Современная нидерландская новелла

Белькампо

Кармиггелт Симон

Херманс Виллем Фредерик

Волкерс Ян

Мюлиш Гарри

Камперт Ремко

Ойл Боб ден

Хейресма Хейре

Крол Геррит

Хамелинк Жак

Бисхёвел Я. М. А.

Валда Дик

Геел Рудолф

Кёлен Меншье ван

Ян Волкерс

 

 

ЧЕРНЫЙ СОЧЕЛЬНИК

Никогда еще у голода не было таких звучных имен: Красный Император, Персиковый Цвет, Роза Копланд, Епископ. Я почувствовал знакомый запах еще прежде, чем увидел их в передней, в серых мешках, на которых большими синими буквами были написаны названия сортов. Я стоял на пороге и вдыхал этот удивительный запах, вызвавший в моей памяти картину давних каникул, тех, что были еще до войны. Я словно опять сидел на солнце между корзинами с луковицами тюльпанов, счищал с них твердую, чуть шершавую кожицу и, прежде чем бросить очередную луковицу в корзину, на мгновение задерживал ее в руке и смотрел на блестящую коричневую поверхность, сквозь которую проглядывала сочная мякоть цвета слоновой кости. Я так загорел, работая на воздухе, что один рабочий сказал: «Если ты умрешь, тебя похоронят на негритянском кладбище».

Как только двери за мной захлопнулись, в другом конце коридора из кухни появился отец.

Настороженное выражение его лица сменилось мягкой отсутствующей улыбкой, и, покачивая головой, он сказал:

— А, блудный сын.

Но он не обнял меня по-отечески, словно на него свинцом давили два тысячелетия христианства, не дававшие шевельнуть пальцем. Он стоял, освещенный теплым светом, лившимся из кухни в коридор и доходившим до меня вместе с запахами вареной капусты и резинового шланга газовой горелки.

Потом он взял один из мешков, развязал его и показал мне несколько луковиц.

— Вот до чего дошли люди, — сказал он. — Должны питаться растениями, которые вовсе не предназначены для еды.

Он пожал плечами, снова спрятал луковицы в мешок и понес его на кухню.

— Это на вечер, — сказал он. — Да, жизнь у нас теперь не райская.

Я заметил, как по его лицу скользнула слабая улыбка, едва не разгладившая сетку морщин, и, когда мы входили в комнату, мне захотелось обнять его. Мать сидела за столом, разложив перед собой продуктовые карточки, вырезала из них пронумерованные квадратики и прикрепляла их скрепкой к книжке бакалейщика. Она взглянула на меня, и я увидел, что лицо ее опухло и покраснело, как будто она долго шла под потоками проливного дождя.

— Пришел, — сказала она, задержав на мне взгляд дольше обычного. Потом склонила голову и снова принялась вырезать.

Я подошел к ней и поцеловал в щеку. Она еще ниже склонилась над своими карточками, подавив желание отложить ножницы и вытереть влажное пятно на щеке. Я погладил ее по спине и сказал:

— Вот так, мамочка.

— Одного сына мы потеряли, зато другой вернулся, — сказал отец.

— Хоть на рождество будешь дома, — добавила мать. Вздохнув, отложила продуктовые карточки и спрятала их в конверт. — По ним теперь, кроме гороха, ничего не получишь.

— Такого черного сочельника в моей жизни еще не бывало, — сказал отец. — Без рождественской елки, без свечей. Только и есть что луковицы тюльпанов, свекла да горох. Так и помереть недолго. Я пробовал достать какую-нибудь птицу, но ничего не вышло. — Он взглянул на меня почти с радостью. — Теперь вся семья опять в сборе.

И тут его пронзило воспоминание о смерти моего брата. Он долго с горечью смотрел в сад, нервно барабаня пальцами по столу. Потом со вздохом взглянул на отвернувшуюся мать.

Ощущая неловкость, я побрел на кухню, бросил пальто на стул и вышел подышать воздухом.

Крыльцо было скользким. Кусты в саду казались увешанными кружевами из сундуков моей бабушки. В редеющем тумане белели покрытые инеем ветви яблонь. На газоне отчетливо проступала каждая травинка. От сада веяло удивительной чистотой и первозданностью. Деревья и кусты словно были нарисованы хрупким мелком на школьной доске.

Я подошел к козлам, на которых лежало толстое бревно. Мне показалось, что это та самая ольха, по которой я в детстве взбирался на крышу сарая. Взглянул на сарай. Ольхи не было. И сарай изменился, у него не было ничего общего с тем старым сараем. Я взялся за пилу, торчавшую в середине бревна, и стал пилить сырое дерево дальше. На землю посыпались оранжевые опилки.

Я распиливаю на куски свои воспоминания, думал я. Уничтожаю прошлое. Пусть лучше ничего не останется, оно никому не нужно.

Я оглянулся на дом. Отец смотрел на меня в окошко веранды. Губы его шевелились. Он разговаривал с матерью. Я подумал, что он говорит обо мне, но быть может, и ошибся. Он как будто улыбался мне, однако и это могло быть иллюзией, вызванной слегка запотевшим оконным стеклом. Я помахал отцу рукой. Он несколько раз кивнул в ответ. Потом отошел от окна.

Отпилив от бревна кусок-другой, я взял большой топор, размахнулся и вогнал его глубоко в дерево. Затем поднял топор над головой и со всей силы хватил по колоде. Чурбан развалился, только щепки брызнули. Одна ударила меня по голени. Резкая боль обожгла все тело, и это ощущение напомнило детство, когда мне становилось жарко оттого, что день рождения или какой-нибудь другой праздник кончался для меня без наказаний. Целуя перед сном родителей, я говорил тогда: «Какой чудесный день!» Выйдя из комнаты, я останавливался, и, если слышал, что кто-то из родных называл меня благодарным ребенком, жар переполнял мою грудь, разливаясь по всему телу, и я стремительно взбегал наверх. А у себя в комнате прыгал и дурачился до изнеможения, пока не падал на постель и не засыпал одетым прямо на одеяле.

Вспомнив удивительные детские годы и себя, такого странного мальчишку, я невольно рассмеялся. Опершись на топорище, я поднял глаза. Туман рассеялся. Сквозь заиндевелые ветви яблонь просвечивало голубое небо — точно смотришь в калейдоскоп: повернешь его слегка, и рисунок изменится, ветви переплетутся.

В тот вечер, после ужина, состоявшего из цветочных луковиц и капусты, отец читал вслух притчу о блудном сыне, не сознавая, что лишь подчеркивает ту холодность, с какой встретил меня днем:

— «И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился: и, побежав, пал ему на шею и целовал его».

Не дочитав до конца, он захлопнул Библию. Посмотрел на меня, потом окинул взглядом моих братьев и сестер и по памяти процитировал последние строки:

— «…что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся».

Я уже не мог привыкнуть к дому — сказывалось слишком долгое отсутствие. Бесцельно слонялся по комнатам, поднимался в свою холодную мансарду, потом брел вниз. В сарае на керосинке испек цветочную луковицу. Осторожно отрезал маленький, прокопченный до черноты кусочек. Жутко противно. Цветочные луковицы можно есть только вареными. Бросил печеную луковицу в сад — как знать, может быть, весной из нее вырастет черный тюльпан. Изредка я колол дрова или же часами стоял в гостиной за серыми потрепанными тюлевыми гардинами и глядел на улицу. Между камнями пробивалась бурая трава. Редкие прохожие тащили джутовые мешки, в которых, судя по очертаниям, лежала свекла. Я с трудом узнавал соседей — так они были истощены. Словно меня не было десять лет и за это время улица и ее обитатели состарились и поблекли. В отчаянии я смотрел вокруг и не уходил, я знал, что должен остаться здесь. У меня не было никакой надежды вырваться отсюда. Передо мной, на противоположной стороне улицы, виднелись закрытые витрины магазинов. Позади — бледные, исхудавшие лица братьев и сестер. Теперь я был самым старшим и чувствовал, что на мне лежит большая ответственность, что я должен что-то предпринять. Но что? Закрыв глаза, я думал. И представлял себе всевозможные преступления, которые мог бы совершить, чтобы достать еды для нашей семьи. Вдруг вспомнился гундосый крик индюка, я слышал его по дороге домой, проходя мимо большого поместья. Я тайком достал из шкафа отцовский призматический бинокль — одну из немногих вещей, которые еще не обменяли на еду, — и пошел наверх.

Поднимаясь по лестнице, я думал о том, что из всей домашней живности только индюки — существа злобные и мрачные, да к тому же они всегда пребывают в каком-то похоронном настроении. Даже перьев у них нет — разгуливают они, обросшие чем-то вроде клочков жженой бумаги, тряся своим отвратительным жабо, напоминающим о несчастье и болезнях, раке и геморрое одновременно.

Я открыл в комнате окно. От холода перехватило дыхание. Поверх крыш я смотрел в сторону того поместья, но перед глазами сплошной серой завесой стояли заросли ивняка, в которых даже с помощью бинокля невозможно было различить отдельных деревьев. Закрыв окно, я увидел, что линзы бинокля запотели. Протер их изнанкой свитера, но разглядеть поместье больше не пробовал. Потом достал из чулана старую подушку, привязал к одному из ее углов длинную веревку, другой конец которой перекинул через балку под потолком. Подтянул подушку вверх и наступил на веревку ногой. Затем вынул из кармана перочинный нож и раскрыл его. Пригнувшись, словно хищный зверь, я угрожающе занес нож. Отпустил веревку, и не успела подушка упасть, как я бросился на нее и всадил нож по самую рукоятку. Это упражнение я повторил несколько раз, после чего из дыр во все стороны полезли перья.

Услышав в саду звук пилы, я подошел к окну. Только теперь, глядя вниз, я заметил, как поседел отец. Казалось, он покрыт инеем, словно кусты вокруг. Ручной пилой он пытался распилить толстенное бревно. Я сбежал вниз, достал из сарая двуручную пилу и пошел к отцу. Одобрительно взглянув на меня, он взялся за ручку. Мы пилили, по очереди таща пилу на себя, и тут мне вдруг стало не по себе, щеки вспыхнули как от стыда. Я не мог отделаться от ощущения, будто мы заняты чем-то неприличным. Я закрыл глаза, не замечая, что бревно почти распилено, и, когда кругляш отвалился, от неожиданности полетел вперед. Острая боль пронзила поясницу. Упершись руками в бока, я несколько раз согнулся и разогнулся. Отец смотрел на мое искаженное болью лицо со смешанным чувством тревоги и раздражения моей неуклюжестью. Потом, оглядев меня с головы до ног, с изумлением спросил:

— Боже мой, чем это ты занимался?

Мой свитер и брюки сплошь были усеяны белыми пушинками.

— Словно с ангелом сражался, — сказал он.

В тот вечер я рано ушел в свою комнату. Сделав из бумажной бечевки петлю и положив ее рядом с раскрытым ножом на стол, я, не раздеваясь, лег и стал ждать комендантского часа. Это был мой единственный шанс, потому что через день наступит рождество. Я хотел добыть птицу живьем и запереть ее в сарае, чтобы наутро отец мог зарезать ее и ощипать. А я сказал бы ему, что получил индюка ночью от приятеля, ведь, узнай отец, как я его достал, он мог бы заставить меня отнести птицу обратно.

Когда в голову мне приходили мысли о противозаконности моего начинания, я представлял себе бледные лица братьев и сестер и тихонько шептал:

— Нужда ломает законы.

Но сможет ли нужда стереть из моей памяти плакат, который раньше висел у нас в школе около лестничной клетки. На нем были нарисованы цапли и написано: «Будь добр к животным. Береги птиц». Гордо, с высоко поднятой головой я проходил тогда мимо, поскольку это была одна из немногих заповедей, которых я никогда не нарушал. Одноклассники даже дразнили меня «дроздиным божком», потому что я как одержимый отчаянно защищал от разорения гнезда в окрестностях школы. Ради этого я раньше всех отправлялся в школу и последним входил в класс. Как-то в среду днем, проверяя птичьи гнезда, я нашел в лесу умирающего кота. Я опустился около него на колени и, хотя из-за мучительной боли он пытался укусить меня, подложил ему под голову руку. Из пасти у него текла слизь. Обливаясь слезами, я сидел возле кота, пока он не умер. Потом прикрыл его листьями, вытер руку о мох и решил на следующий день похоронить. Выходя из леса, я увидел на мостике мальчишку из нашего класса, который внимательно смотрел на воду. Взглянув через его плечо, я увидел, что на поверхности воды покачиваются еще не оперившиеся дроздята из гнезда, которое было рядом с мостиком в зарослях остролиста. Не раздумывая, я прыгнул в канаву и вытащил птенцов. Но в руках у меня оказались безжизненные тельца. Я положил их на край мостика и взглянул на парня. Мой прыжок в воду вызвал у него восторг и замешательство и в тоже время усмешку, потому что я был по колено в грязи. И тогда я схватил его за шею и изо всех сил ударил кулаком по голове, мне даже показалось, будто что-то хрустнуло. Потом судорожно впился в его лицо ногтями — на лбу и щеках у него появились белые царапины, наполнившиеся кровью. Когда я отскочил от него, меня внезапно охватило ледяное спокойствие: я приготовился к драке. Этот парень уже несколько раз оставался на второй год и был на голову выше меня. Но, когда я приблизился к нему, он повернулся и бросился наутек. На следующий день он не пришел в школу, не пришел он и через день и вообще исчез. Через несколько недель учитель с печальным видом сообщил нам, что он умер от менингита. Я понял, что это моя вина, что я убил его. Я все время смотрел на его пустую парту и наконец, не выдержав, рассказал все учителю: и об утопленных птенцах, и о том, как ударил его по голове. Учитель рассмеялся, ободряюще похлопал меня по плечу и сказал, что удар по голове не может вызвать менингита, потому что это инфекционная болезнь. Но я никак не мог успокоиться. Я был уверен, что от удара в голове у него что-то треснуло.

Я встал с постели и раз-другой подтянулся на балке. Потом сделал несколько гимнастических упражнений, чтобы как следует подготовить себя к предстоящей операции. Поднялся на чердак, подошел к окну и прислушался. Издалека доносилось дребезжание колес удаляющегося велосипеда, подпрыгивающего на булыжной мостовой, и я удивился, как это велосипедист ухитряется ехать, когда кругом ни зги не видно: за окнами сплошной молочной стеной стоял туман. Я выждал, пока все стихнет. Потом вернулся в свою комнату, переобулся в теннисные тапочки и положил в карман, лезвием вниз, раскрытый перочинный нож. Веревку я оставил. Одна мысль о том, для чего я мог бы ею воспользоваться, вызывала у меня отвращение.

Туман был очень густой, и, чтобы не сойти с тротуара и не налететь на фонарный столб, я передвигался ощупью, держась за садовую ограду. Вдали послышались шаги приближающегося немецкого патруля. Кованые сапоги глухо стучали, словно солдат находился под стеклянным колпаком. Убедившись, что он прошел по другой стороне улицы, я двинулся дальше. В лесу мне пришлось целиком положиться на собственный слух. Когда под ногами трещали сучья и шуршали увядшие листья, я понимал, что сбился с тропинки. Я шел вперед очень медленно, то и дело натыкаясь на низкие ветви и стараясь ступать совершенно бесшумно. Главное — не нарваться на какого-нибудь часового в засаде. Это было бы ужасно. Ведь мы бы заметили друг друга, лишь столкнувшись нос к носу. И тогда один из нас, наверное, умер бы от страха.

Посреди мостика, ведущего на остров, где находился загон для домашней птицы, стоял забор, опутанный колючей проволокой, достававшей до самой воды. Мои попытки найти в заборе щель оказались тщетными. Тогда я взглянул наверх: нельзя ли перелезть. И тотчас у меня захватило дух и я задрожал от возбуждения. Прямо над головой на заборе виднелись силуэты двух индюков. Не знаю, как долго я простоял, прежде чем прыгнуть. Но едва я совершил этот безумный прыжок, пытаясь оборвать птичью жизнь, воздух огласился тяжелым хлопаньем крыльев. Потом раздался глухой, беспомощный всплеск и печальный крик, переходящий в тихое бульканье, — словно ушла под воду захлестнутая легкой волной бутылка. У меня было такое чувство, будто ледяная вода канавы, в которую погружалось тело птицы, проникает сквозь мою одежду и подступает к горлу. Я перегнулся через перила, и мне показалось, что по воде с тихим шипением расходятся большие круги, как отзвучавшая пластинка, которую забыли снять.

И тут я увидел вторую птицу — видимо, парализованная ужасом, она свалилась на мост. Я бросился на нее, крепко схватил за голову и зажал клюв, чтобы она не закричала. Судя по маленькой головке, это должна быть индейка. Мне было и радостно, и грустно. Радостно от того, что моя рука сжимала не омерзительную серо-голубую голову индюка, покрытую бородавками и наростами. И грустно потому, что индейка не настолько безобразна, чтобы принять такую смерть. Я поднял птицу и крепко прижал ее к себе. Пока я шел к дому, птица согревала мне грудь, и я чувствовал себя виноватым в том, что это тепло скоро покинет ее тело.

Осторожно закрыв дверь сарая, я присел на корточки и отпустил индейку. Она перевернулась в воздухе, ударившись головой об угол верстака, упала на бок и не шевелилась. Я снял со стены керосиновую лампу и зажег ее. Передо мной, подобно сине-зеленому проклятию, лежал павлин. Он был мертв, из клюва капала кровь. Я слишком сильно сдавил ему голову. Хвост у него вылинял. Осталось лишь несколько довольно длинных глазастых перьев. Я вырвал их и отложил: в сторону. Перышки на его голове были сломаны. Я попытался расправить их, но они по-прежнему походили на увядший букетик. Глаза павлина были открыты и казались совсем темными в обрамлении молочно-белых пятнышек. Я содрогнулся при мысли о том, что павлин, умирая, не смог закрыть глаза, потому что мои пальцы держали его веки. Взявшись ногтями за веки птицы, я закрыл ей глаза. Теперь павлин стал действительно похож на мертвого. Я подумал, что его надо бы ощипать, иначе никто не захочет дотронуться до такой птицы. Поставив на землю лампу и расстелив джутовый мешок, я стал ощипывать павлина. Когда половина дела была сделана, я увидел на его коже блох, которые ползли туда, где еще оставались перья. Несколько штук попало мне на руки. Я стряхнул их и засучил рукава.

Для них настал Судный день, думал я. Мои перебирающие перья пальцы для этих тварей точно всадники Апокалипсиса.

Ощипав птицу, я положил ее на верстак, отвернулся, отрубил топором голову, и положил ее рядом с хвостом. Потом отрубил лапы и бросил их в кучу перьев, куда они погрузились как в обильно взбитую мыльную пену. Взяв мешок за углы, я вынес его во двор и закопал там. Потом снова вернулся в сарай, забрал павлинью голову и перья от хвоста и тихонько пробрался в дом. На кухне я прислушался, но вокруг царила мертвая тишина. Войдя в комнату, я засунул перья в стоявшую на камине вазу, полную точно таких же павлиньих перьев. Вскарабкался по лестнице на чердак и зажег спичку. Найдя стеклянный колокольчик, я сдул с него пыль и спрятал под него головку павлина. Пламя догоравшей спички осветило множество блох, ползавших по ней. Их было столько, что от их движения шевелились перышки, а веки были сплошь усеяны насекомыми. Поставив колокольчик на место, я спустился в свою комнату. Я чувствовал смертельную усталость. Рухнул на постель и уснул не раздеваясь, прямо на одеяле.

Рождественский стол выглядел празднично. Зажаренная индейка была покрыта золотисто-коричневой корочкой, и ничто не выдавало ее истинного происхождения. Сестра даже приделала к ланкам бумажные кисточки и украсила блюдо веточками остролиста. Мать приготовила салат из тертой свеклы, добавив в него капельку уксуса и яблоко, которое ей дала подруга. Луковицы тюльпанов походили на печеные каштаны, а по подливке нипочем нельзя было сказать, что птицу зажарили на смеси вазелина и прогорклого говяжьего жира. Сложив руки, отец приготовился к молитве. Я же сидел с открытыми глазами и смотрел на жаркое. Потом перевел взгляд на камин. Среди поблекших от времени перьев вызывающе выделялись свежестью и сине-зеленым бархатным блеском темных глазков те, что поставил в вазу я. Отец на секунду запнулся, и я быстро посмотрел на него. Он проследил за моим взглядом, и в его глазах вспыхнул мрачный огонь. Глядя на меня, он продолжал читать молитву:

— …и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого, ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки.

 

СНЕЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Осень разгуливала огненно-рыжей птицей, с безрассудной щедростью умирания сбрасывающей на синий асфальт свои оранжевые перья. Герман попытался поймать несколько влажных золотых листьев, зигзагами скользивших вниз так близко, что он мог их достать. Но от внезапного порыва ветра, вызванного его резким движением, — или потому, что им противны его худые бледные руки, подумал Герман, — они плавно опустились на землю вне пределов его досягаемости. Все утро он просидел на краю парка над польдером, созерцая панораму города. Бессмысленная суета поездов, скучное гудение самолетов, которые выводили на фоне туманного осеннего неба буквы рекламы, надоели ему до ломоты в пояснице.

— Ты вступаешь в жизнь, — напутствовал его отец, когда он утром отправился устраиваться на работу. А он в ответ пробормотал, правда уже закрыв за собою дверь:

— На черта мне ваша жизнь, лучше бы вовремя воспользовались противозачаточными средствами!

В Писании сказано: «Плодитесь и размножайтесь», но надо же и свою голову на плечах иметь, думал он с раздражением.

Нет, он палец о палец не ударит, чтобы вложить и свой камень в общую кладку, как принято выражаться у них дома. Я такую глыбищу приволоку, чтоб их всех раздавила, думал он мстительно. Все мои товарищи учатся дальше, только мне нельзя. Я жертва усердия, с которым они выполняют божью заповедь о размножении. Не продлятся дни мои на той земле, которую дал мне господь бог мой, ибо я проклинаю отца моего и матерь мою.

Скамейка, на которой он сидел, вся позеленела от желчи, изрыгаемой им по адресу друзей и родных, а может, просто от плесени. Он не то задремал, не то и вправду увидел в туманном воздухе длинные полотнища — сначала они парили в небе, потом стали виться вокруг его головы. На них было написано затейливыми буковками, не соответствовавшими значительности содержания: «Если левая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя, ибо лучше… если левый твой глаз соблазняет тебя, вырви его…»

Текст остался недописанным, потому что легкий октябрьский ветерок осторожно и ласково, как опытная сиделка, обмотал ленты вокруг его головы; он почувствовал себя мухой в паутине. Его голова превратилась в белый обрубок, лишенный обоняния и слуха.

Он направился к аптеке. Аллеи парка, в которых фантастическими золотыми бабочками кружились листья, тоже напоминали длинные марлевые полотнища. Он остановился у витрины, заглянул внутрь — нет ли там кого из знакомых. Аптека была пуста. Он вошел и купил пять пачек широкого бинта.

— Хочу сделать сачок, бабочек ловить, — сказал он, ухмыляясь.

Выйдя на улицу, он осознал всю неправдоподобность своего объяснения. Кто ж поверит, что он будет сшивать полоски. И потом, какие бабочки осенью? Он потрогал рукой глаза, и ему пришел в голову иной, тайный смысл этих слов. Накинуть сачок на свои глаза; его глаза — вот мотыльки и махаоны, для которых он готовит западню.

Он поспешил домой. Потихоньку открыл дверь, но, взглянув на вешалку, убедился, что предосторожности излишни. Пальто матери там не висело. Очевидно, отправилась по магазинам. Братья и сестры были в школе. Он поднялся к себе в каморку на чердаке. Подошел к зеркалу, долго стоял перед ним, изучая свою угрюмую физиономию.

У меня глубоко сидящие глаза, они не стремятся к свету, подумал он. А складка между бровей оттого, что я замышляю злое дело.

Он взял бинт и начал тщательно обматывать себе голову. У глаз и рта он оставил узкие щелочки, как предательские незаметные расселины на ледяной равнине Арктики. Потом осторожно спустился по лестнице и сел в плетеное кресло на балконе. Солнце пригревало его руки, лежавшие на коленях. Устало рокотали рекламные самолеты. Как будто ничего не произошло, как будто все это дурной сон. Он услышал шаги матери, поднимающейся по лестнице.

Если ее хватит удар, когда она увидит меня в таком состоянии, стоит, пожалуй, вылупиться из кокона, подумал он.

Вошла мать. Схватила его за плечо.

— Герман, что случилось? — испуганно спросила она.

— Утром я ходил устраиваться на фабрику, где требуется лаборант, — ответил он. — Меня куда-то повели, и по дороге я нечаянно опрокинул какую-то тяжелую штуку прямо в бак с кислотой. Кислота ка-ак брызнет! Остался без обоих глаз, все лицо в ожогах.

Она молчала, его мать, только судорожно сжимала ему плечо. Толстая повязка на ушах не давала расслышать, плачет ли она.

— Меня привезли на санитарной машине. Я сказал, что хочу посидеть в плетеном кресле на балконе. Тогда меня внесли сюда. Я еще…

Вдруг он умолк, почувствовав слезы матери, капающие ему на затылок, теплые, как летний грозовой дождь.

Вечером к нему зашел отец.

— Так-так, сынок, то, что с тобой случилось, очень прискорбно, да-да, — сказал он.

— Мама рассказала тебе?

— Да, — ответил отец. — Господь помрачил твои глаза. Что может быть хуже этого? Не понимаю только, почему тебя сразу привезли домой, неужели ничего нельзя было сделать?

— Нет, ничего, — со вздохом сказал Герман.

— Помочь тебе спуститься в столовую? — спросил отец.

— Нет, мне хочется посидеть здесь. Когда станет холодно, уйду. Эти несколько шагов я, наверное, и сам смогу пройти. Правда, врач велел как можно меньше двигаться. Можно я пока поживу в этой комнате? Когда сидишь на балконе, ветки яблонь совсем рядом. Мне здесь так хорошо!

— Если бы ты спустился, нам было бы гораздо проще. Не пришлось бы носить тебе еду и убирать за тобой. А что касается веток, ты же их все равно не видишь.

— Я слышу шелест листьев, а весной буду слышать жужжание насекомых.

— Посмотрим, — сказал отец. — Ты ведь и без того доставляешь нам столько хлопот. Я поговорю с матерью.

Выходя, он оглянулся в дверях и спросил:

— А перевязку сестра придет делать? Или еще и эта забота ляжет на плечи матери? Ты же знаешь, у нее слабые нервы, ей только и не хватает возиться с язвами да болячками.

— Врач пока не велел ничего делать, надо подождать.

— Подождать! Чего ж еще ждать? — спросил отец не без раздражения и, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты.

Снизу доносились голоса сестер, скрытых от него листвой деревьев. Он видел лишь небольшой кусочек сада, где торчали голые стебли бальзамина. Острая вонь крольчатинка смешивалась с ароматом золотого ранета, обсыпавшего ветви яблонь. Узкие дорожки разбегались к соседским садам.

Как давно я здесь не был, думал Герман, и какое это было счастливое время, когда я ловил здесь всяких букашек и лягушек. Если бы я правда не видел, я мог бы ощупью отыскать каждый камень, как бы глубоко он ни спрятался в зарослях петушьей лапы и курослепа. Я мог бы назвать каждую живую тварь, обитающую под камнями. Вот это — сороконожка, рыжая, как ирландский сеттер, а этот чешуйчатый шарик — мокрица. Когда разотрешь ее между двумя камешками, получится кучка желтоватого желе. Янтарные саламандры каждую весну напрасно ищут канаву, много лет назад засыпанную землей. На ощупь они напоминают кусочки каучука. Если положить их в воду, они станут серебристыми и блестящими, как брошки. У жирных дождевых червей посередине желтая полоска, будто вывихнуто колено. Поднимешь камень, под которым они сидят, — точно приподняли крышу публичного дома, так копошатся, расползаясь, голые розовые тела. И сам он козявка, которая живет под камнями в темной яме и через узкую щелку злобно следит за происходящим снаружи.

Дверь отворилась, хотя он не слыхал ничьих шагов по лестнице. Должно быть, Лия, старшая сестра: только она умеет двигаться по дому бесшумно. Она останавливается на пороге распахнутой двери на балкон.

— Я считаю, что тебе здорово не повезло, — говорит она весело, — хотя ты, в сущности, не заслуживаешь жалости, потому что всю жизнь только и делал, что по мере сил старался мучить других.

Запахло едой, которую она ему принесла. Не поворачивая головы, он протянул руку:

— Давай сюда жратву и избавь меня от твоих комментариев.

Она сунула ему в руку тарелку. Герман поднес ее к носу, потом поставил себе на колени.

— Когда ты заболеешь раком, я вставлю тебе в рот воронку и вылью туда целую бутыль соляной кислоты.

— Ну вот видишь, я так и думала. Мама выражала надежду, что ты теперь станешь хоть немножко покладистее и тогда за твое несчастье еще можно будет благодарить судьбу. А я подумала: покладистее, как же, держи карман, он станет еще невыносимее, чем был. Знаешь, кто ты? — воскликнула Лия в ярости. — Снежная баба! Снежный человек! — Она пронзительно захихикала. — L’abominable homme de neie, так мы будем тебя теперь называть.

— Убирайся к черту, а то я сброшу тебя с балкона, — закричал Герман вне себя, но, не получив ответа, понял, что она ушла.

Он посмотрел на тарелку, стоявшую у него на коленях. Мясо было разрезано на мелкие кусочки и перемешано с гарниром. Он брезгливо поковырял еду, набрал полную ложку и попробовал сунуть ее в рот, не испачкав повязку.

— Справишься? — крикнула мать снизу, из сада. — Или давай я тебя покормлю. Но сначала мы сами поедим, а то все остынет.

Ах, сколько сострадания! — подумал Герман.

— Без вас обойдусь, — ответил он. — Может, немного испачкаюсь, так завтра дадите мне салфетку.

— Что? — спросила мать.

Но вопрос относился не к нему, потому что потом она закричала:

— Лия говорит, она постелила салфетку тебе на колени.

— Пусть не врет! — сердито крикнул Герман.

— Он же не видит, — услыхал он через открытую дверь голос сестры. — Да он все равно обгадится, как свинья.

Мать зашикала на нее, потом снова крикнула ему:

— Завтра я дам тебе салфетку, оставишь ее у себя.

Он услышал, как стеклянная дверь балкона захлопнулась с удивительным звенящим звуком, который, бывало, так будоражил его летними вечерами, когда он лежал в постели в своей каморке на чердаке, прислушиваясь к крику павлинов, резкому и в то же время полному любовного томления. Этот крик был проникнут сладостной грустью, такой же, какую всегда вызывала в нем картинка на крышке коробки с чаем: беседка среди зарослей бамбука, а перед ней женщина с тяжелыми жгутами черных волос. Голоса в саду затихали, мелодично звенела стеклянная дверь. Он оставался один в темноте, лежал и думал о таинственных действиях, совершаемых взрослыми в оранжевом полумраке, действиях, звуки которых смутно доносились до него. А через слуховое окошко в наклонной стене луна проливала на пол свой хрустальный свет. Нас обманули, горестно подумал Герман, с отвращением ставя тарелку около кресла. Они никогда не делали ничего достойного внимания, эти взрослые. Они никогда не совершали ничего такого, о чем ребенку стоило бы мечтать летним вечером, когда вместе с лунным сиянием в комнату льется аромат бузины.

Он встал, внес кресло в комнату и закрыл двери. Посмотрел в окно на серебристо-голубое вечернее небо, мерцающее над полосой темно-синих облаков, похожей на чешую скумбрии. Не раздеваясь, повалился на кровать и заснул прежде, чем у него в голове успела оформиться хотя бы одна мысль. В этот вечер к нему никто больше не заходил.

На следующий день пришла Соня. Она начала плакать еще на лестнице. Герман понял это по тому, как неловко она открывала дверь. Бедная девочка, считая меня слепым, она сама от слез стала как слепая, подумал он.

Она нерешительно направилась к балкону, стала на колени рядом с креслом, осторожно прижалась головой к его голове. Стала целовать бинт в разных местах, как будто отыскивая отверстие. Марля приклеивалась к ее губам, так что Герман все время ощущал легкие толчки, как рыбак, у которого клюет.

— Соня, мне больно, когда ты прикасаешься к моей голове, — сказал он мягко. — Да и вообще подобного рода действия между нами потеряли всякий смысл.

Она громко всхлипнула и положила голову ему на колени.

— Постарайся забыть меня, — произнес он слова, заимствованные из какой-то повести в дамском журнале. — Так будет лучше для тебя. Все равно ты не можешь ничего изменить.

— Ничего-ничего? — спросила она с дрожью в голосе. — А если обратиться к какому-нибудь медицинскому светилу? Деньги я где-нибудь раздобуду, пусть мне хоть всю жизнь потом придется выплачивать долг.

— Очень мило с твоей стороны, Соня, но самое знаменитое медицинское светило не в состоянии вставить новые глаза в пустые глазницы.

На нет и суда нет, мысленно закончил он. Хорошо, что не сказал вслух, она вся трясется, как сортировочная машина. Не надо циничных острот, продолжал он думать, Соня — единственный человек, который меня любит. Он положил руку ей на голову и ласково погладил по волосам.

— Посиди рядом, — сказал он, подвигаясь в кресле. — Будь моими глазами: смотри и говори, что ты видишь. Как яблоки? Не пора ли их собирать?

Соня села рядом с ним. Постепенно она перестала дрожать; несколько раз глотнув, она заговорила таким голосом, как будто рот у нее полон песку:

— Яблоки уже красные, я думаю, их скоро пора собирать. Одно висит у самого балкона, красное-красное, сорвать тебе?

Не дожидаясь ответа, она подошла к краю балкона, легла животом на перила и попыталась достать яблоко.

— Осторожно, Соня, — раздался вдруг голос матери, — да и потом, они же зеленые. Если Герман хочет яблоко, пусть попросит у меня.

— Но я же не вижу, зеленые они или нет! — в ярости крикнул Герман.

Соня испуганно возвратилась. Грустно села.

— Коричные уже почти созрели, а золотой ранет совсем желтый, — сказала она. Теперь язык у нее развязался, как будто, пока она тянулась за яблоком, песок высыпался у нее изо рта.

— Дубы вокруг ратуши стоят в бурых листьях. Над ними кружатся вороны.

Ну какая милая, подумал Герман, взглянув на дубы и не обнаружив ни одной вороны. Знает, что это мое любимое зрелище. Хочет, чтобы я увидел все свое самое любимое.

— Удивительное дело, после того как ты сказал, что башенка похожа на луковицу, я, глядя на нее, чувствую запах лука.

— Ничего удивительного, у соседей вечно жарят лук, — со смехом сказал Герман.

Соня тоже рассмеялась. Он крепко прижал ее к себе.

— Хорошо тебе так? — спросил он.

— Да, — сказала она, — мне очень хорошо.

Она положила руки ему на бедро. Впервые он увидел то место на ее правой руке, где несчастный случай положил конец мазуркам Шопена. Несколько лет назад по дороге в консерваторию она упала на остановке. Трамвай отрезал ей два пальца. Впрочем, разве мало произведений для левой руки, думал Герман. При первом знакомстве Соня рассказала ему об этом, но никогда не допускала, чтобы он увидел култышки. Ловкость, с какой она маскировала свой недостаток, была прямо-таки достойна восхищения. Ей удалось утаить его даже от рысьих глаз Лии. Гадюка, как бы она его дразнила: я купила «дамских пальчиков», дать тебе парочку?

Теперь ее рука лежала слабая и безвольная, забыв всякую осторожность. Похоже было, что Соня загнула два пальца вниз, к ладони, а вместо них вставила две игральных кости без очков, будто показывала фокус. Герман положил руку рядом, едва не касаясь култышек. Ее рука свернулась, как лист росянки.

Она встала и пошла в комнату.

— Холодно становится, — сказал Герман, следуя за ней. — Если старики разрешат мне остаться здесь, поможешь мне переселиться, а, Соня? Сумеешь развесить картины? Имей в виду, темные должны висеть на самых освещенных местах. Наконец-то им будет свободно. Когда я еще видел, я мечтал жить в этой комнате. Наверное, тебе покажется очень грустным, что получил я ее, только когда ослеп. Но я и сейчас ясно представляю себе, как мы все устроим, когда перетащим мое барахло.

Герман взглянул на Соню сквозь щель в повязке. Она сидела на краю дивана и смотрела в окно. Изуродованную руку она держала в левой ладони.

«Если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя, ибо лучше войти в жизнь вечную без руки, нежели с двумя руками быть ввержену в геенну огненную». До чего ж ловко они умеют отравлять людям молодость! Как винт ввинчивают брехню тебе в башку, а где не помогает отвертка, забивают молотком.

— Интересно, — сказал он, — как быстро приспосабливается человеческий организм. Ведь я всего сутки как ослеп, а у меня уже появилась способность ощущать, что происходит вокруг. Я прямо таки вижу тебя передо мной на диване. Ты лежишь на животе и ждешь, чтобы я подошел и приласкал тебя.

Он направился к дивану, ощупывая перед собой воздух, как слепые на картине Брейгеля. Соня быстро вытянулась на диване и перевернулась на живот. Герман опустился на колени рядом с диваном.

— Ну вот видишь, — сказал он. — Локатор работает отлично.

— Да, — сказала Соня, — меня так тянет к тебе, ты инстинктивно почувствовал это.

Впервые она не закрыла глаза. Я, верно, отвратителен, думал он, но ее именно это и возбуждает, иначе она закрыла бы глаза. Как будто она отдается снежному человеку. Ужасному снежному человеку.

Поздно вечером, когда он уже лежал в постели, зашел отец. Огненный кончик сигареты — как светлячок с красной искоркой. При каждой затяжке из темноты выступало его лицо, призрачно розовое, будто освещенное изнутри огнем, который он в себя втягивал.

— Мы долго говорили с матерью, — сказал он, — и решили, что все же не имеем возможности отдать тебе эту комнату. Твое несчастье потребует от нас больших расходов. Нам придется снова сдавать эту комнату. Чем плоха комнатка на чердаке, тем более в твоем положении. Темновата, конечно, окна там небольшие. Но тебе это теперь безразлично. В хорошую погоду будешь сидеть в саду.

Герман не ответил. Слезы пробивались через его закрытые веки, но их тут же впитывал бинт. Какой смысл плакать, подумал он, если слезы все равно не могут катиться по щекам.

— Мы надеемся, что ты пойдешь нам навстречу, — сказал отец. — У нас и так хватает забот и хлопот.

Отец вышел, не пожелав ему спокойной ночи. Здесь поселятся чужие люди, с горечью подумал Герман. Он стал вспоминать китайцев из Индонезии, снимавших когда-то эту комнату. Ему тогда было десять. У них тоже был сынишка десяти лет и дочь постарше. Ван и Син. Он помнил только, как Ван просунул голову между прутьями лестничных перил и не мог вытащить ее. Лицо у него побагровело, и он дико кричал. Отец с пилой в руках быстро побежал наверх. Герман не решился присутствовать при этом, ибо не видел иного выхода, кроме как отпилить мальчику голову. Не может же красная орущая голова вечно торчать между прутьями! Потом он увидел в перилах отверстие — один прут был вынут; в эту дыру можно было спуститься на перила нижнего этажа. До китайцев в комнате жила симпатичная седая дама. Все семейство ужасно потешалось над ней. Спрашивали друг у друга тонюсеньким сопрано: а где наш сочный помидорчик, где наша крепкая луковичка, где наш спелый персичек? (Это был ее ежедневный заказ в овощной лавке.) Каждое воскресенье к ней приходила подруга. Они сидели на балконе на высоких стульях, точно аршин проглотили. Их голоса слышны были даже в саду. Иногда они выходили в сад и фотографировали все семейство. Подруга долго двигала черный ящик, крепко прижимая его к животу, как бы желая через линзу вобрать их всех в свое увядшее лоно.

— Посмотрите, сейчас птичка вылетит, — говорила она.

Герман всегда получался на карточках с расстегнутой ширинкой. Он был любимцем обеих дам и потому изображал на своем хмуром лице непривычную улыбку, которая его отнюдь не украшала. Рядом старший брат, с поднятыми коленками, такой мрачный, как будто знал, что не доживет до двадцати лет. За ними старшая сестра с физиономией плаксы и дразнилы. Она всегда старалась шевельнуться в самый ответственный момент, специально чтобы испортить снимок. А справа, слева, сзади — младшие братишки и сестренки, словно вокруг выстроенной клином основной боевой группы кто-то щедро опорожнил рог изобилия. Потом он увидел перед собой прислугу-венгерку. Угрюмым, пугливым зверьком притаилась она где-то на заднем плане. В дверях застекленной веранды с фальшивой улыбкой стояла мать — она следила, чтобы Колла сохраняла должное расстояние между собой и детьми и не могла быть принята за члена семьи. Колла, так ее все называли. Настоящего ее имени никто не помнил. Ей было, наверное, лет семнадцать. Герман и его брат любили играть с ней. Самая любимая игра называлась «Моя сестренка умерла». Мальчики ходили вокруг нее и пели. При словах «Предадим прах ее земле» они ныряли к ней под юбку, а она изо всех сил прижимала их к себе. Они вылезали оттуда красные как раки. Герман усматривал какую-то связь между их красными лицами и ее внезапным исчезновением, хотя родители никогда об этом не упоминали.

За несколько лет до войны комнату снял офицер. Он понавешал над камином всякого оружия — сабель и шпаг. В солнечные дни он лежал в шезлонге на балконе в одних узеньких плавках. Кожа у него была почти такого же цвета, как кирпичная стена.

Однажды в воскресенье отец сказал ему из сада, что они, слава богу, не язычники. После этого Герман больше никогда не видел офицера в плавках, он закрывал решетку всеми своими одеялами. По вечерам он часто садился за рояль, но его игра очень мало походила на музыку: скорее можно было подумать, что он экспериментирует над механизмом инструмента. «Он хочет заставить пианино кричать человеческим голосом», — говорил отец. В тридцать девятом, слушая по радио результаты выборов, он отчаянно ругался, когда передавали о потерях Национал-социалистского движения. Перед самой войной он уехал в Индонезию. С тех пор много воды утекло, думал Герман. Стоит ли вспоминать обо всем этом сейчас, в последний вечер, который я здесь провожу. Закроем с достоинством глаза свои и отрешимся от всего окружающего.

Ему приснилось, что он плывет на плоту по бурному морю. Плот сделан из чего-то мягкого и вязкого. Он пощупал его рукой — это оказались новорожденные младенцы, связанные друг с другом пуповиной и, по-видимому, мертвые, хотя масса, в которой увязли его пальцы, была тепловатая. Потом он услыхал крики, поднял голову и увидел свою мать, стоявшую, расставив ноги, на высокой, как дом, волне. Из нее, устремляясь к плоту, извергался поток детей. Как ни клокотало и ни бурлило море, волна, на которой находилась мать, оставалась неподвижна. Над головой матери висела лента с надписью «Спокойствие средь ярости валов». Сквозь свист ветра и грохот волн мать пронзительно кричала: «Встань и оглянись, посмотри на гребни волн!»

Герман в ужасе открыл глаза, однако поспешил закрыть их снова, ибо через отверстия в повязке ударил яркий свет. Шум продолжался. «Спокойствие средь ярости валов»… Он вспомнил живую картину, которую устраивали у них в школе в честь сорокалетия царствования августейшей особы. Он стоял на вершине скал, которые были сделаны из ящиков и скамеек, задрапированных старыми тряпками. Ярость валов изображалась при помощи простынь, разложенных у подножия импровизированных скал. По идее они должны были напоминать покрытые пеной водяные горы, но безнадежно оставались свернутыми простынями. Ему пришлось очень долго неподвижно стоять в меняющемся желтом, красном и зеленом свете. Когда раздался взрыв аплодисментов, у него и вправду появилось ощущение, что его окружает бушующее море. Он зашатался и упал, выдав таким образом секрет величественных утесов. Барахтаясь, лежал он среди пустых ящиков из-под мыла и отслуживших свое парт. Не успели опустить занавес, как к нему подскочил разъяренный директор школы и грубо вытащил его из развалин. В зале раздавались сдавленные смешки. Он слышал, как какой-то мальчишка заорал: «Ай да принц Оранский!»

До него не сразу дошло, что шум, не исчезнувший даже когда он проснулся, происходит оттого, что в коридоре кто-то работает пылесосом. В дверь постучали, и голос матери произнес:

— Герман, пора вставать!

— Да-да, встаю, — закричал он и сел на кровати.

Мать открыла дверь и появилась перед ним. Втащила в комнату шланг пылесоса, собираясь заняться уборкой. Страх, испытанный во сне, снова овладел Германом. У него закружилась голова, и он упал на подушку. Мать опустила шланг, подошла к кровати и наклонилась над ним.

— Тебе плохо? — спросила она довольно озабоченно.

Герман снова сел.

— Нет, — сказал он, — просто у меня вдруг закололо щеку. Наверное, повязка приклеилась, а я ее отодрал.

— Помнишь, — спросил он потом, — как я однажды упал на школьном вечере во время представления?

— Представления? Какого представления?

— Во время сорокалетия правления королевы, живая картина, Вильгельм Оранский, «Спокойствие средь ярости валов».

— Спокойствие средь ярости валов, Вильгельм Оранский, — повторила она задумчиво.

Вдруг в памяти у нее вырисовалась пена, омывающая скалы. Ее лицо осветилось радостью узнавания.

— Еще бы не помнить, — сказала она таким тоном, будто все эти годы ее не покидал образ худенького мальчугана, который стоит на ящиках, заваленных линялыми зелеными бархатными тряпками. Она встала, подошла к пылесосу, выключила его и подбоченилась.

— Еще бы не помнить! Ты выглядел великолепно. Кружевной воротник на шее, на голове круглая шапочка. Вылитый Вильгельм Оранский. Свет все время менялся, красный, желтый, потом оранжевый и синий.

— Оранжевого и синего не было, — сказал Герман холодно, как будто поймал ее на преднамеренной лжи. — Был желтый, красный и зеленый, и именно в такой последовательности.

— Ну ладно, красный, желтый и зеленый, — согласилась мать. — Но ты выглядел так величественно, мы с отцом гордились тобой.

— И между прочим, совершенно зря, — сказал Герман ехидно, — потому что ведь я сверзился с этих скал.

— Ну, — сказала мать примирительно, — тогда уже занавес почти опустился. Скорее было похоже, что ты несколько раньше времени соскочил со своего места.

— Ничего подобного, — сказал Герман, — занавес был поднят. Его поспешили опустить, чтоб ящики не посыпались в зал. Между прочим, я сделал это нарочно, вам назло.

— Я так и говорила отцу, — сказала она, возмущенная и в то же время довольная, что в конце концов оказалась права. — Ничего удивительного, что ты такой неудачник. Всегда, когда тебе давали возможность себя проявить, ты сам портил все дело.

— Возможность себя проявить, — улыбнулся Герман, — не смеши меня. Принц Оранский… Подумаешь, счастье — исполнять роль принца Оранского, который, когда его жена состарилась, обрюхатил ее, чтобы она умерла от родов.

— Я запрещаю тебе говорить так о человеке, которого мы уважаем и чей портрет висит у нас в доме.

— Будьте осмотрительнее, выбирая, что вешать на стены в доме, где столько детей. Этот портрет нельзя показывать детям до восемнадцати лет.

Мать молчала, прерывисто дыша. Слишком тяжелая нагрузка при ее гипертонии, подумал Герман. Пора переменить пластинку.

— Неужели так необходимо выгонять меня из этой комнаты? — спросил он кротко.

— Да, — отрезала мать, — и не только из этой комнаты, а лучше бы ты вообще как можно скорее покинул наш дом. Постарайся попасть в интернат для слепых и научиться читать и писать по Брайлю. Вчера юфрау ван Велф сказала, что, если ты научишься, ты сможешь переписывать книги для слепых — разговор у нас шел о том, что ты очень интересуешься литературой. Она сказала, что таким образом ты еще можешь стать благословением для своих товарищей по несчастью.

— Пошла она к черту, — сказал Герман в ярости, — пошла она к черту со своими благословениями, я хочу быть для всех проклятием.

— Не беспокойся, — сказала мать, — ты никогда и не был ничем другим.

— Нечего обсуждать это с соседями. Вам они говорят: не отчаивайтесь, перед ним еще открыт весь мир, он еще может и то, и другое, и третье. А про себя думают: слава богу, что он ослеп, потому что он приставал к Жозе и к Марьян. Он слишком хорошо разбирался в жизни и в наших дочерях, слава богу, что этому пришел конец. Ты знаешь, на что я еще гожусь? Чтобы играть с детьми на улице в прятки, салки, жмурки, Я наверняка не буду подглядывать.

Он говорил горячо, повязка вокруг рта стала влажной. Но в то же время он наблюдал за матерью через щелочки. Она стояла посреди комнаты и левой рукой комкала фартук, а правой ковыряла в носу.

— Знаешь, для кого это благословение? Для вас. Теперь вы можете прямо в глаза показывать мне язык или прямо у меня перед… э-э… глазами чесать голову и ковырять в носу.

Здорово сыграно, подумал он, даже запнулся.

Мать виновато опустила руку. Смущенно и вместе с тем подозрительно посмотрела на щелочки. Через минуту опять спокойненько возьмется за свое, с горечью подумал Герман.

— Иногда мне приходит в голову, что ты вовсе не мое дитя, а дьявол, — сказала мать.

Она подошла к стулу, на котором лежали его вещи, схватила их и швырнула одежду ему на колени.

— Забирай, иди в ванную, а потом наверх. Глаза б мои на тебя не глядели!

Герман зажал одежду под мышкой и вышел из комнаты, не имитируя повадок слепого. Мне нужна холодная вода, думал он. Ледяная. Пусть течет мне на череп до тех пор, пока я не потеряю способность думать и чувствовать.

Весь следующий день он валялся в постели у себя в каморке на чердаке. Смотрел на сучки в рыжих деревянных стенах — кое-где доски были усеяны ими так густо, что напоминали павлиний хвост.

А может, мне это потому кажется, что я всегда смотрел на них, когда наступали сумерки и начинали кричать павлины, думал он. Это глаза самого господа бога — два больших темных сучка, которые снисходительно взирают на землю. А рядом с ними глаза сатаны. Внутри светлые кружочки, как будто дерево побелело от злости. А там — сказочная принцесса; когда темнело, она всегда начинала дрожать. Как получилось, что я стал таким, думал он, и вообще, что это со мной? Попробую разобраться во всем с самого начала. Когда я учился в начальной школе, мимо окна, наверное, раз двадцать в день проходили сумасшедшие. Толстыми веревками они были привязаны к тачкам с землей, и одежда на них была цвета земли. Все, как один, брели, опустив голову, как будто в любую минуту были готовы или заплакать, или взбунтоваться. Что иногда и впрямь происходило. Кто-нибудь останавливался, начинал конвульсивно дергаться, и ужаснейшие проклятия и ругательства, проникая сквозь двойные рамы, переплетались с библейскими изречениями. Юфрау, чернявая девица карликового роста, поспешно хватала скрипку, зажимала ее под подбородком, покрытым волосатыми бородавками, и начинала играть что-нибудь веселенькое. Она была хромая, юфрау. Под одним ботинком у нее была большая черная штука, как будто к нему приклеился огромный кусок смолы. Как полураздавленный жук, пробиралась она между партами. Мы дали ей прозвище Сильва. Однажды прямо под окном сумасшедший пробил лопатой череп санитару. Учительница подбежала к окну и плотно задернула зеленые шторы. Класс стал похож на аквариум. Трудно сказать, что было ужаснее — непристойная брань или заглушавший ее пронзительный вальс. После уроков мы пошли смотреть место, где упал санитар. Кровь была засыпана белым песком. Будто там лежало ржавое железо.

Ну а дальше, что же было дальше? Герман перешел в четвертый класс. Там уже нельзя было все время мечтать. Мечтать, думал он, мечтать с закрытыми глазами, неужели тогда я делал это так заметно, да и о чем я мог мечтать? Какие образы видел я, глядя в таблицу умножения?

Но сон помешал ему извлечь из глубин памяти ответ на этот вопрос. Сначала до него еще смутно доносились из сада голоса соседских ребятишек и одуряющий аромат листьев, которые гнили в цинковом кровельном желобе. Потом он заснул крепким сном.

Проснулся он только к вечеру. Соня сидела на кровати и тихонько трясла его.

— Да проснись же наконец, — сказала она ласково. — Я сижу здесь уже целых десять минут.

Герман испуганно вскочил. А вдруг она разглядела через щелочки его неповрежденные веки?

— Ты спал, положив руку на глаза, как будто тебе мешает свет, — сказала она.

— У меня голова раскалывается, я видел страшный сон, но все забыл, помню только, что в голове у меня был камень.

— Спать днем вредно, — сказала она. — У меня тоже от этого всегда голова болит и целый день першит в горле, сколько ни пей потом чаю. Как будто вся иссыхаешь. Может, это от шума, который мешает спать. Один раз я заснула на пляже. Просыпаюсь — рядом мальчишки играют в мяч и орут как ненормальные. Я уверена, их крики отравили мне сон. А может, звуки влияют на то, что нам снится.

Ну вот, пошла тараторить, настоящая старая дева, подумал Герман.

Он подобрался к ней поближе и повалил ее на кровать.

— Может, мне сначала пальто снять? Я еще и сумку не положила.

— А вдруг тогда мне уже перехочется?

— Если тебе так быстро перехочется, — сказала она обиженно, — стоит ли начинать?

Потом она вспомнила о его плачевном положении и поспешно сказала:

— Ладно, делай, как тебе нравится.

Через горный ландшафт одеял и подушек ее рука медленно потянулась к сумке, открыла ее и вынула фотокарточку. Герман узнал оборотную сторону — в свое время он сделал на ней какую-то надпись.

Как интересно, подумал он, именно сейчас она берет фото, где я зажмурился от солнца. Она держала карточку у самого лица и не сводила с нее глаз даже тогда, когда ее зрачки расширились от возбуждения.

«Мы гнули на тебя спину с раннего утра до позднего вечера», — часто повторял отец. «У тебя никогда ни в чем не было недостатка», — добавляла мать.

Они сидели у его постели.

— Мы не потому не пускаем сюда малышей, что хотим скрыть тебя от глаз людских, — говорил отец. — Просто ждем, пока ты снимешь повязку. Сейчас твой вид может испугать ребенка на всю жизнь. Мы ради тебя из сил выбиваемся, а ты еще недоволен.

— Как будто без повязки я буду красавчиком, — зло сказал Герман. — У меня небось рожа, как у прокаженного.

— А может, не так все страшно, ведь ты и сам себя не видел, — сказал отец скорее раздраженно, чем успокаивающе.

Он подтолкнул мать и дотронулся до голени, а потом поднес руку ко рту. Мать кашлянула и кивнула ему.

— Вчера ты безобразно лягнул Лию по ноге, — укоризненно сказала она. — Она больше не хочет носить тебе еду. Она ради тебя надрывается, а ты так с ней обходишься.

— Черта с два, надрывается, — насмешливо сказал Герман. — Вчера она принесла мне брайлевскую книжку. Только я начал ощупывать пальцами буквы, как она положила сверху лист бумаги. Разве за это не стоит дать ей как следует? Я хотел еще не так врезать!

Со всеми я ухитрился перегрызться, подумал он.

— Гони от себя эти дикие мысли, — сказал отец. — Неужели ты в самом деле считаешь Лию способной на такой поступок? Общеизвестно, что в людях, потерявших зрение, развивается болезненная подозрительность. Возьми себя в руки, не то она овладеет и тобой. Тогда ты превратишься в проклятие для себя и окружающих.

Как мог я испытывать какие-то чувства к этим людям? — думал Герман. Как мог я ребенком плакать в кровати ночи напролет при мысли, что они когда-нибудь умрут? Когда у меня издох голубь, мне не разрешили зарыть его в саду и поставить над ним какой-нибудь знак. Велели выбросить его на помойку. «Бессловесная тварь не может попасть на небо, — сказал отец. — Жизнь вечная предназначена только для человека, который исполняет волю божию, только ему положено, лежа в могиле, дожидаться Страшного суда». А птицу он бросил в кучу гнилой ботвы.

— Вы никогда не сделали ничего примечательного, ничего такого, что заставило бы меня поверить в ваше право на бессмертие. Вы утверждаете, что веруете в бога, но ни из одного вашего поступка не видно, что он основан на вере. Посмотрите на эту кнопку! — Он показал на выключатель. — Она над моей кроватью. Но в детстве я боялся ее выключить из страха перед тем, что вы называли нечистой силой. Я заворачивался в одеяло, вставал, выключал свет и падал. А потом лежал, задыхаясь от страха, и ждал, что когти сатаны достанут меня сквозь одеяло. Вот что такое ваша вера! Ее хватает лишь на то, чтобы вызывать у детей ночные кошмары. Чего стоит один ваш Апокалипсис! «Луна сделалась как кровь, из дыма вышла на землю саранча, и зубы у нее были как у львов!» Бывало, мне ни за что браться не хотелось, потому что я думал: а вдруг завтра конец света, так какой в этом смысл.

Мать не смотрела на него и старалась не слушать. Отец качал головой и нервно барабанил пальцами по колену.

— Ты так наказан богом! — сказал он. — Господь помрачил твои глаза, и все же я, твой отец, спрашиваю себя, почему он не отнял у тебя также и язык.

Он встал со словами:

— Пошли, жена, здесь нам делать нечего.

Они покинули комнату, о чем-то шепчась. Он слышал, как на лестнице отец горячо заговорил, но не мог разобрать слов.

Он сделает все от него зависящее, чтобы меня взяли в интернат, подумал Герман. Этим они угрожают ему всю жизнь, с тех пор как он говорить научился. Небось не поверили бы, если бы он и вправду онемел. Они сами не верят, что их бог способен творить чудеса. Вообще-то ему надо было сказать: «Папа и мама, я чувствую, что благословение всевышнего осенило меня. Помолимся, дабы он отверз мне очи, как сделал он со святым Павлом».

После долгой молитвы он снимет повязку. Свершится чудо. И вот их дом станет местом паломничества. Денежки потекут рекой. Можно будет продавать его фотокарточки до и после. Как в рекламе средства для ращения волос. Продавать кусочки бинта как реликвии.

А сколько мучений претерпел он в юности, чтобы заслужить царствие небесное! Взять хоть эти вечера, когда к ним приходили гости и ему разрешали посидеть подольше. Как же их фамилия? Кажется, ван дер Воуде. Весь вечер обсуждались пророчества Апокалипсиса. Саранча с зубами как у львов — подразумевались военные самолеты, которыми тогда кишел воздух. Не Гитлер ли зверь, выходящий из бездны, антихрист? «И число его — 666». 4711 — вспоминал он всегда в таких случаях марку известной кёльнской парфюмерной фирмы. Они приводили с собой семнадцатилетнюю дочь и сына постарше. Девушка была истерически религиозна. Масштабы ее веры были соразмерны масштабам ее груди. Весь вечер он украдкой поглядывал на нее, и, когда бдение завершалось псалмом: «По тебе томится плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной» — такой конец казался ему очень подходящим. Атмосфера этих вечеров была накаленная, думал Герман, разумеется, благодаря духовной близости. Мы все были пьяны, хоть и не от вина.

Он услышал Сонины шаги на лестнице. Она вошла в комнату в новом ярко-красном пальто. Somethin thrillinly new, подумал он.

«Как ты поздно», — хотел он сказать, но с ужасом почувствовал, что язык у него распух, он издал только странный квакающий звук.

— Герман, перестань, все и так хуже некуда, — укоризненно сказала Соня.

Он хотел сказать, что каждый вечер они приносят ему еду холодной, что Лия закрыла брайлевский шрифт листом бумаги, но получались только нечленораздельные звуки. Язык окоченел, как будто полежал в ледяной воде.

Герман встал, подошел к столу, взял блокнот и карандаш. Снова сел, жестом пригласил Соню сесть рядом. Соня села. Он открыл блокнот, ощупал его края и написал большими печатными буквами:

«Я правда не могу говорить. Я только что сильно дернул себя за язык, наверное, там что-то оборвалось. Погляди».

Он широко открыл рот. Соня отодвинула бинт.

— Ничего не вижу, — сказала она.

Герман написал:

«Не распух? Посмотри как следует под языком — когда я пытаюсь говорить, там тянет».

Он снова открыл рот и загнул язык вверх.

— Все нормально, язык как язык, — сказала она, внимательно глядя ему в рот.

Герман снова склонился над блокнотом.

«Отец пожелал, чтобы бог отнял у меня язык. Может быть, от этого?»

— Ну что ты, — сказала Соня, — надо же придумать такую чушь! Наверное, ты в самом деле слишком сильно его потянул. Не пытайся говорить. Если у тебя что-нибудь надорвано, покой — лучшее средство. А пишешь ты очень хорошо.

Герман кивнул и написал: «Ложись».

— Может, сначала немножко поговорим? — спросила она.

Герман рассмеялся свирепым гортанным смехом, высунул язык и показал на него.

— Sorry,— сказала Соня, — тогда давай я тебе почитаю вслух.

Герман затряс головой и подчеркнул свою просьбу двумя жирными чертами. Она со вздохом встала, сняла пальто. Сумку она положила в пределах досягаемости.

Жить становится все проще. Не надо ни за что благодарить, по той смертельно простой причине, что он лишен этой возможности. Вот бы еще и оглохнуть, тогда не приходилось бы ничего выслушивать. Впрочем, это было бы жалко, подумал он, прислушиваясь к звукам, слетавшим с трепещущих губ Сони. Она поднесла фотокарточку так близко к лицу, что он не видел ее глаз.

Когда игра была закончена, она встала.

— Мне нужно на минуточку выйти, — сказала она.

Она надела пальто. Герман схватил блокнот и написал: «Ты меня покидаешь?»

— Почему ты так думаешь? — спросила она.

«Я слышу, что ты надеваешь пальто», — написал он.

— Неужели это слышно? — удивилась она.

«Я все слышу. Даже как в саду воробей скачет по гравию».

Она подошла к нему и наклонилась над блокнотом.

— Ну и характер у тебя! Нет, просто твой отец недоволен, что мы подолгу остаемся наедине. Если меня увидят в пальто, это будет выглядеть приличнее.

«А ты, оказывается, хитрая», — написал Герман и протянул ей блокнот. Но она вышла, не взглянув. Он положил блокнот и схватил ее сумку. Вынул фотокарточку и прочел на оборотной стороне: «Меня ослепили солнце и блеск твоих глаз. 16 июня, Базарная площадь».

Он перевернул карточку. Поверх его изображения был наклеен снимок, вырезанный из журнала. Загорелый юноша в плавках, с великолепно развитой мускулатурой держал руки на расстоянии от грудной клетки, как будто под мышками у него были зажаты два гусиных яйца. Подпись гласила: «Раймон Сернье, прозванный Аполлоном Лазурного берега».

Герман встал, запер дверь. Потом стянул одеяло и залез в постель. Перевернулся на живот и изо всех сил уткнулся головой в подушку.

Сравнительно теплым октябрьским вечером из сада донеслась танцевальная музыка. Герман подтащил сундук, поставил на него стул и высунулся из окошка.

На ветках яблонь, теперь уже почти голых, висели цветные бумажные фонарики. Он услышал голоса своих домашних вперемешку с чужими голосами.

Чего это они сидят в саду такой поздней осенью? — с удивлением подумал он. Он высунулся подальше, но козырек над крыльцом загораживал вид. Под деревьями ходили люди, однако при тусклом свете бумажных фонариков он их не узнавал. Появилась сестра в белом платье колоколом. Среди других голосов он различил ее пронзительный неестественный голос.

А, помолвка, подумал он. Меня не позвали. Что ж, они правы. Зрелище не из приятных, того и гляди аппетит испортит.

Он осторожно слез со стула и направился вниз по лестнице. Открывая дверь, он услышал, что в уборной спускают воду. Он вернулся и стал ждать на темной площадке. Дверь отворилась, и в прямоугольнике света появилась Марьян, сестра жениха, окруженная облаком голубоватого тюля. Мгновение — и она повернула выключатель.

Уж не заметила ли она меня, подумал Герман, не заметила ли ужасного снежного человека на площадке, почему она не спускается?

Неожиданно для себя самого он сделал прыжок и схватил ее. Она пронзительно завопила. Он зажал ей рукой рот, другую засунул в вырез ее платья и ущипнул девушку. Неистово вертя головой, она ухитрилась высвободить рот из-под его руки и закричала на весь дом. Внизу захлопали двери, послышались взволнованные голоса. Он бросился наверх, к себе в комнату. Запер за собой дверь. Он слышал на лестнице возбужденный говор, смешанный с всхлипываниями Марьян.

— Хам, — услышал он голос отца. — Завтра я его в полицию отправлю.

Дурак я, что не запер и наружную дверь, тогда этот ураган злобы миновал бы меня, подумал Герман.

Он снова взобрался на стул, поставленный на сундук, и выглянул в окошко. Фонарики висели в покинутом саду, как диковинные круглые рыбы в глуби морской. Музыка умолкла. В дверь забарабанили. Ведьма, подумал он. Она кричала и плакала от ярости.

— Ты испортил мне помолвку, подлец! Это из-за тебя они ушли! Попадись мне только, я тебя так отделаю, что своих не узнаешь! Открой, если посмеешь, грязный насильник!

По лестнице поднялся отец.

— Ладно, дочка, — сказал он ласково, — иди вниз.

Потом властно постучал в дверь.

Не дождавшись ответа, он сказал Лии:

— Завтра он у меня получит. Пошли.

Герман смотрел на звезды. Казалось, они были еще дальше и выше, чем всегда. Поднялся ветер. Сухие листья яблонь зашелестели, фонарики качались, как гуси на прогулке. Отец вышел в сад и стал задувать их один за другим. Деревья постепенно погружались во мрак. Он принес из сарайчика стремянку, потому что последний фонарик висел чересчур высоко. Поставил ее под деревом, взобрался на нее и схватил фонарик обеими руками. Наклонив его, стал дуть в отверстие. Его взгляд скользнул вверх, к окошку Германа. Он видит белый обрубок, подумал Герман. Он видит призрак, не находящий успокоения в могиле.

Фонарик, слишком долго бывший в наклонном положении, воспламенился. Лицо отца вдруг озарилось фантастическим светом. Казалось, это череп мертвеца с пустыми глазницами и провалившимися щеками. Отец не выпускал фонарик до тех пор, пока огонь не начал лизать ему пальцы. Но и тогда взгляд его был по-прежнему прикован к окну.