«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии

Бельская Лилия Леонидовна

О поэтическом языке, слове и образе

 

 

 

Поэтическая лингвистика в стихах русских поэтов XX века

Поэты часто признаются в любви к родному языку, но редко в своих стихах обсуждают лингвистические проблемы, считая это делом учёных-лингвистов: «А лингвисты перья очиняют, / новые законы сочиняют» (Б. Слуцкий). И всё-таки в русской поэзии ХХ в. мы иногда сталкиваемся с высказываниями авторов то об алфавите, то о неологизмах и архаизмах, то о глаголах и междометиях, то о синтаксическом строении речи.

Возможно, интерес к поэтической лингвистике берёт начало в творчестве футуристов с их идеей создания нового языка и особенно у В. Хлебникова, который в каждом звуке отыскивал определённый смысл («ч» — оболочка: чаша, чулок, череп) и представлял историю человечества как смену букв: «Но Эль настало — Эр упало. Народ плывёт на лодке лени, и порох боевой он заменяет плахой, а бурю — булкой…» («Зангези»). Исследователь идиостиля Хлебникова В.П. Григорьев назвал его «первым поэтом-фантастом-интерлингвистом», творившим систему «воображаемой филологии» (Григорьев В.П. Грамматика идиостиля. В. Хлебников. М.: Наука, 1983. С. 83, 88). А В. Маяковский отстаивал право поэта на деэстетизацию и неблагозвучие стиха: «Громоздите за звуком звук вы / и вперёд, поя и свища. / Есть ещё хорошие буквы: / Эр, / Ша, / Ща».

Языковые эксперименты футуристов были надолго забыты в советской поэзии, которая гордилась своим служением государству, обществу, народу и избегала всяческого формализма, находившегося под запретом. Лишь когда повеяло «оттепелью», изменилось отношение к литературе, и писатели вернулись «к её пониманию как самодостаточной ценности» (Баевский В.С. История русской поэзии. 1730 — 1980. Смоленск, 1994. С. 271). Именно тогда и возобновился интерес к «грамматике поэзии» (Р. Якобсон), хотя и слышались подчас заявления типа «стихов природа — не грамматика, а нутро» (А. Вознесенский).

Правда, в середине 20-х годов мы еще находим отзвуки формальных исканий у конструктивистов. В частности, И. Сельвинский в «Записках поэта» (1925-26) жаловался на свой «нищий словарь», рассуждал о «провинциализмах» и «галлицизмах», образовывал от прилагательного «бронзовых» «изумительное слово» — «бронзовик» и менял предлоги «чрез» и «без» на аналогичные приставки — «безличен чрезвычайно». Позднее, в 30 — 40-е годы, можно встретить редчайшие упоминания лингвистических понятий в стихах. Так, С. Кирсанов в стихотворении «Склонения» (1934), перечисляя падежи русского языка (именительный, родительный, дательный, винительный), шутливо предлагает ввести новые — узнавательный, обнимательный, ревнительный и др.: «У меня их сто тысяч, а в грамматике только шесть». А С. Маршак, перечитывая словарь, выписывает из него фразеологизмы со словом «век» — «Век доживать. Бог сыну не дал веку. Век доедать, век заживать чужой» — и отмечает в них «укор, и гнев, и совесть»: «Нет, не словарь лежит передо мной, / А древняя рассыпанная повесть» («Словарь», 1946). В другом стихотворении поэт описывает радость и удивление ребёнка, научившегося читать, когда он вдруг понимает, что у слов есть значения и «буквы созданы не зря», а в конце сочувствует человеку, который прожил всю жизнь, но не может «значащее слово из пережитых горестей сложить» («Когда, изведав трудности ученья…», 1946).

После Маршака буквально «посыпались», как из рога изобилия, стихи о словах — «Старые слова» К. Ваншенкина, «Словарь» А. Тарковского, «Слова» Д. Самойлова, «Смысл слов» Л. Мартынова, «Слово» Е. Винокурова, «Слова пустые лежат, не дышат…» М. Петровых, «Музыка моя, слова…» Ю. Левитанского, «Новые слова» и «Составные слова» Б. Слуцкого, «Энергия слова» И. Лиснянской, «Когда начинаешь спотыкаться на простейших словах…» Н. Горбаневской, «Усыновлённые слова» Я. Козловского, «Живи, младенческое “вдруг” Л. Миллер. А Юлий Даниэль в поэме «А в это время» (1968) обращается к лингвистам по поводу слова «концлагерь», в котором следовало бы заменить «ублюдочный слог “конц” на “конец”: «Ну, так что ж ты, Филолог? Давай отвечай, говори, / С кем словечко прижил, как помог ему влезть в словари?»

Каким же видят стихотворцы поэтическое слово? Одни вслушиваются в его звучание, разгадывая значение звуков («Медное слово звенит, как медаль», похоже на медь и на мёд — Мартынов «Намедни»); другие разбирают слово по составу («Приставка. Окончание. Основа» — Винокуров) и выделяют в нём соединение разных корней («слова, как эшелоны составные, но неразрывные» — Слуцкий); третьи, обнаруживая звуковые переклички между словами, ищут «тайный код» в их «внезапном сближенье» (осень, синь, синица, синева, сень — Левитанский); четвертые отмечают различные лексические пласты: омонимы (опал, предлог, повод, переводить, точка, рой — Козловский), варваризмы («дабы не отстать от времени, как усердный школьник, я заношу в тетрадку слова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит…» — Б. Кенжеев), просторечия и сленг («свежая, простонародная речь»: «Менты загвоздили снутри приходильник» — Ю. Мориц «Что откуда берётся?»); пятые выделяют части речи: глаголы (бьётся сердце, и армия, и знамя над головой — Р. Рождественский «Глагол»), существительные («Предметы меня окружают, На “кто?” и “что?” отвечают» — С. Погреб «Имена существительные»), местоимения («россыпь мусорных местоимений»: я, ты, он — Б. Кенжеев). А В. Куприянов целое стихотворение «Грамматика суток» строит на перечислении частей речи.

Весомые существительные дня: служба забота надежда Ветреные наречия вечера: тихо тревожно устало Возвратные глаголы ночи: встречаться расставаться забываться Светлые предлоги утра: до солнца от сердца с начала

О «странной судьбе междометий» задумывается Борис Слуцкий: «Чу! — Пушкина, Жуковского, Некрасова, звучавшие когда-то, как труба», и «увы!», передававшее «горести, печали, злосчастия», теперь устарели — «откочевали в давние года. Ушли и не вернутся никогда» («Странная судьба междометий»). Со Слуцким спорит Александр Кушнер, припоминая причитания Медеи «Ай, ай, ай» и утверждая: «Нет ничего точнее междометий, Осмысленней и горестнее их», «Кто мерил ночь неровными шагами, Тот знает цену тихому «увы!» («Ночной листвы тяжёлое дыханье»). А Иосиф Бродский замечает, что «увы» — «мужская реплика, а может быть и возгласом вдовы» («Горбунов и Горчаков»).

Не забыты и союзы и предлоги. О «ткани соединительной» начальных «И» пишет Юнна Мориц («Я — умственный, конечно, инвалид…») и нагнетает предлог «в», описывая те глубины и тайники, куда проваливается сознание («Ступени сна») и где «спасаются стихи» («Поэзия жива свободой и любовью»): «соскальзанье в ничто, в никуда, в потаённую прорубь, в прорву, в пропасть, в провал, в промежуток надежды и взлёта» и «в сугробе, в сапоге, во рту, в мозгу, в корыте <…> в копне и в дряхлом пне».

Другие предлоги выбирает для построения своих стихотворений А. Кушнер. Его восхищает предлог «за» и, взяв эпиграф из Лермонтова «За всё, за всё…», он, наряду с цитатами — ахматовскими «за разорённый дом», «за то, что Бог не спас», мандельштамовской «за астму военных астр», лермонтовской «за всё, чем я обманут в жизни был», выдвигает и собственные «за» — от «свинцового века» и «тяжких бед громовых раскатов» до шкафчика, пахнущего глаженным бельём, и чугунной листвой перил, т.е. трагическое перемешивается с будничным, в котором есть место и радости, и красоте («За что? За ночь…»).Этот же приём используется и в «За дачным столиком, за столиком дощатым…» и «Под шкафом, блюдечком, под ложечкой, под спудом». Но в первом стихотворении навязчивый повтор одного и того же слова обессмысливает его («слова своё значение теряют, если их раз десять повторять»), а во втором даётся более тридцати разнообразных словосочетаний с предлогом «под»: высоких и низких («под солнцем вечности» и «под креслом»), «чужих» («под небом Африки», «под насыпью») и авторских («под гневным лозунгом»), фразеологизмов и окказионализмов («под судом», «под руку», «под страхом смерти» и «под мраком», «под длинной скатертью столовой»). «Творительный предлог» как будто «сам ведет мотив» и движет сюжет — от «Под шкафом» до «под Богом».

С точки зрения предлогов «от» и «до» рассматривает русскую историю Сергей Александровский: «От варяга — до опричника, / От святого — до язычника <…> От и до вкусила Родина: / От свободного парения — / До свободного падения» («От и до», 1990).

Менее занимают стихотворцев область синтаксиса и правила пунктуации. Изредка мелькают замечания о запятых и точках (Л. Мартынов), о придаточных предложениях (Е. Аксельрод), о первой фразе в тексте (Е. Винокуров), о синтаксических заимствованиях (А. Кушнер), о паузе, которая «членит речевые отрезки» (Е. Ушакова). Вводным словам посвящает одноимённое стихотворение Кушнер, подчёркивая, что они «мешают суть сберечь и замедляют нашу речь», но выражают наши эмоции. А такие слова, как «во-первых», «во-вторых», помогают не спеша собраться с мыслями («Вводные слова»). Оригинально применяет лингвистические термины, сочетая их с омонимической игрой, В. Куприянов в «Предложении», тоже написанным верлибром и без знаков препинания (как и «Грамматика суток»).

Это предложение хороший предлог чтобы сделать тебе предложение Я подлежащее люблю сказуемое тебя дополнение самое прямое Ты местоимение где имеет место моя любовь ты часть моей взволнованной речи единственное число на котором сошёлся свет Ты моё второе лицо посмотри же на меня с любовью без тебя на мне просто лица нет

Пожалуй, чаще всего поэты обращаются к русскому алфавиту и его фонетическим особенностям. Об “эр” и “эль” святого языка» говорит А. Тарковский («Словарь»), Б. Кенжеев признаётся, что «опасно прикоснуться к его шипящим эвукам» («Послания»), с «юсом малым» сравнивает себя Д. Самойлов («Я устарел, как “малый юс”»), «в русских буквах “же” и “ша” живёт размашисто душа» — полагает А. Кушнер («Буквы»).

В советские времена Б. Слуцкий пытался непосредственно связать лингвистику с социальностью: избавившись от фиты и ижицы, «грамматика не обронила знак суровости и прямоты — Ъ» («Знак был твёрдый у этого времени»). А в «Азбуке и логике» свои раздумья о современной несвободе автор воплощает в иносказательной форме, обвиняя алфавит в том, что он заставляет сказать вслед за «А» — «Б», «В», «Г», и требует, чтобы азбука не прикидывалась логикой и судьбой, а вернулась в букварь: «свободен, волен я в своей судьбе / и самолично раза три и боле, / “А” сказанув, не выговорил “Б”». Не улавливается ли в этих рассуждениях Слуцкого о слишком больших «правах» алфавита полемический отклик на хлебниковские концепции?

О Хлебникове вспоминаешь, читая стихотворение Льва Лосева «Тринадцать руских», рисующего мрачноватый «пейзаж русского языка» (Л. Панн): «кривые карлицы нашей кириллицы», похожие на жуков буквы «ж» и «х», «жуткая чащоба ц, ч, ш, щ».

Встретишь в берлоге единоверца, не разберёшь — человек или зверь. «Е-ё-ю-я», изъясняется сердце, и вырывается: «ъ, ы, ь».

Но был в русской поэзии второй половины ХХ в. подлинный наследник футуристов, сумевший обновить их традиции. Это Николай Моршен (псевдоним Николая Марченко), который эмигрировал в 40-е годы в США, где опубликовал несколько стихотворных сборников, в России же вышел только один «Пуще неволи» за два года до смерти поэта (М., 2000 — всего 500 экз.). С чего начиналось его творчество? С неудовлетворённости «чужими словами» и поисков своих. Обратившись к словарям, он, в отличие от Маршака, их отвергает, так как слова в них стоят «в бесплодии пустом, псевдопорядке алфавитном». А стихотворцу не нужны словесные стада в тысячи голов, достаточно табуна в сто слов, или даже тройки у крыльца, или жеребца и кобылицы — «Я их пущу на счастье в ночь / Пером по ожившей бумаге» («У словарей»).

В своём поэтическом манифесте «К русской речи» Моршен советовал литераторам бежать от школярства, «от академий и мумий» — «к просвирням, на рынок, в стихи!» (намёк на совет Пушкина и на «прибой рынка» Хлебникова): «Катись на простор просторечий, / Хиляй в воровские жаргоны!» Заметьте, чио первый глагол просторечный, а второй жаргонный.

Слова можно черпать повсюду — в природе, среди людей, в космосе. Итогом напряжённой работы поэта над словом стало множество неологизмов, наводнивших его стихи, обычно состоящих из двух корней (смертоборчество, многослезие) либо образованных путём добавления новых суффиксов к привычным словам (омывалочка, расцветальница). Он стремился отыскать в словах значимые «ядра»: в растенье — тень, в томленье — лень, в разладе — ад, в лестнице — ниц, в небытье — быть, в любить — бить. В фамилиях великих художников слышатся ему звукоподражания: го-го и ге-ге в Гогене, ша-ша и га-га в Шагале.

Изобретательная смысловая игра идёт на всех уровнях стихотворной формы — с буквами и словами, с ритмами и рифмами, образами и фразами, строфикой и графикой, цитатами и стилем. Так, утверждается, что буква «я» в начальном слоге несёт с собой скуку, обман и туман: «Рождение — яйцеклетка, жизнь — ярмо, любовь — яд, смерть — ящик», зато «я» в последнем слоге означает счастье или обещанье: рождение — воля, жизнь — стихия, любовь — семья, смерть — вселенная («Поиски счастья»). Слова то усекаются, то удлиняются, являя собой продолжительность самой жизни («са-мо-под-дер-жи-ва-ю-щая-ся»), то разбиваются на отрезки, то складываются из разных корней («зигзаговоломный ум»). В одних словах вычленяется общая часть: розы — в неврозах, склерозе, угрозе, прозе, розгах и папи-розах, купорозе, воп-розах («Розовые очки»). А другие придумываются, объединенные общей буквой двух основ: снеголые, снежногие, снеготика, снеграфика, снежновости, снегвоздики, снеголовая («Белым по белому»).

В зарождении поэтического слова Моршен выделяет три этапа: недоумь — слово — заумь. Второе формируется из первого «через наше озорство», «недоумь горемычна», а «заумь гореотуманна», т.е. в ней и горе от ума, и туманность. Если Слово — Бог, то заумь — Сотворение мира: «Сезаумь, откройся!», и в зауми скрывается Муза («Недоумьслово-заумь»).

Продолжая искания футуристов и одновременно отталкиваясь от их зауми («Я с дыр-бул-щилом шёл в руках — и оказался в дураках»), Моршен относил модернизм начала ХХ в. к «плюсквамперфекту» и отвергал «чистый формализм».

В его поэзии формальные эксперименты и словесные игры (шарады, акростихи, палиндромы) обретают осмысленность и становятся содержательными. К тому же, сочиняя заумные словеса, он, в отличие от Хлебникова, обычно ироничен, высмеивая и передразнивая, к примеру, обывательское «кваканье» про «кваммунизм», «квассиков», «преквасный рабочий квасс и квасный флаг» («Ква-с»). Порою на основе эксперимента поэт создаёт философские стихи о месте человека во вселенной, о пути художника в мире. Человек не царь природы, а часть её — то важная, как в особенности — особь, в умении — ум, а то всего «кусочек» корня, как ба в забаве, ржа в державе. Но всегда «в человечности есть вечность, а в счастье — часть, и в целом — цель» («Часть и целое»). Муза подарена ему, рускому стихотворцу, как жарптица, «за иванство моё, за дурацтво». Эгоизм своеволия оборачивается в политике «нашевольем — для веры, вашевольем — чтоб править», в любви — твоевольем, а в искусстве — моевольем («Своеволье?»). Полушутя-полусерьёзно Моршен объявляет, что «открыл в рождении стиха кибернетический закон взаимотяготения слов», и озаглавливает одно своё стихотворение «От астры к звездам», обыгрывая слово «астра»: по-русски — цветок, по латыни — звёзды. Можно сказать, что Н. Моршен в своих стихах интерпретирует различные слагаемые русского языка — от азбуки до фразы. Так, алфавит с первоначальными обозначениями букв предстаёт вместилищем вольной мысли и звучит как Божественный глагол, как речь Бога:

Аз Буки Ведаю, Глаголю: Добро Есть! Жива Земля Иже Како Люди Мыслят — Наш Он Покой, Реку Слово Твёрдое.

Однако в советской России воцарилась не «азбука демократии», ниспосланная русскому народу Богом, а «азбука коммунизма», в которой служат жуткие аббревиатуры, сгубившие миллионы людей: «А и Б / сидели в КГБ / В, Г, Д — / в НКВД, / буквы Е, Ж, З, И, К / отсиживали в ЧК, / Л, М, Н… и вплоть до У / посидели в ГПУ, / все от Ф до Ю, похоже, / сядут вскорости. Я тоже» («Азбука коммунизма»).

Зато какая благодать царит в природе: «И утро так адамово, / Так первоназывательно», «Как полиглот, костёр стал языкат» и изъясняется с рекой на её наречье, у деревьев свой язык — «от корней до разветвлений сложносочиненных»; летят искры, как «падучезвёздные окончанья»; травостой превращается в траволяг, а водопад в водокап («Райское утро», «Языки пламени. Грамматика огня», «Так да не так»). Так возникает «диалектика природы», а не диалетика.

А как определить с помощью «диалексики», что такое жизнь? Если пользоваться только существительными, то «жизнь — это бред. Нет, лучше: клад. / Нет, лучше: вздох и дух. / Смерть — это рай. Нет, лучше: ад. / А может быть — лопух?» А если «убежать» к прилагательным, то жизнь «строптиво-нежная, желанная, / Голубоватоокаянная, / Неукротимая и вечная, / Бесцеремонно-бессердечная» («Поэтический мутант»). Как видим, и в том, и в другом случае подбираются варианты синонимические и антонимические. И опять, «смеясь» и «всерьёз», по его определению, поэт, с одной стороны, соглашается, что слова — «результат произвола», а с другой, убеждён, что в них скрывается тайна: «И не зря соловей начинается с соло, / А из нео- рождается необычайно» («Стихи на случай»).

Экспериментирует поэт и с фразовым членением стихотворной речи. Тут и всевозможные переносы, вплоть до разделения слов (внима- / тельный, уви- / дит), и частые скобки для попутных замечаний: «я слог (нелепый и колючий, как всё, что ново и остро)». Тут и обрыв фразы в конце стихотворения, даже на полуслове («А лучше будет», «Надеюсь лишь», «Что она полу-», «Заслонив кусты, листы, цве…»), и предложения «без концов и без начал»: «…вертая — дугообра…», «… стая строчек беззабо…».

Своё художественное кредо, своё восприятие поэзии Моршен наиболее ёмко выразил в следующем акростихе:

Себя являя в поиСках — чего? Ловя преданья гоЛоса — какого? Она вливает в хаОс волшебство, Водой живой взвиВая вещество, Она и хаос претвОряет в СЛОВО.

Если Николай Моршен дал примеры не только поэтической лингвистики, но и лингвистической поэзии, то другой его современник, тоже считавший, что «искусство поэзии требует слов», провозгласил «диктат языка» над поэтом: «не язык является его инструментом, а он — средством языка».

2009

 

Лингвистическая поэтика Иосифа Бродского

В первой части статьи речь шла о стихах русских поэтов ХХ в., в которых обсуждались различные лингвистические понятия — от букв и алфавита до знаков препинания. В поэзии же Иосифа Бродского нет специальных произведений (за редким исключением), целиком посвященных языковедческим проблемам, но вся его поэтика пропитана лингвистикой, ибо «поэт… есть средство существования языка» («Нобелевская лекция»). В своих статьях и интервью он не раз высказывался об «изумительно гибком» русском языке, «способном передать тончайшие движения человеческой души», о богатстве в нём приставок, суффиксов и окончаний, об «извилистом синтаксисе», о поэзии как «высшем достижении языка» («Меньше единицы», «Сын цивилизации»), о том, что «поэт должен вырабатывать свой диалект, собственную идиому» и поклоняться только языку и что поэзия вся состоит из «лингвистических нюансов» (Бродский И. Большая книга интервью. М., 2000. С. 68, 260, 57). О теоретических воззрениях «гения языка» в области языкознания см.: Хайров Ш. «Если Бог для меня и существует, то это именно язык»: языковая рефлексия и лингвистическое мифотворчество И. Бродского // Новое литературное обозрение. 2004. № 67.

Будучи литератором, писавшим пером по бумаге, Бродский любил описывать в стихах, как выглядят буквы на белом листе: «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки» («Декабрь в Флоренции»), «Всё — только пир согласных / на их ножках кривых» («Строфы»), «Если что-то чернеет, то только буквы, / как следы уцелевшего чудом зайца» («Стихи о зимней кампании 1980-го года»), «хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса» («Римские элегии»). Поэта восхищает русский алфавит, он верит, что кириллица знает больше, чем римская предсказательница будущего (см. эпиграф), и надеется, что Муза лирической поэзии не побрезгует его стихами:

Быть может, и в мои страницы, <…> кириллицею не побрезгав и без ущерба для зренья, главная из Резвых взглянет — Эвтерпа.

А в шутливой «Песне красного свитера» (1970) замечает: «если вдруг начнёт хромать кириллица» от засилья заграничных вещей, «приникни, серафим, к устам и вырви мой…» — ссылаясь на Пушкина, автор опускает концовку фразы. Бродский зовёт читателей в «рай алфавита», полагая, что возникновение букв по своему чуду можно приравнять к рождению «мотива “Кармен” («Келомякки»), что «алфавит не даст забыть тебе цель путешествия — точку “Б”» («Квинтет»), что «накал нормальной звёзды таков, что, охлаждаясь, горазд породить алфавит, растительность, форму времени, просто — нас» («Вертумн», 1990). В общем, по Бродскому, весь мир, вся жизнь опрокинуты в язык и воплощаются даже в отдельных буквах: «Только подумать, сколько раз, обнаружив «м» в заурядном слове, перо спотыкалось и выводило брови!», улица вдали сужается в букву «у», «цикады с их звонким “ц”, «А» кажется воспалённой, стулья похожи на букву «б» или на мягкий знак, канал сверху напоминает букву «п»; «как 33-я буква, я пячусь всю жизнь вперед». Особенно мила поэту «шестирукая» буква — «Сад густ, как тесно набранное «Ж», полицейский машет руками, как буква «ж»; «Жужжание мухи, / увядшей в липучке, — не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / «ж». А в «Театральном» (1995) звучит вопрос:

Говоришь, тебе нравится буква «ж»? Что ж, это красивая буква нашего языка. Она издали смахивает на жука И гипнотизирует мужика.

А вот к букве «ы» явно ощутима неприязнь. В «Портрете трагедии» (1991) эта буква символизирует несчастья и низменные, непристойные страсти: «Из гласных, идущих горлом, / выбери “ы”, придуманное монголом, / сделай его существительным, сделай его глаголом, / наречьем и междометьем. “Ы” — общий вдох и выдох! / “Ы” мы хрипим, блюя от потерь и выгод, / либо кидаясь к двери с табличкой “выход”» (комментарий к этому стихотворению см.: Лосев Л. Иосиф Бродский, Опыт литературной биографии. ЖЗЛ. М., 2006. С. 282 — 283, 322).

В своём раннем творчестве Бродский словно пробовал на вкус каждую букву в слове, например, «безразмерные О и Д» — ОДинокость Души, рОДина, ГоспОДи, выхОД («Зофья», 1961); в слове «куст» пытался объяснить значение всех букв (в хлебниковском духе): «к» и «у» с ветвями схожи, «с» — «придётся уснуть», «т» — алтарь и крест («Исаак и Авраам», 1963). В поздних стихах ему слышится в битве «слитное о-го-го», а смысл слова «волна» соответствует его буквенному составу:

Определение волны заключено в самом слове «волна» <...> В облике буквы «в» явно даёт гастроль восьмёрка — родная дочь бесконечности, столь свойственной синеве, склянке чернил и проч.

Находясь в эмиграции, поэт всё чаще сравнивает кириллицу с латиницей, с «литерой римской» («ты» и «вы» смешиваются в «ю») и задумывается об особенностях той и другой: «Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетётся свита / букв, слагаясь невольно то в «бетси», то в «ибрагим», / перо выводя за пределы смысла и алфавита» («Новая жизнь», 1988).

В отличие от футуристов, Бродский не увлекался выдумыванием новых слов, но использовал русский лексикон в таком широком объёме, что неполный словарь его поэзии почти в три раза превышает ахматовский (19 650 и более 7 тысяч). По мнению Л. Лосева, «такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру» (Лосев Л. Указ. соч. С. 8). Если Лосев называет И. Бродского «словесным чемпионом», то он сам ощущал себя «грызуном словарного запаса» и в своей поэзии давал словам как общие характеристики (башня, гул, бисер слов; слово родное, свободное; «всевидящее око слов», «глухое толковище слов»; «наколов на буквы пером слова, как сложенные в штабеля дрова»), так и конкретные: «Есть граница стыда / в виде разницы в чувствах при словце “никогда”» (1968), «на площадях, как “прощай”, широких, в улицах узких, как звук “люблю”» (1973), «при слове “грядущее” из русского языка выбегают мыши» (1976), «все переходят друг в друга с помощью слова “вдруг”» (1988), моря издали говорят «то слово “заря”, то — “зря”», а «к составу туч / примешиваются наши “спаси”, “не мучь”, / “прости”, вынуждая луч / разменивать его золото на серебро», т.е. молчание на речь (1989).

Впуская читателя в свою творческую лабораторию, Бродский на наших глазах предаётся поискам «точного слова, точного выражения», перебирая варианты синонимов, анафор, аллитераций, антонимов, не всегда расшифровывая результаты своих изысканий: «Так скорбим, но хороним, / переходим к делам, / чтобы смерть, как синоним, разделить пополам» («Строфы»), статуи или пустые ниши — «если не святость, то хоть её синоним» («Новая жизнь»), «я вывожу слова “факел”, “фитиль”, “светильник”, а не точку» («Римские элегии»), «с уст вместо радостного “виват!” срывается “виноват”» («Fin de Siecle» — «Конец века»), на монументе «начертано: завоеватель. / Но читается как “завыватель”. А в полдень — как “забыватель”» («Элегия»). Поэт избегает тавтологий («страх тавтологии — гарантия благополучья»), думает о «любви звука к смыслу», предлагает графические вариации слова — «мостовую пересекаешь с риском быть заплеванным насмерть» и прибегает ещё к более смелому эксперименту — «усекновению» слова: «Тихотворение моё, моё немое», как бы воплощая буквально «ломоть отрезанный» стихотворения («Часть речи»).

Сформулировав чрезвычайно важный для себя тезис: «От всего человека вам остаётся часть речи», Бродский имел ввиду вообще человеческую речь и в частности художественную, которая долговечнее человека (ср. ахматовское «и долговечней царственное слово»). Но в его поэзии употребляются и грамматические термины частей речи. Особое предпочтение отдаётся глаголам (есть даже целое стихотворение «Глаголы», 1960) с упоминанием всех его времен: «глаголы в длинной очереди к “л”», «помесь прошлого с будущим — простым грамматическим “был” и “буду” в настоящем продолженном», «глагол, созданный смертью», и из существительных тоже выглядывают глаголы («О как из существительных глаголет!»).

Из местоимений выбираются «я», «ты», «мы» — «я взбиваю подушку мычащим “ты”» («Ниоткуда с любовью…»), «с уст моих в разговоре стало порой срываться / личное местоимение множественного числа» («Вертумн»). Обращается внимание и на употребление союзов, частиц и предлогов: «По-русски “И” — всего простой союз, / который числа действий в речи множит» (1963), «либо» — «форма тождества двух вариантов» и «кошмар пророков» (1968); «до» звучит как временное «от» (1984), «мир, следящий зорче птиц <…> за ужимками частиц» (1983 — двоякий смысл: словесная частица и часть целого). В одном ряду выступают части тела, речи, слова — «теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (1972). А крики дублинских чаек, хотя и названные «монологом», свидетельствуют о «конце грамматики», о замене длиннот букв «чистой нечеловеческой нотой» (1990).

Не забывает поэт и о синтаксисе и пунктуации. То он характеризует сказуемое как «выходящее за поля», а подлежащее — как «домоседство» и констатирует обычную их последовательность: «За сегодняшним днём стоит неподвижно завтра, / как сказумое за подлежащим» («Часть речи»). То упоминает фигуру умолчания и косвенную речь, то представляет жизнь как «говор фраз», вспоминая фразы, «проглоченные в миг ареста», сомневается, откликнется ли эхо на выкрикнутую им фразу: «Вот эту фразу / хочу я прокричать и посмотреть вперёд <…> кто издали откликнется? Последует ли эхо? («Разговор с небожителем», 1970).

Из знаков препинания перечисляются и точки, и запятые, и двоеточие, и многоточие, и восклицательный знак: «Муза точки в пространстве», смерть «ставит точку», «и те же фонари горят над нами, как восклицательные знаки ночи», «Всё то, что я писал в те времена, / сводилось неизбежно к многоточью», «Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая».

Если Шекспиру приписывается фраза «Весь мир — театр, и люди в нём актеры», то Бродский мог бы сказать, что мир и люди — это язык и речь, как сформулировал он в одном из своих интервью начала 80-х годов: «Самое святое, что у нас есть <…> — это наш язык» («Иосиф Бродский. Большая книга интервью». М., 2000. С. 237). Для поэта «вся жизнь как нетвёрдая честная фраза по пути к запятой» и «страниц перевёрнутость в поисках точки, горизонта, судьбы» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова», 1973). Для него язык — властелин мира, и даже воспоминания о тех, кто далеко, приобретают языковедческую окраску: «Знаешь, все, кто далече, / по ком голосит тоска — жертвы законов речи, запятых, языка» («Строфы», 1978). И воздух вокруг нас — «вещь языка», и «небосвод — хор согласных и гласных молекул». А когда Иосиф Бродский думает о будущем поэзии и поэтов, он представляет его так: «И новый Дант склоняется к столу / и на пустое место ставит слово» 2009

 

«Пробавляюсь языком родным»:

о поэтике Льва Лосева

К этим словам Иосифа Бродского мог бы присоединиться его друг и биограф Лев Лосев, русский поэт и эмигрант с многолетним стажем (33 года). Именно в эмиграции — до неё он писал детские стишки и пьески для кукольного театра — Лосев стал настоящим художником слова, избежав ученичества и подражательства, выработав свой особенный стиль, основанный на ироническом восприятии и отображении мира и на отказе от всяческих табу, вплоть до широкого употребления вульгаризмов и ненормативной лексики (похабная рожа, засранцы, блядовать, фигня, похерить, гнида, шибздик, стервец, блевал, жратва).

Если пушкинский Сальери поверил «алгеброй гармонию», то Л. Лосев выбрал иной инструмент для проверки словесного искусства — иронию («Как осточертела ирония, блядь!»), которая охватывает все стороны человеческого бытия (мораль, религию, политику, быт, историю и современность) и которая пронизывает всю его поэзию — от букв и слов до литературных авторитетов и хрестоматийных цитат: «О родина с великой буквы Р, вернее С, вернее Ъ»; «Азбука раззявилась арбузом», «извилистые черви запятых»; «Любви, надежды, чёрта в стуле», «Дама с авоськой», «небо в колбасах», «Братья камазовы», «выхлопной смердяков»; «усталая жизни телега, наполненный хворостью воз»; «Фёдор Михалыч допёр: / повесил икону в красном углу, / в не менее красном поставил топор».

Сблизившись в юности с поэтами петербургской «филологической школы» В. Уфляндом, М. Ерёминым, М. Красильниковым, Л. Виноградовым, Лев Лосев в дальнейшем неоднократно размышлял и рассуждал в своих стихах о законах языка, о грамматике и лексике, о работе над словом. Так, он считал, что язык живёт сам по себе, и вклад в него «писули» — «всего лишь вздох»; что «грамматика есть бог ума», и её задача сводить слова воедино. По лосевскому мнению, «поэт есть перегной», в котором зарыты «мёртвые слова», а чтобы они ожили и проросли новыми смыслами, нужно освободить звук от смысла, т.е. идти «путём зерна». Поэт признавался: «меня волнует шорох слов, чей смысл мне непонятен», и утверждал, что «муки слова» — «ложь для простаков», ибо это «бездельная, беспечная свобода — ловленье слов, писание стихов».

Следует отметить, что молодой Лосев, тогда выпускник журфака ЛГУ, редактор журнала «Костёр», как и его друзья, тяготел к русскому авангарду начала ХХ в. и причислял себя к неофутуристам. Отсюда его «словесная эквилибристика» (С. Гандлевский) — мяумуары, мямурра; Толстуа, Дойстойевский, Мерейковский. Правда, обычно «словоломанье» не доходило до футуристической зауми и было скорее всего стремлением ломать стереотипы и не допускать «паралича слов», хотя порой и проскальзывали словечки под Хлебникова: «было жарко и болконскиймо», «крылышкуя, кощунствуя, рукосуя». Лосевские неологизмы создавались то по привычным образцам (знакопись — от рукописи, недоотец — от недоноска; вонялка, засклерозились, рейхнулись, зоотечественники, «душа отглаголала»); то соединением разных корней, «обрывков слов» (телестадо, огненноокий, джентрификация, предприимчичиков, «молниесмертоносная юла», «амфибронхитная ночь», «гномосексуальный сон») или, наоборот, разъятием слов на значимые части: из «романтика» исключается «ром», в «кроватке слышится что-то кровавое», «обрубок культуры повис, как культя».

Лев Лосев черпал слова из разных лексических пластов — от просторечий (канючит, мамзели, коммуняка, ишачим, мусора, щас, безнадёга, бардак) и до традиционных поэтизмов (нега, лик, древо, влекут, «серебристая нота», «печали не омрачали душу и чело»), не избегал и варваризмов, подчас включая их в текст в иноязычном написании: «АнтиGod — dog», «Bied-a-terre», «nach Osten, nach Westen». При этом поэт не прибегал к так называемому «макароническому стилю», а обыгрывал единичные иностранные вкрапления: «я пальцами сделал латинское V (а по-русски, состроил рога)», «Элефант и Моська», «мёртвые лебенсраума не имут». Сочетания русских и чужеземных слов носят как шутливый и насмешливый характер, так и драматический и даже трагический. Такова параллель русского «Я» и английского «I» в стихотворении «Игра слов с пятном света»: «Русское я — йа. / Английское I — ай. / йа ай. /ja — aj. / Желая вы- / разить себя, человек выдавливает самый нутряной из звуков: jjjjjj». Автор вспоминает В. Ходасевича, который, взглянув на себя в зеркало, увидел лицо незнакомца: «Разве мама любила такого, / Жёлто-серого, полуседого / И всезнающего, как змея» («Перед зеркалом»).

«Я, я, я» ужаснувшегося Ходасевича — jajaja — визг: айайай! <…> как тут не завизжать от тоски: ай-ай-ай!

А в конце — гаснущий свет и умирание «я»: «Ничего нет, кроме темноты. А в ней, / уж точно, ни альфы, ни йота. / Только слоги тем, но и ты», т.е. воцаряется полная тем-но-та.

Привлекала Лосева и лексика недавнего прошлого — советский новояз («омут лубянок и бутырок», стукачи, сельсовет, самиздат, ЦПКО, ЦДЛ, «СССР на стройке Чека», «без права переписки»), и архаизмы минувших веков (идолище, капище, сиречь, оплечь, зга, се, челобитная, «яко пророк провидех и писах»). Не прочь он был заглянуть и в завтрашний день языка: «в будущее слов полезешь за добычей», и вдруг придут на ум «сеголетки» (по типу «однолеток»).

Пожалуй, больше всего увлекала стихотворца звукосмысловая перекличка слов. Так, обращаясь к звукописи — аллитерации и ассонансам — для усиления художественной выразительности, он любил тройственные повторы («обломан, обезличен, обесцвечен», «шорох, шарканье, шелест», «убежать, ускользнуть, улизнуть», «вспухая, вздыхая, ворча», «толстого тела тюфяк») и повторение морфем, в частности приставок:

и заскулит ошпаренный щенок, и запоют станки многоголосо, и заснуёт челнок, и застучат колёса.

Вслушиваясь в звучание стихотворной речи, он боялся «омертвить» буквой звук, и ему казалось: «Каждый звук калечит мой язык или позорит» и «лишён грамматики язык, где звук не отличим от звука».

Если Бродский внимательно присматривался к графике букв кириллицы, и «шестирукая» «ж» напоминала ему жука или густой сад, «м» — брови, «в» — восьмёрку, «к» — кусты (см.: Бельская Л.Л. Лингвистическая поэтика И. Бродского // Русская речь. 2009. № 6); то Лосев чутко прислушивался к звукам и был убеждён, что каждый звук передаёт какой-то смысл, что-то значит: «бульканьем, скрипом согласных / обозначается мысль», а из гласных можно соорудить самолётик: «А — как рогулька штурвала, / И — исхитрился, взлетел, / У — унесло, оторвало / от притяжения тел» и «Озаряет чело» («Звукоподражание»). Правда, в раннем стихотворении «Тринадцать русских» автор вначале описывал буквы русского алфавита в духе Бродского: «поползут из-под сна-кожуха / кривые карлики русской кириллицы / «жуковатые буквы ж, х» (у Бродского «ножки кривые» согласных), «в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ», но гласные всё-таки озвучивались: «Е, ё, ю, я — изъясняется сердце, / а вырывается ъ, ы, ь». Кстати, и Бродскому не нравилось звучание «ы» (“ы” мы хрипим, блюя от потерь и выгод»). А вот «у» вызывало у Лосева другие, чем у Бродского (улица вдали суживается в букву «у»), ассоциации, осмысливаясь как звук тяжёлый, мрачный, воющий, «натруженный, как грузовик, / скулящий, как больная сука».

Дурак, орущий за версту, болтун, уведший вас в сторонку, все произносят пустоту, слова сливаются в воронку, забулькало, совсем ушло, уже слилось к сплошному вою.

По наблюдениям филолога В. Вейдле, «в поэтической речи происходит осмысление фонем», или явление «фоносемантики», т.е. возникают «звучащие смыслы» (Вейдле В. Эмбриология поэзии. Ст. по поэтике и теории искусства. М., 2002. С. 117 — 190). Такая отчётливая семантизация звуковых повторов характерна для русской поэзии ХХ в., в то время как в XIX звукопись обычно не затрагивала семантику слова. «Сближение слов по звуку и вслушивание в получившийся новый смысл» особенно было свойственно «поэтике слова» Марины Цветаевой (Гаспаров М.Л. Марина Цветаева: от поэтики быта к поэтике слова // Гаспаров М.Л. Избр. статьи. М.: НЛО, 1995. С. 307 — 315).

По этому же пути шёл Л. Лосев, и звуковое притяжение слов становилось в его стихах столь тесным, что приводило к паронимии (врагиврачи, черти-черви, щека-щётка, баба-бабло, Волхов-волхвов, хвалахалва, пахота-похоти, краб-скраб). Как сказал сам поэт, «в начале было Слово, в конце выходит каламбур», скороговорка превращается в оговорку, «попалась мыслишка, как мышка коту», а из трепака выскочил дурак; «молений ум» рифмуется с «миллениум». По определению В.П. Григорьева, «под паронимией… понимается сближение близкозвучных слов (разнокорневых), обладающих известной степенью сходства в плане выражения» (Григорьев В.П. Поэтика слова, М., 1979. С. 263). Между паронимами могут устанавливаться смысловые отношения — как синонимические, так и антонимические: «О, как хороша графоманная / поэзия слов граммофонная», «и тиран исторической бровью / истерически не поведёт».

…мой мокрый орган без костей для перемолки новостей, валяй, мели! Обрубок страха и тоски, служи за чёрствые куски, виляй, моли!

Пользуется Лосев и таким приёмом, как анаграммирование — подбор слов в зависимости от звукового состава ключевого слова. Это может быть имя адресата или героя, образ или понятие, нередко в зашифрованном виде.

См., к примеру, цветаевские «Стихи к Блоку», где «имя из пяти букв» затем звучит в словосочетаниях «голубой глоток» и «сон глубок»; а в «Определении поэзии» Пастернака неназванный «звук» слышен в свисте, щёлканье, слезах, звёзде (см.: Топоров В.И. К исследованию анаграмматических структур // Исследования по структуре текста. М.: Наука, 1987. С. 193 — 237).

На анаграмме построено лосевское стихотворение «М»: ключевое слово «мавзолей», загаданное в прозрачной метафоре «кирпичный скалозуб / над дёснами под цвет мясного фарша / несвежего» рассыпается далее на звуки М, В, З, Л и распространяется по всему тексту — полумарш, морока, «московское мычанье», «вблизи бессмертной мостовой», «Ленина видал любой булыжник», праздник, раз в год, разгул, розан, «масса кумача и ваты», «демон власти», «мучилище Лумумбы».

Обыгрываются не только звуки и слова, но и фразеологизмы, пословицы и поговорки, «крылатые выражения», тем самым разрушается их устойчивость и создаётся зачастую комический эффект: «Товарищество передвижных весталок», «шкура неубитого пельменя», «изо рта извивается эзопов язык», «рыльце его в кириллице», «река валяет дурака и бьёт баклуши», «жую из тостера изъятый хлеб изгнанья»; «Перекуём мечи на оральный секс», «Русского неба бурёнка не мычит, не телится».

Присутствует игровой элемент и в сравнениях и метафорах: «Прошёлся дождик и куда-то вышёл», «козыряла червями заря» (черви — карточная масть); «Промчались враждебные смерчи, и нету нигде гуттаперчи» (о детской книжке), «водопадом из шоколада вниз борода струится», «дарит долгие годы мне старушечий триумвират» (Парки); «XVIII век, что свинья в парике», «летают боинги, как мусорные баки, и облака грызутся, как собаки на свалке».

Игра слов и игра со словом — важнейшая составляющая лосевского стиля — выполняет различные функции и служит для выражения самых разнообразных эмоций и мыслей — от усмешки и сарказма до тоски и отчаяния, от шуточного розыгрыша до раздумий о жизни и смерти. Словесные игры могут забавлять и развлекать («красные ноты в по-ми-до-ре», «нет нот, но ты не те- / ург», «Се аз реку: кукареку») или удивлять изобретательностью (персонажи одного его произведения играют в «балду» и из своих фамилий составляют слова: Лосев — лес, вес, вол, весло, село, овёс, осёл, — и автор возмущается: «Ты Ё в моё суёшь фамилье»). А могут заставить задуматься: «Повесть временных тел», «не может раб существовать без бар»; «Вороний кар не только палиндром, / он сам карциноген» (кар-рак).

Под старость забываешь имена, стараясь в разговоре, как на мины, не наступать на имя, и нема вселенная, где бродят анонимы.

Л. Лосев не раз говорил, что «без игровых элементов поэзии нет» и они должны присутствовать в любых стихах, даже самых трагических. Он интересовался «мозговыми играми былых времён» и заявлял: «После изгнания из Рая / человек живёт играя». Будучи филологом, он хорошо знал работы М.М. Бахтина о смеховой культуре и читал книгу нидерландского исследователя Й. Хензинга «Человек играющий» (1938), в которой доказывалось, что «культура возникает в форме игры и изначально разыгрывается». И, явно подыгрывая Й. Хензингу, поэт сочиняет на основе «многоступенчатой нордической метафоры» четырёхчастное загадочное произведение «Лебедь пота шипа ран» (шип ран — меч, пот меча — кровь, лебедь крови — ворон), рисуя в нём картины бесчисленных войн — от варягов до «Варяга», идущего ко дну, — и даёт такую разгадку: «Чёрный ворон на битву летит», «Белый лебедь остался белеть», «кровь и пот пропитали на треть», «запах шипра колюч, глянцевит». Из этих последних строк четырёх частей составлен «магистрал», как в сонете (ср. у Й. Хензинга: «шип речи» — язык, «дно палаты ветров» — земля, «волк древес» — ветер»).

Наиболее излюблены Лосевым всевозможные литературные игры с упоминанием писательских имен, названий художественных текстов и обильным цитированием. Кого только ни упоминал он, начиная со стихотворцев XVIII в. и кончая своими современниками (часто в ироническом ключе): «Накорябан в тетради гусиным пером / стих занозистый, душу скребущий» (о Державине); «Пушкин даром пропал из-за бабы; Достоевский бормочет: бобок»; «Чехов угощает чайкой / злоумышленника с гайкой»; «Эту хворь тебе наулюлюкали / Блок да Хлебников, с них и ответ».

Особенно многочисленны у Лосева ссылки на произведения и их героев — с употреблением таких литературных приёмов, как пародирование и стилизация, контаминация и цитация. Классические сюжеты переделываются и пародируются, переосмысляются и модернизируются. В «Неоконченном Гоголе» Чичиков сидит в тюрьме, а по Руси «будет тройка скакать лесостепью» и «по ночам в конуре собакевич брехать, / и вздыхать, и позвякивать цепью». В «Ностальгии по дивану» действие «Обломова» переносится в сегодняшний день, и обнаруживается, что Захар находится среди райкомовских и обкомовских «рож» и «образин», что Штольц стал комсомольцем эпохи реформ, а автор воображает себя Илюшей Обломовым, и снится ему не прекрасное детство, но «в кровавой телеге возница да бессвязная речь палача». За толстовских Костылина и Жилина придумываются письма, которые перемежаются пушкинскими и лермонтовскими цитатами, и делается вывод, что каждый человек в своей жизни пленник: «На ногах у нас колодки — / в виде бабы, в виде водки, / в виде совести больной, / в виде повести большой» («Кавказский пленник»).

Неожиданная вариация пушкинской «Песни о вещем Олеге» представлена в «ПВО» («Песнь вещему Олегу»). Вначале идёт всем знакомый зачин: «Как ныне сбирается вещий Олег», но вместо мести хазарам появляется иная цель — «спалить наши сёла и нивы». Олег, обрусевший скандинавский витязь, едет в «царьградской броне», которая вдруг оживает: «Эй, Броня, подай мою бороду мне!» Повествование ведёт «седой лицедей», успокаивающий князя: «Не дрыгай ногою, пророка кляня, / не бойся, не будет укуса», — и приоткрывает ему «грядущие годы»: в России произойдёт смешение многих народов — русов, хазар, булгар, викингов. Однако до сих пор «могучий Олег» всё едет и едет и усмехается веще, а «вдохновенный кудесник» следует за ним, и «А. Пушкин прекрасный кривится во мне». В «Фигурах Петербурга» поэт встречается с героями Достоевского, разговаривает с «милой идиоткой Анестезией Всхлиповной» (Настасья Филипповна) и просит её подкинуть в камин деньжонок, «а то что-то стало холодать». А князю Мышкину советует не гулять по ночам: «Вы так благородны! Только не поскользнитесь — тёмен / подъезд и загажен кошкой!»

Пародирует Лосев на современный лад и «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» В. Маяковского, превращая рабочего в композитора, который ездил на БАМ, чтобы сочинить «Сюиту строителей» и приобрести кооперативную квартиру (цикл «Маяковскому»). В отличие от предшественника, выразившего лишь восторги героя по поводу нового жилья («Во — ширина! Высота — во!»), в лосевском тексте сначала описываются кошмары коммунального житья, а уже потом прелести отдельного — без соседских пакостей и гадостей. Но в центре — тоже ванная, с добавкой в виде музыки Вивальди и французского коньяка, и «кафельный сануз» (придумка советских архитекторов — совмещённый туалет с ванной — санузел), и махровое (у Маяковского «мохнатое») и вафельное полотенца. И иронический финал: «Подходящее место для жизни — Советский Союз!» А у Маяковского благодарственный возглас, в котором сливаются авторский голос с голосом персонажа: «Очень правильная / Эта, наша, Советская власть» («наша» выделено запятыми). Ещё саркастичнее в этом же цикле пародия на «Стихи о советском паспорте», переиначенная как «Стихи о молодецком пастыре»: «Глянцевитая харя в костюмчике долларов за 500 / дубликатом бесценного груза из широких штанин / достаёт Евангелие…» и пасёт телестадо, давая советы. А «рекламная саранча» норовит «всучить подороже Благую Весть».

Но ангел-хранитель выключает телевизор, ворча: «Можно подумать, в атеизме что-то есть».

Иронизирует Лев Лосев и над самим собой, профессором американского университета, пытающимся объяснить студентам причины гибели Анны Карениной. Кто виноват? Она сама или патриархальный строй? «Муж? Устрица в Английском клубе? / Незрячий паровоз? Фру-Фру?» Или это «воля Азвоздама (узнали толстовский эпиграф? — Л.Б.), что перееханная дама / отправилась не в рай, а в ад»? («Лекция»). А после лекций приходится проверять студенческие работы, среди которых попадаются и такие «шедевры», как «Тургенев любит написать роман Отцы с ребёнками» («Один день Льва Владимировича»). И даже в свободные минуты ему видятся вокруг «водобоязненный бедный Евгений», «Родион во дворе у старухи-профессорши колет дровишки», «оржавевший» Холстомер «оторжал и отправлен в ночное», «итальянские дядьки, Карл Иванычи, Пнины»; и Гераклит трусит вдоль реки, и «охота ему адидасы, обогнавши поток, ещё раз окунуть в ту же влагу» («Открытка из Новой Англии»).

Высокообразованный человек, знаток русской и мировой литературы, Лев Лосев в своём творчестве опасался подражательности: «Что-то чужую я струнку пощипываю, / что-то чужое несу» («Подражание»). Однако, вопреки этим опасениям, он широко обращался к чужим текстам и интертекстуальным связям (об интертекстуальности в русской литературе ХХ в. см.: Жолковский А. «Блуждающие сны». Из истории русского модернизма. М., 1992). Надо сказать, что сквозная цитатность, вплоть до сплошного интертекста, присуща современному постмодернизму. И Лосев сознательно формировал этот стиль в своей поэзии: «ступай себе свою чушь молоть / с кристаллической солью цитат». Но при этом стремился к самобытности.

Своеобразие лосевской цитации состоит, во-первых, в том, что, прибегая к «крупицам» точных цитат, он даёт им новое продолжение: «Кто скачет под бывшей берлинской стеной? / Ездок запоздалый, с ним сын костяной» (у Жуковского «под хладною мглой», «сын молодой»); «Иных уж нет, а я далече (как сзади кто-то там сказал)» — ср. с Пушкиным: «те далече», «Сади некогда сказал»; «вышел Окуджава. / На дорогу. Один. На кремнистый путь», где «звезда со звёздой разговор держала» (см. лермонтовское «Выхожу один я на дорогу»); «Мысль изречённая есть что-с?» (у Тютчева «есть ложь»); «Мело весь месяц в феврале; / Свеча стояла в шевроле» (у Пастернака «на столе»).

Ту же игру с цитатами наблюдаем и в использовании — то с юмором, то с издёвкой — цитатных обрывков из песен и романсов: «Позабыт, позамучен / с молодых юных лет», «Хас-Булат удалой, / бедна сакля твоя, / бедна сакля моя, / у тебя ни шиша, / у меня ни шиша»; «в столице стены древнего Кремля / подкрашивает утро нежным светом»; «В нашу гавань с похмелюги заходили иногда…»; «Так говорил За- / лотые светят огоньки» (парадоксальное сочетание несовместного — «Так говорил Заратустра» и «Золотые светят огоньки» из советской песни).

Во-вторых, наряду с цитатными «кристаллами», в лосевских стихах масса аллюзий, намёков, рассчитанных на начитанных и догадливых книго- и стихолюбов: «Адмиралтейства шприц» (парафраз пушкинской «адмиралтейской иглы»); «И ни звёзд, ни лун, / ни ветрил, ни руля» (у Лермонтова «без руля и без ветрил»); «Помню родину, русского Бога <…> / и какая сквозит безнадёга / в рабской, смирной Его красоте» (ср. у Тютчева «Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь Небесный / Исходил, благословляя», «В наготе твоей смиренной»). Но бывают не только завуалированные аллюзии, но и легко узнаваемые реминисценции. Такова, например, в цикле «Из Блока» прямая отсылка к поэме «Двенадцать», где вместо Христа входит в халате Бог, а «белый венчик из роз» заменён «белым розовым венцом».

Он в халате белоснежном, в белом розовом венце, с выраженьем безнадежным на невидимом лице.

Или в стихотворении «В Нью-Йорке, облокотясь о стойку» слышатся отзвуки других блоковских произведений: «Он смотрел от окна в переполненном баре», «Ночь. Реклама аптеки. Река», «и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря» (у Блока «Я сидел у окна в переполненном зале», «Ночь, улица, фонарь, аптека», «и на жёлтой заре фонари»). А может, «желток» мелькнул из Мандельштама, у которого «к зловещему дёгтю» петербургского декабрьского дня «подмешан желток». Недаром Лосеву так нравилось мандельштамовское сравнение цитаты с цикадой. И такие «цикады» из его поэзии «стрекочут» в лосевских текстах повсеместно: «Вижу я синие дали Тосканы / и по-воронежски водку в стаканы лью» (у Мандельштама «От молодых ещё воронежских холмов / К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане»); «Спой ещё, Александр Похмелыч» («Александр Герцевич», «Александр Сердцевич»), «век-свиновод» (мандельштамовский «век-волкодав»).

Если в выражении «трагический и тенорковый Блок» сразу угадывается ахматовский «трагический тенор эпохи», то следующая «угадайка» только для посвящённых:

Я складывал слова, как бы дрова: пить, затопить, купить, камин, собака. Вот так слова и поперёк слова. Но почему ж так холодно однако?

А слова эти взяты из последних строк стихотворения Бунина «Одиночество»: «Что ж, камин затоплю, буду пить. / Хорошо бы собаку купить».

Игровой характер носит и лосевский «Цитатник» с его, казалось бы, скорбной темой о расставании души с телом, но выражённой ёрнически и пародийно (на основе пушкинской «Песни о вещем Олеге»): «Как ныне прощается с телом душа, / Проститься, знать, время настало», «Прощай, мой товарищ, мой верный нога», «и ты, мой язык, неразумный хазар, умолкни навеки, окончен базар». Есть тут и волхвы, которых ведут «под уздцы» отроки, и Олег, у которого «испуганно ходит кадык», и князья Игорь и Ольга, и пирующая дружина. И вдруг отголосок Мандельштама: «И конского черепа жалящий взгляд / у вечности что-то ворует» (ср. «У вечности ворует всякий, / А вечность — как морской песок»).

Это и есть третья особенность цитатности Лосева — контаминация, т.е. включение в текст чужих и разных текстовых «осколков»: «Багровый внук, вот твой вишнёвый сад» (намёк на «Детские годы Багрова-внука» Аксакова с перенесением героя в чеховское время). В «Оде на 1937 год» Михаил Михалыч З. ел бутерброд и думал, что «не заросла народная тропа, / напротив, ежедневно прёт толпа / играть и жрать у гробового входа» (симбиоз двух пушкинских цитат «не зарастёт народная тропа», «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть»). А молодой герой в стихотворении «Как труп в пустыне», принимая воинскую присягу, мямлит не свои слова, а в голове его «плясали мысли» и смешивались строчки из «Пророка» Пушкина («жало мудрыя змеи / желал обресть устами») и революционного гимна «Интернационал» («знамена, проклятьем заклеймённые»), но являлся ему не «Шестикрыл», а «самый крупный мелкий бес» да Сатана. И вспомнишь не только Пушкина, но и Ф. Сологуба с его «Мелким бесом» и Библию, а может быть, и Л. Андреева и его роман «Дневник Сатаны».

Поразительную контаминацию, переходящую в центон (текст, сплошь состоящий из цитат), находим в стихотворении «По Баратынскому», написанном за три года до смерти поэта, когда он, уже тяжело больной, признавался, что устал от стихов и хотел бы распрощаться с русской поэзией, и при этом воссоздавал её портрет из «точечных» цитат, составляя центон не из строк, а из отдельных слов.

Вёрсты, белая стая да чёрный бокал, аониды да жёлтая кофта. Если правду сказать, от стихов я устал, может, больше не надо стихов-то?

Первые две строчки — знаки для любителей поэзии Серебряного века — отсылают к М. Цветаевой (версты), А. Ахматовой (белая стая), А. Блоку (чёрный бокал), О. Мандельштаму (аониды) и В. Маяковскому (жёлтая кофта). Далее, процитировав В. Хлебникова (крылышкуя), автор обрушивается на литературных критиков, «разбирающих стихи на запчасти» и заканчивает на трагической ноте:

(последний поэт, наблюдая орду, над поэзией русской подводит черту ржавой бритвой на тонком запястье).

«Последний поэт» — стихотворение Баратынского о «питомце Аполлона», погребающем в морской пучине «свои мечты, свой бесполезный дар». «Орда», возможно, намекает на цикл Н. Тихонова, а «ржавая бритва» — на стихи Хлебникова об эго-футуристе Иване Игнатьеве, покончившем с собой таким образом. Или припомнились Лосеву строки А. Тарковского о судьбе, преследующей свободных художников: «Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке».

Тем не менее и в своих последних стихах Л. Лосев не отрекался ни от русской поэзии, ни от своего стиля и по-прежнему не желал видеть в одном ряду с собой «косноязычащего (причастие вместо прилагательного) раздолбая» и всякую «шваль», кривляющую язык. Себя он сравнивал с «говорящим попугаем», озаглавив так последний цикл и с таким эпиграфом: «Попугай говорящий, но говорящий редко, / только по-русски и только одно…». И ещё более самоиронично — «в отставке барабанщик вашей козы». И пьёт он кофе со своим котом, и «один из нас мурлычет». Поэт, как и прежде, напоминает нам то о сказке, «где в мудром лбу красавицы звезда»; то о Кузмине, который шагает в кабаре, а в это время людей сажают «в подвал Чека». И попрежнему мы замечаем эпатажные словечки («попсовая тварь», «низколобая сволочь»), и паронимы (Содом-сойдём-зайдём), и переделанные поговорки («с кола рвалось мочало»), и насмешливые образы («Золотого купола редиска. / Звонницы издёрганные нервы»).

По аналогии с гаспаровским определением стиля ранней и поздней Цветаевой — «поэтика быта» и «поэтика слова», можно охарактеризовать поэтическую манеру Льва Лосева как «поэтику игры» с добавлением — «в звуки, в слова, в цитаты» — игры ироничной и невесёлой, с привкусом «соли и горечи».

…а мы в последний вспомним час, как мы природу обучали игре то смеха, то печали, да в дурака, да в поддавки, в чём мы особенно ловки.

 

«Тяжёлые звёзды» Ивана Елагина

Звёзды и звёздное небо — высокопоэтическая тема, всегда находившая отражение в творчестве художников слова. Образы звёзд часто встречаются и у русских поэтов — реальные и мистические, символические и философические — от ломоносовской «бездны», полной бесчисленных звёзд, до звёздной «булавки заржавленной» Мандельштама и звёзды, моргающей «от дыма в морозном небе», Бродского.

Но, вероятно, никто из русских стихотворцев не обращался к этому образу так постоянно и настойчиво, как Иван Елагин, самый крупный поэт второй волны эмиграции (период Второй мировой войны). Его друг и биограф Валентина Сенкевич отмечает, что звёзды — «центральная метафора» всей елагинской поэзии. По её словам, «звёздный свет пронизывает лучшие стихи Елагина» и вписывается в основные его темы. В одном из интервью он сам определил их, выделив среди прочих ахматовский «Реквием» и «беженскую тему».

Под знаком первой прошли детство и юность поэта, и он помнил черные автомобили и ожидание полуночных звонков в дверь. И даже Новый год и новогодние «звёздные полки» ассоциировались с Новым Горем и Новым Голодом. В 1937 г. арестовали его отца Венедикта Марта (поэта-футуриста) и вскоре расстреляли.

Помнишь звёзды? Мне уже и к звездам Голову поднять невмоготу. <…> Как тогда мне их недоставало, Этих звёзд, завещанных тобой! <…> Наши звёзды выдернуты с корнем, Наши звёзды больше не горят.

Потом началась война и бомбежки Киева, где жил тогда Иван Матвеев (будущий Елагин) с женой. Порой так хотелось, чтобы с неба падали звёзды и можно было загадать желание, но это были не звёзды — «проторенною легкой параболой летели на город голодные звёзды» («Там небо приблизилось…»).

Оказавшись в эмиграции и попав поначалу в «беззвёздную Европу», позднее в США, он с печалью вспоминает «15 тысяч ночей, земное богатство моё» (т.е. сорок лет своей жизни), что дарили ему звёзды: «чёрного мрамора ночь в белых прожилках звёзд» сонных городов, и океанскую ночь «плавающих звёзд», и «белую ночь в городе над Невой», когда «ты ощутишь звёзду, как ощущают укол» («15 тысяч ночей…», 1963). Эти ночи прошли, и он их больше не увидит, как не увидит поляны, и снег, и звёзды. Но, может, удастся узреть «звёздные святцы» в созвёздиях Стрельца и Ориона и «звёздную азбуку в книге воды». Так чужие небеса и воды напоминают эмигранту покинутую родину.

Больше 30 лет прожил Елагин в Америке, вначале в Нью-Йорке, затем в Питсбурге, где преподавал русскую литературу. И там звёзды порой станут опускаться на землю и погружаться в быт. Тут и «купол со знаменем в звёздах» (американский флаг), и «звезда из аквамарина», и «три звёздочки глядят из полумглы коньячной», и «звёзды в бокалы капают», и «сверху хрусталем и хромом в антракте зажглась звезда». В то же время поэт вместе со звездами испытывает «ужас перед машинной цивилизацией»: звезда у него привешена к 19-му этажу, автогенная сварка полыхает звёздой «полуторасаженной», автобус летит к фонарям моста «ракетой среди звёзд». А Нью-Йорк и восхищает, и пугает его — город грандиозный и грозный, «под небом звёздным, сам, как небо, звёздный». По автострадам мчатся там автомобили — «каскадом, звёздопадом, светопадом» — и «погибаем мы от катастроф» («Мой город грозный…», 1967).

Иван Елагин считал себя не эмигрантом, а беженцем и скитальцем. Скитальчество «было греческим роком — стало русской судьбой». Как «кочевнический крест» воспринимает он не только переселение в другой город, но и переезд на новую квартиру: «И летят в пространство / Звёзды, сорванные с мест» («Переезд»). Ощущая себя в «Косом полете» и «В зале Вселенной» (названия сборников), автор в одном из стихотворений рисует картину своего фантастического выселения с Земли на Кассиопею («в какую-то звёздно-туманную зябкость»), так как его объявили отщепенцем, тунеядцем, врагом человечества только за то, что он «не орал» на стадионе и не был футбольным болельщиком.

Меня посадили в тюремный подвал. Я ночью на звёзды гляжу из подвала. И вот среди звёздной сверкающей пыли Уже я лечу небосводом ночным…

Через несколько лет Елагин назовёт себя бродягой-звёздочетом и сравнит с собакой, которая вбирает в ноздри холодный предрассветный воздух, «настоянный на звёздах» («Засядут в кабинете…», 1982).

В елагинской поэзии звёзды редко приносят радость, разве что когда «ночка новогодняя в звёзды разодета» или когда смотрит звезда в водоём, а на берегу бродят влюбленные, и хорошо бы узнать, «как перевести с языка звёзды расплесканной на язык воды распластанной». Или когда в небе качается голубая большая звезда. Да и окно нужно для того, чтобы приглашать в него закат и звёзды, птиц и ветки. А однажды в «мой праздник мгновенный» — «звёзды шли над моей головой»: «Мир шумел надо мной водопадом и ронял за звёздою звёзду» («Я запомнил…»).

Однако такие мгновения чрезвычайно редки, и гораздо чаще над головой поэта висят не большие голубые, а «тяжёлые звёзды». Именно так озаглавит он свою последнюю книгу (1986). И именно такие звёзды сопровождали И. Елагина всю его жизнь. В юные годы мечталось о «жизни без расчета, жизни без запрета» («Праздность моя, звёздность моя!»), но «в небе ты канула словно комета» («Строится гдето…»). Увы! Не под счастливой звёздой родился он, а «под краснозловещей звёздой государства» — «при шелесте справок, анкет, паспортов, в громыхании митингов, съездов, авралов и слётов», когда люди рождались некстати и превращались в пыль.

Только звёзды оставь. Разлюбил я торжественный стиль. Кто ответит, зачем эти звёзды на небо всходили?

(не ирония ли в адрес Маяковского? — Л.Б.) <…>

Оттого я на звёзды смотреть разучился совсем. Пусть там что-то сверкает вверху, надо мной леденея.

В автобиографическом стихотворении «В туристическом бюро…» Елагин прослеживает «маршрут» своего жизненного пути от родильного дома, когда «созвёздье надо мной закачалось топором». Следующий пункт путешествия — школа и «очереди передач под воротами тюрьмы». Затем тащились телеги и возы «по обочинам войны», а после были поезда, самолеты, океанский пароход: «Где ж она, моя звезда, / И куда она меня ведёт?» А вёдет она в бухту смерти, в Отчий дом (т.е. в Божий). Но домой, в Россию, не вернётся вовек «непутевый сын»: «Я эти звёзды Созвездием звал Топора», и пятый сборник поэта получит название «Под Созвездием Топора» (1976). Всю жизнь будет вспоминать он арестованных друзей и сопоставлять судьбы людей и звёзд. Звезда, горящая в небе, может оторваться и «рухнуть на Землю когда-нибудь метеоритом».

И звезда эта будет Готовиться к праздничной встрече. Мы не звёзды. Мы люди, И себя обнадеживать нечем.

Люди разлучаются навек и никогда не встретятся. А если поэт собирается отправиться в далёкое прошлое, в «давно когда-то», то на звёздах будет пересадка. Если же он хочет отыскать друзей юности, то обращается к созвёздиям, «как в адресный стол». Присутствуют звёзды и в советах сыну, чтобы тот вместо лампочки зажигал созвёздие («Сыну»), и при составлении завещания, когда автор оставлял наследникам все богатства земли, и «палату звёздных качаний», и солнце, и книги («Завещание»).

Елагин и «лично» общался со звёздами: то звезда глядит на него с испугом, то «звёздою промелькнувшей» голова его побелена. И, конечно, не могла обойтись без участия звёзд и тема поэта и поэзии, начиная от юношеского восторженного возгласа: «О сколько для Музы пристанищ / У гор, океанов и звёзд!» и кончая прощанием и со звездами, и с Музой, когда ты вот-вот окажешься «между звёзд и планет, с землёю в разлуке и с музою врозь».

Острые звёзды глядят на меня со двора. Может быть, мне на звёзду убираться пора? <…> Это за мною придут мои звёзды — пора!

Суждено было И. Елагину идти по «трассе поэтов, художников, ангелов, звёзд», а трасса эта зачастую трагична. И в стихотворении «Я сегодня прочитал…» он вспоминает об «авторском страшном праве» своих великих предшественников — праве на пулю и веревку, на яму и на крюк в стене, на тюрьму и клевету (Пушкин, Лермонтов, Гумилёв, Есенин, Маяковский, Цветаева, Ахматова, Пастернак). И всегда кляп во рту — вместо права на ветер, звёзды, дождь и снег. Но у поэта во взгляде «уличный звёздопад», и, как случайные звёзды, так неожиданны его «ночные слова».

И в юности моей, во время оно, Когда еще писалось горячо — В стихах звезда сорвалась с небосклона, И до сих пор летит она ещё.

Однако идут годы, и исчезают звёзды над елагинским ночлегом, и всё чаще посещают стихотворца «звёздные ночи одиночества», и звёздопад видится ему во сне как кошмар, и он все больше понимает, что быть поэтом — это «полёт с нераскрытым парашютом». Хотя звёзды еще видны на небе, но от них нет уже никакого толку — «и сквозь меня не идут уже звёздные токи». А «звёздный мир» превратился в «звёздный ров» и «звёздные колючки».

За десять лет до своей кончины Иван Елагин представлял ее так — из-за какого-то пустяка внезапно разорвётся сердце: «Всё кончится взрывной / Куда-то в вечный мрак / Катящейся звёздой» (1976). Но умирал он долго и мучительно от рака. И, наверное, поэтому так поражает нас последнее елагинское стихотворение, которое поэт просил опубликовать после своей смерти:

Здесь чудо всё: и люди, и земля, И звёздное шуршание мгновений. И чудом только смерть назвать нельзя — Нет в мире ничего обыкновенней.

2014