«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии

Бельская Лилия Леонидовна

«Мы общей лирики лента»

 

 

 

«Пышное природы увяданье»

Осень в русской поэзии (XVIII — ХХ века)

 

Кто из русских поэтов не писал об осени! Среди поэтов XVIII в. вспомним Державина: «Шумящи красно-жёлты листья / Расстлались всюду по тропам» («Осень во время осады Очакова»), «Пестротой по лесам живо цветёт» («Осень»). Державинская осень живописная, радостная, приносящая плоды — «Румяна Осень! Радость мира!». А у Капниста и Радищева приход осени означает наступление непогоды: «Когда дождь мелкий, ядовитый / Лишит одежды шумный лес…» («Воспоминание старика») и «Осень листы ощипала с дерев, / Иней седой на траву упадал…» («Журавли»). У Сумарокова это были редкие упоминания об осенних приметах — «Наступайте вы, морозы, / Увядайте, нежны розы! / Пожелтей, зелёно поле…».

С сентиментализмом в российское стихотворство вошли элегические пейзажи, передающие увядание природы и связанные с ним настроения печали, утрат, прощания с жизнью. Зачинателем такого пейзажа был Карамзин: «Веют осенние ветры / В мрачной дубраве; / С шумом на землю валятся / Жёлтые листья», «поле и сад опустели», но только до весны, а смертный расстаётся с жизнью навеки («Осень»). У Жуковского «рука осени жестокой» лишает прелести «минутную красу полей» — цветок и выступает символом рока, угнетающего всё живое на земле («Цветок»), А в элегии «Славянка» веет совсем не символической осенней свежестью, пахнет осыпавшимися листьями, и сорванный дуновением ветерка «листок трепещущий блестит, смущая тишину своим паденьем». Возможно, это были одни из первых конкретных деталей картины осени в русской лирике.

Поэты-романтики не столько любовались красотами осенней природы, сколько предпочитали изображать бурные и мрачные пейзажи. (Эпштейн М.Н. «Природа, мир, тайник вселенной…». Система пейзажных образов в русской поэзии. М., 1990). Рылеев: «Осенний ветер бушевал, / Крутя дерев листами»; Раевский: «Склонясь под бурями, скрипит столетний бор»; Одоевский: «Как носятся тучи под ветром осенним…»; Баратынский: «Качаяся, завоет роща, дол / Покроет лист её падучий…»; Дельвиг: «Не осенний мелкий дождичек…»; ранний Пушкин: «Лишь в осень хладную, безмесячной порою, / Когда вершины гор тягчит сырая тьма…». Этим описаниям сопутствуют и романтические переживания — тоска, отчаяние, разочарование, охлаждение чувств, одиночество. Так, Баратынский, печалясь о безмолвном лесе и беззвучных небесах, о «тощей земле» без надежды на «грядущую жатву», в сущности, воплощает «пейзаж своей души» и предвещает наступление «осени дней» своих («Осень», 1836). А в стихотворении «Падение листьев» (1823) рассказывает о прощании младого поэта с осенней дубравой; «суровым роком обречённый», он нашёл свой преждевременный конец: «Последний лист падёт со древа, / Последний час его пробил».

Первооткрывателю русского национального пейзажа Пушкину принадлежит и заслуга открытия осени, её «прощальной красы», «её умирающей и умиротворяющей прелести» (М. Эпштейн). В первых своих опытах юный стихотворец следовал за сентименталистами и романтиками: «Вянет, вянет лето красное, улетают ясны дни <…>, опустели злачны нивы, лес кудрявый поседел» («К Наташе», 1815); «Уж осени холодною рукою / Главы берёз и лип обнажены, / Она шумит в дубравах опустелых; / Там день и ночь кружится жёлтый лист» («Осеннее утро», 1816). Но, начиная со стихотворения «19 октября 1825», картины осени приобретают реалистические и оригинальные черты: «Роняет лист багряный свой убор, / Сребрит мороз увянувшее поле». Перед нами пейзажи среднерусской полосы — в зависимости от местности, от погоды, от месяца и времени суток («в последних числах сентября», «октябрь уж наступил», «стоял ноябрь уж у двора, «встаёт заря во мгле холодной»). Пушкинская осень — это «в багрец и золото одетые леса», туман на полях и «гусей крикливых караван», улетающих в тёплые края; осенний холод и промерзающая дорога.

Назвав осень «унылой порой», Пушкин в то же время восхищается ею («очей очарованье») и сравнивает с чахоточной девой, прекрасной в своём умирании («Осень», 1833). В отличие от Баратынского, он радуется приходу осени, здоровеет душой и телом и испытывает творческий подъём.

Но наряду с «пышным природы увяданьем» есть в пушкинской поэзии и «серые», «бедные», «мокрые» пейзажи, определявшиеся автором как «низкая природа»: «грязь, ненастье, осенний ветер, мелкий снег» («Граф Нулин»), «на небе серенькие тучи, перед гумном соломы кучи» («Евгений Онегин»).

На дворе у низкого забора Два бедных деревца стоят в отраду взора, Два только деревца. И то из них одно Дождливой осенью совсем обнажено, И листья на другом, размокнув и желтея, Чтоб лужу засорив, лишь только ждут Борея.

Одновременно с Пушкиным осенние зарисовки с натуры возникают и в стихах Вяземского, который поэтизирует обычные природные явления и в этом опережает своего младшего собрата. К примеру, в «Первом снеге» (1817) вот как описаны последние осенние дни — предзимье: «ветр скучной осени» над онемевшим садом, влажный пар клубится «мглой волнистою» (позднее у Пушкина «мглой волнистою покрыты небеса»), томное уныние бродит по рощам и лугам, «древний дуб чернел в лесу, как обнажённый труп». Два стихотворения, разделённые четырьмя десятилетиями, поэт озаглавил «Осень 1830 года» и «Осень 1874 года». Первое предвещало знаменитую пушкинскую «Осень» (1833), а второе напоминало о собственном давнем произведении, в котором автор с удовольствием рассматривал «святилище красот», пёстрые краски леса, «пышный храм»: «Как блещут и горят янтарные леса», «в оттенках золотых, в багряных переливах» (у Пушкина «в багрец и золото одетые леса»), но всюду ощущается приближение конца — «зреет жатва смерти».

В поздней «Осени» Вяземского происходит прощание с ней, с последними ласками и дарами, которыми она «приманивает нас». Как и Пушкин, намного переживший его современник тоже признаётся в любви к осени — «всё в ней мне нравится» (ср. «мне нравится она»). Но его привлекает богатство её красок и даров: «и пестрота наряда, и бархат, и парча, и золота струя, и яхонт, и янтарь, и гроздья винограда», а Пушкину она мила «красою тихою, блистающей смиренно». Если для Пушкина осень похожа на чахоточную деву, то у Вяземского она — красавица, «прельстительная волшебница». А в финале вместо поэтического вдохновения — «И в светлом зареве прекрасного заката / Сил угасающих и нега, и тоска». Это был закат и угасающие силы самого поэта, которому уже было за 80 и который прощался со своей жизнью, с друзьями молодости и с уходящей эпохой.

Лермонтовские осенние пейзажи отличаются от пушкинских своей обобщённостью и символичностью (за исключением ранней «Осени 1828 года»): мир напоминает сад — сначала он цветёт, потом надевает «могильный свой наряд» с поблёкшими листами («Блистая, пробегают облака…», 1831); неподвижный трон демона стоит «меж листьев жёлтых, облетевших» («Мой демон»); на пожелтевшие листы увядшей «в разлуке безотрадной» пальмы ложится «дольный прах» («Ветка Палестины», 1837). Неоднократно встречается у Лермонтова образ одинокого листка — то он «жмётся к ветке, бури ожидая» («Сашка»), то далеко унесён ветром («Песня», 1831). И самый известный «Дубовый листок оторвался от ветки родимой («Листок», 1840): «засох и увял он от холода, зноя и горя». Это один из вариантов любимого лермонтовского образа «гонимого миром странника», который скитается в поисках родной души и нигде не находит пристанища.

В русской поэзии и до Лермонтова были обычны параллели между человеческой и природной жизнью. У Жуковского «нам тот же дан удел», что и цветку; у А. Одоевского «забьётся в груди ретивое, как лист запоздалый на ветке»; у Пушкина желанья и мечтанья «истлели быстрой чередой, как листья осенью гнилой». Но у Лермонтова природные явления и объекты превращаются в символы человеческих чувств и, прежде всего, одиночества.

Вторая половина XIX в. принесла в русскую лирику многочисленные осенние пейзажи, некоторые из них стали хрестоматийными — «Осенний вечер» и «Есть в осени первоначальной…» Тютчева, «Ласточки пропали…» и «Осень» Фета, «Ласточки» («Мой сад с каждым днём увядает…») Майкова, «Осень. Обсыпается весь мой бедный сад…» А.К. Толстого, «Несжатая полоса» и «Славная осень! Здоровый, ядрёный…» (начало «Железной дороги») Некрасова.

Самыми «природными» из поэтов XIX столетия были Ф. Тютчев и А. Фет. У первого природа выступает как предмет философских размышлений, у второго — как объект непосредственных наблюдений и впечатлений. Тютчева интересуют не определённые пейзажи, а закономерности, сущности, сверхличностные силы: «светлость осенних вечеров», «вещая дремота» леса, «чистая и светлая лазурь», «нега онеменья» («Как увядающее мило! Какая прелесть в нём для нас…»). Вместо реальных подробностей отмечаются признаки и качества, вместо чётких очертаний — видения, тайны. Частый сравнительный оборот «как бы» передаёт неуверенность и сомнения или сослагательность: «Весь день стоит как бы хрустальный», «И душу нам обдаст как бы весною» (см.: Григорьева А.Д. Слово в поэзии Тютчева. М., 1980).

В природе поэта привлекает круговорот времени в году и сутках и переходные состояния: «Есть в осени первоначальной / Короткая, но дивная пора…»; «Так поздней осени порою / Бывают дни, бывает час, / Когда повеет вдруг весною…» («Я встретил вас…»). Поэтику таких состояний в тютчевской лирике исследует Н.Н. Ковтунова в своей книге «Очерки по языку русских поэтов» (2003), отмечая особый отбор слов, обозначающих угасание (бледнеть, таять, потухать, меркнуть), неполноту признака (полусвет, полумгла), сравнительную степень (зеленее, мрачнее, молчаливей), противопоставление бурного и дремотного мира (грохот, шум и тишина, лень), избытка сил и увядания. К тому же, в его осенних картинах выявляются не постоянные признаки, а преходящие, индивидуальные: «деревья испещрённые», «ветхий лист изнурённый», «день потухающий», «молниевидный луч».

Как и Пушкин, Тютчев замечает прелесть ранней осени, пестроту дерев, багряные листья и позолоту, но в пестроте ему видится «зловещий блеск», в прелести — таинственность, а пушкинские образы увядающей природы и умирающей девы, у которой «улыбка на устах увянувших видна», преобразуются в метафору «кроткая улыбка увяданья» и философски осмысливаются: «что в существе разумном мы зовём Божественной стыдливостью страданья». Это уже не просто сопоставление, а пантеизм, обожествление природы и слияние с ней.

Отождествление человеческой и природной жизни определяет подчас двухчастную композицию тютчевских текстов, в которых «случай из жизни человеческой или просто мысль поэта о человеке через сравнение с аналогичным в природе как бы приобретают все черты истинности, наполняются всеобщим философским содержанием» (Маймин Е.А. Русская философская поэзия. М., 1976. С. 164): и льются «слёзы людские», как «струи дождевые в осень глухую, порою ночной».

Если тютчевская осень полна загадок и таит в себе нечто вещее, то фетовская предстаёт в конкретных деталях — видимых, слышимых, пахнущих: «Опавший лист дрожит от нашего движенья, / Но зелени ещё свежа над нами тень», «Ветер. Кругом всё гудит и колышется, / Листья кружатся у ног», «осени тлетворный веет дух». Фет не любил описывать безымянную флору и фауну: «Ель рукавом мне тропинку завесила», тополь стоит «с подъятыми к небесам ветвями», «георгины дыханьем ночи обожжены», «ласточки пропали»; «Краснели по краям кленовые листы, / Горошек отцветал, и осыпались розы» («Старый парк»).

Осенняя природа вызывает у поэта грустное настроение: «В голой аллее, где лист под ногами шумит, / Как-то пугливо и сладостно сердце щемит» («Руку бы снова твою…»). Опираясь на традиционную метафору «осень жизни», он уподобляет жёлтый лист «нашему следующему дню», который не принесёт радости, ибо «пора о счастии учиться вспоминать» — оно осталось в прошлом («Опавший лист дрожит…»).

Подчёркивая импрессионистичность фетовского стиля, Б.Я. Бухштаб писал, что Фет «изображает внешний мир в том виде, какой ему придало настроение поэта, При всей правдивости и конкретности описания природы оно прежде всего служит средством выражения лирического чувства» (А.А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1969. С. 104). И чувство также выражается в тончайших переливах, нюансах и отражениях. Стремясь уловить и зафиксировать мгновенные перемены в природе и в душе, все трепетанья, дрожанья, замиранья, Фет тем не менее видел в мгновении вечность: «Этот листок, что иссох и свалился, / Золотом вечным горит в песнопенье» («Поэтам»).

Ещё один поэт-пейзажист середины XIX в. выделялся среди своих современников светлым, жизнеутверждающим мироощущением, у Майкова даже унылые состояния природы исполнены бодрости, весёлого оживления, и «отблески золота — любимого майковского цвета — играют и в опавших листьях («Осень»), и в струйках дождя» (Эпштейн М. Указ. соч. С. 227). В увядающем саду «пышно доцветает настурций… розовый куст» («Ласточки»), а в лесу царит роскошь красок и сказочная атмосфера.

Уже румянит осень клёны, А ельник зелен и тенист; Осинник жёлтый бьёт тревогу; Осыпался с берёзы лист И, как ковёр, устлал дорогу… А красных мухоморов ряд, Как карлы сказочные, спят…

Когда листья шуршат под ногами, любо бежать по лесу и «листья ногой загребать», и пусть «смерть сеет жатву свою», но герой «весел душой и поёт («Осень). И даже когда «пасмурный октябрь осенней дышит стужей», и «сеет мелкий дождь», и град «рябит и пенит лужи», и день угрюмый, и мгла ночная, холодная, поэт предаётся не мрачным думам, а чудесным мечтаниям, и видятся ему милые лица: «Я одиночества не знаю на земле» («Мечтания»). Удивительное, редчайшее признание!

Наряду с Майковым к усадебной лирике обращается и А.К. Толстой. И у него осыпается бедный сад, и «листья пожелтелые по ветру летят», но в саду красуются не огненные настурции, а «кисти ярко-красные вянущих рябин». И в лесу такое же многоцветье — покрасневший клён, зелёный дуб, жёлтые берёзы, под ногами «так мягко мокрый лист шумит благоуханный», и «на душе легко, и сладостно, и странно». Как в пушкинской «Осени», приходит к автору вдохновение: «А мысли между тем слагаются в созвучья, / Свободные слова теснятся в мерный строй» («Когда природа вся трепещет и сияет…»). Право, так и хочется закончить пушкинской строкой: «Минута — и стихи свободно потекут»!

В позднем творчестве А. Толстого «осень мирная» шлёт нам свой тихий привет, а бесшумное падение листьев обещает наступление покоя. К певцу обращён вопрос: «Жатва дней твоих обильна иль скудна?» («Прозрачных облаков спокойное движенье…», 1874) в духе романтической традиции Баратынского.

Если творцы так называемого «чистого искусства» подхватили у Пушкина тему красоты осеннего увядания, то поэты демократического лагеря (Некрасов, Огарёв, Плещеев, Никитин, Полонский) развивали другую ипостась пушкинских пейзажей — «низкую природу», бедную, однообразную, унылую. Это были уже не полемические «иные картины» («Иные нужны мне картины: люблю песчаный косогор…»), а принципиальная установка: «С окружающей нас нищетою / Здесь природа сама заодно», — пишет Некрасов в «Утре», т.е. природа становится отражением социальной жизни.

В элегических пейзажах Огарева порой проступают черты пушкинских и лермонтовских образов — «пришла печальная пора», жёлтый лист на зелёной берёзе напоминает седой волосок в тёмных локонах «красавицы кокетливой и томной» («Сплин»); пожелтелый лист грустно и с ропотом на землю свалился, «от ветки родной далеко укатился» («С полуночи ветер холодный подул…»). И хоть приятно слушать шум паденья листьев, но всё вокруг так печально, так уныло («Осень»). Унылость усиливается — свищет «брюзгливый и сырой» ветер, «туманами окрестность покрыта», дождик сыплет целыми сутками, «чернеясь, грязь по улицам видна», «день холоден, глухая ночь темна» («Сплин»). По мнению М. Эпштейна, «именно Огарёв внёс в русскую поэзию тот демократический, «низкий» пейзаж, который был впоследствии доведён до высшего совершенства Некрасовым» (с. 152).

Нагнетаются признаки осенней непогоды у Полонского. «Вот нашей осени унылая картина!» — туманы, мглистые вечера, тучи, грязь, ворох мокрых листьев, тёмный лес, погружённый в сон и холод («Туман», «В осеннюю темь»). И безотрадный вывод: «Меня здесь под ярмо сама природа гнёт». Плещеев определяет картину осени как «скучную», отмечая тучи без конца, лужи у крыльца и «чахлую рябину», мокнущую под окном. А шум жёлтых листьев наводит на его душу «рой зловещих дум» о том, что не все доживут до весны и дождутся света и тепла («Скучная картина!», 1860). У Сурикова «небо серое сердито висит над мокрою землёй, как будто плачет и горюет», тощие берёзы роняют с ветвей «капли крупные, как слёзы» («Осенью»). И он сравнивает свои грустные песни с осенними днями, с шумом дождя и воем ветра («Грустные песни мои…»).

Иной предстаёт осень у Никитина — солнечной, красочной, праздничной. В его стихотворении «19 октября» (1855) насчитывается 12 различных цветов: зелень луга и серебро инея, пожелтевший камыш, синяя речка, чёрная даль, прозрачный туман, седая паутина, красное солнце, озёра румянцем горят, небо светлое, облако — «рыболов белоснежный». Думается, не случайно зарисовка озаглавлена «19 октября» как напоминание о Пушкине и его поэтике осени — отсюда пушкинские реминисценции от «серебряного инея» и «обнажённого леса» до «улыбки прощальной».

У осени поздней, порою печальной, Есть чудные краски свои, Как есть своя прелесть в улыбке прощальной, В последнем объятье любви.

Некрасова по праву называют создателем русского национального пейзажа в разные времена года. У некрасовской осени два лика. С одной стороны, она пасмурная, дождливая, сырая, ветреная, когда «лес обнажился, поля опустели («Несжатая полоса»); «Заунывный ветер гонит / Стаю туч на край небес, / Ель надломленная стонет, / Глухо шепчет тёмный лес» («Перед дождём», 1846). Неприглядна деревенская осень: «Бесконечно унылы и жалки / Эти пастбища, нивы, луга, / Эти мокрые, сонные галки, / Что сидят на вершине стога» («Утро», 1874).

Но не лучше и городская, петербургская осень, гнилая, сумрачная, с её промозглой сыростью, ветром, холодом: «Начинается день безобразный — / Мутный, ветреный, тёмный и грязный» («О погоде»). Состояние некрасовской природы созвучно душе человека: «Если пасмурен день, / Если ночь не светла, / Если ветер осенний бушует, / Над душой воцаряется мгла, / Ум, бездействуя, вяло тоскует» («Рыцарь на час»). Как и Тютчев, Некрасов сопоставляя природную и человеческую жизнь, прибегает к двухчастному построению произведений: «Так осенью бурливее река, / Но холодней бушующие волны» (Я не люблю иронии твоей…»); «Так солнце осени — без туч / Стоит не грея на лазури» («Как ты кротка…»).

Некрасовская природа не только отражает индивидуальные душевные переживания («душа унынием объята»), но и воплощает сущность России: «Сентябрь шумел. Земля моя родная / Вся под дождём рыдала без конца» («Возвращение», 1864). С другой стороны, родина-мать может и порадовать сына поздней осенью: красотой леса — «чудны красок его переливы» («Рыцарь на час»); здоровым, ядрёным воздухом, бодрящим усталые силы; покоем и простором. «Славная осень! — восклицает автор. — Нет безобразья в природе <…> Всё хорошо под сиянием лунным. / Всюду родимую Русь узнаю» («Железная дорога», 1864).

XIX в. завершается элегическими пейзажами Апухтина и скорбноироническими Случевского. У первого — прощание с поблекнувшим садом, «поздние гости отцветшего лета», «осени мёртвой цветы запоздалые» («Осенние листья», «Астрам»). У второго — роща «бичуется ветками», листья скачут вдоль дороги, как бессчётные пигмеи к великану, мне, под ноги» («В листопад»), старый клён, тронутый желтизной, замершие травы оживут весной, но людям нет обновления («Осенний мотив», «Люблю я время увяданья»).

К концу XIX столетия в русской поэзии сложился определённый канон в изображении осени, выработалось множество стереотипов, переходивших от поэта к поэту, например, повторяющиеся эпитеты — жёлтые, пожелтелые, опавшие, поблекшие, мокрые, золотые листья; багряный, пёстрый, обнажённый, раздетый лес; нагие деревья. Пушкинский оксюморон «пышное природы увяданье» эхом отзывается в пейзажной лирике всего века: «замирающая пышно» осень (Фет), «пышно» доцветает куст (Майков), «кроткая улыбка увяданья» (Тютчев), «пышный наряд» леса (Надсон), «люблю я время увяданья» (Случевский). «Приметы осени» (название стихотворения Н. Грекова), перепеваемые многими стихотворцами (блестит на солнце паутина, кисти красные рябины, прощальный убор золотой листвы, стая журавлей, клочья серых туч, туманные, ненастные вечера, музыка осеннего дождя) стали рутинными и банальными. Требовалось обновление осенней темы, как и всей русской поэзии.

 

Серебряный век

ХХ столетие вписывает новые страницы в историю русского поэтического пейзажа. Но вначале продолжателем и завершителем классических традиций выступил И. Бунин, широко используя осенние приметы и образы, знакомые нам по стихам его предшественников: «осыпаются астры в садах», «засохла степь, лес глохнет и желтеет», «золотые листья берёз». Здесь и признания в любви к этому времени года: «Люблю я осень позднюю в России» («Запустение»), и осознание, что в серые, ветреные дни не радует край родной («В степи»). Много чужих цитат и реминисценций: «Осенний ветер, тучи нагоняя» (у Пушкина «вот ветер, тучи нагоняя»), «и гуси длинным караваном» («гусей крикливый караван» в «Евгении Онегине»), «земля в морозном серебре» (пушкинские «деревья в зимнем серебре»), «листьев сыростью гнилой» (у Пушкина «как листья осенью гнилой»), «красив он в уборе своём, золотистой листвою одетый» (пушкинский «багряный убор» леса, фетовские «золотолиственные уборы»); «осень веет тоской» (у Фета «осени тлетворный веет дух»), «не видно птиц» (у Тютчева «птиц не слышно боле»); «листья влажные в лесу» (у Майкова «влажную землю в лесу»), «на рыжие ковры похожие леса» (майковский лист, «как ковёр, устлал дорогу», некрасовские листья «желты и свежи, лежат, как ковёр»); «воздушной паутины ткани блестят, как сеть из серебра» (у Тютчева «лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде»).

В своей поэме «Листопад» (1900) Бунин даёт энциклопедию осеннего леса, его состояния в разное время суток и в разные месяцы осени — от «бабьего лета» до зимних заморозков. Он то багряный, озарённый «пурпурным блеском огня и злата» на закате; то залит белым лунным светом; то «стоит в оцепененье», «потемнел и полинял», льют холодные дожди, улетают птицы; трубят рога, идёт охота (см. сцены осенней охоты у Пушкина, Фета, Некрасова); выпал ночью зазимок — «И скоро мягкою порошей / Засеребрится мёртвый край».

Любопытно, что слово «листопад» очень редко употреблялось в XIX в. — «листопада первенец» (А. Бестужев), «В листопад» (название стихотворения Случевского). А у Бунина ночь в пустом саду дышит запахом «прелых листьев и плодов — ароматом листопада». Он соединил в поэме реалистические пейзажи с поэтикой мифа, лес предстаёт сказочным теремом.

Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Весёлой, пёстрою стеной Стоит над светлою поляной. Стоит над солнечной поляной, Заворожённый тишиной…

Осень персонифицирована и похожа на вдову, входящую в свой терем. И, как когда-то у Державина, слово «Осень» пишется с заглавной буквы, как имя: «И жутко Осени одной / В пустынной тишине ночной», Но Осень затаит глубоко / То, что она пережила», «Последний день в лесу встречая, / Выходит Осень на крыльцо». Прощается Осень с лесом, покидает терем и отправляется на юг вслед за птицами. И разрушится старый терем, а в голубом небе будут «сиять чертоги ледяные и хрусталём и серебром», и «заблещет звёздный щит Стожар». Бунинские сравнения и метафоры чаще всего основаны на зрительном сходстве предметов.

Природа у Бунина преимущественно пустынная и безлюдная — пустынные поля, «бури шум пустынный», опустели сады, бор опустелый, «над холодной пустыней воды», «простор полей и сумраки глухие», пустой день, «тоска пустынности». По замечанию М. Эпштейна, «поэт переживает одиночество человека среди природы и одиночество природы без человека» (с. 235). Бунин даже озаглавил два стихотворения — «Одиночество» (1906 и 1915), где человек действительно одинок на лоне природы (осенней и летней), однако природа одинока и в его присутствии. Невольно напрашивается сравнение с Лермонтовым, у которого природа и космос общаются между собой («пустыня внемлет Богу», звёзды переговариваются друг с другом), а человек чужд им и жаждет общения.

Красочно живописуя природу и любуясь её красотой, Бунин тем не менее утверждал, что его влекут не пейзажи и не краски, а то, что в них светит «любовь и радость бытия» («Ещё и холоден, и сыр…», 1901), и его посещало ощущение счастья при виде осеннего сада и сияющего, белого облака в бездонном небе: «Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне» («Вечер», 1909).

Модернизм начала ХХ в. обращается к поэтике ассоциаций, иносказаний и символов, к мистическим прозрениям, к антитезе «земного» и «потустороннего». Так, В. Брюсов через осенние пейзажи передавал абстрактные понятия («не цветут созвучий розы на куртинах красоты» в «Осеннем чувстве»), мифические представления («Осеннее прощание Эльфа», «Это осень или жрица, в ризе пламенной и пышной, наклоняется ко мне»), неясные настроения и предчувствия: «Ранняя осень любви умирающей <…> в сини бледнеющей, веющей, тающей» («Ранняя осень»); «почему-то о счастье шепчет вздох глухой, осенний» («Предчувствие»); что-то лепечут под тусклым ветром листья, но их «слов не понял никто» («Сухие листья»). Брюсовский идиостиль был определён Ю. Тыняновым как «рационализм смутного». А в позднем стихотворении «Как листья в осень» (1924) поэт попытался образно выразить философскую идею Н. Федорова о воскрешении мёртвых: Мы — не осенние листья, служащие «лишь перегноем для свежих всходов», мы — «цари над жизнью», «нам иметь просторы иных миров». Не правда ли, неожиданное сопряжение темы осени с научной поэзией, которую стремился создать Брюсов?

Иными путями шли К. Бальмонт и И. Анненский. Первый старался запечатлеть мимолётные ощущения («только мимолётности я влагаю в стих»), растворяя своё лирическое «Я» во всех впечатленьях бытия («А я остался в осенней дали, / На сжатом, смятом, бесплодном поле» — «Осень») и в мире зыбких мечтаний и грёз («шуршанье листьев — музыка живая»). В то же время вслед за Пушкиным и классиками он наряжает осень в «разноцветный убор», добавляя при этом новые краски: «Весь лес в рубинах, в меди янтаря, в расцветностях, которых не измерить» («Золотой обруч»).

В лесах цветёт древесная заря Рябиново-топазным перезвоном. Обрызган охрой редкий изумруд, Шафранные ковры затрепетали, И лисьим мехом выкрасились дали.

Как и у Бунина, лес — это терем, выстроенный перед смертью года и дарящий нам «всю пышность в час прощанья», а Осень тоже одушевлена: «Скоро Осень проснётся и заплачет спросонья» («Осень»). Для Бальмонта характерно сочетание живописности и цветистости с зыбкостью, переменчивостью — при минимуме конкретных реалий, вроде «поспевает брусника», «журавлиный крик».

В отличие от Бальмонта, И. Анненский в осенних картинах предпочитает полутона, «стёртые эмалевые краски», «молочный туман», «вкрадчивый осенний аромат». Ему в осени «чудится лишь красота утрат», в роскоши цветников «проступает тлен». Наследуя элегическую традицию Апухтина (аналогия злых осенних мух и мыслей, образы поздних цветов), Анненский углубляет её и «раскрывает усталость, изнеможение, бессилие как внутреннее состояние самой природы» (Эпштейн М. Указ. соч. С. 236). У него «раззолочённые, чахлые сады с соблазном пурпура на медленных недугах» («Сентябрь»), на «линяло-ветхом небе жёлтых туч томит меня развод» («Трилистник осенний»). Суть своей поэтики он сам сформулировал как «мистическую музыку недосказанного». И его считают поэтом намеков и иносказаний, искушённым в «искусстве призрачной детали» (В. Баевский): «дрожат зигзаги листопада», кривой и чёрный берёзовый стручок с семенами — жуткий и мучительный.

В природе Анненский видит страдающую жертву — «ненужною жертвой в аллею падут, умирая листы» («Осенний романс», ср. у Пушкина «как жертва, пышно убрана»). А красные гроздья плодов напоминают ему «гвозди после снятия Христа» («Конец осенней сказки»). Для поэта осень — подруга, он желал бы «жить в чуткой красе, где листам умирать» («Только мыслей и слов…»), испытывает то же чувство страха, что и листья, которые кружатся в воздухе и боятся коснуться праха («Листы»), и сердце его дрожит, как они («Гармония»), а забвение сопоставимо с «осенним мягким днём» («Забвение»). Так стираются грани между внутренним и внешним мирами, и мистика духа сливается с мистикой природы.

Если для Анненского осень была любимым временем года, то другие его современники — декаденты и символисты, — за исключением А. Блока, редко изображают её. Это относится и к Ф. Сологубу («Небо хмурилось в тоске», «Дождик мелкий и упорный / Словно сетью заволок / Весь в грязи, в глубоких лужах / Потонувший городок», 1892), и к З. Гиппиус («Бестрепетно Осень пустыми глазами / Глядит меж стволами задумчивых сосен…», 1895), и к А. Белому («Посмотри, как берёзки рассыпали / Листья красные дождиком крови», 1906). Ч аще в стречаются о сенние п ейзажи у В. И ванова, и и х многокрасочность (рощи «багрецом испещрённые», лист — «дар червонный», «киноварь вспыхнет», «стлань парчовая») скрывает тайны духа, ясно-тихий облик смерти — земля словно в гробу, «пышная скорбь» солнца в стихотворениях «Осень», «Озимь», «Осенью», «Неведомое».

Большую эволюцию претерпела тема осени в творчестве А. Блока. Начинал он как ученик классиков XIX в., в особенности Фета: свидание в далёкой аллее, и прощальная улыбка осеннего дня, и обращение «Помните» («Помните счастье: давно отлетело…»), и мимолетная тень осенних ранних дней, и «осень дней моих», и сравнение себя с листом, упавшим на дорогу («Прощались мы в аллее дальной», «Помните день безотрадный и серый», «Как мимолётна тень…», «Я умирал. Ты расцветала», 1899 — 900), и именные конструкции: «Глушь родного леса, / Жёлтые листы, / Яркая завеса / Поздней красоты» (1901).

Затем блоковские пейзажи становятся символическими, и чуть ли не каждый образ превращается в символ: «За нарядные одежды / Осень солнцу отдала / Улетевшие надежды / Вдохновенного тепла», «венчальные ветви осенних убранств и запястий», «За кружевом тонкой берёзы / Золотая запела труба» («Золотистою долиной…», «Эхо», «Пляски осенние», 1902-1905). О ключевых словах-символах тишина, даль и дальний, туман, ясный, странный и др. см. в книге И.И. Ковтуновой «Очерки по языку русских поэтов» (М., 2003).

Блок всё более осознаёт себя певцом стихии и российских просторов, который выходит в путь, «открытый взору», навстречу не только собственной судьбе, но и судьбе своего поколения и своей страны. Об этом говорится в стихотворении «Осенняя воля» (1905). Лирический герой вырывается из тюрьмы на свободу, отправляется странствовать по Руси, видит её необъятные пространства, скудную землю и косогоры.

Разгулялась осень в мокрых долах, Обнажила кладбища земли, Но густых рябин в проезжих сёлах Красный цвет зареет издали.

Русь рисуется в женском облике («твой узорный, твой цветной рукав»), она вольная, пьяная, весёлая — и любимая: «Над печалью нив твоих заплачу, / Твой простор навеки полюблю». А он — один из многих юных и свободных, кто умирает, не успев полюбить. Оттого такая пронзительно-щемящая концовка: «Приюти ты в далях необъятных! / Как и жить и плакать без тебя!»

От мотива осенней воли поэт переходит к «осенней любви» в одноимённом стихотворении (1907), где в трёх частях трактует три вида любви — самопожертвование и подвиг; «и радость, и слава»; страсть, «восторг мятежа» и прощание. Первая часть открывается образом рябины из «Осенней воли», но с непредсказуемым продолжением:

Когда в листве сырой и ржавой Рябины заалеет гроздь, — Когда палач рукой костлявой Вобьёт в ладонь последний гвоздь.

Аналогия, намеченная Анненским, разворачивается у Блока в сцену казни, но не Христа, а самого героя («Я закачаюсь на кресте»), который видит, как плывёт к нему в челне Спаситель: «Христос! Родной простор печален! / Изнемогаю на кресте!»

Во второй части также присутствуют приметы осени: «ветром разбиты, убиты кусты облетевшей ракиты», «смятые травы печальны», «листья крутятся в лесу обнажённом» — все радости остались в прошлом, наступила «угрюмая старость», и только снится «бывалое солнце». В третьей — холодный ветер, бесстрастная осень, осенние дали, ночные дороги — и предсмерная тревога. Если 1-я и 2-я части заканчивались вопросами: «И чёлн твой будет ли причален / К моей распятой высоте?» и «О, глупое сердце, / Смеющийся мальчик, / Когда перестанешь ты биться?», то финалом этого трёхчастного цикла является последний поцелуй перед смертью.

Замыкает своеобразный блоковский «осенний триптих» — «Осенний день» (1909) из цикла «Родина». И опять перед нами картина осени — «осенний день высок и тих», жнивьё, дым над овинами, глухо каркает ворон, летят журавли, и вожак стаи звенит и плачет: «Что плач осенний значит?» В раннем стихотворении «Золотистою долиной…» тоже слышался журавлиный крик, «грустный голос, долгий звук», а теперь он звучит как плач. В «Осенней воле» плакал над печалью нив сам автор. Там было обобщённое представление о Руси, а в «Осеннем дне» оно трансформируется в описание тёмной сельской церкви, где «изливается душа», и «не счесть, не смерить оком» нищих деревень. А упоминание о ровесниках в «Осенней воле» сменяется обращением к близкому другу-жене. И тот путь от личного к общему, пройденный поэтом в его «трилогии вочеловечения» (так он назвал три тома своей лирики), совершается и в «Осеннем дне»:

О нищая моя страна, Что ты для сердца значишь? О бедная моя жена, О чём ты горько плачешь?

Так А. Блок в «осеннем триптихе» воплотил свою концепцию стихийности в природе, человеке и обществе и раскрыл своё понимание воли — любви — Родины.

Акмеисты, выступившие против зыбких, многозначных символов и ратовавшие за предметность и «вещность», избегали пространных картин природы, удовлетворяясь отдельными пейзажными приметами. Лишь М. Кузмин, тяготевший к акмеизму, создал целый цикл «Осенние озёра» (1908–1909), описав в нём расцвеченные жёлтым, красным, розовым, лиловым «иконостасы леса», чёткие облака («стоят, не тая»), используя при этом традиционные слова и словосочетания — багрец, лёгкий тлен, дохнёт, осенняя тишь, нивы сжаты, леса безмолвны, златятся дали — с некоторым обновление темы: «осенний ветер жалостью дышал», «в жёлтый траур всё одето», «протянуло паутину золотое бабье лето». А в осеннем небе поэт усмотрел, что «россыпь звёзд» похожа на пчелиный рой («Оттепель»).

«Муза дальних странствий» Н. Гумилёва только в конце его творчества взглянула на российский пейзаж и, в частности, осенний, попытавшись преодолеть поэтические штампы. Привычные золотые листья падают в синий и сонный пруд, но деревья с водами сливаются в одно кольцо («Мы в аллеях светлых пролетали», 1918). Осенние деревья, как обычно, медно-красного и янтарного цветов, но этой окраске их учат закаты и восходы, сами же деревья — «свободные, зелёные народы» («Деревья», 1916). Порывистый ветер качает гроздь рябины, но не красную, а кровавую («Осень», 1916).

У О. Мандельштама, напротив, редкие образы осени попадаются лишь в ранней поэзии, когда он учился у символистов и нащупывал свой путь в искусстве. Лирический герой то вдыхает «в смятенье и тоске» сырой осенний воздух («Золотой», 1912), то «золотострунный клир» осени ему и сладостен, и несносен («В холодных переливах лир…», 1909). Он страшится отжить жизнь и «с дерева, как лист, — отпрянуть» («Мне страшно…», 1910), а «злая осень ворожит над нами, угрожая спелыми плодами» («Ты прошла сквозь облако тумана», 1911). Самобытный голос начинающего стихотворца слышится в «Змее» (1910): «Осенний сумрак — ржавое железо / Скрипит, поёт и разъедает плоть». Это уже свойственная Мандельштаму черта — абстрактные понятия обретают тяжесть и плоть, а текучее и бурное замирает, став неподвижным.

В поэзии А. Ахматовой осенние мотивы проходят через всё её творчество, но не играют, как у Блока, самостоятельной роли, а служат параллелью душевных переживаний, что восходит к фольклорному параллелизму: «Листьям последним шуршать, / Мыслям последним томиться» («Я написала слова…», 1911). Перечитаем ахматовские стихи разных лет: «Осень смуглая в подоле / Красных листьев принесла / И посыпала ступени, / Где прощались мы с тобой» («Вновь подарен мне дремотой…», 1916); «Обо мне и молиться не стоит / И, уйдя, оглянуться назад… / Чёрный ветер меня успокоит, / Веселит золотой листопад» («Кое-как удалось разлучиться…», 1921); «Так вот он — тот осенний пейзаж, / Которого я так всю жизнь боялась…» («Северные элегии» — Четвёртая, 1942). Лирика Ахматовой «ассоциативна, она избегает говорить о чувствах прямо, предпочитает обиняки, намёки. Её мир вещен; и пейзаж, и интерьер, и переживания она передаёт через точную, выразительную деталь» (Баевский В.С. История русской поэзии. 1730-1980. Смоленск, 1994).

Пейзажные реалии могут появляться и в зачине, и в середине, и в конце ахматовских произведений: «Уже кленовые листы / На пруд слетают лебединый, / И окровавлены кусты / Неспешно зреющей рябины» (начало «Царскосельской статуи», 1916); «А в Библии красный кленовый лист / Заложен на Песни Песней» (концовка «Под крышей промерзшей…», 1915). Поражает точность и лаконизм деталей, богатство ассоциаций и глубокий подтекст.

Сентябрьский вихрь, листы с берёзы свеяв, Кричит и мечется среди ветвей, А город помнит о судьбе своей: Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.

Наряду с использованием «чужого слова» («заплаканная осень, как вдова», «осень в подруги я выбрала», «плодоносная осень»), Ахматова творит и собственные оригинальные метафоры и сравнения — «листья летят, словно клочья тетрадок», «осень валит Тамерланом», «осень ранняя развесила флаги жёлтые на вязах».

Только одно стихотворение посвятила поэтесса специально осенней теме — «Три осени» (1943). Она выделяет в осени три периода: «праздничный беспорядок», листопад, танец берёз, «всё влажно, пестро и свежо»; вторая осень «бесстрастна, как совесть, мрачна, как воздушный налёт» (ленинградский военный опыт), туманы, всё вокруг бледнеет, «разграблен летний уют»; и, наконец, третья пора: рванул ветер, распахнулась высокая твердь — и «всем стало понятно: кончается драма, и это не третья осень, а смерть». Возможна и «утешительная» интерпретация: речь идёт о наступлении зимы.

Как и Ахматова, ощущал себя наследником русской классики XIX в. и М. Волошин, но он был близок скорее к трагическому мироощущению Баратынского, и его не радовали, а тревожили и печалили яркие краски: «красный в сером — это цвет надрывающей печали». Осенний ветер стонет и плачет в тоске бездомной и «обнажает в порыве муки рдяные раны» («Вещий крик осеннего ветра в поле», 1908). Одновременно Волошин следовал и за Тютчевым, стремясь проникнуть в душу природы, понять её язык, почувствовать себя её частицей: «В каждой капле бытия — всюду я». Его называют поэтом в живописи (писал акварели) и живописцем в поэзии. Удивительно разнообразна его осенняя палитра — дымчатая вуаль, жемчужная даль, «стелет огненная осень перламутровую просинь между бронзовых листов», алый свет разливается в лиловой дали («Осень»). Изобретательны уподобления — чернильно-синие переплёты веток, как «нити тёмные вен»; «бурный войлок мха», «меркнет золото, как жёлтый огнь в опалах», даль струится сединой (цикл «Париж»). Осень у Волошина, обычно южная и иноземная, не отличается тишиной и покоем, она показана в движении, в криках и стонах: «вьётся в пляске красный лист», «гулы сосен, веток свист», ветер гонит облака, вихрит листья, клонит кусты ракит, мчит перекати-поле, а в море — «гребней взвивы, струй отливы» («Осенью»).

В отличие от Волошина, М. Цветаеву пейзажи мало интересовали. Ранняя «Осень в Тарусе» (1912) вполне традиционна: ясное утро, тихая даль, говор и гул на гумне, золотые деньки, улыбается осень. Изредка мелькают в её стихах листья осыпающиеся, летящие, червонные. Позднее возникают её любимые образы деревьев, в том числе рябины, которая впоследствии станет символом родины: «Осень. Деревья в аллее — как воины. / Каждое дерево пахнет по-своему. Войско Господне» (1918), «Красною кистью / Рябина зажглась, / Падали листья, / Я родилась» (1916). А в цикле «Деревья» (1922) автор, отказавшись от кисти и красок, выбирает «свет», объявляя красные листья ложью — «здесь свет, попирающий цвет». В чём тайна, сила и суть осеннего леса? — вопрошает она и отвечает: «Струенье… Сквоженье… / Я краскам не верю! / Здесь пурпур — последний из слуг!» В сущности, это был отказ от традиционного изображения осени, не говоря уже о новаторстве цветаевского поэтического стиля (выделение слова, сквозные звуковые повторы, ритмические перепады, новаторский синтаксис).

Разрывали с классическими традициями и футуристы, сбросившие с «парохода современности» своих предшественников. В. Маяковский относился к пейзажной лирике насмешливо, считая природу неусовершенствованною вещью, приземлял её и политизировал: тучи небу объявили стачку, «ветер колючий трубе вырывает дымчатой шерсти клок» («Из улицы в улицу», 1912), «туман, с кровавым лицом каннибала, жевал невкусных людей» («Ещё Петербург», 1914). Обращаясь с природой фамильярно, поэт активно пользовался сниженной, вульгарной лексикой — гримаса неба, морда дождя; закат околевает, как марсельеза; ночь «пирует Мамаем, задом на город сев» (см. у поздней Ахматовой «осень валит Тамерланом»).

В экспериментальной поэзии В. Хлебникова нет места обычной осени, зато есть какие-то архаические образы, странные сближения. Осень ассоциируется то с трупами («только трупы деревьев», черепа растений, «лишь золотые трупики веток мечутся дико»), то со зловещими скрипками, то это «золотая кровать лета в зелёном шёлковом дыме», то осенний ветер швыряет листьями в небо, ветки каркают и харкают, а осень кажет «снежный кукиш» («Шествие осеней Пятигорска», 1921).

Менее шокирующие сравнения придумывал В. Каменский (небо затянуто парусиной, «Дождик пахнет старой, мокрой псиной») и Б. Лившиц, у которого аллеи устланы «шкурою тигровою», а октябрь прислоняется к окнам «широкой серой спиной». Молодой Н. Асеев тоже облачал осень в модернистские одеяния: «осень семенами мыла мили» и зевала над нами, «рощи черноручья заломили». В дальнейшем она появляется в его стихах редко и заурядно. И лишь в «Абстракции» (1961), наряду с трафаретными обнажёнными деревьями, увядшими цветами и полными «безжизненной тишины» осенними далями, вдруг проглядывает прежний Асеев, соратник Маяковского:

Так в разницу зим и лет, лишённый дыхания листьев, выглядывает скелет искусства абстракционистов.

Если кубофутуристы деэстетизировали природу, то эгофутурист И. Северянин приукрашивал её, делая неестественной и изысканной: «лиминнолистный лес драприт стволы в туманную тунику», «морозом выпитые лужи хрустят и хрупки, как хрусталь» («День алосиз», 1912), «есть что-то хитрое в усмешке, седой улыбке октября» («Осень», 1910). Городская осень у него элегантна, деревья похожи на маркизов — «блестят кокетливо и ало» («Городская осень», 1911). Среди нарочитостей и вычурностей случались и удачные находки: «хромает ветхий месяц, как половина колеса». В 20 — 30-е годы жизнь «дачника» (северянинское самоименование) в эстонской деревне приобщила поэта к сельской природе и привела к упрощению языка и стиля: осенняя земля «в опустошенье», успокоенье в «шёпотной просини вод»; листья, точно кораблики, застыли в пруду; «осенняя возникла рана в прожилках падающего листа» (сравнение с певцом); «солома от убранной ржи ощетинила перья»; рябина, «нагроздившая горьковатый коралл» («Слёзы мёртвых ночей», «Осенние листья», «Возникновение поэта», «Серебряная соната», «Узор на канве»).

У зачинателя «новокрестьянской поэзии» Н. Клюева природа предстаёт в деревенском обличии: осины стоят в багряных шугаях, муравейник пышнее кулича, «пень — как с наливкой бутыль», и осеньключница «густой варенухой» обносит гостей («Сегодня в лесу именины», 1914). С другой стороны, природа уподобляется храму, где «сосны молятся, ладан куря», а «осень — с бледным лицом инокиня — над покойницей правит обряд» («В златотканные дни сентября…», 1911; «Косогоры, низины, болота», 1913). Клюев сопоставляет природу не только с человеком («ветер-сторож следы старины заметает листвой шелестящей»), но и с крестьянским хозяйством: «Курятник туч сквозит помётом голубиным», «к звёздной кузнице, для ковки, плетётся облачный обоз», а октябрь-петух горланит, что «в листопадные сугробы яйцо снеговое» снесёт («Октябрь — петух меднозубый…», 1914).

Подобные аналогии мы находим и у раннего С. Есенина, наверное, самого «осеннего» из русских поэтов, который посвятил этой теме более 30 произведений. Недаром он даже свою фамилию производил от слова «осень». Вслед за Клюевым он наряжает её в сельский наряд, сравнивает природные явления с предметами крестьянского труда и обихода, живое с неживым, конкретное с абстрактным: «Осень — рыжая кобыла — чешет гриву», и слышен лязг её копыт («Осень», 1914); «Рыжий месяц жеребёнком запрягался в наши сани», а тихое солнце скатилось колесом за горы («Нивы сжаты, рощи голы…», 1917); «Трава поблекшая в расстеленные полы / Сбирает медь с обветренных ракит» («Голубень», 1917).

Есенинские ивы и берёзы уподоблены девушкам, а у героини «сноп волос овсяный»; у невесёлой ряби воды «журавлиная тоска октября», а герой собирает колосья в «обнищалую душу-суму» и стряхивает ветром «душу-яблоню», т.е. природа очеловечена, а человек оприроднен. Особенно многолик осенний ветер. То он — схимник и целует «на рябиновом кусту язву красную незримому Христу» (так откликнулся у молодого Есенина мотив Анненского и Блока); то «ласковый ослёнок»; он весёлый, резвый, хлёсткий, неуёмный, тонкогубый; шепчет, стонет, рыдает, пляшет, сыплет, кидает «горстью смуглою листвы последний ворох». Обновляются и некоторые привычные образы: «Не ветры осыпают пущи, / Не листопад златит холмы» (1914), «Будь же холоден ты, живущий, / Как осеннее золото лип» (1917), «Закружилась листва золотая <…> Словно бабочек лёгкая стая / С замираньем летит на звёзду» (1918).

В имажинистский период есенинская осень теряет деревенскую окраску и преображается. Так, в драматической поэме «Пугачёв» (1921) она превращается в активное действующее лицо, предвещая поражение восстания и гибель главного героя: «Это осень, как старый монах, / Пророчит кому-то о погибели», «Как скелеты тощих журавлей, / Стоят ощипанные вербы», осень изранила тополь «холодными меткими выстрелами». Рождается метафора — «Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь / Общипала, как тополь зубами дождей, Емельяна».

Нарочитые, изощрённые, гротескные метафоры должны вонзаться «в ладонь читательского воображения», как заявляли имажинисты. И у Есенина «осень вытряхивает из мешка чеканенные сентябрём червонцы», вербам не согреть деревянным брюхом «золотые яйца листьев на земле» и «не вывести птенцов — зелёных вербенят». А в «Чёрном человеке» — «как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь». Но постепенно буйная имажинистская метафоричность сходит на нет, предметные, многоступенчатые образы сменяются метафорическими эпитетами и глаголами: «Как будто дождик моросит / С души, немного омертвелой» («Мне грустно на тебя смотреть…», 1923), «И золотеющая осень, / В берёзах убавляя сок, / За всех, кого любил и бросил, / Листвою плачет на песок» («Гори, звезда моя…», 1925).

В зрелом творчестве поэта всё больше «тянет к классике» (по его словам). Усиливается и мотив осеннего увядания, восходящий к XIX в. и связанный с «возрастом осени» его самого: «Увяданья золотом охваченный, / Я не буду больше молодым» («Не жалею, не зову, не плачу»); «Вот так же отцветём и мы / И отшумим, как гости сада», не без нагнетания мрачного колорита — «Как кладбище, усеян сад / В берёз изглоданные кости» («Мне грустно на тебя смотреть…»).

Продолжая и развивая традиции Пушкина, Некрасова, Блока в создании русского национального пейзажа, Есенин часто употреблял обобщающие понятия — край, сторона, родина, земля, Русь: «Земля моя златая! Осенний светлый храм!», «Сторона ль ты моя сторона! Дождевое, осеннее олово». Не отказываясь от стереотипов, он вносит их в свой контекст: «осенним холодом расцвечены надежды», «тихо льётся с клёнов листьев медь», «сентябрьского листолёта протяжный свист», «безлиственная осень» ваших душ, неприхотливый приход сентября, «уже в облетевшей дуброве разносится звон синиц», «глаз осенняя усталость», «багряной метелью нам листвы на крыльцо намело».

Из есенинских осенне-ностальгических стихотворений одно из наиболее популярных — «Отговорила роща золотая…», которое являет собой органичный сплав традиционного и новаторского, банального и самобытного: золотая роща не облетела, а «отговорила берёзовым, весёлым языком»; журавли не просто печально пролетают, но «не жалеют больше ни о ком»; каждый в мире странник — с уточнением «пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом»; месяц над синим прудом, оказывается, грезит вместе с конопляником «о всех ушедших»; не жаль растраченных напрасно лет — и «души сиреневую цветь». А знакомая красная рябина оборачивается костром: «В саду горит костёр рябины красной, / Но никого не может он согреть». А уподобление листьев словам окончательно объединяет судьбу поэта и рощи.

Как дерево роняет тихо листья, Так я роняю грустные слова. И если время, ветром разметая, Сгребёт их всех в один ненужный ком… Скажите так… что роща золотая Отговорила милым языком.

Заметим, что совсем иначе выглядит подобное сопоставление у молодого Пастернака: «Давай ронять слова, / Как сад — янтарь и цедру, / Рассеянно и щедро…».

Б. Пастернака можно отнести к «природным» поэтам, он «по количеству стихотворений, посвящённых временам года и отдельным месяцам… занимает первое место в русской поэзии» (Эпштейн М. Указ. соч. С. 251). Он, в отличие от Есенина, избегает обобщений типа Россия, край, страна, зато славит «бога деталей» и провозглашает, что «жизнь, как тишина осенняя, подробна». Подробности и детали поэт ищет и отмечает и в картинах осени: сентябрь желтил песок и лужи, «с неба спринцевал свинцом» и с деревьев «пожаром листьев прянул» («Имелось»); «кто коврик за дверями рябиной иссурьмил», «кто погружён в отделку кленового листа» («Давай ронять слова…»).

Пастернак черпает сравнения из мира животных и растений, выбирая бытовые реалии: осенью «изжёлта-сизый бисер нижется», зари вишнёвый клей застывает в виде сгустка, «липы обруч золотой — как венец на новобрачной»; октябрь, «отыми браслеты, завещанные сентябрём» («Золотая осень», цикл «Осень», поэма «Лейтенант Шмидт»). Можно сказать, что Пастернак опускает природу в «будничность и простоту повседневной жизни» (М. Эпштейн). С другой стороны, природа у него сближается с внутренним миром человека, причём придаётся сходство разнородным явлениям, подчас с помощью звукописи — осень, ясная как знамение; дождь затяжной, как нужда; парк зияет, как сплошной некролог; воздух рощ, как зов, бесприютен. Так же, как сравнения, индивидуальны и метафоры, имея смысл только в данном контексте: «сквозь жёлтый ужас листьев уставилась зима»; «ветер, рябину понянчив, пугает её перед сном», а нередко возникает «образ в образе» — сравнение в метафоре и наоборот: «Стучатся опавшие годы, как листья, / В садовую изгородь календарей» (Ковтунова И. Указ. соч. С. 117 — 152). Если Есенин одушевлял неодушевлённые явления, которые обретали облик людей и животных (ветер-отрок, ветер-ослёнок), то Пастернак очеловечивал действия, «поведение» природы — «осенний лес заволосател», «набрякли сумерки хандрою ноября».

Заглавия многих пастернаковских произведений обозначают их темы — «Осень», «Золотая осень», «Ненастье», «Конец», «Осенний лес», «Иней», «Зима приближается». В «осеннем лесу» подмечены кочки, мхи, топи, заросли ольхи, тень и тишина: «Ни белка, ни сова, ни дятел его не будят ото сна». В «Ненастье» — «брызжет дождик через сито»; «Точно срам и поруганье в стаях листьев и ворон, / И в дожде и урагане, хлещущих со всех сторон». В зависимости от месяца и погоды осень предстаёт вначале как «сказочный чертог», вроде бунинского терема, Когда листья шумят и осыпаются всё «пышней и бесшабашней»; затем приходит «серебристо-ореховый» и «суровый, листву леденивший октябрь» с его безлюдным и звонким покоем и «белыми мухами» и, наконец, ноябрьская «серость, старость, муть». Так мы движемся от эпилога лета к «глухой поре листопада» и от «позолоты небывалой» вязов, ясеней, осин к предзимью — зима у порога. Неожиданной кажется несвойственная Пастернаку осенняя сентенция: «И одиночеством всегдашним / Полно всё в сердце и природе» («Осень»), но сказана она от имени доктора Живаго.

«Осколки» Серебряного века, попавшие в эмиграцию, тоже не забывали русскую осень. Если дореволюционные осенние пейзажи В. Ходасевича напоминали о тютчевском «на пороге как бы двойного бытия» (луг скошен и «бескрайним ветром в бездну вброшен», «ветер — как стон запоздалых рыданий», «горькое предсмертье» нежно желтеющего клёна, ощущение замкнутости в сумерках, «иглы терний осенних» изъязвляют сердце), то в эмигрантских стихах воспоминания о российской природе сталкиваются с парижской реальностью.

То не прохладный дымок подмосковных осенних туманов, То не на грядку роняет листочки свои георгин: Сыплется мне на колени, хрустя, лепестки круассанов, Зеленоватую муть над асфальтом пускает бензин.

Начинающий Г. Иванов театрализовал осеннюю природу: «Небо точно занавес. Природа / Театральной нежностью полна» («В середине сентября погода…»); «Когда прозрачны краски увяданья, / Как разрисованные веера, / Вы раскрываетесь, воспоминанья» («В меланхолические вечера…»). Всё преувеличено, утрировано — «бледное светило Оссиана», «полумгла сырая осенних чувств», осенняя терпкая отрава, перевитая с радостью и славой; солнце играет пожелтевшей листвой, а молодость уходит, и любовь умирает — как будто автор воскрешает романтизм столетней давности. В эмиграции в его памяти вставали другие картины русской осени, более естественные и искренние, хотя и не оригинальные — в классическом ключе: «заката красный дым», «злая и грустная земля» и деревья пустынного сада, «вечер мглистый и листва сырая», «догоревшей зари нищета» («Когда светла осенняя тревога…», «Мне всё мерещится…», «Злой и грустной полоской рассвета…», «Я люблю безнадёжный покой…»).

Ещё более безотрадны осенние стихи Г. Адамовича: «там, гденибудь, когда-нибудь… бредя привычно под косым дождём, под низким, белым, бесконечным небом».

Господи — и умирая, Через полвека едва ль Этого мёртвого края, Этого мёрзлого рая Я позабуду печаль.

Таковы открытия и достижения Серебряного века, связанные с поэтикой ассоциаций и символов, с метафоризацией природы, с взаимопроникновением внешнего и внутреннего миров.

 

Советская эпоха и постсоветское время (конец ХХ века)

Послереволюционное поэтическое поколение отвергало идейнохудожественные искания Серебряного века и не признавало чисто пейзажной лирики. Природа становится поводом для выражения политических идей. Октябрь вызывает мысли не столько об осени, сколько об Октябрьской революции: «Мутна осенняя Москва» — и вдруг вокруг знамёна, «и всё расцвело, как весной» (В. Казин, 1922); «Осень в кучи листья собирает, а мы идём по дорогам Октября» (М. Светлов, 1923); «этот день сделал осень нам — весной» (И. Уткин, 1925); «орденом осени ржавый лист силою ветра к груди приклеен» (Э. Багрицкий, 1931). Так будет и позднее: «Кусочек октябрьского флага — осеннего ветра кумач» (Я. Смеляков, 1946). Описания осени служат фоном для повествования о каких-то общественных событиях: «Ноябрь, промокший и продрогший, бродяжничал по площадям» — и «в тумане дней осенних… был брошен и застыл завод» (С. Обрадович, 1920); «Была осенняя глухая ночь», долго и упорно струился пронзительный дождь — «в ту ночь рабочие вступили в город» (Г. Санников, 1922); «Ночь по-осеннему шумит» — «а может, то снаряда свист или шрапнель опять?» (М. Голодный, 1927).

Только поэты-авангардисты ещё пытаются подхватить эксперименты начала века. У С. Кирсанова в «Погудке о погодке» (1923) «вновь ударится в печаль дождик-мандолина», и дуб покажет веткою, где рассыпан клад — жёлуди. И. Сельвинский превращает клён в арфиста, который звякает стихи Волошина и «жужжит, звонит и сыплет чёрнокрасными листами; обыгрывается омонимическая рифма («Червой вырезанный лист, / Звонкий и сухой, как Лист»), а вороньи перья кажутся «листопадом вороньих стрел» («Осень», 1923). А П. Антокольскому осень мерещится похожей на плачущего ребёнка, почему-то «седого и горбатого», слабого, которому автор шьёт серое платье, и одновременно мощного, как «с налёта ударивший дождь» («Ребёнок мой осень», 1924).

У большинства советских поэтов 20 — 40-х годов беглые пейзажные зарисовки попадаются лишь в отдельных стихах. Вот как рисует южную осень Багрицкий: «опять упадёт осенний зной, густой, как цветочный мёд» («Осень», 1924), «осенний день, сырой и краткий, по улицам идёт, как вол» («Освобождение», 1923). Н. Тихонов замечает, как однажды в листопад «плясала деревьев толпа» и «оттенков неведомых листья», с ловно н екий б анкир ш вырял о блигации ( «Листопад»). М. Петровых в «Болдинской осени» представляет, как Пушкин смотрел на «обобранные ветром рощи», «исхлёстанные дождём осины» и «слушал стонущие скрипы помешанной столетней липы». А. Тарковский наблюдает «оторопь жёлтой листвы» и «последних листьев жар», подобный самосожжению («Перед листопадом», «Игнатьевский лес»). У А. Твардовского осень пахнет поздней травой, яровой соломой, картофельной ботвой; усталая земля «всё ещё добра, тепла», улетают журавли, завершается «хлебный год» («День пригреет…»). А в «Осенних прогулках» (1940) Тихонова дождь уснёт, «на крышах бронзовея», осенней метелью все листья облетели, ночью снится «листьев колесница», и автор готов отправиться за осенью даже в ад, если она окажется там.

Большой интерес проявлял к природе М. Исаковский. В его стихах и песнях фольклорные и традиционно-поэтические пейзажные мотивы соседствуют с деревенским, колхозным бытом. Когда «осень срежет без ножа лесные кудри с яркой позолотой», деревня будет провожать призывников в армию («У нас в деревне», 1925); разгоняют осеннюю чёрную тьму наши звёзды — электрические лампочки («Догорай, моя лучина…», 1931); «эскадрилья спешащих на юг журавлей» пролетает над нами, и в город отправляется обоз с хлебом («Осень», 1934). Общий колорит осенних пейзажей Исаковского светлый, жизнерадостный («звонкий месяц выйдет скоро погулять по крышам хат», «хорошо в застенчивой прохладе», «словно стяги, краснеют рябины»), лишь временами проскальзывают грустные нотки: «И дождь, безусловно, некстати, / Доводит берёзу до слёз», «Дождь, который никому не нужен, / Беспрерывно хлещет, как назло», «Утопают в океане мрака / И огни, и люди, и слова» («Осень», «В глуши», «Осеннее»).

Многие из старшего поколения советских поэтов обратятся к теме осени в своём позднем творчестве — на пороге старости и в «оттепельные» годы. Так, ранний Н. Заболоцкий, будущий классик философской и пейзажной лирики, писал об осени скупо, пробуя изобразить её «архитектуру», «большие помещения осенних рощ» и перемежая при этом своё и чужое видение: облака как призраки, ветер гонит дым, листья валятся ворохом, листва устлала землю, природа леденеет; «лист клёна, словно медь, звенит, ударившись о маленький сучок»; «осенних листьев ссохлось вещество», «солнечная масса туманным шаром над землёй висит» («Начало осени», «Осень»). А в середине 50-х годов поэт сочиняет целый цикл «Осенние пейзажи», где с помощью метафор описывает «сырую хижину дождя» и стынущую в красном золоте землю; «пламя скорби свистит под ногами», с клёнов осыпаются «силуэты багровых сердец». Он не только обновляет известные образы («сыплет дождик большими горошинами», «словно девушка, вспыхнув, орешина засияла в конце сентября»; «закрывается тополь взъерошенный серебристой изнанкой листа»), но и создаёт оригинальные образы-метаморфозы, в основе которых лежит перевоплощение одних существ в другие. Природа одухотворена и способна мыслить.

Здесь осень сумела такие пассажи Наляпать из охры, огня и белил, Что дуб бушевал, как Рембрандт в Эрмитаже, А клён, как Мурильо, на крыльях парил.

Поздний Л. Мартынов разнообразит картины осени современными понятиями, вплоть до терминов («пауки аэронавствуют на паутинах», ветер сквозь «эфирный гвалт» срывает листья с цветных древес). Вообще, природа видится ему через призму цивилизации: «осины в лисье-рысьих палантинах наденут меховые парики» («Лесной массив красив»); ветер-скальд встречается с солнцем — премьер-министром связи («Осенний ветер»); осенний месяц заготовок газетных листьев стрижёт на зиму «листаж лесов» («Осенний заголовок»).

Если мартыновская осень окультурена, то у А. Тарковского она душевно близка поэту и общается с ним. «На склоне горчайшей жизни, исполненный печали», он входит в безлиственный лес и смотрит, как по седым ветвям стекают чистые слёзы, «и плакали деревья накануне благих трудов и праздничных щедрот» («В последний месяц осени»). Но иногда ему не хочется верить деревьям, их «нищему покою», они притворщики и желают взять тебя в «зимний сон» («Какие скорбные просторы…»). Тарковский чувствует родство с листьями-братьями и просит укрепить его в жизни («Сколько листвы намело…»). Да и сама жизнь похожа на лист пятипалый:

Вот и лето прошло, Словно и не бывало. На пригреве тепло. Только этого мало. Всё, что сбыться могло, Мне, как лист пятипалый, Прямо в руки легло, Только этого мало. <…> Листьев не обожгло, Веток не обломало… День промыт, как стекло, Только этого мало.

Военное поколение стихотворцев, вернувшихся с войны, с трудом привыкало к мирной жизни, жаждало припасть к животворному роднику природы и сожалело, что отдалено от неё — «Я горожанин и осени не вижу» (Е. Винокуров). Они то впадали в штампы (золотая осень, приближается время листопада, короче становятся дни, берёзы совсем пожелтели, рощи расстались с позолотой, голые, нагие, обнажённые ветви; лес, как терем, поражает пестротой; листья шелестят, медленно кружатся, летят, как птицы; ветер гонит облако с дождями, простор осенних небес), то намеренно разрушали возвышенный ореол осенней красоты: «пурпур с золотом — вся мишура облетела», «чёрные голые сучья тянут чёрные лапы паучьи» (Б. Слуцкий); «графика пейзажей, изображённых сажей» (Д. Самойлов); осени «безумные одёжи нелепы и пестры, как у шута» (Е. Винокуров); «из всех небесных дыр льёт — не видно света», «картины осени приелись — все эти пёстрые холмы» (К. Ваншенкин). То уподобляют природные явления современным понятиям и вещам — «облака развешены, как плакаты» (М. Луконин), «повалят листья, как листовки», осенние листья горят, как порох (Ю. Левитанский); «как науке бескорыстья обучала осень нас», ветер копается в листве, «сварлив, как архивариус» (Д. Самойлов); «окалина листвы разноплемённой» (Р. Тамарина); «всё шире амплитуда колебаний сосны», «морозцев ночных кабала для озими тощей» (К. Ваншенкин).

Для К. Ваншенкина характерно включение элементов осеннего пейзажа в сюжет произведения. Герой навещает вдову погибшего на войне комбата, и встреча эта проходит под шум дождя («Верность», 1953). В «Балладе о посыльном» (1973) «ледяные струи» били по лицу умирающего солдата. Люди сидят в ресторане в ожидании заказа — «посреди листопада»: «планировал или винтом закручивался лист калёный и чуть не звенел» («Листопад»). Поэту вспоминается военное прошлое и приказ перейти на зимнюю форму одежды, а на дворе снова предзимье — «заиндевел стог, не движется воздух стеклянный», последний листок скользит над поляной, «летят уже белые мухи» («Приказ», 1964). Чаще всего осень у Ваншенкина поздняя, серая, холодная, дождливая, вызывающая настроения грусти, тоски, одиночества: «В полях осенних смерть-старуха / Бредёт с косой или клюкой», дождь нагоняет на нас печаль, на душе «одиноко и погано», как будто идёшь на расстрел («Осень», «Журавли», «Тоскливый осенний вечер», «Погода холодная, серая», «В полях»). И всё-таки «напрасно сердцу грустно», ведь скоро зима, а она всё исправит и выбелит, остудит «обожжённые осенью рощи» — «есть освежающая прелесть в однообразии зимы». Но и осень порой приносит более приятные раздумья о том, что горе перемелится и счастье переменится и окажется иным, и сердцу сладко, словно оно растворяется без остатка в осенних просторах («Журавлиное курлыканье», «Осенний свет со всех сторон»).

Казалось бы, Ваншенкин находится в русле традиционных сопоставлений человеческого и природного миров, но при этом он ищет и свои, особенные ракурсы.

Хоть в небе нет следа Сияющего света, Сквозь осень, как всегда, Посверкивает лето. А в золотой пыли, Немного пригорюнясь, Сквозь эту жизнь — вдали Просверкивает юность.

И в описаниях осени поэт тоже обретает собственные находки, сравнивая осенние луга с «готовыми гербариями», журавлиный клин с бумерангом (и тот, и другой возвращаются обратно), звёзду, которая «маячит в клубящемся мокром чаду», с мячиком, «потерянным кем-то в саду»; именует осенние дубы «юбилярами», у которых истончаются капилляры. Ветер несёт листья, будто готовит ложе для снегов, дождь «бросил в атаку» ватагу листвы, «равнина ненастьем измаяна».

А у Б. Окуджавы осень, в отличие от ваншенкинской, красочна, романтична и условна: «Какие красные листья тянутся к чёрной земле, / какое синее небо и золотая трава…» («Осень в Царском Селе»), «Каждый лист — это мордочка лисья, / Каждый ствол — это тело оленье, / Каждый дуб с голубыми рогами…» («Осень ранняя»).

Д. Самойлов отстаивает и провозглашает в поэзии обычные слова, которые надо протирать, как стекло. И природа у него также лишена экзотики и изысканности. Он может просто сказать: «Красиво падала листва» («Слово», 1958) — и в то же время так видоизменить простое слово, что оно заиграет новыми смыслами и станет неузнаваемым. Осенняя роща «раздета до последнего листка», «в зелень вкраплен красный лист, как будто сердце леса обнажилось, готовое на муку и на риск», а красный куст вспыхнул, словно раскрылись две тысячи уст; «руки заломить, как рябиновый куст» («Красная осень», «Весь лес листвою переполнен», «Осень», «Рябина»). Поэт может представить дерево птицей («Пернатое дерево мчится и перья горючие мечет»), может спросить: считать ли побегом «великой Осени уход» и попросить листву — «Постарей, постарей! И с меня облетай поскорей!» («Ветреный вечер», «Дождь прошёл…»).

Более редки осенние пейзажи у В. Соколова, предпочитавшего зиму: мокрые липы шумят и мечут лист, тучи мчат, листопад продолжился в октябре, листья отсыхают и падают, деревья обеднели и похудели. Всё это довольно банально. Пожалуй, обращает на себя внимание метафора осени-книги: «Октябрь сады задумчиво листает. / Дай почитать! Я тоже знать хочу, / Как тополя живут, как листья тают, / Что клён шепнул последнему грачу» («Октябрь», 1971); «прочтён сентябрь от корки и до корки» (ср. у Заболоцкого «читайте, деревья, стихи Гесиода»). Соколов стоял у истоков целого направления в советской поэзии 60 — 70-х годов, так называемой «чистой лирики», и в его пейзажах, особенно зимних, царят тишина, покой, элегическая настроенность. Ему хотелось, чтобы и душа, и стихи сливались с природой:

Как я хочу, чтоб строчки эти Забыли, что они слова, А стали: небо, крыши, ветер, Сырых бульваров дерева!

Тихие, неяркие пейзажи, преимущественно осенние, свойственны и другому представителю «тихой лирики» А. Жигулину: «тихое солнце», «тихое поле над логом», «тихий берег»; «Родина! Свет предосенний неомрачённого дня»; «эту неяркую землю каждой кровинкой люблю»; «чисто и нежно желтеют скирды», лёгкий туман налетел и растаял, «красных листьев скупое веселье», «чистый целительный холод» («Осень, опять начинается осень…», «Вот и снова мне осень нужна…», «Голубеет осеннее поле…», «Мелкий кустарник…», «Качается мёрзлый орешник…»). Печаль, разлитая в осенней природе, заполняет и душу поэта — жгут листья в саду, вьётся горький дым, который кажется седым, и «я думаю о дне, когда растаю дымом в холодной тишине».

Листок заледенелый Качается, шурша… Уже почти сгорела, Обуглилась душа. Не будет продолженья В растаявшем дыму, И нету утешенья Раздумью моему.

«Тихая моя родина» живёт и в поэзии Н. Рубцова с добавлением есенинских мотивов (родная деревня, берёзы, журавли). Его «осенние этюды» многочисленны и однообразны: «пускай рассыпаются листья», «сыплет листья лес, как деньги медные», последние листья неслись по улице, «выбиваясь из сил»; улетают листья с тополей, «листья долго валятся с дерев», осенние листья «видели сон золотой увяданья»; «дождик знобящий и серый», струится глухой дождь по крыше, «тяжёлый ливень жаловался крышам» («Осенняя песня», «Улетели листья», «В лесу», «Листья осенние», «В осеннем лесу», «Последняя осень»). Наблюдая, как «глохнет жизнь под небом оловянным», автор чувствует, что и он сиротеет, как природа, что он был в лесу листом и дождём. И вообще певцу необходимо быть «выраженьем осени живым» («Осенние этюды»).

А вот картины осени у Ю. Левитанского отнюдь не тихие, а скорее бурные и драматичные. В «Пейзаже» (1959) осень проявляет упорство, сжигает рощи за собой и «ведёт единоборство, хотя проигрывает бой». Пользуясь военными терминами, поэт описывает, как исчезает разноцветье по лесам, как постепенно сдаются деревья, теряя листья, чем заканчивается поединок с дождём и какова первая примета сдачи — «белесый иней на лугу». В осенней Москве по утрам жгут листву, и ветер «гудит, как траурный костёл, — там отпевают лето», «и тополь гол, и клён поник, стоит, печально горбясь», листья смяты и побиты, но в них есть гордость и «торжество предчувствия победы» — они удобрят почву, и их потомки одобрят подвиг самопожертвования («Люблю осеннюю Москву…»). Когда вкрадчиво стучится в окно осень, лирический герой, глядя на осину и её опадающие листья, решает задачу об отце и сыне («Осень»), а когда листья мокнут под дождём и протрубили журавли, прокричав про снега и метели, он утешает себя: «Ничего! Всё бывает!» («Листья мокли под окном»). Осенний лес напоминает «Прощальную симфонию» Гайдна — «тихо гаснут берёзы», «догорают рябины», с осин облетает листва, и музыканты уходят, скоро погаснет последняя свеча, ясно и тихо кругом, и самое время задуматься «о жизни и смерти, о славе» («Я люблю эти дни…»).

Левитанский придумал любопытный жанр «советов», как изображать разные времена года, В стихотворении «Как показать осень» главная «героиня» сначала предстаёт как ученица, разучивающая гаммы, — у неё ещё нет ни опыта, ни мастерства. Затем «листва зашелестит, как партитура», предваряя близкий листопад:

И дождь забарабанит невпопад по клавишам, и вся клавиатура пойдёт плясать под музыку дождя.

Потом помчится опавший лист, делая «тройное сальто, как акробат», и появится надпись «Осторожно, листопад!», раскачиваясь, как колокол, загудевший на пожаре. Начнут жечь костры, и падающая листва будет звучать, как шопеновская соната. Начальные аккорды траурного марша будут повторяться, «как позывные декабря». И повалит снег, но уже в полной тишине, и наступит зима. Так в представлении Левитанского осенняя природа сливается с музыкой.

Вторая половина ХХ в. и прежде всего «шестидесятники» внесли новые веяния в пейзажную лирику, в частности экологические мотивы, понимание необходимости оградить и защитить природу от натиска цивилизации, от произвола и агрессии человека. А. Вознесенского привлекают в осени свежесть, чистота, пустынность («Доктор Осень», «Осеннее вступление», «Осень в Сигулде», «Тоска», «Рублёвское шоссе», «Потерянная баллада»). И, как у Пушкина, она дарит вдохновение: «Развяжи мне язык, / как осенние вязы / развязываешь в листопад», «я ожил, спасибо за осень», «вкус рябины и русского слова». Природа уязвима, не защищена, ранима — «в каждой веточке бусинка боли», под дождём «поёживается Земля», «бродит жизнь в дубовых дуплах»; грустные и пустые леса похожи на ящик с аккордеоном — «а музыку унесли». Осень сочетается с озером и оленем в обобщённый образ чего-то хрупкого, зыбкого, трепетного и печального: плещущий дождик, блеск последних паутинок, мерцающая озёрная гладь, профиль испуганного оленя с ветвистыми рогами.

Если у Б. Ахмадулиной осенние пейзажи единичны («19 октября 1998 года» — «осенний, особый день», «разор дерев, раздор людей»), то для Юнны Мориц осень — это наилучшая пора, «когда в мире так просторно», и сердце «торопится любить дней таинственные свойства» («Пригород»). «Пора дождей и увяданья» удивительна и чудесна: всё окрашено в яркие цвета — червонный и золотой (зерно и плоды, стада и рыбы, заря и птицы, чащи и сады, облака и дороги — «Золотые дни», 1973), синий и зелёный («жёлтое с синим вгоняет в зелёное осень», «дождик с голубенькой лирой в обнимку» — «Утро», 1975). В стихах Ю. Мориц, с одной стороны, присутствует густая цветовая насыщенность и подчёркнутая телесность, материальность образов: осень в блузе, выгоревшей летом; она захламлена, как чердак; «набрякший лист — подобье уст заики»; облака идут, как танки; мокрая рогожа тумана. А с другой стороны, тревожные вопросы, неведомые тайны, непонятные волнения: «Чей пронзительный укор нас преследует упорно?», «Кому ещё не трудно и в золоте ходить, и золотом платить?», «Мы из того же великого рода, что ландыш и яблоня — грусть до крови!», «И в полость ужаса и дрожи всосавшись, как таёжный овод, звенит рассвет», причина нашего страданья — распад и внешнее уродство («Конец каникул», «Химки», «Пора дождей и увяданья», «Тумана мокрою рогожей…»).

Многие п оэты 6 0 — 80-х г одов и спользуют в и зображении о сени привычные, стереотипные эпитеты, олицетворения, метафоры — берёзовый лес пожелтел, дуб золотой, клён багряный, гроздья красной рябины, листья шуршат под ногами, кружит над тобой листва, жёлтый лист летит над зеркалом реки; ветер гонит облака, слышу птиц улетающих крики, над притихшим сентябрём пролетают гуси; лес плачет голыми ветвями. Но некоторые авторы начинают сознавать исчерпанность таких описаний — «чем наряднее листва, тем у меня бедней слова» (И. Шкляревский). Они пытаются разнообразить знакомые образы: «Хватаю за волосы осень, за влажно-рыжую косу», «кровь рябин из ран роняет осень», а меня посадит в листопад под дерево (Г. Горбовский); «Первый лист ушибся оземь, жухлый, жилистый, сухой» (А. Межиров); «Огненно-рыжей стеной осень стоит у меня за спиной» (И. Шкляревский); «Клён кадит, и клочьями червонными дым кадильный надо мной плывёт» (И. Лиснянская); «Ветер — деревья тряхнуло вон из земли, а листья — назад, к земле» (Ю. Кузнецов»); «Над самым ухом осень дышит, листами твёрдыми шурша» (А. Сопровский); «Летучие тела» — листья «кружатся и вьются, а упадут — не разобьются» (Л. Миллер).

Если поэты-традиционалисты ссылаются на классику, подчас обновляя классические образцы («И пушкинской строке благодаря / Дворянский герб свой сохранила осень. / Чахоточная дева, ты опять / Бежишь в лавчонку покупать румяна» — Г. Касмынин), то авангардисты пародируют избитые поэтизмы и цитаты, внедряя их в модернистские тексты. Так поступает, скажем, А. Ерёменко, у которого осень «выходит из загула», чинит разруху и разбой в полях и на огородах, в «гальванопластике лесов», а в «облаках перед народом идёт-бредёт сама собой» («Переделкино»). Узнаёте пушкинского колдуна и БабуЯгу из «Руслана и Людмилы»? Когда-то Анненский и Ахматова назвали осень подругой, нынешние стихотворцы обращаются к ней как к «другу задумчивому» (Горбовский), к осеннему листу — как к «ненаглядному дружочку» (Б. Кенжеев), к листопаду — как к учителю и мучителю, другу и брату: «мот, кутила, листопад, ты — транжира, расточитель, разбазарил, что имел» (Э. Рязанов).

Кое-кому из поэтов удаётся нарисовать необычные пейзажи. У В. Сосноры, например, «журавли — матросы неба» разворачивают парус на воздушных кораблях («Осень в Михайловском»); «отары кустарников», когда их стрижёт и бреет наголо ветер, совсем «по-овечьи подёргивают ж ивотами и б леют» («Октябрь»). С транно в едут с ебя осенью листья: «лист в жёлтых жилках спит себе в лесу, лист в красных кляксах — в лужах, сам не свой»; в саду листья почему-то не улетали, а ходили вокруг дома, как воры, и босиком, как скитальцы, стояли на крыльце; октябрь дал листьям отпуск ещё на месяц, но потом зима составит на них протоколы («Босые листья», «Октябрь»).

Иным видится осенний сад С. Гандлевскому: «Облетай, сад тления, роскошный лепрозорий!». А природа уподобляется натурщице, которая стоит, «уйдя по щиколотку в сброшенное платье, как гипсовая девушка с веслом» («И с мёртвыми поэтами вести…»). Себя же автор воображает после смерти рогатым зверем — «одержимый печалью», он поднимет к небу морду и протрубит то, что не смог сказать словами человеческой речи («После смерти я выйду за город…»).

Новым явлением в 70 — 80-е годы стало проникновение осенних мотивов в нетрадиционную стихотворную форму — верлибр, о чём свидетельствует «Антология русского верлибра» (1991), в которой собрано более 1600 текстов. Среди них есть и осенние пейзажа — неожиданные, непредсказуемые, со странными сближениями и далёкими ассоциациями: листья медленно наплывают на землю, «прижимаясь холодными лбами к асфальту», а «мы бьёмся о хрустальные лепестки воздуха / и даже не слышим, как хрустят под ногами осколки» (Д. Бураго); «Осень опустила на крышу моего дома / долгоиграющую пластинку дождя» (Р. Галимов); «Только шорох порхает в аллеях» и «гаснет в пожухлой траве» (О. Казаков); «осень в лихорадочных листопадах / в болезненно жёлтых лесах и лицах» предчувствует катастрофы, а пространства оголены «до кровоточащей откровенности пустоты и покоя» (А. Шор); «чёрная клякса / рассвет / на серой бумаге» (А. Болин). Даже набившие оскомину выражения подновляются — небо становится «неистово-синим», опавшая золотая листва летит в «чёрный космос»; в пустынном и мрачном небе «лишь облака нелепо дождятся»; «кого хоть однажды тронул за плечи жёлтый лист»; человек слушает «вежливый шорох листьев».

Особенно распространены в верлибрах малые жанры — лирикофилософские миниатюры, сентенции, парадоксы, афоризмы (иногда в духе японских хокку): «Нет ничего злее бездомного ветра, / И это лучше всего знают опавшие листья» (Р. Ангаладян); «Не всякий поклон / молитва / так умирают листья» (А. Ольгин); «Осень — это / Столкнуться с приятелем юности / И остаться неузнанным» (Д. Пэн); «Скучно в унылой природе / с настырностью дятла / выковыривать человека» (В. Райкин); «осенний сад / костляв / как старый лось» (Н. Марин); «Осень — / сочинение шёпотом / на тему: / “У ветра пальцы / Бетховена”» (К. Джангиров).

Своеобразны пейзажно-философские верлибры В. Куприянова (сб. «Жизнь идёт», 1982 и «Домашнее задание», 1986). В «Осенних кострах» деревья дышат, «выдыхая листья», «листва ещё летит и может нас засыпать с головой». В горящем лесу, где полыхают листья, стоит на поляне Михаил Пришвин и «уговаривает синиц не поджигать море» («Мгновенья осени»). Когда нет конца листопаду, идёшь по саду, точно по морю, и «там под листвой заблудившихся много» («Встреча»). Парадоксальна «Золотая осень», в которой взамен ожидаемой пейзажной зарисовки выстраивается цепочка непредсказуемых причинноследственных связей между человеческим миром — первичным и природным — вторичным:

Видно, слишком много слов бросали на ветер — так ветер пронзителен. Видно, слишком часто попадали пальцем в небо — так небо туманно. Видно, слишком у многих горит земля под ногами — так листья пылают.

И многозначительный вопрос в финале: «Сколько ещё надо таланта / зарыть в остывающую Землю, / чтобы опять наступила весна?»

На повторах основана композиция тоже осеннего, но ямбического стихотворения А. Кушнера «Уходит лето» — строфы начинаются со слова «Уходит» (лето, любовь, муза, женщины) и далее расшифровываются последствия уходов: «Ветер дует так, что кажется, не лето — жизнь уходит», остаётся осень в качестве письма, «летит листва с клёнов и тополей». Другое кушнеровское стихотворение «Сентябрь выметает широкой метлой…» строится на перечислении природных и бытовых мелочей (жучки, паучки, бабочки, осы, стрекозы — и плащи, веера, манжеты, кружева, бахрома). А завершается оно, как и предыдущее, психологическим резюме: там уходили женщины «почти бегом, опережая слёзы», а здесь выметаются надежды на счастье.

Но, пожалуй, только И. Бродского, в отличие от большинства его современников, тема осени (городской и деревенской, российской и прибалтийской, американской и европейской) сопровождала на протяжении всего его творческого пути. Уже в первых опытах он соединяет конкретное и абстрактное, личное и общее, и приметы пейзажа осмысливает в философских категориях. В пустом и немом саду царствует прозрачность и призрачность, тяготение распада приближает листья к земле, в гуле плодов слышен гул колоколов.

Великий сад! Даруй моим словам стволов круженье, истины круженье, где я бреду к изогнутым ветвям в паденье листьев, в сумрак возрожденья.

В дальнейшем эти особенности поэтики Бродского будут развиваться и углубляться, к ним добавятся, наряду с бытовыми реалиями, — географические и исторические, а также сочетание высокого и низкого: «воробьи — пролетариат пернатых — / захватывают в брошенных пенатах / скворечники, как Смольный институт» («Отрывок», 1967); «стручки акаций на ветру, / как дождь на кровельном железе, / чечётку выбивают» («С видом на море», 1969); «дождь панует в просторе нищем, и липнут к кирзовым голенищам бурые комья родной земли» («Осень в Норенской»); осень «ударяется оземь / шелудивым листом / и, как Парка, / оплетает меня по рукам и портам / паутиной дождя» («Осень», 1971).

В период эмиграции в обрисовке осени усиливаются иронические, мрачные, гротескные тона: «Осень в твоём полушарии кричит «курлы»; «Ты не птица, чтоб улетать отсюда. Зазимуем тут»; «светило, поднявшееся натощак»; в полях от холода хрустит капуста, «хоть одета по зимнему»; воде легче литься на землю, «чтоб назад из лужи воззриться вчуже»; вокруг «сплошной капроновый дождь»; «деревья кажутся рельсами, сбросившими колёса, и опушки ржавеют, как узловые леса» («Темза в Челси», «Осенний крик ястреба», «Заморозки на почве и облысение леса», «Полонез: вариация», «Муха», «Кончится лето», «Она надевает чулки…»). И стихотворение «Осень — хорошее время года…» (1995), завершающее осеннюю тему в поэзии Бродского и написанное в последнюю осень его жизни, тоже полно иронии и парадоксов. Вначале осень объявляется хорошим сезоном (с насмешливой оговоркой — «если вы не ботаник»), однако деревья протягивают руки, «оставшиеся без денег». Потом выясняется, что из-за чувства вины и нынешней моды природа приобрела тёмно-серый цвет. Но когда пойдут дожди, нам станет лучше, «потому что больше уже ничего не будет». А в концовке звучит гетевское «Остановись, мгновенье!» в тот момент, «когда достаёт со вздохом из гардероба / природа мятую вещь и обводит оком / место, выбитое молью, со штопкой окон».

И столько горечи в этих раздумьях автора (без обычного параллелизма осень — старость, вроде «Осень жизни, как и осень года, надо, не скорбя, благословить» Э. Рязанова), что кажется, будто он прощается не только с осенью, но и с жизнью (ведь «больше уже ничего не будет»), может быть, потому, что мы знаем о его близкой смерти в январе 1996 г.

Другой русский эмигрант, живший в Америке с 40-х годов, Николай Моршен в своих пейзажных стихах более традиционен: осень уходит по тропинке, «плечами зябко шевеля»; «плетётся мокрый листопад»; дождь кап-кап, «как из дырявой банки»; тополя «ломают нагие руки» («Уходит осень…», «Последний лист», «Журавли», «Времена года», «Последняя ласточка», «На ущербе»). Однако и ему не чужды новации. Последнему листку, летящему к земле, чудится в бреду, что «всё вокруг покачнулось и закружилось, кувыркаются облака, опрокинулось поднебесье, и такая во всём тоска об утраченном равновесье». Осень воспринимается не только как завершение и итог, но и как «строк и ритмов средоточье» с перечислением классиков, писавших об осени — Китс, Баратынский, Блок, Рильке (ср. с пастернаковской ассоциацией: «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана»).

Наиболее необычны два осенних стихотворения Н. Моршена «Лесная опека» и «Осень на пуантах». Одно серьёзное и грустное, другое забавное и шутливое. В первом лирический герой шёл по лесу, как нищий, «с протянутой душой» — и осень уронила ему в душу золотой. А свободолюбивый лес то ли взял «под защиту закона бродягу-ветрогона», то ли «с чувством превосходства шубой с барского плеча он пожаловал сиротство горемыки-рифмача». Но мы остаёмся в неведении, чем одарил лес героя — бродяжничеством или сиротством или и тем, и другим. Во втором стихотворении автор представляет пейзаж в виде театрально-концертной афиши, в которой признаки осени выступают как фамилии артистов: балетмейстер — Сила Ветров, костюмер — А. Вчерашний-Мороз, дирижёр — У. Листьев; поёт солист, «пляшут Я-Сень и О-сень в ан-Данте теней. А под занавес — И. Тишина». Игра слов великолепна!

Если у Моршена осень не имеет национального колорита, то в поэзии эмигранта первой волны В. Набокова у неё «русское лицо». Это «прелестная пора» (а не «унылая», как у Пушкина), напоминающая о детстве и юности в дворянской усадьбе — тоскующий сад в начале листопада, шуршат опавшие листья, вьются над лугом стрекозы, шёлковым поцелуем задевает по лицу паутина, небо сплошь синее, «насыщенное светом». А в гербарии «очаровательно-увядший кленовый лист» — багряный, по краям оранжевый; его, как и «осенний ясный день, я сохранил и ныне им любуюсь» («Прелестная пора», 1926). Через 16 лет в стихотворении «Слава» поэт сравнит 300 листов своей «беллетристики праздной» с настоящей листвой, которой «есть куда упадать» — на землю России, на тропу, всю «в лиловой кленовой крови». И выразит надежду, что кто-нибудь в российском захолустье откроет его прозу и «зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной берёзы». Набоков скажет, что его глаза сделаны из того же материала, что и «тамошняя серость, светлость, сырость».

В отличие от Набокова, осенние пейзажи ещё одного эмигранта, Ивана Елагина, носят «космополитический» характер. Его осень — «торопливый рисовальщик», делающий наброски углём — «тёмные штрихи», косые тени буков, «чёрточки пунктирного дождя» («Осень, осень — торопливый график», 1963). А в деревья ранняя осень, как «истый импрессионист», вкладывает «хлёсткими мазками и красками» колыханье и круженье ветра, «оранжевое сотрясенье», «золотоносные жилы» («Что с деревом делать осенним…», 1967).

К концу ХХ в., в постсоветское время, русские поэты всё чаще признаются, что «жизнь в лесах исчерпала себя» и что «по-старинному не выходит, а по-новому не дано» (Б. Кенжеев). Кто-то откровенно заявляет, что никогда не был пейзажистом и лишь мельком упоминает «мокрых деревьев пёстрые рати» или осенние «сухие звёзды», горящие в просторном космосе (А. Сопровский). Кому-то припоминаются осенние детские впечатления: дождь стоит стеной на опустевшем дворе, «лист ярко-жёлтый ныряет в ведре под водосточной трубой», «в луже рябит перевёрнутый мир», а на скамеечке промок брошенный хозяйкой зайка (привет стишку А. Барто о зайке, промокшем под дождём «до ниточки», — Т. Кибиров). Кто-то посмеивается над надоевшими банальностями: «Бог знает, куда забредёшь, в хрестоматийной листве по колено» (Е. Бунимович).

Всё реже сегодняшние стихотворцы обращаются к развёрнутым осенним пейзажам. Так, Б. Кенжеев, подмечая некоторые приметы осени, неохотно падает «в объятья октябрю» и просит извинить его за сентиментальность при упоминании о последнем листе, полетевшим под октябрьским ветром. В его пейзажных картинках нам многое знакомо: и «как пышно празднует природа свой неминуемый конец», и какие краски в это время года — «кармин, и пурпур, и багрец», и «шумит, багровея, рябина», продрогшие рощи, «дымный запах опавшей листвы», затяжные дожди и параллель люди-листья — «современники бродят мои, словно листья, гонимые ветром» («В России грустная погода», «Такие бесы в небе крутятся», «В Переделкино лес облетел», «Снова осень…», «Октябрь, по-старчески вздыхая…»).

Элемент пейзажа обычно задействован у поэта в качестве образа сравнения (с чем сравнивается). Это прежде всего листья — «Жизнь мерещилась вполсилы, сухими листьями шурша», и любовь похожа на плеск листьев, «я вернусь тополиным листом» и буду ветром свистеть, «проплывёт паутинкой осеннею чудный голос неведомо чей». И осенний день, и листья ведут себя как близкие друзья автора: «ненаглядный дружок мой, осенний лист навострился в иные края»; «День туманный и влажный саднит, как неотпущенный грех, / ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, / без особой горечи выбранит» («Утром воскресным…»). По собственному признанию, Кенжеев включает в «старомодную элегию», «помимо кармина, злата и пурпура», то, без чего нет индивидуального поэтического голоса, — пусть «безголосый и робкий», но «всевластный Логос» — Слово («За окном американский закат…»).

Аналогичные проблемы поисков своего слова беспокоят и Д. Быкова. Рядом с затёртыми пустыми полями и пёстрыми лесами, промозглой тьмой и клочьями седого тумана есть у него и оригинальные картины осени. Одна из них описана с помощью созвучных синонимов, определяющих сущность происходящих в мире явлений — «листопад глядит распадом», «разладом веток и листвы», «круженье листьев, курток, шапок», распад, разбег, разлёт, разрыв причин и следствий, «разбеги пар, круженье свадеб», «октябрь, тревожное томленье»; «Мир перепуган и тревожен, / Разбит, раздёрган вкривь и вкось» («Октябрь», 1989).

Своё стихотворение «Начало зимы» (2004) с его зачином «Есть в осени позднеконечной» Быков противопоставляет тютчевскому «Есть в осени первоначальной» и вместо восхищения «дивной порой», хрустальными днями и лучезарными вечерами передаёт «гибельный, предвечный сосущий страх» и «вой бездны», когда спадут не только листья с деревьев, но вся земля окажется «в осколках». Тревожный отблеск отмечает и сам автор в своих стихах: «так пишу стихом нерасторопным, горько едким, как осенний дым».

Чаще, чем у других, осенние пейзажи встречаются в стихах Ю. Кублановского, о чём свидетельствуют и их заглавия (цикл «Осень 1978 года», «Осень в Скифии», «В позднеосенний штиль», «4 октября»), и первые строки: «Осеннее солнце садится / за тёмный с прожилками лес, / в котором кустарник дичится / и листьев осталось в обрез» (1972); «Безнадёжно в осенние дни / пахнет яблочной гнилью вино. / Алый панцирь кленовой клешни, / как холстину, топорщит окно» (1978); «Россия ты моя! И дождь сродни потопу, / и ветер, в октябре сжигающий листву…» (1978). Уже в этих описаниях мы замечаем как обновление традиционных образов («необронённое золото завороженных берёз», «златоверхний» клён «в шумной раскачке», «колер осени» — охра и йод, скудный дождь и дым), так и создание самобытных изобразительных средств: «осени тёплый прах, преображённый в слово»; «Осеннего неба холщовая рябь / распорота острым лучом до конца / и сразу зашита иглой из свинца» (1975).

По осени ветер стоусый, Трубя в онемевший рожок, С небес галактический тусклый Сдувает тишком порошок.

Для современной русской поэзии характерна географическая «разбросанность» осенних пейзажей. Вслед за Волошиным, Ходасевичем, Бродским наши современники изображают природу в разных странах и на разных континентах. К примеру, Елена Аксельрод то вспоминает подмосковный дождь, который шёл сперва на цыпочках, а затем хлынул так, что затрясся старый клён «от боязни за себя, за кафтан свой красно-рыжий» («Воспоминания о подмосковном дожде»); то живописует нью-йоркский парк, что «в тщеславье осеннем неистов» и разукрашен «раскалённой палитрой фовистов», а под ногами «кружит свой серпантин листопад» («Осень в Нью-Йорке»). Б. Кенжеев замечает, что американские крыши выкрашены суриком, «будто опавшие листья клёнов и вязов» («Осень в Америке»), а в Москве «неприкаянная синева плещет, льётся, бледнеет», и погода стоит холодная и прекрасная («Снова осень, и снова Москва»).

Но бывает так, что эмигрант попадает в страну, где нет любимых и привычных осенних пейзажей, и ему остаётся лишь вспоминать о российской осени и сетовать на «отсутствие осени». Именно так озаглавила своё стихотворение Рина Левинзон, живущая в Израиле. Она с грустью спрашивает: «Тот листопад, куда он запропал?» — и хочет восстановить его вид по крупицам и возвратить «потерянную осень». В своих осенних стихах поэтесса пытается воссоздать «родной земли осеннее убранство» — ещё не погасшие листья и их светлое круженье и золотой хаос, застывшую сосну и отсвет пламени на рыжем платане, «две берёзовых тени на счастье» и «три кленовых листка на дорогу» («Сентябрь на Урале», «Всё лето ждала сентября», «Мне чудится осеннее наитье», «И будет ещё голубиная осень…», «Три кленовых листка…»). «Гармония осени», согласие с природой, «сладость сентябрей и октябрей» теперь кажется счастьем, но постепенно начинаешь замечать признаки осени и на другой земле: зелёный луч сосны и серебристый свет над сливой, голубую сеть дождей, «шелест листьев, вздох корней и шорох крыл над нашей крышей» («Три цвета осени моей»).

Воспоминаниям предаётся и другая русско-израильская поэтесса Сара Погреб, у которой в заброшенном парке «осень дорожку мела» и «расхристанный клён» осенял крылом, а в Москве уже в начале октября сеялся из «волокнистых туч» снежок сквозь сито, но слякоть не исчезала. Если там осенний запах был как у вина и сизый воздух «терпковат, с горчинкой, но сладок», то здесь осень пахнет весною, распахнут простор, и трава зеленеет «от напившихся корней» («Обнажился холмистый рельеф», «А у нас вот так»).

В ностальгических стихах эмигрантов третьей волны иной раз слышится опасение, не являются ли «отражение дерева в омуте» или жалобы на осеннее одиночество «повторением пройденного», подражанием: «что-то чужую я струнку пощипываю, что-то чужое несу». Вы не припомните, «это откуда, с кого?» — вопрошает Л. Лосев, но надеется, что жалость к осинке за гимнастёрку её беззащитную — это не заимствование, ибо «так подражает осине дрожание / красной аорты моей» («Подражание»).

Исследователь пейзажных образов в русской поэзии М.Н. Эпштейн выделяет четыре этапа в развитии лирической натурфилософии: «теологический» — XVIII в. (Ломоносов, Державин, Карамзин), «трагический» — XIX в. (Баратынский, Тютчев), «утопический» — первая половина ХХ в. (Заболоцкий) и «экологический» — вторая половина ХХ в. Эти этапы нашли отражение и в изображении осенней природы. В русской лирике существовали пейзажи одические и меланхолические, сентиментальные, «бурные» и «унылые» романтические, возвышенные и полемически «низкие» и «серые», разнообразные реалистические, символические и мистические, «стихийные» и «тихие», лирические и эпические.

Интересно проследить многообразие эпитетов к слову «осень» в стихах российских поэтов: румяная (Державин), золотая и поздняя (А. Пушкин), неоднократно повторявшиеся в дальнейшем; пленительная и ненастная (Баратынский), первоначальная (Ф. Тютчев), замирающая пышно (А. Фет), мёртвая (А. Апухтин) и мертвящая (Е. Ростопчина), славная (Н. Некрасов) и чудная (С. Надсон), седая и суровая (А. Блок), бледная и холодная (А. Белый), злая (О. Мандельштам), пустая (Г. Иванов); смуглая, небывалая, весенняя, плодоносная, заплаканная, трагическая (А. Ахматова); лунная, золотеющая, безлиственная (С. Есенин); звонкая и жестокая (А. Твардовский), рудая (П. Васильев), цветная (С. Маршак), морская (Э. Багрицкий), жаркая (Л. Мартынов), последняя (Н. Рубцов), великая (Д. Самойлов), необычайная (М. Луконин); умная, печальная и простая (Е. Винокуров), великодушная (М. Петровых), царская (Б. Окуджава), дождливая (К. Ваншенкин), старинная (Ю. Кузнецов), тоскливая и жёлтая (В. Куприянов), сухая (Н. Моршен), мокрая и безлистая (Сопровский), голубиная и слёзная (Р. Левинзон), ветхая (Лосев), огнепалящая (С. Кублановский), нехмелеющая (Б. Кенжеев). Это путь «осенних эпитетов» длиною более чем в 200 лет.

Многие поэты XIX — ХХ вв., начиная с Пушкина, участвовали в создании национального пейзажа, отмечая его характерные черты и сравнивая северную и южную природу. И до наших дней осень нередко воспринимается как чисто российское время года («Доказано, что равносильна судьбе осень в России» — Е. Бунимович). Однако в последние десятилетия осенние пейзажи географически расширились, захватив другие страны и материки, по мере того как россияне всё больше осваивают не только русские просторы, но и мировое пространство. Возможно, в недалёком будущем в русской поэзии откроются новые горизонты, и мы вместе с перелётными птицами перенесёмся в иные края и земли и, наконец, поймём, что «плач осенний» значит.

2010

 

«Вьётся ласточка сизокрылая…»

Согласно русским народно-поэтическим воззрениям на природу образ ласточки связан с приходом весны («Где ласточка ни летает, а к весне опять прибывает»). Отсюда фразеологизм «первая ласточка» (ранняя вестница какого-то явления), поговорка «первой касатке не верь», пословица «Одна ласточка весны не делает». На эту пословицу ссылается, раскрывая её смысл, И.А. Крылов в своей басне «Мот и ласточка»: «предтеча тёплых дней», прилетевшая слишком рано, замёрзла на снегу.

В истории русской поэзии первая ласточка появилась у Державина («Ласточка», 1792 — 1794). О на была описана красочно и подробно: красно-белая грудь, «колокольчиком в горлышке бьёшь», сидишь на гнёздышке, трепещешь крылышками, щебечешь и поёшь. Поэт любуется домовитой птичкой и, наблюдая за её полётом, прибегает к разным глаголам — вьёшься по воздуху, даёшь смелые круги, стелешься долу, несёшься, плывёшь в небе, реешь, как молния. Ей можно позавидовать, так как она сверху видит всё многообразие мира: и «лета роскошного храм», и чёрные бури, и приход скучной осени. Автор ласково именует её птичкой, певичкой, касаточкой и летней гостьей. Зимой, как он думал, ласточки прячутся в «бездны подземные», там впадают в спячку и лежат во мраке бездыханными, хладными, как лёд. А весной пробуждаются от «смертного сна». Стихотворение завершается параллелью:

Душа моя! гостья ты мира: Не ты ли перната сия? Воспой же бессмертие, лира! Восстану, восстану и я…

А в стихотворении «На смерть Катерины Яковлевны» (1794) «ласточка сладкоголосая» ассоциируется с образом рано умершей любимой жены (см. народную примету «Ласточка в окно влетит — к покойнику»).

О ты, ласточка сизокрылая! Ты возвратишься в дом мой весной; Но ты, супруга милая, Не увидишься век уж со мной.

Так, державинская ласточка оказалась включённой в два параллелизма: ласточка как летняя гостья — и душа как гостья мира, бессмертная в поэзии; ласточка, вернувшаяся весною, — и возлюбленная, ушедшая навсегда.

Последующие поэтические поколения будут воспринимать Державина как певца ласточки, а иногда, стараясь не подражать ему, вступать с ним в состязание. К примеру, в ХХ в. В. Ходасевич поместит Державина в «садах, за огненной рекой», с ласточкой (а Катулла — с воробьём). А наша современница Елена Игнатова припомнит державинскую «домовитую» ласточку, которая, как смерть, «каждому сору и мимо-летящему трепету крылышек ведает место и вкус» и настигает наших любимых («Памяти друга», 1975).

В XIX веке ласточки в основном встречаются либо в жанрах песни и романса, где пташки щебечут про весну и зовут любовь, а герои прощаются и расстаются навек — И. Дмитриев «Тише, ласточка болтлива…», А. Дельвиг «Русская песня» («Собирались пташечки..») и «Романс» («Что вьёшься, ласточка, к окну…»), Н. Греков «Русская песня» («Вьётся ласточка / Сизокрылая / Под моим окном / Одинёшенька»), А. Майков «Ласточка примчалась / Из-за бела моря» (из цикла «Новогреческие песни»); либо упоминаются как «живые детали» весеннего и летнего пейзажа: «Уж ласточки, кружась, над крышей щебетали» (А.К. Толстой), «И ласточки летают так отрадно» (И. Тургенев), «И одинокая звезда, и ласточка» (Огарёв), «Над прудом реют ласточки» (Н. Некрасов), «Пророчат ласточки свободу и покой» (А. Апухтин). Напомним также пушкинское сравнение Ольги из «Евгения Онегина» с ласточкой («Ольга к ней, / Авроры северной алей / И легче ласточки, влетает») и лермонтовские описания ласточкиных полётов, увиденных глазами романтических героев: Арсений, вздыхая о прежних днях, когда он жил одной жизнью с природой, следит, как резвая ласточка то вверх, то вниз «кидалась с дивной быстротой и в щели пряталась сырой, то, взвившись на небо стрелой, тонула в пламенных лучах» («Боярин Орша»), а Мцыри замечает, как ласточки перед дождём «волны касалися крылом». У позднего Кюхельбеккера именно ласточка, не «ворон степной», как у Лермонтова, символизирует свободу: «Зачем же родился не птицею ты? Да, ласточкой, лёгкой касаткой» («Счастливицы вольные птицы», 1846). И, конечно, все помнят хрестоматийное «Травка зеленеет, / Солнышко блестит, / Ласточка с весною / В сени к нам летит» А. Плещеева (переложение стихотворения неизвестного польского автора).

Развитие державинской темы ласточкиной «домовитости» обнаруживаем у А. Майкова «Ласточки» (1856) и у И. Никитина «Гнездо ласточки» (1856). Первая вещь тоже вошла в школьные хрестоматии («Мой сад с каждым днём увядает») — две ласточки весело хлопотали, строя гнездо, и растили птенцов, А осенью «полетели летуньи», и их гнездо опустело. В конце звучит грустный возглас: «Они уж в иной стороне далеко, / О, если бы крылья и мне!» Никитинское «Гнездо ласточки» мало известно. Половину текста занимает повествование о старом мельнике и его заброшенной мельнице. Под её крышей свила гнёздышко певунья ласточка, которая, как это характерно для Никитина, включена в с оциальную а тмосферу: « Поёт, п ока н е в ыгнали, / Ч ужой-то кров — не свой», терпит нужду и в холодные, тёмные ночи прячет головку под крылышко и спит под стук и гром. Этой ласточке, в отличие от майковских, совсем не весело, и её заботы очеловечены. Как отмечал Некрасов, «с окружающей нас нищетою здесь природа сама заодно».

А вот Фет бросил на ласточек не социальный, а философский взгляд — «Ласточки» (сб. «Вечерние огни», 1885). Вначале автор провозглашает своё знаменитое самоопределение «природы праздный соглядатай», потом наблюдает за летающими над прудом птицами и высказывает опасение, как бы их «молниевидные крыла» не задели водную поверхность. Из возможного соприкосновения ласточек с чуждой стихией рождается невероятная аналогия с поэтическим вдохновением.

Не таково ли вдохновенье И человеческого Я? Не так ли я, сосуд скудельный, Дерзаю на запретный путь Стихии чуждой, запредельной Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

Способен ли художник силой своей творческой фантазии проникнуть в запредельные сферы? Вопрос остаётся без ответа.

Через несколько лет фетовскую картинку с летающими над водой ласточками (но без философского подтекста) повторит молодой И. Бунин: «Ясным утром на тихом пруду / Резво ласточки реют кругом, / Опускаются к самой воде, / Чуть касаются влаги крылом…» («На пруду», 1893).

В начале ХХ столетия на некоторое время из русской поэзии «ласточки пропали». Старшие символисты вообще мало внимания обращали на птичье царство, а младшие предпочитали вещих и символических птиц. А. Блок как-то разглядел, что перед грозой «быстрый лёт касаток ниже»; А. Белый услышал «тревожный визг» ласточек, тонущих в бледнорозовом эфире; В. Иванов сравнил Эрота с орлом, жаворонком и ласточкой.

Редкие упоминания о ласточках у многих поэтов разных литературных течений выступают то в роли сравнений и метафор, то в качестве эстетического эксперимента: «И ласточки просвищут мимо / Американкою в окне» (М. Кузмин), «И прежние слова уносятся во мгле, / Как чёрных ласточек испуганная стая» (М. Волошин), «Как взглянули звёзды-ласточки», «щебетнули звёзды месяцу» (С. Есенин); «Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка, / Слюной крепил мысли, слова слезинками» (Н. Клюев); «Когда у ласточек протяжное перо / Блеснёт, как лужа ливня синего, / И птица льётся лужей ноши, / И лёг на лист летуньи вес…» (В. Хлебников «Слово о Эль»); «Летит зелёная звезда сквозь тишину, / Как ласточка к окну — в счастливый дом» (Г. Иванов); «Ты так играла эту роль. / И, низко рея на руле, / Касаткой об одном крыле…» (Б. Пастернак).

У В. Маяковского ласточки являются образцом для подражания «бескрылой нации» — людям: обрести крылья и взмыть ввысь, создать летательные аппараты, обгоняющие птиц («оставляя и ласточку сзади»). А в поэме «Летающий пролетарий» (1925) медленно ползущие поезда уподобляются ласточке, поставленной на ноги, «чтобы она шла, ступая с ножки на ножку». Если Маяковский сопоставлял с ласточками лётчиков, то Н. Асеев — пловцов: «Рассекая вразлёт эту тишь, / ты ли — ласточкой — сверху летишь?» («Заплыв», 1926).

Совершенно другие ассоциации вызывают ласточки у И. Северянина: быстрая ласточка собирается в тёплые края, и её пугают красные кисти рябин («Трио диссона», 1909); плачет девочка, жалея птичку с «переломленными лапочками» («В парке плакала девочка», 1910); принцесса, «точно ласточка, в окно порхнула» («Поэза трёх принцесс», 1915); ласточка не похожа на синих птиц, за которыми мы «неустанно бежим» всю жизнь, строя воздушные замки («Узор на канве», 1923).

В. Ходасевич, прививший, по его словам, «классическую розу советскому дичку», продолжил фетовскую традицию, философски интерпретируя ласточкины порывы в небо («Ласточки», 1921). Можно ли увидеть ночь сквозь день? Ласточки напрасно рвутся прочь, пытаясь «прободать» прозрачную прочную плёнку, отделяющую день от ночи.

Не выпорхнуть туда, за синеву, Ни птичьим крылышкам, ни сердцем подневольным. Пока вся кровь не выступит из пор, Пока не выплачешь земные очи — Не станешь духом, жди, смотри в упор, Как брызжет свет, не застилая ночи.

Но лишь для одного русского поэта образ ласточки стал постоянным, сопровождая его всю жизнь. Это был О. Мандельштам. В его ранних стихах мы видим сначала традиционное сопоставление души с ласточкой, совершающей перед грозою «неописуемый полёт» («Под грозовыми облаками…», 1910), затем «трепещущую ласточку» в символистском духе, которая в тёмном небе, при чёрном ветре чертит круг («Смутно-дышащими листьями…», 1911), и «длительные перелёты» птиц водным путём в Египет — «четыре дня они висели, не зачерпнув воды крылом» («От вторника и до субботы…», 1915).

Необычно выглядят ласточки в мандельштамовском отклике на революцию «Сумерки свободы» (1918). Как отмечает С. Аверинцев, «Ласточка, нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии, здесь является в иной, несвойственной ей, функции» («Судьба и весть Осипа Мандельштама» — Соч. Осипа Мандельштама в двух томах, т. 1, с. 40. — М., 1990).

Мы в легионы боевые Связали ласточек — и вот Не видно солнца; вся стихия Щебечет, движется, живёт; Сквозь сети — сумерки густые — Не видно солнца, и земля плывёт.

Возможно, имелись в виду словесные баталии, в которых участвовали «мы», но в них не прояснялось, куда поворачивать руль страныкорабля во времена «летейской стужи». И сам автор не ведал, «чего в стихах больше — надежды или безнадежности».

Позднее в «Летейских стихах» (1920) Мандельштам создаёт собственный миф о ласточке, опираясь на своё увлечение античностью, на «домашний эллинизм». В первом стихотворении «Когда Психеяжизнь спускается к теням…» Психея попадает в подземное царство богини Персефоны, там её встречает толпа теней и слепая ласточка «с стигийской нежностью и веткою зелёной» как воплощение любви и надежды. В римской мифологии ласточка — это птица, посвящённая Венере, а также аллегория весны (Керлот Х.Э. Словарь символов. М., 1994. С. 285). Мандельштам отправляет её в мир мёртвых, на берег Стикса — она жива и нежна, но слепа. Далее следует продолжение темы в «Ласточке», где образ слепой ласточки связан не с Психеей, олицетворением жизни и души-беженки, а с поэзией — поэтическим словом и мыслью: «Я слово позабыл, что я сказать хотел, / Слепая ласточка в чертог теней вернётся / На крыльях срезанных с прозрачными играть», «И мысль бесплотная в чертог теней вернётся», «Всё не о том прозрачная твердит, / Всё ласточка, подружка, Антигона…». Но слепая ласточка вдруг оборачивается мёртвой.

Ещё раз мотив живой-мёртвой ласточки возникнет в стихотворении «Чуть мерцает призрачная сцена…» (1920), отразившее впечатления от оперы Глюка «Орфей и Эвридика» и ощущение, что весна бессмертна, что вечно звучит ария «Ты вернёшься на зелёные луга». И, может быть, растает снег и оживёт ласточка: «И живая ласточка упала / На горячие снега». В этих пронзительных словах (сплошные ударные «а») переданы и боль, и радость, «хрупкое веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни» (С. Аверинцев). Так отдалённо, чуть слышно аукнулась у Мандельштама державинская аналогия — ласточка и мысли о смерти и бессмертии.

Не менее важная ипостась мандельштамовской ласточки — её связь с внешним и внутренним обликом знакомых ему, реальных женщин (и это тоже державинская традиция). Она фигурирует в стихах, адресованных А. Ахматовой (ласточка «отвязала мой челнок» — «Что поют часы-кузнечик…», 1918), О. Арбениной («Серой ласточкой утро в окно постучится» — «За то, что я руки твои не сумел удержать…», 1920), О. Ваксель («И твёрдые ласточки круглых бровей» — «Возможна ли женщине мёртвой хвала?», 1936)

Вероятно, не без мандельштамовского влияния «залетели» ласточки в поэзию А. Ахматовой и М. Цветаевой, которые внимательно читали его стихи и подчас вступали с ним в поэтический диалог, а Цветаева называла его молодым орлом, лебедем, воронёнком. В ахматовской поэме «У самого моря» (1914) умирающему царевичу героиня кажется птицей, и он стонет: «Ласточка, ласточка, как мне больно!» И сама поэтесса будет сравнивать себя со свободной ласточкой («Теперь никто…», 1916). А в позднем творчестве напишет: «Там ласточкой реет старая боль» («Путём всея земли», 1940) и пообещает не смущать людей после своей смерти «ни ласточкой, ни клёном, ни тростником» («В 40-м году»), а в «Полночных стихах» (1963) о радостях давно прошедшей любви скажет так: «Днём перед нами ласточкой кружилась, / Улыбкой расцветала на губах».

И у Цветаевой первые ласточки тоже появились в 1914 г. и тоже в связи со смертью: прилетели они в марте и принесли с собой «детский лепет», а в ноябре «сизокрылые касатки — за моря» и малютку унесли с собой («Его дочке»). И также будет именовать себя ласточкой (и Психеей): «Возлюбленный! Ужель не узнаёшь? / — Я ласточка твоя — Психея!» («Не самозванкой я пришла домой…», 1918). Для Цветаевой, как и для Ахматовой, ласточка несёт с собой молодость, и волю, и любовь.

Без слов и на слово — Любить… Распластаннейшей В мире — ласточкой!
Скоро уж из ласточек — в колдуньи! Молодость моя! Простимся накануне…

Правда, есть в цветаевской поэзии и вовсе непривычная, странная метафора «ласточки интриги»: «Ночные ласточки Интриги — / Плащи, крылатые герои / Великосветских авантюр…» (1918).

Если среди цветаевских ласточек преобладают метафорические, то у В. Набокова (поэтический псевдоним Сирин — «птичье прозвище моё») реют реальные, но очеловеченные птички, рассказывающие «иноку ласковому» о своих полётах над монастырём, об осеннем перелёте в Царьград и Назарет, о возвращении обратно, на север, в апреле.

И, не понимая птичьих маленьких и звонких слов, ты нас видишь над крестами бирюзовых куполов.

А другая ласточка была увидена на мосту и герои клялись запомнить её навсегда: «И как мы заплакали оба <…> Как вскрикнула жизнь на лету…» («Ласточка» из романа «Дар»).

В революционную и советскую эпоху стихотворцам долгое время было не до пейзажей и птиц. Как заявлял Н. Тихонов, «я вовсе не птичий поклонник», хотя иногда и прибегал к «птичьим» сравнениям: «Пусть мысль, как ласточка на круче, / Трепещет радужным крылом» (1916) и «чертит ласточка кольцо ему» — в обрисовке Гуинплена, «человека, который смеётся» (1919). У Э. Багрицкого в «Тиле Уленшпигеле» (1921) «свист ласточек сливается с ворчаньем кастрюль и чашек на плите». И. Сельвинский увидел ласточек на «телеграфных струнах»: «Чёрные птички сидели подобные нотам на музыкальной строчке» («Записки поэта», 1925). К традиционному параллелизму (но с советской окраской) «подключил» ласточек М. Исаковский: «А как только ласточки к отлёту / Соберутся стройной вереницей, / Полетишь, помчишься на работу / В шумную далёкую столицу», но этой осенью они улетели без тебя, потому что тебя убили кулаки («Памяти И.», 1925).

С темой любви — в духе русской поэтической традиции — ассоциируется образ ласточки в стихах О. Берггольц. Птица задела крылом лирическую героиню, и ей почудилось, что её коснулся рукой любимый: «Ласточка, судьба моя… Точно крылья проросли / Там, где ты крылом коснулась» («Ласточки над обрывом»). Знаком долгожданной доброй вести становится рукотворная птичка в блокадном Ленинграде — «маленькую ласточку из жести я носила на груди»: «жду письма», но до сих пор не получила его («Ласточка», 1946). А вот Н. Асеев в «Письмах к жене, которые не были посланы» (1943) замечает в небе те же «детали», что до войны, и «также ласточки летали, только нет тебя со мной».

В период Отечественной войны ласточки напоминали о мирной жизни, о родном доме. В 1944 г. были написаны два стихотворения, перекликавшиеся между собой, — «Стихотворение неизвестного солдата» А. Твардовского и «Ласточка» М. Исаковского. В первом описывалось, как в траншее весной поселилась ласточка, «не найдя родимой крыши на пожарище села». Но скоро начнётся наступление, и скучно станет «доброй жиличке» прилетать в «затихший дом». Во втором, несмотря на бои и гремевшую артиллерию, «ласточка уже взялась за дело и, хлопоча, гнездо себе вила». А люди говорили: «хоть и мала, а знает что к чему».

В русской поэзии второй половины ХХ в. изредка попадаются отдельные наблюдения за поведением ласточек. Удивляется их «повадке» Н. Заболоцкий: «Славно ласточка щебечет, / Ловко крыльями стрижёт. / Всем ветрам она перечит, но и силы бережёт» («Ласточка», 1958). И сопоставляет свою душу с касаткой, которая летит в далёкий край, плачет и стучится в другую душу.

Горько ласточка рыдает И не знает, как помочь, И с кладбища улетает В заколдованную ночь.

С. Маршак обращает внимание на то, что прибрежные ласточки, «кружась, не смели залетать туда, где стонущие чайки садились на морскую гладь» («Стояло море над балконом», 1963). А у М. Алигер влюблённая женщина, «как ласточка в полёте, морских глубин касается чуть-чуть» («Ласточки», 1970).

Соединение реального и символического планов, как у Заболоцкого, находим и в стихах А. Тарковского. «Мать-весна, неряха городская» свесила ноги с моста и «первых ласточек бросает в пустоту» («Ранняя весна», 1958). «Всего дороже в мире птицы, звёзды и трава», «до заката всем народом лепят ласточки дворец», а в детстве «бабочки садятся нам на плечи, и ласточки летают высоко» (1968, 1976). В стихотворении «Ласточки» (1967) автор воздаёт хвалу птицам с «зоркими зрачками», живущим в горах и говорящим «по-варварски свободно», и просит их: «Вы спойте, как в дурмане, на языке своём одну строку мою».

В «Балладе о ласточке» (1967) Е. Евтушенко рассказана трогательная история о спасении ласточкиного гнезда с птенцами. Грубый, хамоватый крановщик, бывший детдомовец, пожалел птичку, которая, «крича, металась… со всхлипами», видя, что поднимается в воздух шифер с «живым, тёплым, пищавшим» гнездом. Герой осторожно опустил его на крышу склада, и этим поступком смягчил сердце ранее отвергавшей его женщины. А в «Ласточке» (1968) Н. Рубцова описан грустный сюжет о гибели выпавшего из гнезда птенчика и горе его матери: «Ласточка рядом носилась, / Словно не веря концу», и рыдала. «Ласточка! Что ж ты, родная, / Плохо смотрела за ним?» Если у Евтушенко и Рубцова живут реальные птицы, то у Е. Игнатовой ласточка, которая «несёт фонарик света», но сама парит вслепую, олицетворяет «долгую любовь, не ждущую ответа» («Как зацветает время у виска…», 1969).

Однако большинство стихотворцев этих десятилетий, считая себя горожанами, признают, что «мало отдают внимания природе» (Е. Винокуров), что хотя и любят птиц весенних, но не знают их «по именам» (Д. Самойлов), что «птица — второстепенная деталь» (Ю. Левитанский) и вопрошают: «что за птичка? Как узнать? Где определители?» (Л. Миллер) или воображают: «Я подобна реющей / Над холмами синими / Птице, не имеющей / Собственного имени» (И. Лиснянская). Тем не менее ласточки всё-таки участвуют и в поэтических раздумьях, и в сближениях разных явлений и понятий, и в метафорах и сравнениях. К примеру, Н. Матвеева утверждает, что «нас ласточка петь научила», а её «песня проста и смирена, как синее небо» (сб. «Ласточкина школа», 1973). Е. Игнатова видит в слюне ласточкиного гнезда аналог «неутолимой любви материнской», что скрепляет свод небес («Я на улицу выйду», 1974). А Л. Мартынов усматривает в «ласточкиных гнёздышках», где «клопы гнездились под карнизом», совмещение добра со злом («Ласточкины гнёзда», 1980). А. Вознесенский соотносит влетевших в его окно трёх замёрзших в майскую метель ласточек с тремя томиками своих сочинений: «И вот сигнал, что кто-то их / там прочитал в мирах бездонных / и мне отправил три своих…» («Ласточки», начало 80-х годов). Для Б. Ахмадулиной крылья ласточек тесно связаны с «глушью наших мест и странствий кругосветностью» («Лебедин мой…», 1987). А И. Лиснянская мечтает о «ласточкиных крыльях дуновенье» хотя бы между строк («Довольно этого…», 1994).

Необычен образ «цепной ласточки» в одноименном стихотворении Б. Слуцкого. Слышится звон — это звенит стальными цепями ласточка. Её темница светла и «сиятельна (не тесная клетка), но и у сияния есть границы: «Летишь, крылом упрёшься и — стена!» Лишь к концу текста мы понимаем, что «трижды птица» прикована к Земле: «ей до смерти приходится ютиться здесь, / в сфере притяжения земной».

Более привычны сопоставления между человеческим и птичьим мирами: «И быстро, как ласточки, мчался я в майском костюме» (Н. Рубцов), «но истина в одном, что вся в соблазнах моя Психея, ласточка, душа» (Е. Винокуров — вторит Мандельштаму и Цветаевой), «ты ласточкой летишь» — в платье (А. Кушнер), как ласточка с грозой в обнимку, ещё метался голос твой» (И. Шкляревский), «Она на сердце берегла, как белых ласточек, ладони» (Д. Самойлов), «Словно ласточкин хвост, за кормою разделяется надвое след» (Н. Моршен). Но бывают иной раз экспериментальные случаи — «ласточка, душа твоих тенет» (В. Соснора); «как треугольные пловчихи», «как синее письмо», «как бог Гермес», «как чьи-то мысли дальние» (А. Вознесенский).

Среди современных поэтов самым большим любителем ласточек является, пожалуй, А. Кушнер. Его изумляет «лёгкая суть» одуванчиков, ласточек, трав и бесконечная старомодность «тучки, ласточки, души» — «я привязан, ты — свободна» (60-е г.). С помощью птиц ведётся переписка между влюблёнными в европейском романе («ласточки в клюве могли занести, обогнав корабли, в Корнуэльс из Ирландии волос»), а н ынче напрасно ж дешь п исьма: « Или ласточек нет, дорогая?» («Чётко вижу — XII век», 1967). Орнитологу, «рискующему ласточку окольцевать», поэт желает узреть в неземной мгле тень «с колечком знакомым» (1984). Случается, что ласточки напоминают о прошлых бедах и обидах, о мучительном чувстве вины: «Пролетает, пища, / В небе ласточка, крик её жалобный память взъерошит» («Есть два чуда, мой друг…», 1987). Соседство ласточек может вызвать мысль о самоубийстве: «Как мы в уме своём уверены, / Что вслед за ласточкой с балкона / Не устремимся злонамеренно…». В каком состоянии совершает человек этот шаг? «Безвольно, страстно, исступлённо, нарочно, нехотя, рассеянно, полусознательно, случайно…». И что вообще отделяет ум от безумия? Кто может ответить на сей роковой вопрос?

За тенью с яркой спинкой белою Шагнул бы, недоумевая, С безумной мылью — что я делаю? — Последний, сладкий страх глотая.

Влетает ласточка и в кушнеровский сон о русских поэтах, беседующих за столом в саду: «И последняя ласточка наискосок / Пронеслась, чуть не врезавшись в нас» («Мне приснилось…», 1994). А в посвящении И. Бродскому «Я смотрел на поэта…» (1998) автор подчёркивает, что тому по душе был ястребиный крик (см. «Осенний крик ястреба»), в то время как ему больше нравятся ласточки: «Мне-то нравятся ласточки с голубою / Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний / Край небес».

На самом же деле Бродский не отдавал предпочтения ястребам, и в его стихах «гнездится» великое множество птиц, в том числе такие редкие в поэтическом употреблении, как баклан, сыч, стервятник, удод, коноплянка, перепёлка. Есть у него и ласточки, которые вьются в небе, ныряют за карниз, одна похитила «твой локон для гнезда», женские «брови, как крылья известных птиц» (намёк на мандельштамовский образ), а август назван «месяцем ласточек и крыш». Когда-то М. Цветаева горевала о своём близком превращении из ласточки в колдунью, а у Бродского пассажир электрички читает «книгу о превращеньях красавиц в птиц», вначале в ласточек, потом в цаплей и дроф (« Из Парменида», 1987).

Если И. Бродский свою «Речь о пролитом молоке» (1967), где нет ни слова о молоке, заканчивает вьющейся в небе ласточкой, то Ю. Мориц целое стихотворение строит на парадоксальной просьбе к ласточке дать молока («Ласточка, ласточка, дай молока», 1980), затрагивая при этом самые важные составные части человеческого «я» — тело, сердце, мысли, чувства. Сначала их надо оживить: «Дай молока четыре глотка — / Для холодного тела, / Для тяжёлого сердца, / Для тоскующей мысли, / Для убитого чувства». Потом согреть материнской любовью: «Ласточка, ласточка, матерью будь, <…> не жалей свою грудь / Для родимого тела, / Для ранимого сердца, / Для негаснущей мысли, / Для бездонного чувства». И наконец преобразить их и пробудить к истинному предназначению.

Ласточка, ласточка, дай молока, Полные звездами дай облака, Дай, не скупись, всей душой заступись За голое тело, За влюблённое сердце, За привольные мысли, За воскресшие чувства.

Это ласточкино молоко сродни мёртвой и живой воде из русских народных сказок и способно не только воскресить человека, но и возродить его как личность.

Как видим, в русской поэзии ласточки способствуют раскрытию внутреннего мира человека, а подчас они имеют отношение и к социальной жизни общества. Так, в жестокую эпоху всеобщего угнетения даже ласточки пребывают в «карантине» (Сара Погреб «Когда становилось мне плохо…», 1990). А Н. Берберова в «Детской песенке о птицах» (1974) показывает судьбы соловья (в клетке), жаворонка (запечён в тесте) — и гения (на лесоповале) в страшные годы сталинского тоталитаризма.

Ласточка под облаками, Ласточка в помойной яме (она упала туда и захлебнулась в помоях). … Мы всё это вместе сложили И тысячу лет прожили.

Находится место для ласточки и в жанре философской миниатюры (в том числе и в форме верлибра): «Для ласточки — / п р и з е м л е н и е — / миг печали» (А. Ольгин), «Не будем уточнять сроков предсказанных событий, ибо / сказано: «Ласточка не запоёт раньше весны» (Л. Рубинштейн) (см.: Антология русского верлибра. М., 1991).

В известной монографии М. Эпштейна «Природа, мир, тайник вселенной…» Система пейзажных образов в русской поэзии» (М., 1990) отмечено 28 стихотворений о ласточках и перечислены имена Державина, Фета, Майкова, Мандельштама. Нам удалось обнаружить гораздо больше произведений и авторов, хотя думается, что тема этим не исчерпывается. А в статье Ирины Сурат «Три века русской поэзии. Ласточка» (Новый мир. 2006. № 11) анализируется несколько поэтических произведений о ласточках и показано, как с помощью этого образа авторы «выясняли свои отношения с вечностью» (Державин, Фет, Мандельштам, Набоков, Ходасевич, Заболоцкий). И сделаны следующие выводы: ласточка — «заветная птица в русской поэзии», «подруга поэтов, она уносит их на своих лёгких крыльях туда, откуда сама родом, — в те сферы, где живут вдохновение, любовь, вера, душа».

Хочется завершить наши «раскопки» «Последней ласточкой» (конец 70-х годов) Н. Моршена. Она ведёт исследовательский полёт, лепит воздушные замки, «и рыщет в поисках звёзды, и птичьих аэродинамик усовершенствует плоды». Автор вспоминает своих предшественников: три прожектора «скрестили огненные строчки» — Державин, Фет и Мандельштам — и убеждён, что поэзия воплощает и отражает и земное, и небесное — «молчанье звёзд и моря шум». Его ласточка «радостно и просто» летит к закату. А как человек ведёт себя на склоне лет своих? Что вызывает вздох в наш осенний час: «Жизнь? Смерть? Любовь? Быть может, Бог?» Кто знает?

Назвав своё стихотворение «Последняя ласточка», Моршен стремился развить тему, начатую Державиным и продолженную Фетом и Мандельштамом, и, может быть, даже поставить в ней точку, но вряд ли это возможно.

Без сомненья, «русских ласточек полёт» (Г. Иванов) продлится и в будущем. Пока ласточки будут весной возвращаться на Север, в родные края, они станут залетать и в русскую поэзию.

2010

 

Эпистолярный жанр в русской поэзии:

«женские» письма

Дружеские и любовные послания были чрезвычайно распространены в русской поэзии XIX в., особенно в пушкинскую эпоху. Некоторые из них так и начинались: «Я к Вам пишу случайно…» (М. Лермонтов), «Уж ночь. Я к ней пишу. Окно отворено» (Я. Полонский), «Опять пишу тебе, но этих горьких строк / Читать не будешь ты…» (А. Апухтин), «Я Вам пишу, хотя тревожные сомненья / Мешают мне писать…» (С. Надсон).

Традиция поэтического эпистолярного жанра в ХХ столетии постепенно затухает, хотя иногда появляются целые циклы писем и посланий, например, у С. Есенина «Письмо деду», «Письмо к сестре», «Письмо к женщине», у В. Сосноры «Письма к тебе», у Б. Кенжеева «Послания». Обычно это обращения лирического «Я» к родным, друзьям, возлюбленным: «Писать ли Вам, что тайный пламень…» А. Блока, «Последнее письмо» И. Уткина, «Письмо» П. Васильева, «Ответ на письмо» Н. Рубцова, «Письма к жене, которые не были посланы» Н. Асеева, «Я тебе не писал…» В. Соколова, «В письме на юг» и «Письмо римскому другу» И. Бродского, «Письмо в Москву» Н. Коржавина, «Первое пуническое письмо» А. Сопровского, «Письмо к юноше» Д. Быкова. Но бывают и эпические послания от лица разных персонажей: мать пишет письмо сыну (С. Есенин «Ответ от матери»), дочери и сыновья пишут родителям (А. Твардовский «Письмо» и «Письмо к родным», М. Исаковский «Письмо по радио», К. Симонов «Письмо из Аргентины», Г. Горбовский «Письмо из экспедиции»); военные — бывшая жена (К. Симонов «Открытое письмо», Р. Рождественский «Письмо из бухты Н.»), читатель — писателю (А. Твардовский «Из письма»).

Встречаются и необычные послания. В стихотворении А. Кушнера «Человек привыкает…» (1974) автору каждый год присылает письма зима с «обещаньем бессмертья», но он ей не верит и не отвечает; а в «Конверте каком-то странном» содержится записка от каких-то неведомых природных существ, которые просят вглядываться зорче в ночной сад и различать их поодиночке. Д. Быкова интересует сам факт получения письма — всё равно от кого и о чём: оно приносит «чувство дискомфорта», ожидание потрясений и разрушений, но если оно прочтено, то уже ничего не поделаешь («Письмо», 1995). Ну, а если письмо ещё не открыто и его «страшно прочесть», оно «набухает тревогой и счастьем»; «письмо-медитатор, тревожный сигнал», но пока неизвестно, что в нём таится, герою нравится это состояние неизвестности («Девочка с письмом», 2002).

Изредка стихотворцы-мужчины пытаются писать от имени женщин. После пушкинского письма Татьяны Лариной аналогичную попытку совершил А. Апухтин, добавив к женскому посланию мужской ответ с идентичным зачином — «Увидя почерк мой, Вы, верно, удивитесь», но с противоположным продолжением — «Я не писала Вам давно» («Письмо», 1882) и «Я никогда Вам не писал» («Ответ на письмо», 1885). Оба произведения с их мелодраматическим сюжетом долгое время пользовались популярностью у чтецов-декламаторов и читались с эстрады.

В ХХ в. «женские» письма придумывали В. Брюсов («Из письма») и И. Северянин («Письмо из усадьбы»), И. Уткин («Письмо») и М. Исаковский («Первое письмо»), В. Соколов («Её письмо»), И. Б родский («Письма династии Минь»), В. Куприянов («Письмо женщины»).

В данной заметке речь пойдет о посланиях, полученных поэтами от женщин, и о впечатлениях и переживаниях в связи с этим. И начнём мы с самого знаменитого «Сожжённого письма» (1825) Пушкина, послужившего образцом для последующих поэтических поколений. По «велению» автора письма лирический герой вынужден его сжечь: «Но полно, час настал. Гори, письмо любви!»

Как долго медлил я, как долго не хотела Рука предать огню все радости мои.

С горестью и отчаянием он следит за процессом горения: листы вспыхивают, пылают, дымятся, кипит расплавленный сургуч, «тёмные свернулися листы» — и вот остался только лёгкий пепел.

Грудь моя стеснилась. Пепел милый, Отрада бедная в судьбе моей унылой, Останься век со мной на горестной груди…

Через три десятилетия мотив горящих писем неожиданно возникает в лирике Н. Некрасова. Вначале он посвящает стихотворение «письмам женщины, нам милой» (1852), перебирая в нём старые письма, вспоминает прежние восторги при их чтении и советует не перечитывать их через годы.

Начнёшь с усмешкою ленивой, Как бред невинный и пустой, А кончишь злобою ревнивой Или мучительной тоской…

И пусть в этих письмах мало правды и проку, но не хочется бросить их в печку, ибо они — «поблекшие цветы с могилы погибшей юности моей». Это был один из первых опытов некрасовской любовной лирики, оттого так много в нём романтических штампов — душа унылая, пламя страсти, злоба ревнивая, мучительная тоска, праздный лепет.

Два других стихотворения «Письмо» (1855) и «Горящие письма» (1877) являются в сущности двумя редакциями одного произведения и представляют собой отклик на размолвку поэта с А.Я. Панаевой, во время которой она сожгла свою переписку с ним. Первый вариант (в виде незавершённого отрывка) более эмоционален и романтичен: «Плачь, горько плачь!», «Поэзии роскошные цветы — / Благоуханней молодости ясной!», «Прошедшее поругано жестоко». Второй — более спокоен и описателен, но несколько строк повторяются, в том числе антитеза злоба/любовь: «та рука со злобой их сожгла, / Которая с любовью их писала!» Если в ранней редакции утверждается, что письма «навеки погибли, как любовь, которая их сердцу диктовала», то в поздней высказывается сомнение в гибели любви: «Уж не горит ли с ними и любовь..?» Сомнению подвергается и первоначальное заявление о лжи и правде: жизнь скорее всего назовёт эти письма лживыми, так как вера в них давно поколеблена. Но прошло двадцать лет, и поэт теперь понимает, что жизнь так и не доказала ни правдивости, ни лживости их. Уже в начальном варианте были намечены определённые черты характёра героини, проявившиеся в её посланиях — непричастность «корыстному волненью», поэтичность, ясная молодость, искренняя любовь и вспышки злости. В окончательном тексте подчёркнуты свободолюбие, решительность, дерзость, с которой она не только сжигает письма, но идёт по жизни.

Но ты идёшь по лестнице крутой И дерзко жжёшь пройдённые ступени!..

И себя включил автор в лирический сюжет: «И не как раб упал я на колени», т.е. встал рядом и наравне с возлюбленной, сделавшей свободный выбор.

Назвав своё стихотворение «Горящие письма», Некрасов, возможно, и не помнил пушкинское «Сожжённое письмо», но как будто отталкивался от него, заменив романтически-возвышенное «Гори, письмо любви!» повествовательно-прозаическим «Они горят», отказавшись от прежнего всплеска эмоций: «Плачь, горько плачь!» И не герой сжигает письма, а героиня. И вместо процесса горения передано содержание писем и характер той, что их писала. Стихотворение обрывается на высокой драматической ноте — на предчувствии роковых последствий: «Безумный шаг!.. быть может, роковой…», словно перекликаясь с печальными раздумьями об унылой и горестной судьбе, которыми заканчивалось «Сожжённое письмо».

Вслед за первыми некрасовскими «письмами» были написаны в один год (1858) два стихотворения — Н. Огарёва «Твоё письмо меня нашло…» и А. Апухтина «К пропавшим письмам». Если огарёвское в основном описывало состояние души и тела автора («в хандре, унылый, больной»), а письмо, пахнущее «жизнью благодатной», смягчило его страдания, как «сердечной песни голос внятный»; то в апухтинском были выражены чувства человека, часто перечитывавшего «заветные листы», которые он бережно хранит. В особенности дорого ему одно письмо, написанное любимой рукой, в котором было много раскаяния и слёз. И сам герой рыдал над ним: «Я оболью тебя слезами» (почти по-пушкински «Над вымыслом слезами обольюсь»). Однако письма пропали, неведомо, где они, у кого, и вернутся ли когда-нибудь к своему хозяину.

…Один в тиши ночной С пустой шкатулкою сижу я, Сгоревшая свеча дрожит передо мной, И сердце замерло, тоскуя.

Мотив «сожжённого письма» органически вплёлся в романсовую поэтику. Одна из строф романса А. Бешенцова «Вам не понять моей печали» построена именно на нём: «Вам не понять моей печали, / Когда трепещущей рукой / В порывах гнева не сжигали / Письма подруги молодой».

Отзвуки «пропавших писем» Апухтина слышатся в раннем стихотворении А. Блока «Старые письма» (1899): «Вот они, грустные, полные страсти / Или любви без границ / Письма…»

Так и дрожат на страницах забытых, В этих поблекших листах Слёзы немые, — без счастья пролитые, — Горе я видел в очах…

А в финале звучит ряд безответных риторических вопросов: «Что мне былое? Отблески счастья, / Отзвук погибшей неведомой власти? Разве я стану молчать?»

Ещё два женских письма были «получены» двумя советскими поэтами — И. Уткиным «Ты пишешь письмо мне, моя дорогая…» (1943) и Д. Самойловым «Получил письмо издалека…» (60-е годы). Первое получает солдат на фронте, «в пылающий адрес войны», и ему становится теплее от ласковых слов, и он надеется возвратиться домой и вместе с любимой перечесть эти письма как летопись боёв и как «хронику чувств». Второе письмо, «гордое, безумное и женское», пришло к адресату слишком поздно — «между нами пролегли века», «выросли деревья, смолкли речи, отгремели времена». Но герой по-прежнему любит и просит защитить его.

Реки утекли, умчались птицы, Заросли дороги, свет погас. Но тебе порой мой голос снится: Анна! Защити обоих нас!

То есть он верит, что она слышит его, и их связь нерасторжима, несмотря ни на что.

В 90-е г. мотив сожжённых писем возникает в стихотворении А. Дементьева «Сегодня я все твои письма порвал. / И сжёг». Как и его предшественники-классики, современный автор с болью смотрит на горящие письма и прощается с любовью. И хотя эти письма «печально и трепетно… давно отпылали в камине», он не хранит на груди «пепел милый» (как пушкинский герой), а бережет в душе «уголечек любви»: «А в сердце моём / Уголечек любви / Ещё освещал твоё имя!»

Вот те немногие примеры увиденных мужскими глазами женских писем, которые нам удалось отыскать в русской поэзии. Поэты находят в этих посланиях то признания в любви и «отблески счастья», то страдания и слёзы, то детский лепет или пустой бред, то робость или гордость, то искренность или притворство. Как заметил один стихотворец: «Письма пишут разные: / Слёзные, болезные, / Иногда прекрасные, / Чаще бесполезные» (К. Симонов).

2011

 

«Вновь я посетил…»

Первооткрывателем мотива посещения знакомых мест в русской поэзии мы привыкли считать А.С. Пушкина с его хрестоматийным «Вновь я посетил…» (1835). Но мало кто знает, что толчком для создания пушкинского шедевра послужило написанное за год до него стихотворение Баратынского «Запустение» («Я посетил тебя, пленительная сень») о его приезде в родительское имение в Тамбовской губернии, где он родился и провёл детские годы. «Друг мечтаний и природы» идёт привычными с младенческих лет тропинками, хочет что-нибудь вспомнить — и не узнаёт ни «заветного дола», ни «прыгучих вод» пруда. Всё заросло, заглохло, разрушилось — беседка, мостик, грот. И в природе запах увядания и тления: неприветливо чернеют осенние нагие деревья, листья мёртвые, трава замёрзшая. Поэт думает о давно умершем отце и его далёкой могиле. И хотя память не сохранила отцовского образа, но чудится, что его дух пророчит встречу сына со «священной тенью» в иной стране, похожей на райские сады.

Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну, Где разрушения следов я не примечу, Где в сладостной тени невянущих дубров, У нескудеющих ручьёв, Я тень, священную мне, встречу.

Выбрав аналогичную тему — поездку в родные пенаты и сходный зачин — «Вновь я посетил», Пушкин сразу же вступает в полемику со своим собратом по перу: не романтическая «пленительная сень», а прозаический «тот уголок земли, где я провёл изгнанником два года незаметных» (ссылка в Михайловское в 1824 — 1826); не возвышенный александрийский стих (6-стопный ямб) в сочетании с 4-стопным, а драматический нерифмованный пятистопник, которым здесь же, в Михайловском, десять лет тому назад был написан «Борис Годунов». А начинается пушкинское стихотворение с укороченной строки, словно продолжение разговора, и заканчивается оборванным стихом: «Вновь я посетил…» — «И обо мне вспомянет». Разговорность интонации подчёркивается и отсутствием рифмы, и многочисленными переносами («три сосны / Стоят», «глядел / На озеро», «на границе / Владений дедовских», «мой внук / Услышит»).

Так же, как Баратынский, Пушкин подробно описывает окружающую местность: лесистый холм, синее озеро, отлогие берега, златые нивы, зелёные пажити, дорога, изрытая дождями; деревни вдалеке, мельница. Однако в отличие от Баратынского всё радует его глаз. И хотя прошло десять лет, и многое изменилось в его жизни, и сам он переменился, но «здесь опять / Минувшее меня объемлет живо, / И, кажется, вечор ещё бродил / Я в этих рощах». В этих описаниях нет-нет да и промелькнут то намеки на «иные берега, иные волны», то перекличка с «Медным всадником» (неведомые воды, убогий невод рыбака).

Если Баратынский обращался к памяти отца, то Пушкин горюет о другом близком человеке, тоже уже ушедшем из жизни, — о своей няне: «Уже старушки нет — уж за стеною / Не слышу я шагов её тяжёлых, / Ни кропотливого её дозора». Удивительно точно и конкретно переданы особенности её крутого, властного характёра: не шаркающие, семенящие шаги, а тяжёлые; не хлопотливая забота, а «кропотливый дозор», как на военной службе.

Принципиально иной финал в пушкинском «Вновь я посетил…». Баратынский мечтал о посмертной встрече с отцом в райских кущах — Пушкин же приветствует рождение новой жизни вначале в образе младой сосновой рощицы, а затем в лице своего будущего внука.

Теперь младая роща разрослась, Зелёная семья; кусты теснятся Под сенью их (трёх сосен. — Л.Б.), как дети. <…>           Здравствуй, племя Младое, незнакомое! не я Увижу твой могучий поздний возраст <…>           Но пусть мой внук Услышит ваш приветный шум, когда, С приятельской беседы возвращаясь, Весёлых и приятных мыслей полон, Пройдёт он мимо вас во мраке ночи И обо мне вспомянет.

Любопытно, что в черновиках Пушкина сохранился план ещё одного стихотворения (1835 или 1836 г.), где есть строка «Я посетил твою могилу», которая случайно отзовется через 20 лет, когда в 1856 г. одновременно появятся два новых «посещения»: одно трагическое — «Я посетил твоё кладбище» Н. Некрасова, а другое — идиллическое — «Золотой век» («Я посещал тот край обетованный») А. Фета.

В первом не было описания ни кладбища, ни могилы, а были воспоминания о любимой женщине и о сложных взаимоотношениях между ею и лирическим героем, которого раздражал её весёлый, легкомысленный, беспечный нрав.

Ни смех, ни говор твой весёлый Не прогоняли тёмных дум: Они бесили мой тяжёлый Больной и раздражённый ум. Я думал: нет в душе беспечной Сочувствия душе моей…

Прошли годы. «Подруга трудных, трудных лет» умерла. И теперь её облик является «светлей и чище», особенно в сравнении с нынешней спутницей поэта, и он винит себя, что не ценил тогда эту любовь, и видятся ему блистающие глаза, вьющиеся локоны, и слышатся слова «будь веселей!»: «И звонкий смех твой отдаётся / Больнее слёз в душе моей…».

«Золотой век» Фета входит в его цикл «Антологические стихотворения» и воскрешает античность, когда «розами и миртами венчанный под сению дерев благоуханной блаженствовал незлобный человек». Перед автором расстилаются такие же, как когда-то, картины: леса, долины, горные хребты и скалы, ручьи, закаты, волны Эгейского моря. Он воображает, что присутствует на празднике Вакха, где льётся вино, звучат тимпаны, хохочут вакханки, смирные тигры везут колесницу, весело махая хвостами.

Вино из рога бог с лукавым ликом Льёт на толпу, сам весел и румян. <…> У колеса, пускаясь вперегонку, Нагие дети пляшут и шумят; Один приподнял пухлую ручонку И крови не вкусившему тигрёнку Даёт лизать пурпурный виноград.

В ХХ в. тема посещения знакомых мест возродилась на новый лад в советской поэзии. На неё откликнется в связи с поездкой в родное село Константиново после долгого отсутствия С. Есенин в «Возвращении на родину» (1924), как бы напомнив о недавнем пушкинском юбилее, широко отмеченном по всей стране, «Я посетил родимые места…». Именно тогда Есенин признавался, что его всё больше «тянет к Пушкину», но в то же время настаивал на своём особом, «степном пенье». И вот, подхватив пушкинский зачин и синтаксическую конструкцию «тот/та, где», молодой поэт превращает белый 5-стопный ямб в вольный и рифмованный и сразу же подчёркивает, что речь пойдёт не о дворянском поместье, а о деревне, где он вырос: «Я посетил родимые места, / Ту сельщину, / Где рос мальчишкой». И рисует не столько виды природы, сколько «бедный, неприхотливый» деревенский быт.

Если у Пушкина в «уголке земли» мало что изменилось за 10 лет, то Есенина на каждом шагу преследуют открытия, причём малоприятные (сгорел родительский дом; нет клёна, стоявшего под окном; не сидит на крылечке мать; взметнулась колокольня без креста»). И сама местность кажется ему незнакомой, разве что гора осталась прежней да кладбище с подгнившими крестами. И даже деда своего не узнаёт герой во встреченном на тропке старике.

Создавая в отличие от своих предшественников лиро-эпическое произведение (цикл «маленьких поэм»), Есенин включает в повествование и диалогическую речь — разговор с дедом: «Да!.. Время!.. / Ты не коммунист?» / «Нет!» / «А сёстры стали комсомолки. / Такая гадость! Просто удавись!» Далее следует встреча с матерью и младшими сёстрами: «Чем мать и дед грустней и безнадёжней, / Тем веселей сестры смеётся рот».

При всей своей любви к родимой стороне («готов упасть я на колени, увидев вас, любимые края», «я улыбаюсь пашням и лесам») поэт осознаёт, что всё вокруг переменилось, как и он сам: «Ах, милый край! / Не тот ты стал, / Не тот. / Да уж и я, конечно, стал не прежний», «Уже никто меня не узнаёт». Выросло молодое поколение — «здесь жизнь сестёр, сестёр, а не моя». Впору патетически воскликнуть вослед Пушкину: «Здравствуй, племя…». Но нет пафоса в отношении Есенина к молодёжи, а к себе — лишь самоирония.

И вот сестра разводит, Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал», О Марксе, Энгельсе… Ни при какой погоде Я этих книг, конечно, не читал.

А заключительный иронический пассаж напоминает о пиетете русских классиков XIX в. перед Байроном (А. Пушкин «Другой от нас умчался гений», «властитель дум», певец моря; М. Лермонтов «Нет, я не Байрон, я другой…»), намекая на эпизод из байроновской поэмы «Странствия Чайльд-Гарольда», в котором герой представляет себе, как вернётся домой, а его пёс вонзит клыки в своего хозяина: «По-байроновски наша собачонка / Меня встречала с лаем у ворот».

Снова пройдут десятилетия, и в начале 60-х годов ХХ в. будут написаны два произведения на тему «посещения». Одно — как продолжение традиций — Е. Винокуров «Я посетил тот город, где когдато…» (1961), другое — как их разрушение — И. Бродский «От окраины к центру» (1962). Винокуров вслед за Пушкиным использует 5-стопный ямб, но с рифмой и подчинительную связь «тот, где», а вслед за Некрасовым пишет о своей возлюбленной и её смерти.

Я посетил тот город, где когда-то Я женщину всем сердцем полюбил. Она была безмерно виновата Передо мной. Её я не забыл.

Лирический герой, в отличие от некрасовского, винит в разрыве не себя, а её и отмечает противоречивость её внутреннего облика: «Она была и ласкова, и злобна, / Она была и лжива, и мила». Переживая смерть любимого существа, современный поэт не стремится всё понять и объяснить.

Я не решаю сложную задачу, Глубинные загадки бытия. Я ничего не знаю. Просто плачу. Где всё понять мне? Просто плачу я.

Казалось бы, начало «От окраины к центру» Бродского подчёркнуто традиционно: «Вот я вновь посетил…» и нарочитое повторение наречий «снова», «опять», «вновь» («я опять прошептал», «вот я снова», «вот я вновь пробежал»), высокий поэтический слог с архаизмами (парадиз, аркадия, младенческие лары); жанр поэмы, как у Есенина. Но при этом категорический отказ от стихотворного метра всех предыдущих текстов (ямб) и выбор многостопного вольного анапеста с разбивкой на «столбик», ритмически раскованного и временами приближающегося к прозаической речи.

Вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик, рай речных пароходов, я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах. Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.

Вместо классического сельского пейзажа перед нами разворачивается урбанистический, в котором местность любви сопрягается с городскими предместьями и их многочисленными приметами: шоссе и река, трамваи и машины, кирпичные ограды, трубы и каменноугольный дым, новостройки, фонари и тысячи горящих окон, а невдалеке холмы, болота, редколесье, и «сосны глядят в поднебесье». Всё как было когда-то. «Вот я вновь прохожу» — и словно нету разлук: ты в яркокрасном кашне и в плаще стоишь на мосту. Но оказывается, что это чужая жизнь, и новые Адам и Ева встречаются под арками. От нас же остались только свет и тени, и наше появление бесплотно. А «ты» — то ли девушка, то ли юность: «Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна».

Неужели не я, освещённый тремя фонарями, столько лет в темноте по осколкам бежал пустырями <…> Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось.

Если Пушкин приветствовал будущую жизнь, идущую ему на смену, а Есенин удивлялся переменам и с любопытством присматривался к молодому поколению, то Бродский здоровается с собственной юностью («Добрый день, вот мы встретились, бедная юность») и размышляет об обновлении всего сущего на земле: «Кто-то новый царит, / безымянный, прекрасный, всесильный…». А какова наша роль? Куда мы спешим? В рай, ад или во мрак? Лучше проходить по земле бестревожно, «невозможно отстать», но можно обгонять.

Это — вечная жизнь: поразительный мост, неумолчное слово, проплыванье баржи, оживленье любви, убиванье былого, пароходов огни и сиянье витрин, звон трамваев далёких, плеск холодной воды возле брюк твоих вечношироких.

Для Бродского вечная жизнь вмещает в себя всё — высокое и низкое, большое и малое, духовное и обыденное (от любви до брюк). И со всем этим он поздравляет себя: не только с прекрасными соснами, рекой и небом, но и утратами и «горькой судьбой» и чувствует себя чужим в этой новой реальности (как и Есенин когда-то) и тоже никого и ничего не узнаёт: «Не жилец этих мест», «никого не узнал, обознался, забыл, обманулся», но никого в этом не обвиняет.

В отличие от Есенина, влюблённого в родной край, Бродский не уверен в своей привязанности к отечеству: «Дорогая страна, / постоянный предмет воспеванья, / не любовь ли она? Нет, она не имеет названья». Более того, он готов отречься от неё, ибо ничего ему не надо: «Слава Богу, что я на земле без отчизны остался». Не предчувствие ли это? Поэт то жаждет повторений и настойчиво твердит — сколько раз, сколько лет, столько лет; то сознаёт, что вернуться назад нельзя («Значит, я никуда не вернулся»).

Сколько раз я вернусь — но уже не вернусь — словно дом запираю, сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.

В этом финале слышится, вероятно, случайно отзвук есенинского «Возвращения на родину», в конце которого также раздаётся собачий лай.

Так, двигаясь «от окраины к центру» в реальном и символическом пространстве, Бродский ведёт читателя от личного и частного к глобальным проблемам бытия, а от центральных фигур российской словесности к убеждению в неповторимости своего «я». Быть может, молодому поэту хотелось не только внести свою лепту в знаменитый мотив, но и «закрыть тему», завершить её или, говоря его словами, «запереть дверь». Удалось ли ему это? Трудно сказать…

Во всяком случае после Бродского мотив «посещения», если и возникает в русской поэзии, то явно в «разрушенном» виде, когда даже глагол «посетить» исчезает из текста. Таково стихотворение Л. Лосева «И наконец остановка «Кладбище» (1981), в котором, отталкиваясь от некрасовского «Я посетил твоё кладбище…» (сохранив ударение на втором слоге), автор не просто навещает могилы деда и отца, но и пытается отыскать свою рядом с ними, потому что обещал сюда вернуться, как некогда Бродский — на Васильевский остров.

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке памятник в виде стола и скамейки, с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом, следом за дедом моим и отцом.

Но нищий, сидящий у ворот, не пускает героя, заявляя, что нет его места в аллее, нет ни ограды, ни куста сирени, ни фотографии, ни креста. Насмешливая концовка («Словно я мистер какой-нибудь Твистер» — дань детским «антибуржуйским» стихам С. Маршака; нищий, издеваясь, берёт под козырёк) подтверждает вывод о невозможности не только вернуться в родные пенаты, но даже посетить их — чужаку, оторвавшемуся от своих корней: «я же ваш» — увы! нет.

А вот А. Кушнер дважды обращается к этой теме — в «Посещении» (1981) и в «Увидев тот коттедж …» (2000). В первом повторяется привычный зачин «Я тоже посетил / Ту местность, где светил / Мне в молодости луч…». И, как Есенин, автор не узнаёт «лик земли» — нет никаких примет и следов: «Кто б думал, что пейзаж / Проходит, как любовь, / Как юность, как мираж…» .

Во втором поэт обходится без традиционного вступления «Я посетил», хотя и сохраняет оборот «тот, где» («Увидев тот коттедж, где жили мы с тобой…») и ямбический размер (в отличие от Бродского и Лосева). Неоднократно повторяя как заклинание «увидев тот коттедж», поэт припоминает, какой была «ты» и «те», которые несколько лет назад были живы, и некоторые приметы пейзажа тех мест — море, ветер, раскидистые кедры. Как и Бродский, Кушнер видит не призраки ушедших, а тени прежних себя и тебя, оставляя их в прошлом: «Живите там без нас». Воображаемое посещение (он так и не зашёл в коттедж — струсил) завершается обращением и к грядущему, и к нынешнему дню, и к далёким, минувшим временам — к вечному мифу об Одиссее:

… может быть, тогда, как на Итаке, Увидев тот коттедж, я справлюсь со своей Сегодняшней тоской и улыбнусь во мраке.

Не замечаете ли вы здесь чуть слышного пушкинского отголоска: потомок во мраке ночи в приятном расположении духа вспомнит предка, как кушнеровский герой себя прежнего?

Не означают ли в сущности «непосещения» Л. Лосева и Кушнера завершение традиции стихов на тему: «Вновь я посетил»? Кто знает…

2011

 

Качели в русской лирике

Кто из нас в детстве и юности не качался на качелях? Но мало кто способен спустя десятилетия, в старости написать о них так живо, ярко и взволнованно, как это сделал А. Фет в своём стихотворении «На качелях» (1890): «На доске этой шаткой вдвоём / Мы стоим и бросаем друг друга». А было ему тогда 70 лет, но от его стихов «веет свежестью и молодостью», и когда поэта спросили, как это у него получается, «он ответил, что пишет о любви по памяти» (Маймин Е.А. А.А. Фет. М., 1989. С. 135). Самое удивительное, что это не столько воспоминание о прошлом, сколько сегодняшние, сиюминутные переживания: и страх перед падением, и восторг полёта — всё дано в настоящем времени.

И чем ближе к вершине лесной, Чем страшнее стоять и держаться, Тем отрадней взлетать над землёй И одним к небесам приближаться.

Автор понимает, что эта забава опасна, и сравнивает её с жизнью:

Правда, это игра, и притом Может выйти игра роковая, Но и жизнью играть нам вдвоём — Это счастье, моя дорогая!

Возлюбленной (Марии Лазич) уже давно нет в живых, однако сердце постаревшего поэта по-прежнему горит и любит, и чувства его ничуть не потускнели. К тому же Фет с большой остротой воспринимал каждый миг и одновременно «чувствовал в живом мгновении отблеск вечности, и эту связь мгновения и вечности выражал в поэтических образах» (Ковтунова И.И. Очерки по языку русских поэтов. М., 2003. С. 82).

Пройдёт несколько лет, и русские символисты назовут Фета импрессионистом и откликнуться на некоторые его темы и мотивы. Они объявят его «своим прямым предшественником», подхватят и разовьют его «ассоциативную семантику» (Бухштаб Б.Я. А.А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1990. С. 133 — 134).

Несколько раз обращался к образу качелей Ф. Сологуб. В раннем опыте («Качели», 1894) это были «зыбкие качели», теряющие реальные очертания и обретающие символическую окраску: фетовская роковая игра в любовь превращается в метания души от света к тьме, от «тленья» к радости (ср. у Фета антитезу «страшнее» — «отрадней»).

И покоряясь вдохновенно Моей судьбы предначертаньям, Переношусь попеременно От безнадежности к желаньям.

Вторая попытка приобщения к этой теме оказалась вариацией и стилизацией под русскую лирику XIX в., в том числе и фетовскую: «Помнишь, мы с тобою сели / На шатучие качели, / И скрипучая доска / Покачнулася слегка» (1901). Уже зачин отсылает нас к Майкову («Помнишь, мы не ждали ни дождя, ни грома») и к Фету («Помнишь тот горячий ключ», «Ты помнишь, что было тогда»); фетовская «шаткая доска» стала «скрипучей», а качели «шатучими». В идиллической картинке, нарисованной Сологубом, присутствуют свирели, которые «про любовь нам сладко пели» (ср. у Лермонтова «про любовь мне сладкий голос пел»), ветерок и мотыльки, как в стихах Жуковского; сравнение качелей с детской колыбелью и упоминание тучек, горевших на небе, и реки, манящей искупаться, и «твоей руки», «что на губах моих сладка» — набор лирических стереотипов.

Третье обращение поэта к образу качелей под заглавием «Чёртовы качели» (1907), после «недолёта» и «перелёта» — «точное попадание в яблочко»: создание произведения мрачного, мистического в духе и стиле автора «Мелкого беса». Качели качает чёрт, играя жизнью человека (у Фета люди сами играли своей жизнью): «качает и смеётся», «и чёрт хохочет с хрипом, хватаясь за бока». Отдельные сологубовские детали перекликаются с фетовскими: натянутый канат — у Фета «среди верёвок, натянутых туго»; шатучая доска — «на доске этой шаткой»; над верхом тёмной ели, выше ели — «вершина лесная»; держусь — держаться, взлечу — взлетать. В то же время кажется, что Сологуб намеренно полемизирует с фетовским образцом. Если у Фета «мы» сами качаемся и «бросаем друг друга», то у Сологуба лирический герой «попался» на качели не по своей воле, и раскачивают его чёрт со своей свитой («визжат, кружась гурьбой») и ни за что не бросят «стремительной доски», хотя может случиться всё что угодно.

Пока меня не скосит Грозящий взмах руки, Пока не перетрётся, Крутяся, конопля, Пока не подвернётся Ко мне моя земля.

Если у Фета качели взлетают над землёй и приближаются к небесам, то у Сологуба бесконечное движение «вперёд, назад» грозит падением: «Взлечу я выше ели, / И лбом о землю трах. / Качай же, чёрт, качели, / Всё выше, выше… ах!» — то ли высшая степень изумления, то ли вопль отчаяния.

Интересные наблюдения по поводу этого сологубовского стихотворения находим в книге М. Эпштейна «Природа, мир, тайник вселенной…» (1990): отметив в нём «шаткость, неустойчивость ситуации, поколебленной присутствием демонической силы», автор прослеживает сходные мотивы у Блока («И там в развесистую ель / Я доску клал и с нею реял, / И таяла моя качель…» — «В туманах, над сверканьем рос…», 1905) и у Мандельштама («Я качался в далёком саду / На простой деревянной качели, / И высокие тёмные ели / Вспоминаю в туманном бреду» — «Только детские книги читать…», 1908). Рифму ели — качели, ель — качель повторили все трое, но лишь у Сологуба она легла в основу всего текста.

Более чем через десять лет в сологубовской поэзии снова возникнут «зыбкие качели», но на этот раз связанные с темой любви и весеннего пробуждения природы («Снова покачнулись томные качели…», 1920). И вместо страшного и трагического «мира на качелях» мы слышим признание в любви («Мне легко и сладко, я люблю опять» — в отличие от пушкинского «Мне грустно и легко») и «птичьи переклички». Поэт ощущает, что мать Земля его утешит «на последнем склоне» жизни и «нежно успокоит <…> всякое страданье». Поэтому он готов приветствовать раскачивание качелей:

Раскачайтесь выше, зыбкие качели! Рейте, вейте мимо, радость и печаль! Зацветайте, маки, завивайтесь, хмели! Ничего не страшно, ничего не жаль.

Однако означают ли эти призывы гармонию, слияние человека с миром? Не похожи ли они не столько на примирение, сколько на безразличие и старческую усталость — проноситесь мимо горести и радости, потому что «ничего не страшно, ничего не жаль»?

Случайно или нет, но почти одновременно с ранними стихами Сологуба внимание ещё одного стихотворца привлекли фетовские «Качели» — начинающий С. Маршак сочинил свои «Качели» (1906).

На закате недвижимо Закружился светлый сад. Стой смелей! — вперёд летим мы, Крепче стой! — летим назад.

Как и у Фета, перед нами игра, но без рокового оттенка: «Как игра весны и бури — / Наша радость и испуг». По всей вероятности, Маршаку были знакомы и сологубовские стихи — действие происходит на закате и в саду с неподвижными деревьями (как в первом стихотворении), выбран 4-стопный хорей, как во втором, и дано движение вперёд-назад, как в третьем. Но в отличие от предшественников, молодого автора совсем не занимает описание качелей (они вообще в тексте не упоминаются), а интересует сам процесс качания и ощущения его участников: летим вперёд, летим назад, описали полукруг, очертили коромысло.

В бледном небе ты повисла С лёгким криком и мольбой… И нырнула станом стройным Вниз — и ястребом спокойным Я поднялся над тобой.

Как видим, речь идёт не о любви, как у Фета, а просто о весёлом времяпровождении. При этом передана разница в поведении персонажей — робкой, испуганной девушки и спокойного, уверенного юноши, чётко отдающего команды, что явно свидетельствует как о недавнем опыте поэта, так и о его наблюдательности.

Итак, если для Фета качели — это игра, похожая на жизнь, где есть и счастье, и опасность, то для Маршака это приятное развлечение без особого риска. А для Сологуба это зловещая шутка дьявола, который играет с людьми и издевательски хохочет. И вообще поэт воспринимает качели как символ человеческой жизни, в которой всё время сменяются «плюсы» на «минусы».

Казалось бы, время лирических и мистических качелей безвозвратно ушло. Тем не менее в конце ХХ в. в русской поэзии появляются ещё два произведения: публицистическое — «Пустые качели» (1994) Е. Евтушенко и ностальгическое — «Качели» (1999) Б. Рыжего. Автор первого, посетивший станцию своего детства Зиму, описывает старые качели с перетёртыми веревками и «заржавленными от обид железными кольцами» в опустевшем детском саду: «Будто бы река без рыб, / будто небеса без птиц, / детский сад без детских лиц». Поэт понимает, что «история века дописана. Мы оказались в постскриптуме». Остаётся только мечтать о воскрешении России, когда качели перестанут быть пустыми, и с них слетит, «сорвавшись вдаль, детский крошечный сандаль», и взывать к вымирающему народу — опомнитесь, чтобы не погибнуть:

и страшно смотреть, как над кладбищем бывших идей в качелях детсадовских ветер качает лишь призраки ещё до рождения вымерших русских детей…

Печальная картина сопровождается жутковатым рефреном «скрипскрип-скрип-скрип».

Второе стихотворение принадлежит перу молодого, рано погибшего стихотворца Бориса Рыжего. Это личные воспоминания, но не о юности, как у Фета, а о детстве и не о счастливых мгновениях, а о досадных, горьких. Память сохранила подробности последних летних дней:

Был двор, а во дворе качели позвякивали и скрипели, с качелей прыгали в листву, что дворники собрать успели.

Автор помнит «запах листьев прелых и запах неба голубой», и ребят, «качающихся гурьбой» (у Сологуба кружатся гурьбой чертенята), которые «взлетали сами над собой» (у Фета взлетали над землёй мы); и имена девочек-зрительниц, наблюдавших за подвигами мальчишек, что спрыгивали с качелей на лету. «Все спрыгивали, а я не смог, / что очень плохо для поэта». И так по-детски это сказано: если я струсил, то, может, я и не поэт. Всё это случилось давно и «в памяти освещено каким-то жалостливым светом». И с эти чувством стыда приходится жить дальше: «Живи, другого не дано!». Так на наших глазах бытовая зарисовка перерастает в мучительное раздумье о собственном характере и судьбе.

Мы проследили несколько трактовок одного художественного образа, воплощённого поэтами разных поколений, и убедились, что качели ассоциируются то с любовью и счастьем, хотя и не без роковых предчувствий; то с душевными метаниями и с тайнами жизни и смерти; то с беззаботными досугами молодости, то с детскими годами и выбором призвания, то с размышлениями о будущем России.

И пусть и для нас, и для наших потомков, как сказал Ю. Энтин, «крылатые качели летят, летят, летят…»!

2009

 

«Жизнь моя, кинематограф…»

(Русские поэты о кино)

Казалось бы, изобретение кинематографа должны были приветствовать прежде всего авангардисты — художники пера и кисти. Однако русские футуристы и в частности Маяковский заявили, что «особым видом искусства он стать не может», ибо похож на типографский станок или пишущую машинку, он лишь прокладывает путь к театру завтрашнего дня (1913). Позднее с этим мнением соглашались и опоязовцы: «Кинематограф в основе своей вне искусства» (В. Шкловский). Но к концу 20-х годов они изменили свое отношение к кино, назвав его искусством нового типа (сб. «Поэтика кино» — статьи Ю. Тынянова, В. Шкловского, Б. Эйхенбаума). А Маяковский в 20-е годы, хотя и предрекал кинематографу роль «разрушителя эстетики», «новатора литератур», «рассеивателя идей» и сам принимал участие в кинопроектах (фильм «Барышня и хулиган»), к современным фильмам относился иронически — «плаксивые сюжеты», «глаза со слезой», «американская чечётка» («Кино и кино», 1922). Вот как ржёт над выходками Чарли Чаплина (Шарло) европейская публика: «Европа — оплюйся, сядь, уймись», «Публика, тише! Над вами издёвка» («Киноповетрие», 1923). А в стихотворении «Кино и вино» (1928) высмеивается деятельность Совкино, уравнивающего доходы от продажи фильмов и водки.

Фильмы уже догоняют вино и даже вреднее вина. И скоро будет всякого от них тошнить одинаково.

Кстати, «пред идиотствами Шарло» разинет рот безрукий инвалид-парижанин, пришедший в синема с беременной женой, в «Балладе» В. Ходасевича (1925). И автор сочувствует этому человеку, ощущая, что можно сойти с ума от безнадёжности.

За что свой незаметный век Влачит в неравенстве таком Беззлобный, смирный человек С опустошённым рукавом?

Но тот выходит из синематографа, улыбаясь и не желая думать ни об аде, ни о рае.

Посмеивался над банальными — авантюрными и великосветскими — сюжетами немого кино («сентиментальная горячка») ранний О. Мандельштам в «Кинематографе» (1913). Тут целый набор штампов — аристократка и побочный сын графа, соперница-злодейка, безумная любовь, шпионаж, заломленные в исступлении руки и нелепый финал: «Ему — отцовское наследство, А ей — пожизненная крепость».

Для Саши Чёрного кинематограф — это «волшебный новый яд», который впитывает в себя застывшая перед экраном толпа; она вздыхает, кряхтит, лузгает семечки, глазея на «Любовника под диваном» и «Карнавал в Венеции» («Уездный город Болхов», 1914). На Венецию любуется и барышня из северянинской «Поэзы удивления» (1915), наслаждаясь кино, как лежанием на диване, чтением романов, собиранием цветов в поле: «Ты хочешь немногого, По-моему, лишнего».

Решительно отказывается признавать кинематограф искусством В. Набоков, вынося ему «насмешливый приговор», не найдя в нём ни правды, н и г армонии, н и ф антазии, н и у ма: « О, М уза, г де ж е т ы?» («Кинематограф», 1928). Начав стихотворение с иронического зачина «Люблю я световые балаганы», поэт далее перечисляет всяческие выдумки и упрощения в этих «балаганах». Любые обманы раскрываются путём «простого подслушиванья у дверей»; о распутстве свидетельствует бокал вина, а о добродетели — шитьё; богатеи не чужды филантропии и вносят на руках в автомобиль бездомных барышень и в «тигровый плед закутанных детей». В общем «ничего нам жизнью не трепещет».

Утопит злого, доброго поженит, И снова через выси и века, Спешит роскошное воображенье Самоуверенного пошляка!

Реальный мир не имеет ничего общего с этой «растаявшей выдумкой». И когда замолкает музыка («рояль незримый умер»), зрители, очнувшись, возвращаются к действительности.

Вероятно, первым из русских поэтов, кто всерьёз оценил кинематограф, был В. Брюсов. В то время как другие современники иронизировали над синема, мэтр символизма писал о «године синематографов» («Калейдоскоп», 1913) и представлял историю человечества как «мировой кинематограф»:

В безмерном зале мировых преданий Проходят призраки былых империй, Как ряд картин на световом экране.

Брюсова завораживает чередование «быстрых картин», а развитие науки и техники видится ему как «киносмена котелков, колясок, авто» (1920, 1922).

В отличие от В. Брюсова, Н. Асеев сопоставлял с кино не всемирную историю, а саму жизнь: «видя жизнь как смену киносерий», он переставал различать, где реальность, а где фильм («Лирическое отступление», 1924). В поэме «Королева экрана» (1924) рисуется фантастическая картина, как у механика случился приступ желчи и аппарат обезумел: всё «кружилось, мерцало, мелькало, мчало», «кончалась и вновь начиналась сначала не лента, а жизнь сама», и на зрителей валились «метры и жесты смешавшихся сцен и чувств». А если движение ещё ускорится, то может вспыхнуть целлулоид и вспыхнет пожар. Но героиня не сойдёт с горящего экрана: «Лишь ты б королевой экрана / сумела стать и смогла».

В 30-е годы наибольшее впечатление на стихотворцев произвёл фильм «Чапаев». Дважды откликнулся на него О. Мандельштам в стихах 1935 г. «От сырой простыни говорящая — Надвигалась картина звучащая» и «День стоял о пяти головах». По воспоминаниям современников, его особенно поразили сцены «психологической атаки» офицеров и гибели красного командира: «Захлебнулись винтовки Чапаева: Помоги, развяжи, раздели» («От сырой простыни…»). Во втором стихотворении описана поездка поэта в сопровождении конвойных в ссылку в Чердынь.

Поезд шёл на Урал. В раскрытые рты нам Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой… За бревенчатым тыном, на ленте простынной Утонуть и вскочить на коня своего!

Оживший Чапаев словно ободряет и подбадривает опального зрителя.

Этот же фильм смотрят бойцы Интербригады в Испании у И. Эренбурга («В кастильском нищенском селенье…»). Там его показывают в церкви, и, «расталкивая всех святых, на стенке бушевал Чапаев, сзывал живых и неживых». А автор, заслышав звон бубенцов русской тройки, уносится мыслями в родимые края: «и знаю я, как пахнут ели, / с которыми дружил Чапай».

Для поэтов философского склада кино становится поводом задуматься о своём жизненном пути или столкнуть житьё-бытьё обычных людей с киношным. К первому типу можно отнести позднего В. Иванова, которому кажется, что на экране отпечаталась вся его жизнь, и он сомневается, что смог бы взглянуть на себя со стороны, не смея при этом вмешаться в действие.

Аль жутко?.. А гляди, в начале Мытарств и демонских расправ Нас ожидает в тёмном зале Загробный кинематограф.

А Л. Мартынов предлагает киношникам заснять, «как идеально вы едите», «как музыкально вы жуёте», как молча встаёте из-за стола, но они бессильны сделать это без фальши («Музыкальный фильм»). У Н. Заболоцкого в кинотеатр приходит после работы усталая женщина, чтобы отвлечься и утешиться, но не находит на экране сходства с собой и своей жизнью. Автор гадает, кто она, какая утрата томит её сердце, где её друг — погиб или пропадает в далёком краю. И заканчивает примирительной нотой: «бесконечно людское терпенье, если в сердце не гаснет любовь» («В кино», 1954).

Поколение, выросшее в 20 — 30-е годы и участвовавшее в Отечественной войне, ностальгически вспоминало немое кино, увиденное в детстве. Так, К. Симонов рассказывает, как в 13 лет смотрел на «заштопанном экране» картину о страданиях героини и её «невероятных глазах» в момент гибели, как ему хотелось прыгнуть из зала, убить врага, спасти несчастную и сделать её счастливой («13 лет. Кино в Рязани», май 1941). А теперь он видит иные глаза, но в них та же тайная печаль.

Как я хочу придумать средство, Чтоб счастье было впереди, Чтоб хоть на час вернуться в детство, Догнать, спасти, прижать к груди…

На другие фильмы бегал мальчишкой К. Ваншенкин — про королей и революцию и делил тогда мир на красных и белых. А кино-то было чёрно-белым («Немое кино», 1956).

Е. Винокуров в своём «Немом кино» (1961) рассуждает о его специфике, о том, что персонажи открывают рты, как рыбы; не идут, а бегут; кричат без звуков и слов: «Здесь победа жеста: неистовство трагического рта!», «У сильных чувств — молчание основа».

В памяти А. Тарковского остались комические ленты и клоуны: один тощий и длинный, второй — коротышка, и оба смешны. Пат и Паташон неразлучны и не изменят друг другу («Я, как мальчишка, убежал в кино», 70-е годы). Поэт, принимающий гонорар как дар, напоминает ему клоуна в котелке, который «елозит по экрану с реверансами, как спьяну, <…> и, как трезвый, прячет рану под жилеткой из пике» («Поэт», 1963 — возможно, намёки на Мандельштама и Чаплина).

На дневной сеанс отправляется и герой Б. Слуцкого, чтобы посмотреть «старенькую» картину. И стрелка часов качнётся назад — как будто вернулся в прошлое, когда было всё равно, «кто играл и кого»: «Смотрится любо-дорого, Хотя и снято давно. Всё-таки было здорово В том, довоенном кино». А после просмотра «с облегчённой душой тихо пойду домой» («В маленькую киношку…», 60-е годы).

Наряду с детскими воспоминаниями, поэты, вернувшиеся с войны, делятся впечатлениями о сегодняшних фильмах в особенности на военную тему. В сельском клубе идёт картина про взятие Берлина и рейсхстага — С. Орлов «В кино» (1952). Мальчишки мечтают повторить подвиг, притихшие жёны глядят на недавних бойцов, встаёт инвалид, получивший медаль «За отвагу» ещё в 1941 г.

Заката багровые флаги, И дымный туман над рекой, Герои Берлина и Праги С экрана уходят домой.

У Е. Долматовского лирический герой пришёл на документальный фильм об отстроенных городах, которые он раньше видел в руинах, и не может сдержать слёз («Я не возьму тебя в кино…», 1957). В стихотворении В. Шефнера «В кинозал, в нумерованный рай…» (1965) зритель следит не столько за основным действием, зная, что оно кончится благополучно, сколько за вторым планом, где всё будничней и опасней: болотная гать, усталые лица, строчит пулемёт.

И покуда ведущий артист Обзаводится нужною раной, Нанятой за десятку статист Упадёт и не встанет с экрана.

Тут-то и почувствуешь подлинное волнение, и «вдруг потянет таким сквозняком, от которого холод по коже».

Пройдут десятилетия, и внуки участников боёв, спросят, почему во время войны и сразу после неё выпускали весёлые кинокартины с «хеппи эндом», а позднее стали снимать более правдивые и трагические, где главные герои зачастую погибают. Наверное, прежде это было необходимо, чтобы «научить людей улыбаться», а теперь — «потому что люди должны уметь ненавидеть» (С. Щербаков «Во время войны…», 1991). И в финале звучит закономерный и злободневный вопрос: «Интересно, / Можно ли снять кинокомедию / О взрыве атомной бомбы?».

В 70-е годы бывшие солдаты размышляют в своих стихах, как создаётся киношная реальность и как воспринимают её зрители. Б. Слуцкий, разглядывая на киностудии сработанный из фанеры и холстины город, думает о его «мотыльковой долговечности», о его кратковременном использовании («Киногород»). Но сколько благодаря этим эфемерным постройкам снято картин: «Сколько Римов и сколько Греций / на экранах стоит упрямо»! И пусть миражный киногород недолговечен. «А потом его вычеркнут грубо, / словно слово из телеграммы». Но главное останется на плёнке — актёры и статисты, точно и чисто воплощающие «дивный замысел режиссёра». И потому отнюдь не кратковременна любовь зрителей к киноартистам, подчас помогая им жить и надеяться. В «Звёзде киноэкрана» (1970) Я. Козловского таксист возит в машине «заместо талисмана» фото «глазастой блондинки». И — о чудо! — как-то садится к нему «милая гражданочка» и едет в аэропорт, а «в пути не сводит глаз с него звезда киноэкрана».

Если у Козловского выведен один кинозритель, то Е. Винокуров включает себя в число многих («Мы стихли, покорённые картиной…», 1965), увлечённый «запутанной нитью» фабулы, он, как все в кинозале, то негодует, то роняет слёзы: «Мы за добро! Мы вместе — против зла!» — и хочется ему верить, что в этой толпе «плохой не находился человек».

Стихотворцы-шестидесятники, «дети войны» (по определению Е. Евтушенко) вырастали и воспитывались зачастую на трофейных фильмах. Недаром стала популярной песня на стихи М. Матусовского «Это было недавно, это было давно»: «Пела песню актриса на чужом языке, / Сказку венского леса я услышал в кино». Одни вспоминали эти фильмы с благодарностью, другие — с возмущением: «Я пел про встречу в нашем саду / с той, кто меня в 48-м году / с экрана обучала чувствам нежным» (И. Бродский «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974); «сытые красотки» и «дяденьки из СС», «В этой войне победили / ноги Марики Рокк» (Е. Евтушенко «Певица», 1951); это не «девушка моей мечты», «возвращаться неохота / В дальний год, где ни проблеска восхода, / В тёмный зал, где одна дана свобода / Зреть раздетую Марику Рокк» (В. Корнилов «Трофейный фильм», 80-е гг.).

Однако гораздо чаще приходили на память не зарубежные кинокартины, а отечественные. Изредка «престарелое кино» умиляло и даже приносило ощущение «волшебства» (В. Долина «В нашей жизни стало пусто»). Обычно же фильмы-ретро воспринимались как «куски полуправды» — парады, стройки, общежития, коммуналки, на экране бренчанье трамвая, а за экраном — чёрные воронки (Е. Аксельрод «Фильмы-ретро», 1983):

И как больно, как странно Отзываются в наших сердцах, И забывчивых, и боязливых, Этот грим, этот лак, этот прах, Дело рук равнодушных и льстивых.

По мнению В. Корнилова, его жизнь «извели» кино и шахматы, потому что «были заместо шор»: «каждый киносеанс был как уход в ни-что, был как забыться шанс» («Шахматы и кино»). А Р. Рождественский, пересматривая довоенные хроникальные фильмы — фашистские и советские — убеждается в их сходстве («Довоенная кинохроника»):

Ах, как похоже плещутся флаги!.. (Их Бухенвальды… Наши ГУЛАГи…).

В военной кинохронике А. Кушнер видит немецкий концлагерь и «мальчика с глазами, раскалёнными от ужаса», осознавая, что этот ребёнок предан и человечеством, и небесами.

Но я жил в этом веке — и в том же огне я Корчусь, мальчик, и в небе пылает звезда…

«На занюханной студии, в пустом кинозале» просматривает старую ленту Е. Рейн («Забытый фильм»), понимая, что большая её часть — халтура и мура, но есть в ней крупицы правды. И потому хотелось бы ему оставить на память хоть кадрик как «оборванный ящеркой хвост судьбины», как «место встречи истины и картины». В другом стихотворении Рейна «На старой-старой хроникальной ленте» (1988) показаны похороны Анны Ахматовой 10 марта 1966 г. — «Морской собор в застуде и осаде», толпа и милиция, замёрзшие цветы и пышный гроб. Автор пытается на экране разглядеть своих знакомых: «О милые, о смазанные лица, прошло сто лет, и вас не различить». Он вспоминает друзей, разлетевшихся по всему свету:

И вы, друзья последнего призыва, кто разошёлся по чужим углам, ещё вот здесь, на старой ленте, живы, ещё шумит, галдит без перерыва немая речь с подсветкой пополам.

Ясно, что это любительская съёмка (неозвученная) и что среди «друзей последнего призыва» (ахматовская цитата) находился и близкий друг Рейна — И. Бродский.

Помнит о тех, кто далеко и кого уже нет, Б. Кенжеев, прокручивая свой «киноархив» («Киноархив мой, открывшийся в кои-то веки…», 1988). Объявляя себя поклонником целлюлоида, ломкого, как сухарь» и любителем документального кино, поэт ссылается тем не менее на Гераклита, который не велит «старую ленту прокручивать заново — грустно и сердце болит» (аллюзия на знаменитое гераклитовское изречение о воде). Но плёнка уже высохла и выцвела, и «память продрогшая больше не мучает блудных своих сыновей». Постепенно всё забывается («дворики-скверики»), а прежние ласки и ругань заглушают шумные реки Америки.

И, как считалку, с последним усилием бывший отличник твердит — этот — в Австралии, эта — в Бразилии, эта — и вовсе в Аид.

Так и кажется, что Кенжеев с «других берегов» откликался на стихи Рейна. Если петербуржец (тогда ещё ленинградец) спрашивал: «Что делать нам?» и отвечал: «Нам остаётся жить», то эмигрант (канадец) тоже задаёт вопросы, но не знает ответов.

Вызубрив с честью азы географии в ночь перелётных хлопот, чем же наставнику мы не потрафили? Или учебник не тот?

А другой поэт-эмигрант, Лев Лосев, смотрит не старое, документальное кино, а фильм о себе и своём возможном будущем в двух вариантах («Кино», 1985): властитель и «элегантный арбитр» в мантии, со скипетром, который навел порядок в государстве и пишет мемуары. Во втором варианте герой превращается в «гнойного инвалида» — «он голоден, он скрючен, он завшивел» и может только шептать.

В отличие от многих своих современников, И. Бродский редко упоминал о кинематографе и, судя по всему, относился к нему как к развлечению, досугу: учеников ведут на шпионский фильм о Зорге (1969); вернувшись с работы, мы идём в кинотеатр (1972); весной такое обилие цветов, «как в кинофильме выстрелов» (1974). Правда, поэт на всю жизнь запомнил, как мальчишкой видел Сару Леандр в роли Марии Стюарт («шла топ-топ на эшафот») и признавал, что «мы вышли все на свет из кинозала» и до сих пор нечто «нас в час сумерек зовёт назад», туда («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974). Однако гораздо важнее и принципиальнее для него признание:

Всё, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности.

В русской поэзии второй половины ХХ столетия немало стихов о современных фильмах как иностранных, так и российских: «Песня про Джеймса Бонда, агента 007» В. Высоцкого, «Вестерн» Ю. Кима, «И снова упаду на дно конверта» («омерта, итальянское кино») В. Долиной, «Прощай, Эммануэль!» Д. Быкова. И тот же Быков пишет о советском кино 60-х годов, в том числе о «Заставе Ильича», испытывая «зависть к юности чужой» («Молодость»), а В. Вишневский — о снятых с полки запрещённых фильмах и о «голой правде» сегодняшнего кино («И о кино»).

Пожалуй, особый интерес представляют поэтические раздумья об искусстве кино и его связях с действительностью. Начинающая Б. Ахмадулина приглядывается к разным ремёслам, например, к операторскому, чтоб научиться «прищуриться на выбранный предмет («Чужие ремёсла», 1959). Парадоксально замечание А. Вознесенского о своих ожиданиях необычного кино: «Жду за кинофабрикой / елееле-еле / звон ионафановский / и полиелейный» («Признаю искусство…», 1972). Д. Самойлов рисует картину, как крутится вспять кинофильм его жизни: поезд поедет назад, слёзы «покатятся вверх по щеке», «смутное счастье незнанья тревожно черты озарит», и увижу двукратно «всё то, что случится со мной» («Обратно крути киноленту…», 1978).

Наиболее полное воплощение параллель ж и з н ь — к и н о получила в сборнике Ю. Левитанского «Кинематограф» (1977), который открывается «Вступлением в книгу» и завершается «Прощанием с книгой». Во «Вступлении» автор передаёт наше восприятие кино: когда начинается фильм, мы становимся участниками событий в течение двух часов. Нам всё равно, кем написан сценарий, какой «фантазёр, гениальный и безумный режиссёр» монтировал куски этой драмы, подбирал актёров на разные роли, не прощая им плохой игры. Далее даётся история кинематографа: сначала «великий немой», затем выразительность жестов заменяется словами, появились звуки, но не хватает красок. Наконец черно-белое кино превращается в цветное и панорамное. И жизнь проходит те же этапы — «начальный возраст, детство нашего кино», «жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино», «жизнь моя, моё цветное, панорамное кино». Поэт чувствует себя уже не зрителем, а полноправным действующим лицом и играет роль, доставшуюся ему.

И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны, как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны как сплетается с другими эта тоненькая нить, где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить, потому что в этой драме, будь ты шут или король дважды роли не играют, только раз играют роль. И над собственною ролью плачу я и хохочу.

Эти строки повторяются и в заключительном стихотворении сборника — «Прощание с книгой». Но теперь автор уже не примеряет к себе ни цветной, ни панорамный кинематограф, осознав, что его время — это чёрно-белое кино, что участвует он в «старинном сюжете» и является безвестным исполнителем, не указанным в афишах и актёрских списках.

Вводится в текст и новый мотив, построенный на настойчивых повторах, — о текучем времени, но всё-таки не проходящем бесследно.

Всё проходит в этом мире, снег сменяется дождём, всё проходит, всё проходит, мы пришли, и мы уйдём Всё проходит и уходит в никуда из ничего. Всё проходит, но бесследно не проходит ничего.

Различаются и финалы первого и последнего стихотворений. В первом это авторская просьба к жизни-кинематографу связать воедино, что видел, вижу и знаю, в последнем — это подведение жизненных итогов:

По возможности достойно доиграть своё хочу — ведь не мелкою монетой, жизнью собственной плачу и за то, что горько плачу, и за то, что хохочу.

К этой же теме Левитанский вернётся почти через 15 лет в сборнике «Белые стихи» (1991) и опишет финальные кадры нескончаемого сериала: человек уходит по дороге вдаль, но пока он молод и шаг его упруг — это ещё не конец, и есть надежда на благосклонность судьбы. Но когда уходящий человек стар и у него усталая походка и согбенная спина, «это уже пахнет концом». Однако в следующей серии всё повторится снова.

Так устроен этот нехитрый сюжет, где за каждым финалом следует продолжение — и в этом, увы, единственное утешенье, а других вариантов тут, к сожалению, нет.

Это светлое и горькое размышление о нескончаемости киножизни поэт воплотил в свободной форме верлибра.

Такой же стих использует и В. Куприянов, но в его «Кинотавре» (1986) соотношение жизни и кино показывается по-иному. «Кинотавр — цивилизованное чудище новой эры», которое «подстерегает чужие откровенные чувства, / возведённые в квадрат экрана», «наживает собственные впечатления, / думает, / будто / живёт», т.е. по существу это эрзац жизни.

К метафоре «жизнь — кино» прибегает и автор тоже верлибристского произведения «Бедствие» Р. Чернавина («Антология русского верлибра», 1991), изображая старую женщину, которая отвергла и настоящее, и будущее: «На экране её расширенных от ужаса глаз / уже прокручивается кинолента прошлого». Но героине незнакомы многие странные и непонятные кадры, не похожие на её собственную жизнь, и она катится в «бездонную пропасть прошлого».

Сопоставляет течение событий в реальности и на экране и А. Кушнер («Увидев тот коттедж…», 2000), считая, что разница между ними большая, так как резкие скачки и сбои «в ленте дней, обрывы и рывки простительны в кино, а в жизни были жутки»: «Умолкли б голоса, притихли бы смешки, / Замедлились шаги, не состоялись шутки». Жить стало бы страшно!

Отметим, что в поэзии отражаются взгляды и мнения не только зрителей, но и профессионалов — актёров, режиссёров и кинокритиков. В «Песенке киноактёра» (1970) В. Высоцкого герой перевоплощается, как в сказке, в купца и бедняка, в злодея и добряка; испытывает взлёты и падения и понимает, что «иногда сыграть солдата интересней, чем царя». Зрителям же любопытно узнать про артиста всё, особенно о его личной жизни.

А вот Э. Рязанов в своих режиссёрских откровениях сознаётся, что вкладывал в персонажей всё, что имел и мог, растворялся в них, но от актёров не дождался благодарности («Монолог режиссёра»). У него нет иллюзий, что его создания долговечны, неизвестно: «Вымысел иль созидатель бедный — / кто кого из них переживёт?» «Может быть, на могиле творца его герои помянут его добрым словом.

Но возможна версия иная: всё живёт убогий, дряхлый дед, а его фантазия смешная померла тому уж много лет.

В «Уходящей натуре» (1990) Рязанов приглашает нас в свою творческую лабораторию, рассказывая, как приходится гоняться за природой и погодой, спеша то на север, то на юг, «догонять весну и осень, листопад и снегопад».

Но однажды наступает очень грустное прозренье: уходящею натурой вдруг себя осознаёшь…

Играя в своих фильмах маленькие эпизоды, Рязанов в «Монологе участника массовых съёмок» (1987) вообразил себя человеком, жизнь которого «обжёг и погубил» кинематограф — в течение тридцати лет он выступает статистом в массовках, но всё же не хотел бы быть бухгалтером. И хоть не сказал он «в кадре ни словечка», но не жалеет о прошедшей жизни и на другую её не променял бы.

Общая тональность рязановских признаний печальна. После завершения фильма постановщик не чувствует удовлетворения, ему мнится, что там нет «ни выдумки, ни мысли» и всё мертво, но он не волен в судьбе своего труда: «И жуть, что ты приехал в никуда» («После фильма»). Порой режиссёра посещают и вовсе безрадостные, неутешительные думы: «Стареют фильмы, книги и душа, / И в результате жизни — ни шиша!» («Короткометражки»).

У кинокритиков, понятное дело, иные приоритеты и настроения. В «Киноведческих записках» Д. Быкова не без иронии трактуется финал любовной драмы («Конец фильма», 1991): чтобы передать переживания героя (разрыв, свобода, отчаяние), его снимают у вагона и в вагоне поезда, на фоне природы, в музыкальном сопровождении — и камера следит за всем, кроме лица актёра. Саркастически высмеивает Быков кино, которое «не будет иметь проката» («Песенка для титров»): что ни пейзаж, то с башенным краном; что ни персонаж, то вырожденец или плебей; они ходят, едят, смеются, плачут, вопят — всё невпопад. Нет фабулы, и ничего не происходит — «много шума из ничего», «сумбур вместо музыки», герой выговаривает банальности, «гремя костьми».

Этот сюжет не сводит концов с концами, Всадника с головою, любовь с рабой, Вечно живых — с живыми, детей — с отцами, Радость мою — со мной и меня — с Тобой.

Остроумно обыгрывая названия пьес, экранизаций и даже статей, автор бросает вызов чуть ли не самому Творцу: «Что ты штампуешь копии? Объясни!»

А вот как обдумывает сценарий своего будущего фильма герой стихотворения И. Елагина «Сочиняю сценарий для фильма» (1982). Сначала он намечает первый кадр (закат над озером), затем подыскивает героя (академик, священник, поэт): «Будет правду искать, и в итоге / эмиграция или тюрьма». В героини сценарист выбирает балерину, «что на Запад решила уйти». В общем, сценарий не получается.

Неудачи преследует демон Или бедный талант мой иссяк, — Только фильмы на русскую тему У меня не выходят никак.

А всё дело в том, что распалась «цепь времен» (как у Шекспира), и автор давно живет далеко от России.

Для молодого поколения рубежа третьего тысячелетия посещение кинотеатров и просмотр фильмов — дело заурядное, будничное. Так, стихи Б. Рыжего буквально переполнены упоминаниями о походах в кино: «жили-были, ходили в кино», «дошли до кинотеатра», «в допотопном кинозале», «С какого урока в какое кино убежать», «последний ряд в кинотеатре», «пялюсь на экран дебил дебилом», «вот мы и вышли в осень из кинозала». А какие картины и о чём смотрит поэт и его сверстники? «Мы семь раз наблюдали кино / про пиратов двадцатого века», «про семнадцать мгновений весны», «про лето было кино, про счастье, а не про беду»; «И так всё хорошо, как будто завтра, / как в старой фильме началась война» (употреблён ж.р., как в начале ХХ в., хотя фильм снят о Второй мировой войне). Довольно часты и характерны для Б. Рыжего сравнения действительности и кино — и со знаком «плюс», и со знаком «минус»: «Было всё как в дурном кино, / но без драчек и красных вин…» (1995); «Всё это было так давно <…>, / как будто в страшном кинозале / полнометражное кино / за три минуты показали» (1997); «Как в кинофильме, мы стоим у клёна, / головушка к головушке склонена…» (1999); «Пусть ангел смерти, как в кино, / то яду подольёт в вино, / то жизнь мою перетасует…» (2000). Но иной раз кино и окружающий мир не соприкасаются: люди толпятся у кинотеатров, а вокруг идёт совсем другая жизнь — в стране плавят чугун и конструируют танки, девчата приходят на танцы, ребята торгуют американскими джинсами, комсомолка в объятиях депутата.

Но всё равно, кино кончается, и всё кончается на свете: толпа уходит, и валяется Сын Человеческий в буфете.

А вот отзыв — длиною в четверть века — образованного кинозрителя о конкретном фильме — Е. Лебедев «И приснился мне этот пронзительный взгляд…» (1991). Впервые увидев в 16 лет картину о «безропотном князе», который только что вернулся из-за границы в Петербург и которого все обижают и унижают, а он терпит, подросток возмутился и обозлился на его обидчиков, упрекая и его самого: «Что ж он и впрямь, идиот?» И взгляд этот, полный «смущенья и боли», пронзил душу юного зрителя, плакавшего после фильма, проклинавшего себя и осознавшего, что он неправильно живёт. С тех пор прошли годы, и повзрослевший герой признаётся, что подчинился «порядку вещей», любит «поболтать о романе идей и поспорить о полифонии» (литературоведческие суждения о творчестве Достоевского) и предполагает, что и актёр, обласканный публикой, давно забыл эту роль.

Затянулись ожоги. Уже — не болят. Длится жизнь. Но не вечно же длится. И приснился мне этот пронзительный взгляд. Может быть, и актёру он снится…

А какие фильмы вспоминаете вы, уважаемые читатели, по прошествии 10, 20, З0 и более лет?

2012