевать», — сказал я. «Ладно», — сказал он и снова погрузился в забытье.

Я скинул рюкзак и сел у печки; когда чувство стеснения от такого интерьера проходит, опять благодушествуешь как ни в чем не бывало.

На столе я увидел французский журнал «Revue criminelle» или что-то в этом роде, посвященный исключительно преступникам и преступлениям. Убийцы обоего пола, трупы, снятые со всех сторон, пока еще кровь остыть не успела, сцены суда с неумолимыми служителями правосудия и льющими слезы отчаяния родственниками подсудимых, высокопоставленные персоны, замешанные в скандальных аферах с подкупом и взятками, — все это в журнале прямо кишело. По грязным, замусоленным страницам было видно, что его тщательно штудировали. «Если дело пойдет в таком же духе, — подумал я, — то у меня есть шанс попасть с перерезанным горлом в следующий номер». По полу бегал замаранный цыпленок, издававший короткие флажолеты и клевавший все подряд.

Когда я утолил свой голод, появилась женщина и с ней маленькая девочка — по всему виду домашние этого пьяницы, которые ходили за покупками. Я нарисовал девочку, а когда закончил, хозяин категорически потребовал, чтобы я нарисовал его тоже, но не прошло и минуты, как он уже в беспамятстве свесил голову на стол, несмотря на понукания жены и дочки. Сходства, конечно, не было, но за это полагалось распить новую бутылку, которую женщина выставила весьма неохотно.

Спальное место мне отвели в стороне от дома, под навесом на тюках соломы. Я устроился на нескольких тюках сразу, провалы между ними сквозь сон воспринимались опять же как бездонные пропасти. Холодный ветер с гор шевелил мои волосы, отовсюду слышалась возня четвероногих. Нет на свете лучшей самозащиты, чем занятие художеством; убийство художника для всех людей то же самое, что для моряков убийство альбатроса.

Утром хозяина уже не было, хозяйка же вела себя так, будто меня не существовало, и я поспешил в дорогу. Это, кстати, одна из прелестей бродячей жизни. Ты волен в любую минуту навсегда покинуть то, что тебе не по душе, и никогда об этом больше не вспоминать. В обычной жизни для этого потребуется самоубийство.

Утро было чудесное, ярко светило солнце. Метров шестьсот, если не больше, дорога поднималась в гору, это была «route Napoleon» («дорога Наполеона»), и в самом деле проложенная императором для сношений с Италией; именно по этой дороге начал он свой триумфальный марш на Париж, когда бежал с острова Эльба. А теперь я пройду той же дорогой до самого Средиземного моря — не сон ли это? Действительно, такое встречается только во сне: наверху в полном разгаре зима, а внизу, в долинах, в полном разгаре осень, склоны покрыты бурым, желтым, красным, настоящая фуга времен года.

Возле дороги стояла большая продолговатая лохань для умывания с холодной проточной водой, откуда могли пить лошади. Истинный ходок должен следить за собой, чтобы не опуститься и не потерять человеческий облик; ведь сполна рассчитавшись с обществом, он мало-помалу, сам того не замечая, начинает вести себя как на необитаемом острове, и тут ему крышка, потому что люди его избегают и боятся. Поэтому нужно изо дня в день силком заставлять себя умываться, бриться, чистить башмаки — словом, поддерживать себя в порядке.

Чем выше я поднимался, тем дальше и глубже открывался мне вид на долину речки Романш, змеящуюся между отвесными скалами на заднем плане, а в самом верху этой декорации глаза отдыхают на далеком зеркале глетчера. Ближние вершины поочередно умывались пригоршнями свежего снега из проплывающих мимо облаков. Кажется, так и слышишь, как облако спрашивает у горного кряжа: «Не угодно ли шампуня, мсье?» Вдали облака толпились гуще, вся цепь вершин была от них седой, а среди этой седины, как чудо, светился ярко-зеленый альпийский луг с тремя белыми хижинами.

Наверху я забрел в невзрачную деревушку Лафре, на улице не было ни души. В крохотной, как улей, почтовой конторе, откуда я отправлял открытку, сидела миловидная молодая женщина, и, когда я спросил, не желает ли она, чтобы я ее нарисовал, она ответила: «О да, с удовольствием!» Меня пригласили пройти в маленькую жилую комнатку в глубине домика; почтарка сразу же поставила на огонь кофе. Она была родом из Парижа, но с тех пор, как попала сюда, жизнь ее остановилась. Она была так мила со мной, как может быть мила только француженка; позировала мне с ангельским терпением, а когда у меня ничего путного не вышло, то даже не обиделась. Подумать только, женщина не обижается, что ее портрет нарисовали плохо! Но и это было еще не все, мне пришлось дождаться, пока придет ее мать, и она успокоилась не раньше, чем уговорила и ее позировать для портрета. Это была ветхая, утомленная жизнью старушка, вся в морщинах, и ей никак не нравилась идея дочери, но та ласково и насильно усадила ее на стул.

Старческие морщины — словно рельсы, по которым очень удобно передвигаться глазам художника, и старушка вышла удивительно похожей. За первый портрет я не хотел брать деньги, но милая женщина и слышать об этом не желала; на улице я обнаружил в сложенном десятифранковом банкноте еще пятифранковый. Если Дамы и господа расположены быть милыми и приветливыми с нищим или бродягой и видеть в нем человека, им не следует сдерживать себя мыслью, что такой человек все сразу забудет, потому что это неправда, ведь подобное отношение слишком большая редкость.

Встречи вроде вот этой поднимают настроение на Целый день, будто тебе подарили красивую вещицу и ты достаешь ее снова и снова, чтобы налюбоваться всласть.

Я свернул с большака на тропинку, чтобы получше рассмотреть три горных озера, вытянутые цепочкой поодаль. Какое-то время у меня был попутчик, крестьянин, возвращавшийся со своего поля. Он спросил меня, чем я занимаюсь. «Рисую, — сказал я, — если у вас есть симпатичная дочь, то могу нарисовать с нее красивый портрет». — «У меня была дочь, — сказал он, — elle est morte, она умерла, двадцати двух лет», — и умолк, словно лаская ее в памяти.

На стенах гор играло Alpenglühen — альпийское сияние, розовый отсвет заходящего солнца на снежных кручах, одно из самых захватывающих зрелищ в природе, когда весь окрестный ландшафт кажется погруженным в пламя.

После заката так похолодало, что я решил остановиться в первом же местечке под названием Лa-Мюр и пошел в тамошнюю гостиницу. У хозяина и хозяйки был целый выводок детей, создававших в доме прямо-таки невыносимую атмосферу. Общая столовая служила им игровой площадкой, а клиентура — игрушками. Они хотели все немедленно заполучить в свои руки, а если кто-то возражал, то поднимали вой; родители, судя по всему, были целиком на их стороне. Когда старший начал играть ручкой радиоприемника, а папа с мамой делали вид, что чадо имеет на это полное право, мое терпение лопнуло, и я отвадил ребенка от игрушки, предназначенной для взрослых. Мне это удалось, потому что я был сильнее. Весь вечер после этого малец смотрел на меня глазами, полными ненависти: будь он на троне, я уверен, меня бы ждала немедленная расправа. Инстинктивно он, вероятно, чувствовал, что в душе я тоже мечтаю стереть его с лица земли, хотя и не подаю виду. Когда думаешь, сколько еще зла могут причинить в своей жизни такие гниды, продолжая бедокурить, а закон будет охранять их, как любого другого, сердце кровью обливается. А если затем подумаешь, как разумно обращаются со своими детенышами звери, то можно прийти к весьма странным заключениям. По счастью, этот малец был глуп, ума таким обычно не хватает.

Компенсацию я нашел в лице молодой кухарки, статной девушки настоящего южного типа, со смугловатой кожей и черными как смоль волосами; я принялся ее рисовать, отчего разглядывание в упор превращалось в мою обязанность и переставало быть оскорбительным. Портрет удался, и девушка убежала с ним на кухню.

В углу комнаты сидели двое юношей, разговаривавшие по-немецки. Я подсел к ним, и мы выпили по стакану вина. Один был австриец, другой богемец; они кормились продажей открыток с видами, которые сами ясе изготовляли с помощью клише, и немного попрошайничали «всухомятку». Кроме того, у них была бумага, что они безработные и направляются в Испанию, чтобы там подыскать себе место; словом, целых три источника дохода.

В Швейцарии, по их словам, подавали хорошо. Если в Ясеневе просить милостыню два дня подряд, то можно вполне собрать на жизнь, но работать нужно без передышки весь день напролет, с утра до вечера, и не угодить в лапы полиции, так как у них с этим делом очень строго. За два дня им вдвоем удалось там сколотить больше четырех сотен франков. В Голландии нищих терпеть не могут, но в немецких странах смотрят иначе. Так повелось еще со средних веков, когда по городам скитались Wanderburschen — странствующие подмастерья. После выучки каждый подмастерье должен был пускаться в странствие, по крайней мере года на два; во время этих Wanderjahre — годов странствия он не имел права ни возвращаться домой, ни приставать к одному мастеру больше чем на два месяца. Кроме закалки характера, целью этих странствий было совершенствование в ремесле. У любого мастера можно было научиться чему-то новому, чтобы применить это позже в своем деле. Вместо теперешних профессиональных журналов тогда действовала система «обучение пополам с похлебкой».

Когда такой странствующий подмастерье приходил в чужой город, он навещал всех тамошних мастеров по своей части и просил у них места; если у мастера работы для него не находилось, он получал вспомоществование деньгами или натурой. В последнем случае самым выгодным оказывалось содружество из подмастерьев пекаря и мясника: один добывал кусок хлеба, другой — колбасу на хлеб.

При всем при том есть в таких людях нечто вызывающее восхищение. Согласитесь: пойти гулять по свету с пустым карманом и без всякого уменья зарабатывать на жизнь, не видеть ничего особенного в том, чтобы очутиться где-нибудь посредине Испании, Марокко или Балкан, когда за душой почти ни гроша, — на это не всякий отважится.

Оба паренька хотели попасть в Италию, у них с собой ничего не было: ни рюкзаков, ни плащей — ничего.

Когда целый день ползешь этакой человеческой козявкой по дороге, а над тобой величественные горы ведут исполинскую игру с величественными облаками, слов не хватает это передать. Тебя точно околдовали, чувства захлестывает один восторг за другим, как волны на берегу моря — одна захлестывает другую, еще не успевшую схлынуть. Если прибавить, что шагаешь по большой дороге, то можно в такую минуту дать зарок не умирать прежде, чем облазишь до последнего все уголки и закоулки этой страны. В Шоффае я попробовал немножко заработать, и неудачно, потом двое парней согласились, только я должен был проехать с ними на грузовике в соседнюю деревушку Обессань. Деревушка лепилась на склоне горы, ее узкие улочки были впору корове либо ослику; чтобы наш груженный доверху автомобиль смог по ним проехать, нужно было использовать каждый сантиметр пространства, и все под уклон, да еще на такой мостовой, которая больше походила на речное русло. В шоферской акробатике французы большие мастера; это качество придает уличному движению в Париже неповторимый характер. К вечеру стало накрапывать, мне повезло, в поселке Лей, метров девятьсот над уровнем моря, была крохотная гостиница, где за одиннадцать франков мне дали поужинать и переночевать, правда на собственном белье. Хозяева были так радушны, что просто напичкали меня едой, и я пожалел, что у меня нет птичьего зоба или защечных мешков. Поданная к ужину бутылка вина окончательно повергла меня в блаженно-ленивое состояние духа; жаль, некому было его со мной разделить.

Когда я поутру отправился в путь, под ногами скрипел тонкий слой снега. «Вот так сюрприз, — подумал я, — надо поторапливаться, чтобы не отдать богу душу в ледяных когтях зимы, которые она уже тянет ко мне». Я настроился идти поживей, очень живо, но, как оказалось, напрасно, потому что вскоре меня подсадил мужчина, управлявший консервной банкой на колесах; стоило ей разогнаться до сорока километров, как душа начинала проситься вон. Это была открытая жестянка, почти что скребущая дном по земле; все в ней было неисправно, по меньшей мере половину энергии она обращала не в скорость, а в шум, но, кроме звуковых колебаний, я ощущал множество самых невероятных и нелепых собственных колебаний этого твердого тела, порой она форменным образом грозила рассыпаться вдребезги.

Сей тяжелобольной пациент дотащил нас до перевала Байяр на высоту 1246 метров, после чего можно было выключить мотор, потому что теперь мы летели быстрее ветра вниз, к Гапу. Нас ожидали уклоны и серпантины, по сравнению с чем нисхождение Данте в ад было просто детской забавой. На каждом повороте мое испуганное воображение рисовало жуткую картину: с бешеной скоростью наш автомобильчик кувырком катится, как бочка, по крутым откосам и останавливается только в Гапе, застряв среди обломков разрушенных им домов. К счастью, все обошлось, в Гапе наша гонка закончилась. Верхние Альпы были позади, начинались Нижние. Я прошел совсем немного, как снова оказался рядом с водителем, которому до зарезу нужно было в Динь, это недалеко, километров сто. Какая утеха — сидеть рядом с шофером хорошего авто и по крайней мере часа два спокойно мчаться вперед. Минуя какую-то усадьбу, мы переехали черную курицу. Француз начал было казнить себя за случившееся, но я совершенно точно видел, что это обыкновенное самоубийство: она спланировала откуда-то издалека прямо под колеса. Что толкнуло ее на этот шаг, останется навсегда покрыто мраком неизвестности.

Через час с хвостиком мы попали в Систерон, симпатичный старинный городишко, где как раз была большая осенняя ярмарка — во всяком случае, мы довольно долго ехали вброд через овечье море.

В Дине, городке столь же безликом, как и Гап, мой шофер остановился. Назавтра в десять утра он должен был ехать дальше, в Грас, и если мы повстречаемся, то я могу к нему опять присоединиться. Дальше я пошел пешком, погода здесь была намного мягче, в воздухе уже пахло Ривьерой. На одном из поворотов дороги мне открылся прекрасный вид на запад, где как раз клонилось к закату солнце, и я с полчаса любовался далями. С полчаса, покуда солнце еще стояло над горизонтом, а легкая дымка тумана смягчала его сияние, придавая ему карминный оттенок. В сторону солнца, то есть по направлению моего взгляда, бежала речка со множеством неглубоких рукавов, образующих длинную вереницу островков; отражая солнце в своих бурливых волнах, они сплетались в живое кружево света.

Местность напоминала чашу, образуемую протянувшимися друг за другом гребнями отрогов; охристый камень и песок перемежались темными пятнами растительности. Горы бросали в мою сторону тени, которые становились все гуще и длинней. Насколько доставал взгляд, вокруг не было ничего рукотворного. Вдали еще можно было видеть, что речка впадает в другую реку, побольше, текущую наискось к горизонту, — это была Дюранс. Над горизонтом недвижно стояла гряда облаков, ветра не было.

Я оторвался от дивного зрелища и двинулся дальше, потому что стало быстро темнеть; когда я пришел в ближайшую деревню, на небе уже высыпали все звезды. Единственный заезжий двор для крестьян оказался в ремонте, было еще несколько усадеб, но когда на улице темно, то люди обычно менее гостеприимны. Ведь большинство по-прежнему боятся темноты, и тот, кто ее не боится, внушает жутковатое чувство, сразу так и чудится, что между ним и темной ночью есть тайная связь. Девушки, гулявшие по улице, показали мне часовенку при дороге, служащую логовом для путников; все было так, как я ожидал, — закуток, на полу охапка грязной соломы, обрывки газет и прочий мусор. Это окружение мне не понравилось, и я отправился в Мезель, полчаса ходу в сторону от курса. Гостиница там оказалась такой дорогой, что я решил обратиться в общинную управу. В деревне отмечалось какое-то событие, так как все мужское население собралось в большом старомодном трактире; над длинными столами висело до того плотное облако табачного дыма, что едва можно было видеть присутствующих. На мой зов из дыма возник мужчина с деревянной ногой, секретарь управы. Вооружившись фонарем «летучая мышь», он повел меня по узкой улочке; мы вышли куда-то на окраину, где он огромным, распухшим от ржавчины ключом отпер мне чей-то нежилой дом. В тусклом свете фонаря я заметил двух удирающих крыс, которые, по-видимому, играли в соломе, где мне предстояло улечься на покой. Но уж я-то хорошо знал, что лучше всю ночь прошагать, чем спать в обществе крыс. Я поблагодарил инвалида за хлопоты, он сказал мне, что это ничего, и поковылял обратно к пирующим. Ладно, шут с ним, пересплю эту ночь в гостинице, благо еще водятся денежки.

Рано утром я снова проходил мимо вчерашней берлоги. Прямо напротив нее висело распятие. Вера в бога, чьи простейшие заповеди люди попирают ногами, гроша ломаного не стоит, что да, то да, и Спаситель висел здесь только для вида.

Отойдя совсем недалеко, я опять помчался вперед в новеньком автомобиле: шофер как раз перегонял его покупателю; хозяин еще ни разу в нем не сидел, я же восседал и чувствовал себя так, будто одурачил этого незнакомого мне человека. Рюкзак я осторожно, как новорожденного, положил на заднее сиденье, впрочем, новорожденным здесь был сам автомобиль. В Барреме он свернул налево. Я опять перехитрил французика: когда он часов около двенадцати заводил, наверное, свое авто в Дине, я был погружен в созерцание фантастического скалистого пейзажа. Дорога змеей ползла все выше и наконец пробилась вместе с горным ручьем через высоченную каменную стену. Вековечная борьба сил природы неизменно сообщает таким местам особый, взволнованный характер. Эту взволнованность ландшафта мысленно превращаешь в плоды деяний фантастических зверей и сказочных великанов, и все вместе самым приятным образом будоражит воображение. Французик — ибо это был настоящий француз, какого только можно себе представить, — подсадил меня снова, он ехал дальше, в Кань, и я мог до поры до времени кейфовать. Чтобы его немного развлечь, я рассказал, какой мне приснился сон. Я шел себе по дороге, как вдруг услышал позади громкое урчанье. Думая, что это едет большой автофургон, и надеясь, что он меня подсадит, я обернулся, но, к своему ужасу, увидел чудовищных размеров черную курицу, которая, растопырив крылья, надвигалась прямо на меня. Я пустился наутек и успел в последнюю минуту заскочить в какой-то грот, слишком узкий, чтобы курица смогла в него пролезть. Курица села у входа, снесла громадное яйцо, загородившее мне выход, и удалилась. Дневной свет, бледный и голубоватый, едва пробивался в грот через яйцо. Изо всех сил я пытался откатить от входа исполинское яйцо, но оно не поддавалось. Тогда я стал орудовать палкой, пробил наконец в нем дыру, из которой мне в лицо ударила струя воды.

По дороге, закрученной как кишка, мы спустились в Кастеллан — очаровательный старый городишко в виде крепости, лежащей у подножия высокой столовой горы, на которой приютилась знаменитая часовня; гора напоминает своими очертаниями окаменевшую громаду заколдованного собора. Не иначе как этим колдовством объясняется чудо, позволившее воздвигнуть на самом верху часовню.

Шофер не остановил, мы въехали в одни ворота и выехали в другие, мы проезжали мимо целой галереи восхитительных пейзажей, все оставляя позади. Кроме нашей дороги, вокруг не было ни одной горизонтальной линии, повсюду громоздились голубовато-серые утесы. На фоне этого ландшафта можно было разглядеть вдали крошечные автомобили, ползущие, как букашки по зову инстинкта. С высокого перевала нам впервые открылось Средиземное море, или, как бы мы, голландцы, окрестили его, будь Гибралтарский пролив перегорожен дамбой, — Нильское море. Небо в той стороне сияло лазурью, над нами было все в облаках. «Обратите внимание, — заметил француз, — на Ривьере всегда хорошая погода». Перевалив еще через несколько горных цепей, мы увидели перед собой всю береговую полосу и рассыпанные вдоль нее поселки и отдельные домики; панорама такая, что в голову приходит мысль: хорошо бы поставить здесь домик с окном во всю стену, сесть у окна и писать эпопею. Даже француз остановил ненадолго свой автомобиль. Под нами лежал Грас, мы покатились вниз.

Теперь я был там, где мне хотелось быть, и торопиться дальше было незачем. Я немного прошелся, нарисовал одного мальчика. Когда я устроился на обочине перекусить, подъехал на велосипеде парень, босоногий, с рыжей бородой, в грязной навыпуск рубашке, сзади на багажнике узел всякого барахла для ночлега: типичный искатель приключений, кормится всухомятку и говорит на всех языках мира. На ходу он спросил: «Немец?» — «Да!» — крикнул я; он развернулся и подрулил ко мне. Оказалось, это был тоже голландец. На радостях мы решили выпить по стаканчику вина. Как и следовало, тут же под боком нашлось кафе. Он рассказал, что уже лет восемь путешествует по Южной Европе — Испании, Италии, Балканам; сейчас опять направляется в Испанию. «Я зарабатываю музыкой», — сказал он, вытащил из-под рубашки саксофон и принялся так громко дудеть, что оглушил все кафе. Не желая уступать, я извлек свой блокнот и стал его рисовать. Картинка получилась забавная: загорелые волосатые руки на блестящем никеле, этакий Пан с современным инструментом. Шум окрылил мои руки, портрет вышел удачным, и он решил послать его своей матери, в Твиск. Этот человек словно все время пытался прятать свою буйную голову сатира под маской апостола. Если усы и бороду носят не ради моды, то, значит, они служат маской. Хозяйская дочь была готова позировать хоть сейчас; наш апостол приоткрыл свою маску, отпустив по-голландски несколько замечаний насчет ее исключительных женских прелестей.

«У тебя есть где переночевать?» — спросил он. «Нет», — сказал я.

«Я дам тебе один адрес, там можно спать бесплатно и жить сколько хочешь. Тебе это местечко, наверное, покажется странным, но не обращай внимания». Вот так удача! Он написал мне рекомендательную записку и начертил схему, как туда добираться, это было в районе Туретта, километров на двадцать дальше, но перспектива приключения прибавила мне сил. Мы попрощались, и я пустился в дорогу; стемнело, но в небе ярко светила луна it было так тепло, как у нас бывает летними вечерами. Меня вела сама дорога; вдали нежилось в лунном сиянии Средиземное море. Возле одной виллы на меня бешено залаяла собака, хотя я не давал никакого повода.

Наконец, бодро отмаршировав два с половиной часа и обойдя невысокую гору, я неожиданно увидел прилепившееся на ее склонах темное гнездо — это был Туретт; жители его давно лежали в постелях либо в засаде. Деревня вросла в гору, и если бы не силуэты крыш, то можно было бы подумать: какая темная гора. Стена дома порой так плотно жалась к откосу, что не разобрать, где кончается гора и начинается дом; у всех домов было нечто геологическое. В километре за деревней я свернул и увидел обозначенный на схеме дом: он был необычной и трудноразличимой формы. Одно окошко еще светилось; это была угловая комнатка на втором этаже, как мне показалось, не имевшая сообщения с остальным домом; во всяком случае, у нее была отдельная дверь и отдельная лестница. Я взошел по лестнице и постучал. Дверь отворил маленький старичок с бородкой клинышком, в коротких брюках и носках гольф. Он сказал, что я очень поздно и что он уже ложится спать. Я горячо извинился и вручил ему рекомендательную записку от моего случайного знакомого. Старичок, которого я по первому впечатлению принял за обедневшего польского шляхтича, был в явном замешательстве и с удовольствием бы меня спровадил, но я молчал и не двигался с места. После целого потока разных жалоб, который я выдержал, не проронив ни слова, он признался наконец, что есть свободная комната. «Ага, — подумал я, — он сдает позиции». И пока я помалкивал, он, ворча и ерепенясь, спустился со мной вниз, вошел через дверной проем без двери в другую комнату, кого-то разбудил и начал советоваться с ним, как быть. Консультации велись шепотом и на языке, которого я не понимал, наверное славянском. Дело обстояло следующим образом: все в этом доме пользуются гостеприимством некоего богатого идеалиста. Он сейчас у себя и спит, будить его не дозволялось, да и разговаривать с ним в темноте было бы очень трудно, так как он, о чем я узнал позже, был крепок на ухо; они не смели Распоряжаться гостевой комнатой по своему разумению, но и выгонять человека ночью на улицу было бы чрезвычайно неприятно для идеалиста. Самое лучшее выходило — пустить меня переночевать; первым делом поделили на двоих ответственность, в конце концов решение было принято, и старичок с подсвечником быстро повел меня через лабиринт коридорчиков, лестниц и альковов, пока мы не очутились в комнате восточного вида с широким диваном, правда не застеленным, но постельное белье у меня было. Старичок спросил, чем я занимаюсь, и, когда я показал ему несколько рисунков, заметно успокоился, поняв, что я его не осрамлю. Он сказал, что я должен сейчас же лечь спать, и пожелал мне спокойной ночи. Я постелил постель, закусил на скорую руку, поглядел в окно на далекое море, а потом сладко уснул.

Сразу после пробуждения я сочинил письмецо патрону этой обители, изложив в нем свою просьбу с добавлением нескольких льстивых словесных завитушек.

Помахивая сей эпистолой, я спустился вниз, туда, где пел женский голос. Служанка, молодая эстонка, чистила посуду и показала мне на строение через дорогу — это было жилье патрона. Да вот и он сам, стоит на крыльце, с длинной бородой, в широкой блузе, купальных трусиках и сандалиях.

Когда я вижу человека с бородой, у меня всегда возникает желание распять его на кресте, но в данном случае это было невозможно, потому что он простер ко мне руки, а лицо его, насколько я мог разглядеть через улицу, выражало мир и покой.

Вначале я подумал: «Он видит меня в сияющем облаке и протягивает руки в молитвенном восторге»; затем подумал: «Нет, он хочет мне сказать „брат, все мое — твое“», и в конце концов руки приняли такое положение, что я смог прочесть «дай мне возвысить тебя до нас, брат». Я тоже немного подвигал руками, чтобы принять позу, приличествующую случаю, взошел по ступеням и вручил ему свое послание, которое, как мне показалось, очень его заинтересовало.

Передо мной поставили большое блюдо винограда и блюдо сырых овощей. Неодетые части тела моего благодетеля от утренней свежести покрылись гусиной кожей. Он давал аудиенцию другому бородачу. О чем шла речь, я не разобрал, собеседник что-то писал на бумаге, мсье Жан-Пьер — так звали моего покровителя — прочитывал и давал ответ. Он то и дело вздрагивал от холода, жестом отчаяния запускал руку поочередно в бороду и в шевелюру, иногда выдергивая из бороды отдельные волоски, очевидно лишние, и при этом делал каждый раз движения, напоминающие танец журавля. Его павильон был похож на лабораторию алхимика под открытым небом: на столах и на полу — всюду громоздились стопки книг, между ними стояли загадочные приборы, посуда для сырой пищи, куски сплава разных веществ, пишущая машинка, собака, и все это без какой-либо ширмы, ничем не отгороженное от природы. Усадьба мсье Жан-Пьера смахивала на учреждение в стиле Монтессори для взрослых; наверху, на плоской крыше сарая, кто-то сочинял вирши, в глубине сада клали стенку из кирпичей, а когда я немного погодя решил попрощаться с мсье Жан-Пьером, он спиливал ветки грушевого дерева. Я предложил нарисовать его портрет; сначала он изобразил крайнее восхищение, но после нескольких минут глубокого раздумья заявил, что сейчас не расположен. Молодой чудак, минут пятнадцать бегавший по саду нагишом, дал мне на прощание в качестве рекламы большую краюху хлеба собственной выпечки. «Очень питательно», — добавил он на ломаном немецком. «Мне жаль, — ответил я, — что не могу здесь остаться: мой дядя на днях отплывает из Генуи, и я должен его повидать».

В деревне жил голландец-столяр, добрый малый, но про колонию мсье Жан-Пьера из него было трудно вытянуть и слово. Никто не ведает, чего они там творят, на что живут, а хлеб они пекут из куриного корма.

Когда люди не знают, на что ты живешь, они не знают, что с тобой делать — уважать или презирать, и эта неизвестность им так мучительна, что они бы предпочли вовсе извести тебя. Столяр послал меня к другому голландцу, который разводил голубей где-то за Вансом. Погода тем временем снова наладилась, повсюду на склонах ютились маленькие домики колонистов, разноплеменный соус, пролившийся на самую солнечную сторону Франции. Семья голубевода пребывала в нервном напряжении, они вбухали весь капитал в свое предприятие, которое должно было принести доход еще не скоро, и теперь выдерживали поединок со временем; сотни голубей, сидевших еще все вместе в обширной вольере, нужно было одним духом расселить по голубятням. Я почувствовал себя круглым идиотом, придя к ним поболтать, и с радостью бы незаметно улизнул, но не знал, как это сделать. Хозяин же не отпускал меня, пока я не сел с ними перекусить.

Пройдя Кань, я оказался там, где красивейшую природу потеснила безвкусица богатеев. Такая картина продолжалась до самой итальянской границы. Я решил, что лучше нарушить данную себе клятву, чем полдня кружить между виллами, и сел на трамвай. Бюро путешествий преподносят все иначе, благодаря чему эти концлагеря для отпускников по-прежнему процветают. В Ницце, на центральной улице, ко мне подошел немецкий паренек; мы немножко поболтали, и, узнав, что мне пока некуда деваться на ночь, он сказал: «Идем со мной, мы пойдем в приют, это бесплатно». Там уже стояла целая рота бездомных. Мы примкнули к группе говорящих на немецком — путешествующих студентов, политических беженцев, нищих. В темах для разговора недостатка не было: откуда пришел и куда путь держишь; адреса, где можно заночевать и поесть, где хорошо и где плохо, полиция, таможня — все очень важные для ходока и бродяги вещи. Когда мы предъявили паспорта и сдали свои пожитки, которые были сложены и заперты в чулан, нас впустили в большой зал, уставленный рядами скамеек и со сценой в дальнем конце. Там пришлось прождать еще час, мы переговаривались друг с другом, только одиночки держались совсем обособленно и сидели, глядя в пространство, — интеллигенты, стеснявшиеся, что скатились на дно жизни, великолепные трагические модели. Прислонившись к стене, стоял молодой негр в кепке, надвинутой на ухо, ему было наплевать на то, что все сидят, фигура, выражающая заносчивое упрямство. Рядом со мной сидел итальянец-рабочий с пятилетним сыном; он обращал ко мне целые тирады, но минут через пятнадцать, очевидно, заметил, что я не понимаю почти ни слова, и повернулся к соседу слева. Наконец распахнулись двери столовой; за один раз она вмещала двадцать человек, значит, нужно было ждать снова, потому что нас набралось больше двухсот. Правда, группы едоков сменяли одна другую устрашающе быстро.

Нас встретили несколько женщин, одетых как монахини ордена бабочкоголовых. Каждый должен был взять себе из общего бака ложку и вилку, но садиться не разрешалось, покуда старшая из монашек не пробубнила скрипучим голосом свою молитву. После этого мы могли наброситься на тарелочку рисового супа с двумя ломтиками хлеба; порции супа и хлеба соперничали друг с другом в миниатюрности. Мне повезло: в моем супе плавали две морковки. Прием пищи совершался в бешеном темпе, чтобы первым делом не упустить ни крошки тепла. Уходя, мы должны были сунуть свои тарелки в окошко.

Как только подобным же манером разожгла свой аппетит последняя группа и все собрались в соседнем зале, на подиум вышел господин из благотворительности и громогласно продекламировал «Отче наш». С этим напутствием мы были разведены по спальным залам; постели были свежие, но из-за грязной одежды гостей скоро установилась атмосфера, похожая на воздух в метро. Я не стал снимать брюки, потому что боялся за свою наличность. Когда потушили лампы, там и сям еще долго тлели красные огоньки сигарет.

Я лежал и думал: «Тут собрались беднейшие из бедных, но сколько в них духовного богатства, о котором привилегированные слои даже понятия не имеют; вот она, подлинная драма жизни, представленная во всей своей пестроте, где соседствуют самая жгучая боль и самое пылкое сочувствие, в свою очередь смягчаемые юмором и взаимопониманием».

Наутро в шесть прозвучала команда вставать. Умывание прошло быстро, мыла и полотенца у меня не было, они были заперты с вещами, так что я просто ополоснулся водичкой; правда, висели общие полотенца, но, кто ими утирался, для того умывание шло насмарку. Мы успели позавтракать с первой группой; процедура была точно такой же, как и на ужине, только сейчас в тарелочке плескался бульон. В семь утра я вместе с немцем уже стоял на улице; он был мясник, и его здоровый вид мог служить примером для скотины, которую он забивал, как это нередко бывает у мясников. Он несколько лет работал в Вене и стал специалистом по венским сортам колбасы; благодаря этому он сможет найти работу в Марселе и направляется как раз туда. А если ничего не выйдет, то он всегда сумеет заработать себе кусок хлеба весьма оригинальным изобретением: полоска резины, по обоим концам которой торчали загнутые наподобие крючка булавки; с помощью этого приспособления можно скреплять рукава и штанины, вешать шляпы и выполнять еще с десяток разных операций. Тайной изготовления владел он один, а производственными затратами можно было пренебречь. В воздухе потеплело; выйдя на большую площадь, мы присели поесть. Я вытащил из рюкзака хлеб, которым угостил меня нудист, мясник взял кусочек попробовать и тут же начал читать мне лекцию. Этот хлеб обладает многими преимуществами перед обычным хлебом: во-первых, он питательней, во-вторых, богаче витаминами, в-третьих, тверже и поэтому полезней для зубов, а в-четвертых, от него не бывает запоров.

ГЕНУЯ

Мы распрощались на почте, у окошка «до востребования», после чего я сел на автобус до Ментоны, чтобы скорей миновать эту унылую местность. Через час после Ментоны я был уже на границе и вступил на землю третьей, если не считать Монако, зарубежной державы. Итальянский таможенник сделал мне знак обождать и ушел в свою каморку; потом он вышел, сделал мне знак обождать и опять ушел в свою каморку; потом он снова вышел, сказал, чтобы я следовал за ним, но, когда был уже у двери, сделал мне знак обождать и скрылся. Другой таможенник, наблюдавший эту картину, сидя на скамеечке, в конце концов подошел к первому, и оба чуть ли не силком ввели меня в свою каморку. Дело все в том, что жест, с помощью которого мы хотим сказать: ждите или стойте, итальянцы применяют, когда хотят сказать: идите за мной! Итальянский язык жестов настолько богат, что обычному человеку понадобится наверняка не один год, чтобы овладеть им; говорящий итальянец непрерывно исполняет верхней половиной тела подобие танца; наши чайные визиты южанам показались бы собранием восковых кукол.

Таможенники потребовали предъявить им деньги; к счастью, их как раз хватило на то, чтобы получить разрешение перейти границу. Теперь я был бок о бок со Средиземным морем. С первых же шагов я обратил внимание, что почти на каждом доме висит изображение дуче; дальше их стало поменьше. Во Франции меня предупреждали: «Вы собираетесь в Италию? Поаккуратней там!» — как будто Муссолини был кем-то вроде пещерного медведя; здесь же я не видел и не слышал ничего, кроме приветственных лозунгов.

Дорога, по которой я шел, называлась Виа Аурелиа и вела до самого Рима; это одна из крупных автострад, проложенных новой властью.

Виа Аурелиа относится к числу дорог самых оживленных, по которым въезжают в Италию из-за границы, поэтому вдоль обочины разбиты симпатичные куртины, долженствующие говорить своими цветочками иностранцу: «Добро пожаловать, чужеземец!» Вскорости я был приглашен участвовать в сумасшедшей гонке вдоль отвесных каменных стен, шофер был явный desperado — самоубийца, это больше смахивало на аттракцион «гонки по вертикальной стене», который бывает на ярмарках, чем на нормальную автомобильную езду. Я сидел сзади и все время боялся потерять опору. Перед каждым поворотом в голове мелькало: «Сейчас мы врежемся в скалу» или «Сейчас полетим в пропасть», но ничего страшного не произошло и ни один автомобиль или пешеход не бросился от нас, ища спасения, на обочину. Меня все сильнее укачивало, но, прежде чем морская болезнь успела себя проявить, я уже благополучно стоял на твердой почве. Это был Сан-Ремо.

Вечером, когда совсем стемнело, я вошел в маленькую деревушку и, усталый, присел в какой-то таверне. Комнаты для ночлега здесь не было, но я подумал: «Придется им попотеть, чтоб меня отсюда выкурить». Пока я посиживал за четвертью литра вина, вошла мужская компания и расселась за длинным столом. Начали есть и пить, все повеселели, и через какое-то время одному пришла в голову мысль пригласить меня подсесть. Пришлось отважно пить вместе со всеми, служа одновременно оселком, на котором то один, то другой мог проверить и продемонстрировать обществу свои познания в иностранных языках. К счастью, я тоже знал несколько слов по-итальянски, так что даже самые малоразвитые могли задавать мне время от времени какие-нибудь вопросы, и за столом царило всеобщее довольство. Заказы следовали один за другим все быстрее, и настроение стало суматошливым. Это была бригада рабочих-строителей из Милана, которая прибыла сюда на время для постройки санатория; они жили скопом в большом доме, где и для меня найдется койка. В разгар веселой кутерьмы компания неожиданно поднялась из-за стола, кто-то завладел моим рюкзаком и с триумфом понес его впереди.

Наутро всем ни свет ни заря нужно было опять на работу, и меня тоже выдворили, потому что в доме никого не должно было оставаться. С похмелья вставать всегда тяжело. Но рабочие, казалось, об этом не подозревали, во всяком случае, двое горели желанием увидеть свой портрет, хотя с похмелья человек испытывает обычно лишь одно-единственное желание — чтобы улетучился как можно скорее туман из головы. Я взял себя за жабры и сел рисовать, оба остались довольны, и в семь Утра я снова был на улице с первыми заработанными в Италии деньгами. Когда приезжаешь в новую страну или в новый город, всегда смущает вопрос: а пойдут ли здесь твои дела, как шли прежде? И если видишь, что это не из области невозможного, то всякий раз будто гора с плеч. Так радуется торговец первой утренней выручке, потому что на его вопрос: пойдут ли дела сегодня, как шли вчера? — она дает утвердительный ответ.

Немногим позже вчерашний одержимый, согласно уговору, вновь подсадил меня в свой автомобиль, и я, опять рискуя жизнью, прогазовал с ним пятьдесят километров. Это был скорее дурной сон, чем явь. У меня это в голове не укладывалось, ведь погода стояла превосходная, в такой день даже самый закоренелый и уставший от жизни пессимист должен был почувствовать желание дожить до вечера.

По летней жаре я протопал пешком до Альбенги, средневекового города, четырехугольного в плане, судя по всему выросшего на месте древнеримского военного укрепления. Поразительное открытие делает голландец в итальянских городах: как, гуляя по старому Амстердаму, видишь мысленным взором славное прошлое родной страны, так и здесь на каждом шагу перед тобой встает итальянское средневековье, правда жутко изгаженное, изуродованное, но все же средневековье.

Не помню, в Альбенге или в каком-то другом местечке я впервые познакомился с итальянскими торговыми обычаями. Я хотел купить у старушки фунт груш. Для начала она принялась выбирать самые порченые, какие только у нее были. Я указал ей на неправильность подобного образа действий; она извинилась с таким видом, будто гнилые пятна, больше чем наполовину покрывающие некоторые плоды, для нее были скрытыми изъянами. Она набрала других и взвесила. Я увидел, что им далеко до фунта, и указал ей на это. Она десять раз извинилась: дескать, перепутала гири. Потом взвесила полный фунт и назвала цену, которая намного превышала обозначенную на дощечке. Я указал ей и на это. Теперь она извинилась сотню раз: дескать, перепутала цены, и теперь назвала правильную. Я дал ей монету в две лиры, она вернула мне сдачу с одной лиры. Я указал ей на это. Она извинилась тысячу раз: дескать, перепутала разменную монету, она старая, видит плохо, а я молодой, у меня острое зрение, я лучше гожусь для дела, чем она, бедная старушка, которая каждую минуту что-нибудь путает; она поблагодарила меня, что я так хорошо каждый раз ее поправлял, и простилась со мною почти по-матерински.

А когда я на соседней улице собрался поесть, больше половины груш пришлось выкинуть, потому что внутри они были насквозь гнилые.

Довольно долго мне никак не удавалось найти попутный автомобиль, нужно было добраться до Генуи, так как назавтра туда прибывал пароход, а точного времени я не знал; не оставалось ничего другого, как пойти на вокзал Чериале и сесть в первый же поезд до Генуи.

Кто рассматривает на карте железную дорогу из Марселя в Рим, тот, наверное, думает: какая, должно быть, великолепная поездка, из окна будешь все время видеть прекрасное синее море. На самом же деле это первостатейная пытка: каждые пять минут поезд выныривает на солнечный свет и полсекунды видишь игру волн и скал, но не успевает смолкнуть твой вопль восхищения, как снова оказываешься во мраке тоннеля.

В Геную я приехал перед ночью. Первый визит нанес в пункт встречи всех немцев, в таверну, расположенную на узкой улочке. На двери объявление: «Achtung Deutsche! Hier kann man billig iibernachten». Наверху большое помещение, поделенное на отсеки, в каждом две-три койки, где можно за три лиры переспать ночь. Белье чистое, но не совсем, как и принято в такого рода заведениях. Перед ужином появилась вся братия; вместе с нею садишься за стол и держишься так, будто знаешь каждого не первый день. Тон задавал высокий поджарый парень, прежде много лет работавший в Вене платным танцором в дансингах. Он был совсем неглуп, отличался ярким деятельным духом и уже целых три месяца перебивался мелкой спекуляцией; несмотря на бедность, он обладал природной элегантностью и уверенностью в себе, которым каждый мог бы позавидовать. Все его существо дышало презрением к миру, для него не было приятнее занятия, чем надувать людей с кошельками, чтобы после их можно было презирать. Злая издевка над своим положением и страстная тоска по лучшей жизни были единственными движениями души этого человека, которых он от нас никогда не скрывал.

Был тут беженец, еврей-гимназист, на вопросы хозяйки кафе он отвечал: — «Nescio». Он приехал из Франции с Двумя чемоданами вещей на продажу, главным образом одеждой и обувью. Вечерами, когда все ложились спать, в отсеках начиналось большое оживление, настоящая ярмарка в миниатюре. Два-три молодых баварца, идущие в Рим, два-три шведа, объездившие всю Италию на велосипедах и спешившие к рождеству обратно домой; денег в Южной Италии не заработаешь, рассказывали они, пришлось подворовывать по мелочи. Был еще хрупкий, бледный юноша, обыкновенно сидевший молчком и в одиночестве; сначала он зарабатывал продажей бритвенных лезвий, но дело не заладилось, а теперь у него был знакомый, старый офицер, которого он ежедневно навещал, получая за это пять лир. И в нищенстве есть своя иерархия.

В шесть часов утра я был уже на Stazione Maritima — Морском вокзале, чтобы встретить «поезд» из Голландии и почистить в честь дяди свои башмаки. В первую минуту я показался дяде сущим привидением, но, когда мы сели за обильный голландский завтрак, накрытый смуглокожими руками, и я начал поглощать один за другим бутерброды с мясом, сыром и яйцами, это впечатление прошло. Забавно очутиться вдруг на голландском судне, на дрейфующем далеко от родных берегов кусочке твоей страны. Его пассажиры вроде бы и не уезжали из дому.

А когда потом постоишь часок на верхней палубе, перегнувшись через фальшборт, глядя с высоты двадцати метров на плещущие внизу волны, по которым с разных сторон подплывают к большим пароходам торговцы на груженных вином или фруктами скорлупках и с ожиданием смотрят вверх, на пассажиров, то чувствуешь себя вообще выдающимся бездельником.

В двенадцать я сошел обратно на берег и, вооруженный блокнотом для рисования, направился в город. Архитектурный стиль старой Генуи, прилегающей к гавани, говорит ясным языком: несмотря на крайне ограниченное пространство между морем и скатом горы, именно отсюда разрастался и сам город, и его население, здесь город пережил пору своего расцвета. Нигде нет таких высоких, почти сплошь средневековых домов, как здесь, и нигде нет таких узких улиц, как здесь, старый город похож на громадный монолитный утес, изборожденный вертикальными трещинами. В самом низу этих трещин, сплетающихся в лабиринт, ходят люди; глянув вверх, они увидят узенькую полоску неба, то тут, то там перечеркнутую веревками с бельем. На самих улицах сумрак, а когда по крутой лестнице поднимаешься в дом, то сумрак переходит в полный мрак; идеальное пристанище для взломщиков, грабителей, карманников, поджигателей, бандитов и наемных убийц. Без особого успеха я обошел со своими предложениями с дюжину этих высоких казарм; какая-то немка подала мне две лиры со словами: «Armer Mann! Ich weiß, was es heißt». Стоит ли разочаровывать такую женщину отказом? Она так была рада своему состраданию. Можно ли считать это милостыней? Но если даже это милостыня, разве нищий не есть тот единственный, кто за ничтожные гроши дарит людям право войти в царствие небесное? Кто же он, этот нищий, как не великий благодетель? Не есть ли он тот пробный камень, которым господь поверяет сердца человеков? Воистину он есть орудие божие и вместо презрения заслуживает священного фимиама.

Порой неудача рождает стихийную ярость. Тогда говоришь себе: я должен и я буду зарабатывать деньги. Тогда стучишься в любую дверь, идешь дальше и стучишься снова, пока не откроют, пристаешь со своей нуждой. Так прошло полдня, вверх-вниз по лестнице, из двери — в дверь. Один раз, толкнув какую-то дверь, я очутился в большом помещении, уставленном вдоль стен диванами и стульями; мужчины, среди них много матросов, с полуголыми женщинами на коленях, и все заняты черт знает чем. Неожиданно открывшийся вид столь соблазнительных живых картин на мгновение лишил меня дара речи, и я застыл, поводя окрест вылупленными глазами, как Алиса в Стране чудес. Мадам сразу же поняла, что я ошибся дверью, ринулась навстречу и вывела меня под ливнем слов на путь истинный, в данном случае вон. Я промчался несколько улочек, прежде чем снова пришел в себя; это было как видение из другого и лучшего мира. Тот, в котором я пребывал, ухмылялся мне, во всяком случае, довольно свирепо.

Ну что же, если ничего не выходит с обычной публикой, попытаем счастья у патрициев. Я поднялся вверх по склону, где дома были поприличнее, и начал стучать. Тут самое первое дело — беспрепятственно проскользнуть мимо швейцара, его жены или дочери внутрь дома.

Это может быть замечено или не замечено. Если вас заметили, постарайтесь вызвать впечатление, что по той или иной причине вам сюда очень нужно; если же не повезет и вас окликнут, тогда в ответ на вопрос «Вам куда?» называйте одно из имен, прочитанных вами на почтовом ящике у входной двери. Будьте, однако, готовы к тому, что, когда вы уже наверху раскроете свои карты, швейцар может в любую минуту явиться на зов квартиранта и обрушить на вас лавину своего гнева. Если перед вами итальянец, это не так страшно, он распаляется настолько быстро, что ваш северный темперамент просто не поспеет за его оборотами; не останется ничего другого, как сохранять полное спокойствие; в конце концов можно просто рассмеяться, ибо такое поведение, как и следует ожидать, лишь подольет масла в огонь. Обычно я делаю вид, будто не понимаю, о чем речь, и спокойно предлагаю разъяренному стражу продемонстрировать на нем самом, его жене или дочери свое портретное искусство. Я стою и улыбаюсь, как скала в волнах прибоя. Когда мне все-таки не везло в богатых домах, я захаживал в лавчонки, таверны, конторы, магазины, и часто вхолостую. Попадалось при этом немало любопытных, расспрашивавших меня, кто я да откуда, но в таких случаях я всегда отвечал: «Дайте нарисовать ваш портрет, тогда скажу», и они тут же отставали.

Когда сделал все, что мог, и не добился никаких успехов, настроение бывает не столь скверным, как в том случае, когда не находишь в себе энергии сделать все, на что способен; полный безразличия, граничащего с удовлетворением, я отправился к себе на квартиру. Потом до меня дошло, в чем корень моих неудач. Это была и уже помянутая выше неприязнь, и вето для южных женщин на впуск посторонних в дом, и слишком высокая цена, которую я запрашивал. Для публики, с коей мне приходилось иметь дело в Италии, пять лир было слишком дорого. Если не считать одного немецкого музыканта, который уже три года не был на родине и очень хотел послать матери свой портрет, в Генуе для меня заказчиков не нашлось.

Сама Генуя, конечно, замечательна, но ее культура всегда была не более чем отражением другой Италии; в генуэзцах испокон веку сидело что-то варварское, может быть, именно это варварство обернулось теперь и против меня; даже их национальное блюдо, минестроне, — густой, тяжелый для пищеварения суп, месиво, которое с трудом глотаешь, — и оно, мне кажется, говорит об этом варварстве. Мы хлебали это варево изо дня в день; «Mai wieder vernünftiges Essen und nicht. diesen Fraß», — недовольно ворчали немцы.

В Генуе я оставался неделю, сначала чтобы осмотреть город, потом из-за дождя.

В годовщину окончания войны фашисты устроили за городом торжество. Когда побываешь в нескольких фашистских странах подряд, Европа начинает представляться одной большой конторой, где каждый о себе воображает, что может и должен стать директором, он наверху, а все прочие под ним. Мы, то есть тысячеголовая толпа, и я с нею, долго стояли по обеим сторонам улицы, ожидая шествия. Чтобы скоротать наше ожидание, над нами иногда пролетал самолет со снятым глушителем, так низко, что толпа издавала протяжное «О-о-о!» и на своей шкуре ощущала, какого страху натерпятся враги Италии в случае воздушной бомбардировки. Наконец раздались пронзительные звуки фанфар, и мимо зашагали фашистские отряды — грудь колесом, голова откинута, черные рубашки в доблестных регалиях, наискось красные и светло-голубые шарфы, в нагрудничках из крестов и медалей, с высоко торчащими султанами из развевающихся перьев и грозно вскинутыми саблями и ружьями. Когда нам было по двенадцать, мы однажды устроили подобное шествие, а потом все валились со смеху; здесь такая же игра, устроенная бородатыми дядями, вызывала взрыв энтузиазма. Огромное, похожее на киноафишу, портретное изображение Муссолини гнало перед собой волну пиетета и заставляло всех почтительно склоняться, как склоняется тростник по берегам узкого канала, когда проплывает судно. Среди марширующих чернорубашечников я видел немало детворы и малышей; не исключено, что в ближайшей войне будут звучать и такие команды: «Выплюнуть соску! Огонь!»

Завершающим аккордом и гвоздем программы был отряд молодых парней, который с воинственными кликами и ружьями наперевес промчался рысью по улице. Таков был финал праздника в честь перемирия, то есть изъявление радости всех людей, что пришел конец войне.

Я пошел домой с таким чувством, будто надо мной по приказу свыше изрядно потешились.

Следующий день я провел вместе с немецкими музыкантами на Campo Santo, на всемирно известном кладбище. Помимо естественного чувства радости, испытываемого каждым, кто приходит на кладбище, оттого, что он пока там не лежит, я испытал и глубокое разочарование. Вначале поражаешься, сколько истрачено сил и средств Ради посмертной памяти, и невольно думаешь: как здесь ДРУГ друга любят. Но в будничной жизни этой любви что-то не заметно, и в голову приходит иное: все эти надгробия и памятники в первую очередь призваны ублажать души тех, кого при жизни так допекали, что у них есть все причины мстить; во-вторых, они воздвигнуты тщеславием, пример чему подавали римские папы, все как один ревностно пекшиеся о своих памятниках. Как ни посмотри, а деньги выброшены на ветер: на этих пяти гектарах скульптуры нет ничего достойного художественного музея.

Прекрасным утром я вышел из города по большаку, тянущемуся вдоль побережья; стучался то в одну, то в другую дверь, предлагая свои услуги, но безуспешно. Несколько раз я проходил через парки, где росли странные, незнакомые мне деревья и кустарники, словно говорящие: «Черная Африка теперь недалеко». В одном из парков пряталась гостиница с вывеской «Schweizerhaus» — «Швейцарский дом». Я проник в нее и наткнулся на двух старых швейцарок, владелиц этого дома, которые были со мной очень любезны, но в услугах моих не нуждались. Судя по виду, добрых лет двадцать к дому никто не прикладывал рук: должно быть, старые дамы уже чувствовали приближение смерти и на все махнули рукой.

Часа в четыре пополудни я пришел в Сори. Школа уже кончилась, на площадке для игр учитель разговаривал с учительницами. Я расхвалил им свое искусство, учитель тут же согласился позировать. Мы вошли с ним в школьное здание и сели друг против друга за парты. Он пожелал выйти на портрете веселым и все время скалил зубы; мне, как художнику, предстояло сделать из этого естественную улыбку. Это удалось; когда я ему показал свою работу, он вскочил и воскликнул: «Son'io per dio!» — «Господи, это же я!» Из Сори я пошел на север по узкой речной долине, чтобы немного посмотреть на горы. Первой на моем пути была деревушка Канепа; там пошел дождь, и я укрылся на молочном заводе. Люди рассказали мне, что здесь живет молодая немка, замужем за итальянцем, она уехала сегодня в Геную и должна вернуться дилижансом обратно. Когда дилижанс, уменьшенная копия большого экскурсионного рыдвана, остановился неподалеку, все закричали: «Смотри, вон она, вон она!» Я не мешкая устремился в ее сторону. Сами подумайте: если бы вы жили в такой глухомани, далеко от родины, то, наверное, сошли бы с ума от радости, услышав родной язык.

Несмотря на дождь и сумерки, я заметил, что ее лицо просветлело. Сначала она чуть вздрогнула, потом прониклась ко мне доверием, показала, где живет, и мы условились, что я подыщу себе ночлег, а через часик забегу поболтать. Вокруг нас быстро собралась кучка итальянцев, презревших дождь ради удовольствия послушать немецкую речь. Один из них, долговязый мужчина с босыми ногами, решил надо мною сжалиться и не успокоился, пока не соорудил мне на ночь логово из сена в своем сарайчике. Так зачастую бывает — когда позарез нужно, находится совершенно чужой человек с необъяснимым желанием помочь тебе, и тогда начинаешь думать, что это и есть твой ангел-хранитель, сопутствующий тебе всю дорогу и всякий раз являющийся в новом обличье.

В воздухе пахло приключением, и это наполняло меня радостью. В маленькую таверну, куда я зашел поесть, ввалилась мужская братия. Один был с гармоникой, остальные упрашивали его сыграть, но он был непреклонен. Они вели себя как дети. Кто-нибудь трогал инструмент, лаская его пальцами, или даже брал его на колени, будто собирается играть, и приходил от этого в восторг, а настоящий музыкант сидел тут же рядом, не обращая на все это никакого внимания, в полном сознании своей собственной силы и бессилия окружающих. На голове у него была кепка, шея обмотана шарфом; он был похож на иорданца. Я сказал, что если он сыграет, то нарисую его. Он согласился, и мы принялись каждый за свое дело. У всех сразу поднялось настроение. Мой карандаш летал по бумаге, сначала нанося острым кончиком четкие линии контуров, затем, когда кончик тупился, растушевывая тени боковой поверхностью грифеля, отчего кончик снова затачивался, потом все повторялось. Если рисовать таким приемом, то карандаш вовсе не надо затачивать, и весь грифель постепенно переходит в произведение искусства. Когда портрет был готов, зрители поверглись в изумление, а я поспешил к дому, где жила моя новая знакомая. Света в окнах не было, я трижды позвонил, но в доме по-прежнему было темно. Я немного подождал, надеясь, что услышу голос или шепот сквозь щель в стене, а может, пара лилейно-белых рук отворит мне вдруг окно. Ничего не случилось. Прождав полчаса, я позвонил опять — и с тем же успехом. На этот раз подле меня на улице оказался ее супруг, на ломаном немецком и очень сухо ответивший, что его жена устала и давно спит. Разочарованный, я отыскал свой сарайчик, разостлал на сене пуховое одеяло и лег. Потом я утешился, представив себе сцену, которая произошла между супругами; может быть, ей даже пришлось из-за меня вытерпеть побои. Со сладкой болью в душе я заснул.

Утром я быстро миновал знакомый дом, даже не взглянув в его сторону. Да он меня и не интересовал больше, если учесть, каким разным бывает один и тот же человек поутру и вечером. Я стал взбираться по вьючной тропе в горы; почти везде склоны были засажены каштанами, почва усыпана их коричневыми плодами — важным подспорьем в пропитании коренного населения. Повсюду на уличных перекрестках можно увидеть несовершенную, но весьма живописную комбинацию из продавца каштанов и некоего устройства, на котором он их жарит, а рядом деревянная бадейка, выложенная тряпьем, — отдаленное подобие тех ящиков с сеном, где у нас держат горячую пищу, чтобы не остыла. Да, и не забудьте про кастаньяччо — чудесный и дешевый пирог, вкусом напоминающий фруктовые торты, которого можно съесть совсем чуточку, иначе будет приторно.

Горы здесь уютные и почти домашние; но деревушки по дороге попадались такие нищие, что я даже не делал попыток заработать. На перевале я присел подкрепиться.

С перевала я спустился вниз, в долину Лаваньи, где пролегала шоссейная дорога, а дома выглядели получше. Я снова принялся торговать собой вразнос и примерно через полчаса уже нахваливал свое искусство старушонке, выглядывающей из окошка, точно ведьма, съевшая Ханса и Гритье. После попытки увильнуть она сдалась, но попросила меня еще минут пятнадцать погулять, чтобы она могла привести себя в порядок. Когда я вернулся, она уже была готова, и мы начали. Она рассказала мне, что в молодости частенько позировала в гамбургской Академии искусств и знает, что это такое; когда портрет был окончен, она критически рассмотрела его и сказала: «Ничего». — «Так вы, наверное, раньше были просто красавицей», — сказал я; в ответ она достала из сундука несколько старых портретов. Она красовалась там в национальном костюме, который теперь можно увидеть разве только на политических карикатурах; она и впрямь была красавицей, и останки того, что когда-то было, с нежной печалью вспоминали теперь о днях, когда все были от нее без ума. С такой-то красотой и жизнелюбием, присущим всей итальянской нации, да еще с ярким итальянским темпераментом она не могла не нравиться, наверное, все носили ее на руках. И когда видишь, что от былого не осталось и тени, то на душе делается так грустно, что часами идешь потом, не замечая ничего вокруг.

У Гатторны я оставил позади долину Лаваньи, выйдя на дорогу, состоящую из сплошных извилин; множество извилин складывалось в большие изгибы, а большие изгибы — в повороты; это была дорога, закрученная в третьей степени. Но теперь я доволен, что тогда мне хватило терпения на эту длинную дорогу, иначе бы я не попал с наступлением темноты в ту маленькую таверну, с которой меня связывает одно из самых прекрасных воспоминаний. Она сиротливо стояла обок дороги, задами к долине. Я вошел и сел за стол.

Комнату скудно освещала керосиновая лампа. Старуха подала мне вина; в темном углу сидели две женщины, я едва различал их силуэты, отдельные жесты, но этого было достаточно, чтобы разбудить воображение.

Порою кажется, что мы, люди, обнаруживаем друг друга бессознательно, по запаху; это мог бы подтвердить опыт слепоглухонемых.

Как бы там ни было, я сидел в каком-то странном напряжении. Возможно, это было предчувствие ближайшего будущего. Часто говорят о людях, которые могут предвидеть будущее, но ни разу не приходилось мне слышать о людях, способных, например, заглянуть в будущее на следующие двадцать минут, на полгода вперед, хотя такое по крайней мере столь же вероятно. Ведь если прошлое влияет на нас тем сильнее, чем оно меньше от нас удалено, то и будущее должно влиять тем сильнее, чем оно к нам ближе подступило. Люди не особенно склонны думать о том, что выходит за границы их возможностей. Существо, сотворившее небо и землю, само по себе всемогуще, хотя можно было бы придумать дело и во сто крат сложнее.

Примерно через полчаса обе женщины встали из-за стола и вышли на середину комнаты, освещенную лампой. Мне подумалось, что природа возжелала утолить мою кручину по бренной красоте и послала мне видение, которое я запечатлел в памяти на всю свою жизнь и смогу припомнить в любую минуту, хоть пятьсот раз Подряд, и в самых мельчайших подробностях. Пятьсот раз — это очень много, во всяком случае для меня, человека с низкой константой воспоминаний. Немало женщин повидал я на своем веку, слава богу, но еще никогда, ни разу, даже на картине, я не видел женщины, которая явилась бы мне такой потрясающе прекрасной, как та, что вступила в светлый круг от керосиновой лампы здесь, в этой заброшенной итальянской таверне. Агатово-черные волосы были у нее, они волной падали на затылок и растекались в стороны упругими прядями. Это придавало ее голове какую-то монументальность, но строго-монументальное начисто пропадало благодаря волнистой плавности контуров. Таким же было создано и ее лицо: величайшая строгость замысла и при этом очаровательная вольность в деталях — брови чуть-чуть лишку черные, глаза чуточку больше, нос чуточку меньше, губы чуточку шире и пухлей, чем следовало бы, и так во всем, и это было именно то, что нужно, это была рука мастера, который, прежде чем вдохнуть душу, не мог отказать себе в удовольствии порадоваться телу. Такой же была вся ее фигура, ее движения, ее манера что-либо делать. Никогда еще не смотрел я с таким волнением и отрадой ни на одно зрелище, картину или пейзаж, как на нее; это была чистая благодать, честное слово, каждый раз, когда я смотрел на нее, мне казалось, что я краду или делаю что-то неподобающее. Должно быть, ненасытная алчность, побуждавшая мои глаза впивать этот образ, была причиной чувства неловкости.

Или, может быть, конфузил меня страх, что она заметит мое обожание и, смутясь, утратит всю естественность? И хотя на самом деле я ползал перед нею в пыли, снедаемый одним только желанием — чтобы она, ради всего святого, оставалась у меня перед глазами, я делал вид, будто она самый обыкновенный человек, и отвечал обыкновенными словами на обыкновенные вопросы. Больше того, я так далеко зашел в небрежении божественным чудом, что предложил сначала нарисовать ее подругу, совершенно неинтересное лицо, которое к тому же без конца меняло выражение.

В результате, конечно, ничего путного не вышло; ибо ничто так не пришпоривает художника, как модель, всем видом показывающая, что она понимает, что с ней делают; да и может ли человек, занятый трудным делом, сделать его хорошо, если другому невмоготу даже спокойно посидеть? Однако она была довольна, и самое главное, из-за чего все это затевалось, чудо природы тоже согласилось мне позировать, после ужина. За широким дубовым столом мы ели минестроне с хлебом, и все время, пока тянулся ужин, я чувствовал, как неистово бьется кровь в моих жилах. И чем больше я глядел на нее, тем сильнее билась кровь, вместо того чтобы утихнуть. Что бы она ни делала — накрывала ли на стол, убирала ли посуду, — все совершалось равно прекрасно. Все, что делает человек, есть свершение, и всякий раз можно спрашивать себя, как этот человек совершает чаепитие, открывание двери, любое движение.

После ужина в таверну зашли выпить сельчане, и, чтобы нам не мешали, мы перешли в соседнюю комнату. В этом она тоже была необыкновенна, ибо в Италии подобный жест считается очень вызывающим.

Я усадил ее под лампой и начал рисовать, но что могло мое художество против этой великой милости — спокойно, без помехи созерцать прекраснейшее человеческое существо?

Есть благочестивый рассказ о святом Луке, евангелисте и покровителе живописцев. Однажды у себя в келье он рисовал богоматерь и, случайно подняв глаза, увидал в углу деву Марию с младенцем Иисусом на руках и ласковой улыбкой на устах: увидал свою модель. Дева сошла с небес, чтобы ему позировать. Я не думаю, чтобы святой Лука взирал на свою модель с большим благоговением, чем я на свою. Кроме того, святой Лука был, наверное, выдающимся художником своего времени, я же бедный мазилка. Не есть ли это символ всей моей жизни? Все, чего жаждут великие мира сего, изливается на меня, как из рога изобилия, на меня, человека, который ни на что не годен и нигде не числится.

А она, она думала, что это я своим даровым рисунком оказываю ей милость, она мне была благодарна! Umwertung aller Werte. Иногда я нарочно стирал резинкой часть нарисованного, чтобы растянуть удовольствие, а она спокойно сидела, не проявив ни капли нетерпения.

Самое лучшее, что можно делать с красивыми женщинами, — это любоваться ими.

В конце концов пришлось закончить и этот — для меня исторический — сеанс. Портрет был всего-навсего бледным отражением того божественного света, что излучал ее облик; наверное, я слишком много вобрал в себя, во всяком случае, это меня переполняло и будоражило весь вечер и еще часа два, пока я не уснул в комнате для приезжих, в настоящей кровати; о сене, которое мне сначала обещали, теперь уже не было и речи.

На стене висели бесчисленные цветные открытки с элегантно одетыми любовными парочками, некоторые из них, наклеенные вместе штук по двадцать (открытки, разумеется), образовывали иногда причудливые картины.

Утром она разрешила мне прийти в кухню и обжарила для меня в оливковом масле ломтики хлеба. Я сказал ей, как ее зовут, прочитав ее имя на оборотной стороне открыток, а затем — как зовут меня, и мы будем друг другу писать, чего так и не случилось. А когда я хотел ей заплатить, ведь она как-никак была хозяйкой гостиницы, то она ничего не взяла. Тогда я решил ей напоследок кое-что сказать, заранее аккуратно составив эти фразы на итальянском. У нее были две маленькие родинки на лице: одна на лбу, другая на щеке. Прощаясь, я сказал: «Прежде чем я уйду, я хотел бы сказать тебе одну вещь, но, пожалуйста, обещай мне, что не обидишься». Нет, она не обидится. «Ну, тогда слушай: ты так красива, что это и это, — я показал на родинки, — нисколько твою красоту не портит». Когда я говорил, мой голос дрожал от волнения, и она тоже была взволнованна, поэтому само собой вышло, что мы поцеловались. А после этого я пошел прочь и не оборачивался.

Так приучается бродяга и скиталец с легким сердцем навеки покидать даже самое прекрасное, что встречается на его пути, и таким образом он оказывается в гармонии с бренностью всего земного; его награда — внутренний покой.

Наверняка для того, чтобы меня утешить, целых три часа дорога потихоньку спускалась вниз вместе с горной речушкой, на каждой их излучине открывался кусочек Средиземного моря, которое стлалось все шире, и наконец я очутился прямо перед ним. Дорога обогнула скалу, и подо мной на берегу неожиданно возникла чудесной формы гавань с окаймлявшим ее небольшим городком, а справа вонзался в море высокий и узкий полуостров Портофино, четкий, словно гигантская гравюра, окрашенная зеленью пиний, с плавно уходящим в воду мысом. Я сел на камень и принялся рисовать первый в моей жизни пейзаж. На это ушло часа два, не меньше; особенно много времени отняли большие белые дома с бесчисленными окошками, от которых рябило в глазах. То и дело ко мне подходили люди и глазели, как я рисую, но работа меня так захватила, что я их почти не замечал. Один школьник, видимо из старшего класса, заговорил со мной: в четыре он вернется из школы, я мог бы пойти с ним домой, там он даст мне итальянскую грамматику. Именно этого мне не хватало с первых же шагов на итальянской земле; долго чувствовать себя глухонемым просто невыносимо.

После двухчасовой работы я уже мог почесть свое произведение завершенным и решил: в домах у людей висит пропасть всякого барахла, почему бы не предложить им и это, после чего я спустился в городок и, набравшись духу, стал обходить один дом за другим, чтобы сбыть свой шедевр. Не проходил я и мимо гуляющих на улице, однако примерно через час убедился в бесплодности своих попыток. Самыми платежеспособными среди местных жителей были шкипера, но, подновив краску на бортах своих посудин, они, видимо, считали себя в полном расчете с музами.

Пока я в досаде брел по улице, школяр шел следом; мы пошли к нему на квартиру; книга, которую он хотел мне дать, оказалась английской грамматикой для итальянцев. Это могло бы увести меня чересчур далеко от цели; тогда вместо грамматики он подарил мне книжку по истории Италии, которую я принял с благодарностью. Страна без истории все равно что человек без воспоминаний, появившийся на свет мановением волшебной палочки. Промежуток времени, в который он живет, выпадает ему произвольно, и без опыта прежних поколений человек поэтому не вправе формировать собственный взгляд на вещи. Люди с великим тщанием сберегают жалкие куски желтого металла, но почти никто из них уже ничего не смог бы рассказать о своих прадедах и прабабках.

По правде говоря, каждой деревне надо завести собственного платного хрониста, который бы удерживал для будущего все примечательное из пестрой череды событий.

Под вечер я каменистой тропой добрался до затерянной в горах деревушки Сан-Рокко. «Вот в таких маленьких гнездах и прячется мое счастье», — подумалось мне тогда. В единственной таверне мне посулили casetta — клетушку с сеном; я поел здесь пончиков, яиц и каштанов, все это приготовленное на оливковом масле, вино заработал своим искусством, после чего вместе с моделью, Рабочим из Пьемонта, пошел прогуляться по узким тропкам вдоль обрывистых склонов, представляющих Уйму удобных случаев сбросить ничего не подозревающего спутника в пропасть. Далеко за Геную тянулись внизу Цепочной огней приморские деревушки и поместья.

Потом хозяин таверны проводил меня к месту ночлега. Это была низенькая постройка с каменным полом и без всякого сена. К счастью, я заметил в углу несколько мешков. Видимо, хозяину тоже стало не по себе — он ведь не знал, что у меня с собой есть пуховое одеяло, — и он предложил мне койку в доме, но я уперся и решил отомстить, причинив ему угрызения совести. В конце концов он оставил меня одного, и немного погодя я заснул в раздумье о превратностях бродячей жизни: одна ночь на пуховиках, другая на камнях, в одном доме встречают с любовью и уважением, из другого гонят, как собаку.

Утром из сострадания за ночные муки я был вознагражден чашкой кофе. Пробыв еще ровно столько, чтобы его выпить, я бодро направился вверх по тропе, через самую высокую гору полуострова, Монте-ди-Портофино, шестьсот десять метров над уровнем моря, а с нее по крутой вьючной тропе, петляющей зигзагами, вниз, к морю.

Там, в небольшой закрытой бухточке, лежит старое пиратское гнездо семьи Дориа, впоследствии ставшей одной из самых могущественных в Генуе и столь же преуспевшей в истреблении пиратов, сколь прежде в морском разбое.

Место настолько романтическое, что бередит фантазию, пробуждая целый рой видений. Узкий заливчик, врезающийся в берег между двумя отвесными скалами, омывает небольшую полоску берега, которая, далее обрамленная двумя рядами колонн, расширяется в перекрытую сводом широкую площадку. Над ней возвышается корсарский замок, нижний этаж в романском стиле, верхний — в готическом. Великолепно себе представляешь, как пиратские корабли входили в заливчик и бросали якоря, как спускали на воду шлюпки с добычей, как воротом подтягивали их с берега до замка, потом с довольными ухмылками поднимали награбленные сокровища через люки в замок. Стоящая на горе позади замка романская церковь с куполом говорит о том, что корсары были народ благочестивый. От сокровищ их, наверное, мало что осталось; по окнам было видно, что все строение разбито теперь на бедные рыбацкие квартиры; кой-где сушилось белье, висели вверх штанинами брюки, как будто из них вытряхнули человека.

И на сей раз я с величайшим удовольствием просидел с карандашом несколько часов над пейзажем; как мне показалось, в мой рисунок перешло из ландшафта и вправду что-то романтическое. Я решил, что вполне заработал себе на тарелку макарон, но, когда я осведомился в ресторанчике, уродливо перестроенном — видимо, расчете на знатных иностранных туристов, — сколько это блюдо стоит, потому что в Италии нужно обязательно спрашивать о цене загодя, хозяин ответил: «Две с половиной лиры». Для мотка мучных бечевок это чересчур дорого, и я не стал ходить вокруг да около, а прямо сказал об этом вслух. Однако итальянец так раздразнил мой желудок, расписывая свое макаронное чудо и напирая на самые роскошные и деликатесные качества кушанья — при этом его правый указательный палец то и дело буравил ямку в правой щеке, что в Италии означает верх одобрения, — что я в конце концов уступил. Но когда поданная мне порция, за исключением своих малых размеров, обнаружила полное сходство со всеми прочими, я рассердился и сказал, что есть не буду. Хозяин раза три обежал блюдо с макаронами, протягивая к ним руки, лицо же обратив к небесам, точно призывал отца небесного в свидетели своего потрясения от того, что кто-то может отвергать подобное яство. Я встал и пошел к выходу, он вдруг тоже ринулся к двери и плюнул на пол мне вслед. Ей-богу, я просто-напросто обязан был оплатить ему перестройку ресторана!

Теперь мне надо было проделать обратно всю дорогу вверх; рюкзак при этом, как я заметил, намного тяжелей. Начал накрапывать дождик, а когда я был уже на вершине, хлынул настоящий ливень, отвесные от безветрия струи дождя громко лупили по листве. Иногда внизу между деревьями показывалось море, и было прекрасно видно, что море не мокнет, хотя вода изливается в него потоками.

Скоро мне посчастливилось укрыться в стоящей на отшибе довольно мрачной харчевне, где я застал трех охотников за целой горой макарон. Один из них мельком взглянул в мою сторону и вдруг брякнул: «Не иначе как голландец». В такие мгновения убеждаешься, что мы составляем как-никак целый народ и от других народов отличаемся не только территорией. Я слегка оторопел, как бывает, если кто-то неожиданно высказывает вслух твои мысли и тогда думаешь: «Это опасный ясновидец». Но тут этнолог сказал другим, что все голландцы — прирожденные моряки или художники, и я успокоился. Ведь я тоже ходил под парусом, да к тому же еще рисую — таким образом, это абсурдное утверждение как нельзя лучше подкрепилось, и, надо думать, его автор теперь не отступится от него до последнего вздоха. Я, разумеется, тут же показал ему свои рисунки, мы Немного поторговались, после чего он купил у меня за пятнадцать лир пиратское гнездо — для художника миг незабываемый. Жаль, что всех опусов у меня оказалось гораздо меньше, чем в свое время у Адриана Брауэра, и я не смог их высыпать наподобие золотого дождя, что пролился на ложе Данаи. Вместо этого я причалил к горе макарон, которую охотники уступили в полное мое распоряжение. Эта порция была раза в три побольше той за которую час назад с меня хотели содрать безбожную цену, и я узрел в этом благой знак, что провидение целиком одобрило мою отрицательную позицию в том уродском ресторане.

Кто любит живое, тому охотники не по душе: у него в голове не укладывается, что же у этих людей за сердце, если хорошая погода вызывает в них жажду убивать. На юге об этом лучше вообще не задумываться. Здесь живность и зверье ни во что не ставят. Тушку соловья ценят больше, чем его песни; в эпоху Возрождения такого, наверное, не бывало.

Когда опять подсохло, я спустился в Портофино, по-голландски — Узкую Гавань: в самом деле, здешняя бухта похожа на бутылку. Из чистого ухарства я снял за четыре лиры комнату; хозяйка гостиницы, старая итальянка, в конце каждого предложения благозвучнейшим образом и прямо-таки с трогательной интонацией пропевала: «Nevvero?» — «Не правда ли?» Меня долго не покидало чувство радости, что я нашел новый способ заработать на пропитание; за столом я все время ломал себе голову, каким еще образом можно добывать деньги, ибо отыскать красивые виды для своих пейзажей, а потом охочего до них покупателя — способ далеко не идеальный. Во-первых, приходится выкладывать весь товар лицом, на это уходит время, да и рисунки можно попортить; во-вторых, если все, что есть, выложишь покупателю, а он ничего не берет, то чувствуешь себя одураченным, что понапрасну тужился и метал бисер. Когда звонишь в дверь, а потом рисуешь, конечно, опять-таки мечешь бисер, но в этом случае противная партия тужится по крайней мере не меньше тебя, и чувство одураченности не наступает, особенно когда она приходит в ярость. И тут меня осенило: а что, если попробовать за бесценок делать беглые наброски прямо в кафе? Я понимал, конечно, что пороха не выдумал, но для меня эта идея была новой.

Сказано — сделано. На берегу бухточки, у самых волн, толпилось несколько маленьких таверн, куда я заглянул — и не ошибся. Трое парней, хозяйская дочка, еще не ложившаяся спать, каждый этюд по две лиры. Потом перестало получаться — видимо, от пристального разглядывания натуры утомились глаза, — но я был доволен и этим, дела пошли, впредь можно было за себя не опасаться. И с утешительным чувством, что к моим ногам брошен капитал, процентов с которого вполне хватит на житье, я лег в постель и тут же заснул.

Из Портофино широкая дорога бежит на север, петляя вдоль берега, так что я все утро петлял вместе с ней, присаживаясь чуть ли не на каждом повороте, чтобы полюбоваться на скалы, море и другую сторону бухты.

В Санта-Маргерите мне удалось наконец купить то, что надо, — итальянскую грамматику, учебник для школьников, и я, не откладывая, сел на скамейку и читал несколько часов кряду; содержимое учебника прямо-таки вливалось в мой мозг, будто заполняя торичеллиеву пустоту.

Сейчас я, пожалуй, могу и посоветовать, как в чужой стране лучше всего совладать с чужим языком. Начинайте с самых необходимых слов и в несклоняемой форме, то есть с вопросительных слов, числительных, важнейших существительных, и лепечите их не задумываясь, как младенец, одно за другим, где они только подойдут. В ответе, который вы услышите и загодя уже сами знаете, нетрудно узнать некоторые из ваших же слов, и этого бывает вполне достаточно. Расширив поначалу хоть немного свой словарный запас, в один прекрасный день вы уже сможете обогатить его: например, множественным числом существительных, еще через день-другой склонением личных местоимений, затем настоящим временем глагола — и так, шаг за шагом, будете двигаться дальше. Какое это наслаждение — начать мало-помалу понимать все, о чем говорят вокруг, в тебе будто просыпается шестое чувство, и когда среди уже понятной речи вдруг зацепляешь слухом новое словечко и спрашиваешь, что оно значит, то можешь считать, что твоя взяла. Главное — это в самом начале не бояться употреблять нарочито упрощенные языковые формы. Чем труднее вам изъясняться, тем больше нравится это людям: ваши мучения они воспринимают как честь, которая оказывается их языку. Однажды в компании я минут десять Давился одним трудным словом, все давились вместе со Мной, и, когда слово наконец выскочило, раздалось такое дружное «ура», будто я разрешился от бремени. Большинство ходоков обычно и не думают покупать грамматику, язык они учат на манер попугаев и поэтому, к сожалению, могут им пользоваться ненамного свободнее животных.

Служанка провела меня на застекленную веранду, где три дамы вели светскую беседу. Самая молодая соблаговолила заказать мне портрет, и, коль скоро она вышла недостаточно казистой, я попал в опалу. Дабы оправиться от этой моральной пощечины, я с ходу завернул в небольшое опрятное кафе, где трое мужчин играли в карты. Карточная игра поглощает духовные силы целых народов и по справедливости может именоваться дьявольскими картинками.

«Господа могут не беспокоиться, я буду рисовать их прямо за игрой». Это понравилось, они продолжали играть, остались мной довольны, немедленно расплатились, и, когда я вышел на улицу, мое душевное равновесие было восстановлено.

В Рапалло есть небольшой замок на воде, один из многочисленных сторожевых постов, воздвигнутых для защиты от пиратов, некогда угрожавших всему средиземноморскому побережью, теперь уже давно свободному от их азартных набегов. Я вошел в замок и поднялся на самую высокую башенку — идеальное место для размышлений.

Большая дорога продолжала идти вдоль берега, и поздно вечером, когда уже совсем стемнелось, я пришел в Кьявари, городок регулярной застройки; средневековые дома опираются здесь на готические и романские колонны, их вторые этажи выдаются так далеко вперед, что в дождливый день можно пройти, не намокнув, через весь город.

На рыночной площади играла музыка. В конце перед каким-то бойким куплетом все обнажили головы: песенка была фашистская.

За Кьявари дорога продолжает аккуратно следовать вдоль береговой линии. На окраине Сестри я вошел в какую-то контору, служащие как раз собирались расходиться по домам. К счастью, мое предложение их заинтересовало, и никто не избегнул участи быть нарисованным. А один, считавший, что он похож на министра Кавура, пожелал даже бисировать. Если сказать итальянцу, что в нем есть что-то от дуче, он просто голову теряет от тщеславия, и его тогда ничего не стоит обвести вокруг пальца. Какой-нибудь аферист может ловко воспользоваться этим себе на потребу — ведь в каждом человеке есть что-нибудь от другого.

Намалевав целую галерею портретов персонала, я сказал себе, что заслужил хороший обед, и расположился в портовом ресторане, с видом на берег, уставленный просыхающими рыбацкими лодками. Стояла чудесная летняя погода; после трапезы я узнал от соседа по столику, что здесь часто бывал один знаменитый голландец, только вот имя он запамятовал. Это был Артур ван Схендел; неудивительно, что местные жители предпочитают не помнить это имя, способное вывихнуть итальянцу ЯЗЫК.

Из Сестри вверх ведет вьючная тропа, и с каждым шагом все глубже и синее казалось мне сверху море. Когда взбираешься так высоко, то видишь, как море углубляется наподобие чаши, и суденышки уже плавают не на поверхности, но словно бы в нем самом, в глубине, море будто держит в своей ладони крохотные игрушки. А тени от облаков усеивают его так же густо, как суденышки, но плавучесть у них гораздо выше, потому что они никогда не терпят крушений. Они управляются сверху по беспроволочному телеграфу, и мне было бы интересно узнать, не пытался ли их заглотнуть какой-нибудь кит.

Горные склоны поросли лесом, там и сям виднелись стоячие костры углежогов или следы от них; тропки разбегались во все стороны, но не было ни одного указателя; тому, кто не знает дороги, здесь нечего делать. Порядком проплутав и не раз вернувшись вспять, изрыгнув с дюжину проклятий, я наконец увидел метрах в ста справа и выше от себя долгожданный маячок, и тут пошел дождь. Карабканье вверх по крутому склону через густые заросли — настоящее маки — стоило мне новых прорех в одежде, но, когда человека переполняет ярость, он превращается в форменного идеалиста, потому что тогда ему наплевать на все материальное. После ожесточенной борьбы со всем окружением я наконец выбрался к маячку и, к своей великой радости, разглядел оттуда, несмотря на дождь, островок вдали, которого мы, к счастью, в школе не проходили. Это была Горгона — груда скал, единственным ее предназначением было изломать линию горизонта, с чем она мастерски справлялась. Может быть, этот островок подкармливает и сегодня какого-нибудь отшельника.

Ливень прытко погонял меня вперед; мне повезло, я увидел на противоположном склоне крестьянскую хижину, где смог укрыться от дождя. В благодарность я зарисовал дочку хозяина стоящей в дверном проеме — моментальный снимок «контражур», за что в свою очередь был вознагражден парой стаканов мутного вина: хозяева были бедными людьми.

Внизу на берегу лежала рыбацкая деревушка; когда я остановился поговорить с кучкой местных жителей, подошла женщина. Она была немкой, замужем за итальянцем. Полная иллюзий, снялась она с места и поехала на солнечный юг, но все, что здесь получила, — это жизнь узницы в доме, который, по здешним понятиям, больше похож на хлев. Она была смертельно несчастна и теперь смертельно рада, что можно хоть с кем-то поделиться своей недолей. Приютить меня ей было негде, и я прошел немного дальше по берегу: она говорила, что там есть дешевая гостиница. Так оно и оказалось.

Весь следующий день я посвятил воистину королевской прогулке вдоль побережья; пасмурная погода мне была не помеха, потому что дальше, над морем, всюду сияло солнце, и я видел его сияние как из-под облачного навеса. Природа устроила настоящую рембрандтовскую выставку светотеней, а я был на ней единственным посетителем. Правда, то и дело нужно было спускаться к речке или речушке, втекающей в море, потом взбираться снова, и это делало сей вернисаж несколько утомительным. На всей дороге мне не встретилось ни одной живой души; для собственного удовольствия здесь вдоль берега прогуливаются, наверное, раз в десять лет.

Вечером я был в Леванто. Нарисовал где-то двух мальчишек; те, кто это видели, провели меня по всем кафе и всюду громко возглашали с порога, чем я занимаюсь, но, к огромному их возмущению, никто и ухом не повел.

По ходу дела я заметил, что в итальянских кафе умывальниками служат тазики с дыркой в днище; после умывания пробку вынимают, и грязная вода стекает в стоящее внизу поганое ведро. И тут мне почему-то вспомнилось еще кое-что необычное. На некоторых низинных кладбищах могилы делают не в земле, а в широкой и высокой — до десяти человеческих ростов — стене, причем не только горизонтально, но и вертикально. В последнем случае кладбище напоминает пчелиный улей, а покойники всю жизнь стоят над землей. Нам это может показаться бессердечностью, но кто знает, не кажется ли им бессердечностью, что мы их закапываем.

На другой день пораньше я был уже снова в горах. Погода угрожающе хмурилась, а над морем бушевали две грозы, вместе гремевшие водам свой дуэт. Я был снова один и чувствовал себя как Моисей на горе Синае, вот только не мог угадать, в которой из двух сверкающих туч восседает Яхве. А может, в каждой из них сидел свой бог, и они скрестили свои молнии ради меня, их будущего пророка или, во всяком случае, хотя бы клиента. Ведь мы с младых ногтей присягаем единобожию, а между тем лично мне многобожие представляется ничуть не менее оправданным. Естественное назначение травы — расти, естественное назначение коровы — есть траву, и отсюда можно заключить, что свой бог нужен траве и свой бог — корове. И раз уж мы поднялись тут в высшие сферы, то позвольте сделать одно сугубо личное признание. Когда я попадаю в переплет, то всегда молюсь богам давно вымерших народов; они радуются совсем как дети, что в кои-то веки довелось им провернуть хоть небольшое дельце. Угодно убедиться — попробуйте сами.

Окружающая красота держала меня целый день в таком восхищении, что я просто не запомнил никаких подробностей, дух мой был слишком взволнован, чтобы их запечатлеть; немногие места, врезавшиеся в память, — это островок Горгона у горизонта да торчащий острым копьем береговой утес, с которого я смотрел вниз.

Несколько раз, когда берег, изгибаясь, образовывал естественную гавань, я натыкался на маленькие рыбацкие поселки, связанные с континентом вьючными тропами. В одном из них, под названием Корнилья, я заночевал в сарайчике; сквозь крышу просвечивало звездное небо; дождя, к счастью, ночью не было, и я, просыпаясь, каждый раз видел над собою звезды.

Из Корнильи шла ровная дорога, и так до самого Риомаджоре, довольно большого городка с широкой и пологой главной улицей. В крохотной сапожной мастерской, все стены которой были оклеены возбуждающими чувственность женскими изображениями, я привел в порядок свои башмаки; каблуки с внешней стороны истерлись буквально в пыль. Кроме того, что я подсобил обращению итальянской лиры, единственным материальным результатом моей неутомимой деятельности было прибавление пыли на итальянских дорогах; да и лямки рюкзака успели протереть почти до прозрачности куртку в некоторых местах, наблюдаемых мною в течение недели с возрастающим беспокойством от полного сознания того, что толщина материи здесь в скором времени будет сведена до нуля. Крайне срочно требовалась передышка, чтобы подштопаться.

Идти вдоль берега дальше было нельзя, мне нужно было наискосок пересечь полуостров Специя. Сначала я поднялся вверх по ручью, торопливые струи которого через равные промежутки омывали голые ноги женщин, полоскавших белье, — ручей был населен прилежными наядами. По другую сторону горного кряжа, на берегу залива, лежала Специя. Не теряя времени, я пошел по адресу, который получил от встреченного по дороге немца. Люди, идущие в дальние края, встречаясь в пути, сразу видят друг друга, как рыбак рыбака. Это был узкий дворик; хозяйка, одинокая маленькая женщина с копной черных курчавых волос, была добросердечным человеком, но неряхой. Весь дом чем-то провонял, я не мог разобрать, чем именно, наверное просто спертым воздухом. Койка стоила две лиры, и поскольку вонь бьет в нос, только когда входишь в дом, то я остался.

Городок Специю построили, как я полагаю, лет шестьдесят или семьдесят назад правильными четырехугольными кварталами, и чужестранцу здесь очень скоро больше не на что смотреть, если только он не любитель военных кораблей, которых на всякий вкус предостаточно в гавани. Чтобы поднять настроение, я наваксил себе у чистильщика башмаки.

Во всех итальянских городах, на площадях и улицах, где обычно гуляет публика, можно встретить приспособления для чистки обуви — от простых дощатых скамеек до настоящих тронов. Когда нет клиентов, чистильщики сами садятся на троны и разглядывают прохожих, вернее, их обувь, остальное им совершенно безразлично. Если в их поле зрения появляется невычищенная особа, чистильщик вскакивает со своего наблюдательного пункта, несется к прохожему и указывает на его обувь с выражением лица, свидетельствующим о чувстве глубочайшего отвращения или даже о том, что жизни этого человека угрожает прямая опасность. Прохожий думает, что у него не иначе как горят брюки или по ноге взбирается ядовитая змея, испуганно смотрит вниз, удивляется, что ничего не замечает, и, сообразив наконец, что все дело в нечищеных штиблетах, со смехом удаляется. Тогда чистильщик, покачивая головой, словно увидел перед собой неизлечимого больного, возвращается на свой рубеж. Но если вы кивнули в знак согласия, он как будто заряжается электричеством. Человечек ведет вас к себе, то забегая вперед, то следуя позади, бьет вам поклоны, зовет вас превосходительством, то навинчивает свой трон повыше, то снова опускает его вниз, поворачивает его налево и направо, проверяет на прочность; смахивает с сиденья несуществующую пыль, наконец приглашает вас широким жестом руки, нет, обеих рук, сесть и склоняется перед вашими стопами. Вы чувствуете себя удельным князем, больше того, восточным деспотом, и вас не удивит, если он поставит вашу ногу себе на затылок в знак совершенной покорности.

Ваш подданный — наверное, единственный, который у вас когда-либо будет, — достает платяную щетку из своей лаборатории, или, если угодно, аптеки, размещенной в подножье вашего трона, и обрабатывает ею до колена вашу правую штанину, потом закатывает ее и лишь после этого принимается за самый башмак. Ботинок претерпевает следующие изменения.

1. Жесткой щеточкой удаляются крупные куски грязи.

2. Затвердевшие грязевые конкреции соскабливаются ножичком.

3. Обычной суконкой для чистки обуви по прошествии одной минуты неистового натирания, при котором человечек со стоном корчится у ваших ног, ваш ботинок приводится в столь приличное состояние, что вы думаете: «Ну, теперь все», и только одна мысль продолжает вас беспокоить: «Для чего же еще весь прочий арсенал?»

4. По бокам вашего ботинка устанавливаются две подходящие по размеру деревянные планки — судя по всему, для предохранения ваших носков от последующих манипуляций.

5. Посредством палочки с пробкой на конце из одной баночки, коих необозримое количество, зачерпывается темная гуща и шмякается на ваш ботинок.

6. Посредством грязной тряпочки эта гуща равномерно размазывается по ботинку, который теперь выглядит так, будто вы по самую щиколотку вляпались в черный ил.

7. Неистовое натирание обычной суконкой (см. пункт 3).

8. Неистовое натирание, как в пункте 3, но сухой и мягкой суконкой. Это неистовое натирание заслуживает отдельного рассказа. Довольно длинная прямоугольная полоска материи удерживается обеими руками за концы, серединой приходясь на место обработки — подъем ноги; чистильщик наклоняется вперед, центр тяжести перенося на тряпку, и начинает в бешеном темпе гонять свои руки вверх и вниз, словно два поршня паровой машины, отчего суконка под большим давлением и с огромной быстротой скользит взад-вперед по коже ботинка. Подобным же образом он наващивает подъем, бока и нос ботинка, но для шлифовки задника он внезапно перекидывает суконку за пятку и начинает ту же манипуляцию, при этом изо всех сил стараясь выдернуть ногу клиента вперед, так что тот поневоле начинает упираться ногой в полик, чтобы сохранить равновесие, и по этой причине моментально теряет ощущение, что он восточный деспот. И все происходит опять в таком темпе и с такой страстью, что вам кажется, будто чистильщик устраивает оргию над вашим ботинком. Само собой понятно, что в результате подобной ажитации не замедлят показаться и признаки изнеможения. В конце данного цикла ваш ботинок приобретает такое блестящее великолепие, какого не знают даже вечные льды к северу от сорок шестой параллели, но сколь же велико ваше изумление, когда, на этот раз из маленького пузырька.

9. на ваш ботинок снова летят грязные ошметки какого-то ила.

10–12. Повторяются операции номер шесть — восемь.

13. Неистовое натирание исполняется теперь бархаткой.

И после этого наконец, если только носок ботинка не будет еще дополнительно обработан чем-то жидким супер-экстра, наступает минута, в приход которой вы уже отказываетесь верить: он оставляет ваш ботинок в покое. Он убирает деревянную загородку вокруг него, скатывает засученную штанину и выдерживает паузу, не столько для передышки, сколько для того, чтобы дать вам возможность пережить восторг, созерцая то различие, что возникло между обоими вашими ботинками. Когда второй ботинок становится точно таким же, вы с удовольствием платите чистильщику любую названную сумму и шествуете далее с таким чувством, словно у вас на ногах вместо обуви красуются два бриллианта.

Я купил для своих брюк лоскут материи и кусок кожи для куртки и нашел пищу, кров и утешение у курчавой Ины, даже получил согласие доверить бумаге и карандашу негритянскую головку.

По сравнению с предыдущей ночевкой простыни были белыми как снег.

Несколько дождливых дней, проведенных в Специи, можно было спокойно вычеркнуть из жизни. В мои часы пик, между часом и тремя пополудни, я рисовал в тавернах, вечера, само собою, топил в вине… Главное, что я смог здесь подремонтироваться.

На третий день разведрилось, и я отправился взглянуть на местечко Портовенере, расположенное на крайней точке полуострова, там, где начинается залив Специя. Напротив лежит высокий треугольный остров Пальмария, а прямо посредине фарватера — небольшая скала, к ней сверху прилепилась четырехугольная сторожевая башня. На самом краю обрыва — полуразрушенная средневековая церквушка; скалы здесь местами ярко-красные и образуют высокие гроты, к которым можно подобраться и наблюдать сверху, как взлетают до самых сводов пена и брызги волн, ревущих от ярости, что неожиданно оказались в клетке. Среди гротов были такие, что соединяются с морем через систему сообщающихся сосудов; без всякой видимой причины все в них вдруг начинает кипеть и клокотать, как страсти в человеческой душе.

Вечером в Специи мне с рисованием фатально не везло, хотя принялся я за дело бодро, однако внутренний голос, приказывавший «прочь отсюда», звучал все громче.

На следующий день установилась хорошая погода, моя одежда была в порядке, я всучил Ине деньги за постой и с облегчением покинул Специю. Вначале я полчаса пробирался через авгиевы конюшни пригорода, затем вдоль деревянных купален, пустовавших до нового сезона. В саду большого отеля мне удалось подцепить две лиры: богатый постоялец усадил одну из своих дочек на стул и попросил нарисовать ее портрет. Лиры мне достались, однако, непросто, так как для детишек я был не более чем забава; в подобных случаях гораздо труднее сделать все, на что способен. Иные родители вели себя уж совсем странно; случалось видеть, как они, получив в руки нарисованный с величайшими усилиями портрет их несносного чада, не долго думая вручали его своему баловню и с умилением взирали, как он хладнокровно уничтожает произведение искусства и потом с гордостью показывает всем обрывки бумаги. Может быть, эти родители надеются за жалкие две лиры перекачать в свое потомство хотя бы толику самоуважения и достоинства из души неизвестного художника, которого судьба наградила комплексом полноценности?

В Леричи я подкрепился незабываемо вкусно приготовленным минестроне и пошел осматривать грандиозный замок, который уже много веков господствует над этой местностью и на чьих камнях остались следы Данте и Петрарки — двух величайших художников. Теперь и я оставил там свои.

Замок был воплощением могущества, но вместо осадных орудий ему угрожало теперь только оружие времени. Старый смотритель, шаркая подошвами, провел меня через двор, прогнав по пути трех куриц, которым здесь было не положено разгуливать. Иногда он невнятно бормотал что-то достойное внимания; это было похоже на слабое журчание сбегающей по стене воды, когда прохудится кровля. В посетителе же пылает безмерное одушевление прошлым, взметаясь выше зубчатых стен и смотровых башен.

Через горы дорога привела меня в Сарцану, первый городок после Специи. По дороге мне попалось кафе, где у стойки бара сидели трое мужчин; немного погодя они удалились, и каждый держал под мышкой скатанный в трубочку собственный портрет, как дети подарок Синтерклааса.

Перед домами сидели с рукодельем женщины и девушки, но ни в какие разговоры мне втянуть их не удавалось. Они либо играли глухонемых, либо громко цокали языком о верхние зубы, что должно было означать «не нужно». В Сарцане я вдруг вспомнил, что оставил у Ины свой карманный фонарик; нужно было возвращаться. Мои чувства к Специи от этого не потеплели. Я тут же повернул на пятнадцать румбов, а когда вышел за город, повстречал двух немцев на велосипедах. Мы договорились вместе поискать ночлега, а назавтра я съезжу на велосипеде в Специю. Сначала они хотели зайти в ратушу за деньгами.

В Италии каждый путешественник может получить пять лир у подеста — городского головы — в доме коммуны и еще пять лир — в доме фашистской партии. Любопытно, чистая ли это филантропия, или же Муссолини привлекает мысль, что если по его стране скитается целое полчище обездоленных иностранцев, то население должно поверить, что где-то живется еще намного хуже, так как в глазах итальянца уезжать из дому всегда было крайним средством избавления от нищеты.

Нас встретили два карабинера; у одного из немцев был с собой альбом печатей, и он попросил поставить печать Сарцаны. В Италии такие просьбы удовлетворяет, потому что ставить печати — веселая потеха. Итальянцы любят играть, это их самая забавная черта; Муссолини играет в диктатора, другие — в министров, народ играет в подданных, патеров, полицейских, военных. Все, что выходит за рамки привычного ремесла, тут же становится игрой. Когда карабинеры, будто дети книжку с картинками, просмотрели весь альбом, старший дал нам десять лир и велел честно разделить. Я отказался от своей доли. Вместо этого я испросил разрешение порисовать. У них были высокие воротники с галуном и большими серебряными звездами, а изобразить достоверно вещественные детали много важней, чем лица. Впоследствии мне приходилось рисовать целые легионы жандармов, и первое, на что они обращали внимание, были эти серебряные звезды.

Мы узнали, что приблизительно километрах в семи дальше на дороге в Специю находится «casa della pubblica assistenza» — «дом общественного содействия», род приюта. Немцы на своих велосипедах сразу же укатили, а я должен был прийти следом. Неподалеку от кафе, где я уже рисовал, меня пригласили заглянуть в парикмахерскую. Молодой цирюльник, похожий на голливудского актера Валентино, показал мне свой портрет, нарисованный полгода тому назад другим бродячим художником. По мнению модели, нос на портрете ему совершенно не идет. Не буду ли я так любезен — он видел меня за работой в кафе — привести нос в более полное соответствие с его желанием. Сначала эта просьба меня обескуражила: корпеть над чужим произведением было новой страницей в моей карьере. Но парикмахер был так настойчив, уверял меня, что с этим носом весь портрет теряет для него смысл, что я наконец уступил. Я стер резинкой грушу раздора и посадил на ее место новую, стараясь как можно точнее следовать стилю предшественника. Операция по пересадке прошла блестяще, мне заплатили за нее как за целый портрет, а двое из присутствующих клиентов тотчас же почувствовали желание запечатлеться в двух измерениях.

В приподнятом настроении я направился к «дому общественного содействия». Хозяин дома принял меня Как почетного иностранца, который был настолько учтив, Что Удостоил визитом его ничтожное жилище. Немцы не появлялись, и я оказался единственным постояльцем, причем, наверное, с давнего времени, потому что, когда вошел в спальню, минимум две сотни комаров стихийно исполнили общий танец ликования и торжественно проводили меня в постель.

День начался с ужасающего возмездия. Мановением руки карающего бога я расплющивал невинно дремлющих теперь истязателей о стену, и почти всякий раз возникающее на ней кровавое пятно подтверждало справедливость моей мести, ибо наказание вершилось мною не более и не менее как за покушение на убийство. И разве для комаров могло служить оправданием, что они так малы, а я так велик! Напротив, именно благодаря этому обстоятельству я и остался в живых. Стало быть, комар, напавший на человека, заслуживает смертной казни.

Было, однако, чрезвычайно жаль, что, творя правое дело, я проливаю только собственную кровь. Но и это не могло удержать мою десницу: справедливость должна была восторжествовать.

Ина обрадовалась моему приходу, тут же достала фонарик и сказала мне: «Ты хорошо сделал, что вернулся».

Часов около трех я снова был в Сарцане и зашел пообедать в небольшую таверну на окраине. Немного погодя вошли молодые люди, с которыми у меня завязался разговор; я нарисовал одного, они угостили меня вином. Я дал себя уговорить остаться, и с четверкой парней мы отправились пешком в Фортеццу, прекрасно сохранившуюся крепость эпохи Возрождения, расположенную высоко над городом, с головокружительными куртинами, мощными, выступающими далеко вперед равелинами, опоясанную вокруг глубоким рвом, похожим на заросшее травой ледниковое русло. Оттуда мы пошли напрямик через поле в dopolavoro. Dopolavoro — буквально: «после работы» — заведение, которое есть почти в каждом населенном пункте, что-то вроде клуба для отдыха мужчин, где можно ничего не заказывать. Сегодня было воскресенье, и устраивались танцы под патефон. Посреди зала, полного гостей, отвели место для танцев; девушки стояли, робея, вдоль стен.

Раза три я причаливал к ним с поклоном, но мое приближение, казалось, производило на них парализующее действие, они застывали, как колонны. Видя это один из моих новых друзей пришел в сильное волнение и стал мне объяснять, что они танцевать хотят, но не смеют. Он упросил одну подружку составить мне компанию, но и на сей раз я остался с носом, так что в конце концов плюнул на всю эту канитель. Тогда ретивый приятель во что бы то ни стало решил принудить меня танцевать с ним самим, и стоило немалого труда убедить его, что у меня от танцев кружится голова. В южных странах танцующие мужчины — обычное дело. Другой парень просто стоял и смотрел, как и я; на мой вопрос, почему он не танцует, он ответил: они не хотят со мной танцевать, потому что я помолвлен.

В какой-то момент все девушки вдруг метнулись к дверям и в один миг исчезли, словно привидения, которых неслышимый бой невидимых часов гонит прямо из шумного веселья назад в могилы. Тут я неожиданно заметил целую роту мамаш, матрон и других надзирательниц, не спускающих глаз со всего окружения; это был настоящий человечий рынок.

Потом мы все вернулись в ту же самую таверну, где за длинным столом была задана большая трапеза. Мои застольники пели песни, отбивая ритм ударами кулака по столу, так что им аккомпанировала вся посуда. В итальянских песнях метр более скрытый, чем в наших; для неопытного уха они кажутся вообще лишенными всякого метра и льющимися свободно, как песня дрозда например, но сами итальянцы хорошо его чувствуют. Вот вам одна из вещей, над которыми задумываешься: а нет ли в их жизни какого-то подспудного лада, глубинного порядка, для восприятия которого нам, северянам, просто не хватает соответствующего органа чувств?

В дверь заглянул мальчуган лет двенадцати; его поманили войти, усадили за стол и попросили спеть. С трогательной серьезностью он спел очень высоким голосом несколько песен. Слушая его, я вспомнил о пении кастратов, весьма любимом некогда в Италии. В их пении как будто выражается душа сверхчеловеческого и потому неземного существа, за что, вероятно, и любили их слушать. Когда мальчик запел, в таверне воцарилась мертвая тишина и стояла все время, пока он не умолк. В этом проявились две типично итальянские черты. Во-первых, присущее всем итальянцам врожденное чувство прекрасного и восхищение перед изящными искусствами; кажется, что художнический дар великих мастеров эпохи расцвета потом разошелся по всему народу, как масляное пятно по воде; этих мастеров было такое множество, что если проследить все разветвления родословных деревьев за минувшие с тех пор столетия, то, наверное, в клетках каждого нынешнего итальянца можно найти гены художника. Плохого художника или художницу, пусть даже очень красивую, публика здесь просто освищет; голландская публика никогда бы не посмела тут же, на месте, выносить свой приговор.

Во-вторых, преобладание сиюминутного интереса к жизни. В Италии все делается для того, чтобы как можно полнее и глубже насладиться данным мгновением, и никто не связывает с этим каких-либо последствий. Когда в данную минуту требуется тишина, люди молчат, когда требуются восторги, они восторгаются, когда миг требует обещаний, они обещают, а когда миг требует клятвы в вечной любви и верности, они клянутся не задумываясь. Если обе стороны при этом сознают, что все происходит ради одного короткого мгновения, то никаких проблем не возникает. Я готов поспорить, что статья 113, пункт 1, нашего Гражданского кодекса, берущая свое начало все-таки с Юга, служит этому иллюстрацией. Судите сами: «Обещание супружества не дает законного права требовать заключения брака или компенсации расходов, убытков и моральных потерь по причине невыполнения данного обещания; любые предварительные условия касательно возмещения ущерба в этом случае признаются недействительными». Было бы очень жаль, если бы moment suprême нельзя было еще более возвышать обетом верности, пусть он даже не будет закреплен потом на бумаге.

Обед состоял из картошки, лука и норвежской трески; последняя занимает нынче важное место в рационе простого итальянца. После еды все разошлись, я вскинул на плечи рюкзак и стал обходить все кафе подряд. В одном я увидел как исключение двух женщин; от мужчин, с которыми они пришли, я получил разрешение их нарисовать, и, когда кончил, вокруг меня толпились посетители; в знак спонтанного восхищения они принялись жать мне руку. Многим ли моим соотечественникам выпадает на долю столь же непосредственное признание? Когда я вышел на улицу, налетевший там на меня поклонник провел меня к месту ночлега.

В спальне на стене висел модернистский рисунок. «Ну и ну, — подумал я, — оказывается, в искусстве они не отстают от времени»; ведь до сих пор мне обычно приходилось видеть только уродливые благочестивые или эротические картинки времен наших дедушек и бабушек либо раскрашенные военные и охотничьи сцены вроде тех, что чаровали наши детские очи на итальянских шарманках, но теперь в рамах. Когда я пригляделся к модернистской гравюре повнимательней, то увидел, что то коричневая наждачная бумага, о которую чиркают спичками. Гравюра была выполнена выжиганием. На противоположной стене висело большое старинное зеркало с облупленной амальгамой; такое зеркало хорошо бы подошло для фильма, где нужно покрасивее изобразить внутренность бедного жилища.

Из Сарцаны я взял курс по большаку на Фосдиново, который, подобно всем почти городкам внутренней части полуострова, выстроен на вершине горы или холма, так что сверху, с его стен, открывается прекрасный вид на все четыре стороны. Горы здесь уже не достают до берега, от моря их отделяет полоса низины шириной часа два ходьбы, где ютятся домики, пролегают канальчики, узкоколейные линии — в общем, всякая всячина, обычная для равнинной местности.

По левую руку вдруг открылся вид на высокую гору, с одной стороны начисто стесанную и обнажившую белое нутро; это были каменоломни Каррары. Навстречу мне попался целый поезд с двумя колоссальными глыбами белого мрамора. Они громоздились на платформе из дубовых брусьев, с широкими железными колесами; платформу тащили цугом шестнадцать бурых волов, попарно связанных тяжелым ярмом. На одном из волов каждой пары сидел человек с длинным батогом; дорога была узкая, непролазная, и поезд двигался медленно, рывками; когда он застревал и останавливался, седоки, громко бранясь, принимались как одержимые костылять своих волов по спинам. Это было жестокое, но притягательное зрелище. Вереница неповоротливых, ленивых животных, несущих на своих спинах разум и силу воли, которые заставляют их потеть и выбиваться из сил, чтобы протащить по дорожной грязи белый мрамор.

Насытясь этой картиной, я зашагал дальше. Дорога шла вверх, пересекая целое поле мрамора. Здесь идешь по мрамору, как у нас по луговой траве. Подумать, сколько людей на свете кичатся мраморными досками своих каминов; что бы вы сказали, если бы они вздумали кичиться каминными досками из дерна?

Было уже поздно, и к самим карьерам я не поспевал, оттуда уже возвращались рабочие. На светлом каменном фоне их фигуры выглядели грязными пятнами. Там, где долина сужается, стояла хижина, семья как раз села за стол. Я спросил, можно ли у них переночевать, и после краткого семейного совета получил разрешение, а вслед за ним и большую тарелку макарон. Поев, я начал рисовать все семейство да еще жениха. Готовые портреты они раскладывали на столе, как в картинной галерее. Самой красивой была младшая дочь, ее я приберег напоследок. Собственно говоря, надо бы назначить цену смотря по степени красоты или безобразия. Когда я предлагал в тавернах свои произведения, чтобы завлечь клиентов, а мне отвечали: «Нет, мы для этого чересчур страшные», то я возражал так: «Да, конечно, господа, вы очень некрасивы (brutissimi), но на цену это никак не влияет. С красивых и с некрасивых я беру одинаково». Эти слова зачастую встречали смехом и соглашались позировать.

Остаток вечера мы провели за то мболой, игрой вроде нашего лото, только вместо деревяшек фишками здесь служили кусочки мрамора. Чтобы играть в лото, нужно только знать цифры от единицы и до девяноста; и все-таки, когда играют люди, живущие в ладу и согласии, а на столе шоколадное молоко, вечер получается чудесный. А сидящий в их кругу скиталец наслаждается тем, чего ему недостает при всех прелестях его жизни: теплом семейного очага. Людей, которым прекрасно живется под одной крышей, а меж ними вечно ссоры да раздоры, он просто отказывается понимать; обращаясь к ним, он мог бы воскликнуть: «Боже мой, люди добрые, благодарите небо, что вы есть друг у друга». Любое место в жизни человек обязательно будет недооценивать, это уж как пить дать.

Наутро вместе с отцом семейства, который, как и все тамошние жители, работал на добыче мрамора, я поднялся к карьеру. Мы шагали по шпалам узкоколейки; идти по мраморным блокам было небезопасно. Наверху со всех сторон раздавался высокий пронзительный шум от тонких стальных прутков, которые там и сям медленно, но верно пилили мраморный монолит. Прутки эти бегали взад-вперед на маленьких колесиках, приводимых в движение электромотором. Долго, очень долго они елозят себе туда-сюда, и вдруг целая глыба отваливается от горы; в этом методе мне чудилось что-то очень, коварное, и я представил себе, что вот таким же образом кромсает на части человеческую душу бесконечное страдание. Несколько раз по воздуху на верхние этажи карьера поднималась большая бадья с рабочими, которые были похожи снизу на белые щепочки; это была настоящая мраморная гора. Если ее когда-нибудь целиком разденут и оставят стоять как есть, наверное, это будет гораздо красивее, чем все те формы, которые принял мрамор в руках людей, рассеянный по всей земле.

В самом Фосдиново повсюду стоят фабрики и мастерские, где продолжается обработка мрамора; дружно работающие пилы распиливают мраморные блоки на плиты.

В Массе меня ждала приятная новость. Когда я рисовал в таверне, один коротышка попросил меня прийти к нему в половине шестого и дал адрес. Это был магазинчик радиоприемников и патефонов. Хозяин появился примерно через час после моего прихода, но я не скучал, его сынишка лет десяти все это время крутил своим дружкам, торчавшим в дверях, полученные отцом на продажу новые патефонные пластинки. Я проявлял к ним большой интерес, тем самым побуждая мальчика ставить все новые и все более красивые пластинки. Это был великолепный концерт; когда всякие глупые песенки кончились, приятели сынишки разбежались, так что я вдвойне мог наслаждаться музыкой после перерыва в несколько месяцев.

Как раз во время упоительного мужского хора в дверь вкатился папашка и с порога закатил концерт, но не вместе с хором, а соло. Я сделал невинные глаза, мальчонок немедленно исчез, а хозяин не стал рядиться и дал пластинке доиграть. После этого он выложил мне свою идейку. Он хотел, чтобы я изобразил его с женой и двумя детьми на одном листе бумаги. Я подумал, что ему нужен полный семейный портрет, в обнимку на кушетке и все такое, и меня чуть не хватил удар. Быстро это не сделаешь, отвечал я, очень большой заказ, потребуется несколько дней, а ему он обойдется самое малое в сотню лир. «Нет-нет, — говорит, — вы меня не поняли, вы будете рисовать как обычно, только все головы должны быть друг возле дружки на одном листе». — «Тогда согласен». Мы пошли в книжную лавку, где он купил большой лист бумаги, дома у него была чертежная доска. Мы договорились, что родители займут верхние углы листа, детей поместим ниже этажом и поближе к центру, а все лица будут обращены друг к другу; заказчик находил в такой композиции особую прелесть.

Папашка позировал первым. Низкорослым всегда хочется выглядеть посолиднее; я это учел, и получилось как надо. Потом настала очередь детей, мальчика и девочки. Чем дальше шла работа, тем осторожнее я рисовал, чтобы не испортить все блюдо; супругу и Мамашу я заканчивал уже почти через силу. Когда мой шедевр был готов, меня попросили нарисовать еще раз отдельно мальчика, и за всю работу глава семейства дал мне десять лир. Мне показалось слишком мало. «Но если такой сквалыга сам ни о чем не догадывается, то черт с ним, пусть подавится своими паршивыми деньгами», — подумал я с возмущением и ушел прочь, не сказав ни слова.

Когда я обедал в маленькой гостинице, вошла мужская компания и вскоре завела с молодыми буфетчицами богословский диспут на темы, горячившие головы наших предков еще во времена Реформации. Среди тезисов был следующий: чтобы продолжить род людской, дети Адама и Евы неизбежно должны были предаваться кровосмешению, и это большой порок в творении божьем. Мне тоже захотелось пофилософствовать, и я сказал, что обычному человеческому разуму браться судить о Священном писании — значит идти по ложному пути, ибо по таким рассуждениям выходит, что господь бог своими деяниями затмевает самых ужасных преступников: сначала подстроил людям шутку с раем, а после обрек их на вечные муки в аду. Это лучшее доказательство, что Библию нельзя мерить мерками нашего здравого смысла. Но меня не поняли. Одна буфетчица, девушка удивительно красивая, думая подтвердить мою правоту, заявила, что о таких вещах толковать нынче уже забыли, пусть святые отцы себе голову ломают. На этом диспут сам собою закончился.

ТОСКАНА

Виареджо, итальянский Схевенинген, лежал словно мертвый под ослепительными лучами солнца. Я отдохнул немного на песочке после утреннего перехода. Виареджо — это широкий бульвар с уродливыми виллами и гостиницами да старые рыбацкие посудины на берегу в южной части города, точь-в-точь Схевенинген, только суета помельче, да и пляж, конечно, не такой красивый.

К югу от Виареджо простирается самый большой в Италии лес пиний — вы представляете их себе, конечно, по пейзажам вроде «Вид на Неаполь с Везувием на заднем плане»; пинии — мастера колыхания и шелеста, огромные пушистые опахала, которыми обмахивается матушка-земля. Больше часа я шел по этому лесу, по временам взирая на высокие деревья, как мальчик с пальчик на старших братьев. Температура воздуха была в пол не летняя, и я сочинял про себя глумливую оду в честь тех, что сейчас грелись у домашнего очага. Я был, конечно, несправедлив к этим беднякам — ведь у очага тоже была летняя температура.

Дорога, на которую я вышел, привела меня к широкому и пустынному озеру Массачукколи, заболоченному зеркалу воды на фоне далеких гор, выглядевших отсюда еще весьма импозантно. На берегу озера стояла вилла, где жил и работал Пуччини. Когда-то по водной глади скользил вдохновенный взгляд маэстро, теперь по ней скользят гидропланы итальянской авиации, для которых озеро стало учебным полигоном.

Когда сгущались сумерки, на горизонте возникла Пиза, и я решил добраться до нее. Часа через полтора я уже проходил мимо падающей башни и думал: «Сейчас удобный момент, чтобы, простояв сотни лет, она расплющила меня в лепешку». Но башня собрала все силы и устояла. Вид у нее был такой сверхъестественный, что я специально ускорил шаг, чтобы не увидеть ничего наполовину и тем самым не лишать себя возможности увидеть все при дневном свете полностью и сразу. Сейчас это было вроде аванса.

Порядочно проплутав, я нашел себе наконец пристанище у двух безобразных, но радушных женщин, в большом и мрачном доме, расположенном в глухом переулке. Это был настоящий постоялый двор, где за четвертак давали приют всякого рода странствующей публике. Тем же вечером я успел подружиться с художником-велогонщиком-футболистом-поэтом-композитором и его женой — лицами, очень достойными карандаша и бумаги.

В одной комнате со мной спали три молодых парня, с превеликим удовольствием обучавшие меня итальянским ругательствам. В Пизе я провел целую неделю. Конечно, этого мало, здесь нужно было пожить хотя бы полгода, как Байрон или Шелли, чтобы совсем освоиться с городом и его историей. Пиза этого стоит.

На первую прогулку идешь не торопясь, куда глаза глядят, но с каждым шагом тебя захватывают все новые и новые красоты, и каждая из них на свой собственный манер говорит об одном и том же — великом и славном прошлом города, а тебя снова и снова охватывает Чувство, что ты мог быть тогда его свидетелем. Целых два столетия самый красивый и самый могущественный город на всем Средиземноморье, горящий факел мировой цивилизации, город со своим собственным стилем архитектуры, скульптуры и живописи, еще и поныне гордящийся ансамблем пусть частично разобранных и подлатанных, но все-таки средневековых палаццо. Для людей, лишенных внутреннего зрения, Италия пустое место, но для других она почти сплошной восторг. Я не буду перечислять всего, что можно увидеть в Пизе, об этом достаточно много разных книг с роскошными иллюстрациями, хотя вряд ли могут плоскостные иллюстрации передать идею того, что задумано в пространстве, — произведений архитектуры и скульптуры. Место на городской окраине, где находятся большой собор, баптистерий, падающая башня и монументальное кладбище, — один из многих освященных красотой уголков этой земли. Он существовал уже в 1200 году, когда у нас все еще только начиналось.

Пизу делит надвое река Арно; переброшенный через реку мост, по которому проходит главная магистраль города, Понте-дель-Медзо, то есть «мост середины», далеко известен своей «джуоко-дель-понте» — «игрой на мосту», которая прежде разыгрывалась каждый год, приводя в возбуждение весь город. В ней участвовали две стороны, северяне и южане, Арно была между ними границей. Когда приходило время, сторона, проигравшая в прошлый раз, вызывала другую в высокопарных и насмешливых выражениях на состязание; противник принимал вызов, отвечая сценкой в том же духе. Затем назывался день состязания. Утром этого дня войска обеих сторон выступали друг перед другом, готовые к сражению. Правилами игры строго предписывались доспехи: латы из двух слоев — нижнего, защитного, из ваты или бумажных пыжей, и верхнего, кирасы из жестких пластин, снабженных торчащими выступами, — щит и единственный вид оружия: палка с крюком на конце. Пестрый и праздничный характер игры подчеркивали офицеры, герольды и множество других почетных персонажей, костюмы которых были еще нарядней, а султаны из перьев — еще выше. В заранее назначенное время оба войска, в составе каждого по восемь дивизий, начинали маршировать к мосту. Затем следовал сигнал, по которому войска выдвигались каждое на свою половину моста; противники стояли теперь нос к носу, и одна лишь тонкая веревка, обозначающая середину моста, удерживала их от враждебных выпадов; напряженное молчание царило на мосту и у высоких балюстрад по обе стороны Арно, возведенных специально для того, чтобы пизанские дамы и члены муниципалитета могли наблюдать за сражением и приветствовать его участников. Как только убирали веревку, разгоралась ожесточенная рукопашная битва, одна сторона теснила другую с моста на берег и старалась захватить пленных, пуская в ход палки с крюками и цепляя ими за выступы на кирасах. Баталия продолжалась ровно три четверти часа; сторона, отвоевавшая за это время большую часть моста, признавалась победившей и совершала триумфальное шествие через весь город, удивляя публику безудержной похвальбой о своих подвигах. День завершался общим балом и пиршеством. В последний раз такое побоище разыгрывалось в 1806 году и, вероятнее всего, было действительно последним.

Все это я вычитал в книге, сидя как-то днем в университетской библиотеке, когда меня подвели сразу и погода, и заказчики. Обычно же я гулял по улицам, заглядывал в церкви и музеи, в таверны и палаццо, протянувшиеся вереницей вдоль берегов Арно. Однажды я заметил повара в громадном колпаке белее бумаги. Таким бы поварам гулять в темном лесу, как средневековые дамы с фрейлинами. Повар властвовал над необозримых размеров очагом, уставленным котлами и кастрюлями с подпрыгивающими крышками; мне нестерпимо захотелось поднять эти крышки и помешать варево, настолько раздразнили меня вкусные запахи, но повар, казалось, не замечал моих вожделеющих взоров.

Побывал я и в палаццо, где жил лорд Байрон, любивший подниматься по его широким ступеням верхом на лошади, чем он предвосхитил современный лифт.

Моим соседом по ночлежке был совсем еще молодой немец, у которого ничего не было, и он жил тем, что ему подавали на улице. Однажды, когда я стоял в соборе и размышлял над тем, что перед этой красотой даже человек, не верующий ни в бога, ни в его заповеди, может спокойно преклонить колени, он присоединился ко мне, но вместо почтительного восхищения собор вызвал у него досаду: «Слушай-ка, тут и смотреть не на что, да такого добра в каждом городе полно. И чего здесь особенного. Подумаешь тоже, церковь вся из мрамора; ну и что, да его здесь кругом сколько хочешь, они его задарма берут».

Если сегодня ты не заработал ни гроша, то назавтра Уже сматываешь удочки с этого места — вот вам еще одна странность человеческой натуры.

Прекрасным утром я шагал вдоль изгибов средневекового акведука в сторону Лукки. Такие акведуки — не что иное, как широкий желоб, который прямо по воздуху Доставляет чистую воду с гор в близлежащие города, порой на расстояние до десяти километров. Вместо того чтобы червем ползти по земле, как у нас, вода совершает здесь победное шествие по спинам сотен триумфальных арок, и я бы сказал, что в этом тоже проявляется почтение к воде, свойственное людям теплых стран с сухим климатом.

В итальянской газете я однажды наткнулся на статью о нашей стране, автор которой уверял, будто голландцы настолько привычны к воде и так безумно ее любят, что, если идет дождь, они не бегут прятаться в сухое место, как остальные народы, а все поголовно выскакивают на улицу и с ликованием промокают до нитки.

Лукка находится в полудне ходьбы от Пизы, и, хотя ей недостает такого же величия, в ней можно встретить все, что когда-то было у гордого и независимого населения итальянских городов. Здесь также строились дома с аркадами, которые я видел в Кьявари, но, к сожалению, свободное пространство аркад было затем поглощено домами и превращено в торговые ряды, отчего пострадали фронтоны домов, получившие теперь иное членение, а улицы стали слишком узкими. К счастью, за последние годы многим зданиям возвращен первоначальный вид, со стен красного кирпича удалена известка, восстановлены в своих правах уцелевшие сводчатые окна с маленькими колоннами посредине. Некоторые уголки воскрешают перед глазами прошлое настолько живо, что почти физически ощущаешь, как им, должно быть, не хватает публики в костюмах эпохи Возрождения. В соборе Лукки стоит надгробный памятник молодой женщине, который меня глубоко взволновал; в царящем здесь мягком полумраке родился у меня следующий рассказ.

ОБРАЗ

Мая месяца двадцать седьмого дня года одна тысяча четыреста восьмого в шестнадцать минут одиннадцатого часа в своем имении неподалеку от Лукки, на благословенной земле Тосканы, умерла юная графиня де Карретто, и немногие были в ее окружении, кто бы отказался сойти вместо нее в могилу, хотя иные видели ее лишь издалека, прочие же только слышали о ней от других.

Не страдая никаким недугом, графиня словно выскользнула из жизни. И всякий теперь стал о ней думать и все припоминать — все слова, что слышал от нее, и запечатлевать в своей памяти черты ее лица, ибо никак не верилось, что отныне больше нельзя будет ни увидеть, ни услышать это чарующее создание. Только память о нем осталась, и всякий мог сохранить ее для себя как драгоценное сокровище, которое уже не перейдет никому другому по наследству; такое вот наследство оставила она всем. И мало-помалу оно должно было окружить ореолом всякого, кто знавал ее при жизни.

Отчего это было, никто сказать, к счастью, не умел. Графиня как будто с рождения владела даром понимать людей, и ей не надобно было для этого долго жить да мучиться, как прочим. Очень молода была графиня и жизнерадостна, но при этом столь проницательна, что читала в душе всякого, будь то девочка-кухарка или государственный муж.

И вот она лежала мертвая, и мудрые глаза ее теперь уже ничего не видели.

Граф был более потрясен смертью, нежели сама покойница, она просто исчезла. Он не ел ничего, не говорил ни слова, он не различал ни дня, ни ночи, каждое утро он все так же сидел и расширенными глазами озирал вокруг себя поочередно то вырезанные в форме когтистых лап ножки дубового стола, то прожилки на палисандровых половицах, покуда они не тонули в ночной темноте, то ниспадающие вдоль окон портьеры, на выпуклых складках которых утренний свет выхватывал длинные полоски богатых узоров, то розетки плафона, тени которых падали не вниз, а вверх. Его взгляд избегал лишь картин, чья намеренная красота теперь представлялась ему насмешкою. И все чаще блуждающий взор его застывал на бесформенном обломке кости, который уже много лет комнатная собачка то и дело брала в зубы и бегала с ним по покоям, а после бросала где придется.

Терзала ли графа мысль, что жена его обратилась внезапно в некую вещь, и он искал эту вещь среди прочих? И не спрашивал ли он все окружающие предметы: зачем взяли вы ее себе?

Случилось это во времена Возрождения, а дворяне тогда уже не верили больше в бога.

Один-единственный раз вышел он в парк, шел медленно и скоро замер, будто порожний железнодорожный вагон, пущенный в тупик. Как в тупике, стоял он, безучастный, посреди бушующей стихии растений, птиц и насекомых. Никто не смел произнести ни слова: человек в столь безмерной скорби людям нормальным внушает ужас, того и гляди, он лишится рассудка. Если бы только графиня была хоть недолго больна, то он, верно, стал бы и дальше безотлучно бдеть у пустого теперь ложа болящей.

На пятый день он ушел из дому в оливковую рощу, что была по соседству. Может быть, оливковые деревья, столь похожие на извивающиеся от боли и страсти живые существа, что они вдохновляли Микеланджело на создание человеческих тел, повергающих мир в изумление, — может быть, оливковые деревья дарили ему покой и утеху? Этого не знает никто.

Кто знаком был с домашней жизнью четы, тот понимал, что и для графа теперь жизнь кончена. Теперь уж не появятся в простом поместье Карретто ни живописцы, ни ученые мужи, для которых в те времена были открыты двери куда более роскошных палаццо; а если и придут, то один-единственный раз, чтобы своим соболезнованием еще больше напомнить о ней, но потом навсегда исчезнут. Да и кто соблаговолит ради собственного удовольствия посетить одинокого человека, терзаемого печалью?

И чем отныне заполнить жизнь? В заботах своих и трудах он думал лишь о ней, хотел радовать лишь ее — будь то диковинным, взращенным собственными руками растением, выкопанным из земли фрагментом античной статуи либо открытым у древних писателей новым интересным рассуждением. Во всех этих направлениях граф ушел далеко, и даже знатоку было приятно обменяться с ним мыслями, но теперь — чего стоят все на свете вещи, коль скоро нельзя обратить их в узы, связующие живых людей?

Особенно же возвышала его в глазах окружающих ее любовь; лишь взойдя на постамент ее любви, стал он выше других на целую голову. Эта любовь и для него оставалась всечасной загадкой. Что нашла она в нем? Как удавалось ей изо дня в день приносить новые свидетельства этой любви, и не только на глазах посторонних, но и когда они были наедине? Поначалу он терялся в догадках, но мало-помалу привык и рассматривал ее любовь вкупе с теми чудными благами, какие природа равно изливает на людей, не давая им распознать, чем они эти благодеяния заслужили.

Когда граф возвратился из оливковой рощи, другие люди уже похоронили ее, опустили в сырую землю и засыпали. Под плитами собора, дивной красоты Луккского собора. И только плита, которую недавно поднимали, напоминала еще о ней.

Словно ведомый инстинктом, устремился граф к этой плите. Люди не узнали его и даже приняли за нищего, что хотел устроиться в церковном портале; когда же он прошел внутрь собора, остановясь на мгновение, покуда глаза не привыкли к разлитому под сводами полумраку, и затем медленно, ощупью стал пробираться дальше, прижимаясь к стене, к решеткам исповедален, то был похож теперь на закоренелого грешника, по истечении многих лет опять дерзнувшего войти в храм господа, которого он прогневил.

Но не на священный алтарь был направлен взор его глаз, они не отрывались от мощеного пола, от той самой плиты, которую недавно поднимали, и так, шаря руками по стене и вжимаясь в нее спиной, будто желая разрушить соборную кладку, приблизился он к роковому месту и застыл недвижим. Здесь еще стояли люди, по два, по три человека и поодиночке стояли они, погруженные в скорбные думы; они размышляли о том, что даже самая волшебная красота преходяща, некоторые плакали, ибо сокрушались они, что в жизни столько горя. А в углу, где прятался мрак, у стены распластался в оцепенении человек, сам сраженный горем. Он оцепенел от ужаса, что ничего не происходит и никогда больше не произойдет, что чужие люди вот так прямо стоят здесь и печалятся о его страданиях. Воистину это была кража.

Какой-то немец-алебардщик, не ведая о том, что стряслось, прошагал по каменному полу. У него был алый плюмаж, сине-желтые штаны с буфами, и плита, еще не легшая прочно на место, заходила под его ногами.

Человек, стоявший в тени, вздрогнул. Чудовищной показалась ему мысль, что люди однажды станут равнодушно проходить мимо этого места, и, едва вернувшись в палаццо, принялся он тотчас воображать себе надгробный символ, что отныне и навеки поведал бы каждому, кто видит его, об очаровании юной графини. Может статься, единственно эта забота уберегала его от умопомрачения, забота, соединявшая его с миром разума.

«Парадный памятник для надгробия был бы негож, — думал граф, — ибо противоречил бы ее натуре. Она была сама простота и естественность и такой пусть пребудет и после смерти». Лишь руки ее и лицо должен изобразить художник, таково было единственное условие, в остальном же творцу предоставлялась полная свобода. Граф хорошо знал: только полная свобода творит высшую красоту.

Никому более не подобало свершить задуманное, нежели мессеру Якопо делла Кверча, первейшему ваятелю своего времени, частому и желанному гостю в графском палаццо, ему, голландцу из прославленного рода Ван Эйков, чьи светлые локоны, казалось, источала свежесть северного ветра; ему, нашедшему для жизни и творчества лучший из возможных в те времена краев земли, ныне почитаемому по всей Италии. Он знал усопшую и сотни раз впитывал в себя ее красоту, вдвойне, как вдвойне впитывает красоту этого мира художник.

Когда мессер Якопо услышал о поручении графа, жаркое пламя вспыхнуло в его душе. Он немедля принялся за работу, словно опасаясь, что иначе потеряет ее. Целых три месяца провел он взаперти у себя в мастерской, открывая только затем, чтобы взять принесенную пищу. На исходе третьего месяца работа была закончена.

Увидев впервые творение мастера, граф едва не лишился чувств от восхищения. Перед ним лежала она, такая милая и спокойная, будто и не было никакой смерти; трудно было поверить, что образ этот изваян из холодного мрамора, столько теплоты и нежности он излучал.

Своей привилегией изображать человеческую наготу скульптор, однако, воспользовался чрезвычайно скромно: шею он прикрыл до самого подбородка стоячим воротником, ниже запястий опустил длинные рукава. И все ж не было и намека на строгость в ее фигуре, словно дышавшей жизнью, в мягких и благородных линиях складок и сборок ее платья, словно олицетворяющих любовь и обожание, всегда сопровождавшие ее при жизни. Ибо, помимо платья, мы носим на себе и те мнения, которые о нас питают другие люди.

Ее ступни легко опирались на комнатную собачку, что преданно взирала на нее снизу вверх, символизируя либо рабскую покорность, скрытую во всеобщем обожании, либо преодоление и обуздание земного в ней самой, либо то и другое вместе. Мессер Якопо сохранил еще толику готического духа.

Голову художник изваял с поистине детской шаловливостью: ее украшал большой, увитый цветами венец, из-под него с обеих сторон падали на виски и на лоб волнистые пряди волос, наверху же голова была открыта, волосы на темени тщательно расчесаны на пробор. Было в этом что-то несказанно трогательное, будто ей любой дождик нипочем.

В день открытия памятника на торжественной и строгой церемонии свершились помыслы графа: и далеким потомкам образ ее будет внушать отныне любовь и восхищение — надгробие Иларии де Карретто можно встретить почти во всякой книге по истории искусств. Желать графу ничего больше не оставалось; он продолжал жить просто оттого, что был жив, по привычке, однако продолжал ли он мыслить — этого не знала ни одна душа. «Неладно, — думал он, — что все вокруг в имении по-прежнему цветет и плодоносит, как будто ничего не произошло, для памяти о ней это оскорбление. Долой же все любимые занятия и утехи, пусть дом приходит в упадок, а парк зарастает сорной травой, и чем шире будет запустенье, тем угодней будет эта дань ее памяти. Пусть же все вокруг на себе почувствует, увидит и узнает, что нет ее боле на свете, узнает и разделит нашу скорбь».

Гостей в палаццо больше не видали. Однажды побывал тут мессер Якопо. Так и не сумев завязать с графом беседу, он вышел в одичавший парк и долго бродил по нему, захваченный картиной неистового бунта природы в этом некогда столь прилежно взращенном растительном царстве. Теперь же все росло, цвело и увядало в немыслимом хаосе, парк словно пришел в буйное помешательство. Редкие экзотические растения, удушаемые сорняками, в предсмертных корчах обретали самые причудливые формы; те растения, которым привольно жилось в этом хаосе, расцветали вдвойне пышным цветом.

Мессер Якопо был весь поглощен этим буйством форм и красок, и когда наконец, глубоко задетый за живое дерзостью природы, восставшей на человеческий порядок, он оставил имение, то вряд ли еще думал о графе.

Года два-три спустя мессер Якопо нежданно появился снова и, видя графа точно в том же состоянии, что и ранее, принялся мерить шагами зал, где некогда устраивались приемы, и говорить так, как будто обращался к потолку:

«Достойно ли зрелого мужа прозябать всю жизнь в праздности? Достойно ли зрелого мужа быть подобием придорожного камня, мертвой птахи, перышка этой птахи? Достойно ли человека довольствоваться лишь видимостью человека, внешней оболочкой человека, но с Душою камня, даже хуже камня?

Что надлежит делать зрелому мужу? Необременительные дела на земле пусть остаются женщинам, детям и старикам, но самое трудное выпадает на долю зрелых мужей. Самое трудное из дел есть сотворение прекрасных вещей из ничего, достойнейшее дело — улавливать красоту, и, родись я заново хоть тысячу раз, я стал бы всякий раз пытаться делать то же самое. Ничто на свете не отвратило бы меня от этого занятия».

У него были белокурые локоны, крепкий шаг немецкого ландскнехта и такая же решимость во взгляде. И шагал, и глядел он без промаха. Попали в цель и его слова. Граф поднял глаза, впервые после долгого времени, давая тем самым понять, что сказанное возымело свое действие. Тут мессер Якопо приблизился к нему вплотную.

«Ты, — и в этом „ты“ слышалось насильственное вовлечение графа в сообщество живых, — ты талантлив, и у тебя есть вкус, я говорил это всегда, и ныне, как раз теперь, когда тебе не о чем более ни думать, ни заботиться, когда жизнь твоя внезапно опустела, как раз теперь мог бы ты свои силы положить ради одной лишь цели. Ты ничего более не ждешь от жизни, и тебе все равно, что в этой жизни еще делать, но, если тебе все равно, трудиться или не трудиться, тогда трудись. Тому два года, как ты лелеешь свою великую боль в совершенном бессилии и праздности. Поверь, были мгновения, когда я завидовал твоей боли, ибо знаю наверняка, что если бы я так же страдал, то сумел бы создать шедевр, коему равных еще нет на свете. Ты же впустую губишь свое время, боль в тебе угасает вотще, ты ее не достоин. Подумай, как бы ее выразить, вместо того чтобы впадать в оцепенение, боль могла бы окрылить тебя. Я знаю.

Сейчас не говори, поразмышляй об этом серьезно.

А когда почувствуешь такое желание, можешь во всем опереться на меня», — произнес он, круто повернулся я ушел, оставив графа в одиночестве.

Месяца через два граф был уже в трудах, а через год ему впервые дозволено было участвовать в тайных вечерах, что проводились тогда в катакомбах.

Эпоха Возрождения была радостным временем, но все-таки люди тогда не сбрасывали своих одежд, как греки, открытая нагота была чем-то запретным, и ее познавали тайно, прочее общество не должно было ничего об этом ведать. Оно могло ею снова и снова восхищаться, платить за нее художникам, но не имело права знать, кому этим обязано.

В Риме живописцы устроили в катакомбах зал для штудирования обнаженной натуры; из многих городских домов в зал вели подземные ходы; тайна этих лабиринтов и того, что в них происходило, хранилась не менее свято, чем тайна какого-либо заговора. Лишь благодаря ручательству мессера Якопо граф был допущен так скоро к этим тайным собраниям. Ибо он многое понял и узнал за минувший год; теперь он смотрел, чтобы постигать истинную суть вещей, а не ради того, чтобы узнавать их в жизни, как это делают люди заурядные, и его рука тоже научилась держать рисовальный уголь и вести линию туда, куда он хотел.

Впервые он получил разрешение спуститься в катакомбы. Старший собрат по искусству, обитатель одного из домов, соединенных с катакомбами, освещал факелом путь в подземелье, трудный для всякого, кто там не бывал. То и дело граф цеплялся своей рисовальной доской за выступающие углы гробов. Когда пламя вспыхивало ярче, он успевал заметить выцарапанные на стенах фигуры, чаще всего это были голуби или цветы, символы любви и надежды, которыми первые христиане награждали своих усопших. Древние христиане были очень тесно связаны со своими усопшими, они жили в их окружении, считали их по-прежнему членами семьи, да и себя чувствовали наполовину зарытыми в землю.

Около получаса длилось это нисхождение, потом ход стал расширяться и влился под высокие своды; это и был подземный зал.

Граф увидел сотни фигур, поглощенных работой; на первый взгляд эти склоненные фигуры можно было принять за молящихся, но нет, их согнул труд. Лишь изредка пустую тишину нарушал шорох бумаги либо скрип досок.

В самом средоточии этого труда и этой тишины, на деревянном помосте, освещенная сверху ярким кольцом лампад, стояла молодая обнаженная женщина.

Она стояла здесь не ради денег. В позе ее и в выражении лица сквозила серьезность человека, исполняющего высокое назначение; только вспышки неровно горящих ламп убавляли порой эту серьезность.

Она добровольно сложила с себя призвание всякой женщины быть блюстительницей собственной наготы и так позволила этим мужам впервые спокойно насладиться созерцанием одного из прекраснейших творений природы, с которым они повседневно бывали рядом, но видеть не смели. И эти мужи были ей благодарны, сердца их трепетали от глубокого волнения, да, пожалуй, и первое впечатление было справедливым, они молились на нее, только на свой собственный лад.

Граф был потрясен и обескуражен столь внезапно открывшимся ему видом. Он машинально сел, установил рисовальную доску, но работать не мог.

Душу его обуревали новые мысли и чувства. Вот он здесь, под землей, в городе мертвых, они вокруг него всюду. Не будет ли ему весточки от жены? Когда пламя факела дрожит от чьего-либо дыхания, не жена ли это приближается к нему, легкая, как вздох? А эта нагая женщина, почитаемая всеми за благородство своей натуры. Не есть ли она символ его собственной жены?

Но она стоит нагая. Нужно ли это? Неужели не нашлось других предметов для рисования с натуры? Неужели нет лошадей, гор, деревьев, цветов и плодов? Вся земля полнится ими. Для чего же перед ними стоит нагая женщина? Сможет ли эта женщина пойти под венец и стать матерью после того, как она открыла свою наготу сотням чужих мужчин? Нет, это невозможно, никто из мужей не согласился бы на это! Эта женщина пожертвовала своим высшим предназначением, и эти мужчины приняли ее жертву!

Когда штудия была закончена и все поднялись, граф по-прежнему не сделал ни одной линии на своей бумаге; на обратном пути он вдруг спросил у своего провожатого: «Почему нагая женщина служит нам моделью, разве нельзя стать без этого хорошим живописцем?» Улыбка спутника пропала во мраке, но не пропали его слова: «Как же мы смогли бы изображать женщин одетыми, если бы не знали, как они выглядят нагими?» Эти слова не пропали даром, эти слова глубоко запали в душу графа и начали всю ее будоражить, они, словно пленники, неистовствовали в его душе, требуя свободы, гоня перед собой в диком беге одну за другой его мысли, колебля и потрясая чувства. И лишь рассвело, вскочил он на первого попавшегося коня и поскакал в Лукку; он скакал две ночи и день; в Лукке он в три прыжка взлетел по ступеням собора и, очутившись у надгробия жены, смотрел и смотрел на него и… Да, да!

Скульптор знал тело его супруги на память!

…Когда земля с волнующейся нивой вдруг сама начинает волноваться.

Когда твердь разверзается в ущелья, по краям которых широкие ряды лесных деревьев взлетают в высоту и, словно паря, низвергаются вниз кронами в пропасть,

а в иных местах долины вдруг вспучиваются горами, что вздымаются высоко в небо, оскверняя белизну облаков осколками камня и прахом.

Когда бурная река вдруг поворачивает свои волны вспять и, пенная, мчится к истокам, поглощая их пастью водоворота и за корни увлекая вглубь прибрежные деревья,

и пробивает этими деревьями в теле земли глубокое отверстие,

а вокруг него обрушивается земля, и зияние становится все шире —

леса, и горы, и пастбища со стадами, и дома, и деревни, и города скользят и низвергаются в беспредельно глубокое, вселенское жерло, которому не видно дна;

люди, чьи руки еще сплетены.

Все шире и шире становится жерло, и тонкий круг, что еще напоследок остался, устремляется весь, вращаясь в падении, вниз, в бездну.

И лишь редкие облака, усыпанные пылью, кружат над тем местом, где совсем недавно была прекрасная земля.

В монастыре Сан-Миниато был некогда монах, который тридцать лет без устали выпалывал в садах сорную траву.

Пока я все это сочинял, ко мне приблизились две старые немецкие дамы и спросили, не могу ли я сделать рисунок с надгробия, они бы его с удовольствием купили. Они сначала долго обсуждали друг с другом, можно ли меня потревожить; это были удивительно трогательные старушки.

Четыре дня подряд без перерыва лил дождь, прохожие все как один были с зонтиками, которые казались частью их тела. Я укрывался в кафе, где рисовал портреты, или в соборе. Однажды меня взял с собою в участок карабинер из Больцано: хотел получить свой портрет. Он нашел его великолепным и сказал: «Wenn S'studiert hätt'n, wären S'ein tüchtiger Maler g'worden», а на следующий день, когда я вернулся туда, чтобы обслужить его коллег, портрет уже был заключен в паспарту, и карабинер обращался с ним как с драгоценностью. А ведь сплошь и рядом бывает, что человек благодарит тебя, говорит, что рад, а сам складывает рисунок вчетверо и прячет в карман.

Фронтоны обоих громадных соборов Лукки населены превеликим множеством чудищ, о которых в Библии нет ни слова; может быть, это свергнутые языческие боги, ставшие впоследствии олицетворением разных человеческих пороков, как, например, Гермес стал символом стяжательства, Венера — любострастия, а еще позже деградировавшие в чисто декоративные мотивы.

В большом соборе на табличке я прочитал: «Ставить велосипеды в храме запрещено». Велосипедный мотив, значит, еще не допускался. Я решил не удивляться, если в другой церкви увижу надпись: «Запрещается играть в футбол и использовать алтарь вместо ворот». Так ли уж будет дико, если кто-нибудь, сидя в церкви, обратится к проходящему патеру с вопросом: «Как насчет вечери?»

В Лукке я начал рисовать портреты за одну лиру, на скорую руку и малым форматом, но все равно цена была недостойна страны Рембрандта. Тут же, разумеется, посыпались заказы, чего я, собственно, и добивался. Сначала я предлагал свои услуги за две лиры, но поскольку никто в ответ и рта не раскрывал, то я объявил: «Маленькие портреты за одну лиру». Странно, что из всех нарисованных тогда лиц я не могу ни одного воскресить в памяти, во мне не осталось ничего, как в бинокле, разве только брезжат иногда перед глазами тонкие усики да напомаженные волосы.

Из Лукки я маршировал по главной дороге, как солдат большой армии, во Флоренцию, четыре перехода. Становилось все холоднее, деревья оголились, трава побурела, подернутые синевой горы заслоняли горизонт. По пути мне удавалось нет-нет да и подцепить несколько лир, большей частью в полицейских участках либо в цирюльнях — в первых благодаря воротникам со звездой, во вторых благодаря уложенным в ту или иную форму волосам. Когда дело не выгорало и меня вместо денег награждали бранью, я думал про себя: «В мире еще много людей, которые ничего такого в глаза не видали». Неудавшийся портрет приносит вдесятеро больше вреда, чем удавшийся — добра, ведь неудача так чувствительна. Тогда я говорил, что я немец.

В Пешии я ночевал вместе с группой молодых немцев; одетые во всякую рвань, на боку коробка открыток с видами, они беззаботно мерили ногами страну. Они пели свои песни, я спел им «Вильгельмуса», конечно не целиком, а первый куплет. Вечером в самом солидном кафе этого местечка после ужина я изготовил целую серию портретов, но закончить мне не дали. И со словами: «Пусть тогда искусство служит простому народу!» — я хлопнул за собой дверью. Вино на столе, песни, братание наций — это была Пешия. А в каменные стены ратуши вмурованы десятки плит с гербами, чтобы путник видел, сколько великолепных зданий погибло в этом городке.

В Пистое стоял пронизывающий холод, и это крайне мешало рассматривать памятники искусства в свое удовольствие, они были для меня вроде роскошного обеда, но поданного холодным. Вечером я спасался в крохотном театре оперетки, а утром — в церкви, где дородный патер на подмостках давал спектакль о воскресении из мертвых; он сообщил, что смертные грехи наложат на нас к тому времени свою печать и выглядеть мы будем страховидно. Свою речь он сопровождал самыми несусветными жестами, хотя с точки зрения риторики все было вполне правильно, однако позже, когда служба закончилась и патер в окружении коленопреклоненной паствы раздавал облатки, то бишь тело господне, я заметил, что он позевывает. Выйдя на улицу, я еще некоторое время размышлял над увиденным, но вдруг в этом отпала необходимость, потому что на стене я прямо перед собой увидел лозунг: «Муссолини всегда прав».

Пистоя и Прато находятся уже в зоне влияния Флоренции, где все церкви и музеи, все улицы представляют собой настоящие музеи на открытом воздухе, где в один прекрасный день сошла на землю красота и затем несколько столетий неистовствовала в людях, как эпидемия зловредной лихорадки.

Флоренция! Волшебное слово! Флоренция, непостижимое диво! Вертоград восторгов и сюрпризов, когда же я снова сподоблюсь увидеть тебя! Флоренция — это утешение, очищение, омовение души; наверное, в ней очень трудно умирать. Я почти готов поверить в легенду, что флорентийцы не умирают, что живущие в этом городе остаются вечно молоды. Само собой разумеется, все его достопримечательности дотошно перечислены в «беде-кере», ужасно трезво и ужасно скучно, как имена влюбленных пар в муниципальной книге записей актов гражданского состояния. Да, чувство, пробуждаемое Флоренцией, ни с чем, кроме любви, не сравнить. Оно заполняет тебя раз за разом все глубже и делает несказанно счастливым, заставляет звучать лучшие струны души, у тебя словно вырастают крылья, и кажется, что можешь горы свернуть. И как в любимой, которая для тебя и человек и весь мир, открываешь во Флоренции все новые и новые черты, которые удивляют и восхищают, сколь бы долго ты здесь ни был. Это удивление и восхищение ты возвращаешь ей словно долг, и чувство твое становится от этого еще богаче и огромней, так что вынести его под силу только сообща.

Но любовь к Флоренции не разбивается вдребезги, как это порой бывает с настоящей любовью к женщине.

Я поселился у одной разведенной офицерши, державшей двух обезьянок и пансион для туристов. Вечерами мы частенько сиживали на кухне, иногда она выпускала из клетки обезьянок, и те начинали как сумасшедшие носиться повсюду; что они гадили, никого не волновало — все равно кругом была грязь. В одном углу кухни была настоящая свалка; фактотум хозяйки, немецкий юноша, осевший у нее, сметал туда весь мусор.

В доме была таинственная комната, в ней жили трое узкоглазых китайчат, всякий раз новых, торговавших галстуками и стеклянными бусами; у них я перенял восточную улыбку, не исчезающую даже от самого грубого обхождения. Им не было никакого дела до других; тенью проскальзывали они по коридору к себе в комнату. Китайцы выглядят настолько непривычно, что даже не верится, рождаются ли они на свет, как все люди.

Прочее общество состояло, во-первых, из тирольца который зазывал в пансион путешественников и за это ему разрешалось строить куры хозяйской дочери; он рисовал кисточкой картинки, а затем продавал их в разные конторы, он мог за какие-нибудь пять минут назвать первого встречного своим лучшим другом, обмануть его, выбранить и предать, а потом опять с ним помириться; его уста никогда не произносили слова правды. Он бойко говорил по-итальянски, так что сам собою оказывался переводчиком, но перевод его бывал настолько вольным, что в течение четверти часа мог превратить собрание благороднейших людей в ведьмин шабаш. Поначалу он не догадывался, что я тоже понимаю итальянский, так что я мог с возмущением, а после с любопытством наблюдать за его дьявольскими кознями Все переиначивалось таким образом, чтобы самому подняться в глазах матери и дочери. Однажды я убил целый вечер на диспут по трем выдвинутым им утверждениям:

1. все языки, кроме французского и итальянского, похожи на русский;

2. пушка, из которой немцы обстреливали Париж, называлась Толстая Берта;

3. слюна — продукт жизнедеятельности мозга.

Не могло быть и речи, чтобы мне удалось доказать свою правоту в глазах матери и дочери, напротив, его интеллект отпраздновал подлинный триумф, мне же достался удел глупого Wanderbursche — странствующего подмастерья, который ни в чем не смыслит. У него была лучшая в доме постель, и его без конца угощали чем-нибудь вкусным. Это была фигура номер один.

Номером вторым был чех — по его словам, бывший редактор газеты и политический эмигрант. У него была большая, очевидно, многознающая голова, но голова эта словно вспухла от одной чудовищных размеров навязчивой идеи, в бесконечных ответвлениях которой запутался, как в паутине, весь механизм его мышления. Этой идеей были «божественные римляне». Стоило лишь начать с ним разговор, неважно на какую тему, и вот уже он сокрушенно вздыхает: «Ja, ja, ich sage Ihen, mein lieber Herr, die göttlichen Römer…»

Во всем, что касается политики, он был очень агрессивен и поэтому чуть ли не с каждым заводил ссору, к собственной, однако же, прибыли: брал взаймы, заводил ссору, а потом не отдавал долга. Вначале он ко мне как нельзя больше расположился и все подбивал меня нарисовать ему художественную открытку: земной шар, обвиваемый щупальцами гигантского спрута — мирового сионизма. Каждое щупальце символизирует один из инструментов его тайной власти, а на вершине глобуса стоит Муссолини, отсекающий топором фашизма одно щупальце за другим. Он собирался распечатать эти открытки, снабдив их пояснением, и уверял меня, что нашел золотую жилу. Я подумал: «Живи и давай жить другим», взял и нарисовал ему эту смехотворную картинку, после чего должен был стать ему лучшим другом, как он мне говорил; но, когда картинка была готова, он заявил, что она ему больше не нужна, ибо я, дескать, нарисовал ее не ради святой политической идеи, а ради самой обыденной Цели — помочь соседу; на самом же деле он подыскивал себе кого-то еще, чей талант, как он думал, достоин более глубокого доверия. Его уста редко произносили слово правды. Единственное, что дала мне встреча с ним, — ужин из двух длинных хлебцев с маслом и чудесной болонской колбасой да полубутылкой золотистого вина, все это в маленькой таверне, прямо напротив бронзового вепря, на спине которого, если верить сказке Андерсена, мальчиком однажды задремал Данте, а проснулся уже гением.

Номером три был немецкий отрок, выполняющий в доме обязанности по хозяйству. Он обошел всю Южную Италию и работал — «по визитной карточке», то есть отрекомендовывался синьору или синьоре приличным человеком и только в передней или салоне начинал просить милостыню.

В нашем пансионе была одна парадная комната, вернее, комната, которую через полмесяца непрерывной уборки можно было бы сделать парадной. В ней стояло пианино, и в каком-то необъяснимом порыве хозяйка сказала мне однажды, что я могу купить за ее счет что-нибудь из классики. Радуясь, как дитя, понесся я в музыкальную лавку, купил ноты и потом полдня сидел за пианино, оплодотворяя его чрево звуками.

В первый день я отправился за письмами на почту. Сидевший за решеткой служащий, жуя свой завтрак, сонным взглядом просмотрел на столе кипу писем и сказал мне, что ничего нет. Я знал наверняка, что должно быть четыре письма, и сказал ему об этом, но чиновник повторил, что ничего нет. Я начал раздражаться и сказал, что просмотрю всю кипу сам, но этот человек снова ответил мне, что ничего нет. Я сказал, что пойду к директору, но он еще раз повторил, что ничего нет; нет, не так, на сей раз он сказал, что все равно ничего нет. По тому, как повышался мой голос, человек понял, что ему не удастся спокойно доесть свой бутерброд, и со вздохом принялся снова просматривать одну кипу. Письмо! Человек прямо на глазах вдруг совершенно переменился, как ветер, сделал вид, что он — это я, и подал мне письмо с выражением лица, означавшим примерно следующее: я же вам говорил, что есть письмо! Тогда я попросил просмотреть еще раз и другую кипу. Нет, ответил он, в другой кипе ничего нет, он точно знает. Опасаясь однако, что я ворвусь в его закуток и вышвырну его через окошко, он уступил. Еще письмо! Пока я читал эти два письма, меня вдруг с большим шумом позвал другой служащий, который поднялся с места не иначе как потому, что уже съел свой бутерброд, и подал мне третье письмо. А когда полгода спустя я приехал домой, там ждало меня и четвертое письмо, вернувшееся из Флоренции со штемпелем non richiamato — не востребовано.

Возвращаясь с почты, я увидел высокую женщину, судя по всему северянку, которая спрашивала дорогу и явно испытывала языковые трудности. Энергическая внешность ее мне понравилась, я подошел, помог ей объясниться, и мы сразу подружились. Она была родом из Восточной Пруссии, без гроша в кармане проехала всю францию и добралась до Флоренции, все время прибегая к помощи высоких инстанций. Она была медицинской сестрой и массажисткой, и я на секунду подумал «Смотри, чтобы она не вымассировала последние голландские гульдены у тебя из кармана», но она была надежным человеком, ее массажное искусство распространялось только на дома священников, консулов и тому подобное, с прицелом на соответствующие тела, способные платить высокие гонорары, и я никогда не видел мастера, который бы лучше ее владел ремеслом выколачивания денег из человеческого тела.

С того дня мы почти каждое утро вместе ходили осматривать храмы и музеи; благодаря сочетанию детского упрямства, нахальства и хитрости ей удавалось проникать всюду, даже туда, куда не было доступа для публики, и почти всегда задаром. Она обходилась минимумом итальянского, придавая голосу то жалобную, то интеллигентную интонацию и не стесняясь, если надо, сунуть ногу в приоткрытую дверь. Я следовал за ней, как послушный младший братец, лишь один раз, в церкви, я набрался храбрости, когда к нам подошел служитель с кружкой для пожертвований. Она сказала: «Нет, у нас нет денег мы бедные люди»; я же вытащил из сумки свой берет и протянул его, передразнивая служителя Он удалился с оскорбленным видом.

С заработками во Флоренции дела шли неплохо. Зачастую, когда все уже ложились в постель, я выходил на улицу и шел в ночные кафе, где заставал подвыпивших гуляк. Пьяный с деньгами в кармане для окружающих — золотая жила: с одной стороны, он как пациент уже не сознает больше ценности денег, а с другой — благодаря хмельному зелью христианские чувства, которые общество своим воспитанием постепенно загнало на самую глубину, у многих людей снова всплывают на поверхность. Мне лично было на руку и снижение у пьяных способности к критической оценке, отчего иной раз даже самые посредственные продукты моего творчества встречали самый горячий энтузиазм. Просто до слез Умиляло, когда этакий субъект не отрываясь долго созерцал на бумаге нечто не имеющее с ним ни малейшего сходства. Пьяные чаще всего бывают просто не в состоянии позировать, так что мне поневоле приходилось как-то выходить из положения и что-то изобретать.

Помимо неоправданного, случался фальшивый энтузиазм, особенно в отношении третьих лиц. Помнится, однажды я сделал портреты двух парикмахеров прямо за работой. Оба шедевра тут же были выставлены один возле другого на свободный стол, каждого посетителя вели к столу полюбоваться и так разжигали ему аппетит, что после бритья или стрижки он без всякой паузы садился мне позировать, у него даже не было времени подумать. Оба парикмахера заключали нас в кордон экзальтации, встречая любой карандашный штрих возгласами вроде: «Per bacco!» — Клянусь Вакхом! (восклицание, сохранившееся с древнеримских времен), «Рогса miseria!» (богохульство), «Somigliantissimo!» — В точности он! «Un capolavoro!» — Шедевр! Когда я заканчивал, оба цирюльника принимались танцевать по комнате с помазком или ножницами в руках, смотря по тому, какой процедуре подвергался очередной клиент. Нарисованного хлопали что есть силы по плечу, так что он морщился от боли, поздравляли, но портрета в руки не давали, сначала он должен был войти в общую галерею и послужить рекламой. Это повторялось раз десять, и, когда в конце концов уже больше не стало клиентов, они потребовали в качестве вознаграждения нарисовать их еще раз, бесплатно, однако я отказался. У меня еще не прошла обида на брадобреев за минувший день. Один специально попросил меня прийти к нему на самую окраину города, а когда я пришел, то он спрятался, другие же стали говорить мне, что он заболел. «Надеюсь, он недолго протянет», — сказал я, но внутри у меня от злости все бурлило. Разумеется, не всегда дела идут так гладко, иной раз управляющий просто выставляет тебя за дверь. Когда есть другой вход, спокойно входишь еще раз либо стоишь снаружи, рекламируя свой товар через окно. Самое сладостное чувство испытываешь, если человек, только что тебя выдворивший, по требованию публики вынужден сам пригласить тебя обратно, с трудом сдерживая зубовный скрежет.

Одна из поразительных вещей в итальянских городах — это пешеходное движение. Правило гласит: держитесь левой стороны улицы, а поскольку всякая улица имеет только две стороны, то соблюдает это правило только половина пешеходов. Логическое развитие этой системы запрещает устанавливать правила на тот случай, если два человека идут по одному тротуару навстречу друг другу, ибо сие категорически не допускается. Правила на этот случай, стало быть, не существует. Следует добавить, что, когда итальянец разговаривает возбужденно — а иначе он разговаривать не умеет, — он так энергично использует руки и ноги, что идти дальше, ясное дело, не способен, поэтому горячо беседующие люди всегда останавливаются посредине улицы. Следствием вышеизложенного является то, что некое количество итальянских пешеходов порождает максимальный беспорядок в уличном движении.

Массажистка, с которой я устраивал экскурсии по Флоренции, была сторонницей сыроедения; для лошадей она всегда припасала кусочек сахару. Лошадям здесь, правда, не на что жаловаться: почти у каждой на морде висит торба с овсом, который они бесперечь жуют. Это лошади новой эпохи: шум автомобилей их нервирует и они успокаиваются собственной жвачкой, как жевательной резинкой.

Нередко можно встретить какую-нибудь диковину, и на автомобилях, например, привязывают к буферу коровий рог. Если спросить итальянца, для чего это, он пожимает плечами и отвечает с улыбкой: «Il malocchio» — «От дурного глаза».

Наверно, еще римляне в пору язычества вешали над дверью рога жертвенных животных, чтобы божество, совершая обход, могло видеть: этот человек меня не забывает.

Есть еще один распространенный обычай, за которым тоже многое кроется: прежде чем выпить, итальянец сначала прополаскивает стакан вином — такая фанатичная чистоплотность, надо сказать, проявляется лишь в данном случае. Видимо, здесь перед нами отголосок древнего жертвенного возлияния; сам энергичный жест, каким выплескивают вино после ополаскивания, кажется немотивированным и нуждается в особом объяснении.

Сколько подобных обычаев живут еще в нас и вокруг нас, часто под толстым слоем известки! Не сродни ли им весенняя генеральная уборка в наших домах или наказ Детям «не петь за столом»? В переходную эпоху, когда Уже признали нового бога, наверное, не хотели порывать Дружбы и со старыми, так что по всему фронту шел процесс братания. Угасшая много веков тому назад культура и доныне опутывает нас густой сетью ритуалов, подлинного источника которых мы уже не помним, алогичности их больше не чувствуем и вполне можем назвать их атавизмом.

Немка, с которой я обошел все церкви, верила в собственного бога-хранителя, и один раз вышло так, что я сам чуть в него не поверил. Мы взобрались вдвоем на купол Брунеллески; когда наши глаза обшарили всю панораму, она решила прямо там закончить почти готовое письмо. Внезапный порыв ветра вырвал его из рук, и мы увидели, как оно летит по воздуху, все дальше и дальше, и опускается на край купола, между прочим самого большого на свете, то есть очень далеко от нас. Затем письмо, по ее словам очень важное, опять взмывает в воздух, парит все ближе и почти касается ее протянутой руки. От волнения она не успела его схватить, но оно опустилось неподалеку, где можно было им завладеть без опасности для жизни. Это легко объяснить естественным образом: письмо попадает сначала в одно, затем в другое, противное течение воздуха, отсюда его траектория, а впрочем, кто его знает… И однако подобные случаи так же редки, как редки люди с твердокаменной верой в сердцах, это уж точно.

Спускаясь вниз, мы обратили внимание на одно из средств, используемых для внушения такой твердокаменной веры. Обегая внутренний край купола, звук так усиливается и умножается, что похоже, будто слова, произносимые людьми на противоположной стороне, исходят рядом с тобой из стены и притом звучат вдвое громче того, чем если бы эти люди стояли возле тебя. У нас вначале было впечатление, что с нами говорят духи, и только после долгого наблюдения мы решили: да это разговаривают те двое, что стоят внизу. Нельзя даже было разобрать их лиц, так они были далеко, но слышно было каждое покашливание, каждое изменение голоса. О, будь я во время оно папой, какой чудотворный оракул соорудил бы я из этой стены!

В самом верху купола есть круглое отверстие, вокруг него узенькая смотровая площадка, откуда, перегнувшись через поручень, можно глядеть вниз. Прямо по отвесу под нами в соборе как раз проходила какая-то церемония; люди были не больше точек — священнослужители казались цветными точками — и, как и положено точкам, не издавали ни звука. При виде их я понял, как трудно, должно быть, богу высоко в небесах дарить любовь И благодать каждой такой точке, ожидающей господних милостей далеко внизу.

Цветные точки двигались группками в определенном порядке, это были дрессированные точки; другие точки были дикие, их скопления возникали хаотически, как бывает с муравьями, когда они находят на древесной коре места, где вытекает сладкий сок.

Долго мы стояли, захваченные этим зрелищем, будто смотрели в микроскоп на высыхающую капельку болотной воды.

Во время одной из моих профессиональных прогулок я наткнулся на скудные останки другого старинного обычая, некогда тоже весьма почитаемого. В захудалом кафе для людей победнее я увидел, что все плотным кольцом обступили двоих мужчин, и по тому, что мне сразу же сделали знак не разговаривать, догадался, что происходит нечто важное.

Они пели или, скорее, бурчали что-то вроде антифона; это были два старых пьянчужки, мелодия песни давно утонула в вине, можно было уловить только последнюю, протяжную ноту. Один каждый раз начинал строфой, на которую другой отвечал своей; публика проявляла живое участие к происходящему и каждую удачную строфу или фразу встречала дружным хохотом, так продолжалось довольно долго. Я был свидетелем последних, исчезающих реликтов прежней improvisazione — импровизации — публичной дуэли между двумя возвышенными интеллектами, дуэли не на саблях и не на пистолетах, а на молниях разума и стрелах остроумия. Жаль, я не мог понять, о чем они пели, — скорее всего, это был подлинный народный юмор вперемежку с политическими выпадами.

Забавно наблюдать, как отдельные явления жизни вдруг начинают жить самостоятельной жизнью; поневоле задаешься вопросом, не являемся ли мы сами, ползающие тут по земле, всего лишь формами существования чего-то совсем иного; не служим ли мы, например, всего лишь средствами перевозки наших паразитов и не возникли ли наши чувства и мысли при их косвенном участии? Не станут ли в один прекрасный день все автомобили самостоятельными, осознав свое «я»? Вам не случалось еще видеть, как такси, проезжая мимо автомобильного кладбища, приподнимает капот или возле дерева — заднее колесо?

День, который я провел в галерее Уффици, благороднейшем среди музеев, был одним из лучших дней моей жизни. В каждом зале думаешь: вот она, вершина искусства, но каждый следующий зал — это совсем новый мир и опять вершина искусства; таким образом, перед тобой развертывается животворящее безграничье возможностей человека. И тебя вдруг охватывает великая радость, что были по крайней мере такие парни, которые не убивали время и силы на будничные хлопоты, а стремглав бросались в погоню за простым идеалом, чтобы раскрасить кусок холста, как этого никто до них не делал.

«Одни мадонны, и больше ничего», — жаловалась в галерее Уффици голландская дама. Разве есть на свете что-нибудь трогательнее матери и девы? И разве соединение их в одном образе не было величайшей находкой человеческого гения?

Живопись Возрождения раскрывает перед нами очеловечение библейских персонажей, но поначалу в них еще присутствует идея божественного; только много позже стала мадонна обыкновенной матерью, облаченной в роскошные одежды и гордой своим младенцем.

Незадолго до моего отбытия из Флоренции у нас в пансионе появился один мадьяр; он играл на губной гармонике, а заодно продавал почтовые карточки: кругосветное путешествие журналиста. Вечером мы вместе отправились на заработки: его время было с половины седьмого до половины восьмого, когда люди садились ужинать, а мое сразу после ужина. Он вошел в первый же большой ресторан, а я остался наблюдать в окно, как у него пойдут дела. Войдя в зал, он слегка поклонился, принял живописную позу и начал играть. Нужно было начать раньше, чем метрдотель успеет наложить свое вето; его игра так увлекала слушателей, что после первых же звуков гармоники вышвырнуть его за дверь никто бы уже и не подумал. И на этот раз к нему приблизился официант, по всей видимости облеченный той же миссией, но мадьяр, казалось, настолько погрузился в стихию своей лирической музыки, что просто не замечал все яростнее размахивающего руками человечка. Успех был велик: директор даже послал его играть в соседний зал.

Когда он закончил, я поспешил на его место, чтобы сделать несколько портретов, и, таким образом зашибив опять свои деньжата, мы не мешкая обратили часть их в небезызвестную вечерю.

Одаренный богатствами на всю свою жизнь, покинул я одним прекрасным утром Флоренцию и двинулся в направлении теплой Африки. Погода в последнее время то и дело портилась, заворачивали холода и даже снегопады; поддерживать нормальную температуру тела нередко приходилось с помощью винокалорий.

На холме близ дороги я увидел большой картезианский монастырь; проводником по нему послужил мне старый монашек, с бородой и босоногий.

Интересно, куда девалась мода уходить в монастырь, в старое время столь распространенная среди мирян? Просто ли сгинула или перешла в другие стремления? Может быть, отблеск ее лежит и поныне на ночных сторожах, служителях мостов и астрономах, на ученых, конторщиках и обитателях тюрем? Я не верю, что в людях живет всеобщая тяга к уединению; монастырская жизнь есть по сути смягченное человеческое жертвоприношение. Подобно тому как заменяют смертную казнь пожизненным заключением, человеческое жертвоприношение заменяют жизнью в монастыре.

В стародавние времена, когда приносили в жертву людей, изувер отец, которому доставляло радость видеть, как его прекрасную дочь сбрасывают с высокой башни, делал абсолютно то же самое, что и отец безмерно благочестивый, превыше всего на свете чтущий своего бога. Собственно говоря, общество не имело права так формулировать свои добродетели, чтобы в их одежды без труда могли рядиться разные преступные помыслы. Иногда сдается, что все добродетели намеренно выбраны так, чтобы одновременно служить роскошными завесами пороков.

Распутывая клубок этих мыслей, тащился я дальше по дороге, сегодня опять засыпанной пылью и залитой солнцем; оно уже клонилось к закату, и чем ниже оно опускалось, тем выше и красивее поднимались на фоне заката деревья, строения, холмы, а когда лучи совсем угасли, солнце скрылось в безмерно далеком царстве островов.

Смеркалось, когда я пришел в Сан-Кашано. В жилище, куда я вступил, мать семейства занималась тем, что и присутствии детей и в честь приближающегося рождества расставляла на столе в должном порядке вырезанные из бумаги фигурки, изображающие весь персонал вифлеемских яслей. Все были тут: святое семейство, трое Царей, пастухи, волы и ослы; дева Мария и цари одеты в яркие цвета, блестящие и с золотыми крапинками, святой Иосиф скорее похож на пастухов и волов.

Дети окружали стол, упершись в него подбородками, глаза вровень с фигурками, и взирали на них будто завороженные, точь-в-точь как цари и пастухи, за исключением одного малыша, который пытался все опрокинуть и нарушить благолепие.

Следующим вечером я пришел в Сан-Джиминьяно с его красивыми башнями, маячившими уже издалека; всего я насчитал их шестнадцать штук. Каждый знатный дом строил здесь когда-то высокую четырехгранную башню; долгое время знатные семьи выражали себя через башни; один не желал уступать другому, строили с намерением перещеголять друг друга, и в конце концов здесь вырос целый лес башен, их было более шестидесяти, теперь осталось только шестнадцать, причем некоторые стоят еще в полный рост; не имея никакой практической пользы, они воплощают в себе местную гордыню.

В прошлом независимый город, Сан-Джиминьяно со временем захирел и умер, судя по всему, безболезненной смертью. В нем все осталось как в средние века: ни одного нового здания, нет даже памятников архитектуры Возрождения — словом, ничто не разрушает иллюзии средневекового городка. В соборе как раз шло богослужение, двери были распахнуты, я поднялся по широким ступеням и застыл потом на четверть часа перед тем, что увидел внутри. Неиспорченный интерьер средневековой церкви покоряет уже сам по себе, но тут еще вдобавок сохранились на стенах все фрески, освеженные или, лучше сказать, возвращенные к своей первоначальной свежести.

Все стены сверху донизу были расписаны картинами на библейские темы, не оставалось ни одного свободного местечка, аккуратно парочками бежали по стенам детски наивные картинки, от сотворения мира до крестного пути на Голгофу. Однако нет уже более нигде той благочестивой паствы, которая бы рассматривала богобоязненно эту исполинскую, таинственно освещенную книжку с картинками. «В царстве книжки с картинками» — вот, кстати, великолепное заглавие к истории христианства.

Ты стоишь затаив дыхание, а люди спокойно входят и выходят, как будто фрески — самая обыкновенная на свете вещь. Нетрудно понять, что им это все невдомек, потому что они просто-напросто не знают, на что похож весь остальной мир. Но представьте на минуту, что они бы это знали, как в эпоху расцвета, и сказали бы пораженному чужеземцу: «Да, у нас и должно так всё быть, по-другому нам не нравится». Как бы почтительно взирали вы на этих людей, полагая за честь быть принятыми в их общество.

Вечером в переполненном кафе я начеркал целый ворох портретов; на следующий день я уже был известной личностью: каждый знал, чем я занимаюсь, на улице со мной то и дело заговаривали, даже зазывали в дом порисовать еще. Мне казалось, я прожил тут многие годы.

И так тли дела в каждом городке. Однажды утром ко мне в гостиницу ввалилась целая орава с празднично выряженными дамами, которую я должен был рисовать, так что в дорогу отправился ближе к полудню.

Рельеф местности становился все более пересеченным, это был вулканический ландшафт, конусообразные, как в песочных часах, горы, громоздящиеся в полном беспорядке, изрезанные оврагами от потоков дождевой воды, изломанные оползнями и провалами. Неподалеку от Вольтерры с таким оползнем рухнула в бездну церковь. Сама Вольтерра лежит высоко на холме. Вокруг нее, позади садов и усадеб, проходит мощная каменная стена, возведенная еще этрусками: в древности город занимал втрое больше места, чем теперь. Идти по нивам и пастбищам, размышляя: «Здесь давным-давно жили люди и шумел город», так же тоскливо, как ходить по шумному городу и думать: «Здесь давным-давно расстилались мирные нивы и пастбища».

Почти каждому жителю Вольтерры открыта чудесная панорама, ибо все дома вместе поднимаются к центру, как и склоны холма к вершине; солнечные закаты бывают здесь круглый год.

Из Вольтерры мой путь пролегал только по большакам, так как все тропинки стали непроходимыми из-за грязи; я прошел через Казоле, где поужинал у одинокого мужчины, хозяйничавшего вместе с дочуркой вот уже Двенадцать лет; его жена сидела в сумасшедшем доме. Дочка делала полету, отец обжаривал на огне очага селедку. Единственными атрибутами цивилизации была небогатая кухонная утварь да старая шляпа, в остальном здесь был еще каменный век. В разговоре мужчина вдруг обнаружил, что башковитее меня, и закричал: «Хо, я-то все понимаю, что вы говорите, а вы не все можете понять, что я говорю».

Через Казоле и Монтериджони, крохотный, но с большой помпой обашенный и остененный городишко, я пошел в Сиену; там меня ждало разочарование, потому что наступило рождество, и единственное, что я мог сделать вечером, — это, сидя в кафе, написать письмо. С такой кислой физиономией, само собой, никого из смертных на удочку не поймаешь и ни один смертный сам на удочку не попадется.

В Сиене ни с чем не сравнить ее Unvollendete. Когда флорентийцы построили свой огромный собор-цветок, Санта Мария дель Фьоре, Сиена не захотела отставать и приняла великое решение: у нас будет исполинский собор, теперешний, тоже очень большой, собор просто войдет в него как часть, а именно как базилика нового собора, который таким образом будет построен перпендикулярно старому. Похоже, что этот план был чересчур возвышенным для грешной земли, как в свое время план вавилонской башни; остались стоять на вольном воздухе несколько стрельчатых окон, угловая башня и карниз — только начало, но это начало — одно из самых чудесных творений во всей архитектуре; оно подобно взметнувшимся языкам пламени, огня красоты, вечно горящего и не опадающего, пусть это всего лишь несколько языков. Прекрасно то, что сделано, и нет сожаления, что труд не завершен, фантазия строит дальше, строит колоссальный воздушный замок, и тогда понимаешь, что выстроить его наяву было бы невозможно: у любого зодчего, который взялся бы за эту работу, голова бы закружилась.

Я оставался в Сиене ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы осмотреть ее красоты, а затем прытью, как чибис, заспешил на юг.

В маленькой гостинице, где я собирался провести первую ночь, царила большая ажитация. Громадного роста мужчина в берете и с деревянной ногой, окруженный половиной местного населения, сидя за столом, сотрясал стены устрашающим голосом: когда-то он работал в цирке, исполнял смертельные номера на мотоциклетке, но однажды упал со стены, а следом упала ему на ногу мотоциклетка. Сейчас он совершил паломничество из Милана в Рим и теперь направлялся обратно, чтобы принести своей матушке памятный значок паломника; она еще во все это верила. «Сорок километров протопал досюда вот этим!» — прорычал он, видимо, уже в сотый раз за вечер и при этих словах довольно крепко хлопнул себя по деревяшке. Человека просто распирало от энергии, которую он не знал куда девать и поэтому обращал в рев и публичное представление.

Если ему пожертвуют сейчас несколько монеток, добавил он, то он согнет подкову. Я сидел совсем рядом; поскольку никто не шелохнулся, я решил сделать почин и выложил пол-лиры. Минут через пятнадцать неутихающих дебатов и перебранки на столе выросла требуемая кучка мелочи; он взял подкову, лежавшую все это время перед ним, и стал перегибать ее через колено, сам весь согнулся, но подковы не согнул. Жилы на лбу у него вздулись и посинели, глаза помутились, а нижняя губа отвалилась и висела сама по себе, как посторонняя вещь; но подковы он не согнул. «Малость передохну, — сказал он, — устал очень, сорок километров вот этим протопал, сегодня уже парочку таких подков сломал». Во время передышки он рассказал мне, как нужно ломать подковы: сначала сгибаешь один конец, а после разом другой. От большой силы подкова в середине нагреется, размягчится, тут-то и вся недолга. Если же взяться за дело, потом перевести дух, а потом снова, то ни за что не осилишь, тепло должно прибывать, пока железо вовсе не размякнет сколько надо, чтобы треснуло.

Через полчаса он снова попытал счастья, но и на этот раз безуспешно. Дабы отбрить сиволапых, желавших получить назад свои денежки, он просто сунул их в карман и сказал: «За это я вам покажу разные штуки». Пожираемый сотнями глаз, он начал ловко выстригать из газет волшебные розетки, смастерил бумажную шляпу, которую ветер с головы не сдует, показывал разные фокусы с ножницами и бечевкой, со спичками, с обрезками бумаги; похоже было, что в этой деревне не ужинают: никто не хотел уходить домой, но, когда артист закончил, публика стала требовать деньги назад, так как подкова осталась целой и невредимой. Поднялась суматоха, несколько человек, указывая на меня, кричали: «А он, он дал целых пол-лиры!» Тогда я встал и произнес: «Я давал деньги не только за подкову, но и за то, что этот синьор целый вечер нас приятно развлекал».

Это, по-видимому, помогло; недовольно ворча, зрители разбрелись по домам, артисту же моя поддержка так пришлась по нутру, что на весь его гонорар мы целый вечер потягивали сладкое темное вино.

РИМ

В новогодний вечер я был в Орвието, куда раньше всегда укрывались папы, когда им приходилось туго, потому что это был самый сильный город во всей Италии.

Он лежит на высокой столовой горе с обрывистыми краями и кажется издалека театральной декорацией, слишком романтической, чтобы быть настоящей. И все-таки это настоящий город; во всяком случае, можно до него дойти и попасть внутрь.

По случаю благополучного скончания года я выпил литр вина и, обретя таким путем Dutch courage, завернул в большой, полный народу ресторан, где как проклятый работал до самой полуночи. В ресторане царило возбужденное настроение, несколько молодых парней без конца меня пришпоривали, во все горло оглашая ставки. «Una lira! Una lira cinquanta! Una lira settanta cinque!» Интервалы между ставками делались все меньше, с последним выкриком сравнялись полные три лиры, и они в один голос торжествующе возвестили: «Pronto!» Так пролетело на одном дыхании несколько часов, темп работы взвинтился до сверхчеловеческого, я чувствовал себя почти Пейненбюрхом, утопавшим в лирах, мои карманы прямо лопались от денег. В полночь лавочку пришлось закрыть, да и бумага кончилась. Мы все выскочили на улицу и подняли страшный шум, у некоторых были револьверы, и они стали палить в луну. Я чувствовал себя как выжатый лимон и не чаял добраться до постели, а когда добрался, еще раз жадно пересчитал все заработанные монеты, мысленно пожелал своим друзьям счастливого, а недругам злосчастного Нового года и сладко проспал всю ночь на ложе из роз и как одна из этих роз.

Миновав кратерные озера Вико и Браччано, похожие на два огромных глаза, которыми земля смотрит в поднебесье, и заночевав в крохотной гостинице, где моими соседями по комнате были двое мертвецки пьяных, а по коридору — один душевнобольной, дней через пять к вечеру узрел я блистающие вдали во славу господню, то есть в солнечном свете, купола и башни Вечного города. Я не смог взять себя в руки — в отличие от того человека из притчи, который всю жизнь мечтал увидеть Рим, но, когда наконец очутился перед его воротами, повернул обратно, а удивленным друзьям ответил так: «Нужно уметь взять себя в руки».

Нет, я, напротив, ускорил шаги, пока не вступил через Porta del Popolo — Врата народа — в Вечный город, подобно всем путешественникам с Севера, совершавшим сюда паломничество в минувшие столетия, когда еще не было железных дорог.

Если Флоренция — цветущая невеста, то Рим — старый, изрытый морщинами чародей в широком плаще, складки которого таят драгоценные сокровища, сокровища императоров и самих пап. В их руках были не только сокровища, но и творцы этих сокровищ, которых достаточно было призвать себе на службу, а это даже при одинаковом богатстве большая разница. Во Флоренцию все шло изнутри, в Рим — извне, Флоренция отдавала, Рим забирал, Флоренция — художественная мастерская, Рим же — музей, мировой музей, посетитель которого не осмотрит всего и за годы.

Культуры Египта и Древней Греции, псевдокультура Римской империи, раннее христианство, Возрождение, а за ним декаданс Бернини и Борромини, когда простота подвергалась остракизму, а художники ударились в такую блажь, что и сами уже не знали, как повитиеватее закрутить свои орнаменты, — все это здесь есть. А теперь еще колоссальные фашистские сооружения, воздвигнутые как будто в доказательство того, что даже безвкусицу можно поднять до уровня стиля и что искусство может сверх всякой меры служить политике правительства.

Первые полдня в Риме ушли на предварительное обозрение всего подряд, а вечером я завернул в дом с вывеской «Katholischer Gesellenverein», где во время кормежки всегда собирается большая толпа разного хожалого люда; когда я стоял в очереди у кухонного окна, чтобы получить на ужин пару круглых рубленых котлет, которые заметил на столах, меня вдруг кто-то хлопнул по плечу. Это был мадьяр из Флоренции, он нанял в частном доме прекрасную комнату на двоих за шесть лир в сутки и как раз искал себе компаньона. Поев, мы отправились прямо туда. В доме жила небольшая семья: бывший унтер-офицер авиации, навсегда испуганный катастрофой, в которой он побывал, его молодая жена, ребенок трех лет и бабушка. Ребенок ежедневно получал от обеих женщин свою порцию рукоприкладного воспитания, пока не начинал верещать. Этого результата по крайней мере добивались неизменно. Однажды я слышал, как бабушка в сердцах кричала: «Piantala о ti do uno schiaffone che t'imbriaca!» — «Замолчи, а то так отшлепаю, что сидеть не сможешь!» В другой раз молодая мама от нежных поцелуев неожиданно перешла к укусам, отчего дитя начало истошно вопить, а обеим женщинам все это казалось очаровательной шуткой. И мамы и бабушки сами здесь чисто дети.

Вечером в набитой до отказа римской таверне мы обмыли встречу; такого вина в Нидерландах не найдешь и не отведаешь; теперь я понимаю, что вино можно воспевать в стихах. Рядом с ним пиво поистине варварское пойло.

Мадьяр оказался слаб в коленках и под конец уже клялся мне в вечной дружбе; шел он с трудом и часто падал, но мы все-таки достигли своего крова.

Денег у него не было вовсе, выступать со своей губной гармоникой он здесь не мог из-за строгого полицейского запрета; если поймают с поличным, то немедленно выставят per Schub — пинком и на казенный счет — за пределы страны. Он спросил, не могу ли я ему помочь, покуда он не управится со своими мышками. «Мышками?» — переспросил я. «Да, разве я тебе ничего не рассказывал о своих белых мышах? С ними я обошел всю Венгрию, заработал кучу денег». Потом он показал мне целую мастерскую: спиртовка с железной чашкой, чтобы растапливать в ней стеарин — свечи он добывал обычно с алтарей под прикрытием церковного полумрака, — далее несколько продолговатых камней, в каждом из которых было выбито шесть лунок в форме мышки, моток хвостиков из черной проволоки да кисточка с красной краской, рисовать мышкам глаза. Продукцией этой мастерской были белые стеариновые мышки, которых он выпекал до шести дюжин в день. Со своим товаром он приходил вечерами в какое-нибудь оживленное место, в парк или на променад, где гуляло много народу, там просил внимания, подбрасывал вверх одну свободную мышку, ловил ее и прятал в карман, оттуда же незаметно вытаскивал другую, привязанную тонкой ниткой к пуговице плаща или куртки, а потом эта мышка начинала у него сновать по рукаву, по команде поворачивать назад, выбегать из его шляпы, когда он ей свистел, и прогуливаться по полям шляпы, так что толпа стояла разинув рты, а после представления бросалась покупать эту topolino misterioso — таинственную мышку, чтобы потом разевали рты их домашние. Когда дела шли хорошо, наш друг зарабатывал на мышках до ста лир в день. Но с разрешением на торговлю стало труднее, и он сильно поиздержался.

Редко доводилось мне встречать человека столь целеустремленного во всех жизненных проявлениях, как этот мадьяр; мотив собственной исключительности развился у него до патологической степени. Его заветной мечтой, как он признался мне однажды в минуту слабости, было ненароком изобрести такое средство, чтобы, разбросав его с аэроплана, беспрепятственно уничтожить целый город. Вначале он доказал бы всему миру, на что способен бедный продавец мышек, а потом бы заявил Муссолини: нужно сделать так-то и так-то, иначе с Римом будет то же самое, что и с тем городом. Тогда бы все при виде его падали ниц, как перед божественным существом.

К искусству он был совершенно равнодушен, однако не проходил мимо великих произведений живописи или скульптуры; ощущение, что он может спокойно стоять перед вещью, от которой люди на всем свете просто с ума сходят, вселяло в него веру в свое исключительное превосходство.

В скором времени выяснилось, что разрешения на торговлю иностранцам не выдают. Тогда мы вступили в переговоры с римскими уличными торговцами — я служил переводчиком, но эти парни совсем не держали слова и производили чем дальше, тем более ненадежное впечатление, с ними было просто невозможно иметь дело. К счастью, тут пришла помощь, и совсем с другой стороны.

В Дом католического братства иногда заявлялась кучка мадьяр, жившая на другом конце города; рядом с ними жил один венгерский патер, воплощенное благодушие, со свиными глазками и вялыми зацелованными ручками. Патер прослышал о белых мышках и прямо набросился со своим покровительством на молодого, попавшего в тиски нужды соотечественника. Состоялись долгие беседы, и каждый раз мой венгерец возвращался сам не свой. Он рассказывал, что патер собирается с помощью бумаг, которые мадьяру непостижимым образом удалось где-то выправить — а по ним выходило, что он ботаник и должен ехать с экспедицией в Африку, все сплошная липа, — патер собирается вытребовать для него в муниципалитете чрезвычайное разрешение на торговлю; а покуда он может спокойно выступать со своей Музыкой в кафе: патер будет его всюду сопровождать, и, случись какая неприятность с полицией, он своим авторитетом станет на защиту подопечного и уладит спор, но за это мадьяр должен ему уступать каждый раз треть гонорара. Это условие его меньше устраивало, хотя он и так надувал патера, утаивая половину денег, но ведь у него все внутри переворачивалось, когда нужно было кому-то отдавать свои кровные. С другой стороны, он считал, что патер большой проныра и плут. «Mit dem Pater läßt sich was machen. Der Pater ist so ein Mensch, wenn Du sagst: Pater, laß mich in Deine Hand scheißen, ich geb Dir eine Lire, er läßt dich scheißen in die Hand. Und er liebt mich wie sein Kindel».

Похоже, так оно и было, ибо мало-помалу патер стал открывать ему всю свою подноготную. Раньше он занимал крупный церковный пост где-то в Америке, сразу после епископа, у него были свои авто и секретарши, а в подтверждение своих слов он носил при себе фотографии. Под его началом была крупная церковная община, и тут у него зародился план мятежа против римской курии; его община должна была выйти из лона матери-церкви и обособиться, а он — стать независимым главой общины. Однако папа вовремя об этом проведал, и теперь ему велено целый год жить в Риме, чтобы исполнить свою епитимью; после искупления греха он мог возвращаться в Америку. Но искупление было только для виду, в Америке он собирался довершить задуманное предприятие, «denn der Pater scheißt auf Pabst». Для этого и состряпали они следующий план: патер будет добиваться для мадьяра разрешения торговать везде, где захочет, чтобы он смог объехать со своими мышками всю Италию. От выручки патеру перейдет сорок процентов, а остальное они отложат на Америку: патер возьмет мадьяра с собой и сделает его вторым лицом в своей церкви; билеты на пароход они купят со скидкой пятьдесят процентов как священнослужители.

Благосклонность патера к будущему своему апостолу была настолько проникновенной, что он даже пожелал делить с ним кров, уже и дату переезда назначили. Но тут, как нельзя вовремя, произошел полный переворот Обнаружилось, что точно такие же предложения патер делал раньше другому мадьяру; что он извлекал профит одновременно из нескольких подопечных, что, когда ему нужно было разыграть важную персону, он обряжался в пурпур, но после представления робко прятал под широким плащом брюхо и воротник, а с ними и свой духовный сан Таким образом, он открылся всем как шарлатан; теперь и его нежная привязанность к молодому другу предстала совсем в ином свете: он добивался, чтобы тот переехал к нему жить, с единственной целью — держать под контролем производство и продажу белых мышек.

Хотя после таких открытий мой мадьяр сверзился с заоблачных высот на грешную землю, все же падение смягчала ему охапка соломы в виде разрешения на торговлю, которое он надеялся получить, пусть даже мошенническим путем. Но с этой охапкой соломы вышло то же самое, что и с заоблачными высотами: он снова попал впросак.

Один из его земляков был кондитер и, значит, умел придавать бесформенной материи различные формы; сначала он купил у моего друга из чрезвычайного интереса одну мышку, а немного погодя все благородное общество нагрянуло как гром среди ясного неба, торжественно неся целый поднос мышек собственной выпечки, хотя и не столь тонко сработанных, но достаточно казистых, чтобы подпортить мадьяру всю дальнейшую коммерцию: эти шуточные поделки хорошо покупаются только тогда, когда они в новинку. Они объявили следующий ультиматум: патера побоку, работать вместе с ними — им явно не хватало торгашеской сноровки моего мадьяра; каждый из них получит по двадцать процентов выручки: он — сорок, в противном случае они пойдут на дело сами, будут сбывать товар подпольно и за полцены.

Беспредельна была растерянность нашего друга: впереди патер, позади конкуренты, справа и слева итальянские власти с их запретами Вечером, в кровати, после того как мы уже часа два со всех сторон мозговали сложившееся положение, у него вырвался возглас: «Ты старше меня. Ты должен дать мне совет»; с этим он повернулся на бок и тут же уснул.

Я долго лежал без сна, ломая себе голову над этой закавыкой; наконец, часа через три, ко мне пришла спасительная мысль, и я смог спокойно смежить очи до утра.

Утром я сказал так: «Вчера вечером я еще долго размышлял и теперь могу дать тебе совет. Вот что ты должен делать. Ты скажешь патеру: „Я с тобой, но если эти люди испортят нам все дело, то у нас обоих не будет ни гроша, поэтому я буду вести себя так, будто с ними заодно, но я на твоей стороне“. А компаньонам скажи так: „Я с вами, но если я патера сейчас брошу, то не получу разрешения на торговлю, а нам без него никак нельзя, поэтому я буду делать вид, что с ним заодно, но я на вашей стороне“. Таким образом ты выиграешь время и можешь спокойно наблюдать, как станут развиваться события».

Эта идея показалась ему недурственной, и, когда монетка его отца, которая в самых крайних случаях всегда решала, выпадая дважды вверх орлом, и на этот раз подсказала ему: не рвать с патером, и еще: не ссориться с конкурентами, он решил то же, и все именно так и случилось.

В конце концов наступил день вручения искомого документа. Мы уже давно заприметили, что патер подумывает спрятать его в свой карман, дабы остаться хозяином положения; но, когда пришла минута вручения, наш бедный ботаник неожиданно выступил вперед, взял документ и спрятал в собственный карман; по его словам, патер побелел при этом как полотно. Ведь документ был разрешением на торговлю во всем Риме в течение целого месяца — такого не держали в руках даже сами итальянцы.

Теперь настало время столкнуть лбами обе враждующие силы. После вручения документа состоялась конференция заинтересованных сторон, с которой мадьяр вернулся окрыленный. Ему не пришлось даже рта открыть, противники полностью уничтожили друг друга. В пылу сражения кондитер вдруг заявил: «Никакой ты не патер, ты шарлатан, и мы уже предупредили венгерского консула», что вовсе не соответствовало действительности. Эти слова вышибли патера из седла наземь, он переменился в лице, начал заикаться и запинаться. Нужно было нейтрализовать провал, патер посулил кондитеру место в Будапеште, если тот немедленно уедет из Рима. Короче говоря, все кончилось так: патер был полностью обезврежен, кондитер per Schub отправлен в Будапешт, и на следующее утро оба оставшихся конкурента явились к нам с поднятыми лапками, притащив с собой всех незаконнорожденных мышек, чтобы переплавить их в законные. Сначала их как компаньонов еще терпели, но, когда они раза два сплоховали, мадьяр выразил им свое неудовольствие и лишил их пая. Оба они были глупы, на самостоятельное дело не способны, и толку от них не было никакого.

В руках все царство, а в кармане лицензия на торговлю! Из самой гущи опасностей мой венгерец восстал, точно Венера из пены морской; казалось бы, остается только добавить: так всегда вознаграждается добродетель. Но нет, совсем наоборот. Мало того, что он сам в прежние времена подсмотрел у кого-то всю мышиную затею, в будничной жизни он обходился с моралью без всяких церемоний. Так, например, он купил за несколько лир железнодорожный билет из Рима до Бари. Дело в том, что фашисты устроили в Риме большую выставку, а поскольку Муссолини очень хотелось, чтобы ее посетил каждый итальянец, то он снизил плату за обратный проезд из Рима до любой конечной станции на семьдесят процентов, и билет в оба конца стоил теперь много меньше, чем два билета в один. Все пассажиры, даже едущие только до Рима, стали покупать со скидкой билеты туда и обратно; обратный билет они надеялись дешево уступить и таким образом выручить денег на лишнее яблоко и вареное яйцо. Но билеты были именными. Мадьяру нужно было поэтому вымарать имя предыдущего владельца и поставить вместо него свое. Случайно ему попался разносчик, продававший средство для бесследного выведения чернильных пятен. Товар его шел нарасхват, так что он здорово суетился и поэтому показался мадьяру самым подходящим объектом, чтобы всучить ему фальшивую монету в десять лир, которую мадьяр уже неделю носил в кармане. Так и вышло. Средство стоило одну лиру, мадьяр дал десять и тут же получил девять лир сдачи. В Италии находится в обращении столько фальшивых денег, что это никого не волнует; в каждой лавке есть мраморная скамейка или отдельный пробный камень, и всяк сам смекает, как от них избавиться.

Мадьяр тотчас же пошел домой и с большой жадностью стал пробовать купленное средство, сначала на обычной бумаге, потом на железнодорожном билете. Средство оказалось чересчур сильным и съело на билете всю краску. Любопытно было слушать, как Он взорвался от морального негодования, как он поносил этого грязного лоточника, подсунувшего ему какую-то дрянь. Четверть часа он изливался потоками прозы, модулируя из лирической тональности в делирическую, то бишь бредовую, и обратно.

Если рассудить, он вовсе не был непоследовательным: ведь он считал себя самым хитроумным на свете, а кто-то другой посмел обвести его вокруг пальца.

Итак, я нахожусь на том самом месте, откуда проник в сердца моих и ваших нецивилизованных предков горний свет, ради которого они забросили свои дольмены и кромлехи, а бронзовая статуя святого Петра все еще стоит где стояла, и правая стопа святого уже почти истерта губами верующих. В другом соборе находится мраморная фигура Христа, изваянная Микеланджело, которой грозила такая же благая участь, поэтому стопы его одели в медные футляры. В соборе множество разных ниш и уголков, где на возвышении сидят священники, держа в руке длинный посох, вроде бильярдного кия. Перед ними то и дело преклоняет колени какой-нибудь прихожанин и тут же получает легкий щелчок по голове кончиком кия, кий как бы чокается с головой; особенно насущной поголовная чокнутость становится по воскресеньям.

Церкви блистают пышным великолепием, и это резонно, ибо вслед за эпохой народного просвещения пришло время народного обольщения.

В один прекрасный день стали продавать билеты на торжественную службу, canonizzazione — канонизацию, — с участием, самого папы. Масса народу со всего мира стекалась по лучам улиц на гигантскую площадь перед колоннадой собора, поделенную на квадраты, отграниченные друг от друга канатами, соответственно рангу гостей и цене билетов. Все пространство площади полнилось неумолчным гулом голосов, звучащих на самых различных языках и наречьях; это был вселенский гул.

Сколько лет уже существует сравнительное языкознание, но еще ни одному из ученых не пришло на ум сравнить, к примеру, английский гул на лондонской бирже с французским на парижской бирже. Как знать, не откроет ли нам такое сравнение некое явное и существенное различие между обоими языками.

Это был счастливый повод для итальяшек напялить свои мундиры; если бы можно было, они напялили бы их по три штуки, один на другой. Некий синьор вырядился точь-в-точь как герцог Альба, с мельничным жерновом на шее, при виде которого ребенок подумал бы, что господина сейчас будут топить.

Праздничная иллюминация состояла из электрических лампочек в форме свечей.

Через свободный проход, оставленный между канатными квадратами, выдвинулась на позицию папская гвардия, пестрыми мундирчиками напоминающая оловянных солдатиков нашего детства и поэтому вызывающая впечатление, что единственная ее ратная потеха — это дать себя перестрелять.

Наконец после долгого и томительного ожидания показалась процессия. Бесконечно длинная колонна медленно шествующих святых братьев, каждый отряд в особом облачении, но все с лицами совершеннолетних сироток. Высоко на шесте, удерживаемый натянутыми вервиями, поплыл над головами портрет благочестивой девы, которая будет объявлена блаженной; по своей живописной манере портрет мог бы с одинаковым успехом служить рекламой монастырских льняных тканей. Собственно, службу ему нужно было сослужить только один раз, может быть, еще раз, во время объявления девы святою, если, конечно, блаженная этого сподобится. Торжество такого рода должно было состояться только через три недели, и полицейские агенты Ватикана, респектабельные мужи в белых, похожих на нижние панталоны брюках, оживленно болтали друг с другом, не обращая внимания на публику, пока не появился папа.

Несомый в паланкине, он плыл по морю верующих, и там, где он проплывал, море начинало волноваться, верующие хлопали в ладоши, ликовали, восклицали: «Ewiva il Papa!» Посторонний, не знающий, что эти восклицания адресованы святейшему отцу, наверняка принял бы весь триумф за приезд знаменитой кинозвезды или велогонщика. Папа не переставая благословлял направо и налево, только на полпути к традиционной капелле он спешился и совершил что-то богослужебное. После чего был снова водружен своими носильщиками на плечи и поплыл дальше, к тому месту, где должна была состояться торжественная церемония. Туда нам было нельзя, и наши квадраты быстро опустели.

Впервые в своей жизни я увидел непогрешимость.

Со съестным у нас был полный порядок. По утрам мы обильно завтракали: литр шоколадного молока и по два бутерброда из жестких хлебцев с колбасой или дырчатым сыром. «Jetzt ein gemütlicher Augenblick», — говорил тогда мадьяр, мы прибирали у себя в комнате, накрывали на стол, усаживались поудобней и целых четверть часа наслаждались уютом, созданным нами, вообще говоря, из ничего.

Среди дня и вечерами мы обычно заходили поесть в харчевню в Трастевере, большую полутемную пещеру, в глубине ее пряталась пещера поменьше, но темная на три четверти, где скрывался таинственный очаг. Около него хозяйничали две неповоротливые женщины, которых совершенно нельзя было себе представить раздетыми; наверное, обе чувствовали себя в полной безопасности, ведь вздумай любая из них совершить смертоубийство, это был бы настоящий массовый террор. Они накладывали порции, которые разносил по столам официант — муж одной из них, а может быть, и обеих сразу. За гроши мы до отказа набивали себе желудок, и хоть чистотой здесь даже не пахло, тем не менее не захворали — очевидно, потому, что все бактерии гибли в пламени этого чудовищного очага. Справедливо говорят, что Италия не любит гигиены, но я хорошо помню, как в нашей чистенькой стране мы однажды всю зиму корчились от болей после дешевых обедов Хекка.

Само собой разумеется, что оба мы были очень опрятны и изобретали тысячи способов экономить средства. В доме братства можно было принимать ванну: пока один из братьев готовил себе ванну, другой дежурил за углом в коридоре, и, как только ванна освобождалась, он тут же незаметно пробирался в сию келью. Я всегда лез в ванну первым; мадьяр был согласен мыться после меня, но я после него не мог.

Кроме того, мы с большим усердием искали, где можно бесплатно поесть. О таких находках никто другим не рассказывал, но, когда разведаешь все сам и приходишь на место, встречаешь вокруг множество знакомых лиц. Чувство католического братства так далеко не заходит. В некоторых местах нам давали только то, что оставалось, и было очень кстати, если народу приходило немного. В одном внутреннем дворике нам все время выставляли большой тазик супа, каждый получал ложку, и мы начинали хлебать, будто свиньи из одного корыта, точно так же оттесняя друг друга. Один раз в монастыре где-то далеко за Porta Pia нас угостили по-королевски. Старый монашек так почтительно говорил с нами, что мы чувствовали себя невинными детьми и никто из нас не вздумал урвать себе побольше. На закуску нам выдали по горке чудесного монастырского хлеба и отпустили с миром. К сожалению, прийти туда можно было только один раз; если ты приходил снова и тебя узнавали в лицо, то выпроваживали.

Во Флоренции один немец из Лейпцига поделился со мной почтовыми карточками: каждая на четырех языках сообщала, что немецкий студент путешествует по свету с целью изучения разных стран, народов и их обычаев и покорнейше просит некоторого вспоможения в дорожных расходах. Взяв такую открытку, мы шли вечером в кино; я показывал открытку в окошко кассиру, и нас часто пропускали бесплатно. Когда кассирша сама не решалась это сделать, то посылала нас к начальству повыше. Мы проходили мимо билетера в темный зал, а мадьяр даже выбирал места подороже. А когда однажды этот номер у нас не удался, мы сделали вид, будто нам вовсе невдомек, что к чему, мы, дескать, прибыли из варварской страны и не знакомы с заведенными в цивилизованном обществе порядками. Не понимать, что к чему, — это ведь тоже одна из самых удобных и сильных позиций в жизни.

Мадьяр при этом бывал совершенно искренен. Для него все общество представляло собой враждебную массу, внутри которой всяк норовит извлечь себе максимальную выгоду; Гитлер и Муссолини преуспели в этом больше всех остальных.

В одном дорогом кино шел тогда фильм «SOS — айсберг!». Нам страшно хотелось его посмотреть, и после короткой перепалки с персоналом нас провели к директору; ему мы представились как кругосветные путешественники, побывавшие ранее в полярных широтах и поэтому очень интересующиеся этим фильмом. Директор вначале и слушать не хотел, но под нашим упорным натиском в конце концов сдался — видимо, для того, чтобы отделаться от двоих надоедал. Но войти в зал можно только после антракта, сейчас там идет киноревю, зал освещен, и с оглядкой на других посетителей нам нельзя так просто появляться, произнес он, метнув быстрый взгляд на наши костюмы путешественников вокруг света. Тут мадьяр вдруг заканючил, что он всю жизнь ужасно любил киноревю, и начал хныкать почти как дитя, чтобы ему, пожалуйста, дали посмотреть киноревю. Я каждую минуту ожидал, что директор вспылит и навсегда захлопнет перед нами дверь своего заведения, поэтому немедленно принял его сторону. Когда мы вышли на улицу, я был предателем и дураком, потому что итальянцы-де всегда таковы: не поскупятся наобещать тебе что угодно в будущем, а когда приходишь за обещанным, то обещавший или ничего не помнит, или же вместо него там другой человек. Но когда мы вернулись, Директор оказался, к счастью, тот же самый и еще не забыл о нашем уговоре; нас впустили, и мы смогли насладиться зрелищем волшебного фонаря для взрослых.

Как-то на ночь глядя мадьяр спросил, нет ли у меня охоты посмотреть девочек, есть тут одно местечко. Охота была, и он повел меня через лабиринт мрачных, зловеще тихих улочек, где бесформенные чернильно-черные глыбы домов над нашими головами заслоняли свет ночных звезд. Посреди этой безнадежности мы вдруг увидели мирное голубоватое сияние, испускаемое маленькой электрической лампочкой над распахнутой дверью; лучи света, будто робея перед жутью глухих переулков, играли подле своей матери на камнях мостовой.

«Это здесь», — произнес мадьяр, и, пока наши сердца предостерегающе колотились, мы вошли внутрь и поднялись по лестнице. На полпути, перед чем-то вроде тамбура, сидела пожилая женщина, потребовавшая у нас паспорта. Скорее всего, это была государственная служащая с правом составления протокола. Мы предъявили свои верительные грамоты, после чего старуха пропустила нас выше. Насколько тихо было снаружи, настолько оживленно внутри дома; кавалеры на лестнице едва не сбивали друг друга с ног. Проявив расторопность, мы по-змеиному ловко протиснулись сквозь толпу, ведомые дальше инстинктом, который привел нас в торговый зал, большое квадратное помещение; вдоль трех стен его сидела покупательская публика, а четвертую занимало что-то вроде кафедры; на кафедре восседала звероподобного вида толстуха, справа и слева от кафедры стояло по одной соблазнительно задрапированной красавице, время от времени менявшей позу, как это делают намалеванные на шарманках крали. Остальные девицы прохаживались вдоль рядов изнывающих мужчин, подливая масла в огонь там и сям раздаваемыми ласками. В этом был свой резон, поскольку многие уже давно похоронили былую привлекательность, и клиентов нужно было довести до такого градуса, чтобы они, чувствуя только вожделение, видели вокруг себя только красоту. Один старичок был уже, судя по всему, именно на этой стадии; всякий раз, когда какая-нибудь из женщин оказывалась в пределах его досягаемости, он дрожащими руками ощупывал ее тело с гримаской такого блаженства, будто перед ним была небесная телка. Когда температура общества грозила упасть, звероподобная мадам находила нужным подхлестнуть хриплыми криками свою клиентуру, синьоры довольно поглядывали по сторонам, и каждый думал: «Чем дольше я здесь высижу, тем больше товара получу за свои деньги». И все же то один, то другой, гонимый невидимой силой, поднимался с места и, стараясь не замечать взглядов ухмыляющейся публики, подходил к кафедре и покупал у мадам билетик за шесть лир, исчезая затем вместе со своей избранницей на боковой лестнице. Синьорина поднималась всегда следом, не забывая как можно выше подобрать при этом свои юбки, к вящему восторгу почтенной публики; а когда старый курилка поплелся к лестнице с одной из самых корпулентных дам, его проводили громкими криками «ура».

Минут через десять синьорины возвращались и были готовы к новым проявлениям благосклонности, павших собратьев мы уже не видели — наверное, они удалялись черным ходом. Нам, как простым смертным, предлагался товар лишь второго сорта, первый был на распродаже в соседнем зале, где сидели военные и полиция.

Кто был способен противостоять всем этим искусам и кунштюкам, тот мог без помех отправляться восвояси. Ты даешь другой стороне шанс тебя соблазнить; если это ей не удается, вы остаетесь, как и прежде, друзьями — таков здесь моральный принцип. У нас не было шести лир, не говоря уже о возможных расходах на врачей, так что мы остались при своем интересе и пошли домой.

Любовь мы искали в парках; там в хорошую погоду, как и в наших городах, дюжинами сидели молодые немецкие бонны, грея на солнышке чужое потомство; мы спрашивали у них, не хотят ли они вместе с нами погреться вечером при луне.

К концу моего пребывания в Риме я случайно познакомился с юной дщерью одного европейского нацменьшинства, немочкой из Больцано. Это произошло на карнавале немецкой колонии в Доме братства. Бродяги почти все только смотрели, танцы стоили денег, а кроме того, многие стеснялись своих костюмов, но, когда бал уже был в полном разгаре и никто не обращал на нас внимания, мы тоже примкнули к танцующим. Она пришла на бал одна-одинешенька, потому что вообще не знала никаких развлечений. У нее были большие и грустные глаза — может, оттого, что все ее добро заложено в ломбард, как она мне рассказывала; сама она была очень миниатюрна.

Она хотела бросить службу у хозяев, где ее держали взаперти, она понапрасну губила свою молодость. Мадьяру была очень нужна компаньонка, чтобы печь для него мышек и собирать деньги, когда он играет на губной гармонике; накануне моего отбытия из Рима мне приелось, таким образом, исполнить роль то ли господа бога, то ли дьявола и соединить руки обоих молодых людей. Не теряя времени, они тут же уехали из Рима.

Обо всем, что открывается в Риме любителю искусства, я писать не стану, туда совершаются настоящие паломничества, но всему приходит конец, этому паломничеству тоже, ибо не бывает конца лишь там, где правит вечность.

Рим нельзя любить так же сильно, как Флоренцию: там центр культуры, здесь центр власти. А нынче Рим стал центром власти Муссолини: заложены Виа Триомфале (Триумфальная дорога) и Форо (то есть Форум) Муссолини; должен возродиться Рим времен империи, заново ставят все рухнувшие от времени колонны, недостающие будут достроены из кирпича. Кирпич ведь тоже все терпит. А когда все это закончат, нужно будет проявить самое большое искусство: обратить итальянцев в римлян.

«Вам, иностранцам, все известно, нам — ничего», — признался мне как-то сапожник, живший внизу в нашем подъезде.

Чтобы близко познакомиться с Римом, не хватит и года, можно часами стоять перед каким-нибудь фронтоном, читая на нем, что хотел выразить архитектор; но вполне достаточно шести недель, чтобы незнакомый город накрепко связался с тобой на всю дальнейшую жизнь. До сих пор слышу я пушечный выстрел, который гремит над Римом ровно в полдень. Однажды я видел, как один синьор при звуке выстрела осенил себя крестным знамением — рудимент языческого культа солнца.

Самая красивая дорога, ведущая из Рима, — это Via Appia Antica, то есть Древний путь Аппия, и вдоль нее даже хоронили богатых римлян. Сейчас большинство этих могил пришли в полное запустение и провалились под землю. Целыми днями по этому кладбищу могил бродят туристы. Отдельные сохранившиеся памятники и надгробья превратились в большие бесформенные глыбы, мрамор и скульптура давно исчезли: их прибрали к рукам еще папы. Иногда встречаешь в стене какого-нибудь папского склепа римскую ручку или ножку, после освобождения из подземного плена предпринявшую самостоятельное путешествие. Вот преимущество скульптуры над человеком: когда мы уйдем из этого мира, клетки больше не будут жить одна рядом с другой, все разбегутся кто куда. Если муравьям, живущим вместе в одном муравейнике, вдруг придет мысль жить каждый сам по себе, например из-за распространения в их среде анархо-синдикализма, не умрет ли от этого нечто? Не придет ли нечто в уныние? Не является ли все муравьиное государство индивидуальностью со своим собственным «я»? Не связаны ли все муравьи нематериальными нитями, которыми управляет некий дух, своего рода божество? Не существуют ли клетки моего организма самостоятельно, как бактерии? Не имеет ли мой большой палец своего «я», моя рука — своего «я», а я сам есть «я», перекрывающее, как сводом, все «я» моего тела? Нет ли такого «я», которое бы в свою очередь перекрывало десять наших «я», и как далеко заходит эта иерархия?

Ибо не сказано: пойди к муравью, ленивец, и будь прилежным, но сказано: «Пойди к муравью, ленивец… и будь мудрым».

Годится ли здесь «ленивец»? Не следует ли писать «муравьед»?

В обществе мертвых жизнь уже не воспринимается как нечто само собой разумеющееся, над ней начинаешь задумываться: очень хороший поэтому был обычай — хоронить людей в церкви. Но вот Наполеону это пришлось не по вкусу, мертвых вокруг себя он видел без счета и поэтому отменил захоронение в церкви.

Аппиева дорога пролегает через Римскую Кампанию, которую Гёте счел подходящей декорацией для своей жизни.

Сделав крюк через несколько Castelli Romani: Фраскати, Гроттаферрату и Марино, где человек просто не в силах оторваться от вина, такое оно там вкусное — по случайному совпадению именно здесь любили отдыхать римские папы, — я двинулся дальше, в Альбано. При средневековом монастыре в Гроттаферрате мне попалась на глаза любопытная общественная уборная, каких на свете мало. В специально выкопанной излучине защитного рва перпендикулярно к наружной монастырской стене стояла другая стена, десятиметровой высоты. Наверху на ней была дорожка для прогулки, связанная с монастырем воротцами; эта пешая дорожка заканчивалась двумя Рядами келий, сзади опирающихся на консоли и наполовину парящих над бездной — этакие «висячие сады» из персональных домиков.

В Альбано меня задержал полицейский и отвел в ратушу: один человек в кафе, которому я хотел нарисовать портрет, тут же позвонил властям. После проверку паспорта, продолжающейся всегда очень долго, потому что здесь не смыслят в иностранных языках — чиновники, очень много о себе воображающие, не хотят в этом признаться и предпочитают разыгрывать обезьяну с Библией, — один из них грубым тоном спросил меня, чем я тут занимаюсь. «Турист», — сказал я. «Вы не турист, потому что работаете». — «И все же я турист». — «Если вы турист, вам нельзя работать». — «Нет, можно». — «Нельзя!» — «Можно!» — «Нельзя!» — «Можно!» Разгневанный чиновник бросился в следующую инстанцию. Мне пришлось ждать, и чем дальше, тем дольше, а на улице меж тем стояла прекрасная погода. Внутри я начал кипеть, как морской прибой, но не подавал виду, прогулялся туда-сюда по канцелярии и насмешливо спросил, не хочет ли кто-нибудь из синьоров иметь портрет за две лиры. Поскольку никто из них не осмелился реагировать из страха перед начальством, я принялся чистить свои башмаки. Начальство повыше, вошедшее в комнату, возмутилось увиденным, приказало мне все убрать и произнесло: «В присутственном месте это делать запрещается, вы находитесь в Италии, в Италии!» Наконец явился апелляционный суд в лице пожилого чиновника, он был старше годами, но не умнее. Чиновник был явно в замешательстве; вдруг он сунул мне в руки паспорт и сказал: «Уходите, уходите!»

Итальянцам легко внушить что угодно. Запрещается, например, носить перочинные ножи с острыми кончиками. Эти кончики вначале нужно обрезать, чтобы не вспарывать людям животы. Во Франции я купил себе такой ножичек с острым концом, и когда его увидели, то сказали: «Берегись, попадешь в кутузку». «Нет, — сказал я, — не попаду, ведь Муссолини заключил с нашей королевой Вильгельминой специальный договор, что нам разрешается носить такие ножички». Они мне поверили.

К полудню того же дня я был уже у озера Неми, возникшего в кальдере вулкана. Здесь любили отдыхать римские императоры. Дуче приказал его осушить в надежде отыскать там богатые археологические памятники, но нашли только две крытые галеры, принадлежавшие Нерону и то развалившиеся на куски. Они выставлены в сарайчике на берегу: плоские посудины, на которых восседал под балдахином император со свитой, поглядывая на водный балет, или на фейерверк, или на то, ка# христиане отправляются кормить рыб — в фигуральном смысле, разумеется. Это были настоящие суда для вечного штиля, почти что плоты.

Эту ночь я провел у семейной пары преклонных лет; они были очень рады, что в их доме появился молодой человек, и отнеслись ко мне с любовью. Старики в Италии часто бывают особенно жизнерадостны и милы.

На следующий день я пошел в народный дом рисовать; я видел в Альбано, как люди изнывали от безделья, и подумал: для них я стану развлечением, пусть они хоть на время забудут даже видимость работы. Там я услышал, что, как иностранец, для остановки на ночлег должен заполнить формуляр; служащий соизволил мне в этом помочь. Он вытащил лист бумаги и стал чертить на нем линии, отчего и бумага и линейка скоро были вымазаны чернилами; тогда он вытащил новый лист и очень осторожно, на этот раз без клякс, начертил на нем четыре одинаковые клетки. В верхней слева я должен был написать свою фамилию и имя, а также имя отца. Я пишу свое полное имя и уже собираюсь поставить имя отца, как чиновник мне говорит: «Неправильно». Он вытаскивает новый лист и терпеливо рисует свои линии. Теперь я вначале пишу свое имя, имя отца, затем фамилию. В верхней клетке справа должна стоять дата прибытия. Слева внизу — моя фамилия, мое имя и имя отца. Как и в клетке над нею, я пишу сначала свое имя, затем имя отца. «Неправильно, — говорит чиновник, — того же самого быть не должно». — «Но что же должно быть сверху?» — спрашиваю я. «Фамилия, имя и имя отца». — «А под этой клеткой снизу?» — «Фамилия, имя и имя отца». — «Да, но это одно и то же, ведь у меня не две фамилии и не два отца!» — «Нет, это не одно и то же, — говорит он, — здесь должно быть: фамилия, имя и имя отца, а внизу — фамилия, имя и имя отца». Я ничего не могу понять, а он не может понять, чего я не могу понять. Наконец он говорит: «Я сделаю как надо, а вы посмотрите»; он достает два новых листа бумаги, опять рисует на них свои клеточки, на одном ставит кляксу и опять достает новый лист бумаги. В клеточке слева вверху он пишет: «Фамилия и имя, имя отца», а в клеточке по соседству справа — «Дата прибытия». Оказалось, что само имя и дату следует писать в клеточках ниже. Эта морока тянулась битый час, но мы оба были терпеливы, никто из нас не держал зла на другого, и, когда наконец дело было сделано, он удовлетворенно мне кивнул, словно мы с ним вдвоем совершили нелегкую работу.

Я снова двигался вдоль горных отрогов, а передо мной вплоть до самого побережья простиралась равнина. Раньше это были печально известные своей лихорадкой края, маремма, но Муссолини приказал прорыть целую сеть каналов, и теперь здесь выросли сотни новых домиков, жители которых прилежно трудились, уже не страшась лихорадки. Если бы кто-нибудь несведущий увидел все это, он мог бы спросить: «Не дал ли господь эту страну со всем, что на ней живет, людям в дар, говоря: сие да будет вам игрушкой?»

В горах жизнь по-прежнему шла в первобытных формах: соломенные хижины. Чем ближе к югу, тем ближе к естественному состоянию, порой начинало казаться, что попал к дикарям. При виде меня дети давали стрекача, а потом издали швырялись камнями; взрослые, прикрытые скорее дранью, чем платьем, к ступням привязаны прямо- или треугольные куски кожи, останавливались и бессмысленно пялили глаза, и, только если тощая коровенка или несколько задрипанных коз, которые, очевидно, жили с ними одной семьей, вдруг выкидывали какой-нибудь фокус, люди, будто очнувшись, с громкими криками опрометью бросались вдогонку. Крик здесь обычное дело. Кричать здесь общепринято; чем дальше на юг, тем громче крик; обычный, спокойный разговор слышишь все реже, а под конец не слышишь вовсе. Рассудок, что приглушает жизнь чувства у нас, северян, здесь постепенно гаснет, и чувство начинает безраздельно определять все жизненные проявления. В Сицилии так и говорят: «В каждом из нас есть кусочек Этны».

Говорить — значит умерить рамками спокойствия, обуздать рев, вой, вопль и визг. Итальянцы пока что на полпути к этому; может быть, потому они так сильны в пении, которое отчасти есть возврат к необузданности самовыражения.

Игра в карты здесь не только не входит в число тихих игр, она оглушает и выматывает одновременно, потому что игрок шлепает карту на стол каждый раз с такой силой, будто хочет проломить его насквозь. Для сравнения представьте себе англичан с их вистом. Такая же картина и в политических играх на мировой арене.

На большом, выдающемся далеко к берегу плато, где раньше был могущественный город Норба, я долго стоял, глядя на море; линия горизонта казалась отсюда необычайно далека.

Стоя в этом великом городе, от которого ничего больше не осталось, поневоле думаешь: хоть движение вокруг Монетного двора и застопорилось, не следует бояться, что мы застряли навсегда. Если кто-нибудь прочитает в истории, что во времена Второй пунической войны в Норбе держали карфагенских заложников, так сильно она была укреплена, он останется при том же мнении, я же восклицаю: да, так оно было, но как потом все круто пошло под гору! Где гора сама не шла круто вверх, воздвигали громадную стену из отдельных, отесанных и подогнанных друг к другу камней; там, где стена обрушилась, камни лежали врассыпную на склоне, кусок мозаики гигантского формата, ожидающей какого-нибудь чудака англичанина, который бы поставил целью своей жизни снова собрать всю стену и решить головоломку.

Из Седзе я направился в глубь страны и дошел до Фрозиноне, одного из тех милых городков на вершине холма, что расставлены по всему ландшафту словно круглые торты, с узкими концентрическими улочками и непрерывной цепочкой домиков, про которые не скажешь, что в одном из них живет богач нотариус.

Я следовал большаком и размышлял о всякой всячине. У спокойно идущего человека спокойный пульс, а спокойный пульс говорит о том, что сердце спокойно гонит кровь по сосудам, и, если кровь ритмично проходит через мозг, это в свою очередь влияет на процесс мышления, и никто меня не убедит, что все эти вещи никак друг с другом не связаны. Поэтому так хочется порядка тому, кто испытывает потребность думать. Это можно представить себе так: всякая мысль, зародившаяся в мозгу, есть как бы чрезвычайно маленькая скульптура. Человек, желающий мне что-то рассказать, воздействует на меня примерно так же, как если бы в моем мозгу орудовал каменотес размером с молекулу. Поэтому двое собеседников могут поочередно каждый в мозгу другого низвергнуть любых идолов, поэтому раньше сжигали на костре еретиков. Если же в голове один только хлам, да к тому же еще все мысли-статуэтки разбросаны как попало, то в крови бывают запруды, течи, водовороты, делающие невозможной нормальную циркуляцию мыслей между людьми. При всяком упрощении мыслей мозг избавляется от некоторой толики хлама, расчищаются пути для других мыслей, они выстраиваются в нашей голове, как молекулы в кристаллической решетке, словом, всякий научный интеллект стремится превратить голову в подобие Фингаловой пещеры. Вся тяга к науке, стало быть, есть не что иное как потребность сообщить свободный ток нашей крови.

Одно из самых трогательных впечатлений в Италии оставляет пение монашек. Они поют о небесном блаженстве, но в их пении то и дело прорываются вопли, исторгаемые тем земным, что есть в этих женщинах потому, наверное, от их голосов мурашки по спине бегут. Когда такое пение слушает мужчина, у него возникает желание немедленно переодеться монашкой и проникнуть в их святую обитель, чтобы самым недобродетельным образом наградить там сестер предвкушением небесного блаженства, о коем они так истово молят вседержителя. Но этого делать нельзя: сестры заключили сами себя в стерильную колбу для потустороннего употребления, и если открыть пробку этой колбы даже на секунду, то все ее содержимое немедленно подвергнется порче. О монашенки, носящие шоры вокруг чела, дабы не зреть богатства грешной земли, но токмо блюдущие себя от падения, сколь чудно и благостно пение ваше!

В Фрозиноне я встретил в кафе одного весьма преуспевающего торговца мануфактурой, который с миной мецената пригласил меня сесть за его столик, но он мне не понравился, и я ушел. Мне наплевать, какое там положение в обществе занимает человек. В этом отношении я держусь так же, как господь бог.

На другой день мне снова выпала дальняя дорога, но с хорошим интересом; выигрышем был знаменитый монастырь Монте-Кассино, широко известный и среди хожалого люда, ибо всякий, кто постучит в его ворота, получит ужин, ночлег и завтрак, как в настоящем отеле, он имеет право на такую встречу как чужеземец и не должен чувствовать себя христарадником или принятым из милости; это рудимент старинного гостевого права.

Было уже порядком темно, когда я добрался до малосимпатичной деревни Санта-Сколастика, где начинается пешеходная тропа, крутым серпантином идущая полкилометра вверх к монастырю. Жилистый, выносливый абориген случайно шел в ту же сторону и проводил меня: он сказал, что мне нужно поспешить: в семь вечера монастырские ворота запираются и тогда ни один смертный внутрь не проникнет. Монастырь был заложен еще в 529 году святым Бенедиктом посреди настоящей пустоши, первые столетия в сии места редко кто захаживал; отсюда, наверное, и родилось строгое это правило.

По дороге я увидел на склоне горы небольшое поле с островками горелой травы. Мой попутчик нашел еще целую траву, высек огнивом искры, и скоро все вокруг занялось пламенем; затлел и табак в поднесенной к огню трубке; оставляя позади горящие пучки травы, мы быстро стали подниматься дальше в гору.

Гора была высотой почти пятьсот метров, я метр восемьдесят, значит, мне нужно было подняться вместе с рюкзаком на уровень своей головы раз триста, и это после дневного перехода в шестьдесят километров. Какое облегчение я испытал, когда еще вовремя смог прогреметь тяжелым кольцом в громадные монастырские врата. Мне отворил старый добродушный рясоносец, который повел меня затем по системе коридоров, лестниц и переходов, за четыреста лет разросшейся в мощный лабиринт. Я сейчас же отправился в гостевую келью, где сложил свою ношу и привел себя в порядок. Там уже были трое немецких пареньков с музыкой. Со странным чувством смотрел я на голые стены кельи; стены, в средние века заключавшие в себе ученых мужей и церковных владык, которые стекались сюда со всего света; в этом средоточии жизни духовенства и духовной жизни сильные мира сего на короткое время отрешались от величия власти и мирской роскоши, признавая тем самым превосходство духа. На этом самом месте проницательнейшие головы, утомленные диспутом, плоды которого должны были ощутить вся наука и вся мирская власть, клонились на покой, — головы, ведавшие нечто такое, что до поры до времени сокрыто от всякого смертного, и, прежде чем сказать: «Смотрите, люди!», им было надобно поразмыслить вместе с кроткими патерами-бенедиктинцами, повелители народов, которым, прежде чем предпринять что-то во умножение своего могущества, вначале было благоугодно выслушать совет кротких патеров-бенедиктинцев. А теперь здесь трое немцев с музыкой и я.

Мы ужинали в рефрактории за отдельным столом; подавал слуга господень. Входящие в трапезу пол-литра вина навеяли мне разные глубокие мысли здесь, на этой горе веры, втором Синае, но все мысли испарились вместе с вином. По своему естеству я не принадлежу к Моисеевым натурам, и если уж придется танцевать, то лучше, на мой взгляд, вокруг золотого тельца, нежели вокруг ревущего быка.

Беседа за столом текла довольно вяло. Молодые музыканты были в ссоре, они выгнали из своей компании гитару, которая назавтра должна была отправиться пытать счастья в одиночку, так что сегодня они собрались вместе в последний раз. Собственно говоря, поэтому наша трапеза и была такой минорной. Когда долго живешь на чужбине, то само собой приходит чувство: о, если бы снова оказаться в той маленькой стране, где все говорят на моем языке, как я начну тогда вдвойне интересоваться всем, что там есть, каким доброжелательным буду с людьми, ибо только на этом маленьком лоскутке земли все люди такие же, как и я. В сношениях с чужестранцами сразу же чувствуешь непреодолимую бездну. Так давайте же всегда смотреть на существующие меж нами различия в свете гораздо больших существующих меж нами совпадений, в свете особенной позиции, которую мы с нашей горсткой людей занимаем на этой обширной планете: ведь мы все вместе одно племя, почти что одна большая семья, и поэтому всякая ненависть, вражда и презрение к ближнему нам не к лицу вдвойне. С таким настроением мечтал я вернуться домой, с таким и вернулся, но не прожил в Нидерландах и трех дней, как все пошло по-старому.

С караваем черного хлеба в рюкзаке спускались мы на следующее утро вниз. Когда мы выходили из ворот, я увидел возле них путешественника-одиночку из Борне, который был вместе со мною в Риме; он и его товарищ пришли вчера к монастырю после семи вечера и не то что стучали, а дубасили в ворота огромным камнем, так что эхо разносилось окрест по горам; но ворота не отворились. Им пришлось, как диким зверям, ночевать в какой-то кошаре. Укрыться было абсолютно нечем, и они едва не околели от холода. Сейчас они явились позавтракать. Много лет тому назад я решил однажды переночевать на скамейке в амстердамском парке В он дела, чтобы узнать, каково приходится бездомным. Я внушал себе, что я совсем маленький, укутан широкими и толстыми одеялами, свисающими с одного края До самой земли, и думал: «Как только я согрею весь этот воздух, станет тепло и мне самому». Я посылал плотную струю тепла вверх и прямо-таки видел, как этот теплый воздух остается под одеялами, опускаясь все ниже и ниже, но это тянулось так медленно, так медленно, что я в конце концов подумал: «Больше не выдержу, мое тепло придет к концу раньше, чем на меня опустится теплый воздух». В страхе за себя я принялся стаскивать вниз колоссальное одеяло, мне делалось все холодней и холодней, я тащил одеяло все сильней и наконец проснулся; закоченевшие руки были скрещены у меня на груди, и каждая оцепенело тащила к себе отворот плаща. Было около половины третьего ночи; я бегом кинулся в теплую постель. А ведь есть целые народности, которые спят, укрываясь одним лишь звездным небом.

Спуск с монастырской горы проходил зигзагами. Внизу, в деревне, мы распрощались. Я пошел дальше в горы, сначала теряясь между ними, потом опять вверх; я поднимался и опускался, а на вершинах осматривался вокруг, будто хозяин этих мест. Переночевать мне удалось в маленькой деревушке, жители которой приняли меня с детской радостью. Они водрузили передо мной такую гору макарон, что мой желудок расперло, как барабан; мне разрешили воспользоваться вместо кровати буфетом таверны. Я улегся на покой, хотя вокруг продолжали еще играть в карты, и под мерное гудение мужских голосов мое сознание угасло.

НЕАПОЛЬ

Когда я перевалил через горы и меня начал омывать влажный душный ветер с Неаполитанского залива, так нестерпимо потянуло в этот сказочный город, что я остановил маленькое авто — в нем оказался бельгиец — и проехал через всю долину до Капуи. Там я совсем уж было залез в кузов грузовика, но меня вдруг окликнули.

Это были трое молодых немцев. Мы сели на обочину и Рассказали друг другу, где побывали, что повидали. К нам то и дело подбегали дети и окружали нас любопытным кольцом, пришлось для острастки взять по камню, после чего они чуть-чуть отдалились. Немцы жили в Неаполе у Фати, Папаши, старого морского волка, державшего пансион для Kunden.

В тот же вечер я был там. Перед этим я целых три часа трясся на подводе с овощами между апельсиновых садов, приближаясь к Неаполю. Один раз мне бросилась в глаза палая лошадь в придорожной канаве, ее ухо было прижато к земле, будто она прислушивалась к идущим оттуда звукам.

Стояло воскресенье. В одном городишке, который мы проезжали по центральной улице, у каждого дома был балкон, и на каждом балконе сидели, глядя на улицу, нарядно одетые женщины.

Неаполь — город с самой большой в Европе скученностью жителей, и, помимо местоположения, он обязан своим громадным очарованием и этой скученности тоже. Людская толчея и уличный шум здесь поэтому больше, чем в любом другом городе, по той же причине царит здесь ужасающая нищета, которая превращает христарадничанье почти что в обязанность, процветает множество родственных сбору милостыни профессий: гадальщики, шарманщики, уличные певцы. Этим же объясняется, почему здесь так много однокомнатных квартир, служащих одновременно лавчонками, в которых нет электричества, вместо воздуха смрад. Неаполь кишит болезнями, на улице встречаешь самым фантастическим образом изуродованных людей; если ты родился и вырос в этом городе, то можешь долго не знать, сколько глаз, ушей или носов полагается иметь нормальному, здоровому человеку. И потом, эти вши, которые могут как из рога изобилия посыпаться на тебя из любого дома. Если в других городах после прогулки чистишь одежду от пыли, то в Неаполе — от вшей.

У Фати каждый вечер проводился досмотр белья; хозяин рубашки, сняв ее, держал распяленной за рукава, а специально выделенный постоялец просвечивал ее фонарем. О деликатности не могло быть и речи, каждая находка объявлялась во всеуслышание. У меня такая находка случилась на шестой день.

Современное уличное движение сильно потеснило живописный народный быт, осталась одна только нищета. Раньше сюда, бывало, со всего света съезжались толстосумы полюбоваться на это скопление нищих, в котором они находили особенную прелесть.

Чтобы перекричать уличный шум, бродячие торговцы должны здесь напрягать свои голоса вдвойне, что, видимо, и послужило основой для неаполитанской кантилены.

Из подержанной мебели Фати оборудовал салон, где в креслах и на диване ходоки могли отдыхать после своих странствий по Греции, Палестине, Египту или Марокко, одни с непривычки неуклюже, другие лениво развалясь, как в постели, давая отдых всему, что только может отдыхать. Иных эта непривычная роскошь так пленяла, что они рыскали по всей округе, пока в кармане не набиралось довольно денег, чтобы снова поблаженствовать недельку в доме Фати.

Незадолго до меня сюда прибыл мадьяр со своей молодой женой. Она вцепилась в него обеими руками, бросила все ради него; теперь они сняли комнату по соседству. Она прекрасно кашеварила, и мы несколько раз вместе обедали, причем я сидел во главе стола как auctor intellectualis их семейного счастья.

Ясным солнечным днем кругосветный путешественник из Борне, недавно тоже прибывший в Неаполь, и я решили совершить восхождение на Везувий по-твентски.

«А не поглядеть ли нам на эту печную трубу вблизи?» — предложил я, когда мы накануне вечером любовались дальним видом на вулкан, гуляя по Санта-Лючии, рыбацкому кварталу Неаполя. На следующее утро мы двинулись к Везувию. Днем туда можно добраться по зубчатой железной дороге, но это дорого стоит, либо нужно жертвовать парой ботинок, так как обломки лавы — для подметок верная гибель; ночью же, когда вагончик зубчатой дороги не ходит, можно подняться вверх по лестнице, идущей вдоль рельсов, да к тому же ночью зрелище красивее: Везувий выглядит точно огромный фейерверк, Неаполь сверху — тоже. Поэтому мы сначала поднялись на опоясывающий Везувий горный гребень, представляющий собою край первоначального, более обширного кратера, на дне которого постепенно вырос впоследствии новый конус, почти такой же высоты, что и прежний. По горкому гребню проходит тропа; поднимаясь на ее верхние точки, мы наблюдали внизу вокруг себя самый безрадостный в мире ландшафт — ничего живого: ни человека, ни зверя, ни растения, — ни одного светлого пятна, все бурого и серого цвета, нет даже ни одного утеса или камня, только сплошное море сгустившейся и выветренной грязи; вытекшая во время последнего извержения 1926 года лава была синеватого цвета и внутри еще не остыла. Кое-где в ней мерцали окрашенные в другой цвет островки.

Посреди этой мертвой пустыни возвышался неправильный конус, вершина его полыхала неугасимым адским пламенем, выбрасывала грохочущие клубы дыма и гремела взрывами, швыряя в вышину раскаленные каменные бомбы.

«Ежели бы у нас в Борне была на всех такая печка так ни один бы свою зимой не стал топить».

«Такой камешек по маковке долбанет, сразу тошно станет».

«Голова испечется, как тыква».

«А огонь-то, огонь — как в преисподней».

«Влезем сейчас, посмотрим, не жарится ли там кто-нибудь из Рейссена или Борне».

Так за разговорами мы сошли с торной тропы и будто в самом деле вступили во владения Сатаны. С каждым шагом вверх нога опять съезжала вниз, скользя по крошкам лавы, которые, скатываясь, увлекали за собой целую лавину, мы с трудом удерживались на ногах, чтобы не стать частью этой лавины. Здесь было спокойно, камни лежали под достаточно пологим углом и сами вниз не катились; вероятно, мы были первыми живыми существами, чья нога ступила сюда. Исполняя от страха пляску святого Витта, мы пробрались обратно к тропе и, поглядев с одного из ее зубьев на заснеженную вершину Пунто-ди-Назоне, повернули назад, чтобы начать восхождение на сам Везувий.

Совершив обходный маневр, мы достигли отправной точки зубчатой железной дороги и лестницы, ведущих прямо к кратеру, и по мере того как солнце опускалось все ниже, мы поднимались все выше, на полпути мы с ним встретились, тут же распрощались, и я сказал совсем тихо, чтобы не услышал мой товарищ: «Добрый вечер, вечер!»

Мне часто кажется, что сутки пробегают как бы толчками, в воздухе вдруг что-то меняется, что именно — непонятно, понятно одно: теперь полдень, а теперь час пополудни. Иначе говоря, любая точка земной поверхности описывает не круг, а шестиугольник, стороны которого можно представить себе как утро, день до обеда, полдень, день до вечера, вечер и ночь.

Когда мы добрались до края жерла, уже стемнело. Резкий ветер бросал в нашу сторону глубинные испарения, так что до самого огня мы не достали, только могли послушать, что там творилось; порой лава так ревела, что мы думали: того и гляди, начнется извержение. Мы поспешили залезть в вагончик зубчатой дороги, где могли чувствовать себя в безопасности, ведь, если даже язык пламени дотянется до нас через край жерла, он расплавит вначале стальной трос, который тащит вверх наш вагончик, и тогда мы с ветерком умчимся вниз от адского огня. Мы спокойно доели оставшиеся бутерброды; «Wer nie sein Brot mit Tränen aß», так это мы, потому что внизу под нами разливал море света в неописуемой красе Неаполь. Звездное небо выглядело рядом с ним убого, просто убого. Там, внизу, были дороги света, поля света, волны света, свет прямыми рядами, свет концентрическими кругами, свет живой и свет мертвый, свет неподвижный и свет движущийся, сияние отраженного света над фигурами излучаемого света, и всюду между зонами света четкая граница; мы видели скопления света и брызги света, от головокружительно-синего до хрустяще-красного, мы видели свет в окнах домов и свет уличных фонарей, свет автомобилей и свет больших дорожных щитов, над нашими головами был скупой свет природы, а слева, вдали, света не было вовсе, там было море. Ничего не было, кроме света, никакого удаления до него тоже не было; мы были окружены светом — это все, что можно сказать.

Представить хотя бы на минуту, что видишь, например, только красное, и больше ничего; тут было что-то подобное. Наш глаз настолько несовершенен, что мы видим только светлое, поэтому так мало и бедно мы в воспринимаем ночь. Недостающее в восприятии мы пытаемся восполнить сами: одни выдумывают призраков, другие — мужчин под чужими кроватями, иным чудятся нимфы и порхающие феи, а некоторые грезят все обволакивающими, всепроникающими туманами.

Несколько часов подряд сидели мы, захваченные этим колоссальным и безмолвным фейерверком, поглотившим наши чувства и мысли, а когда спускались, у нас было такое же чувство отрешенности, какое, наверное, испытывает тонущий, опускаясь в глубь океана. Внизу, когда мы уже видели не только свет, но и предметы, им освещаемые, все стало на свои места. Сияние было волшебным миражем, и теперь он исчез. «Проживи я хоть тыщу лет, не забуду этот вечер, — сказал мой попутчик. — Кабы они знали, что такое можно увидать, да они бы и дня не остались дома».

Фати ждал нас и в два часа ночи собственноручно приготовил нам по тарелке супа, совершив тем самым благодеяние. Он не зря считал себя понятливым отцом всей праздношатающейся братии.

Через два дня я сел на пароход до Палермо. Я хотел испить свою чашу до дна. Пароход стоял на рейде, а не у пирса, и пассажиров доставляли на борт шлюпками. Я сторговался за две лиры. На борту я увидел одного, мадьяра из Дома католического братства в Риме, где он только и делал, что копался в «видах всего мира», которых у него были целые альбомы. Он разговаривал с ними, как с детьми: «Теперь твоя очередь. Куда ты, хочешь? Сюда рядышком? Тогда выходи обратно». С людьми он не разговаривал, я по крайней мере этого не слышал. Он стоял у самого трапа и, когда я поднялся на палубу, спросил, не глядя в мою сторону: «Wieviel bezahlt?» «Zwei Lire», — ответил я. На это он, снова не глядя на меня: «Ich eine Lire».

Переезд стоил пятьдесят лир. К счастью, в Неаполе я, прилично заработал, рисуя парикмахеров, лавочников и целиком персонал нескольких контор, так что мог сейчас тряхнуть мошной.

Когда наконец подняли якорь, было уже темно. Еще долго летели над волнами к нашему пароходу огни набережных и навигационных сигналов. Сначала Неаполь превратился в неведомую галактику, могучую и полную ярких звезд, потом, мало-помалу, в пятно туманности. Когда и туманность пропала и осталась лишь неизменная тьма, я пошел в каюту и дальше плыл уже во сне. Если бы даже я не спал, я бы все равно не мог заметить бесконечно богатой жизни, что беспрерывно текла совсем рядом, подо мной; теперь же я не замечал и того, что ничего не замечаю.

СИЦИЛИЯ

На следующее утро прямо перед нами, заняв половину горизонта, возникло побережье Сицилии. Гора Монте-Пеллегрино становилась чем ближе, тем выше, и, когда она достигла максимальной высоты, наш пароход бросил якорь в гавани Палермо. Гёте говорил, что Монте-Пеллегрино — самая красивая гора на свете; в его время на вершине жила святая Розалия, во всяком случае, мраморная плита утверждает, что Гёте любовался гротом святой Розалии и ее прекрасными формами. Гёте нашел себе в этом развлечение, и точно так же делают на таможне: они заставили все перед ними выложить из чистого любопытства, пока один, постарше чином, не проворчал, что они здесь поставлены для контроля и против контрабандистов, а не для того, чтобы развлекаться багажом пассажиров.

Палермо — столица Сицилии, в нем четыреста тысяч жителей. В городе две главные улицы, пересекающие друг друга под прямым углом, а всю остальную площадь занимают кварталы бедноты. Мне рассказывали, что сицилианцы из-за своих нефашистских и сепаратистских настроений обойдены благами нового режима; дуче даже ни разу не посетил остров. Как бы то ни было, но слабоумие и идиотия, грязь и уродство нигде не чувствуют себя так вольготно, как в Сицилии; тут ей уступает даже Неаполь.

У нас «мыть» означает одно: привести то, что запачкалось, в соответствие со всем прочим; здесь же это означает — как исключение поднять некий предмет до состояния чистоты.

В доме, где я остановился, царил дикий тарарам; я пробыл там три дня, и каждое утро меня будила дикая сумятица звуков: гам, визг, вой, брань, вопли, топот и удары вперемешку со взрывами издевательского хохота. Флорентиец Данте, изгнанником объехавший Италию, по всей вероятности, свои видения адского хаоса списал с натуры в Сицилии.

Наблюдать эту бурю в семейном кругу длительное время пансионеру мало радости, но зато, к счастью, почти ни у кого здесь еще нет радио.

После прибытия в Палермо я видел первые дни в гавани две голландские субмарины, делающие здесь стоянку по пути в Индию; когда я осматривал Капелла Реале, незабываемый зал в мавританско-готическом стиле, своды которого привели мне на память золотой грот из сказок «Тысячи и одной ночи», туда же заглянули и наши морячки.

Часа через два я стоял в раздумье перед красотой того же стиля, но теперь в монастырском саду, когда появились еще двое, мужчина и дама, принявшиеся друг друга по очереди фотографировать. «Ты не могла бы стать немножко левее?» — прозвучало вдруг на чистом нидерландском. Чуть позже на центральной улице мне попалась навстречу блондинка, девушка северного типа. «Servus!» — приветствовал я ее. Она улыбнулась и ответила: «Servus!» Мы разговорились, и немного погодя она спросила: «А вы тоже голландец?» После обеда я не стад работать, и мы вместе поднялись на Монте-Пеллегрино. Она оказалась художницей, писала здесь этюды, а Монте-Пеллегрино словно создан для художников, такие с него открываются виды. У Гёте и Зейме есть описания этой горы, но вы уже, наверное, заметили, что я никогда не цитирую чужих описаний.

Каждый писатель должен постоянно себя спрашивать: если бы я был не писателем, а читателем, что бы я тогда стал читать и какое именно воздействие от чтения хотел бы я испытать? Стало быть, писатель должен вначале представить себе идеального читателя и затем писать по его мерке свои книги, питая надежду, что его идеал существует во плоти хотя бы в одном или нескольких экземплярах либо по прошествии лет кто-нибудь врастет в этот идеал. Если мне жаловались, что выглядят на портрете старше своих лет, я часто отвечал так: «Вы в него еще врастете, сохраните его только получше».

Когда мы спустились в город, уже стемнело. Я был так рад наконец-то снова поболтать о всякой всячине с голландской девушкой, что красоты горного и морского пейзажа во время прогулок от меня просто ускользнули. В заключение мы поужинали в маленькой таверне макаронами с сицилианским вином. Вино это содержит до двадцати процентов алкоголя, и когда выпьешь пол-литра, то чувствуешь себя добрым и благородным человеком. А в голове один за другим неожиданно для тебя открываются целые ландшафты мысли.

На следующее утро мы вместе совершили паломничество в Монреале — в собор и прилегающий к нему монастырь. Не считая тех минут, когда видишь все эти красоты своими глазами, ходишь среди них, трудно поверить, что они существуют на свете. Память об этом остается как настоящий сон.

Пока девушка сидела и писала кактусы, я часами бродил как сомнамбула, попутно счастливый еще и тем, что, очевидно, и в самом деле возможно закреплять благороднейшее в культуре. Тут же лежали руины средневекового королевского дворца, через него по мраморному желобу течет чистая вода. Ручей как элемент интерьера, постоянно меняющееся население из диких рыбок у вас в доме. Не удивительно, что императоры Священной Римской империи, которым во вкусе не откажешь, предпочитали жить здесь, а не в своих угрюмых замках, пропахших пивом.

В тот вечер мы ужинали у graue Schwestern, монастыри которых разбросаны по всему Востоку и всегда отличались гостеприимством. В монастырском саду мы долго гуляли, беседуя друг с другом, потому что знали, что никогда больше не увидимся, а в такие минуты можно говорить начистоту.

Из Палермо я направился в Партинико. Леса в этой местности нет, все горные склоны возделаны. Около полудня нагнал я двоих парней в красных фесках. Они оказались швейцарцами, прошли через всю Малую Азию и некоторое время работали в Константинополе и Смирне мастерами по изготовлению замков. Они рассказывали мне, что в Турции тоже происходит сращение правительственного аппарата с техническим. Может быть, такова общая линия развития? Не следует ли рассматривать организацию техники частными лицами в прошлом веке как переходную стадию, как детство индустрии?

Партинико — город с сорока тысячами жителей. В нем тоже одна главная улица, где нет даже кафе; на улицу выходят только грязные тропы с желобом для сточной воды посредине и одноэтажными домиками по обе стороны. Много тут не заработаешь.

Жители в основном из крестьянства, и когда я в наступающей темноте прошел город из конца в конец и снова очутился на дороге, то навстречу мне потянулась бесконечная вереница людей с поля, настоящее переселение народов, совершающееся каждое утро и каждый вечер. Пеших не было, одни сидели на повозках, другие ехали верхом. Я присел на обочину; выпавший с сумерками туман превратил это шествие в игру призраков: болтающих и смеющихся призраков, молчаливых, одиночных, грохочущих призраков-повозок, а один раз даже маленького воющего и грозящего призрака, все они возникали и тут же испарялись.

«Сорок тысяч жителей, — думал я, — четыре дороги ведут из города, то есть мимо меня должны пройти десять тысяч; немудрено, что им нет конца».

Со стороны города ко мне приблизились два призрака в фесках, те же швейцарцы. Мы еще немного вместе прошагали по дороге и улеглись на отдых, укрывшись от ветра за небольшой стеной.

Оба попутчика спозаранку отправились в путь. Когда лучи солнца высушили всю росу вокруг и заблистали уже довольно высоко в небе, я поднялся, сложил духовое одеяло, и в эту ночь спасшее мне жизнь, и спрятал его в рюкзак. Окружающий пейзаж не изменился; я вдруг почувствовал, что вполне сыт Италией, и задумался о своем будущем. Что мне делать, когда вернусь в Голландию? Скитаясь на чужбине, теряешь все знакомства, пробиться же собственными силами мужчине в наше время невозможно. Я принялся сочинять объявления, на которые бы клюнула удача. Сначала о будущей книге: «Молодой автор ищет издателя, который после прочтения его опуса бросился бы автору на шею со словами: „Эту книгу я должен издать во что бы то ни стало, даже ценой своего состояния!“» — такой вариант понравился мне больше всего. Когда же я расцвету на руинах издателя, мне захочется другого счастья. Тогда я примусь искать материнский тип женщины с помощью вот этого: «Молодой художник, страдающий комплексом неполноценности, ищет женщину, которая помогла бы ему этот комплекс преодолеть»; рациональный тип с помощью вот этого: «Одинокий молодой мужчина ищет одинокую молодую женщину, чтобы вместе не быть более одинокими»; риторический тип с помощью вот этого: «Солидный мужчина за тридцать ищет женщину, которая считает себя достойной приобщиться к его любви в полном смысле этого слова»; другие типы с помощью вот этого: «Молодой мужчина, уже испытанный жизнью, но вовсе не сломленный, ищет женщину, для которой отношения „от сердца к сердцу“ стоят на первом месте»; наконец, прочие типы женщин с помощью вот этого: «Молодой врач, недавно устроившийся в жизни, готов, в случае согласия, заключить брак со своей первой пациенткой».

Я был сыт Италией. Посмотреть еще на самое выдающееся здесь, а после — в другую страну. Днем я взобрался на пятитонку, груженную камнем, и пропел там следующее:

Жизнь улыбается мне снова, Она была ко мне сурова, Но минула пора ненастья, И сердце прыгает от счастья!

Грузовик высадил меня у развилки, откуда дорога вела к храму Сегесты, одному из наиболее сохранившихся и красивых памятников древности. С бьющимся сердцем пошел я вперед и вдруг увидел на горном лугу это маленькое чудо. Я оставался около него весь день; рядом не было ни души, только пастух неподалеку пас овечье стадо.

Лишь вечером, когда уже темнело, пришли трое немецких юношей, в честь окончания гимназии получившие право на путешествие по Италии. Этот храм входит в обязательную программу их маршрута.

Преждевременное и обильное угощение классикой, по-видимому, на всю жизнь отбило им вкус к подобным вещам, так же как у нас это сплошь и рядом бывает с Гомером, Шекспиром и Мольером. Когда же наши менторы поймут, что к вершинам культуры человек может подступаться, только будучи зрелым, и то с сугубой деликатностью? Счастливы одиночки, что в зрелые годы случайно берут в руки классиков и, к своему великому удивлению и радости, находят в них не нафталин, а силу и свежесть духа. Счастье и то, что наших школяров по крайней мере не заставляют разбирать сочинения Баха, Моцарта и Бетховена, иначе бы Консертхебоу пришлось закрыть.

Вчетвером мы поужинали и переночевали в Калатафими, первом встречном городке. Наутро я снова был в пути, сначала пешком, затем в кузове автомобиля, ехавшего в Кастельветрано. Над воротами кладбища я прочел надпись: Memento mori. Непонятно, зачем она, ведь те, кого сюда вносят, все равно ее не читают. Эта мысль, очевидно, была не ко времени, так как я оказался на волоске от mori тем же вечером. Ничего не заработав в городке, я решил заночевать на свежем воздухе и в сумерки принялся искать у дороги какое-нибудь крытое местечко. Обычно в течение получаса мне попадался сарайчик, навес или пустой дом, но тут, как назло, ничего не было, и, когда совсем уже стемнело, я набрел на какую-то белую ограду, надеясь за ней укрыться. Я включил карманный фонарь и начал шарить вокруг себя лучом, как вдруг услышал рядом с собой окрик. Я зашагал на голос и вышел к бараку, возле которого человек пять солдат в ужасе сообщили мне, что, пройди я шагов десять дальше, меня бы застрелили часовые: я попал на территорию строго охраняемого порохового склада. Солдаты дали мне поесть. Они спали на деревянных нарах, и я спросил, нельзя ли мне переночевать с ними на таких же нарах. Немного посоветовавшись, они разрешили мне занять на ночь железную койку повара, но рано утром я должен исчезнуть: по приказу сверху штатским находиться здесь строго воспрещалось.

На другой день я побывал в Селинунте и был очень рад, что смог это сделать, не будучи застреленным. Там, на выдающемся в море плато, стоят один возле другого девять храмов, сложенных из таких громадных камней, что после разрушения все лежит на прежнем месте неколебимой грудой. Похоже, эти храмы и строили и рушили великаны. Колонны некоторых храмов упали каждая в свою сторону, иные же храмы, словно придавленные могучей дланью, просто опрокинулись и распластались по земле. Нигде еще не видел я такого большого и такого могучего падения. Я взобрался на обломок колонны и попробовал вообразить, как вокруг и в глубине гудела и дрожала земля и все живое искало спасения в бегстве. В воображении я видел, как, на мгновенье замерев в воздухе, обрушивались колонны и капители, фронтоны, триглифы и архитравы, как падающие колонны наваливались одна на другую и низвергались вместе на землю, порой же застывали ненадолго в объятии, пока их не увлекала за собою летящая следом балка. Я видел далее, как тяжелые балки срывались вниз между еще стоящими, но уже шатающимися колоннами; потом их разбивало на куски то, что валилось сверху, от удара само превращаясь в обломки. Балки падали отвесно, колонны описывали кривую, отбивая друг у друга вершины.

А потом вдруг наступила мертвая тишина, прерванная лишь падением последней колонны или глухими прыжками катящегося с горы тамбура. Наверху сияло солнце, а вокруг было море; в незабываемом месте сидел я здесь.

Пройдя Шакку, арабское Шакках — на этом острове, за который пролиты реки крови, лежат рядом останки греков, карфагенян, римлян, арабов, норманнов, немцев, французов, людей эпохи Возрождения, — я увидел в поле целый лагерь из снопов скошенного жита. Я забрался в один из них и уснул.

На другой день я был в Джирдженти, ныне Агридженто, в древности один из богатейших городов земли. Теперь он, как пена схлынувшей волны, лежит на краю обширного плато, которое занимал некогда древний город.

Когда я вошел в город, уже вечерело. Гостиница, куда я забрел, показалась мне не слишком чистой, я поднял одеяло и, конечно же, обнаружил, что все поле простынь испещрено следами диких зверей. Простыни напоминали собой листки рукописи писателя-сумасброда, который, прежде чем написать хоть одну букву, уже расставил знаки препинания. Я не пролежал в постели и пяти минут, как по всем фронтам развернулось наступление. Притаившись на четверть часа в засаде, я неожиданно вскочил, включил свет и начал неистовствовать среди вражьих орд, как Самсон среди филистимлян. В пылу битвы я вдруг вспомнил, что именно в этих краях погиб Михил де Рёйтер. Это придало мне нутряных сил; во мне вдруг пробудился голландский националист. «В кои веки, о Нидерланды, — воскликнул я, — вкусите вы наконец сладость мести за гибель величайшего паладина морей!» И в жестокой борьбе один на один, отринув с презрением современное оружие, истребил я всех супостатов до последнего. Если Мюссерт умудрится на самом деле выиграть, ему нужно будет прибавить к национальной истории еще одну дату: 1934 — битва при Джирдженти.

В качестве трагического для павших блох обстоятельства следует упомянуть, что место, где произошла баталия, называлось «Albergo della Расе» — «Приют мира».

Гавань в Джирдженти, Порто-Эмпедокле, вся в желтухе от серы. Повсюду видишь нагромождения серных глыб, приготовленных к вывозу. Ваши и мои серные спички тоже были тут, ибо почти весь экспорт серы идет отсюда.

Вечером, когда я сидел в кафе, вошел некий синьор, показывавший фокусы: сначала он проглотил шпагу, затем бильярдный шар. Когда шар опять выскочил наружу, то было похоже, что синьор снес яйцо, как птица. Публика дрожала от отвращения, но смотрела во все глаза. После представления артист ненадолго подсел ко мне; это был мадьяр из Венгрии, уже успевший наглотаться почти всех стран мира.

И вот я снова мчусь в автомобиле по стране. Наступала весна, Миндальные деревья вокруг стояли в цвету, возле Кальтаниссетты весь окружающий ландшафт — и горы, и долины — был затянут нежным бело-розовым покрывалом. Солнце начало снова поддавать жару, бродить по земле с каждым днем становилось все приятнее.

Между Джирдженти и Кальтаниссеттой я сошел у маленькой гостиницы, где за столом сидела разговорчивая компания. От усталости я не мог вымолвить ни слова и потому сделал вид, что не понимаю по-итальянски. Заговорили про тех, кто любит путешествовать по разным странам; самый речистый, заводила, стал науськивать общество против меня: «За таких вот путешественников Италия и расплачивается; идут себе в муниципалитет и забирают наши денежки, а мы тут подыхай с голоду». Я с невинным видом писал письмо, но держался начеку, потому что он все больше входил в раж: видимо, то, что я умел быстро водить пером, бесило его до чрезвычайности. Теперь он изображал меня преступником, пустившимся по свету, чтобы избежать решетки. «Других засылают на галеры на пятнадцать лет, а эти пьют-едят себе до отвала». Он передразнивает, как немцы просят подаяния, и при этом кричит по-петушиному. Он заявляет, что все любители путешествий сплошная бестолочь, никакого от них проку, куски мяса с руками-ногами, комаров им только кормить.

Все дальше давал он себя увлечь потоку своих дурных соков, было прямо-таки увлекательно наблюдать, какую большую энергию человек обращает во зло. Хотя письмо давно было закончено, я продолжал писать, просто так, отдельные слова без всякой связи, чтобы только посмотреть на его извержение. Когда он наконец иссяк, я сказал: «Поскольку мы не размахиваем руками и ногами, то вы думаете, что мы ничего не думаем и не чувствуем, но это вовсе не так; мы сидим неподвижно, как деревянные истуканы, но наши головы полны мыслей, а наши сердца полны чувств. Северный темперамент отличается от южного. Вы не должны больше говорить, что мы просто куски мяса».

«Это мы, — ответил он неожиданно, — вы меня неправильно поняли, это мы куски мяса». После чего быстро перешел на другую тему и стал очень подробно и живо рассказывать историю Миньоны из оперы Тома.

В Кальтаниссетте на рыночной площади собралась огромная толпа, слушавшая через репродукторы Муссолини. Когда он кончил, я сел на террасе кафе и начал рисовать, чем тоже привлек внимание и собрал толпу, так что хозяин стал ворчать и сеанс пришлось перенести внутрь кафе.

Пройдя меж хлебородных гор, я остановился ввечеру на крестьянском дворе, где вместе с двумя пожилыми батраками в хлеву из общего деревянного корытца — каждый со своего борта — смог похлебать макарон в телячьем бульоне, а потом выудить перстами несколько кусков мяса из глубокого горшка. Это была картинка, достойная раннего Остаде, когда благоденствие еще не излилось на Нидерланды. Сходство лишь усилилось, когда я нарисовал старшего из батраков и прикрепил портрет к балке под низкий потолок.

С той минуты я помчался галопом по Европе. Последний перегон пролетел в буйном, опьяняющем вихре впечатлений, тысячи образов и картин проносились мимо меня. Было ли это все в действительности? Наверное, было, кто же иначе смог бы вызвать этот колдовской мираж, если его не было в действительности; ничего бы не вышло, кроме жалкой шутки.

Целую ночь ехать через горы, потом Лентини, оттуда на мешках с мукой, часами глядя на залив Аугусты, бескрайнюю водную гладь, обрамленную далекой перспективой, которая внизу подо мной переходит в берег, а залив — в игрушечное море. Потом Сиракузы, этот волшебный город, это необъятное треугольное плато, где сотни улиц, тысячи домов и миллионы людей стали от времени настолько прозрачны, что их уже не видишь, где миллионы призрачных сиракузцев день за днем пытаются выдергать траву, которой проросли их дома. Но трава беззаботно растет себе дальше, ибо у призраков нет никакой опоры, им не за что ухватиться; когда светит солнце, они превращаются в тени, а когда опускается ночь — в легкий туман, призраки должны все сносить.

Но на вершине треугольника, обращенной в глубь острова, еще не истлело до прозрачности крупнейшее крепостное сооружение античной эпохи, с подземными ходами, оборонительными рвами и волчьими ямами. Там призраки до сих пор алчут сражаться, все как один в героическом порыве, ведь смерть им более не грозит.

Наконец видишь полуостров, на котором стоит современная Сиракуза, тихий маленький городок, с озерцом, где растет папирус, давным-давно завезенный сюда с Нила.

Неподалеку — Латомии, мергелевые катакомбы, с обвалившимися от землетрясения сводами, прохладные летом и теплые зимой; причудливые, с отвесными стенами провалы, в которых много цветов и тишины, каждый день заполняемые доверху солнечным светом, где никогда не дует ветер и никогда не томит жара.

Здесь же знаменитое ухо тирана Дионисия, вернее, ушная раковина, вытесанная в скале на высоту целого дома. Кто в нее войдет и прокричит что-нибудь, немедленно обратится в бегство, испугавшись собственного голоса. Я вышел из этого уха совершенно охрипшим, чуть ли не в клочки порвав свои голосовые связки, просто не мог остановиться, купаясь в собственном красноречии.

Самая дальняя точка этого грота соединялась с дворцом Дионисия, построенным на той же скале; прикладывая свое личное натуральное ухо к искусственному, тиран мог расслышать все до последнего слова, о чем говорили, даже шепотом, работавшие внизу подданные. Прежде молва утверждала, что таким образом Дионисий вовремя раскрывал плетущиеся против него заговоры и казнил виновных; теперь утверждают, что таким образом правитель Сиракуз осведомлялся о всех желаниях и нуждах народа, первые мог исполнять, а вторые облегчать раньше, чем кто-либо смел против него пикнуть хоть словечко.

ДОМОЙ

А теперь мимо Этны, Катании, Мессины; быстрые авто мчались все дальше на север, и я мчался с ними.

На пароме я переплыл Мессинский пролив и очутился в Калабрии, в пустынных краях, где еще водятся волки. Подумать только: спишь на свежем воздухе, а когда просыпаешься, на том месте, где еще вчера была твоя рука, видишь волчий хвост.

Сначала дорога как нельзя удачнее бежала вдоль берега; далеко в море маячил долговязый дымокур, вулкан Стромболи. Навстречу то и дело попадались женщины в ярких, точно крылья мотыльков, юбочках, весело развевающихся при ходьбе. На другой день — другая картина: теперь на женщинах поверх платьев еще верхние юбки, сзади завязанные в узел. От каждого шага этот узел описывает дугу в сорок пять градусов, отчего возникает впечатление большего изящества и пластики, чем есть в этих фигурах: мелочь, которая не надоедает, хотя здесь это носят все до одной. Я был тогда в Никастро; ночевать полез в стоявший на запасных путях товарный вагон, груженный досками. Когда я спал, к двери подошла станционная собака и облаяла меня. Больше за ночь с моим спальным вагоном ничего не произошло, я проснулся на той же станции.

Калабрийцы — самая темная народность Италии; может быть, именно они суть последыши загнанного в угол коренного италийского населения. Дня через два мне посчастливилось отыскать для ночлега прекрасное убежище — стоящий на отшибе водонепроницаемый сарайчик, в глубине я обнаружил закут, полный сена. Наверное, какой-нибудь барон не так рад своему замку и парку в сотню гектаров, как я был рад этому сарайчику и панораме окружающих полей в миллионы гектаров. До заката было полчаса, я еще мог поужинать, сидя в дверях, с чувством и толком расстелить постель и, прежде чем заснуть, увидел, как сгущаются сумерки и наступает ночь.

Когда я проснулся, по бревенчатым стенам вовсю сновали мыши. Лежа, я смотрел на них и думал: «Что же должна испытать вот такая мышка, когда она вбегает в комнату, где полно женщин. Представить себе, что входишь куда-нибудь и видишь там десяток существ, каждое ростом с Вестерторен, и они начинают вдруг визжать и бесноваться от страха!»

Пробудился я в несчастливый день. Сначала, придя в Потенцу, я ничего не смог там заработать. Следующий на пути городок угнездился на крутой горе, которую обвивала дорога, и когда я по ней поднимался, то меня вдруг начали бомбардиров ать сверху большими камнями мальчишки, заранее приплясывая от радости по поводу моего убиения. В конце концов они так разошлись, что я их слышал, даже не видя. О, как я бушевал от ярости! Стоило ли многие годы опасливо шарахаться от велосипедов и автомобилей, чтобы пасть жертвой сорванцов! В бессильном гневе я слал им наверх проклятия и угрозы; ответом был издевательский смех и новый камнепад. Не оставалось ничего иного, как со всей поспешностью уйти из зоны обстрела. К счастью, мне это удалось, ибо камни летели теперь мимо цели. Сейчас я доподлинно знаю, что чувствует колонна экспедиционного корпуса, когда на пустынной дороге туземцы устраивают ей засаду и начинают бомбардировать сверху чем попало.

И в тот же самый день на меня обрушился сногсшибательный ливень. Окрест меня чистое поле, над ним разверзшие хляби небеса, а посреди крохотный я. Единственный мой удел — полная покорность стихии; в конце концов настает минута, когда больше некуда промокать, и тогда любой дождь бессилен. В некоторых местах одежда липла к телу при ходьбе от каждого движения, в других — мое тело служило как бы руслом для ручейков, на плечи, помимо рюкзака, давил дополнительный груз пропитанной водою одежды и тяжелых дождевых струй, я тащил с собой не меньше десяти фунтов дождя. Несколько часов волочил я ноги сквозь чащу водяных струй, еле-еле разбирая дорогу. Я шел будто голый: переизбыток дождевой влаги превратил меня в туриста-натуриста.

Все кончилось только под крышей домика дорожных рабочих, который я едва приметил за серой стеной падающего дождя. У огня сидели трое рабочих; мне надавали сухой одежды, развешанной по углам, облекавшая тело водяная масса у огня постепенно превратилась снова в мое платье. Я поел с ними мяса какого-то неизвестного мне зверя и заснул в длинных яслях на сене.

В кристально ясную погоду и сухой как пробка отправился я наутро в путь-дорогу и вскоре уже мчался вместе с тремя офицерами в Бари. Прямая, как линейка, дорога пролегает здесь по равнине шириной километров шестьдесят, и наш автомобиль летел с неимоверной скоростью.

В Бари есть старый и новый город; новый, так же как в Специи, построен прямоугольными блоками, старый являет собой лабиринт улочек и проулков, которые то и дело огибают углы домов и сходятся втроем-впятером где-нибудь в неожиданном месте. Квартировать в этих местах — рискованная затея.

В одном из уголков гавани я наткнулся на любопытное зрелище. Сюда на рыбацких лодчонках привезли каракатиц; видимо, так же, как вяленую треску, их перед употреблением полагается отбить для умягчения, во всяком случае, не один десяток мальчишек и мужчин были заняты тем, что поднимали этакое чудище высоко над головой и с размаху шлепали им по гальке. Это морское зверье после своей смерти делало больше шуму, чем за всю свою жизнь. Когда битье заканчивалось, каракатиц прополаскивали в грязных водах гавани, потом складывали в корзины и, непрерывно ими потрясая, предлагали покупателям. Тут же стояли любители этого лакомства и жевали щупальца, нарезая их кусочками.

В одной молочной я встретил двух австрияков, у них тоже не было ночлега, и мы спросили у мужчин, где подешевле можно остановиться на ночь. Нас приняли за умалишенных, так как очутились мы в борделе, но не в таком вертепе, как описано выше, а в более замаскированном, где тебя принимают только по уговору.

Хозяйка дома была особой жизнерадостной, и конец у песенки таков: ее девочки поставили нам две койки в коридоре, а третьему разрешили спать в салоне на диване. Все шло своим порядком, я бы даже сказал, добропорядочно: у девочек были отдельные комнаты, где они и принимали своих селадонов. Всю ночь напролет, всякий раз как мы просыпались, без перерыва шествовали селадоны. Днем все девочки собирались в тесном домашнем кругу, куда допускали и нас. Я рисовал с них портреты, а однажды, когда мы заговорили о политике — в этих кругах Муссолини не пользуется большим кредитом — и о песне итальянских фашистов «Джовинецца» — «Молодость», я сказал, что «Интернационал» нравится мне гораздо больше, и, когда выяснилось, что никто из них его ни разу не слышал, пропел эту песню с таким же воодушевлением, с каким Руже де Лиль пропел в свое время «Марсельезу». Девочки и мадам держались с нами очень приветливо, наверное, для них было в диковинку видеть перед собой мужчин, которые не требовали от них доказательств любви. Как-то днем мы вместе с мадам долго просматривали альбом ее семейных фотографий. В этой уютной обстановке мы провели три дня, и очень жаль было расставаться.

Пришла пасха, и австрияки решили в честь праздника отобедать в ресторане. Так мы и сделали, но предъявленный счет нам не понравился; мы подсчитали общую сумму и сказали официанту: «Вы ошиблись, это стоит столько-то», положили на стол деньги и ушли. Такое можно делать в том случае, когда абсолютно уверен в своей правоте, как это было с нами, и только в Италии.

Тем же вечером я взошел на борт парохода и Распростился с Италией. Для меня это была страна чудес; теперь это — волшебная книжка с картинками, которую я буду носить с собой всю жизнь и которую никто у меня не отнимет. Я всегда буду испытывать самую глубокую благодарность судьбе за то, что смог заключить в свою душу одну из интереснейших и красивейших стран на земле.

Этот пароход тоже плыл ночью. Перед тем как лечь спать, мой сосед по каюте научил меня считать по-сербски: едан, два, три, четири, пет, шест, седам, осам, девет, десет. Хороший способ заснуть. Едан, два, три, четири. Пароход топал на тот же счет: едан, два, три, четири. Я заснул, а мое подсознание ловило топочущий ритм паровой машины: едан, два, три, четири, а может, это мое подсознание продолжало считать? Едан, два, три, четири.

Когда я вышел на палубу, мы надвигались на большой зеленый остров, или остров надвигался на нас? Этого никак не узнать. А за ним, на высоком берегу, белый город, будто сошедший с гор: Дубровник. Итальянцы говорят: Рагуза. При швартовке вижу на пирсе нескольких мужчин в круглых черных шапочках. Короткое приветствие, два-три слова, брошен и пойман линь, принят и закреплен на кнехте швартов, все размеренно, ни одного лишнего слова; перевожу дух после полугода романского темперамента: славяне. Городок тоже, куда ни глянь: дома, лавки, рынок, мостовая — все дает мне перевести дух. Кольцо средневековых стен выглядит так, будто возведено лишь на прошлой неделе, такой белизной сияет известняк на сером фоне скал. Глубоко счастливый, бродил я по всем улицам и переулкам; один раз отпрянул перед женщиной, лицо которой было закрыто черным покрывалом. Женщина делала покупки и разглядывала через свою вуаль зелень и овощи. Потом я встречал много таких женщин, от их вида с ума можно сойти. Вместо того чтобы усыплять желания, подобная маскировка, напротив, их пробуждает; ведь лицо — самая красивая и выразительная часть человеческого тела, а такая завеса превращает и его, сверх всего прочего, в территорию любви. Неважно, что рядом проходят десятки женщин с открытыми лицами, для завуалированной это ничего не меняет. Иногда покрывала такие тонкие, что прямые лучи солнца выхватывают из-под тени бегло и смутно черты лица, порой женщины с красивыми глазами оставляют их свободными, и они ведут опасную игру с окружающим миром.

Из Дубровника я направился в глубь страны и попал в каменную пустыню, называемую Герцеговиной. Только на дне горных впадин, где скапливается дождевая вода, росли отдельные стебельки травы да паслись редкие овцы или козы. Паслись — неудачное слово, они скорее щипали отдельные былинки. Где попадались эти животины, по соседству обычно пряталась и сложенная из камня лачуга. Чахлое деревце было для этого ландшафта большой редкостью, но еще большей редкостью бывал дождичек: сначала все вокруг, насколько хватал глаз, становилось светло-серым, а после дождичка все вокруг, насколько хватал глаз, — темно-серым. Это было похоже на колдовство.

Автомобили здесь почти не ездят, сюда еще не проложены дороги. За несколько лет до войны 1914–1918 годов Дунайская монархия вложила в строительство дорог немало денег, но с тех пор ничего больше не делалось. Да и смысла нет, ибо заселен этот край очень редко.

В корчме при дороге, в которой я впервые снова увидел скобленый деревянный пол, хозяйничали мать с дочерью. Я попросил вина, вытащил записную книжку и решил составить для себя краткий словарик. Я стал указывать на разные предметы, чтобы записывать их названия, как это делали в свое время миссионеры. Но сколько я ни старался, они меня не понимали, и я не смог ничего добиться. Когда я показал на стол, они решили, что я хочу есть, когда на стакан, они принесли мне воды. На стене висел зонтик. «Зонтик», — сказал я и показал на него. Мамаша тут же сняла его с крючка и стала мне демонстрировать, как эту вещь можно открыть и закрыть. Я в отчаянии затряс головой, и в конце концов мы все трое расхохотались. К счастью, в корчму вошли мужчины, которые сообразили, чего я хочу, и дождем полились слова. Когда я уходил, у меня их было не меньше полусотни.

Дальше часть пути со мной шел человек в вышитой рубашке; когда он сворачивал на развилке, то снял свою черную шапочку и произнес: «С богом, друг!» Люди здесь очень приветливы, женщины встречали меня иногда Целой молитвой, а один раз, когда я отдыхал, стоя под навесом, ко мне подошел крестьянин, поздоровался и Поцеловал мне руку, будто папе римскому. Небывалое впечатление!

Из Любине, где я останавливался в одной небольшой семье, сдававшей комнатки, я поехал в старом открытом автомобиле, до отказа набитом немецкими туристами, в Требине, где есть маленькая мечеть. Эти молельни настолько изящны и праздничны, что хочется, не теряя времени, перейти в мусульманскую веру.

Разные картины проходят сейчас у меня перед глазами. Я вижу турецкие надгробия, косо стоящие в земле, не подряд одно возле другого, как на наших кладбищах, а каждый крестьянин в своем уголке кормившей его землицы. Я вижу застигнутых врасплох мусульманок, которые бегут, прикрыв ладонями лицо, и девушек под покрывалами, рассмеявшихся, когда я тоже прикрыл лицо рукой. На пасху — а здесь опять была пасха, православная пасха, — я видел крестьянских парней и девушек — у тех, кто побогаче, половина их состояния в золотых нагрудных украшениях, — без устали танцующих коло, хороводный танец, которому нет конца. В пасхальную ночь я спал в доме одного крестьянина и слышал, как нервно бегали туда-сюда по бревнам черные жуки. В полночь я вдруг проснулся от громкого благовеста. Крестьянин со всей семьей были на ногах, одетые идти в церковь, отец семейства стоял посередине комнаты с непокрытой головой и, красный от волнения, читал вслух молитвенник, время от времени прикладываясь к нему губами по три-четыре раза кряду.

Чаще всего я спал ночью за три цента в кафане на деревянной скамейке, кормился у любых религиозных сект чудесным сладковатым и свежим кукурузным хлебом, пробирался через ущелья, прорытые бешеными потоками, а впереди мне грозили высокие черные горы. Половину пути меня сопровождало цветение сливы, мы поднимались в горы вдвоем с весной. Главной пищей мне служили вареные яйца, четыре штуки за три цента, и ключевая вода.

А потом я увидел Мостар, белый от минаретов, на его улицах чувствуешь себя точно в антракте костюмированного бала.

Как-то вечером я проходил мимо одинокого домика, откуда меня очень запанибрата зазвал к себе по-немецки мусульманин с длинной, крашенной хною бородой. Я спросил, не пустит ли он меня переночевать, и тут же прибавил, что денег у меня нет. «О да, пожалуйста». Я присел рядом на деревянную лавочку; он жевал сухой хлеб, сначала дал мне кусок хлеба, потом одни корки. «У меня плохие зубы, — сказал он, — а ты еще молодой». Когда я вытащил свой ножик нарезать корки, он прямо набросился на меня, предлагая меняться на память — мой ножик на свою рыночную дребедень из куска жести. Я поскорее спрятал ножик подальше. После этого старый меняла захотел купить у меня плащ, а когда я улегся на скамейке спать — мое пуховое одеяло. Я не отрываясь изучал его лицо, чтобы на всю жизнь запомнить, какая бывает рожа у настоящего барышника, и позволил себе заснуть не раньше, чем он захрапел. Наутро он стал требовать с меня деньги за ночлег. «Zwei Dinar muß zahlen!»«Но у меня нет денег», — ответил я смеясь.

«Kein Messer tauschen, kein Geld zahlen, das ist eine Schweinerei». Когда я уходил, он долго еще брюзжал мне вслед.

Ни разу в жизни я не ночевал так роскошно и так дешево, как в Сараеве в ночлежке для рабочих. Это был целый зал, где собрались беднейшие из бедных, ведущие двойную жизнь: днем они работали как каторжные, ночью на казенный счет жили как господа. Едва сбросив рабочие лохмотья, они сбрасывали и свои заботы, после душа они веселели, а когда надевали казенные пижамы и совали ноги в деревянные башмаки, то вообще чувствовали себя господами, поэтому, как господа, имели право целую ночь лежать между безупречно чистых простынь.

Я чувствовал себя райским небожителем, вымытый с головы до пят, лежа в архисвежих, я бы сказал даже — богатых витаминами простынях на пружинящей койке, в то время как государство стерегло мои пожитки.

Утром в шесть часов нас всех выгнали из сказки вон, в жесткие лапы дня. Еще десять минут тому назад господа в пижамах, теперь они снова разбредались в разные стороны в своих залатанных обносках.

Я присоединился к четырем немецким музыкантам; через бывшее турецкое кладбище, ныне превращенное в парк, мы пошли в кофейню, которую держала русская женщина, — там ребята каждое утро играли свою музыку, за что бесплатно получали кофе. Я нарисовал портрет хозяйки и получил кофе.

Сараево тоже состоит из старого и нового города. В старом городе очень живописная уличная жизнь. Все лавки и ремесленные мастерские здесь открыты в сторону улицы, это улица не домов, а комнат. Некоторые ремесла облюбовали себе целые улицы, как раньше было и у нас; есть, например, улица златокузнецов, улица медников. На улице медников каждый дом — кузня, где выбивают котлы; можно себе представить, какой там стоит оглушительный грохот.

Здешние жители тоже любят красивые цвета. Я бы с удовольствием остался в этом таинственном городе хоть на целый месяц, но меня звали дальше весна и пенистая Босна.

Иногда я часами сидел на добела отмытом горной водой камне, молча поражаясь тому, что все вокруг меня существует. Почти что по очереди принимали меня то христианская, то мусульманская деревня, иногда я замечал поодаль цыганский табор из летучих, изодранных шатров.

Изредка мне навстречу попадались стайки молодых цыганок, умеющих по-королевски одеваться в те случайные тряпки, что дают им люди, с величайшей непосредственностью и прямодушием берущих на абордаж любого прохожего. Как они отличаются от женщин ислама, которые чуть ли не весь свой век проводят на женской половине дома за окнами, забранными решеткой из деревянных планок, делающей их невидимыми с улицы.

В каждой деревне здесь одеваются иначе; население еще укоренено в своей местности, это придает людям что-то растительное.

В Броде все вдруг неожиданно кончилось: и горы, и Босна, и кафаны. Здесь начинается Славония, равнинная страна с великолепными лошадьми. Напоследок я заночевал в бедном крестьянском доме; жили в нем три брата, один был паралитик и слаб головой, он всю ночь сидел в углу комнаты, лицом к стене. Двое других просто улеглись на глиняном полу не раздеваясь; кроватей и в помине не было. Оттого, что я разделся, натянул пижаму и укрылся одеялом, они приняли меня за барина.

С чехом-коммивояжером я доехал до Осиека; там я впервые снова увидел теннисные корты. Вечером я попал в швабскую деревню, где остановился на ночлег в семье гончара. На территории бывшей Австро-Венгрии рассыпано множество подобных швабских колоний, сотни лет сохраняющих свой язык в полной уверенности, что это ценное достояние.

«Ich sagte zu dem Ungar, — сказал мне однажды такой швабский крестьянин, — wenn das Ungarische verschwindet, so kann ich wenigstens noch Deutsch, aber du mußt bellen wie ein Hund: wau, wau, wau!»

Всякую связь с родиной эти люди давно утеряли; похоже, в свое время сюда перебирались целыми деревнями сразу. Деревня, в которой я ночевал, не была чисто швабской, были в ней и славянские дома, с веночками над дверью.

На следующий день я на собственной шкуре испытал послеродовую горячку нового национального государства в бассейне Дуная. Во-первых, такие новоиспеченные государства страдают манией начальствования. Любой чиновник считает себя господом богом и убежден, что в его лице оскорбляется все государство. Во-вторых, экономическая машина здесь полностью разлажена. Можно говорить о старой Дунайской монархии что угодно, и все-таки там дела с экономикой шли нормально, всего хватало с избытком. Теперь она расколота по национальному признаку на части, и каждая ее часть в отдельности с точки зрения экономической ни рыба ни мясо. Достаточно бросить взгляд на карту: без взаимной гармонии, без Триеста этим странам не оправиться. Сейчас эти части-государства даже не могут себя прокормить и попадают в финансовую зависимость от иностранных держав.

И, в-третьих, существовало намерение создать национальные государства, но это оказалось невозможно, так как нельзя было провести между ними четких границ. Вокруг чисто национальных областей, своего рода ядер нации, сплошь и рядом встречаются широкие территории, где народы-соседи живут вперемешку. Каждую страну обременяют национальные меньшинства из уроженцев соседних стран, которым она желает провалиться сквозь землю; если бы правящая нация не держала себя в узде из страха перед репрессалиями со стороны оскорбленных соседей, то давно бы приложила все силы для утеснения или вытеснения их соплеменников; тогда бы стало правдой то, что официально выдается за правду ныне.

Все эти три прелести я испытал на собственной шкуре. Когда я прибыл на границу, где-то посреди поля, то мне не разрешили ее перейти: я должен был отметиться в последнем полицейском участке. Как я ни доказывал, пограничники были неумолимы, а когда я попытался пересечь границу в обход, на крестьянской телеге, откуда-то издалека примчались несколько солдат, заприметившие мой маневр, сняли меня с телеги и повели под конвоем к начальству. Там я получил приказ вернуться назад на шестнадцать километров за печатью в паспорт. Пришлось выполнять приказ.

Чтобы не топать пешком это расстояние обратно, уже в третий раз, я поехал до ближайшей венгерской станции поездом. Новоиспеченные государства сели в такую лужу со своими финансовыми делами, что деньги соседей обмениваются всюду по ничтожному курсу. Поэтому мне не хватало денег на оплату венгерской транзитной визы; полученные еще на пароходе в Генуе от дяди десять голландских гульденов мне вообще не захотели обменять — не знали, по какому курсу. Это был последний поезд, и на ночь меня упрятали в каталажку, дав бутылку воды.

С первым поездом я поехал назад, в Югославию. Мне сказали, что пустить меня не могут, так как моя транзитная виза погашена печатью в момент выезда. Тогда я сказал, что хочу доехать только до Осиека, обменять там в банке голландские деньги, на что чиновник ответил, что для этого транзитной визы недостаточно, с такой визой можно с одной стороны въехать, с противоположной — выехать; нужно купить обычную визу, но это обойдется впятеро дороже.

Злой как черт, я вышел из конторы, сел на лавку напротив дверей и стал глазеть на входящих и выходящих чиновников. Этим я занимался полдня. Наконец, когда отправлялся поезд до Осиека, я на нем уехал. Тем же поездом, что и накануне, я прибыл в Венгрию. Вместе со мной ехала венгерская крестьянка, просидевшая рядом в той же каталажке, где и я, с тяжелой поклажей. Она ездила, тихо плача, взад и вперед между обоими пограничными пунктами. Это был последний поезд, и ее снова отправили в каталажку.

На следующий день я вышел через равнину к Мохачу; кругом в почве было множество дырок, в которые пролезал палец; при моем появлении в эти дырки быстро прятались черные жуки.

Из Мохача я целый день плыл вверх по Дунаю; пароход шел медленно, поворачивая лопасть за лопастью. Вода была бежевой и не меняла цвета, берега прятались за ивами, то тут, то там попадались водяные мельницы с вращающимися цилиндрическими колесами; иногда на берегу пестрели яркими воскресными красками деревенские костюмы.

И вот я, сойдя с попутного грузовика, стою в центре Будапешта. Пока я прохаживался, глядя по сторонам, ко мне подошла девушка и спросила, не ищу ли я что-нибудь. Да, дешевый ночлег. Она ведет меня в бюро попечения студентов и после телефонного разговора устраивает в отдельную комнату студенческого общежития. Тем же вечером я получаю приглашение на ужин; в Венгрии мне было хорошо.

Когда я пришел в гости, меня встретили ликером. Было много разных вин; после ужина мы поехали в такси на Геллертхедь, высокий утес на берегу Дуная, откуда святой Геллерт сбрасывал в реку язычников, отказавшихся креститься. Там мы долго сидели в открытом павильоне, внизу под нами море городских огней, рядом с нами хор цыган, а перед нами вишнево-красное венгерское вино. Пение цыган то разжигало, то нагоняло тоску. Самой тоскливой была песня ностальгии, мольба тысяч отрезанных от родины мадьяр о возвращении домой. Настроение до такой степени накалилось, что некоторые гости вдребезги разбивали свои бокалы об пол или швыряли их в открытые окна веранды. Дирекция была этим явно недовольна, и нам пришлось удалиться.

В Венгрии помыслы людей направлены на возвращение отторгнутых областей. Этим настроением охвачены все от мала до велика. Первое, что внушают детям, — не успокаиваться, покуда их страна не станет такой же обширной, как прежде. Символ этой веры, карта Венгрии до Версаля и нынешней Венгрии, висит над каждой дверью, как свиток с законами Моисеевыми у иудеев.

Будапешт красивым не назовешь, наиболее красивое и достопримечательное в нем сами мадьяры, народ романтичный и темпераментный, — остров среди моря чужих народов, которые его совсем не понимают и не ценят. Кто его знает, не может не любить, и, если бы в большую политику допустить хоть чуточку любви, так было бы всегда.

Через два дня я ушел из Будапешта: и познанию новых миров приходит однажды конец; я больше не мог и больше не хотел, мне требовался покой, чтобы переварить все это чудовищное обилие картин, образов, впечатлений, как удаву, заглотавшему целого поросенка. Новое для меня больше не имело ценности, его было чересчур много. Так было с Веной и Прагой, которые я обежал второпях, передо мной были реальные вещи, а я будто перелистывал атлас.

Чудеснейшую ночь провел я напоследок в Венгрии, в скирдах сена посреди равнины. В одной из этих гор была пещера, куда как раз умещалось мое пуховое одеяло, так Что голова моя торчала наружу и могла осматриваться. Несколько раз вдали проезжал поезд, и его было слышно еще минут пятнадцать, на соседней горе сена как вкопанный стоял в недвижном воздухе аист, вначале естественного цвета, потом черным силуэтом; когда я утром проснулся, его уже не было.

На второй день после Праги я был в Дрездене: мне уже давно было непонятно, почему людям кажется, что до Амстердама далеко, мне-то казалось, я уже почти дома.

За Дрезденом меня подцепило чудо человеколюбия. «Kommen sie herein, mein Lieber, im Dritten Reich hilft ein Mensch dem anderen».

С этой минуты филантроп обрушил на меня следующие благодеяния.

Первое благодеяние: он провез меня в своем автомобиле полтораста километров до Лейпцига;

второе благодеяние: в своем автомобиле он разрешил мне есть сколько влезет бананы и апельсины;

третье благодеяние: в Лейпциге он дал мне денег на трамвай, чтобы я смог там кое-кого навестить;

четвертое благодеяние: он нанял комнату с двумя кроватями, одна из которых предназначалась мне;

пятое благодеяние: когда я вернулся, на столе меня ждал ужин;

шестое благодеяние: утром он распорядился подкатить мне завтрак;

седьмое благодеяние: за свой портрет, который я нарисовал для его невесты, он категорически заставил меня получить с него одну марку;

восьмое благодеяние: когда я собирался уходить, он напихал мне в рюкзак уйму разных колбас, которыми торговал в разъездах (он был коммивояжером по колбасной части); «по крайней мере на первое время ты обеспечен», — сказал он;

девятое благодеяние: уже дома я обнаружил у себя в кармане одну марку, явно подсунутую мне украдкой на прощание.

Я так объелся колбасы, что занемог животом; на мое счастье, я был в районе каменноугольного бассейна, повсюду на дороге валялись куски потерянного при перевозке топлива; я поднял кусочек угля, съел его, И колики в животе прошли.

Вдоль отрогов Гарца путь привел меня в Хильдесхайм, деревянное чудо, последнее в моем столь богатом чудесами странствии. Там я задержался на несколько дней. Часами я просиживал в большом соборе, осматриваясь вокруг. Дух готики, проникнув в меня и смешавшись с моими ренессансными впечатлениями, вызвал брожение моего собственного духа и породил целый рой мыслей и образов, которые я излагаю здесь как апофеоз.

Цель науки — упростить нашу картину мира.

Наука, исследующая прошлое, — это история.

Опыт учит, что картина мира у того, кто занимается историей, становится богаче, но никоим образом не проще; история, следовательно, не отвечает цели, которая должна ставиться перед любой наукой. Наука без этой цели ограничивается собиранием фактов и потому наукой именоваться не может.

В чем здесь причина и есть ли тут необходимость?

Причина в следующем.

Любой исторический факт есть настолько запутанный комплекс обстоятельств, что выявление причинной связи между подобными фактами крайне затруднительно, как и опирающееся на нее установление законов, чему примером точные науки.

Любой исторический факт есть настолько запутанный комплекс обстоятельств, что он случается только однажды. L'histoire ne se répète jamais. Отсюда следует, что если даже исторические законы возможно установить, то проверить их абсолютно невозможно.

Таким путем нельзя прийти к упрощению картины мира.

Нет ли другого способа навести здесь порядок?

Почти все исторические факты суть дела рук человеческих и как таковые — самопроявления людей. Самопроявления людей вытекают из характера этих людей; у каждого индивида свой набор самопроявлений, которые все как таковые могут быть узнаваемы; это же справедливо в свою очередь и для отдельных периодов жизни каждого индивида.

Не будет ли то же самое справедливо и для одновременных самопроявлений членов одной и той же культурной общности, не будут ли и они как таковые узнаваемы и не находятся ли они во взаимосвязи?

Если таковое вероятно, то мы можем предложить здесь метод упорядочения неисчислимого количества самых различных фактов и тем самым как нельзя лучше Удовлетворить нашу потребность в упрощении картины Мира.

Весь процесс истории складывается из человеческих деяний, ключом к ним служит сам человек.

Если предположить, что так называемая сущность человека остается неизменной в течение столетий, то все исторические факты суть проявления этой сущности; в этом случае наш метод неприменим. Но если предположить, что отдельный человек есть лишь стадия постоянно протекающего процесса истории, если мы станем писать историю саму по себе как историю жизни человеческих чувств и человеческих мыслей, станет возможным исходя из этой посылки привести исторические факты в систему.

Для истории лишь тот народ представляет интерес, который стал культурным народом. Что такое культурный народ? Мы не знаем, как зарождается культура, но один из самых главных признаков культурного народа заключается в том, что тяга этого народа к упрощению картины мира уже привела к общезначимому результату. Так обстоит с любой культурой, искать же этого вне рамок культуры бесполезно; более того, если что-нибудь имеет значение как признак культуры, так это относящееся к культуре упрощение картины мира.

Проследим теперь чисто теоретически естественное развитие такой картины мира.

Картина мира формируется из впечатлений, которые мир производит на человека. В неупрощенной картине мира эти впечатления располагаются свободно одно подле другого; картина мира хаотична, подобно россыпи элементов мозаики перед тем, как ее начали собирать. Априори существует один лишь способ привнести порядок в этот хаос: расположить впечатления по их взаимному соответствию. Красное располагают подле красного, влажное вместе с влажным; такие подобные впечатления рассматривают как тем или иным образом родственные друг другу, и отсюда следует само собой, что линия этого родства может быть проведена за пределы воспринимаемого мира. Таким образом делается возможно выстроить систему, которая бы не только охватывала все впечатления от этого мира, но и выходила далеко за его рамки; картину мира, базирующуюся на соответствии впечатлений. Само собой разумеется, что для формирования такой картины мира понадобились бы столетия глубокомысленной головной работы.

С поступательным движением культуры объем знаний возрастает, и это приращение знания должно в конце концов подвести к установлению закона причины и следствия.

Почти что ни одно явление мира, воспринимаемое человеком, не имеет видимой причины: погода, смена времен года, жизнь, болезнь и смерть. Спору нет, и первобытные люди видели причинную связь различных фактов, но им она не казалась необходимой для других фактов, еще не была законом. Законом она становится тогда, когда благодаря приращению знания мы наблюдаем причинную связь между столь значительным числом фактов окружающего мира, что предполагаем ее существование и между другими фактами, хотя еще и не знаем этого наверняка. Закон причины и следствия не есть нечто изначально присутствовавшее в сознании человека, но есть с великим трудом завоеванное достояние культуры.

Этот закон позволяет теперь упростить картину мира совершенно иным образом, чем до сих пор. Не только по признаку взаимного соответствия упорядочиваются теперь впечатления, но и по признаку причины и следствия. Этим путем также возможно по прошествии столетий глубокомысленной головной работы построить систему, охватывающую все впечатления нашего мира, но не выходящую за его рамки: картину мира, базирующуюся на законе причины и следствия.

Сравним теперь две системы. Обе дают выход человеческому стремлению упростить картину мира. В обеих претворены впечатления этого мира. Обе возникают и формируются ценой неимоверной головной работы. В первой системе она заключается в выявлении соответствий, во второй — в выявлении причины и следствия воспринимаемых фактов. Работу нашего мозга мы называем мышлением. Открытие закона причины и следствия должно было повлечь за собой совершенно иной способ мышления, чем применялся доныне.

Сами впечатления оцениваются в обеих системах совершенно по-разному: то, что было исключительно важно для второй системы, а именно причина и следствие, в первой оставалось вообще вне поля зрения; то, что было исключительно важно для первой системы, осталось вовсе незамеченным во второй. Обе системы несовместимы, более того, одна в глазах другой выглядит бессмыслицей; это вода и огонь.

Первая система, развиваясь, не находила на своем пути никаких препон; вторая натолкнулась на первую, то есть на сопротивление. История становления второй системы являет собою поэтому многовековую борьбу. Эту борьбу не нужно представлять только так, что сторонники старой системы борются против сторонников новой; это был и медленный процесс замещения в сознании, причем новое воспринималось как омоложение.

Первая система выходит за рамки мира, подвластного человеческому восприятию. Поскольку вторая система этими сферами не интересуется, то она стала касаться их лишь в самое последнее время.

Но это еще не все.

До сих пор мы принимали во внимание только разум человека, мы ничего не говорили о его чувствах. Если рассматривать обе системы со стороны эмоциональной, то бросается в глаза чрезвычайно странное психологическое явление, которое мы можем наблюдать непосредственно на себе. Идеи первой системы приводят в действие не только наш разум, но и наши чувства; идеи второй системы наших чувств не тревожат. Если, сталкиваясь с цифрой «три», каждый раз хотя бы отдаленно вспоминают о святой троице, то одновременно всплывает целый ряд неясных представлений, будоражащих душевные силы. Поэты и писатели сообщают нам о своих эмоциях, преимущественно используя именно такие образы. Отсюда ясно, что воздействие такого образа на чувства не бывает различно у разных людей, но, если не считать незначительных оттенков, остается постоянным; оно является свойством образа. Каждая идея из первой системы имеет не только разумное, но и чувственное содержание. Система мира, построенная из таких идей, даст человеческому чувству столько пищи, что оно будет насыщено более чем достаточно и человек не будет испытывать потребности в других источниках эмоций. Отсюда вытекает факт величайшего значения: во время господства первой системы жизнь человеческого чувства привязана к устойчивым и общезначимым понятиям, следовательно, она сама общезначима. Помимо того что первая система поднимается над впечатлениями этого мира, от второй она отличается еще и тем, что организует не только деятельность разума, но и чувств. Само собой разумеется, что, если эмоциональная жизнь организована, могут иметь место невиданные вне эмоциональной сферы по широте и мощи проявления сил.

Из вышесказанного следует, что с утверждением второй системы мира одновременно происходит упразднение эмоциональной жизни; она передается отныне в руки самих индивидов, и если они хотят ее сохранить, то должны искать себе другие источники эмоций. А они хотят ее сохранить, ибо люди, однажды привыкшие жить чувствами, имеющие как бы некий орган для этого, испытывают большую потребность в эмоции — настолько, что многие воспринимают содержание жизни как переживание эмоций. Для тех, кто не питает особой склонности бурить новые источники эмоций, утверждение второй системы мира означает упразднение их эмоциональной жизни, чему они будут, конечно, сопротивляться руками и ногами; потому они остаются верны первой системе мира — исключительно ради ее эмоциональной ценности. По этой причине вспыхивает второй конфликт между обеими системами, совершенно иного характера, чем ранее упомянутый, — лютая борьба между индивидами, в которой одна сторона видит угрозу тому, что для нее составляет плоть и кровь жизни, и ведет оборонительную войну; другая сторона воплощает в себе прогресс культуры и ведет войну наступательную. При этом возникает бесчисленное множество оттенков, ибо так же, враздробь, как протекал процесс замещения, враздробь протекает и процесс высвобождения эмоциональной жизни. Эмоциональная жизнь высвобождается, становится индивидуальной. Отсюда возникает, с одной стороны, возможность особенного и еще невиданного развертывания таланта, но, с другой стороны, рвется самая интимная связь между людьми, ибо людей сплачивают не столько идеи разума, сколько общие чувства.

Кроме того, теперь становится возможной полная или частичная атрофия человека. Можно сказать, в каждом индивиде происходит расщепление личности.

Попробуем теперь отыскать вышеприведенную схему в действительности.

На первом этапе всякой культуры мы видим зарождение картины мира, которая затем в течение многих столетий развивается и совершенствуется; это был религиозный этап культуры, у нас — христианство. Мир как творение божие, добро и зло, смерть как переход души в иное место из тела, этого мешка праха, в котором она обитает; дьявольское, земное и плотское в противоположность божественному, небесному и духовному — все эти краеугольные камни веры не имеют ничего общего с законом причины и следствия, они суть возникшие по аналогии образы.

Мы видим, что в такую же систему приведены все явления природы, жизни и человеческой души — о хаосе речь больше не идет — и что система эта простирается до самых небес. Мы видим, что эта система воздвигнута между 400 и 1400 годами после рождества Христова светлейшими головами Европы, отцами католической церкви. Соборы, на которые они собирались, чтобы выработать догматы, можно смело сравнить с сольвейскими конгрессами, на которые современные естествоиспытатели собираются для обсуждения картины мира. Если многие пункты повестки дня этих соборов кажутся нам теперь бессмысленными, так единственно по той причине, что исчезло аналогизирующее мышление, которым тогда пользовались. Впрочем, трудно допустить, чтобы целые толпы зрелых мужей занимались путаной бессмыслицей. Если мы примем старое мышление, то христианско-католическая картина мира, какой она была в XIV веке, покажется нам таким же импозантным, с тем же глубокомыслием и столь же логически построенным сооружением, как и наша современная научная картина мира. В этой могучей системе Христос и Библия играют второстепенную роль, лишь благодаря особенному стечению обстоятельств они явились поводом для зарождения этой системы; Библию вскоре вообще запрещено было читать. Религия не была абсурдна, и «credo quia absurdum» есть поэтому заблуждение.

Возрождение открывает собою период, когда знание фактов продвигается так далеко, что новая система теперь может пробить себе дорогу; для развития и совершенствования ей тоже надобны целые столетия; она тоже упорядочивает все воспринимаемые явления, но этим и ограничивается; неподвластное восприятию становится метафизикой. Мы видим, что и этой картиной мира были заняты светлейшие головы своего времени. Прорыв новой системы, перевод всей деятельности мышления на новые пути и есть Возрождение. У тех, кто стоял тогда в первых рядах, было такое чувство, что весь мир омолаживается. «Es ist eine Lust zu leben!» — ликовал Ульрих фон Гуттен.

Каждая вещь обретает новый смысл, и этот смысл ощущается как единственно правильный. Смысл, который вещи имели в старой системе, становится символическим; то, что мы теперь называем символическим значением, было до Возрождения действительным и единственным значением вещей. Чем дальше проникало новое, тем мрачнее должно было казаться людям средневековье; однако же когда входишь в готический собор, то сразу понимаешь, что в средние века должна была существовать какая-то неведомая ныне ясность. Преследование нарождающейся науки происходило не от светобоязни, а от жажды защитить собственный свет. Яростное кипение этой борьбы мы наблюдаем с 1400 года до наших дней. Перейдя на оборонительные рубежи, вера пядь за пядью отступает. Нельзя сказать, что мужи науки сознательно направляли свои атаки против веры, нет, однако они использовали на свой собственный манер ту же самую территорию и поэтому неизбежно приходили в столкновение с тем, что никак не уживалось с их результатами, и очень часто это огорчало их самих.

Научная картина мира сводится к воспринимаемому, религиозная — нет; не воспринимаемое человеком, неземное в ней даже намного важнее земного, и символический смысл всякого земного факта важнее самого факта. В эпоху Возрождения впервые снова увидели голый земной факт таким, как он является, — свободным от всего. Это становится очевидным, если сравнить средневековые хроники, когда изо дня в день велась запись всего происходящего — все было равно важно, ибо рукой летописца водил сам господь, — и родившуюся с Ренессансом современную историческую науку.

Не случайно именно в итальянских городах в эпоху Возрождения впервые начинают вести бухгалтерский и статистический учет.

Благодаря этому глазам человечества тогда же впервые могло открыться искусство античности. К великому удивлению, были обнаружены следы народа, о котором думали, что им до конца пройден тот самый путь, на который ныне ступили сами люди Ренессанса. В течение нескольких веков древнегреческие памятники считались непревзойденным идеалом всякого искусства. Не имеет значения, что папы тоже собирали греческое искусство и покровительствовали наукам; папы были детьми своего времени, и борьба шла отнюдь не между враждебными станами, а между несоединимыми элементами в одной и той же голове.

Не было недостатка и в попытках соединить оба элемента. То и дело в самый разгар борьбы является некто и предпринимает почти сверхчеловеческую попытку объединить в одну большую, собственную систему то, что еще сохраняется из старой, приходящей в упадок системы, с тем, что уже достигнуто в системе становящейся. Это были великие философы, типическое явление переходных столетий, столетий распавшейся картины мира. Само собой разумеется, что такую попытку в состоянии были предпринять лишь величайшие умы, способные объять всю духовную жизнь своего времени.

Различные философии всякий раз дают обзор всего поля битвы, и, если отвлечься от удовольствия следовать за движением великого духа, ибо каждая крошка с их стола есть жемчужина, все они имеют лишь историческое значение.

В борьбе обеих систем Реформация была решающим моментом. Одним ударом Лютер освободил религиозную картину мира от всего, что уже тогда казалось отжившим; потеряв в широте, он выиграл в глубине. Он исходил при этом из двух основных посылок: он вернулся назад к тексту Библии, он указал на неземное как собственную сферу религии. Протестантские религии больше не охватывают всей картины мира, это усеченные религии и потому тоже типические продукты переходного времени.

Реформация не есть очищение существующей религии от изъянов, постепенно ее опутавших, она есть нечто совсем другое.

Когда из церкви удаляют украшения, это значит: долой все земное, земное не имеет никакого отношения к религии. Когда ополчаются против поклонения иконам, это значит: иконы — земное; неземному же никогда нельзя поклоняться в земных вещах. Реформация официально разделяет земное и неземное, предоставляя земное научному исследованию. Существующее здание больше не могло устоять, новое же должно было быть воздвигнуто в более скромных масштабах, и фундамент для этого здания был взят из текста Библии. Первым делом стал перевод и распространение Библии, за ним в качестве важнейшего метода последовал критический пересмотр католической религии на основе Библии. Поздний Вольтер, поверявший христианскую религию результатами научного исследования, в известном смысле шел по стопам Лютера: оба поверяют одну вещь другой, с нею несопоставимой, и оба с шумным, но мнимым успехом.

В средние века вся жизнь человеческого чувства была привязана к общезначимым религиозным представлениям. Бурное проявление средневековой эмоциональной жизни объясняли так: каждое обращение к чувству адресовалось непосредственно ко всем сразу. Принадлежность к христианству связывала нации воедино узами более прочными, чем впоследствии торговые связи, общая научная система или эсперанто. Великие события случаются только тогда, когда большие человеческие массы объединены одним и тем же чувством. Мы это видим даже на примере угрожающих всем опасностей, как-то: пожар или наводнение; каждый видит в общем движении массы нечто великое и прекрасное. Ныне такое встречается как исключение; во времена организованной эмоциональной жизни иначе не бывает. Сознание того, что мы в своей эмоциональной жизни не одиноки, придает силы и уверенность; посягавшие на средневековую картину мира угрожали человечеству в его самом высшем благе, поэтому сжигали еретиков.

Когда видишь великолепные церкви, которые возводились тогда даже малыми городами, порой с двумя-тремя тысячами жителей, принимаешь в расчет различие жизненных уровней прежде и теперь и сравниваешь попутно, много ли жертвуется ныне для общих целей добровольно, всякие дальнейшие комментарии становятся излишними.

Эмоциональная жизнь была связана воедино, и это показывает нам средневековое искусство. Эмоцию могло пробудить только какое-либо религиозное представление; чтобы вызвать эмоцию, нужна была идея. Любой средневековый художественный образ есть изображение подобной идеи. Цветы, вырастающие из лона церкви, рассказывают, как прекрасна жизнь истинных христиан; кружева оконных переплетов, благодаря которым находили свое воплощение промежуточные пространства, имматериальное; даже сами цветные стекла окон, позволяющие видеть свет в его истинном облике света божия; вся христианская сокровищница образов — все это в первую очередь является носителем одинаково свойственных молодому и старому, бедному и богатому религиозных представлений. Натюрморт, пейзаж, портрет в средневековом искусстве немыслимы, ибо в них нет религиозной идеи.

Бедный и богатый, поклонение пастухов, поклонение Царей — в этом тоже присутствует связь, единство между различными сословиями, которого впоследствии уже нельзя было достичь.

И если готический собор также с чисто технической точки зрения можно рассматривать как непревзойденный Шедевр искусства, то, сверх того, он является одним из величайших чудес на земле и как свидетельство великого единства, отличающего средневековую жизнь. Единство в картине мира, единство в человеке, единство между сословиями, единство между народами, единство в искусстве и в правосознании — никогда еще не было такого единства. Можно ли представить в наше время крестовые походы, даже независимо от их цели? Их не было уже четыреста лет. Сравните тот подъем духа, когда возникла угроза гробу господню, с тем, когда несколько веков спустя турки угрожали самому христианству.

Когда мы видим это великое единство, то все наступившее позже производит впечатление великого упадка. Вначале мы видели раскол картины мира, за ним следует расщепление личности, при котором эмоциональная жизнь высвобождается и становится частным делом, различным в зависимости от индивидуальной склонности и биографии. Выдвижение индивидов происходит лишь в эпоху Ренессанса. Буйство личной жизни духа, питаемой разными для каждого индивида источниками, весьма показательно для нового человека. И снова с наибольшей наглядностью проявляется это в искусстве. Насколько много дошло до нас произведений средневекового искусства, настолько мало сохранилось имен художников — не из-за того, что это прошлое слишком далеко от нас, но из-за великого единства, великой обезличенности тогдашнего искусства.

До Ренессанса на первом месте стояло произведение искусства, после Ренессанса — художник, человек, творения которого суть выражение личной эмоциональной жизни и который поэтому интересует нас и привлекает как человек.

Помимо того что голый факт становится предметом научного исследования, он становится также источником эмоции. Дерево, лошадь, река имеют для человека определенный смысл, но и сами по себе обладают определенной эмоциональной ценностью. Реальные люди изображались в средние века только как действующие лица религиозной сцены, по большей части молящимися. Первые портреты, относящиеся к переходному периоду, оставляют впечатление вырезанных из подобной картины; лишь позже появляются портреты как таковые. Мадонна, изображающая одну лишь материнскую любовь, как бы она ни была идеализирована, — это нерелигиозная ренессансная мадонна и в глазах инакомыслящих — профанация.

Этим проводится водораздел между церковью и искусством. Ренессанс впервые порождает светское искусство, в глазах инакомыслящих — искусство языческое.

Когда юный Моцарт слушает в Сикстинской капелле и записывает потом дома мессу Аллегри, последний образчик тайной церковной музыки, он завершает этим великий культурно-исторический процесс.

С персонализацией эмоционального чувства появляется индивид, а с ним — жизнеописание и портрет.

Теперь становится возможным искусство, обращенное прямо к чувству и игнорирующее всякую идею. Прямо к зрению обращается ренессансный орнамент; бессмысленно искать за ним идеи: побеги лианы, гирлянды, плоды, ангелочки, медальоны. В медальоне воплощены три главных элемента Ренессанса, чем объясняется и его многообразное использование: реальный мир как предмет искусства, рождение индивида и орнаментальный подход к ним с опущением их собственного смысла. Последнее проявляется еще нагляднее: картины используются как чистый орнамент, столь насыщенный или столь отвлеченный, что невозможно увидеть в этом цель, не говоря уже об идее.

Все барокко представляет собой апофеоз личного чувства, неуемного буйства духа. Покой методически изгоняется. Даже в архитектуре все извивается и парит; Бернини, Бальтазар Нойман, Бетховен — словно водовороты в этом бушующем море.

Может быть, потому буйство чувств здесь так восхваляется, что близок его конец, и это бессознательно чуют художники. Надвигается техника, организация материи и с нею организация общества, словно рок, против которого напрасно ополчались романтики, в них одна лишь ностальгия, но уже ничего от реальной жизни.

На арену выходит Наполеон, первый бесчувственный человек в нашей культуре и вовсе не идеалист, каким он поначалу казался. Поступок Бетховена, снявшего посвящение Наполеону с титульного листа Героической симфонии, когда у него спала с глаз пелена, имеет огромное культурно-историческое значение.

Теперь слово за естествоиспытателями и изобретателями. Теперь приходят большие города, уводящие людей от чистых источников эмоций. Иллюзион и радио — следствия этого; порча вкуса, и погоня за деньгами, и подражание тому, что есть в Америке, а теперь еще и диктаторы, которые хотят нас тоже организовать, вас и меня, какие мы есть.

Первого мая, в день праздника труда, я покинул Хильдесхайм. В Ганновере, Миндене и Оснабрюкке — всюду полоскались на ветру флаги. Флаги всегда полощутся на ветру, когда их вывешивают. По эту сторону Оснабрюкка справляли праздник как полагается: пили и плясали во всех трактирах. Я тоже был в праздничном настроении, потому что мог снова увидеть родное Твенте. По причине моей загорелой кожи меня всюду приглашали для развлечения и так угощали, что я в конце концов, полупьяный, шатаясь, поплелся дальше, сквозь тьму, дождь и непогоду. На одном постоялом дворе, немного отступя от дороги, в низине, «Zur Deutschen Eiche», вовсю еще гуляли. Здесь меня опять угостили вином, а потом пустили спать на сеновал.

На следующее утро я спозаранок уже ехал с фрахтовым грузовиком в Нордхорн. Когда я увидел, что все это время Нидерланды оставались точно на том же самом месте, я очень обрадовался.

И еще одна вещь меня радует. Я вспоминаю множество детских глаз, встречавших меня на всем пути, которые таращились на чужеземца, рисующего портреты, и я знаю, что останусь в памяти сотен людей как их первое яркое впечатление.