Перевод С. Белокриницкой.
Люди становятся старше, но над их образами, которые мы носим в себе, время не властно.
Маленький приятель, с которым мы ловили саламандр и который переехал со своими родителями, когда ему было восемь лет, не утратил в нашем представлении ни капли своей детской свежести, хотя время, возможно, превратило его в наемного раба или нефтяного короля. Всякая мысль о человеке, которого мы больше не видим, постепенно становится анахронизмом. Самих нас время не щадит, но всегда найдутся прежние знакомые, в памяти которых мы живем детьми, юношами, бодрыми тридцатилетними мужчинами.
Каждый раз, когда при свидании после долгой разлуки анахронизм сталкивается с реальностью, свершается акт насилия, ломается образ, живший в нашей памяти. И лишь крайне редко новый образ оказывается привлекательнее и интереснее старого.
Со мной так случилось только однажды — когда я встретил своего однокашника Остерхёйса, с которым не виделся пятнадцать лет.
Это было в Амстердаме, в кафе на открытом воздухе на берегу Эй. Я сидел один за столиком и смотрел на текущую воду. Мне надо было придумать юмореску для моей газеты, а я лучше соображаю, когда смотрю на огонь или на текущую воду. Покончив с юмореской (речь там шла о парне, который долго ходил без работы и наконец устроился на баржу; каждый раз, как она проплывала под мостом, он не упускал случая плюнуть вверх), — так вот, покончив с этим, я обратил внимание на человека за соседним столиком, который тоже погрузился в созерцание воды. Но его, похоже, больше интересовала жизнь, кипящая на поверхности — суда и люди на судах; и то, как он на них смотрел, поразило меня. Казалось, он вживался во все, что видел, и все ему очень нравилось, но мало-помалу взгляд его застывал и затуманивался. А вскоре что-то новое привлекало его внимание, и туман опять рассеивался.
В облике и поведении этого человека выражалось редкостное качество: скорбь и радость, которые в обычных людях ведут непрерывную борьбу, в нем словно бы нашли и заключили друг друга в объятия.
Я был почти уверен, что это очень странный человек.
Он повернулся в мою сторону, и я узнал Остерхёйса. Но как сильно он отличался от образа, сохранившегося в моей памяти! Прежний Остерхёйс был упорный, способный, целеустремленный трудяга, равнодушный к радостям жизни, да и не имеющий на них времени, добросовестный студент и хороший спортсмен; его уважали за трудолюбие, ему прочили большое будущее, но друзей и близких людей у него не было, как будто он боялся, что они помешают его восхождению по общественной лестнице. Своевременно и cum laude сдав выпускные экзамены, он был назначен правительственным ветеринаром в Индонезию. Оттуда никто больше не получал весточки ни от него, ни о нем.
Я подошел к нему, хлопнул его по плечу и сказал:
— Дружище, ты ли это?
Невольно я впал в прежний тон ни о чем не говорящего студенческого панибратства. Он сразу узнал меня и сказал спокойно, будто меня-то здесь и ждал:
— Присаживайся.
Мы помолчали, я — не зная, как начать разговор, он же явно все еще был занят своими мыслями и хотел сперва покончить с ними.
— Маневрирование этих барок, — произнес он вдруг, — похоже на страшно замедленную игру в бильярд.
Я не ошибся. Он стал другим человеком. Такого наблюдения прежний Остерхёйс никогда бы не сделал. Все в нем было для меня ново — взгляд, голос, движения.
Возможно ли, подумал я, чтобы так повлиял на него климат? Нет, невероятно. У тех, кто долго жил в Индонезии, жгучее солнце оставляет свою печать на лице: кожа темнеет, иссыхает, покрывается морщинами, у глаз, привыкших постоянно щуриться, — гусиные лапки. У Остерхёйса все было как раз наоборот. Удивительно белое лицо, широко распахнутые глаза. Глядя на него, скорее можно было сказать, что он жил среди полярной ночи, а не на экваторе. Нет, дело было, разумеется, не в климате.
И потом, эта перемена в его поведении. Для того, кто знал его раньше, в ней было нечто волнующее, пугающее, заставляющее сгорать от любопытства. Так мог перемениться человек, возвратившийся на землю с того света.
Остерхёйс, прежде никогда не замечавший переживаний других людей, теперь, казалось, прекрасно понимал, что происходит у меня в душе.
— Пошли, — сказал он, — уйдем отсюда, и я расскажу тебе, что со мной было, а то ты все время ломаешь голову и от этого чувствуешь себя скованно.
Мы зашли в какой-то погребок и выпили, потом немного прогулялись и снова зашли куда-то посидеть, и он все время говорил. Не помню, где мы были, я не видел ничего вокруг, перед глазами у меня стояло только то, о чем он рассказывал, — это была самая удивительная и захватывающая история, какую я когда-либо слышал. Как мы расстались, тоже не помню.
Исключая один случай, когда, выпив против обыкновения лишнего на вечеринке, он утверждал, будто Остерхёйсы — ветвь венгерского рода Эстергази, он прежде никогда не привирал, да к тому же такую историю и не выдумаешь. Стало быть, это правда.
В частности, поэтому я колебался, включать ли рассказ в сборник: искусство начинается только там, где кончается правда. И потом, это ведь не мой рассказ, а Остерхёйса, строго говоря, я не имею права публиковать его под своим именем.
С другой стороны, Остерхёйс не писатель, он никогда не поведает свою историю миру, очень сомнительно даже и то, что он рассказывал ее кому-нибудь, кроме меня. По нынешним временам никто не знает, доживет ли он до будущей недели, и мне было бы очень жаль, если бы эта история погибла вместе со мной. Нельзя умереть удовлетворенным, если уносишь с собой невысказанное.
Итак, вот рассказ Остерхёйса.
Как тебе известно, сдав выпускные экзамены, я сразу же уехал в Индонезию. Я получил там место правительственного ветеринара где-то на западном побережье Суматры. Я еще был тогда одержим стремлением к богатству, власти и престижу и потому лез из кожи вон. Я так лез из кожи вон в своей работе, что жизнь, в сущности, проходила мимо меня, всякое наслаждение я считал чуть ли не противоестественным, всякое занятие, не связанное с моей профессией, — напрасной тратой сил, а религию — прибежищем трусов.
Усердие такого человека, сам понимаешь, огромно, что и явствовало из отчетов, которые я ежемесячно посылал.
Как говорится, я не остался не замеченным в «верхах», и через несколько лет мне предложили необычное и почетное задание.
Нидерландские власти задумали скрестить некоторые породы нашего скота с их родичами из Британской Индии и хотели получить о них исчерпывающую информацию. За два-три года я должен был изъездить треугольный полуостров вдоль и поперек и собрать сведения о разных живущих там породах скота — племенных, молочных, шерстяных и мясных.
Я, разумеется, обеими руками ухватился за эту прекрасную возможность еще больше отличиться, и вот после длительной подготовки, снабженный переносной лабораторией и кучей рекомендательных писем и полномочий, я высадился в Бомбее. Там я купил осла, достаточно сильного, чтобы нести весь мой багаж, и приступил к изысканиям.
Я кочевал с места на место, всякий раз начиная с визита к английским коллегам и властям, которые везде помогали мне, чем могли; к тому же тугой кошелек избавлял меня от лишних трудностей.
Я не замечал чудес Востока, окружавших меня: верный себе, я думал только о своем задании и видел только скот.
Вскоре я понял, что в густонаселенных районах благодаря легкости общения и одинаковым методам разведения и откорма поголовье скота весьма однородно. Поразительные открытия наверняка ждали меня в глубинке, в горах, где жили малочисленные, обособленные племена. Там животные должны были больше отличаться друг от друга и вдобавок быть ближе к дикому состоянию, что необычайно важно для скрещивания. Поэтому я направил своего осла в узкие долины, к уединенным плоскогорьям, и чем дальше я продвигался, тем более интересные вещи находил.
Охота пуще неволи, и, подобно тому как неведомые цветы и ягоды заманивали сказочных Ханса и Гритье все дальше в лес, неведомые породы коров и коз завлекали меня в глубь древнего полуострова. Я забрался в почти необитаемые районы, в своем азарте исследователя пренебрегая всеми предостережениями англичан. Первое время мне давали охрану из местных гарнизонов, но здесь гарнизонов уже не было, и мне пришлось ограничиться проводниками из туземцев, бородачами в тюрбанах, с глазами как бездонные колодцы. Очевидно, злодеями они не были, потому что десятки раз на крутых откосах я оказывался целиком во власти такого проводника, и ему стоило лишь пошевелить пальцем, чтобы я бесследно исчез навсегда.
Но и в этом суровом краю есть процветающие районы, разбогатевшие на вывозе ковров и драгоценных камней. Владелец сапфировых или аметистовых копей порой купается в золоте и живет как султан. До одного такого района я добрался, а дальше путь мне преградила высокая, необитаемая горная цепь. По другую ее сторону лежал второй такой же процветающий район в речной долине, и потому, при всей кажущейся неприступности хребта, через него довольно-таки часто переваливали. Меня предупреждали, что это очень опасно, что путешественники здесь нередко гибнут и неизвестно, сбились ли они с пути, сорвались ли в пропасть или стали жертвой нападения. Разумеется, эти разговоры не могли меня удержать, но я решил быть особенно внимательным при выборе проводника.
Среди проводников, предложивших свои услуги, оказался, к моему изумлению, один белокожий, светлоглазый, держался он как воспитанный человек и вместе с тем выглядел простодушным и чистосердечным; не иначе как похищенный христианский ребенок, выросший здесь и сохранивший свои прирожденные добродетели — так сказал бы я, если бы не относился к добродетелям христианских народов с большим сомнением. Я тотчас нанял его.
Воистину я в жизни не видел такого причудливого зрелища, как горный хребет, который мы пересекали. То бесчисленные расщелины змеились вокруг, то они исчезали все до одной и множество вершин громоздилось друг на друга; порой ландшафт напоминал поверхность персиковой косточки: плоскогорья, изрытые путаницей долин, порой — поверхность наперстка или губки, но с десятимиллионным увеличением, так что мы постоянно шли по краю бездонных пропастей. Несколько дней мы ползли, как муравьи по Аксенштрассе, под скальным карнизом, нависавшим над нашими головами. Когда-то в журнале «Земля и ее народы» часто печатались картинки, изображающие разные чудеса природы, при этом люди нарочито были нарисованы в три раза мельче, чем следовало, — таким образом подчеркивались ее мощь и величие; рисуя здешние горы, эти художники должны были бы изобразить человека всего лишь точкой.
Уже и сами богатые залежи всевозможных драгоценных камней говорили о катаклизмах, происходивших здесь некогда в земной коре, но это неистовое изобилие форм и невообразимое сочетание камней разной твердости и разных цветов и оттенков окончательно убеждали меня: именно здесь клокотал когда-то прибой магмы!
Впервые забыл я о цели моего путешествия, скалы и деревья интересовали меня больше, чем скот. Впрочем, «интересовали» — не то слово, я был зачарован игрой горных пород, я участвовал в грандиозном празднестве природы.
Ужасающие брожения в земной коре, которые я как бы видел воочию и сопереживал, глядя на их застывшие следы, пробудили и во мне самом брожение и взрыв чувств, дотоле мне неведомые. В этих горах, перед лицом этой природы я не мог по-прежнему считать себя пупом земли и стремиться к самоутверждению; я понял, как глуп я был, что так лез вон из кожи, как смешон, что так усердствовал, стараясь выбиться из ничтожества, и как правы те, кто не в пример мне хранит спокойствие.
Теперь мое усердие отпало от меня, словно приделанный извне механический двигатель, и я понял, что оно панцирем заковывало мои чувства, что можно быть счастливым и пребывая в крайнем ничтожестве, что секрет счастья в том, чтобы сверкать на солнце вместе со снежными вершинами и вместе с каплями падать в темные расселины, что созерцание любой малости может дать тебе счастье — если только уметь созерцать. Я шагал по горам как новообращенный, смиренно и в то же время с ликованием торжествуя победу над самим собой.
Да разве и не было благодатью то, что я попал в эту местность, единственную на земле, которая могла произвести во мне такую перемену? Око божества с трезубцем удостоило меня взглядом. Увлекаемый все новыми картинами, я не шел, а парил, хотя иногда приходилось всецело сосредоточиваться на тропе: препятствия местами встречались буквально на каждом шагу. Порой тропа делалась такой крутой, что я шел нагнувшись, чтобы сохранить равновесие, а в других местах от нее оставался только узенький ободок на отвесной стене. Однажды даже и он исчез, но его заменил подвесной мостик из крепкого, упругого дерева, сработанный на совесть народными умельцами.
Я доверял своему проводнику и еще больше — своему ослу; для низменного страха за свою жизнь у меня не оставалось места; я радовался дерзким поворотам тропы, открывающим мне грандиозные ландшафты…
Наблюдения требуют времени, мысли — нет, лучше всего замечаешь это во сне.
Начальная скорость падения предмета в безвоздушном пространстве — около десяти метров в секунду. Допустим, что я упал с высоты в пятьсот метров — вряд ли там было больше, — тогда в безвоздушном пространстве я летел бы около десяти секунд; прибавим еще сопротивление воздуха и то, что я не все время падал вертикально, раза два я проехался по гладкому склону, один раз попал в расщелину — «трубу» и по меньшей мере дважды задевал за скальные выступы, отчего меня начинало вертеть волчком. Предположим, что все это, вместе взятое, заняло тридцать секунд, полминуты — а того, что я передумал и перечувствовал за это время, хватило бы на целую жизнь.
В тот миг, когда мостик обломился, у меня мелькнула мысль: не повезло мне с туземным изделием, обычно чем примитивнее вещь, тем она бывает надежнее. В какие-нибудь полмгновения я развил целую теорию, начиная от кошек, которые всегда благополучно приземляются на четыре лапы, и кончая строительством вавилонской башни. Человеку свойственно ошибаться, и это свидетельствует о его высокой организации, подумал я еще. Животные не ошибаются.
Потом я попытался удержаться, остановиться, ухватившись за воздух, нащупать ногой опору, пока скорость падения еще не так велика, и уцепиться за мостик — разумеется, тщетно.
Пока я летел вниз, мне вспомнились все случаи, когда я падал до сих пор. Один раз — навзничь, с навеса у нас за домом, куда я вылез во сне, два раза — с дерева, это было не так страшно, ветки пружинили и тормозили падение. С перил моста, с лестницы, с обломка скалы на побережье Бретани. И еще я вспомнил все, что читал о том, как нужно падать. В воду — подтянув колени, а на землю — плечом вперед, как делают жокеи, прикрыв ключицу. Слыхал я и другие советы: по возможности сжаться в комок и поворачиваться, чтобы, когда долетишь до земли, вертикальное движение сменилось горизонтальным.
Сначала я пытался ухватиться за кусты и камни, но потом стал падать так быстро, что успевал только поранить руки. Под конец я ничего уже не различал, лишь какие-то штрихи проносились мимо, точно струи ливня. Я отчаянно напрягал зрение, чтобы в последний раз увидеть хоть что-нибудь — былинку или горную вершину.
Но все было без толку, а потом меня несколько раз сильно ударило, и я стал прощаться с жизнью. Когда прощаешься с жизнью, возвращаются картины юности, ты зовешь отца и мать, чтобы они в эту минуту были рядом, и кинолента прожитого еще раз прокручивается перед твоими глазами.
Картины минувшего вставали передо мной с непостижимой подробностью, вплоть до мелочей, о которых я никогда бы не подумал, что они сохранились в моей памяти: вмятина в мамином наперстке; целый разговор — от слова до слова, — который мой отец вел с соседом поверх живой изгороди, а я, маленький, стоял тогда рядом и только сейчас понял, о чем шла речь; имена и цифры, вырезанные в коре бука, на который я однажды залез, добираясь до гнезда диких голубей. Картины детства все время возвращались и в конце концов вытеснили все, что было после. Я нашел прибежище в своем детстве, как в материнском лоне. И там сознание покинуло меня.
Тут Остерхёйс прервал свой рассказ и немного помолчал. Видно, воспоминания нахлынули на него со слишком большой силой. Он отхлебнул из своего стакана — а я не мог двинуться, словно прикованный к его губам, — и продолжал:
— Первое, что проникло в мое сознание, было тихое пение — так поют, убаюкивая ребенка или желая осторожно, не испугав, разбудить взрослого — ведь в обоих этих случаях поют одинаково.
Но пел не один человек, звуки доносились не из какой-то точки, а окружали меня со всех сторон, и я качался на их волнах; похоже было, что звуки неощутимо медленно поднимаются вверх из глубокого колодца, и, когда они наконец перелились через его края, я почувствовал дуновение ветерка и увидел свет — хотя я едва мог дышать и совсем не мог открыть глаза, но что-то похожее на свет пробилось сквозь веки. И теперь я уже не сомневался, что поют люди: порой я отчетливо слышал голос, выделившийся из хора.
Я словно бы воспарил над краями колодца, яркий свет засиял над сомкнутыми веками, легкие наполнились воздухом, и огонь жизни вновь зажегся в теле и пронизал его с ног до головы. А пение зазвучало торжественно и ликующе — казалось, кто-то рыдает слезами глубокой благодарности и высочайшего удовлетворения.
Справа тихий молитвенный гул, слева голоса мощно взмывали вверх, у моего изголовья кто-то как бы затаил дыхание, у ног плескалось море звуков — точно целый народ, собравшись вокруг меня, изображал собой орган.
Теперь я уже мог открыть глаза, но медлил. Мне чудилось, что я на небесах, я пробудился в раю, ангелы радуются спасению моей души, и меня окружают мои предки, жаждущие принять меня в свои сонмы. Чтобы увидеть все это воочию, чтобы открыть глаза в ином мире, в мире, который, возможно, тотчас ослепит их своим светом, надо было преодолеть известный страх.
Все это были ощущения, а не мысли, ведь я покуда толком не пришел в сознание, могло статься, что это просто кровь шумела у меня в ушах и все ликование и благодарность исходили из меня самого, из радости возвращения к жизни.
Но когда я стал различать звуки вполне отчетливо, я решился открыть глаза.
Они встретились с другими глазами — кто-то стоял, склонясь надо мною, но тут же отпрянул, и все голоса разом смолкли, воцарилась тишина. Я как будто был один в кольце факелов, сквозь которое ничего не было видно, разглядел я только свод крыши прямо надо мной. Похоже было, что я лежу на чем-то вроде алтаря посреди обширной пагоды. Изумление и любопытство охватили меня, и я попытался сесть, чтобы рассмотреть все получше, хоть это и причинило мне сильную боль. Я заметил, что я не один: там и сям за кольцом факелов кто-то плакал, не горько, а тихими слезами радости, как плачут только взрослые. А когда мои глаза немного привыкли к свету, я увидел, что пространство позади факелов заполнено людьми, они стояли группами, обнявшись, не сводя с меня глаз и, казалось, оцепенели от восторга и сокрушены счастьем.
Попытка сесть утомила меня, и я опустился на подушки, и тотчас та самая женщина, которую я увидел, открыв глаза, очутилась рядом. Она приподняла меня и, кажется, дала мне чего-то выпить; вскоре я опять заснул, и на сей раз это был здоровый, целительный сон.
От него я проснулся буднично, как изо дня в день просыпаешься по утрам.
Теперь я лежал в комнате, куда проникал сумеречный свет. Простыни были приятные на ощупь и хорошо пахли, но сделаны они были не из полотна. Если я не шевелился, у меня ничего не болело, боль прошла, пока я спал, мало того, я прямо-таки ощущал, что с каждой минутой набираюсь сил. Двигаться все еще было больно, но глаза видели ясно, и я вдруг вспомнил остроумную русскую пословицу «голод не тетка». Она всегда вспоминается мне, когда я хочу есть.
Очевидно, я выразил это желание каким-нибудь жестом, потому что услыхал шаги — кто-то вышел, потом вернулся, и передо мной появилась чашка удивительно ароматного мясного бульона. Никогда не забуду, как пил его. В меня вливается жизнь, подумал я, и эта фраза, как заклинание, бесконечно повторялась во мне.
Это был всего лишь бульон, но он так подкреплял меня, словно тут же претворялся в кровь. Когда я покончил с ним, меня охватило несказанное довольство. Те же руки, что поили меня бульоном, укрыли меня, я улегся так, чтобы не было больно, мне казалось, будто тело мое далеко от меня, будто оно растворилось в беспредельном пространстве всего сущего и от меня остался лишь маленький зверек, вроде сурка, который сидит на подушке и бойко зыркает по сторонам. Свет падал в комнату через окно, каких я никогда еще не видел. В промежутки между переплетенными ветками были вставлены прозрачные камушки всех цветов, какие только бывают на земле, и в мягком свете, проникавшем сквозь них, все предметы казались удивительными — такие окошки встречались в наших деревнях в стародавние времена.
Наши современные европейские окна — наглые световые пробоины, нарушающие интимную замкнутость человеческого жилья. Вот о чем я тогда подумал, и раз я был способен на такие обобщения, значит, мое сознание совсем прояснилось.
За моим изножьем висела на плетеных петлях дверь — висела чуть косо, но прилегала плотно, — а над головой у меня были большие желтые листья, уложенные рядами поверх тонких веток. Один лист отделился от остальных и свисал вниз как бы для красоты. Справа стеной служила отвесная скала, вся в разноцветных прослойках осадочных пород, накопившихся за тысячелетия. Итак, по-видимому, я все же был на земле.
У окна на плетеном столике стояла моя чашка; только теперь я разглядел, что это была выдолбленная половина большого овального плода вроде тыквы.
Посмотреть на пол я был еще не в состоянии.
Я был один, если не считать жучков, то и дело пролетавших или проползавших мимо, и я сразу же отметил одну их особенность: глаза у них излучали свет — не просто мерцали в полумраке, а бросали маленький снопик света. Такие глаза бывают у обитателей океанских глубин. Я отчетливо видел эти световые лучики, когда жучки оказывались в темных углах, и, оправившись от первого удивления, стал с большим удовольствием наблюдать за ними.
Так шло время — я попеременно то спал, то ел, то осматривался. Я был счастлив, что остался жив и поправляюсь, это чувство переполняло меня, и я не задавался вопросами. О прекрасных тихих весенних днях говорят: «Слышно, как трава растет»; вот так же и я словно бы слышал, как ко мне возвращаются силы. Мне достаточно было знать, что я в хороших руках, не все ли равно, чьи это руки? Иногда меня что-то слегка удивляло, например эти жучки, но настоящее изумление и желание понять, что случилось со мной и где я оказался, возникло лишь потом и росло по мере выздоровления.
К тому же руки, лелеявшие меня, никогда не появлялись просто так, без дела, а лишь в те минуты, когда я нуждался в их помощи — она всегда приходила вовремя. Я тогда не мог думать ни о чем другом, и в такие-то мгновения только и появлялись добрые руки. А когда мне ничего не требовалось и я спокойно мог осматриваться и размышлять, я был снова один.
Я много думал, мне надо было наверстывать упущенное. Быть может, эта встряска как раз и поставила все на место, исправила сдвиг у меня в мозгу? Прежний я казался мне кем-то посторонним. Я словно бы впервые глядел на вещи: смотрел на циновку и видел, как ее плетут, как растет камыш и как его срезают, видел солнце над камышом и зверька, грызущего стебель, и не только камыш, но и весь зеленый наряд земли и весь людской труд на ней вставал за изготовлением циновки. Я мог часами разглядывать свои руки, как, впрочем, и всякий другой предмет, и каждый раз удивлялся целому миру, который являет себя в непритязательной единичной вещи. Припомни, часто ли бывало с тобой, чтобы ты битый час разглядывал один и тот же предмет? Наверное, никогда. Это потому, что мы вечно чего-то хотим. Человек слишком многого хочет, и оттого ему вечно некогда. Но я стал другим, мой механизм желания разбился вдребезги при падении.
Как сказал бы набожный крестьянин, на меня снизошла благодать. Благодать снизошла и на дух мой, и на тело, день ото дня прибывали силы, день ото дня смелела мысль, и вот уже она начала обращаться к непонятному миру, окружавшему меня.
Однажды я проснулся ночью, но притворился, будто продолжаю спать. Я подсматривал сквозь смеженные веки и наконец-то увидел ее — ту, что ухаживала за мной и, стало быть, даже ночами бодрствовала у моей постели. Она сидела у стола и при свете лампы занималась каким-то женским рукодельем, она сидела прямо, склонив лишь голову над работой, совсем еще молодая. Иногда ее руки и лицо попадали в тень, и тогда они выделялись светлыми пятнами — значит, она была белой расы, и у меня мелькнула мысль, уж не пролетел ли я земной шар насквозь и не очутился ли в Европе. Но нет, во всем, что меня окружало, не было ничего европейского.
Когда она наклоняла голову на фоне лампы, ее волосы обрамляло золотое сияние — она была блондинка.
Рукоделие ни в одной части света не занимает внимания женщины целиком, всегда остается место для посторонних мыслей. Та, что сидела передо мной, думала о своем, это было видно по ее движениям; один раз она подняла голову и повернулась в мою сторону, но смотрела ли она на меня, я не разобрал.
Жучки сейчас излучали более сильный свет, чем днем, они кружились или садились поблизости от женщины и бросали на нее яркие пятнышки света. Как лучи маяка оживляют ночной пейзаж, выхватывая из мрака то одно, то другое, так и жучки высвечивали то ее лицо, то волосы, то руки; а еще это было похоже на игру в прятки, такую приятную и увлекательную, что я забыл всякую осторожность и стал смотреть во все глаза, и женщина представлялась мне бриллиантом, вспыхивающим разными гранями.
Никогда в моей прежней жизни я не разглядывал женщин внимательно, да вряд ли и стал бы, не случись со мной всего этого, но уж теперь я взял реванш и налюбовался в свое удовольствие. То я представлял себя совсем маленьким, так что она по сравнению со мной становилась огромной, как… Европа; то воображал, что свет, падающий на нее, — это и есть я сам, я ласкаю ее в благодарность за спасение моей жизни, а сердце у меня тает — может быть, это и есть любовь? Ты знаешь, что такое любовь? Я — нет, знаю только, что тогда я чувствовал, как мое сердце то ли готово выскочить, то ли тает.
И вдруг она подняла глаза от работы и посмотрела на меня. Наши взгляды встретились, она сначала испугалась, потом, рассмеявшись, подошла ко мне, подоткнула одеяло и сказала в самое ухо на тогда еще непонятном мне языке:
— Ну что ты? Спи.
Теперь я быстро пошел на поправку. Силы и мужество вливались в меня неудержимым потоком.
Она часами сидела у моей постели и учила меня своему языку. Как я узнал позднее, происходил он от языка племени зендов и был довольно сложен. Но в ее устах все звучало для меня просто и понятно.
Я делал быстрые успехи, и скоро она могла рассказать мне все.
Она рассказала, что живут они на дне глубокого ущелья, куда солнце заглядывает лишь ненадолго, оттого-то она и такая светлая. И тут я впервые заметил, что у меня всегда либо горит лампа, либо царит полумрак. Понятно мне стало также, почему здесь водятся эти странные светоносные жучки.
Здесь целая деревня, около тысячи человек — особое племя, в незапамятные времена его оттеснили в это ущелье могущественные враги, и с тех пор оно живет здесь, скрытое от всех и не знающее ничего о внешнем мире. Раз в день солнце на несколько минут заглядывает в ущелье, тогда все выходят и нежатся в его лучах, не желая упустить ни секунды света и тепла. Они все породнились и составляют одну большую семью.
— А теперь ты нарушил наше уединение, свалившись с неба: ведь земля, где солнце светит всегда, и есть для нас все равно что небо, — сказала она. — Много лет назад один из наших, рискуя жизнью, приделал к скале на большой высоте зеркало, и теперь небольшую площадку солнце освещает целых полчаса. Туда мы выносим наших больных. Человека, укрепившего на скале зеркало, наш народ чтит как героя… Нам представляется, что тот, кто всю жизнь провел под солнцем, должен сам излучать солнечный свет и на каждого, кто к нему приближается, изливать поток радости и счастья. И это наверняка так и есть, потому что с тех пор, как я стала ухаживать за тобой, на душе у меня все время светло и тепло.
Ясно, что при таких обстоятельствах ничто не могло помешать нашему сближению. Скоро между нами уже не было никаких преград, и мы стали всем друг для друга. Можешь мне поверить, что в то время я действительно неиссякаемым потоком излучал свет и тепло.
И наконец пришел день, который я предвкушал уже давно, — день, когда я впервые выйду из дома. Это был очень важный день не только потому, что моя любимая познакомит меня со своим миром; пройдя по долине вместе с ней, целый и невредимый, совсем здоровый, я докажу, что она справилась с задачей, возложенной на нее ее народом. Люди скажут: мы не ошиблись, избрав именно ее.
Я жил как бы в опьянении. Для меня существовало лишь то, что окружало меня здесь и сейчас. Все европейское — там, на континенте, и то, что проявлялось в большом мире, — вся эта мешанина противоборствующих сил осталась позади, как сброшенная кожа.
Я заново учился ходить, нагибаться, поднимать руки, она помогала мне, и мы вместе смеялись над неудачами и торжествовали победы. Она заставляла меня делать гимнастику; мои мышцы снова наливались силой и суставы обретали подвижность. Однажды я почувствовал в себе достаточно сил, чтобы, как она ни отбивалась, поднять ее и пронести через всю комнату. Тогда-то она и разрешила мне выйти, как будто этого доказательства только и ждала.
Мою одежду она привела в порядок заранее: починила все, что было можно, а что погибло безвозвратно, заменила предметами местного гардероба. Мы очень веселились, когда я облачался в этот составленный из несоединимых вещей туалет.
И вот сейчас я увижу это поселение глубоко во чреве Земли, опять увижу людей — ведь с первого и до последнего дня своих забот обо мне она строго-настрого запретила кому бы то ни было заходить в мою комнату, — опять выйду на свет божий, если только это выражение применимо к темному ущелью.
В ту ночь мы почти не спали, я приставал к моей любимой с расспросами, но, как это обычно бывает, на самом деле все оказалось совершенно не так, как я представлял себе по ее рассказам.
Едва мы ступили за дверь, я оторопел и лишился дара речи. Помнишь, в наши студенческие годы ты вечно таскался на аукционы, где шли с молотка произведения искусства? Мы над тобой подтрунивали, ведь денег на покупку у тебя не было, а ты в ответ только загадочно улыбался. Так вот, теперь я тебя понимаю.
Казалось, мы находились в очень длинном коридоре, стены которого уходили ввысь и были увешаны коврами — афганскими, белуджистанскими, кашмирскими, персидскими. Я ожидал увидеть сизые отвесные скалы, а вместо этого увидел буйство красок, все оттенки красного и синего — алый и цвет морской воды, пурпурный, карминный, а еще желтый и зеленый. И как всегда бывает, когда смотришь на восточные ковры, оттенки менялись, пока мы медленно шагали мимо, в зависимости от того, как падал свет.
Но это были не ковры, а мхи неизвестных у нас видов, происходивших, насколько я знаю ботанику, от синих и красных водорослей. Ведь мхи происходят от водорослей. («Ты еще помнишь родословные таблицы растений?» — вставил я.) Нас учили, что от зеленых водорослей произошли наши обычные мхи, а синие и красные водоросли не дали начала новым видам. Но это ошибка: их потомками была покрыта вся скала, как будто природа хотела богатством красок возместить недостаток света в нашем ущелье. Я понял также, что восточные ткачи именно у этих мхов позаимствовали цвета и рисунки своих ковров, может быть, из мха они делают и краски.
Только хорошенько присмотревшись, можно было заметить, что длинный коридор был без потолка: высоко над головой тянулась полоска света.
У наших ног журчал ручей.
— Мы объясняем детям, — сказала моя любимая, — что далеко-далеко ручей поднимается вверх и снова возвращается к нам. Так им проще, и вдобавок это внушает им глубокое почтение к ручью, что весьма важно: вода должна быть очень чистой, иначе у нас начнутся болезни.
Вода в самом деле была очень чистая, правда, в ручье шевелились водоросли, плавали рыбы, водились и какие-то земноводные, но ведь все они тоже были чистые.
— Стало быть, у вас есть что пить, а как с едой? — спросил я.
— Ну, во-первых, у нас всегда есть мох и рыба, но есть и много чего еще. Видишь там, наверху, ярко-красное пятно, а рядом белое? Там птицы вьют гнезда, мы печем из этих гнезд вкусные пирожки, ты сам не раз ел их.
— Вы можете туда забраться?
— Нет, но они иногда падают сами собой, и одному из наших пришла в голову мысль прикреплять их здесь снова и обучать ручных птиц отклевывать их от скалы. Птиц мы потом выпускаем.
Того, кто это придумал, мы тоже чтим как героя.
А еще в пещерах встречаются растения с вкусными белыми стеблями. Право слово, у нас нет недостатка в еде! Подальше есть место, где скалы плодороднее всего, — там пасется наш скот, сегодня мы там побываем. А здесь, посмотри…
Мы подошли к голой каменной глыбе, в которой была большая выемка со следами, как будто проведенными пальцем.
— Это одна из наших «соляных копей». Здесь больше сотни таких камней, они лежат прямо на поверхности, и все из разных сортов соли, так что мы могли бы целый год есть каждый день одно и то же блюдо, но придавать ему совершенно различный вкус.
Стремясь как можно скорее посвятить меня во все подробности их жизни, она наскребла щепотку соли и дала мне попробовать.
— К тому же мы можем варить пищу в воде, которая капает с мхов, и каждый сорт мха дает свой особый вкус и аромат.
— Дай-ка мне спокойно посмотреть, — перебил я ее. — Слишком много всего сразу.
Я приласкал ее — не помню как, — и она, нисколько не обидевшись и не огорчившись, замолчала.
Наконец-то я увидел снаружи наш дом, собственно, это был не дом, а плотная беседка из живого дерева, каждая стена — циновка, сплетенная из растущих лиан, и, присмотревшись, я увидел, что все это были ответвления одного ствола, который сползал по отвесной скале с головокружительной высоты; их рост умело направлялся человеческой рукой, придавшей им форму дома. Я знал по опыту, что лианы могут расти неограниченно, в джунглях можно часами идти вдоль ствола и ему конца не видно, а что же говорить о лиане, которая растет сверху вниз, ведь это облегчает движение сока! Корень находился не внизу, в земле, а вверху, дом, можно сказать, висел в воздухе, и как у нас шпалерные деревья растут, повинуясь замыслу садовника, так и здесь лианы в своей рабской покорности человеку росли, оставляя проемы для окон и дверей и даже для дымовой трубы.
Моя спутница решилась вновь заговорить:
— Если мы находим новый побег, мы плетем из него — а тогда дерево еще мягкое и гибкое — совсем маленький домик и оставляем его расти. Но, конечно, чтобы сплести его так, требуется большое умение.
Я не мог не задать вопрос:
— А не станет он чересчур велик?
— Нет, когда он достигает нужного размера, мы подрезаем корень сверху, и дом перестает расти. Только храм растет все время, его корень мы не подрезаем.
Теперь мы медленно шли ущельем вверх по течению ручья; тропка была такая узкая, что мы не везде могли идти рядом, а иногда для тропки вообще не хватало места, и она перебиралась на другой берег. Ручей тек с журчаньем, гулко отдававшимся от скал, и кое-где клокотал, как водопад; мы ступали то по поляне из мха, то под навесом из мха, то сквозь пещеру из мха. В пещерах голос ручья слышался не так громко, и мы присаживались отдохнуть.
Но вот стены немного раздвинулись, и я увидел еще один такой же домик, и навстречу нам вышли люди. Кончилось пассивное созерцание, я старался показать, как я крепок и силен, и моя спутница получала удовольствие от каждого моего шага и от каждого взгляда, каким оценивали меня ее соплеменники, а они — мы постепенно прошли всю обитаемую часть ущелья и со многими говорили, — они радовались и восхищались с такой теплотой и участием, как будто единственная дочь представляла им своего жениха или как будто их родной сын вернулся домой после долгой отлучки.
Старики осматривали меня со всех сторон и хлопали по плечу, женщины бережно прикасались, как к священной реликвии, мужчины в расцвете лет подходили с приветственно протянутой рукой, показывая, что признают меня за своего, дети бросали свои игры и окружали нас, визжа от восторга. А моя спутница говорила с каждым, со всеми одинаково — оживленно и быстро, так быстро, что я ее не понимал, хотя было ясно, что речь идет обо мне.
Так бодро и сердечно вели себя эти люди, что и само ущелье больше не казалось темным и угрюмым.
Побывали мы и в храме. Это было гигантское строение, или, вернее, гигантское растение, оно заполняло Ущелье от стены до стены, тропа вела сквозь храм мимо алтаря, и ручей тоже протекал под его крышей. Воистину это был «собор из дерева, не знавший топора», о котором вечно твердят наши поэты.
Подняв глаза к темному своду, я обомлел, но изумление мое возросло стократ, когда я обнаружил, что над алтарем висит изображение Христа.
— Мы христиане, — сказала моя спутница. — Мы были самым восточным из христианских племен. Последователи Брахмы отрезали нас от наших единоверцев, а потом мы бежали сюда, но религию свою сохранили. Здесь мы не просто укрылись, а похоронили себя, и получилось так, что ни одна живая душа в мире наверху никогда даже не подозревала о нашем существовании. — Помолчав, она добавила: — Это дает нам блаженный покой.
Миновав храм, мы подошли к одному из примечательнейших уголков ущелья — месту, где, по словам моей спутницы, скалы плодороднее всего. Там были сооружены подмостки и лесенки, которые можно было поднимать или опускать с помощью веревок, и на этих «лесах» пасся скот. Козы, овцы и зебу расхаживали взад и вперед у меня над головой, точно каменщики на стройке, и мне стало так смешно, что я расхохотался, а моя спутница растерялась, не понимая, что тут смешного; ее оторопелый вид пробудил во мне неодолимый, безрассудный порыв, я опрокинул ее на мшистую полянку и долго целовал, необузданно, но не грубо. А потом мы, усталые, сидели рядом, и, обнимая ее, я объяснил ей, почему смеялся. Вдруг у нас перед носом шлепнулась коровья лепешка — привет от зебу, — и мы вскочили на ноги.
— Пора домой, — сказала она, боясь, как бы я не переутомился.
Я-то считал, что у меня хватило бы сил раздвинуть стены ущелья, жаль только, я не могу достать руками до обеих сразу; но я не хотел оспаривать мнение моей любимой.
Когда мы снова были в середине ущелья, она вдруг сказала:
— Сейчас придет солнце. Разденься.
Я увидел, как по всему ущелью люди высыпают из домов, оставляют все свои дела, скидывают с себя одежды и бросаются на моховую подстилку. То же сделали и мы. Никто не стеснялся, это явно было обыденно и привычно, возможно, было даже необходимым условием жизни, во всяком случае, позы у всех были разные: очевидно, каждый хотел подставить солнцу ту часть тела или орган, которые в этом больше всего нуждались.
Никогда не забуду я этой картины — залитое солнцем ущелье и все эти обнаженные люди.
Куда девался унылый сумрак! Яркость, богатство, пиршество красок производили впечатление более сильное, чем часовня Сент-Шапель в Париже и Аквариум в Амстердаме. Цвета были такие насыщенные, что казалось, в ущелье стало тесно. Может ли стать душно от красок? Похоже, стены изнемогали под тяжестью сверкающих мохнатых ковров, а капли воды между ними — висящие, падающие, стекающиеся в струйки — придавали их блестящим переливам бесконечное разнообразие. На фоне ярких мхов у самого подножия резко выделялись бледные обнаженные тела, некоторые лежали неподвижно, другие медленно поворачивались, напоминая анемоны на дне морском.
Только так эти люди встречались с солнцем — мудрено ли, что всякий, кто живет наверху, под прямыми лучами светила, казался им чуть ли не полубогом?
Колдовские чары длились недолго: голубая полоска неба еще сверкала над нами, а испарения, поднявшиеся от сырого мха, уже преграждали путь благодатным лучам, все более ослабляя их свет и тепло. Вот так и весь наш мир, подумал я, кто взглянет на него с высоты, увидит лишь расселину, на дне которой клубится туман.
Люди лежали на земле до тех пор, пока не вернулся обычный сумрак: они боялись упустить хоть мгновение света, пусть даже рассеянного. Когда мы одевались, я заметил, что они хорошо сложены, движения у них быстрые и ловкие, никаких признаков слабости, разве только бледная кожа. Они стали заходить к нам в дом, чтобы посмотреть на нас и завязать дружбу, хотя в этом, собственно, и не было нужды — дружба разумелась сама собой.
От обилия впечатлений я в этот вечер долго не мог заснуть. Снова и снова переживал я минувший день, сумбур образов и представлений одолевал мой ум и душу.
Чтобы отвлечься, я заговорил со своей подругой:
— А где живут твои родители? Почему мы с ними не встретились? — спросил я.
— Родители? Их у нас нет. Давно уже нет. Мы не живем семьями, семью упразднили в незапамятные времена.
— Как так?
— Очень просто. Пока дети не могут передвигаться, они живут у матери, но, едва научившись ходить или даже только ползать, они уходят куда хотят и у них нет какого-то определенного дома. У чьего порога они играют вечером, тот и уложит их спать. Нам все равно, что свои дети, что чужие.
— Как же мать может отказаться от своего ребенка? Ведь материнская любовь — очень сильное чувство?
— Со временем мы поняли, что это-то как раз и плохо. Мы не считаем, что кто-то должен сильно любить своего собственного ребенка, мы считаем, что каждый Должен очень любить всех детей, любить так сильно, что просто невозможно собственных детей любить еще сильнее. И так оно и есть. Всякий ребенок видит во всяком взрослом отца или мать и полностью доверяется ему. В каждом доме есть детская одежда и кроватка — для наших детей. Все дети — наши, и это наше завоевание, наше богатство.
— А брака у вас тоже нет?
— И брака нет, на любовь между мужчиной и женщиной мы смотрим точно так же. Мы считаем такую любовь несовершенной, нечистой, ибо она предполагает, что, любя одного, ты равнодушен ко всем остальным. Представь, например, что тебе бы разрешили любоваться только одним-единственным цветком, или нет, это даже хуже, потому что ведь человек гораздо красивее и значительнее цветка. Нет, таких уз у нас не существует, мы свободные люди, каждый сам по себе.
Когда я услышал это, у меня больно сжалось сердце.
— Ну а мы с тобой, после всего, что было между нами, разве мы не принадлежим друг другу?
В ответ она так нежно приникла ко мне, что стала как бы частью меня самого, и все мои сомнения рассеялись.
— К нам с тобой это не относится, — сказала она. — Я останусь с тобой. Буду только твоя.
— И ведь правда так гораздо лучше?
— Тебе не понять, да это и не нужно…
— Ладно, давай спать.
Так я вошел в жизнь племени, и чем дольше я оставался среди этих людей, тем счастливее себя чувствовал. Они были столь чистосердечны, столь чужда им была всякая мелочность, столь высоко они ценили удовольствие и радость другого, что я в конце концов пришел к выводу: народ, с которым свела меня судьба, безгрешен. С тою же великой простотой и естественностью, которая отличала их взаимоотношения, они относились и к своему труду, и к природе. Все, что они производили и чем пользовались, было так близко к природе, что сохраняло ее свойства. Выражаясь языком священников, в ничтожнейшем предмете домашнего обихода проявлялась рука всемогущего творца.
Все знания были общими, не существовало особой касты, присвоившей их себе как привилегию, и никто не делал ничего такого, что представляло бы загадку ДЛЯ остальных. Во всей жизни были чистота и ясность, с лихвой возмещавшие недостаток солнечного света.
Не буду утомлять тебя, описывая тысячи ухищрений, которые придумали эти люди, чтобы выжить в своей бездне, и в которые они постепенно посвящали меня. Что же до моей любовной связи — или моего брака, называй как хочешь, — то я не могу описать его в подробностях, меня это слишком волнует, да, собственно, и не имеет значения. Важно лишь подчеркнуть, что, на мой взгляд, я жил в полном соответствии с предназначением человека на земле. Каждый день был праздником, хоть и без неуемного веселья — тихий праздник, участники которого словно бы договорились не выставлять его напоказ.
Жизнь позволяла отбросить всякое недоверие, всякую сдержанность, всякую защитную реакцию. Кажется, я нашел подходящее сравнение: как в стерильной среде можно ходить с открытыми ранами, зная, что в них не попадет инфекция, так и там можно было без страха поддаваться своим чувствам на глазах у всех: ты становился уязвимым, но никто не хотел тебя уязвлять. Не было никаких причин держать себя в руках: вся жизнь была неудержимым свободным парением в гармоническом согласии с окружающим.
Я жил как в раю; если бы я разбился насмерть и попал в царствие небесное, я не мог бы быть более счастлив.
Удивительно ли, что я забыл о времени? Не замечал, как проходили часы, месяцы, годы? И, если бы не одно событие, не заметил бы, растворившись в покое и счастье, как пролетела вся моя жизнь.
Впрочем, ведь и раньше кое-какие досадные мелочи изредка смущали мой покой; правда, я быстро забывал о них, но они оседали в подсознании и после того рокового события сразу вспомнились мне.
Однажды у полуторагодовалого ребенка я увидел необычный предмет. Я заинтересовался и взял его. Это был серебряный портсигар. Да еще с выгравированной надписью: «Уильям Бентли — Глазго».
Представляешь, как я был ошеломлен? Вещь из моего прежнего мира! Как попала она в руки к ребенку? Я взял портсигар домой и показал своей жене. Она испугалась, забрала у меня портсигар и спрятала так, что я никогда его больше не видел.
Вспомнил я и один разговор за столом. Мы ели кролика. У нас в ущелье они не водились, но иногда падали сверху — очевидно, заигравшись у края пропасти. Вот такого-то кролика мы и ели. И я кстати спросил у своей жены, бывало ли, чтобы и до меня к ним в долину падали люди. Она ушла от ответа и быстро перевела разговор на другое. И при этом покраснела и явно была взволнована.
И еще одно. Сам я безмерно радовался жизни, считая ту ее форму, в какой она проявлялась здесь, прекраснейшей и богатейшей формой человеческой жизни на земле. Радость переполняла меня с утра до вечера, а случись мне проснуться ночью, тут же просыпалась вместе со мной. И я считал, что только так и может чувствовать себя тот, кто свободен от вины и греха.
Но мало-помалу я стал замечать, что остальные не так уж и радуются жизни, счастлив-то, похоже, был я один. Это не бросалось в глаза, когда они общались со мной — тогда они как бы светились отраженным светом моего счастья, но, наблюдая их со стороны, я видел, что их что-то гнетет. Такого сразу не разглядишь, это открывается со временем. Но однажды я спросил себя: чего же недостает им в этом мире совершенной гармонии? И, помню, тогда подумал: все дело в том, что для них он слишком привычен.
Но настал день, когда у меня открылись глаза.
Я имел обыкновение совершать дальние путешествия по ущелью. Какие там дальние путешествия, скажешь ты, когда и все-то пространство так мало, но все зависит от того, как ты оцениваешь собственный размер. Если приблизить глаз вплотную, кусочек пастбища покажется непроходимой чащобой, где можно целыми днями наблюдать за всем, что там живет и растет. Так и я мог полдня медленно идти вдоль стен, созерцая их и иногда дотрагиваясь рукой.
В тот день я обследовал конец ущелья вниз по течению ручья; ущелье там расширялось, образуя гигантский круглый колодец. Ручей скрывался в недоступной пещере.
Сюда мои новые соплеменники приходили петь. Природа наделила это место удивительной акустикой, всякий звук, отражаясь от стен, окрашивался многочисленными обертонами, и единый человеческий голос мог создать впечатление органного концерта. Здешние песни были рассчитаны на этот эффект, и я сам часто приходил сюда вместе с другими, чтобы погрузиться в море благозвучия, творимого нами самими.
Итак, я провел там уже несколько часов, то созерцая мхи, то проникая в небольшие пещеры, а то по возможности взбираясь на скалы.
И вдруг мирное мое созерцание было нарушено кошмаром, какого я никогда еще не переживал. В колодце зашумело, шум мгновенно перерос в оглушительный грохот, мимо меня пролетели темные тени, я услышал несколько гулких ударов, потом сверху посыпался град каких-то мелких предметов, камешков и сучьев. И снова мертвая тишина.
Передо мной распластались три человека и два осла — безмолвные, недвижные, безжизненные.
Я прирос к месту и, наверное, побледнел как полотно. А увидев, что было дальше, едва не потерял сознание.
Замшелая стена приоткрылась, и из пролома, коридором уходившего в глубь горы, выступили пять человек, пятеро из нашего племени, я хорошо знал их, общался с ними, дружил.
Мне стало ясно, что они ждали этого падения.
Они осмотрели трупы, сложили их в ряд, сняли с них все представляющее хоть какую-то ценность. Собрали мелкие предметы, упавшие отдельно. Добычу сложили в большие мешки и утащили в пещеру, туда же унесли и трупы.
Потом они стали наводить порядок, уничтожая всякие следы происшедшего. Тщательно закрыли и замаскировали мхом вход в пещеру, прибрали нападавшие сверху камешки и сучья, смыли кровь, там и сям поправили моховой покров. Под конец сами умылись в ручье и вернулись в деревню. Меня они не заметили: я инстинктивно вжался в стену.
Я был раздавлен. Обманут в своих лучших, благороднейших, прекраснейших чувствах. Счастье моей жизни рухнуло.
Едва я оправился от первого потрясения, как мною овладели ярость и стыд.
Сам не зная зачем, возможно, чтобы убедиться в том, что все виденное не было кошмарным сном наяву, я отыскал дверь в замшелой скале и, немного повозившись, открыл ее.
Я увидел и жертвы, и добычу, а оглядевшись вокруг, понял, что нахожусь в обширном склепе. Как в римских катакомбах, гробницы помещались в стенах, и там, где они были замурованы, латинскими буквами значились имена и фамилии. Света хватало, и я мог их прочесть. Англичане, немцы, один голландец. На меня накатило: я топал ногами, слезы ярости и отвращения лились у меня из глаз. Будь я в Голландии, я бы убежал в чистое поле, я метался бы, как бешеная собака, и так дал разрядку гневу, бушевавшему в моей груди. Но я был заперт в тесном ущелье вместе с проклятым отродьем убийц, ни шагу влево, ни шагу вправо, а ведь меня самого чуть не…
Впервые за все это долгое время я подумал о своих инструментах и крупной сумме денег, которые были при мне. Ведь и они упали в ущелье!
И тут мне отчетливо вспомнился мой последний проводник. Ну конечно же, он был из их племени, как я раньше не сообразил! Та же фигура, тот же цвет волос и кожи, та же манера держаться.
Меня преднамеренно завлекли в западню.
Случалось ли тебе когда-нибудь безвинно пострадать? И пострадать так сильно, чтобы вся жизнь казалась тебе вонючей клоакой, пока не будет восстановлена справедливость? Тебе знакомо это чувство?
Я брел к дому, как слепой или сумасшедший, ничего не замечая вокруг, сосредоточенный лишь на одном: меня обманули, оскорбили, унизили. То, что я считал счастьем, на самом деле было глумлением.
Но я швырну правду им в лицо, я скажу им, что знаю об их подлости, и заставлю хоть на миг смутиться и со стыдом опустить глаза. А потом пусть делают со мной что хотят, прежняя жизнь все равно невозможна.
Когда я пришел домой, жена хотела, как обычно, встретить меня нежным объятием. Но я стряхнул ее, точно ядовитую змею, и накричал на нее, и в ответ на ее растерянный взгляд выплеснул все, что у меня накипело. Я рассказал о сегодняшнем случае и о том, как я теперь понимаю свою собственную историю. Отныне, заявил я, мне противно даже видеть ее, а прикасаться к ней — и подавно.
Пока я витийствовал — до чего же красноречив становится человек, когда задето его самолюбие! — кровь постепенно отливала от ее лица, она пошатнулась и села, крупные слезы покатились по щекам и закапали на пол нашего жилища. Я высказался до конца и погрузился 8 упрямое молчание, а она все плакала: видно, я сделал ей очень больно.
Несколько часов прошло в молчании, и только тогда наконец ее слезы мало-помалу иссякли.
Бледная и заплаканная, она поднялась и пересела — подальше от меня — на наше супружеское ложе, как будто в последней отчаянной попытке напомнить мне о самом сокровенном, что было между нами. Потом она заговорила твердым голосом, не вязавшимся с ее убитым видом. Что она сказала, я помню от слова до слова.
— Герман, я знала, что однажды этот день придет. Когда я впервые ясно представила его себе, мне стало так страшно, что с тех пор я всегда гнала от себя мысль о нем. Но вот он наступил.
Если, по-твоему, я обманула тебя, делай со мной что хочешь. Я не буду против твоей воли прикасаться к тебе или заговаривать с тобой, более того, постараюсь никогда не попадаться тебе на глаза. Но прежде чем мы разорвем наши узы, во имя всего, что было между нами, я требую от тебя одного: выслушай меня. Позволь мне объясниться и не уходи, пока я не кончу. Не перебивай меня, не спорь со мною, ничего не говори, пока я не кончу, — просто слушай. Это моя единственная и последняя просьба. Я сказала «требую»? Нет, я умоляю тебя.
Я не мог ответить — ни даже кивнуть или покачать головой, а лишь взглядом приказал ей: выкладывай!
— Все, что ты видел, все, что ты сказал, — правда. Мы сбрасываем путешественников со скалы и грабим их, так повелось с незапамятных времен. Иначе наш народ не мог выжить и спасти свою веру. Хоть мы и научились до конца использовать всякую возможность, предоставляемую природой, этого мало, нам необходимо что-то получать извне. У нас вошло в обычай, что двое из племени постоянно живут наверху и заботятся об этом. Они не имеют права вернуться и целиком приносят себя в жертву своему народу.
Мы знаем: это преступный обычай и, следуя ему, мы берем на душу большой грех — мы не забываем об этом ни на минуту. Это сознание определяет всю нашу жизнь, наши мысли и дела: мы считаем, что мера греха, какую может взять на себя наш народ, исчерпана и малейший проступок переполнит чашу. Но если даже нам удается жить по совести, мы не можем чувствовать себя счастливыми, потому что все равно балансируем на грани вечной погибели. А удается ли нам жить по совести — суди сам, ты достаточно долго находился среди нас.
Мы не знаем, нам не дано знать, но испокон веков в нашем народе живет убеждение — откуда оно пошло, нам неведомо, но с годами оно все крепнет, — если хоть один чужестранец, упавший в ущелье, останется жив, это чудо будет явлено в знак того, что во все прошедшие времена наш народ не превысил своей меры греха и наши души будут спасены, несмотря на ужасные преступления, одно из которых только что совершилось на твоих глазах.
Ты был первым, с кем произошло это чудо.
Как сейчас помню: «Он жив!» — шепотом передавалось из уст в уста. И каждый затрепетал от счастья. Все побросали работу, охваченные великим ожиданием. Ни звука в ущелье, тишина стояла такая, словно наш народ, как один человек, весь обратился в слух, ловя твое дыхание. А ты был где-то далеко, ты лежал без памяти, изувеченный и окровавленный, и только женщинам доверили нести тебя, потому что они осторожнее мужчин и движения у них мягче. Среди них была и я, я шла впереди и до сих пор помню каждое препятствие на пути, каждый камень. Мы как будто несли на носилках собственную душу вместе с душой всех наших предков.
Мы принесли тебя в храм и положили на алтарь — самое священное для нас место. Я смыла грязь с твоего лица и кровь с волос, перевязала раны — так бережно, что ты не заметил бы, даже если бы просто спал.
Весь народ, вместе с детьми, теснился в храме, мы ждали, но ждать пришлось нестерпимо долго, и под конец никто уже не верил, что ты жив. Мы все глаза проглядели, а ты лежал такой же недвижимый, и ничего не менялось.
Несколько часов мы старательно соблюдали тишину, но потом всех будто прорвало, долго подавляемые отчаяние и тревога выплеснулись наружу. Мы уподобились раненым животным, мы издавали звуки, в которых не было ничего человеческого, храм превратился в джунгли, где на тысячу ладов ревели и рычали звери.
Мы не могли иначе. Точно против нашей воли некая непреодолимая сила или всемогущее существо исторгало из нас эти крики. Впоследствии я размышляла над этим и решила, что, возможно, некое глубоко запрятанное знание поднялось тогда на поверхность в каждом из нас. Возможно, это было последнее, крайнее средство призвать жизнь в твое тело. Как будто жизнь замешкалась где-то на развилке и повернет, стоит лишь очень громко крикнуть: «Сюда! Сюда!»
Ведь мы не просто вопили от отчаяния и разочарования, это было нечто большее. Кто-то хохотал, в чьих-то страстных и требовательных возгласах была неистовая надежда.
И средство, подсказанное нам голосом из глубины, голосом джунглей, помогло. Вдруг, среди всего этого шума и гама, ты шевельнул рукой.
Крики отчаяния и боли тут же смолкли, мы все были едины в своем небывалом восторге, возгласы благодарности и ликования, то нарастая, то убывая, долго плескались в храме.
Но в то мгновение, когда ты наконец открыл глаза, мы словно бы сломались под тяжестью обрушившегося на нас счастья, мы искали опоры друг у друга, у нас подкашивались ноги; вынести такое великое счастье нам было не под силу. Куда девались веселые крики, сразу воцарилась мертвая тишина.
Один за другим люди украдкой выскальзывали из храма, понимая, что тебе нужен покой. Я все время была рядом с тобой, ближе всех, потому что я была жрицей. Я видела цвет твоих глаз и с каким трудом они раскрылись. И я поняла, что мне никуда не деться, я останусь с тобой, буду выхаживать тебя, ты стал моим предназначением в жизни.
Теперь, когда ты знаешь все, ты, возможно, скажешь: если так, все, что было, потеряло цену. Если меня любили и привечали не ради меня самого, а только как символ вечного спасения, значит, на моем месте с таким же успехом мог оказаться любой другой.
Да, так было сначала, но, как ты и сам прекрасно знаешь, этим не ограничилось; однако об этом я говорить не хочу. И ведь помимо того, что в твоем лице нам было явлено знамение, ты сам, выздоровев, стал вселять в нас бодрость, потому что был единственным среди взрослых, кого не тяготило сознание нашей вины; всей нашей долине ты дарил радость, ты был как ребенок, ты был совершенно счастлив. Мы знали это, и потому все любили тебя.
На этом она кончила свою речь.
Гнев прошел, счастье прошло, любовь не прошла. Надо было жить дальше, уж как там получится. Получалось плохо. Слишком резко все переменилось.
Дома все меня раздражало, в ущелье я задыхался, я тосковал по ветру и широким просторам. Мы страдали одинаково, моя жена и я, хотя по-прежнему любили друг Друга.
Дальше так продолжаться не могло, и я решил бежать, вырваться отсюда. Я не сомневался, что через ту ужасную пещеру можно выбраться наверх.
Я не мог посвятить жену в свои планы, очень уж они противоречили интересам ее народа, а если бы она встала на мою сторону и добровольно отпустила меня, ей самой грозили бы неприятности. Впрочем, она догадывалась, она чувствовала, что творится со мной, ожидала моего ухода, и всю последнюю неделю в нашем доме царила атмосфера близкой разлуки, а утром самого последнего дня она, проснувшись, как будто даже удивилась, увидев меня рядом с собой.
Я поднялся затемно, собрал немного еды на дорогу, осторожно сложил на столе нехитрый узор из ярких мхов в знак прощального привета и потихоньку вышел из дому. Фонариком я освещал тропу; через час я уже закрывал за собой дверь в пещеру. Без труда отыскал я деньги — добычу за несколько лет. Я взял оттуда кругленькую сумму — ее с лихвой должно было хватить на то, чтобы вернуться в Европу. Совесть меня не мучила — ведь здесь были и мои деньги.
Подъем был трудным и продолжался не один день, и все это время мне было не до размышлений. Но вот я стоял на скале, а моя боль и мое счастье остались глубоко на дне ущелья, скрытые в недрах земной коры. Я был спокоен: облегчение и грусть уравновешивались в моей душе; я опять словно бы заново родился на другой планете, но теперь планета была знакомая.
Я без приключений добрался до побережья, на Цейлоне сел на корабль и через два месяца был в Голландии.
Я насмотрелся на это наше общество, могу сказать, что видел почти все. Я смотрю новыми глазами, прежде меня интересовало, кто сколько зарабатывает и каким образом, теперь меня интересует, как люди живут: что чувствуют, о чем думают.
И злость, с которой я бежал тогда из ущелья, улеглась, потому что я понял: здесь вины и греха ничуть не меньше, чем там. Теперь я мог бы вернуться туда: я не буду задыхаться в долине, потому что больше не считаю себя лучше того племени, наоборот, на мой взгляд, у него есть преимущество перед нами. Оно по крайней мере знает, что хорошо и что дурно, тогда как здесь никто больше не различает добро и зло. Черное и белое смешались в ровный серый цвет, и их невозможно отделить друг от друга. И даже тот, кому от природы присуще здоровое нравственное чутье, обязательно со временем растеряет его. Понаблюдай за собой, попробуй отделить добрые побуждения от дурных — не выйдет! Все понятия расплывчаты, и потому даже благороднейшие готовы шагать по трупам.
Я возвращаюсь в ущелье. Пусть солнце заглядывает туда ненадолго, зато светит ясно и резко.
Меня тянет к моей жене, я все сильнее ощущаю, что она никогда не отпускала меня, она предвидела, каково мне придется в здешнем мире, и ждет меня.
И моих детей — я пометил их тайным знаком — мне хотелось бы повидать.
— Надеюсь, я не наскучил тебе своим рассказом, — добавил он с беглой улыбкой.
Когда я очнулся от раздумья, я был один.
Я точно знаю, что больше никогда не увижу Остерхёйса.