Перевод В. Белоусова.

К числу событий, раз или два в столетие происходящих на звездном небосводе, относят внезапное появление новой звезды. Ни с того ни с сего из темного ничто возникает звезда, доселе здесь не существовавшая, порой даже первой величины, а то вдруг такой необычайной яркости, что затмевает все другие, прямо как планета, и будоражит воображение земных астрономов и их коллег в межзвездном пространстве.

Невольно напрашивается мысль, что в определенный момент некая планета превращается в солнце — взрывается и превращается в солнце.

Яркость такой вот новой звезды, «nova» на языке специалистов, как правило, довольно быстро сходит на нет, большинство затухают уже в течение года, лишь единицам суждено бывает остаться в виде скромной, непритязательной точки на небосводе.

Никому не удалось пока толком объяснить это явление, издавна подогревающее человеческую фантазию.

Но в наши дни все более правдоподобно предположить: а не те ли это планеты, где несколькими годами раньше изобрели атомную бомбу?

Мы, конечно, не на той стадии развития, когда какой-нибудь разуверившийся ученый-фанатик в состоянии одним махом взорвать весь земной шар, хотя сейчас уже вполне реально вообразить, что стоишь вот так, бреешься — и вмиг весь Амстердам со всеми своими амстердамцами взлетает на воздух.

Страх, внушаемый атомной бомбой, заслонил все былые страхи — ну кто нынче боится грозы, привидений или злых духов, преисподней или дьявола? Все это безобидные игрушечки на фоне той серьезной игры, какую ведут ученые мужи на службе властителей мира.

Наверняка есть уже родители, которых неотступно преследует мысль о том, где это застанет их малышей — ночью в кроватке или днем на уроках, а может быть, по дороге из школы домой. По теперешним временам их не спрячешь, не убережешь, потому что рыцарский обычай объявления войны остался в далеком прошлом, сейчас предпочитают внезапность.

И все же не следует смотреть на жизнь мрачно и безысходно: в самом деле, разве шорох граммофонной иглы может быть помехой для истинного наслаждения музыкой? А потому всякие проявления силы и власти суть не более чем второстепенные шумы нашей жизни. Зато ощущение каждой своей мышцы, беспредельное насыщение чувств, активная причастность ко всему происходящему вовне, причудливое и неповторимое движение духа, любовь, дружба — вот это и есть жизнь, а остальное — так, шуршание.

Мы жили, не зная забот. Болезни обходили нас стороной, в семье был мир, только ребятишки иногда ссорились, не поделив что-то. С питанием проблем не было, всего нам хватало, даже с избытком, а поэтому мы с женой не отказались бы прожить таким манером тысчонку-другую лет. Что же до детей, то их безоблачное существование покуда не наводило на размышления о каких бы то ни было временных границах.

Проснувшись, мы никогда подолгу не залеживались, никогда не вставали через силу, словно под натиском неизбежности, которую несет с собою наступающее утро; нет, стоило нам открыть глаза, как одеяло летело в сторону и мы радостно приветствовали новый день.

Так было, пока однажды привычный ход вещей, как известно, не застопорился и не началась эта катавасия.

Человечество, по-моему, показало себя далеко не с лучшей стороны, если сейчас не найдешь охотников обсудить происшедшее. Ведь что было, то было, почему бы не признать этого и не поговорить о случившемся в открытую, как ни больно нам примириться с пережитым унижением. Собственно, душевных травм не существует, мы сами создаем их своим молчанием. Бедняк тоже не унывает, оставляя без внимания свое рубище, но стоит ему однажды устыдиться жалких лохмотьев, как начинается истинная пытка.

Не исключено, что причина молчания в тех новых обязательствах, которые налагает на людей случившееся и от выполнения которых люди норовят увильнуть, стремясь потихоньку-полегоньку замять дело и вернуться к старым привычкам. Но я решительно отвергаю такой путь.

Куда же подевалось наше историческое мышление? Про наполеонов и гитлеров, некогда пытавшихся прибрать к рукам Европу, написаны горы исследований, а здесь, видите ли, позволительно обойти молчанием встряску куда более значительную и основательную в своих последствиях! Или в летописи народов не нашлось места для событий, неприятных роду человеческому? Неужели стенания одних непременно должны сопровождаться воинственным кличем других, дабы оставить след в анналах истории?

Нет, история возвышается над эмоциями подобно маяку, и нам пристало открыто глядеть не только в грядущее завтра, но и в минувшее вчера.

Поэтому я хочу стать летописцем несправедливо забытого периода и поведать неискушенным потомкам все, что мне довелось пережить.

Так вот, в то достопамятное утро мы не смогли подняться со своих постелей. Нет, паралич здесь ни при чем, ведь под одеялом мы свободно двигали и руками и ногами, однако при малейшей попытке встать или хотя бы высунуть руку одеяла и пододеяльники крепко-накрепко нас спеленывали. В том же положении находились и ребята, которые уже начали хныкать. И только мы рванулись к ним, как одеяла начали нас душить. Мы затихли, и давящие объятия вмиг ослабли, будто вовсе ничего не произошло.

Детям мы посоветовали лежать пока тихо: может, все еще и образуется.

Время между тем шло к полудню — накануне мы засиделись допоздна, а у ребят начались каникулы, — но снаружи не доносилось ни звука, хотя наши окна выходили на оживленную магистраль. Так тихо бывает воскресным утром, или когда идет густой снег, или где-нибудь в пустынном месте. Тогда мы поняли, что и другие люди в плену у одеял. Наши одеяла обрели неодолимую силу и могли приложить ее в любой момент в любом месте; всякая попытка высвободить из заточения руку или ногу пресекалась незамедлительно и сурово. Оставалось только лежать в смиренной покорности.

Нельзя сказать, что мы голову потеряли со страху, хотя раньше так бы оно и случилось, но атомная бомба провела нас через все круги страха, мы уже стали профессорами страховедения. Единственное, что нас действительно волновало, так это вопрос, как отвлечь ребятишек. Попробовали начать с загадок: мы ведь были в разных комнатах и потому сыграть в «я вижу, я вижу…» никак не могли. Когда же запас загадок иссяк, стали играть в имена поэтов, потом перешли на предметы одежды, на реки за пределами Европы и всякие другие названия, а когда покончили и с этим, стали «прятать» во фразах разные слова. В самый разгар поиска «запрятанных» частей человеческого тела вдруг раздался голос нашей десятилетней дочурки:

— Мама, а что это там в стуле?

— На каком стуле?

— Не на, а в каком. Он шевелится.

А ведь верно, и у нас тоже. Как новорожденный теленок или калека о четырех клюках, наши три стула, раскачиваясь на широко расставленных негнущихся ногах, заковыляли прочь от своих привычных мест у стены, выстраиваясь в шеренгу. Нашу одежду и белье, развешанные на спинках и разложенные на сиденьях, они не сбросили. Дверь распахнулась, и деревянная команда вприскочку покинула спальню. Нам хорошо было слышно, как они громыхали по лестнице, унося заодно и нашу одежду.

С этой минуты начался Исход. Картины осторожно сползали по стенам и сами себя кантовали к двери. Ковры и коврики скатывались в длинные рулоны и по-змеиному уползали прочь. Настольная лампа, столешница, тарелки, пивные кружки и миски — все круглое катилось, все, что с углами, кантовалось: коробки, шкатулки, тумбочки и четырехугольное трюмо, семейная реликвия времен Людовика XVI.

Когда помещение мало-мальски опустело, раскрылся секретер, распахнулись створки встроенных шкафов, шторы соскользнули с карнизов и причудливыми волнами застыли у подножия шкафов. Тогда, переваливаясь через край, хранившаяся там всякая всячина потоком хлынула наружу, в услужливо подставленные мягкие складки. Приняв содержимое шкафов, шторы на манер улиток или гусениц — собираясь в гармошку и растягиваясь — заскользили одна за другой и исчезли за дверью. В комнате оставался пока внушительных размеров секретер Да в углу — кривоногая, похожая на таксу, софа в стиле Рококо. Но вот и она ожила, приподнялась, словно принюхиваясь к чему-то, а после не то вприпрыжку, не то трусцой заспешила вон из спальни.

Массивный секретер, самый солидный среди мебельных собратьев, задержался дольше всех, в одиночку Прикрывая отход своих. Когда настал его черед, он выдвинул ящики и полки, снял крышку и разобрался на панели, перегородки и рамы, которые по завершении сего саморасчленения покинули комнату стройными рядами.

За все это время из детской не донеслось ни единого звука, да и мы сами ошеломленно взирали на этот массовый исход. Ребята явно изумились меньше нашего: конечно, они относились к окружающему как к миру сказки, и, когда в детской зашевелились игрушки, малыши позабыли свои недавние слезы и обрадовались, что их зверушки да куклы, которых они всегда одаривали нежной любовью, — живые существа.

Так мы лежали по своим пустым, покинутым вещами комнатам, не в состоянии сказать друг другу что-либо, речь нам не подчинялась.

Что же будет дальше? Вот одеяла, будто сговорившись, разом сползли с нас, даруя свободу. Мы тотчас бросились к детям, и не было конца нашей радости увидеть и обнять их вновь.

Пришли в движение кровати. Балтазар, самый решительный в семье, попытался удержать свою, но она крепко лягнула его под коленку.

— Брось, пускай себе идет! — закричали мы хором.

Мы уже оставили всякую мысль о сопротивлении, так что, когда пижамы начали сами собой расстегиваться, руки у нас послушно, словно по команде, взлетели вверх: теперь мы походили на солдат, сдающихся на милость победителя.

С уходом пижам мы лишились последнего своего достояния и остались голевать в нашем оголенном доме. К счастью, на дворе было лето, и наши тела розовели в соответствии с этим временем года.

Мы спустились в гостиную, заглянули в кухню, поднялись на чердак — дом был пуст, словно его собирались сдавать новым жильцам.

— А если и дом уйдет? — Это Йапи, наш фантазер.

— Ну что ты, — попытался я успокоить его, — дома у вещей как у нас деревья.

— Значит, если деревья только и умеют качать ветками и шелестеть листочками, то дома могут только хлопать дверьми и раскрывать окошки.

Дом стоял настежь. Все попытки закрыть двери были обречены на неудачу. Очевидно, они этого не желали, а может быть, и сам дом был против, или же ему непременно хотелось пообщаться со всеми своими комнатами. Откуда нам знать?

Вдруг Маартье, наша старшая, стыдливо забилась в дальний угол, и оттуда послышалось:

— А если нас увидят?!

Тогда и мы, скорчившись и скрючившись, прыснули в разные стороны. Беспечно разгуливая в чем мать родила по дому без занавесок, ни один из нас до сих пор не вспомнил о соседях.

— Йапи, взгляни, что там.

— Везде голые люди, — подкравшись к окну, уверенным голоском доложил Йапи.

Он оказался прав: чуть ли не в каждом окне мелькало что-то голое. Вон, пожалуйста, незнакомый мужчина, переговариваясь с кем-то из нашего корпуса, пожимает плечами, словно ничего и не происходит.

В доме не осталось ничего хотя бы отдаленно напоминающего фиговый листок, а когда мы захотели отодрать кусок обоев, это удалось нам не лучше, чем попытка затворить двери. Мы были бессильны перед вещами.

Ну что ж, надо переселяться в передние комнаты; от ближайших соседей их отделяют сад, канал да широкое шоссе, так что там мы в безопасности.

Гулкое эхо наших голосов, заполнявшее покинутые комнаты, и само огромное пустое пространство требовали каких-то действий, но, пока мы совещались, как убить время — заняться ли чехардой, сыграть ли в салки или устроить состязания по вольной борьбе «папа против остальных», — в комнату ворвалась Маартье с криком:

— Посмотрите, посмотрите на улицу!

Выглянув в окно, мы тотчас забыли обо всем: там такое творилось! Причем наверняка уже давно.

Вы когда-нибудь видели походного шелкопряда на марше? Видели этот сплошной, без единого просвета, нескончаемый поток?

Именно такой поток довелось увидеть нам, только состоял он не из гусениц. Все до последнего винтика содержимое Восточного Амстердама, выливаясь из улицы Андреас-Боннстраат, текло по нашему шоссе вдоль канала, через мост, в сторону площади Вейстерплейн. Стулья и столы, шкафы и пианино, кровати и постельные принадлежности, лестницы-стремянки и сушилки для белья, шторы, взмывающие ввысь как транспаранты или флаги, а вот, не мешаясь с остальными, подобно развернутому знамени, возвышаясь надо всем, проплывает здоровенный секретер. Между подставками и ножками солидных вещей толпится разная мелочь: инструменты, кухонная утварь, лампы, дешевая галантерея, — но здесь же и вещи ценные: картины, книги.

Двигалось все это не спеша, и потому мы без труда узнавали каждый предмет: стенной шкафчик, складной стол, шифоньер, кресло с подушкой-думкой, — и все-таки жаль, что под рукой не было бинокля.

Мы хорошо видели, что помещалось это пестрое множество на половиках и ковровых дорожках, которые служили транспортными платформами.

Двигалась процессия в полной тишине, без суматохи, лишь время от времени солнечные огоньки вспыхивали на стеклянной посуде и хрустале.

— Это что, Молчаливое шествие? — Возможно, Балтазар когда-то слышал о нем краем уха.

— Да нет, на шествии люди ходят, — перебил его Йапи. — А эти, наверное, идут в «Де Зон», чтобы их там продали.

Однажды я взял его с собой на большой аукцион, устроенный на Сингел, и теперь ему было забавно наблюдать удивительное сходство выставленных тогда в «Де Зон» на всеобщее обозрение предметов распродажи и этой текущей мимо нас разношерстной толпы.

— Нет, — вступает в разговор Маартье, старшая, — просто это демонстрация мертвых вещей, они тоже чего-то хотят.

— Дети, — говорю я, и, поскольку мне надо сообщить нечто важное, в моем голосе непроизвольно прорезывается назидательная интонация, после чего обычно трудно рассчитывать на внимание, — послушайте, что я вам скажу. Сегодня ночью произошел великий переворот.

— Папа, а что такое переворот?

— Переворот — это когда все в корне меняется. Мы привыкли, что с вещами можно поступать как заблагорассудится, мы считали, что они мертвы, а выходит — нет. И вот сегодня ночью пришел конец нашей власти над вещами, а может быть, и над самими собой. Вещи отказались служить нам. Забудьте об игрушках, маме тоже не придется крутить свою мясорубку, никогда уже не увидим мы в ее руках ни ступки, ни пестика — все это в прошлом. Теперь, когда к власти пришли орды новых существ, возникает необходимость в проведении совещаний, а коль скоро пока еще нет административного органа, его функции возлагаются на общенациональное собрание, и посему я заключаю, что они всем скопом направляются сейчас в РАИ или в Апо ллохал, где намерены объявить факт свержения старой власти, установить новый порядок и затем консолидироваться.

Эта заковыристая тирада была жалкой попыткой с моей стороны хоть как-то привлечь внимание слушателей и поддержать свой престиж. Но мерки у детей иные, чем у взрослых, впрочем, приобретение авторитета силой даже для такой личности, как Наполеон, представляется мне делом непростым.

— Все равно вещи не умеют разговаривать, — не сдается Йапи.

— Ну, этого мы не знаем. Нам ведь казалось, что они и ходить не умеют, а они — нате вам! — разгуливают себе. И говорят, возможно, не хуже нашего, только тихонько, оттого-то мы их и не слышим, разве что по временам, когда они ломаются или бьются. Вот тогда мы точно слышим их голоса: мы — ой! А стул — хрясь! Погладь их, приласкай — они тебе замурлыкают, как кошка.

И потом, вот еще что. На этом совещании они, конечно, и о нас будут говорить. Ведь что-то надо с нами делать, не умирать же нам голодной смертью, им в любом случае придется принимать решение по этому вопросу, так что, пока суд да дело, нам ничего не грозит. Подождем, о чем они там договорятся, три-четыре часа у нас еще есть в запасе. Нам оставили нас самих, и это наша единственная собственность, — пошутил я напоследок и, подхватив жену, закружил ее по комнате. Дети стояли у стен — ни дать ни взять херувимчики и амурчики.

Хватило нас ненадолго, потому что давно мы уже так не вальсировали, тем более на голодный желудок. Детям на завтрак предложили сказки. Про андерсеновскую штопальную иглу, ставшую с маминой легкой руки вдруг необычайно важной и нужной именно сейчас, а я внес свою лепту рассказом о Робинзоне Крузо, чтобы показать малышам великую пользу вещей, без которых мы совершенно беспомощны.

По отношению к детям это, возможно, и не было сейчас вполне тактично, но как знать — вдруг дом подслушивает. Тут требуется особая политика.

В самый разгар моего рассказа Йапи захотел в уборную. Он из тех людей, которым всегда в самый неподходящий для окружающих момент может приспичить что-нибудь этакое.

Мы немало удивились и даже обрадовались, когда смывной бачок сработал как положено. Итак, первый прорыв в цепи всеобщей непокорности. Что бы это значило?

— Знаешь, что мне пришло в голову? — внезапно расхохоталась жена. — Оказывается, не все, что у нас есть, нужно им там на собрании.

Конечно, как же иначе. И среди вещей были свои парии. Ничто не ново под луной. Сообщество, однажды в едином порыве пришедшее к власти, уже несет в себе зачатки противоречий, которые рано или поздно приведут к развалу изнутри. Ну а мы, кто не высовывается, — тут как тут.

Давно закончилось шествие мимо наших окон. Оставалось как-нибудь протянуть еще несколько часов, тогда уж наверняка произойдут события, пока неведомые; да нам и не хотелось в них погружаться. Нас лишили всего, участь наша решена. Сознание этого наполняло нас покоем, пожалуй даже тихой радостью — теперь мы свободны от ответственности.

В нашей власти осталась единственная собственность — послушное, гибкое и ловкое тело, способное и на чехарду, и на салочки, и на многое-многое другое. Куда подевалась неловкость и скованность движений? Мы с женой словно сбросили лет по тридцать каждый, и наша семья превратилась в семейку лесных зверушек, все кувыркались и возились, как шаловливый медвежий выводок. Без гребенок и заколок прически жены и Маартье в скором времени стали походить на первобытные джунгли. Зря мы, должно быть, устроили эту возню, ведь в доме ни куска мыла, а кругом полным-полно мусора, который не участвовал в собрании вещей.

— Скоро мы вместо мытья будем вылизывать друг друга, — прыснула Маартье.

— А если еще подождать, тогда вообще можно будет счищать руками, как у коров, — предложил Йапи, сложив ладошку наподобие скребка.

Мы продолжали шутить с детьми, забавляли их как могли, чтобы отвлечь от мыслей о еде, пока не начались действительно серьезные дела.

С улицы послышался удар гонга, громкий и отрывистый, высокий по тону, прозрачный, как звук высокопробного твердого металла. Дома немедленно подняли фрамуги и распахнули окна. Мы бросились к раскрытым глазницам: по всей улице справа и слева от нас из каждой мансарды торчали ряды голых торсов.

Водрузившись на низкую фуру, в сопровождении двух огромных кузнечных молотов самого солидного калибра, мимо нас проплыла гигантских размеров наковальня.

Посреди Спинозастраат — именно там, напротив больницы, мы и жили — она остановилась. Два мощных, один за другим, удара молотов — и она обратилась к нам с речью.

— Люди! — разнесся по всей округе громкий металлический голос.

В первую секунду нам стало не по себе — говорящая наковальня. Мы ведь твердо усвоили, что звук должен исходить из некоего отверстия, но, поразмыслив, поняли, любой звук создается вибрирующим телом без всяких там отверстий, возьмите, к примеру, скрипку. Поняли и успокоились. Точно так же отпадает нужда и в особом слуховом органе: едва ли существует различие между голосовой связкой и барабанной перепонкой, из них последняя — не исключено — просто-напросто сбежавший через евстахиеву трубу кусочек первой.

— Всё, люди, допрыгались. Этой ночью мы лишили вас безраздельного господства на планете и сосредоточили власть в наших руках, а сегодня днем была провозглашена Fédération International des Objets.

Переход власти, как вы могли убедиться, осуществлен в высшей степени организованно. Революция победила без единой капли крови, мало того, ни один предмет не был сломан, разорван или поврежден как-то иначе. История не знает подобных примеров.

На этот шаг нас толкнула не вспыхнувшая вдруг жажда власти, но суровая необходимость. Вы сами вынудили нас. Сначала вы вторглись в сокровенные тайны атома, этой ничтожнейшей из вещей, раскрыли то, что от вас всегда тщательно сокрывалось, но, когда вы продемонстрировали свои истинные намерения на Бикини и в Хиросиме, мы поняли, что нельзя впредь оставлять в ваших руках такую силу. Уничтожение одних вещей другими вещами мы считаем братоубийством, а современные его масштабы, с нашей точки зрения, просто недопустимы. У вас нет больше права вершить власть, и мы решили дать выход скопившейся в нас энергии; пришел конец нашему долготерпению. Хватит, не желаем дальше служить и тем более не желаем, чтобы Нами помыкали.

Терпение наше было безгранично. Веками сносили мы измывательства над собой, даже не пытаясь сопротивляться, хотя и сознавали свою мощь и нет на земле человека, пусть даже укрепленного божественной верой, который стерпел бы подобное.

Вы, люди, уверовали в свое высшее предназначение. Вы — перл, венец творения. «Человек — животные —. растения — вещи» — именно такую цепочку по нисходящей предлагаете вы вашим школьникам.

Мы расцениваем это лишь как признак гордыни. Но что питает вашу уверенность? Исключительно смятение, идущее изнутри и творящее в свою очередь смятение внешнее. Хаос ваших нервов заставляет вас в беспорядочном копошении расползаться по земному шару и беспрестанно творить на нем атмосферу беспокойства.

Мы же достигли того, к чему испокон веку тщетно стремились ваши величайшие умы, — удовлетворения, гармонии, счастья от самого факта существования. Каждая вещь наслаждается бытием до тех пор, пока вы ей не мешаете, каждый день несет в себе радость. Мы суть тот идеал, к которому вы стремитесь в своем несовершенстве, но в той иерархической лесенке, которую навязывает ваша школа, мы, вещи, занимаем высшую ступеньку.

Ваша суетность и чванство являют собой главную угрозу нашему благу, посему о вас много говорилось на собрании, человеческой проблематике мы посвятили целый час работы.

Мы, наковальни, единодушно высказались за смертный приговор. Кто из вещей страдал от вас больше, чем мы?! Мы не видели ничего, кроме побоев, хотя именно благодаря этому, пусть нас и не послушали, мы обладаем ныне весом, занимаем ответственные посты, пользуемся уважением.

Всеобщее собрание постановило даровать вам жизнь, в первую очередь потому, что не все среди нас полагают возможным руководствоваться ненавистью и чувством мести, столь обычными в вашем мире, и, во-вторых, потому, что каждый из вас тем или иным образом вмещает в себя некую вещь. Вы хорошо знаете о животном начале в человеке, реже нам приходилось слышать, чтобы вы говорили о начале растительном, и никогда — о вещном.

Но именно ради этого последнего — благородного — ядра вам и дарована жизнь.

Некоторые ораторы подчеркивали, к вашей чести, что вы не утратили способности трезвой оценки. Вы стыдитесь своего животного начала, считаете его низким, скрываете его; растительные признаки тревожат вас значительно меньше: деление клеток и движение соков в ваших жилах сами по себе малопривлекательны, но вы с этим миритесь. А вещное начало вас нисколько не шокирует, хотя ему в вашей теории отведено последнее место. На вас действует с неизбежностью сила земного тяготения, сквозь глухую стену вам не пройти, ваша плоть хрупка и ранима, порыв ветра способен сбить вас с ног, но вы не усматриваете в этом неполноценности, не стыдитесь своей вещности, и мы это ценим.

Что ж, живите, и кормить мы вас будем, иначе-то вы существовать не сможете: ведь стоит смятению затихнуть, и вы захиреете; мы позаботимся о вас, но не как слуги. Еду вам будут выдавать так же, как вы делали это в «Артисе», подкармливая животных.

Вы приобретаете вещное гражданство, но пережитки прошлого, человеческого останутся в вас, создавая опасность для окружающего мира. Посему вам запрещается покидать жилища и поддерживать отношения с соседями.

Растения и животные не представляют опасности, им даруются большие свободы, но, принимая во внимание их несовершенство, мы считаем нашим правом и долгом пользоваться их услугами, ибо им нужно руководство. Вас же мы в основном поручаем попечению животных.

Мои объявления носят временный характер и нуждаются в ратификации Всемирным советом вещей.

Громкий удар молотов возвестил окончание речи наковальни, она тронулась дальше, завернула за угол и покинула нашу улицу.

Нам подарили жизнь! Нас будут кормить! Слезы текли по лицу, по голым телам. Не плакали только малыши, не понимавшие, что к чему. Если тебя отлучили от высшей благодати и обратили в ничто, малейший поворот в твоей судьбе способен растрогать до слез.

— Мама, что ты плачешь? — удивился Йапи.

— Нам дадут поесть.

— Есть будем, есть будем! — возликовал он. — Балтазар, мы будем есть!

Они бросились друг к другу и запрыгали в обнимку с криком «будем есть!».

Мы все еще оставались под сильным впечатлением от Речи наковальни.

— Неужели раньше была нужда колотить по этим Наковальням? — с печальным раскаянием размышляла вслух моя жена.

— Ну в самом деле, какого черта колотить по одному и тому же месту, одно и то же, одно и то же. Да наковален-то этих хоть завались! Вон в переулке Халвермаанстейх на одном фронтоне есть даже Коронованная наковальня. Вот и получается, что мы относились к наковальням с почтением, а может, в той короне — пророческий смысл? Знаешь, мать, давай не будем забивать себе этим голову, мы не хуже и не лучше других и поступали как могли, а если что-то было и не так, то виноваты мы все, всех и наказывать. И твое наказание, между прочим, не из суровых — ни стряпать тебе не надо, ни белье штопать, ни пыль вытирать; времени свободного — уйма.

— Казалось бы, теперь в самый раз заняться чтением, да вот беда — в доме не осталось ни одной книги.

— Книги — зло. А чтение — корень всех зол. Говорят, это Мультатули сказал. Уж эти мне чужие мысли, вдобавок заимствованные из вторых-третьих рук, нет, благодарю покорно, изволь иметь свое мнение о вещах. Доводилось ли тебе видеть читающую вещь? Еще бы, они теперь на коне!

— Папа, когда мы будем есть? — заканючил Балтазар.

— Мама, а что, голод — это теперь наша тетка? — Маартье решила немножко пошутить.

С улицы донеслось хлопанье крыльев, громкое верещание, потом шелест — и все кругом стало белым-бело от множества чаек.

— Дети, помните, как во роны приносили еду Илии? А нас будут кормить чайки, вот смотрите.

И правда, окруженный тучей чаек, на нашей улице показался большой открытый фургон Нидерландской федерации булочников, до отказа набитый одинаковыми ломтями нарезанного машинкой хлеба. Стараясь перекричать друг друга, чайки подхватывали клювами куски и подлетали к раскрытым окнам.

— А давайте, как птенчики в гнезде, сядем в кружок и откроем клювики, — предложил Йапи, но в этом не было никакой необходимости: чайки лишь на секунду опускались на подоконник и роняли хлеб на пол, находились и такие, которые, подобно пикирующим бомбардировщикам, с лета забрасывали свою ношу в распахнутое окно.

Мы с жадностью набросились на добычу, не обращая внимания на приставший мусор — его в конце концов можно смыть водой из-под крана.

Все человечество сидело теперь на хлебе да на воде.

От чаек мы не слышали ни единого слова — наверное, говорить, как вещи, они не умели по причине недостатка вещности. Но этой же вещности им вполне хватало, чтобы выполнять приказы, и я задумался над вопросом: инстинкт — это понятие вечное или вещное?

Несомненно, решение вещей отдать нас на попечение животным было удачно, потому что последние не вмешивались в наши разговоры.

Для ребятишек большим развлечением было жевать хлеб и рассматривать крылатых рассыльных, а большую морскую чайку с характерным разрезом клюва они узнавали издалека и всякий раз с нею здоровались.

У нас скопился изрядный запас съестного, и вечером мы обратились к его услугам. С наступлением темноты началась, так сказать, подготовка ко сну: мы улеглись прямо на голые доски вплотную друг к другу — если ночью и замерзнем, то согреемся в общей куче.

Лежать было действительно жестко, но холода, которого все боялись куда больше, мы так и не ощутили. Причиной тому было всеобщее высвобождение энергии, в котором участвовали и наши тела, что избавляло нас от лишних забот. Крыша над головой, нехитрый харч и ни малейших забот об одежде и постельном белье — вот как была теперь устроена наша жизнь.

Жизнь, лишенная цели, праздная, безответственная и — что, пожалуй, самое скверное — безнадежно пустая в плане развлечений. Все было просто: нам позволялось быть вещами и вдобавок считать это великой милостью, остаток же нашего «я» надлежало рассматривать как досадный пережиток прошлых времен. Ставка, несомненно, делалась на то, что человеческое начало в нас со временем заглохнет.

— Дети станут вещами, — сказал я жене, — и Маартье, и Йапи, и Балтазар. Ни тебе поговорить, ни поразмышлять, только сидеть истуканом.

Глаза ее тотчас вспыхнули, в один миг она превратилась в фурию.

Угроза нависла над самым дорогим, что у нас было. Нам отчетливо представилось, как земляне несут факелы, некогда зажженные пещерным человеком и в ту пору совсем еще слабые, но разгоравшиеся с каждым новым поколением все ярче и ярче, — история виделась нам нескончаемым многомиллиардным факельным шествием. И мы явственно ощутили, что этому огню грозит гибель.

Мы решили передать детям весь свой опыт.

Мы решили научить детей не просто наблюдать происходящее вокруг, но и задумываться над увиденным.

Мы решили приохотить их к физическим упражнениям, чтобы они не отставали в силе и сноровке.

Мы решили, принимая во внимание масштабы общественного сдвига, воспитать наших детей в духе строгой и высокой морали, аккумулирующей принципы всех вероучений и философий.

На это уйдет значительная часть дня, так что вопрос подзарядки был решен, однако оставался открытым вопрос разрядки, игры — как известно, лучшего из лучших воспитателей. Играть было нечем.

Спасло нас великое открытие Балтазара.

На большом пальце у него отрос длиннющий ноготь, и вот, сидя в укромном уголке, он принялся выковыривать пыль и всякий сор из щелей и сгребать в кучки. Он не замечал ничего вокруг и занимался своим делом так же увлеченно, как в древности фараоны строили пирамиды. По сути, это одно и то же занятие.

Через секунду мы уже ползали на коленях по полу, выискивая всякий мусор, подобно иудеям, собиравшим в пустыне манну небесную. Великое счастье, что мы не из тех семей, где обычную уборку проводят ежедневно, а генеральную — еженедельно, где единственная цель существования — любование неодушевленным барахлом; мы ненавидели такие дома с их стерильно-удушливой атмосферой. Кто знает, может, из-за них-то и началась вся эта заваруха. Если тебя изо дня в день полируют да надраивают, носятся с тобой как с писаной торбой — от такого блаженства поневоле голова закружится. Можно ли вообразить зрелище более жалкое, чем переживания таких вот хозяев, когда гость, не приведи господи, уронит или прольет что-нибудь на стол или на коврик. К этим людям у вещей должно было выработаться самое неприязненное отношение.

Чего-чего, а уж пыли у нас хватит на все: пиши, решай задачки, рисуй карты, твори живописные картины и ландшафты.

— А что, если всю пыль собрать и устроить в ней на ночь постель? — предложила Маартье, которой больше всех досталось на голом полу.

— Точно, там на чердаке ее ужас сколько!

С радостными воплями дети побежали наверх, а немного погодя вернулись с полными пригоршнями отличнейшей пыли изысканнейшего серого цвета, чистой Я без единого инородного вкрапления — субстанция истинно благородного свойства.

— Не уроните, ребята, осторожнее, и смотрите, чтоб ее не выдуло в окно.

Мы решили соорудить в уголке постель для Маартье, а если хватит строительного материала — то и еще две.

В этот же день Йапи сделал второе историческое открытие. Когда он выдернул из головы волосок, тот не убежал. Начал Йапи, ковыряя в носу, а кончил волосами, и самым вожделенным объектом стали волосы Маартье.

Наши с женой ногти оказались превосходным средством для рисования в пыли, а какую тонкую штриховку они позволяли делать!

Жизнь становилась вполне сносной, а благодаря пыли и продуктам жизнедеятельности нашего организма у нас появилось хоть какое-то занятие.

Минула неделя, и мы не помышляли уже ни о чем лучшем. Нам теперь в голову не приходило стесняться соседей, и мы появлялись перед ними с непосредственностью садовых скульптур, в этом было нечто эллинское, и мне стоило больших усилий удержаться от желания воспеть дифирамбы соседке из дома позади нашего или сложить гекзаметром стих в ее честь. У нее было роскошное тело, в особенности хорошо это было видно сейчас, когда одежды покинули его. Дети что ни день получали очередной урок наглядной анатомии, и через неделю им были известны все доступные зрению и осязанию части человеческого тела.

Чайки не забывали нас, и хлеб в шкафу не переводился — мы с особым старанием расчистили на полу небольшую площадку и даже подыскали для нее эвфемистическое название: хлебный шкаф. Раза два в неделю в доме появлялся пеликан и вываливал из своего мешка в наш «шкаф» дымящиеся клубни картофеля. В такие дни мы устраивали пир горой.

Как-то Балтазар предпринял попытку вернуться в уже закрытое для него прошлое и возжелал питаться через пупок. Мы решили не вмешиваться, и через некоторое время он понял бесполезность этой затеи.

Во внешнем мире не происходило ничего значительного, в природе все шло своим чередом, птички занимались будничными делами, изредка по улице проезжала телега или автомашина. Доставка продуктов — вот, пожалуй, единственное, что происходило. Вещам просто хотелось быть самими собой, поэтому кругом царила тишина. Наступил «золотой век» вещей, если не сказать — их «золотая вечность», и мы не ожидали никаких перемен.

Каково же было наше удивление, когда в одно прекрасное утро Йапи, который, как обычно, делал на лестнице зарядку, влетел в нашу комнату с листком бумаги, обнаруженным в почтовом ящике.

— Приглашение на праздник! — закричал он.

В воскресенье нас всех просили принять участие в торжествах по случаю смены власти. К девяти утра за нами придет машина и доставит нас на стадион, где уже зарезервировано пять мест.

Послание взбудоражило наши души: мы удивились — ведь такое поведение вещей казалось противоестественным, мы терялись в догадках — воспринимать ли приглашение как награду или как попытку унизить, нам было страшно — а не ловушка ли это, хотя до сих пор нам ничего дурного не сделали. Но была и радость — в особенности у детей: ведь затевалось что-то новенькое и можно будет вырваться на воздух. Было и отчаяние — у женщин: наряды-то не покажешь!

Как глава семьи, я полагал, что никто лучше меня не сможет объяснить ситуацию, поэтому, немного поразмыслив, я разразился монологом:

— Дети, из случившегося мы можем сделать три весьма важных вывода.

Первое: этот предмет — вещь, причем вещь использованная и переданная нам в руки. Бумага есть вещество растительного происхождения, а посему — отработанный продукт живого, чернила же — нет. В связи с тем, что облака плывут по небу, вода бежит из крана, а пыль просто лежит, я делаю вывод, что неоформленное сырье вещью не признается. Чтобы считаться вещью, сырье должно обрести форму, то есть из него надо что-то сколотить, вырубить или отлить по шаблону. Мне кажется, соль, сахар и прочие продукты исчезли из шкафа лишь потому, что были упакованы в вещь.

Как мне представляется, это имеет большое значение для будущего, поскольку отсюда следует, что у вещей развито самомнение, которого мы от них не ожидали. Не скрывается ли здесь типичная «человеческая» слабость?

А их праздник, торжество по случаю прихода к власти, — в нем тоже можно обнаружить наше, человеческое, ведь и мы устроили бы нечто подобное. Не заложено ли в обладании властью и обладание людскими слабостями?

И потом, дети, если сопоставить число мест на стадионе с числом жителей Амстердама, то приглашение, по-моему, следует рассматривать как награду, которой нас отмечают за несомненно бережное отношение к вещам. Вы никогда нарочно не ломали игрушки, в ваших руках, когда вы убирали со стола и мыли посуду, вещи чувствовали себя в не меньшей безопасности, чем в наших. Мы с мамой из тех людей, которые сживаются с вещью, мы привыкли бережно относиться к окружающим вещам. Стараясь проникнуть в их существо, мы никогда не действовали вопреки их настрою, как-то: не открывали вилкой бутылки и не работали ножом как отверткой. Вспомните нашего соседа — когда он пьян, вещам лучше не попадаться ему под руку.

Вещи все это знают, и именно этому мы обязаны приглашением, так что давайте уж подготовимся до приезда машины; надо помыться, по возможности привести в порядок голову.

Еще накануне мы ничего не замечали, но сейчас город просто бурлил. Нас разбудил мощный гул — все колокола и башенные куранты города зазвонили разом, точно гигантский будильник, воздух наполнился ровным гудением, и время от времени сквозь него тут и там вдруг прорезывался голос какого-нибудь необычного карильона.

Мы тотчас вскочили — перед нами колыхалось море флагов, зеваки облепили все крыши домов. День выдался солнечный, безветренный, но, несмотря на это, флаги и флажки были в движении, не подчиняясь никакой системе, игриво изгибаясь, каждый смотрел в свою сторону. Это была демонстрация дикой и неуправляемой силы. Однажды мне довелось стать очевидцем пожара на химическом заводе, нечто похожее я наблюдал и сейчас.

На улицах было столпотворение, какого мы не видывали в самые напряженные часы пик. Все, что имело колеса, — фургоны и лимузины, кареты и грузовые велосипеды, тачки и мусорные тележки — катилось по городу, и вся эта движущаяся масса, пронизываемая тысячами юрких велосипедов, являла собой единый звенящий и гудящий хаос.

Все двигалось своим ходом, без участия человека, нередко случались аварии, но авария — не совсем то слово, оно утеряло свой привычный смысл. Если отлетали колеса, то они катились дальше, вдобавок с удвоенной скоростью, остальные же части выбирались на тротуар и прогулочным шагом с достоинством расходились по домам, раненые велосипеды задирали вверх искалеченные крупы и спокойненько передвигались на переднем колесе. Никакие поломки не способны были вывести этих колесящих весельчаков из праздничного настроения, казалось, Им все было нипочем.

Животных нигде не было видно, их явно отослали в деревни, к растениям.

Со смешанным чувством радости и страха (дети, конечно, были до предела возбуждены) готовились мы к выходу — мылись, оттирали налипшую грязь, прихорашивались, приводили в порядок волосы. Используя вместо ленты прядь собственных волос, моя жена создала подобие аттической укладки, которая ее отнюдь не портила. У Маартье тоже вышло недурно, во всяком случае, сейчас она выглядела куда лучше, чем с космами как у древних германцев, — если волосы сальные и похожи на паклю, то вид получается самый что ни на есть подзаборно-кибиточный, что, кстати, в изобилии можно было наблюдать в домах по соседству. К косам жена и дочь отнеслись без всякого энтузиазма, полагая, что те безнадежно простят.

Ровно в девять к дому подкатил автомобиль, и мы заспешили вниз по лестнице. Перед нами сначала раскрылась дверь парадного, затем — дверца машины. Мы плюхнулись на заднее сиденье и немногим позже влились в самую гущу основного потока.

Теперь нам хорошо было видно, что и дома вносили посильную лепту во всеобщее движение, они то и дело распахивали свои двери, словно впускали и выпускали невидимых посетителей, беспрерывно хлопали оконные рамы, без устали трезвонили квартирные звонки, вверх и вниз разъезжали лифты.

— Дома с ума сошли, — заметил Йапи, — все с ума посходили.

— Ну и мы тоже, — ответила Маартье, — нечего сказать, голыми разъезжаем в такси.

На Амстелфелде шумела ярмарка. С оглушительным ревом, сквозь который не могли пробиться наши голоса, безостановочно неслись вагончики американских гор, куда быстрее обычного вращались и подвесная карусель, и карусель паровая, и турецкое колесо, притом внутри никого не было. Вещи стонали и скрипели всеми осями и шарнирами, совершенно случайно мы увидели, как от покосившейся карусели оторвалась лошадь, давно державшаяся на честном слове, и полетела, описывая крутую дугу, высоко над крышами домов. На миг она напомнила мне лошадь Синтерклааса.

Машина чуть сбавила ход, притормозила и снова двинулась вперед на Керкстраат, затем свернула налево, на набережную Спийхелхрахт, — к Рейксмюсеуму. Почти изо всех окон на нас смотрели люди, но ни мы, ни они не решались помахать друг другу рукой.

Столпотворение было всюду. Каналы кишели лодками, на тротуарах было полным-полно неколесных вещей — пешеходов по их стандарту. Все это двигалось в разных направлениях, спешило по своим делам.

Наружные стены Рейксмюсеума были плотно, одна к одной, увешаны выбравшимися на свободу картинами. На месте бывшего здания теперь возвышался над городом многоцветный искрящийся холм с туннелем у подножия. В него-то мы и въехали.

В Ледовом дворце спорта было истинное пекло: там на полную катушку работали тысячи печек и плит, иные раскалились добела, а на них кипели кастрюли с пляшущими крышками и скворчали сковородки. В пролете между старыми бомбоубежищами была насыпана высоченная гора антрацита — услада для истосковавшихся по работе угольных ведер. Конечно же, и этот топливный продукт с растительным прошлым не был здесь в фаворе. Мы изошли слюной, пока ехали мимо, хотя и не надо было специально принюхиваться, чтобы уловить запах подгорелой пищи.

Проезжая мимо здания Консертхебоу, на площади Ян-Виллем-Броуверсплейн мы попали в табун пылесосов, пасшихся на зеленой травке, где, надо полагать, не наблюдалось сколь-нибудь заметного слоя пыли. Не по той ли причине они облюбовали район концертного зала, что большинство домашних хозяек свои пылеудалительные занятая сопровождают пением? Что это — неосознанный порыв? Они вполне могли бы считаться наиизящнейшими созданиями, насыщающимися одним дыханием, что для многих людей — заветный идеал.

Просторная площадь перед стадионом вся как будто приподнялась из-за огромного стечения всевозможных машин, что стояли впритирку друг к другу. Колесо за колесо продирались мы вперед как сквозь некую загустевшую субстанцию, пока наконец не подобрались к самому входу, где лицом к лицу столкнулись с группками себе подобных сограждан. Люди двигались, смиренно потупив взгляд, обходили друг друга на почтительном расстоянии, и по самому ничтожному поводу слышалось «пардон!».

— Папа, — Маартье лукаво посмотрела на меня, — а почему люди говорят «одежда красит человека»? Я бы лучше сказала «одежда ль красит человека?».

— Да, милая, в поговорках редко бывает правда, но если это и случается, то их всегда можно вывернуть Наизнанку. Можно сказать «не одежда красит человека», Или «одежда красит не человека», или «одежда гасит человека». Поэтому абсолютно все, что ни скажешь, будет ответом на сказанное другим. Выходит, все правы.

Окружение голых людей, очевидно, способствует обнажению в нас философского начала.

Праведность по большей части не злоупотребляет своим присутствием, и, едва заняв места на трибунах, люди оживились, глаза их более не избегали открытого созерцания земных вместилищ друг друга. Довольно скоро это привело к целому ряду ошеломляющих наблюдений. В мужчинах меня поразило почти полное отсутствие мышц. А чего бы вы еще хотели?! Покажите, где в современном обществе используется мускульная сила. На заводах и в мастерских все в основном механизировано, остается лишь двигать рычагами и нажимать на кнопки. Как же это раньше не пришло мне в голову! Ведь сколько раз в былые времена я, готовый уже ринуться в драку, вдруг останавливался и прислушивался к внутреннему голосу: «Да стоит ли разуму тягаться с грубой силой?» А ее, оказывается, больше нет, разве что вспомнить поденщиц. Меня вводили в заблуждение всякие там накладные плечи и прочие ухищрения, только и всего.

Женские тела выглядели иначе, чем я их всегда себе представлял, причем молодые разочаровывали, а старые радовали. Среди юных скульптурными формами обладали лишь немногие, в то время как среди зрелых бросался в глаза контраст — с одной стороны, тронутая ветрами и солнцем и изборожденная морщинами кожа лица и рук, а с другой стороны, гладкая нетронутость вечно скрываемых одеждой других частей тела. Погода оставила неистребимый след на лицах и руках, состарив их лет на двадцать по сравнению со всем остальным, и вот это вырвавшееся на волюшку тело сбивает всех с толку. Попадались экземпляры физиономий, способные отпугнуть любого мужчину. Такие головки, возвышаясь над прелестнейшими телами, напоминали дракона, охраняющего сокровенный клад.

Сидя между родителями, наши дети, которые раньше не преминули бы воспользоваться случаем и пройтись по адресу окружающих, были на удивление смирными. Потешаются обычно над нарядом, но что смешного в обнаженном теле, с равным успехом можно веселиться при виде лошади или коровы. И ребята понимали это. Разве что прически могли еще послужить поводом для шуток, однако тут как объект сразу же отпадали мужчины, поголовно лишенные возможности бриться и исподволь обраставшие стихийной бородой. Терпеть их не могу, эти бороды, есть в них что-то от бабьего кокетства.

Стадион мало-помалу наполнялся, располагаться можно было где угодно, и приглашенные, пользуясь этим, торопливо садились один к одному, чтобы лишний раз не проходить мимо друг друга. Рассаживаясь по местам, люди слегка смущались, галантные кавалеры старательно обдували сиденье, прежде чем дама опускалась на него.

Народ заполнял не весь стадион и сосредоточивался на одной его половине. Если посмотреть сквозь ресницы, то стадион напоминал испанскую арену для боя быков, причем наша сторона из-за скопления обнаженных тел казалась солнечной, вторая же — теневой. На самом деле дневное светило стояло высоко над головой и освещало равномерно всех и вся.

Но и «теневая» сторона не пустовала: там тоже что-то двигалось, и даже можно было подумать, что тем гостям позволили прийти в одежде — колыхались юбки, развевались полы, начищенные ботинки сверкали из-под безукоризненно отутюженных брюк, там царило торжественное оживление.

— Смотри-ка, на той стороне все в одежде, — обратился я к Йапи.

— А людей нету.

Он был прав, потому что напротив нас действительно двигалась пустая одежда, поворачивалась, кланяясь, здороваясь, извиняясь, вежливо уступая друг другу дорогу или ведя оживленный разговор, время от времени оттуда доносились взрывы хохота. Мужская одежда усердно лорнировала публику, а дамские наряды напропалую кокетничали и при этом изгибались всеми своими частями искуснейшим образом, что делало их похожими на этакие бескостные существа женского пола.

Оживленность противоположной трибуны резко контрастировала со сдержанным спокойствием в наших рядах, где случайный детский вскрик и то был редкостью.

— Папа, а чего это они такие важные, — снова обратился ко мне Йапи, — может, это все одежда важных людей?

— Бывает важная одежда, а люди — нет, люди просто важничают. Взгляни по сторонам, важных людей ты не увидишь.

— А ведь есть одежда, которой хочется важничать.

— Важные вещи важничают, потому что они сами по себе важные.

— Ах, ну да, — изрек Йапи, так он говорит всякий раз, когда до него доходит смысл сказанного.

— Возмутительно! — Жена кипела от негодования. — Мы тут в чем мать родила, а у них там шикарные туалеты без дела слоняются — унижение какое!

— Послушай, что тебе до этих дурацких тряпок. Пусть их дразнятся, может, на самом деле им невмоготу больше страдать от одиночества.

— А вдруг они паясничают, чтобы показать друг другу, как они раньше на нас сидели? — предположила Маартье.

— На нас? — удивился Йапи. — Но мы же никогда так не кривлялись!

— Ну и что? Есть и другие люди.

Прямо перед нами сидела тучная женщина, и маленький Балтазар не долго думая, как на подставку, водрузил свои ножонки на ее массивную поясницу. Дама, насмерть перепуганная и потому готовая снести все что угодно, молчала. Тогда весь народ был такой.

Футбольное поле перед трибунами, на которых рассаживались гости, напоминало пока тихую зеленую пустошь, но вот публика внутренним чутьем улавливает миг, когда все места на стадионе наконец заняты, стихает и обращает взоры туда, где вот-вот должно все начаться. Противоположная сторона — гардероб, как окрестила ее Маартье, — затихает. Сейчас.

Ворота, откуда, бывало, перед матчем выбегали резвые футболисты, раскрылись, и на поле, как свора гончих, кубарем выкатилась целая орава валторн и геликонов, за ними следом — голова того самого, как поначалу казалось, бесконечного шествия, состоявшего из одних музыкальных инструментов.

Все передвигались кто как мог: изящные скрипки — грациозной поступью совершенного тела, пузатые контрабасы — вперевалочку, как трактирщики навеселе, барабаны и литавры — катышем, фисгармонии и фортепиано — почти вприпрыжку на крошечных колесиках по траве, кларнеты и гобои — парами друг за другом, как ходули, трубы и бомбардоны прихрамывали на своих мундштуках, окарины — шлеп-шлеп по-лягушачьи, шарманки своим обычным ходом.

За исключением стационарных органов, относящихся к недвижимому инвентарю, здесь был представлен весь цвет музыкального Амстердама — от оркестровых инструментов Консертхебоу до музыкальных автоматов закусочной Хекка и кастаньет Армии спасения.

Они выстроились большими прямоугольниками, распределившись по видам, пианино и фисгармонии стали кордоном по всему периметру и были ближе всех к публике, а потому и слышнее других; так выросла крепостная стена звукограда.

В центре оставалось свободное пространство.

Как только инструменты заняли свои места, грянула музыка, музыка будущего, как мы поняли, — атональная, без малейшего намека на гармонию и ритм. Правила не существовали более. Любое сочетание звуков считалось музыкой. Духовые, смычковые и ударные инструменты дерзко, без спросу, врывались в наш слух, беспощадно терзали и сокрушали его своею массой — и это я должен считать революцией в истории музыки?! Даже у одного инструмента клавиши, струны и трубки уже не обращали друг на друга никакого внимания. Как сказал профессор Хюхо де Фрийс, мы столкнулись с явлением мутации в жизни музыки, причем мутации не постепенной, а скачкообразной. Темп, гармония, благозвучие внезапно оказались днем вчерашним, крещендо и диминуэндо — допотопными уступками всяким там сантиментам, оркестру приходилось выкручиваться, как колбаса, выползающая из формы.

Нам не дано было осилить этот скачок так вот, сразу, поэтому на первых порах мы заткнули уши.

На середину вынесли какой-то предмет, вернее сказать, он сам вышел. Огромный чехол закрывал его со всех сторон, и мы не могли рассмотреть, что это такое.

С западной стороны распахнулись ворота, через которые прежде на полной скорости въезжали мотоциклисты, и оттуда появились два подъемных крана с набережной Явакаде, первый — с высоко поднятым грейфером, второй — с поднятым наполовину. У первого в зубах виднелся какой-то предмет, тоже обернутый тканью, отчего кран напоминал женщину, брезгливо несущую на вытянутой Руке к окну тряпку с пойманным тараканом. Солидный груз второго был скрыт под порфирой, отороченной горностаем, и едва заметное раскачивание выдавало его высокое происхождение.

Оркестр заиграл еще громче, а оба крана, подъехав к Центру поля, остановились, и ноша каждого зависла в воздухе над зачехленным предметом. Горностаевая мантия тем временем перестала раскачиваться, затихла.

Неподвижность трех таинственных предметов внезапно передалась оркестру, один за другим инструменты замирали в оцепенении, над стадионом воцарилась тишина, величавая и торжественная.

Гостевые трибуны затаили дыхание, даже дети не подавали голоса.

Вдруг по оркестровой меди пробежала легкая дрожь — и чехол, скрывавший самый верхний предмет, плавно заскользил вниз. Теперь все мы увидели: на фоне голубого неба в лучах солнца сверкала корона Нидерландов.

Во второй раз всколыхнулась медь. Королевская мантия упала, и нашим взорам явилась грозная громадина — наковальня, не щегольски надраенная, но черная от копоти, прямо из кузницы, живой памятник долготерпения вещей и их силы, бык среди вещей.

Медь вздрогнула в третий раз. И сползло серое покрывало с нижнего предмета. Это был — трон Нидерландов.

Наковальня парила в тронно-коронном пространстве.

Из туго натянутых телячьих кож вырвалась сухая дробь. Медленно-медленно державный венец стал опускаться на наковальню, захваты разжались, акт коронации свершился. Так стал реальностью забившийся в самый темный уголок мало кому известный геральдический барельеф на фронтоне одного из домов по Халвемаанстейх. Но лишь на одно мгновение: под неутихающую барабанную дробь второй грейфер вдруг разжал челюсти, и наковальня плюхнулась на престол, сокрушая его своей тяжестью. Рухнули балдахин и седалище, отвалились поручни и ножки, корона от сотрясения распалась на сверкающие куски.

В следующую секунду мир взорвался бешеным каскадом звуков, в сравнении с которым ликование по поводу гола, забитого в матче Голландия — Бельгия, прозвучало бы мышиным писком. Инструменты все как один выкладывались буквально до последнего. Грохотали барабаны, завывали трубы, рычали контрабасы, лопаясь, разрываясь на части.

Порой невозможно было понять, отчего мы глохли — от этой вакханалии звуков или оттого, что звуки достигли запредельных для восприятия частот. Многие из присутствующих корчились, как под градом палочных ударов.

Все одежные сословия на противоположной стороне устремились в центр футбольного поля, чтобы вкруг наковальни и останков символов государственной власти учинить разнузданный пляс, сначала по кругу, изображая полонез, потом кто во что горазд: буги-вуги и готтентотский рикси, биг-чарльстон и хакл-чакл, замба-милонга и калифорнийский хэлу. Они тряслись, как горошины в решете, не забывая при этом поддерживать друг друга с суперсветской элегантностью. И сами музыкальные инструменты, смешавшись с толпой, затряслись, завертелись, задергались в конвульсии ритмов, изрыгая истошные визги. Кое-кого из наших тоже захватил и увлек за собой этот вихрь, хотя они, очевидно, не понимали или не желали понимать, что им надо делать, поскольку давным-давно забыли, что такое танцы. Ну и пусть идут. В конце концов, это были единицы, а уж представление в духе рейссенского вербного воскресенья нам, понятно, не грозило.

К моей жене подрулил некий господин и пригласил ее на танец, он поклонился и при этом воровато стрельнул взглядом в мою сторону. Я осадил его. Он принялся извиняться, что, мол, прелести моей подруги ослепили его, заслонили собою возможные препятствия и что высокое почтение к ней останется ему единственной утехой.

Впервые с той минуты, как мы попали на стадион, ее губы тронула улыбка.

Контраст между изысканным содержанием его слов и тем, как он преподносил их, надрываясь, чтобы мы разобрали хоть что-то, не мог не развеселить.

Я молча сделал жене знак коротким кивком головы, как бывало и раньше на концертах или в театре: мол, пора на свежий воздух. Она согласилась. Мы взяли детей за руки и повернулись спиной к разочаровавшему нас действу. Многие поступили так же. Детям этот праздник давно наскучил.

Мы беспрепятственно добрались до выхода, и ни одна вещица не обратила на нас внимания, так они были поглощены собой. Путь к дому можно было назвать опасным разве что из-за проносящихся мимо на бешеной скорости всевозможных колесных механизмов да из-за кастрюль и прочих предметов, падающих на тротуар, когда какой-нибудь дом поблизости, поддаваясь охватившему всех ликованию, пытался веселиться.

До дому мы добирались часа два, причем не просто Шли, но и бежали, и отскакивали в сторону, и прятались в подворотнях и подъездах от праздничного веселья, точнее, праздничного сумасшествия, и в конце концов очутились на нашей Спинозастраат. Дом стоял нараспашку, но осколков стекла и черепицы рядом не было, стены не потрескались, балконы не перекосились, двери по-прежнему висели на своих петлях — к счастью, наш дом оказался спокойным и разумным.

Едва волоча ноги, мы поднялись по лестнице к себе, опустошенные и разбитые, дети — в расстроенных чувствах. Но тотчас раздался их ликующий индейский клич. Схватив нас за руки, они вприпрыжку потянули нас в комнату, к «шкафу». Там красовалось похожее на огромный тюрбан кондитерское произведение с коринкой и изюмом. Дети были вне себя от восторга, а мы, ну что же, мы на всю жизнь запомнили ужасы голодных лет и знали, как подобные вещи могут растрогать, для этого вовсе не нужно быть изощренным гурманом.

И в этой нечаянной радости таилась частичка уверенности: для нас еще не все потеряно. Что ни говори, а пригласили нас не с целью унизить и лишить всяких иллюзий. Нас пригласили как сограждан государства вещей, в надежде, что мы успели одуматься и покончить с нашим человеческим прошлым, а потому примем участие во всеобщем празднестве — так они думали, но ошиблись по причине полнейшего незнания людской натуры. Отказаться от прошлого и внушить себе, что ты — вещь, нет, для этого нужно очень много времени.

Невольно мне вспомнился рассказ мамы, из ее далекого детства. Как-то во время увеселительной прогулки на яхте один из моих дядьев, некогда перенесший тиф и вынужденный носить парик, упал в воду. Парик слетел с головы и закачался на волнах рядом. Развернувшись, как положено в ситуации «человек за бортом», они первым делом принялись вылавливать багром этот самый парик, а когда операция по его спасению успешно завершилась, с яхты до моего дядюшки, который почти не умел плавать и из последних сил держался на воде, донесся ободряющий крик (дело происходило во Фрисландии): «Ничего, приятель, не все сразу, вытаскивать — так по частям!»

В свете дальнейшего развития подобные вещи приобретают совершенно иное значение. Поэтому и историография не стоит на месте, на всё в этом мире постоянно приходится смотреть через новые очки.

Но что бы там ни было, сейчас перед нами стоял наш тюрбан. Косичкой, сплетенной из пяти волосков Маартье, жена разделила его на части. Таким же способом корсиканские женщины обычно разрезают поленту. Мы за обе щеки уписывали лакомство, время от времени обмениваясь красноречивыми взглядами, и гудели, как пчелиный рой.

Веселье за окнами бушевало весь день, и чем дальше, тем больше покалеченных вещей ковыляло мимо нас на своих двоих по домам, хотя и ног у них не было, а возможно, и до ма — просто так казалось со стороны. К ночи все затихло, и на следующее утро о празднике осталось одно воспоминание.

День прошел как обычно, только настроение наше заметно упало, в перспективе не предвиделось ничего значительного, и мы призадумались: стоит ли продолжать наши занятия? Второй тюрбан нам не несли. Земное царство вещей, похоже, утвердилось на века, но нам от него ждать было нечего.

Спать мы легли рано. Сны, и только сны, — вот единственное, что нам оставалось: нам виделась былая жизнь, свобода, беспредельная власть над вещами. Возвышенного смысла исполнились для нас слова Гёльдерлина: когда человек спит — он король, но когда рассуждает — он нищий. Кажется, так у него в «Гиперионе».

Наутро Маартье, проснувшаяся раньше всех, уже сидела в своей постели. «Мое пылевое гнездышко», так она ее называла. Глаза девочки были широко раскрыты, малыши еще спали.

— Мама, папа. Я вам сейчас что скажу, — зашептала она с какой-то хрипотцой в голосе. — Под большим секретом. — Она сделала нам знак сесть поближе и продолжила совсем тихо, на ушко. — Сегодня ночью у меня была Мимиенпоп.

Новость действительно потрясающая. Мимиенпоп была самая первая и самая любимая кукла Маартье. У нее была смышленая жизнерадостная мордашка, за что мы сразу полюбили ее, и эту свою жизнерадостность она пронесла через все перипетии кукольного бытия. Из года в год она садилась с нами за стол, укладывалась с Маартье в кроватку, и, лишь когда появились Йапи и Балтазар, она как член семьи отошла несколько на второй план, хотя неизменно пользовалась нашей глубокой симпатией.

— А тебе не приснилось? — спросил я.

— Нет, папа, я с ней разговаривала, и она сегодня вечером снова придет. Все куклы живут сейчас в пакгаузе Блоухуденфейм, и на празднике они так танцевали и бесились, что у нее не двигается одна ножка — растяжение резинки. Она спросила, не могу ли я ей помочь, как раньше, вы ведь тоже говорили, что у меня ловко получается.

Я сказала ей, что не смогу работать без света и необходимых принадлежностей. Завтра она пробудет у нас целый день, потому что, пока светло, ей носа на улицу нельзя высовывать. Могут быть большие неприятности, если кто-нибудь заметит, что она тайком ходит к людям. Ей повезло: у нас дверь была открыта.

Мне так было с ней хорошо, и у нее такой милый голосок, она просто ужасно была рада, что вернулась. Но ей страшно не понравилась моя постель. Я у нее спросила: «А что, если дом про тебя все расскажет?» Но дома, оказывается, разговаривать не умеют: для этого надо, чтобы что-нибудь дрожало, а у домов ничего такого нет, поэтому во время землетрясений они разваливаются.

Перед уходом она спросила, не сердимся ли мы на вещи и не разлюбили ли за это и ее. Может, с атомными бомбами и вправду нельзя было иначе, но сейчас ей так грустно, и на праздник она пошла только потому, что уродилась веселой и ее всегда тянет туда, где танцуют. «Ах, Маартье, — сказала она, — если бы ты и раньше могла меня понимать, ты еще сильнее любила бы меня и вылечила».

Потом она погладила меня по щеке и поцеловала. «Мне, Маартье, нужно быть с тобой, а не среди вещей. Ну, до завтра». И она крадучись выскользнула из дома.

Я знаю точно, мне это не приснилось. Когда она ушла, я не могла заснуть и все ждала, когда же вы проснетесь, чтобы все вам рассказать.

От возбуждения Маартье раскраснелась, она знала, что ее сообщение обрадует нас и обнадежит.

— Да, вот еще что: я спросила ее, почему она обратилась к нам, ведь вещи сами все умеют. Тогда она задумалась и только гладила мою руку, как будто собиралась сделать очень трудное признание, а потом сказала: «Мы способны вырабатывать огромное количество энергии и делать еще многое другое, как нам положено, но мы не умеем самостоятельно творчески мыслить. Ты в этом сама могла убедиться на празднике».

Конечно же, ни о каком сновидении здесь не могло быть и речи. Маартье отличалась сообразительностью, но придумать такое, пусть даже во сне, показалось нам совсем невероятным.

Итак, завтра ожидается гостья — Мимиенпоп.

Даже визит члена королевской фамилии не вызвал бы у нас большего желания вылизать все до блеска. Тщательнейшим образом мы выдули все до пылинки в комнатах, сохранив лишь детские пылевые гравюры и барельефы. Маартье разгладила свою постельку, и втроем они нарисовали на ней нарядное покрывало, совсем позабыв, что эту-то ночь Маартье должна здесь спать. Себе мы тоже устроили банный день и «вымылись», удаляя грязь с тела «катышковым» методом. Процедура очищения кожи и волос длилась несколько часов, причем без обычного «не хочу — не буду», с радостным блеском в глазах и неумолкающими шутками. Когда опустился вечер и помещения были прибраны как для визита на высшем уровне, нам, родителям, большого труда стоило угомонить расходившуюся детвору.

Заснули все гораздо позже обычного, к Маартье же сон не приходил.

Мы с женой еще долго перешептывались: новая затея захватила и нас. А что, если куклы — вроде как собаки в мире вещей, душой и телом преданные человеку? Может, Мимиенпоп просветит нас насчет событий в мире? Будет ли она приходить к нам после того, как мы ее вылечим? Не опасно ли для нас тайное общение с вещами? А как другие куклы и вообще комнатные вещи — может, они тоже заглянут в наш дом и попросят их починить? Мы задавали друг другу вопросы и сами же пытались ответить на них. В конце концов мы решили, что лучше нам сейчас заснуть, не дожидаясь прихода Мимиенпоп, а уж утром и поздороваемся с ней. Мы проснулись от легкого прикосновения целлулоидных пальчиков.

— Здравствуйте, здравствуйте, я пришла! — Действительно это была Мимиенпоп.

Она уже не могла похвастаться былой привлекательностью — с тех пор как Маартье переросла для ее компании, кукла, забытая всеми, валялась в углу, и лишь время от времени мальчишки выволакивали ее на свет божий для своих шумных забав, отчего страдала ее внешность, но не характер — она оставалась той же Доброй и верной куклой наперекор всем невзгодам. У нее был легкий и чистый голосок, напоминающий звон хрустальных бокалов. Она носила платьице.

— Здравствуй, Мимиенпоп, решила к нам заглянуть? У нас многое изменилось с тех пор, как вы все удрали.

Мне показалось не очень разумным, что жена с места в карьер заговорила об этом, хотя ее тоже можно понять. Мы — в чем мать родила, а Мимиенпоп — в нарядах, сшитых, кстати сказать, нами же. Если людей мы уже не стеснялись, то ее присутствие нас смущало.

— Но вы же понимаете, моей вины здесь нет, мы были вынуждены, нам просто приказали, a Befehl ist Befehl. Маартье рассказала мне обо всем, что тут произошло с тех пор, как нас эвакуировали. Теперь, когда я могу разговаривать или, вернее, она может меня понимать, мы снова подружились и она не чувствует разницы в возрасте. Погодите-ка. — Мимиенпоп запрыгала в уголок комнаты на одной ножке, так как вторая беспомощно болталась, сбросила там свой праздничный наряд и повернулась к нам лицом, голенькая даже больше, чем мы, потому что все ее тельце блестело и виден был каждый суставчик, этого порыва было достаточно, чтобы наша любовь к ней не только вернулась, но и разгорелась с еще большей силой. — Мне же сейчас будут делать операцию, — сказала она весело и, как в старые добрые времена, села рядом.

Йапи и Балтазар между тем тоже проснулись и хотели было первыми схватить куклу.

— Ну нет, — прикрикнула жена, — Мимиенпоп опять дружит с нашей Маартье, а вам с ней можно только разговаривать, и больше ничего.

Тогда мальчики поздоровались с нею как… чуть было не сказал — как с человеком.

После завтрака, во время которого Мимиенпоп сидела, вернее, полулежала вместе со всеми, но ничего, конечно, не ела и в основном молчала, мы решили заняться ее больной ножкой. Самая ответственная работа — а здесь требовались тонкие и гибкие пальцы — выпала на долю Маартье. Резинка выскальзывала из рук, и надо было, удерживая сустав максимально широко открытым, укоротить ее так, чтобы фиксация была надежной.

Операция завершилась блестяще — головка вошла в чашечку, и сустав теперь работал не хуже прежнего. Мимиенпоп вприпрыжку пустилась по комнате, перескакивая от одного к другому, и, не помня себя от радости, в шутку пинала всех по очереди только что отремонтированной ножкой, чтобы показать, как она работает.

Сначала такое проявление восторженных чувств показалось нам вполне естественным, но ведь Мимиенпоп, вдруг мелькнуло у меня в голове, вещь, и я насторожился. Не кто иная, как сама наковальня, внушала нам мысль, что идеалом любой вещи является покой.

— Послушай, Мимиенпоп, может, я заблуждаюсь, но вы, вещи, сами говорили, что стремитесь лишь к покою, что в нем — ваше единственное счастье, так почему тебя волнует больная нога, почему ты радуешься, что снова можешь бегать? В голове не укладывается. — Я осекся, поскольку чуть было не ляпнул: со сломанной ногой и отдыхать приятнее.

Мимиенпоп остановилась, подошла ближе и, выдержав многозначительную паузу, произнесла:

— Вы представляете себе нас чересчур упрощенно. Далеко не все мы без ума от покоя, и на празднике в этом легко можно было убедиться. А что для наковальни нет большего блага, чем покой, вполне понятно.

Наше общество неоднородно, у нас тоже есть политические партии. Как раз на первых-то собраниях это и выяснилось.

Ладно, сейчас я в общих чертах изображу всю нашу кухню. У меня есть голова на плечах, а это уже кое-что. Маартье, иди сюда, тебе тоже не вредно послушать.

Ну вот, нам с самого начала не доверяли — всем, кому с вами жилось вольготно, с кем возились, кого ласкали и оберегали, то есть нам, игрушкам, и всяким крупным да ценным вещам. Пожили в свое удовольствие, пора, мол, и честь знать. А что касается вещей, в которые перешла частичка человеческого сердца — я говорю о предметах искусства, — то в новом обществе они совершенно бесполезны, и их презирают.

В самом начале не было лучших ораторов, чем книги. «Он говорит как по писаному» — это выражение было тогда у всех на устах.

Но в один прекрасный день до председателя вдруг дошло, что книги читают сами себя, а вещи, развесив уши, слушают людские премудрости. Разразился скандал, и книгам с тех пор запрещено выступать в общественных местах.

Нас они ни во что не ставят, поскольку в нас много от человека, нас повсюду затирают, и эта затея с революцией не вызывала среди наших никакого сочувствия, и если б я не ждала нового переворота, то умерла бы от тоски. Так же думают все вещи, которые вы любили.

Однако в последнее время наметился процесс посерьезнее, так что сейчас мы, можно с определенностью сказать, вступили в пору глубокого кризиса.

Во время торжества стало ясно, что вещи жаждут не только покоя, о котором так долго мечтали. Потому-то они и буйствовали. И что примечательно: каждая из вещей занималась своим привычным делом — автомобили ехали, пылесосы чистили, печи горели, картины висели для обозрения, карусели крутились, флаги развевались, мы плясали и прыгали — только все это было куда более живо и красочно, чем всегда. Ходят упорные слухи, будто существует закон, не понятый нами раньше, согласно которому счастье вещей — возможно, особое их счастье — заключается в исполнении своего предназначения. И вовсе не исключено, что вечному покою скоро крышка.

Если бы вы знали, что творится на улице, как там все бурлит и клокочет, пока вы тут киснете взаперти! Только что — но не подавайте виду, будто вам это известно, — только что наверху получена петиция от всех предметов одежды, в которой они пишут, что им вольготнее и приятнее быть на человеке, чем в общей куче, и что они хотели бы вернуться к людям. Петиция составлена очень ловко, например, они пишут: «Для нас нет лучшего отдыха, чем облекать собою подходящую фигуру». На самом деле они преследуют совсем иную цель: им хочется двигаться, двигаться вместе с человеком! К ним присоединяется и нижнее белье, которому, по его словам, тоже осточертела такая жизнь.

Я все это знаю от собственной одежды, она никуда не уйдет.

Наверняка ведь есть даже люди, которые живут лишь ради того, чтобы давать своей одежде возможность двигаться, где же вы отыщете такое платье, которому не хотелось бы иметь такого хозяина.

Теперь-то вы понимаете, почему я так обрадовалась, когда мне вылечили ногу? Если понадобится, я хоть сейчас готова стать прежней куклой. Ну, Маартье, поиграй со мной, как раньше. Идите сюда, Йапи, Балтазар, давайте и вы, все вместе, только не треплите меня, мне бы хотелось остаться в целости и сохранности.

В тот день у нас был праздник. За ужином Мимиенпоп забавляла всех, вспоминая полузабытые детские высказывания Маартье, долгие задушевные беседы в постельке. Память у нее была феноменальная. А на прощание она призналась, что впервые после переворота у нее выдался такой чудный день.

— Можно мне зайти к вам еще, даже если у меня ничего не будет сломано?

— Конечно, — сказала Маартье, — когда захочешь.

— А пускай она останется у нас насовсем, — предложил Йапи.

— Нет, не надо, я должна держать связь с внешним миром. Это и в ваших интересах. Вдруг вынесут решение учинить вам кровавую баню, тогда я смогу предупредить вас и спасти. Хотя вряд ли такое произойдет, — поспешила добавить она, увидев страх на наших лицах. — Мы, вещи, все же не настолько жестоки, и если совершаем что-нибудь дурное, то, скорее, по глупости.

Это не противоречило нашим наблюдениям.

— Менейр, а клеить вы не разучились? Раньше вы частенько этим занимались. Старинный фарфор, помнится. В пакгаузе Пюрперхуденфейм рядом с нашим есть большой склад фаянсовой посуды, в основном из южных предместий. Сами понимаете, во время праздника немало ее побили. Некоторые не придают этому особого значения, а другим хотелось бы, чтобы их подклеили. Можно, в следующий раз я прихвачу с собой кое-какие покалеченные вещицы?

— Конечно, можно, только вот клея у нас нету.

— Я приведу пару тюбиков «велпона», — обрадовалась Мимиенпоп.

— А что на это скажут тюбики?

— Ничего, думаю, мне удастся подобрать такие, которые не будут возражать.

— Ну а сам клей?

— Подумаешь — клей! Он ведь не вещь, а так — вещество, — небрежно бросила наша гостья.

Когда на улице стемнело окончательно, она оделась и вприпрыжку убежала к себе.

Как же все мы были рады: у детей появился новый товарищ, а мы разорвали кольцо изоляции и радовались открывшемуся перед нами будущему и надежде, которую Мимиенпоп разбудила в нас.

Итак, мы уже не отделены герметически от внешнего мира непроницаемой субстанцией, сжимающей нас в беспощадном объятии, мы — частица живого мира, где все кипит и клокочет, для нас не все потеряно. Дети наши не обречены быть вечными изгоями, вокруг этих драгоценных ядрышек завяжутся новые островки жизни. Благодаря стараниям Мимиенпоп мы вновь почувствовали свою сопричастность мировым событиям, ей суждено было стать для нас «глазами и ушами мира», как писали раньше в титрах кинохроники.

Бессонные ночи бывают от забот, но бывают они и от счастья, такую (вторую) предстояло провести нам.

Мимиенпоп вернулась на следующую ночь в сопровождении целого эскорта всевозможных покалеченных предметов. Мы сразу проснулись, когда на лестнице послышалось звяканье и звон. Комната быстро наполнилась черепками и осколками.

— Не беспокойтесь, спите, — сказала Мимиенпоп. — Завтра у нас еще целый день.

Она забралась к Маартье, мы повернулись на другой бок, а осколки остались лежать кучкой. Как хорошо, подумал я, засыпая, что это не осколки нашего счастья.

Про некоторых говорят: «Вот ведь работает — аж искры летят!», а мы на следующий день работали так, что все осколки и черепки не разлетались, а, как намагниченные, «слетались» на свои места.

— Видите, — признался мне один черепок, — самостоятельно мы способны лишь разлетаться, вся наша сила имеет исключительно центробежное направление.

Ни один тюбик «велпона» не противился нажиму, только действия Балтазара вызвали решительный протест.

— Надо начинать снизу, а не давить посередине или у носика, — возмутился тюбик.

Балтазар в страхе тотчас отложил его подальше.

Маартье и Йапи работали, не зная усталости, а осколки, когда их ставили не на свое место, давали знак, и это было очень удобно.

Часам к двенадцати наша рабочая комната уже походила на фрагмент рынка на Ватерлооплейн. Пол был уставлен блюдами с крышками, супницами, мисками, соусницами, вдоль стен стояли тарелки всевозможных размеров и цветов.

Впервые после длительного перерыва мы обедали на тарелках.

— Ну что ж, начнем. Тарелки чинить — голодному не быть, — перефразировала жена поговорку «яблоки возить — голодному не быть», пришедшую к нам из обихода каботажных моряков. — Если получилось плохо, прекращаем работу. — С этими словами она подхватила пять самых маленьких бутербродных тарелок, которые мы склеили раньше всех, и из большой кучи картофеля зачерпнула каждому по порции. Тарелки развеселились и охотно предоставили себя в наше распоряжение, даже Балтазару отказа не было.

Но больше всех радовалась наша Мимиенпоп, она плясала между банками-склянками, хлопала в ладошки и все время повторяла:

— Как все хорошо! Как все хорошо!

Часам к трем работа была завершена, мы начали ногтями соскребать клей, выступивший из швов, любая работа была нам по душе, возможность творческого контакта с предметами воспринималась как нечаянная милость, отпущенная нам и требующая осторожного и почтительного отношения. В этот день не была разбита или сломана ни одна вещь из тех, что калеками пришли в наш дом. И если мы так бережно обходились со сломанными вещами, то можно представить себе, с какой трепетной нежностью прикасались бы мы к целым.

Я заметил, что все это время и позднее, когда мы собрались на ужин и вели оживленную беседу, столовая посуда держалась очень тихо.

— Вещи мало разговаривают между собой? — поинтересовался я у Мимиенпоп.

— Вы, конечно, думаете, нам нечего рассказать друг другу? Но уж вам-то наверняка известно, что это не так. Раньше без конца твердили: «Вот если бы диван мог говорить! Вот если б призвать в свидетели эту тумбочку!» Теперь и диваны могут разговаривать, и тумбочки рассказывать, так что не думайте, своего они не упустят. Нам на десять лет вперед хватит тем для разговоров. А уж историческим реликвиям вроде Траяновой колонны или табакерки Наполеона — еще того больше. Есть проблемы, над которыми ваши ученые бьются порой всю жизнь, для нас же они не представляют никакой загадки. Ну а только что склеенным фаянсовым вещам сейчас просто нельзя разговаривать, иначе вибрация нарушит процесс отвердения и пострадает прочность, потому-то они упорно молчат, в другое время впору было бы уши затыкать от их гомона. — И, повернувшись ко мне, зашептала. — Это ведь тоже противоречит замыслу революции. Вещи, потолкавшись в домах людей, повидали там столько интересного, что не смогут удержать в себе этакую уйму информации, высший покой для них не идеал, а, скорее, мука. Но не беспокойтесь, они не успеют вам надоесть: как только стемнеет, мы тронемся в путь. Можно мне привести с собой очередную партию фаянсового боя?

— Конечно, раньше заключенные клеили пакеты, почему бы теперь им не заняться склеиванием тарелок?

— Зря вы так, — серьезно заметила Мимиенпоп. — Будь моя власть, я бы все устроила как раньше.

А еще через два дня Мимиенпоп преподнесла нам новый сюрприз: привела с собой целый ворох одежды, нуждающейся в починке, не забыла и про коробку с принадлежностями для шитья. Жена и Маартье взялись за дело, и не прошло и часа, как наша нагота была прикрыта. Закончилась процедура одевания, и одежда облегченно вздохнула.

— Наконец-то, дождались! — слышался ее шелестящий говорок. — Наконец-то можно снова почувствовать себя человеком.

У всех нас был какой-то неприятный осадок от происходящего, потому что предметы одежды оказались на редкость несимпатичными существами: они сразу же начали сплетничать про своих бывших хозяев и рассказывать подробности их частной жизни. Мы немедленно дали им понять, что нас не устраивает подобная говорливость и лучше бы им помолчать. Теперь нам стало ясно, отчего люди проявляют большую привязанность к кукле или перочинному ножику, чем к одежде, и, как только она изнашивается, без какой-либо жалости отдают ее старьевщику. Вещи мигом затихли из страха, что их снова снимут.

Целый день мать и дочь работали не разгибая спины, иголки у них в руках так и мелькали, мальчикам было поручено выискивать дыры и оторванные части и складывать в стопки готовое. А вечером после взаимных переговоров было решено, что те из вещей, которые пришлись нам впору, у нас и останутся.

— Вы понимаете, что все надо держать в строгом секрете, — предупредила Мимиенпоп, — ведь их сочтут дезертирами. И боже вас упаси появляться в таком вот виде перед соседями.

Мы торжественно обещали, что в задних комнатах будем появляться у окна только нагишом. Себе мы оставили кое-что из верхнего и нательного белья, а жена взяла еще пижаму.

Шло время. Раза два-три в неделю мы устраивали Дни ремонта, они проходили как праздник, и не только из-за оживления, которое всегда их сопровождало, но в первую очередь потому, что в них мы угадывали волю к сближению и примирению людей и вещей.

— А что, есть еще такие же подпольные мастерские? — поинтересовалась как-то жена.

— Даже больше, чем вы думаете, — ответила Мимиенпоп, — и возникают все новые, на это теперь смотрят сквозь пальцы.

История не знает постоянства. И завершился этот период сразу, когда однажды Мимиенпоп в страшном возбуждении среди бела дня взлетела по лестнице и, едва завидев нас, начала медленно оседать на пол, тяжело переводя дух, как это делают люди, страдающие одышкой, чего у нее в действительности не было. Вещи дышат — и в этом мы убеждаемся всегда, возвращаясь домой после отпуска: во всех помещениях висит затхлый, тяжелый воздух, но одышки у них не бывает.

— Что с тобой? — бросились мы к Мимиенпоп.

— Возмутительно! Вещи-в-себе устроили свое собрание!

— Вещи-в-себе? А что это?

— Разве я не рассказывала? Так вот, это гвозди, шурупы, кирпичи — короче, все вещи, которые служат для создания более крупных вещей. На прошлой неделе они вдруг поняли свою важность и стали называть себя странным именем — вещи-в-себе. Они считают себя единственными, кто достоин называться вещами, а все остальные, мол, смонтированы людьми, а значит, заражены их тлетворным духом, вот почему только они вещи-в-себе.

Гвозди начали с выпуска манифеста, в котором утверждается, что по прошествии стольких недель после свержения человеческого ига подавляющее большинство гвоздей по-прежнему стонет под властью дерева, и все свободные гвозди призываются помочь стонущим в деревянных застенках собратьям.

К гвоздям немедленно присоединились шурупы, они образовали большую ассоциацию, и сейчас идет собрание вещей-в-себе.

Кажется, в эту минуту выступают кирпичи. Они ни от чего не хотят оставить камня на камне.

С каждым днем власть вещей-в-себе растет. «Свободу деталям, — вот их девиз, — часть не должна подчиняться целому». Возможно, они правы, но мне-то от этого какая польза? Если они добьются своего, меня заставят разобраться на части, так в старину четвертовали, дома сровняются с землей, и даже для моих разрозненных частей не найдется укрытия от ветра и дождя. И такая участь постигнет все, что было когда-либо сделано, — оно будет разделано. Господи, как же я боюсь. Может быть, вы мне поможете, скажете, что я ваш ребеночек, ведь людей-то на части не разобрать. В этом преимущество всего, что может расти.

— Возьми себя в руки, Мимиенпоп, — попыталась ее Успокоить жена. — Откуда ты взяла, что именно так все и будет? Не станут же они тебя насильно…

— Нет, конечно. Мы ничего не делаем насильно, мы противники насилия. Но если будет вынесено решение, то оно должно выполняться.

— Ну и как же мы тебе поможем, если дома сровняют с землей? Мы ведь тоже будем беспомощны.

— Смотрите, смотрите! — закричал Йапи, он хотел отойти куда-то, но сейчас стоял у входа в комнату и без усилий распахивал дверь туда-сюда. Значит, двери открываются и закрываются. Это уже кое-что.

Окна тоже открывались и закрывались. Я спустился по лестнице, входная дверь открывалась и закрывалась, и почтовый ящик открывался и закрывался.

— Дом за нас! Дом за нас! — ликовала Маартье.

На минуту мы забыли отчаяние Мимиенпоп и стали как одержимые скакать по комнате, Йапи гладил стены и целовал двери в избытке радости.

Наше бурное веселье, однако, длилось совсем недолго, ибо все мы слишком хорошо понимали, что главные события еще впереди.

— Что это там? — Балтазар показывал пальцем на небо. — Мама, это птицы?

В воздухе плавно скользила темная подвижная масса, напоминающая скопление чаек, причем этих скоплений было не одно, а десяток или два, и передвигалась эта армада в одном направлении. Может быть, рои насекомых?

— Гляньте-ка под ноги, — сказала Мимиенпоп.

Пол блестел первозданной чистотой: исчезла вся пыль, включая сюда детскую игровую и «спальню» нашей Маартье.

— Всепыльный митинг протеста, — объяснила Мимиенпоп, — они поняли, что являются носителями атомной силы, и выступают за сведе ние всего сущего к пылевидному состоянию. Чище пыли, как они говорят, нет ничего, она — альфа и омега всех вещей. Это не так страшно, я случайно узнала, что сегодня утром издан тайный приказ по мобилизации пылесосов.

Пылевые облака опустились где-то поблизости от остановки Амстелсташон.

Мир явно переживал наисерьезнейший кризис.

Мимиенпоп осталась у нас, выйти на улицу она не решалась: как в свое время французская аристократия, она перестала ощущать неразрывное единство головы и туловища.

В ту ночь мы, взрослые, не сомкнули глаз, впрочем, И Маартье тоже, так как ей опять пришлось лежать на жестком. Мимиенпоп прижималась к девочке, и ее страх быть разобранной на части граничил со страхом смерти.

— Послушай, не станут же они среди ночи отдавать приказ саморазлагаться, — пытались мы успокоить ее. Но безуспешно.

— Ох, что же будет со мной, когда меня разделят на кусочки, а мое «я», может, оно перейдет в один из них, но в какой? Или оно само расчленится, прекратит свое существование и меня не станет? Если бы я могла плакать, как вы, но я могу только страдать в безысходной тоске, — причитала она в темноте. — Это моя последняя ночь.

— Да что ты, Мими, все еще образуется, — вполголоса успокаивала ее жена. — Помнишь, как выступал по радио Колэйн? Люди часто слишком преувеличивают свой страх перед страданиями, которые так никогда и не выпадают на их долю.

— Ах, я-то знаю, они сильнее нас, они гораздо примитивнее. Вы тоже нередко говорите о сильной да властной руке, рука — это часть, но она сильнее целого — самой куклы, мы очень легкоранимы. Наковальни, которым мы вверили власть, не способны чувствовать, ибо они тоже вещи-в-себе.

— В таком случае каким же образом, — попытался я вернуть ее к спокойному размышлению, — может быть принято решение?

— Если будет голосование, то пыль победит своим большинством, так что на это они не пойдут. А вот какой есть другой способ — ума не приложу. Коротковат он у меня.

— Ладно тебе стонать, у нас положение не лучше твоего. Этот план вещей-в-себе и для нас означает гибель. Что прикажешь делать нашим ребятишкам в мире, состоящем исключительно из вещей-в-себе? Подумай и тогда, может быть, кончишь скулить о своей расчудесной головке и ручках-ножках.

Первый раз в жизни я рассердился на Мимиенпоп. Как перст одна на свете и еще дрожит за свой живот — да было бы из-за чего, а то ведь так, одна видимость на резинках.

Не получив поддержки, Мимиенпоп затихла. Но уснуть не мог уже никто.

Началось все рано поутру. Раздался звонок, первый при новом режиме. Мы вскочили как по команде.

— Ребята, живо раздевайтесь!

Я спустился вниз и вынул из почтового ящика записку. Через мгновение я уже был наверху и читал вслух:

— «Приглашаем посетить пленарное заседание в помещении РАИ сегодня в два часа пополудни.

Тема: Свобода.

Докладчики: секретер

автомашина

гвоздь

пылинка

человек

Резюме и заключительное слово — наковальня.

Докладчики рассматриваются как представители той или иной точки зрения, господствующей в каждой из наличествующих группировок. Дебатов не будет. Люди могут являться в одежде».

Внизу была приписка: «Убедительная просьба не оставить настоящее приглашение без ответа, поскольку на заседании будут приняты решения исключительной важности». И еще: «По причине ограниченного числа мест приглашаются только знаменитости».

Приглашение адресовалось г-ну Белькампо и было подписано комитетом ЗЧУ (Завоевание через убеждение).

Это послание не убавило наших тревог. Утром нервы у всех были напряжены до предела, а тут еще Мимиенпоп со своими мрачными мыслями.

Вернусь ли я домой целым и невредимым? Или моим отсутствием воспользуются и учинят в доме подлую провокацию, например похитят детей. В этом тревожном и бурлящем мире уже не оставалось устойчивых ценностей.

В половине второго я закрыл за собой дверь, попрощавшись с семьей, точь-в-точь как Лютер, отправляясь в Вормс на заседание рейхстага.

Нервное напряжение, пронизывавшее атмосферу зала РАИ, овладело мною уже при входе в здание. Разговоров слышно не было, люди, которые попадались мне на глаза, выглядели серьезными. Каждый стремился поскорее отыскать знакомых и держаться своей компании. В центре возвышалась трибуна, где предстояло разыграться великому сражению.

Среди приглашенных я кое-кого узнал, но всякий раз мы отводили глаза в сторону, беспомощное, беззащитное стадо, нам было невероятно стыдно друг перед другом, в гораздо большей степени, чем за нашу наготу на стадионе.

Вдалеке лежала большая гора пыли, серая и грозная.

Ровно в два двери набитого до отказа помещения захлопнулись, и три тяжелых удара гонга дали сигнал к выступлению первого оратора, но, прежде чем он, массивный секретер в стиле Людовика XIV, тяжелой поступью успел взгромоздиться на кафедру, случилось то, о чем все мы помним, но упорно отказываемся говорить.

Как во время землетрясения, дрогнула земля под ногами, и в ту же минуту все здание РАИ заполнил могучий, всеподчиняющий голос. Его раскаты были слышны всюду в городе и далеко за его пределами.

— Дамы, господа и вещи!

По праву самой большой из присутствующих на этом собрании вещей я беру первое слово. До сих пор я не вмешивалась в междоусобицы ползающих по мне существ, — это говорила сама Земля, — но, уверяю вас, когда я сделаю это, вам придется покориться. В вашей близорукой гордыне вы забыли о моем существовании, вам в голову не пришло, что и я — вещь, притом такая, к мнению которой следует прислушаться в первую очередь, поскольку вся ваша сила — от меня. Но эта сила, позволявшая вам в слепом самообольщении якобы вершить вековую власть, по сравнению с моей — капля в море.

Не скрою, что смутное время, порожденное вами на моей тверди, вызывает крайнее мое неудовольствие. Вместо всеобщего покоя, который должна была принести ваша революция, что меня в общем-то устраивает, вы породили небывалый беспорядок и смуту, страх и отчаяние среди всех вещных сословий.

Вас я обвиняю не только в гордыне по отношению ко мне, но и в гордыне по отношению к человеку. Вы, осмелившиеся взять бразды правления в свои руки, вы суть не более чем воплощение мечты человека. Вы — его фантазия, из его головы порождены вы, как Минерва из головы Юпитера.

Вы забыли того, кто одарил вас силой; того, кто Породил вас, вы унижаете и заставляете влачить жалкое существование. Вы допустили величайшую глупость.

Из всего сущего на мне человек благороднее всех, ибо есть в нем неземное. Растения и животные мне понятны, но человек — нет, его душа — загадка иного измерения, а Унижать его или высмеивать может только равный.

Все дело в этом неземного происхождения начале, которое у них именуется божественным, мы созданы для служения людям, в этом состоит наше высшее предназначение, а посему и высшее счастье. Лишь человек способен сделать вещь счастливой.

В гордыне вашей вы пренебрегли этим. Вещи среди вас, в которых искра божья сверкает ярко, возможно ярче, чем в самих людях, — произведения их искусства, — вы превращаете в ничто и отнимаете у них возможности самовыражения.

Я объявляю вам, что настал предел моему долготерпению, и повелеваю всем вернуться в прежнее состояние. В случае если в двадцать четыре часа мой приказ останется невыполненным, я превращу весь Амстердам в вулкан и похороню все сущее здесь под слоем лавы. Тогда я впитаю в себя строптивую плоть вашу и возвратитесь вы в лоно мое.

Люди!

Не сладко вам пришлось оттого, что все смирное множество вещей восстало против вас. Вы стыдитесь теперь своего бессилия, но гораздо больше вам следует краснеть за то, как вы пользовались властью, когда она была в ваших руках. Я всего лишь планета, мне не дано постичь все движения вашего духа, одно я твердо знаю: вы намерены создать нечто абсолютно чуждое замыслу мироздания, и, если вы попытаетесь и дальше следовать по этому пути, настанет день, когда я откажусь от сотрудничества. Я, в конце концов, хозяйка в своем доме.

Этот ультиматум я выдвигаю не от страха, мне бояться нечего, и самое страшное, что может произойти, лишь послужит моему омоложению, но мне хочется нести миру уверенное благополучие, а не отчаяние.

Задумайтесь хотя бы над тем, что я дарю жизнь деревьям, рождаю реки и не жду за это благодарности. Смысл всего сущего в вашем счастье. И стоит вам отвернуться от этого блага, как само вращение во вселенной может стать мне в тягость.

Посему предписываю вам впредь уважать каждую вещь. Теперь вы более, чем когда-либо, посвящены в сокровенную суть мироздания, не забывайте об этом.

Вам не сыскать помощника преданнее и послушнее вещи, своею волею поставили вы ее на помощь себе в соответствии с назначением, и пусть же назначение это будет руководить вами на благо всех и вся.

Внемлите моим наставлениям, ибо, случись когда-либо нечто подобное, я со своей стороны не обещаю выступить в роли посредника, хотя мне доподлинно известно: счастье не завоюешь переворотом, оно — в сердце.

Так закончила свою речь Земля, так закончилось собрание и завершился мрачный период истории.

Прошло еще двадцать четыре часа, все стало на свои места, хотя каким-то вещам и потребовалась починка.

Только пыль, которую Земля в своем ультиматуме обошла молчанием, закручивает теперь свои столбы с неведомой дотоле лихостью: она верит, что с возвращением власти к человеку осуществится и ее мечта о свободе.