«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии

Бельская Лилия Леонидовна

Этюды о поэтах и поэзии

 

 

 

Очеловечение мира

(Рената Муха)

Друзья называли её солнечным человеком, такой она была жизнерадостной, весёлой, никогда не унывающей, доброжелательной и дружелюбной. Когда у неё как-то спросили: «Какое ваше любимое слово?», она сказала — «солнышко». И сочинила колыбельную для слонёнка, которую поёт ему бабушка: «Спи, мой хорошенький, спи, мой малюсенький, спи, моё солнышко, спи». А самым нелюбимым её словом оказалось «поэтесса» со свистящим суффиксом.

Девочка с огромными чёрными лучистыми глазами была с малых лет недовольна своим именем и фамилией, их странным сочетанием — Рената Муха. А мама успокаивала её, что когда она выйдет замуж, то сменит фамилию. И, по её шутливому признанию, она с младших классов стала искать мужчину с подходящей фамилией. Но, как справедливо подметила Татьяна Никитина: «Гордое имя Рената и смешная короткая фамилия Муха, как ни странно, её пригодились, хотя в детстве она страдала от такого несоответствия».

Родилась Рената 31 января 1933 г. в Одессе. Отец, Григорий Муха, — парень из украинского села, ставший военным, а мать, Александра Шехтман, — преподаватель немецкого языка, она-то и дала дочке имя Рената, что в переводе с латинского значит «возрождающаяся» (возможно, отец вкладывал в это имя другой, современный смысл — революция, наука, труд). От деда по отцовской линии, командира отряда красных партизан в гражданскую войну, погибшего от бандитской пули, передались внучке (по мнению её друга юности Феликса Рахлина) бесшабашность и «партизанщина», подчас бушевавшие в ней. Через три года после рождения дочери семья переехала в Харьков, а в 1941 г. отец ушёл на фронт, и мать с Реночкой эвакуировались в Ташкент, где девочка училась в школе и где местные ребята дразнили её «выковырянной» (т.е. эвакуированной). От взрослых она услышала, что в Ташкенте живут актриса Раневская («Муля, не нервируй меня!») и писательница Ахматова, о которой рассказывала мама и читала её стихи. И Рена, встречая на улице женщину покрасивее и в нерваном платье, думала: «Это Ахматова».

В 1944 г. они вернулись в Харьков, жили в коммунальной квартире. У отца была другая семья, и дочь неохотно ходила к нему в гости. После окончания школы Рената поступила в университет на филфак, затем в аспирантуру, защитила кандидатскую диссертацию, преподавала на кафедре английской филологии, вела на Харьковском телевидении уроки английского языка.

Педагогика стала первой профессией Р. Мухи, и в ней она добилась заметных успехов: разработала методику «сказочного английского» и курс «Тётушка Гусыня в гостях у Курочки Рябы» (влияние английской детской литературы на русскую), опубликовала свыше сорока научных работ. Вторая её профессия тесно связана с первой. Благодаря превосходному знанию английского языка, Рената овладела искусством перевода и была отличным переводчиком. И третья профессия — блистательного рассказчика как на русском, так и на английском — развивалась одновременно с первой и второй. Со своими остроумными «байками» она выступала со студенческих лет в различных аудиториях, буквально завораживая слушателей. А позже в Америке даже победила на конкурсе устного рассказа и проводила мастер-классы.

О природном артистизме, с которым Рена рассказывала-разыгрывала реальные истории, превращая их в спектакли и каждый раз расцвечивая новыми подробностями, вспоминает её близкая школьная подруга Инна Шмеркина, ныне живущая в Израиле. А известная писательница Дина Рубина отмечает «эмоциональные взлёты» её взрывной и в то же время певучей речи с мягким украинским придыханием, словесную меткость, образность и ироничность и сожалеет, что никто не смог ни уговорить, ни заставить Реночку, как называли её родные и друзья, записывать свои рассказы.

А вот четвёртая профессия пришла к педагогу, переводчице и рассказчице довольно поздно, ибо, по её собственным заверениям, стихов она не писала ни в детстве и отрочестве, ни в юности и молодости. И вообще в этой «многопрофессиональности» видела «несчастье» своей жизни. Первый стишок получился неудачным — про «неисправимые калоши» (с грамматической ошибкой — мужской род вместо женского). Неожиданное увлечение стихописанием Муха объясняла несколькими причинами. В 60-е годы в Харьков приезжали с концертами Окуджава и Евтушенко, она общалась с Борисом Чичибабиным и Юлием Даниэлем. А главное, познакомилась с детским поэтом Вадимом Левиным, который стал её опекуном, соавтором и другом, и дружба эта продолжалась более полувека, несмотря на расстояния, разделявшие их долгие годы (Германия и Израиль). Левин сразу разглядел в ней поэтический талант, «он меня мучил, стращал и говорил “пиши ещё”, а у меня не получалось».

Да, писала Рената трудно, медленно, по многу раз переделывала каждую строку, меняла и переставляла слова, исправляла и откладывала текст и снова возвращалась к нему. Так, одно из лучших своих стихотворений «Колыбельную для книжки», начатое случайно, с одной строчки: «А в углу, в конце страницы, перенос повесил нос», она вынашивала 17 лет. И про стихи свои говорила, что они сами приходят, случаются, возникают, соглашаясь с афоризмом А. Вознесенского «Стихи не пишутся — случаются». Об этом вспоминает её муж, учёный-математик Вадим Ткаченко, с которым они прожили 43 года и вырастили двоих сыновей: «стихи сами приходили к ней вместе с воздухом, которым она дышала», и она не спешила выпускать их из рук, на волю, чувствуя, что в них всё чего-то не хватает.

Вероятно, поэтому с самого начала у Р. Мухи не было слабых, посредственных, шероховатых стихов. По отзыву Левина, она «сразу начала писать ярко, парадоксально и празднично». Уже раннее её стихотворение «Ужаленный Уж» («Бывают в жизни чудеса: Ужа ужалила Оса») поражает словесной игрой, юмором, аллитерацией-«жужжанием», которое забавляет детей и доставляет удовольствие взрослым: ужалила в живот, ужасно больно, Ёж сказал Ужу, ничего не нахожу, пока живот не заживёт. Не случайно своей первой книжке «Гиппопоэма», изданной в Израиле (1998), Муха дала подзаголовок: «Для бывших детей и будущих взрослых». Действительно, её стихи многослойны, многозначны, и в каждом возрасте воспринимаются по-разному, воистину «всем возрастам покорны». И потому она права, утверждая, что пишет «до востребования»: кто-то посмеётся, кому-то взгрустнётся, кто-то задумается.

Не есть такую красоту! Зачем же я тогда расту?
Не трудно убеждать ослов — Нам просто не хватает слов.
Потомки бывают умнее, чем предки, — Но случаи эти сравнительно редки.

Писать Р. Муха предпочитала двустишия, в отличие, скажем, от И. Губермана с его «гариками»-катренами или В. Вишневского с его моностихами. Её «дистихи» воспринимаются как законченные произведения, не требующие продолжения.

          Вчера Крокодил улыбнулся так злобно,           Что мне за него до сих пор неудобно. Наверное, я молоко обижала, С чего бы оно из кастрюли сбежало?         Лук сказал цветной капусте:        «А тебя мы в борщ не пустим». А где продаётся такая кровать, Чтоб рано ложиться и поздно вставать?

А самыми любимыми строчками Ренаты были эти:

А вчера меня дорога Прямо к дому привела, Полежала у порога, Повернулась и ушла.

При всей своей нелюбви к многословью Муха сознавала, что детям для понимания сюжета и поведения персонажей (верблюда и пингвина, чёрной и белой лошадей, совы и таракана) часто недостаточно двух, а порой и четырёх строк. И её немытая Свинка вначале бежит по длинной тропинке, потом у неё зачесалась спинка, и она постучалась во двор и «хрюкнула жалостно: «Позвольте, пожалуйста, об ваш почесаться забор» («Одинокая Свинка»). Простуженного Слонёнка лечило всё слоновье семейство, достали лекарства, делали компрессы: «Но где продаётся платок хоботовый?» («Слонёнок»). Заметим, что её стихи обычно завершаются ударным аккордом — вопросительной или восклицательной фразой либо неожиданным словцом. Так, например, «Таракан», герой которого жил в квартире благополучно, со всеми в мире, пока не завелись там… люди. В другом стихотворении Простое Предложение «лежало без движения», все ждали продолжения, а оно сказало: «Вы что, не понимаете, что я дошло до ручки?»

Рената Муха в шутку делила свои тексты на «циклы» — педагогические, математические (про Биссектрису, про Окружность), гастрономические и диетические (про Овощи, Творог и Сметану), «сырые» (про Дождь) и пр. Об одном стихотворении, ставшем популярной песней в исполнении С. и Т. Никитиных («Стихи о плохой погоде»), она любила рассказывать, как однажды во время семейного плавания на байдарке обнаружилось, что они забыли дома сыр и масло и пришлось есть бутерброды без того и другого.

Стояла плохая погода. На улице было сыро. Шёл человек по городу И ел бутерброд без сыра. Стояла плохая погода. На небе луна погасла. Шёл человек по городу И ел бутерброд без масла. Стояла плохая погода. Сердито хмурилось небо. Шёл человек по городу И ел бутерброд без хлеба.

Для «бывших детей» Муха придумала два новых жанра — «Недоговорки» и «Начало следует». Первые вошли в одноименный сборник (Иерусалим, 2005): «Как-то раз у Короля / Не хватило денег для», «Один Верблюд, кипя от злобы, / Вчера ушёл в пустыню, чтобы», «Ну дела, — подумал Лось, — / Не хотелось, а пришлось», «По пустыне шли Стада / И сгорали от стыда», «Как-то раз в одной Стране / Все решили больше не», «Жил Человек полнеющий, / А так вообще вполне ещё» и «Жил Человек с бородой и усами, / А остальное придумайте сами». В предисловии к этой книжке В. Шендерович подчеркнул, что автору «не грозит наскучить читателю. Она никогда не размазывает белую кашу по чистому столу. Её (и её текста) всегда немножко меньше, чем хотелось бы окружающим. Лаконизм — вежливость высокоскоростной эпохи».

Что касается второго жанра, мы узнаём следующее. Когда-то В. Левин предложил Ренате создать «кооператив» соавторов и сочинять стихи вместе: он даёт первые строки, а она — последние. Ей идея понравилась, и она приступила к делу, выдав множество «последних» строчек. Но сам Вадим охладел к этому проекту, дав ему название «начало следует». А на одном совместном концерте в ЦДРИ взял да и объявил эти Ренатины стихи. Однако когда она их прочитала, слушатели ничего не поняли, пока не поднялась Вероника Долина и не дополнила одно из «начало следует» первыми строчками: «С утра этот Дятел сидел на трубе, / Соседи о нём донесли в КГБ». А концовка была такой — «И это для Дятла такая наука, / Что он никуда не заходит без стука».

С тех пор от знакомых и незнакомых людей посыпались варианты к другим стихам этого жанра. Вот, к примеру, две версии к «макаронным» строкам: «Пожалуйста, я откажусь от короны, / Но можно сначала доесть макароны?»

Свергали царя в государстве обжор, А тот удивился — какой разговор? И Король собирался позавтракать всласть, Но тут захватили мятежники власть.

Позднее сама Рената развернула своё двустишие в целое стихотворение, в котором действуют законные и незаконные отпрыски короля, борющиеся за его наследство.

Приехав в 1995 г. в Израиль, Р. Муха уже через две недели начала преподавать английский язык в Беэр-Шевском университете. Первыми её студентами были «русские» первокурсники, изгнавшие перед этим преподавательницу-репатриантку из России. И Рената превратилась в итальянку Кончини (так услышала секретарша фамилию Ткаченко) и в течение месяца не произнесла ни слова по-русски. Но в конце семестра по радио РЭКА прозвучало её интервью, а в русской газете напечатали статью о ней с фотографией. Её инкогнито было раскрыто, а один из студентов, всё время издевавшийся над «училкой», якобы не понимавшей «ни бельмеса» по-русски, вынужден был покинуть занятия.

Муха много путешествовала по миру, выступала в малых и больших залах, вплоть до стадионов, и, слушая улыбающуюся, задорную, остроумную женщину, никто не подозревал, что более десятка лет она жила под «дамокловым мечом» страшного диагноза, поставленного американскими врачами — рак в последней стадии, жить остаётся два-три года. Однако она стойко и мужественно сражалась с болезнью и продлила свою жизнь на многие годы (до 23 августа 2009 г.), не теряя присутствия духа и самоиронии: «Лежу я на столе. А из одежды на мне только шесть шрамов», — с улыбкой начинала она одну из больничных баек. Сергей Никитин был убеждён, что «человеческая мощь Мухи настолько огромна, что её хватило бы на десятерых».

А сила её обаяния, умение одарять любовью, дружбой, добротой были таковы, что бостонский профессор, прощаясь с ней после операции и курса лечения, промолвил: «Я благодарю Вас за Ваши усилия по очеловечению американской медицины». И прибавил, что в чудеса он не верит, но если чудо произойдёт, то только — с нею. И оно произошло: вместо обещанных двух лет — почти два десятилетия.

Все друзья Рены подчёркивают её удивительную преданность в дружбе, человечность, отзывчивость и готовность прийти на помощь — до и без всякой просьбы (см.: «Холм памяти», посвященный памяти Р. Мухи // Иерусалимский журнал. 2009. № 31). Дина Рубина, говоря об общительности, широте души и бескорыстии Реночки, заключает: она «совершила немыслимые усилия по очеловечению мира». Невольно приходит на память определение А. Блоком его творчества как «трилогии вочеловечения» и его знаменитые стихи:

О, я хочу безумно жить: Всё сущее — увековечить, Безличное — вочеловечить, Несбывшееся — воплотить!

Думается, суть этих формул была близка Ренате Мухе, хотя их высокий пафос скорее всего чужд.

Казалось бы, мухинские детские стихи были безобидными и аполитичными, но в Советском Союзе и они редко допускались к печати. Ей удалось выпустить всего одну книжицу «Переполох» в 1968 г. (совместно с Н. Воронель). Ну, конечно, какому редактору могли прийтись по вкусу такие строки:

Когда вам гадит Троглодит, Ведь что-то им руководит?

Или

Раз у Льва — царя зверей Появился зять-еврей. Плохо дело у царя, Откровенно говоря.

или «Тонкий ценитель» — в адрес современных критиков:

Как жаль, что в дубраве замолк соловей, И трели его не слышны средь ветвей. — Ну, это как раз небольшая потеря, — Заметила с ветки Глухая Тетеря.

А сколько стихотворных посвящений было адресовано самой Ренате — и шуточных, и серьёзных!

Вадим Левин:

Кто славой жив, а кто — зарплатой, а я-то — помни! — жив тобой, моей сестрой, моей судьбой, моим соавтором Ренатой!

Наталья Рапопорт:

Бывает, что в масть попадает кликуха. Примером тому гениальная Муха, В которой играет Божественный дух…

Феликс Рахлин:

Пусть в обуви и одежде Иная мода теперь — Калошенька! Ты, как и прежде, Хорошенькая, поверь.

(В ответ на надпись Рены на её книге: «Дорогому старому сапогу от старой калоши»).

Евгений Евтушенко:

Будут любить старики и все дети Самую умную Муху на свете.

Е. Евтушенко поместил её стихи в свою антологию «Десять веков русской поэзии» и дал им краткую характеристику, почувствовав в них «особенный, еврейско-русский воздух» (Д. Кнут) в сочетании с одесским юмором и сделав такой вывод: «Маленький, но большой поэт Рената Муха достойна того, чтобы её стихи не только включались в школьные хрестоматии, но и сопровождали по жизни нас всех, даже седеющих, но не стареющих душой, ибо такие стихи нам этого не позволят». И в подтверждении этих слов Евтушенко я с моим внуком Сеней читаем и перечитываем, запоминая наизусть, стихи Ренаты, Его смешат и радуют слонёнок в «маминой панаме», и бутерброд без масла, сыра и хлеба, и ноги осьминога, которые всячески развлекаются в выходной денёк. А меня восхищает «Книжная колыбельная» с её поразительной метафоричностью (страницы «слипаются» от усталости, «на твёрдую обложку опускается глава», «кавычки по привычке раскрываются во сне», а перенос повесил нос потому, что «он разлуку с третьим слогом очень плохо перенёс») и виртуозным, функциональным финалом:

Дремлет юная невеста По дороге под венец, И заснули середина, И начало, и К О Н Е Ц.

Ну, а нашей любви к поэзии Ренаты Мухи нет и не будет конца!

2010

 

«Я иудеянка из рода Авраама»

(Елена Аксельрод)

По мнению Марины Цветаевой, есть поэты с историей и без истории. Думается, что Елену Аксельрод можно отнести к первым из-за её чувства причастности к судьбе своего народа: она ощущает себя звеном в смене многочисленных поколений Авраамовых детей. Её генетическая память хранит воспоминания о Господнем гневе и изгнании из рая, о жертвоприношении Исаака, о Содоме, грехах его жителей и жене Лота, о бесчисленных еврейских погромах и нищете виленских местечек.

Пространство смещено, и время сбивчиво. Назад ли пячусь иль бреду вперед — Судьба моя в глаза глядит обидчиво Который век, который час, который год. Я иудеянка из рода Авраама, Лицом бела и помыслом чиста. Я содомитка, я горю от срама, Я виленских местечек нищета, Где ласковые свечи над субботою, Где мать худа и слишком толст Талмуд, Я та, на чьих лохмотьях звёзды жёлтые Взойдут однажды и меня сожгут.

Это говорит уже память нашего поколения: пионерский горн и «галстук цвета крови», сталинские лагеря, и тюрьмы, война, эвакуация, голод, Холокост, послевоенные годы.

Е. Аксельрод можно назвать и поэтом автобиографическим, так как в своей поэзии она прослеживает этапы собственной жизни. Именно по биографическому принципу построено её «Избранное» (СПб., 2002) с такими разделами — «Дом на Баррикадной», «Весна была такая ранняя», «Мосты разведены», «Вдоль Мёртвого моря» и др.

А начинает поэтесса со своих предков из еврейского местечка в Белоруссии, которые бедствовали, страдали от погромов. Дед возил тележку с пивом, а сыновья его стали — один художником (отец Елены), другой стихотворцем: «Деду не снился такой оборот: мазила один, а другой — рифмоплёт», и после смерти он «переселился в рисунок и слово» («Меж двух смертей»).

Трём поколениям семьи Аксельрод была посвящена выставка в Москве в 2006 г. Первое поколение — художник Меир Аксельрод, автор пейзажей, портретов, жанровых сценок местечкового быта, и идишский поэт Зелик Аксельрод, репрессированный и расстрелянный в минской тюрьме в начале войны, стихи которого на русский язык впоследствии переводила его племянница, написавшая о дяде:

До газовой печи дойти не успев, Сгорел ты от пули родимой, российской. Заглох твой растерянный, чуткий напев, И нет виноватых, и нет обелиска.

Жена Меира Ривка Рубина была прозаиком и литературным критиком, писала на идише и по-русски. Второе поколение представлено поэтессой Еленой Аксельрод, а третье — её сыном, художником Михаилом Яхилевичем, рисующим урбанистические картины и иллюстрирующим книги свой матери.

Мы находим у Аксельрод немало стихов, адресованных и родителям, и сыну: «Мать и отец мой жили в подземелье… / Взлетала кисть, печалилось перо», «Мама в посёлке пустом умирала», «Но прощенье, воздаянье, / Свет во тьме — улыбка сына». А в первом разделе её «Избранного» мы узнаём о раннем детстве автора, о затемнённой военной Москве, о теплушке, едущей в казахстанские степи, о семипалатинской пурге и кособоком саксауле, о ссыльных поляках «в отребьях каторжных» и «тёмном лике» акына, о коптилке и первых тетрадках с прописями. «Неистребимый призрак бегства» навсегда останется в её сознании: «Мама, а вернемся мы из эвакуации?»

А в конце 40-х годов — ночные страхи и ожидание беды, детские игры и мечты о радио, о фейерверке, об электрическом звонке. Особенность воспоминаний Елены в том, что «памяти гаснущей вспышки» перемежаются с сегодняшними событиями. Когда-то мечтала о дверном звонке, а ныне «звонок с переливом никто нажимать не желает». Когда-то дома растапливали печку, теперь вокруг вечнозелёные деревья и «жара сухого излишки».

Одна из постоянных тем «воспоминательных» стихотворений Аксельрод — родной город Москва, её улицы, переулки, парки, дома: «Хранятся, как в шкатулке, / Улицы минувших дней. / Только в Мёртвом переулке / Дом снесён любви моей». Чем же дорог коренной москвичке «город сонный и ожесточённый» с его повседневным, судорожным шумом, с его лютой стужей?

Что же без него нам так тревожно, Что ж капкан любезен так и дорог, Что же душный, леденящий город От себя отщёлкнуть невозможно?

И другой неожиданный и странный вопрос задаёт себе поэтесса: что если б художник Модильяни жил в Москве, на Тверском бульваре, что бы с ним и его творениями было? «Да как ни называйся отчий край, / За Божий дар не миновать расплаты <…> / Какая разница, где быть распятым?» Размышляет она и о судьбах тех живописцев, для кого «душевная боль» стала итогом озаренья (Эль Греко, Ван Гог), и «счастливцев, слишком поздно воскрешённых» в прошлом и настоящем, думая и о своём отце.

В разделе «Весна была такая ранняя», с одной стороны, вспоминаются эпизоды школьной юности (уроки французского, увлечение танцами, школьные вечера, первая влюблённость и слёзы до утра), а с другой, — описываются картины природы и прежде всего её весеннего пробуждения. Автор прислушивается к ветру и речке, сопереживает птицам и деревьям: «О чём эти галки кричат изумлённо, / И что же я плачу у них на виду?», «А может, дольше нас живут деревья / Лишь потому, что зависть их не мучит». Продолжая традиции русской классики, Аксельрод создаёт порой символические образы, вроде лермонтовских «Сосны» и «Утёса»:

Ветка качалась, качалась, качалась И от соседок своих отличалась Тем, что качалась вместе с гнездом, Тем, что заботиться было о ком И не к себе её мучила жалость… Страхом она и отвагой держалась, Так как страшилась не за себя. Ветер грозил ей, надрывно трубя, Гнул и ломал он послушных соседок, Ветка качалась без дружеских веток — Только упрямство, надежда на чудо — Ни от кого, ни за чем, ниоткуда.

Пантеистическое мироощущение сближает Елену Аксельрод со многими русскими поэтами-предшественниками: «Ночь и я, мы оба дышим» (Фет), «Всё во мне, и я во всём» (Тютчев), «Звенит и буйствует природа, / Я — соучастник ей во всём» (Блок), «Меж мокрых веток с ветром бледным / Шёл спор. Я замер. Про меня!» (Пастернак), «И сам я был не детище природы, / Но мысль её! Но зыбкий ум её!» (Заболоцкий), «Глядишься в зеркало природы, / В её лице своё узнав» (Тарковский). В её стихотворении «Воспоминания о московском дожде» (1998) природа очеловечена, а человек выступает как её часть: сначала дождик идёт осторожно, на цыпочках, потом под ливнем трясётся старый клён «от боязни за себя», далее утомлённый дождь «стучит смычком по крыше», «будто рвётся к нам с тобой» — «Как нас много собралось / Этим днём немноголюдным — / Клён, и дождь, и я, и пёс / На своём ковре лоскутном».

В поэзии Аксельрод переплетаются в единое целое жизнь природы, душевные переживания, бытовые зарисовкм, культурные события. Таков «Декабрь в Переделкино», где видятся «мерцающий свет Пастернака» и «Чуковского длинные тени», где мелькают суматошный гид и турист из Монако, где «на англо-бурском метель Пастернака и Мойдодыр на верлибре французском»; где царит зима без конца и без края и в небе просторно, но в творчестве тесно и узко, ибо на устах если не замок, то замочек. И лирическая героиня невесело прощается с нами: «Где в снегопад одиноко ныряю». Не забыта в «Избранном» и любовная лирика, выделенная в особую главу «Мосты разведены». Это повесть о любви — от первой встречи до вечной разлуки: свидания и расставания, молитвы и напутствия и возвращение в памятный город спустя долгие годы.

Ты мучился, думал, рядил и гадал, Надумал, решился, свободу мне дал. Свободу ты дал мне холодную, Ненужную, безысходную… Ялта безлюдная. Мы вдвоём. Год шестьдесят девятый. Мы заплатили за весь окоём — Так мы были богаты. Четверть века транжирила я, Казалось, запас бесконечен. Море сухое. Пустая бадья. Мне расплатиться нечем.

Поэт живёт не только личными страстями и горестями. Душа его открыта «всем впечатленьям бытия», и сердце болит и за ближних, и за дальних. Елена Аксельрод посвящает стихи Арсению Тарковскому и Юлию Даниэлю, Сахарову, которого считает праведником, и безвестному старику, прошедшему окопы и плен, Соловки и Колыму, а сегодня везущему коляску с внуком. Ей ближе молодые друзья сына, чем сверстники, и ей кажется, что она заплутала «между поколений». Задумывается поэтесса и о горькой судьбе русской литературы, упоминая в «Сонете о географии» печально знакомые места: «От Чёрной речки в двух шагах Машук. / Елабуга видна с его высот», «От хищной Персии до камских вод». О себе же она скажет, что «избалована судьбой», т.е. избежала тюрьмы, лагеря, гибели, тем не менее чувствует себя в «пожизненной одиночке», а её стихи обречены на безмолвие, потому что их не печатают, они пишутся в стол, и их автор сознаёт: «казнит меня изгойством моя чужбина — родина моя».

В столе хранятся (спрятаны) и стихи на еврейскую тему. А когда в конце 80-х годов семья уехала в Израиль, вырвались из сердца строки, благословляющие отъезд («Значит, войдёт он, значит, войдёт в Галилею»), но отвергающие танахический сюжет об Аврааме:

Я никогда не поверю, что Авраам Может по знамению свыше отдать Исаака. Пусть богохульствую, пусть не войду во Храм, — Сыном богата…

Елена Аксельрод поселяется в Араде, затем в Маале-Адумим, где и живёт по сей день. Прощание с Москвой было тяжёлым и мучительным — разорённый дом, «полки зияют, как жизнь, опустевшая вмиг», «одиночества крик»; «Пушкина, Пушкина сунуть в баул не забудь!», «Небо молчит, я не слышу подсказки его. / Вот и всё кончено… Вот и совсем ничего» («Прощание с Москвой»). Нерадостными были и первые израильские впечатления и настроения.

Жизнь после смерти есть. Я умерла И вот попала в вечность — город вечный. <…> Хоть плоть свою сожгла, чем душу напою? Живу внутри стиха, где между строк песок, Где юный Яаков — рубашка цвета хаки — С Рахелью обнялся — их караулят маки, И чёрный автомат, как пёс, лежит у ног. <…> В больную даль гляжу, где больше полувека Жила не зная, что в раю больней…

Абсорбция оказалась трудной — бездомье, «общие наши нестены, под общей не-крышей дом», жара, как раскалённая сковорода, «безглазый хамсин». «Возвращенке-изгнаннице» неуютно у пересолённого моря, у пересохшей горы. И непонятно, что здесь своё и что чужое, а внутри, «не унимаясь, мой телефон по мне звонит». «Зачем я тут, когда два камня в Востряковке тоскуют обо мне и ждут?»

Постепенно происходит вживание, привыкание к новой действительности, и появляются стихи об Израиле, о чём свидетельствуют уже сами их заглавия: «От Арада до Эйлата», «Автобус в Негеве», «Танцы в Тверии», «Ветер в Араде», «Февральские дожди», «Серый день в Иерусалиме», «Канун субботы в Маале-Адумим». В душе и в поэзии зазвучали «Песни Израиля».

Здесь песенка любая о стране, Как заклинанье в хрупкой тишине, Мольба о верности и о любви: Останься! Не уйди! Не уплыви! Так нежен, так протяжен каждый звук, Как будто в нём предчувствие разлук, И сам напев тоскует, предвещая Господен гнев, изгнание из рая.

И на душе тоскливо — в Израиле всегда тревожно, беспокойно: «Я за покоем ехала сюда, / Но в Иордане вздыбилась вода». Бывает страшно заглянуть в будущее: «Что будет с нами — мудрецами, / Когда орда из-за горы / Нахлынет, чтоб сразиться с нами / За Соломоновы шатры?»

Всё более становится ясным, что начать жизнь заново невозможно — «Жизнь моя скудна — разбитое корыто». Мучают чувство невостребованности и пустоты, семейные неурядицы и воспоминания о прошлом:

Здесь под горой в Святом краю Я больше песен не пою, Я жизнями двумя живу. Здесь синий день, А ночь темна, Боюсь бессонницы и сна, Во сне и наяву, Боюсь воспоминаний…

Однако ностальгия не проходит, хотя, казалось бы, «прокрустово ложе России», лишавшее человека либо ног, либо головы, не располагает к доброй памяти. Но по-прежнему раздвоена душа: «Тот небосклон дождями измождён. / А этот солнцем. Велико ль различье? / Подснежник — там, а здесь — ро-до-ден-дрон. <…> / Так мы с тобой разведены, разъяты…». Пугает бездорожье и бесцельность сегодняшней жизни («с пути, с причастности и с толку сбита»), иссякающий источник вдохновения: «слов окончательных нет», «что сломан голос, что звук утрачен, не разумеет поэт».

Правда, ненадолго радуют поездки в Европу и Америку, но всюду не покидает ощущение своей неприкаянности — «в чужом пиру хмельная», «в доме нежилом», «опять к чужому пирогу», «с ненужным ремеслом». Всё чаще посещают мысли о старости и смерти.

В позднем возрасте пора стать мудрее, замаливать грехи, а главное, после себя «не оставлять трухи».

Две скобки — два числа: Рождение — уход. От койки до стола И дальше — в небосвод. Пришёл ты, как домой, А цыфирки вдогон. И вот уж — с глаз долой, И вот — из сердца вон. Ты на виду у птиц, Ты в сердце облаков — Меж просветлённых лиц Бесполых стариков.

Среди горьких вопросов, которые задаёт себе Елена Аксельрод, есть и знакомые многим из нас: «За что же вера обошла меня?» и «Чем заполнить то, что пусто с детства?» Что же заменяет ей религиозную веру? Спрашивая себя: «Чем жизнь моя озарена, / Какой светильник согревает ночи?», она отвечает, что живёт звуками природы, «голосами тех, кого люблю, то окликами тех, кого любила»… и стихами. А ещё, будем ждать новых пророков, сидеть у порога «и прохладный вещий ветерок пить неспешно, мелкими глотками».

Если Иосиф Бродский утверждал, что от человека остаётся «часть речи», то Е. Аксельрод замечает, что она пропела песенку и не ей судить — «хорошо ли плохо», «промах ли удача». Но эта «песня немудрёная» рождается у неё «вместо вздоха», «вместо плача», «вместо стона» и звучит «меж стеной и тучей».

Вчитываясь в стихи Елены Аксельрод, мы понимаем, что её поэзия проникнута трагическим мировосприятием, как полученным в наследство от предков, так и приобретённым собственным жизненным опытом в атмосфере жестокого ХХ в., что она впитала и по-своему выразила многовековую печаль еврейского народа, народа, пережившего две тысячи лет галута…

2007

 

«Судьбы перемещённое лицо»

(Лев Лосев)

Эта раздвоенность, чужеродность, неприкаянность преследовала русского поэта Льва Лосева всю жизнь. Он родился в печально-памятном 1937 г. в Ленинграде, вырос в интеллигентной семье, был сыном успешного сочинителя детских и сатирических стихов и песен, чудом избежавшего ареста, Владимира Лифшица. И поначалу, казалось, пошёл по его стопам: работал в пионерском журнале «Костёр», сочинял стишки для детей и пьески для кукольного театра. Но в юности примкнул к литературному андеграунду, считал себя неофутуристом, прослыл озорником, хулиганом и выпивохой и, пародируя М. Горького, заявлял: «Всем хорошим во мне я обязан водке» (а не «книге»). Он был другом и биографом Иосифа Бродского, однако не желал быть его эпигоном и вообще чьим-либо подражателем, долго не верил в своё поэтическое дарование и начал по-настоящему писать стихи поздно, только в 37 лет. А в 1976 г. эмигрировал в Америку, где и стал известным русским поэтом Львом Лосевым. Псевдоним этот придумал ему отец, сказав, что двух Лифшицев многовато для советской детской литературы, но он сам внутренне всегда ощущал себя Алексеем Лифшицем.

Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц, Мудак, влюблявшийся в отличниц…

В отличие от Бродского, Лосев не превратился в гражданина мира и не обрёл в США вторую родину, хотя и нашёл там «одиночество и свободу». Он по-прежнему оставался в русской культуре и русском языке («пробавляюсь языком родным»), за Россию, как прежде, у него болела душа, но для неё он был и остался чужаком.

Вы русский? Нет, я вирус спида, как чашка жизнь моя разбита, я пьянь на выходных ролях, я просто вырос в тех краях.

В реальной жизни эмигрант Алексей Владимирович Лифшиц был благополучным американским профессором и счастливым семьянином, а в поэзии Лев Лосев являлся ниспровергателем всех основ и всяческих авторитетов, осмеивая и обличая всё и вся — в политике и религии, в морали и искусстве, в истории и современности. Ирония была основным способом его мировосприятия и главным орудием изображения мира («Как осточертела ирония, блядь!»).

          Мир катится в тартарары.           Глупцы бокалы поднимают.           А три нуля, как три дыры,           известно что напоминают. Милая идиотка, Анестезия Всхлиповна, подкиньте в камин деньжонок, а то что-то стало холодать, что-то руки, ноги стали зябнуть, не послать ли за бутылкой гонца?           В стране пустых небес и полок           уж не родится ничего.

Вслед за Пушкиным Лосев мог бы повторить: «Минувшее проходит предо мною», но сформулировал эту мысль по-своему: «У меня есть только память / и то, в чём роется она». А рылась она в детстве и юности поэта, и в буднях страны Советов, и в истории России, и в русской литературе.

Его личные воспоминания зачастую мучительны. Вспоминаются «жмых в блокадном хлебе», обрывки школьных знаний, как «детский бред», и запах хлорки из уборной; жёсткие порядки в пионерском лагере («Лифшиц, стань перед строем / и расскажи, как дошёл / ты до жизни такой»), когда чудится, что «что-то кровавое есть в слове “кроватка”». Перед глазами пожилого респектабельного господина появляется мальчик, идущий из школы, «с окровавленной губой, / без букваря, без ранца, без пенала, / без шапки, без надежды, без души». И в этой экскурсии в прошлое остановка носит название «Ад» («Экскурсия»).

А что памятно из юношеских лет?

Там, в прошлом веке, ЛГУ, киоск газетный на углу, газета с хрюканьем хруща, общага с запахом борща.

Припоминаются разные житейские сценки, участником или свидетелем которых был юноша. Принятие воинской присяги во время службы в армии, когда, мямля не свои слова и видя вокруг «свиные рыла» и «гнусь», он молча поклялся: «Не клянусь / служить твоим знамёнам, / проклятьем заклеймённым» («Как труп в пустыне…»). В столовке с «толстыми мухами» парализованный, одноглазый инвалид в кителе просит хлеба, и студент отдаёт ему свой недоеденный обед: «Вот уже чуть не полвека я / всё за собой тащу / тусклую память» об этом горестном эпизоде («Казань, июль 1957»). Бегство с Сахалина, где начинающий журналист общался с зеками, прорабами, рабкорами, где были «колючка в несколько рядов», вой турбин, «текучки мазутных рек и лысых льдов» («Возвращение с Сахалина»).

В лосевских стихах мы знакомимся и с другими фактами его биографии: редакторская должность в журнале «Костёр» и встречи с юными авторами, которых вскоре «по кочкам разметало».

Те в лагерных бараках чифирят, те в Бронксе с тараканами воюют, те в психбольнице кычат и кукуют, и с обшлага сгоняют чертенят

Одновременно с этой работой Лосев, по его словам, придумывал для театра кукол какую-то «фигню» и понимал, что сам приобретает черты марионеток: ты вовсе не поэт, а «поэтик», повисший на ниточках («В нашу гавань с похмелюги…»). И вообще, «я как бы жил — ел, пил, шёл погулять».

Был как бы мир, и я в нём как бы жил с мешком муки халдейского помола, мне в ноздри бил горелый Комбижир, немытые подмышки Комсомола.

Но больше всего мучало Алексея Лифшица постоянное ощущение своего изгойства и враждебное отношение окружающих к нему, еврею. Осознание этого пришло к нему ещё в подростковом возрасте. О себе, 13-летнем, он впоследствии напишет как о ребёнке с «жидовской мордой», живущем в период нового Ирода, который выбирает из списков «колючки еврейских фамилий» и готовит для носителей их товарные поезда. А ведь после войны многим показалось, что жить стало лучше и веселее, так как отзаседали «тройки», «и ничего, что ты еврей».

Как и Бродский, Лосев родился, рос и жил в стране «победившего антисемитизма», но в отличие от его друга, у которого было всего три стихотворения на еврейские темы, в лосевском творчестве еврейская тема занимает значительное место. При чтении его стихов всюду натыкаешься на упоминания об евреях — от «горячей крови Авраама» и звёзды Давида до «пригретого еврейкой» Маяковского и завываний Гинсберга, читающего «Кадиш»; от Моисея в пустыне и «Тита, который ходил молотить наших пращуров в Иудее», до пиликающего на скрипке Абрамовича и «мелкого шибзика», умоляющего, чтобы его не били, ведь он не еврей. В этих упоминаниях немало горькой иронии и самоиронии: «что за змея жидовская такая» смотрит из зеркала. Автор то говорит о своём еврейском профиле и еврейском паспорте, о признаке своего еврейства, который торчит из пены в ванне; то замечает: «нас осталось очень немного (два жида в три ряда)».

Л. Лосева чрезвычайно интересовало еврейское присутствие в российской истории и в русской литературе. Что произошло с «неразумными хазарами», принявшими иудаизм, чьи сёла и нивы обрекал «мечам и пожарам» князь Олег? Поэт отвечает на этот вопрос в «ПВО» («Песнь вещему Олегу») и, вообразив себя «седым лицедеем» и «вдохновенным кудесником» (по Пушкину), предрекает смешение народов и скрещивание между собой русов, викингов, булгар и «обрезанных всадников Торы».

Пусть смотрит истории жалящий взгляд, как Русы с Хазарами рядом сидят.

По лосевской версии, еврейские звуки можно обнаружить и в восточнославянском фольклоре («Крещёный еврей»): в песне («Едет жид крещёный / на коне печёном», «хоть ты и крещёный, / веры тебе мало»), и в сказке (дурак своротил камень на перекрёстке трёх дорог, чтоб изменить свою судьбу), и в гимне дремучему лесу (лес «моя главная книга, самый толковый Талмуд»).

Необычно описана у Лосева казнь убийцы Столыпина — Богрова. Палач снимает «с бледного лица Мордки стекляшки, торчащие на носу».

Палач проявляет жалость к еврею — нехай жиду кажется, что всё во сне. Да и неловко вешать за шею человека в пенсне.

Вот с Карпатских гор спускаются «угрюмые жидовины». А многомного лет спустя еврей-стихотворец в своей «пренатальной памяти» (т.е. в памяти нерождённого ребёнка) видит себя «оборванным евреем», бредущим по дорожной колее, а мимо «граф трясётся в коляске» (имеется в виду стихотворение А.К. Толстого).

Пренатальная память, как собака, зализывает эту рану пространства от Мценска до Брянска под названием Русь.

И уже совершенно немыслимая небылица, вроде «ехала деревня мимо мужика», — «столбовой дворянин из евреев». Странные беседы ведут между собой русский полицейский чиновник, изучающий секретное донесение попа Агапия из Нью-Йорка «Об употреблении евреями христианской крови», и еврейский профессор-медик. Один спрашивает другого о состоянии его здоровья, а другой — о маце, приготовленной с кровью. И эти разговоры длятся без малого сто лет. Ныне же праправнук Агапия оказывается партнёром адвокатской конторы «Вознесенский и Розенкрейц» («11 февраля 1895 года»).

А как русские писатели решали еврейский вопрос? Были ли среди них евреи, скрывавшие своё происхождение? Одним из них был забытый стихотворец конца XIX в. К. Льдов, который крестился и вместо фамилии Розенблюм взял себе красивый псевдоним. О его «невнятной» судьбе размышляет Лосев в стихотворении «Памяти поэта», при этом посмеиваясь над собой: «над старой книжкой чахну, как Кощей», «как идиот». В старой книжке поразило его одно четверостишие — запало в душу, «с ума нейдёт», как будто написано о нём самом и его близком будущем: «Вся сцена, словно рамой, / Окном обведена / И жизненною драмой / Загадочно полна» («Швея», 1890).

Совсем иная судьба ожидала «сомнительного штаб-ротмистра» Фета — слава певца русской природы, хотя некоторые «проницательные читатели» подозревали у него еврейские корни и удивлялись: «Где этот жид раздобывает / столь восхитительный товар?» («Сонет»). Заметим, что Лосев высоко ценил Фета, возможно, за несовпадение реального и поэтического облика — расчётливый помещик и тонкий лирик, всю жизнь писавший о любви, тогда как в лосевском творчестве любовной лирики не было.

Что касается антисемитских настроений и высказываний русских писателей, то Пушкин ругал Булгарина, что он «хуже даже жида»; Достоевский обличал «еврейские аферы», неодобрительно отзывался об евреях и Гоголь. Так, во время воображаемого разговора современного пиита с памятником Гоголя тот, оправдывая казаков, избивавших и убивавших жидов («по глупости ль, по пьянке ль»), утешает автора: «В рай зато попал ты, Янкель, / а они в аду горят». А последний думает о сотнях погибших детей, которым не суждено праздновать Пурим.

Пурим — праздник для детей, только нет у нас сетей, чтоб их выловить из речки, соскрести их нечем с печки, чтоб достать их из огня, нет ухвата у меня.

Проходят столетия, однако мало что меняется в российском обществе, хоть и «двести лет вместе». За несколько лет до возвращения Солженицына в Россию и выхода в свет его «самой антиеврейской книги» (по мнению не только евреев) Лев Лосев предсказывал:

Вернётся автор «Колеса», как некий дирижёр, и русопятов голоса сольются в дружный хор. Для нас, евреев, например, страшнее нет угрозы, чем возвращенье в СССР его предвзятой прозы.

Не будучи верующим человеком, Лосев тем не менее не раз обращался в своей поэзии к библейским сюжетам и персонажам. К примеру, Иуда у него «срубил колоссальные бабки», но вдруг понял, что «нет ему в мире угла, / во всей Иудее уюта / и в целой Вселенной тепла» («Иуда задумался…»). «Отросткам Авраама, Исаака и Иакова», всматривающимся осенью в каждый куст, поэт напоминает:

Только не из всякого Б-г глядит и не на всякого: вот и слышится лишь шелест, треск, хруст. И всё же следует помнить заповеди и идти вперёд.

Любопытно, что даже о переименовании Ленинграда в Петербург он высказался так: «Назвать стесняются уста / трижды предавшего Христа, и всё-таки святого». А святому Георгию, который не сумел победить гадину, она шипит — «Жид».

В лосевской позии перед нами предстаёт российская действительность в недавнем и далёком прошлом и в настоящем, показанная в ироническом и сатирическом свете, с широким использованием ненормативной лексики и советского новояза (сельсовет, ЦПКО, ЦДЛ, стукачи, «омут лубянок и бутырок»; похерить, блядовать, гнида, засранцы).

Союз чека, быка и мужика, лес имени товарища Медведя, луг имени товарища Жука. <…> И родина пошла в тартарары. Теперь там холод, грязь и комары…

Краткая формула российской истории, по Лосеву, — «ярмо, голодуха, тыщу лет демократии нет». А её движение и развитие выглядит так: «Шаг вперёд. Два назад. Шаг вперёд» (почти по Ленину). Как воспринимают и переживают исторические беды России её граждане? Если русский поэт называет родину «страной негодяев» и горюет, что в ней нет приличного клозета (см. пьесу С. Есенина «Страна негодяев»), то остальной народ «заливает ретивое» и под водочку и цыганско-еврейскую музыку («Пел цыган. Абрамович пиликал», «Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!») рассуждает о «монгольском иге, пятилетках, падении ера», о польских интригах и кознях Метерлинка, о плохих дорогах. Это перечисление тем пьяных разговоров становится всё более издевательским: «Пушкин даром пропал из-за бабы, / Достоевский бормочет: бобок (название его фантастического рассказа о мертвецах); / Сталин был нехороший, он в ссылке / не делил с корешами посылки / и один персонально убёг» («Шаг вперёд…»).

Есть у Лосева и описание российского XVIII в.: «что свинья в парике», фавориты Фелицы, духи, заглушающие запахи тела. А вдали от столицы — «волглые избы, часовня, паром. / Всё сработано грубо, одним топором». В «забытых деревнях» время словно остановилось — «мосты обвалились, метель занесла, тропу завалил бурелом». Весной там пашут и сеют, осенью жнут, а зимой погружаются в спячку и «спокойно второго пришествия ждут» («Забытые деревни»).

К началу ХХ в. просвещённая публика, в том числе и в провинции, призадумывалась о том, что ждёт Россию в новом столетии.

…в России всё кончается попойкой, трактирной стойкой, больничной койкой, никто не управляет Русью-Тройкой, ах, господа, куда она летит?

Неожиданно припоминается и другое гоголевское изречение — после чернобыльской трагедии: «…третий день обострится / понос, выпаденье пера». «Повторяю: редкая птица / долетит до середины Днепра» («Из радиоперехватов»). В этом же стихотворении звучат мотивы из «Слова о полку Игореве»:

То не воют в Чернигове трубы, то не топот в Путивле копыт, то не свозят под Киев трупы, то не Ярославна вопит, то не тараканы-мутанты вползают в Тьмутаракань, то прут по бетонке танки.

Такие переклички эпох нередки в лосевских стихах. При расставании с Россией поэт повторял: «О, Русская земля! Ты уже за бугром» и прощался с «ошалелой землёй», поминая её «только добром».

Эх, Русская земля, ты уже за бугром. Не за ханом — за паханом и «бугром», даже Божья церковь и та приблатнилась. Не заутрени звон, а об рельс «подъём».

А вот ещё одна историческая параллель: «Леса окончились. Страна остепенилась», и бескрайние степи хранят память о Чингисхане, в курганах спят богатыри, давшие имена сибирским городам — Хабар, Иркут, Ом, Новосибир (частично, скорее всего, авторская выдумка), а рядом с тюльпанами, которые «молятся, сложив ладоши», соседствуют «уралмашевская группировка» и «беспроволочный интернет».

Или такая «Поправка к истории»: Каким предстаёт «бессмысленный и беспощадный бунт» в нынешней России? «При чём тут Ленин, эсеры, Бунд?» Просто выйдет «субтильный» мужичок, схватит топор и в щепки разнесёт свою избу и страшными криками повеселит толпу, а «мусора-опера» повяжут его, будет сидеть он в лагере и петь блатные песни. Сравнивая поведение сегодняшнего убийцы с Раскольниковым, Лосев отмечает, что «теперь забывают / рядом с трупом пустые бутылки и топоры, / на допросах мычат, да и кровь теперь не замывают» («Замывание крови»).

Парадоксально сопоставление январских холодов 1996 г., смерти Бродского и прощания с ним — с похоронами Блока и расстрелом Гумилёва в августе 1921, когда патефоны заглушали хлопки чекистских выстрелов и «плач Персефоны» («Холод. 1921 — 1996»). И мы понимаем, что речь идёт не о реальных температурах, а о духовном замерзании.

Пожалуй, главная и самая больная тема Лосева — Советский Союз, Софья Власьевна (советская власть), советские порядки, быт и нравы. Ко многим своим произведениям он мог бы поставить эпиграфом блоковские строки: «Мы — дети страшных лет России / Забыть не в силах ничего». Мысленно он часто возвращался туда, в «гноящийся ад», в «адскую диктатуру», в «дурную эпоху», когда были «в почёте палач и пройдоха»; в «век-свиновод» (ср. с мандельштамовским «веком-волкодавом»), когда «прячься не прячься — ты виноват»; в «страшный мир, где конвоиры скалят рты» и «где с Серебряным веком Каменный расправляется полвека подряд». Как в калейдоскопе, мелькают картины и сцены этого страшного мира: превращённые в помойные ямы города и колхозы с пустыми домами и полями; длинный день заводского рабочего, стоящего у станка, и беспросветные будни инженера, единственными развлечениями которого по вечерам были водка и ТВ; коммуналка — «свалка хлама, сортирная вонялка» и «чёрная бумажная тарелка, играющая «Интернационал»; позорное исключение Пастернака из ССП и война в Афганистане («Здесь, за зверским хребтом, мне перебили хребет»).

Всё это, по большей части, свидетельства очевидца, полные ненависти, боли и горечи, высказанные не просто с иронией, но с сарказмом. Например, в «Оде на 1937 год» рассказывается о рождении самого автора («младенец вываливается в белый свет», его «не извели врачи и душегубы») в тот момент, когда «стоит террор, как Солнце, над Союзом», когда расстреляны военачальники, а «челюскинцы! из челюстей! Зимы! / удалены по одному, как зубы»; когда празднуется дата гибели Пушкина и современные литераторы наблюдают за толпой, которая «играет и жрёт у гробового входа»; когда поэзия летает над собой, как «над погромной кровью пух перинный», и «из-за поворота на нас шагает золотая рота». А над нами «Бессмыслицы Звезда себя зажгла».

Признавая себя наследником Гейне, Лев Лосев подчас выступал не только с ироническим осмеянием, но и с сатирическим обличением в духе Салтыкова-Щедрина. Таковы его стихи о советском Ленинграде и постсоветском Петербурге, куда он приезжал в 90-е годы.

Нарсуд. Военкомат. Химкомбинат. Над дохлой речкой испускают трубы смердящий сероводородом дым. Здесь небо не бывает голубым. Оранжев дым, закат коричневат. В трамвае друг о дружку трутся трупы.
Русского неба бурёнка опять не мычит, не телится, но красным-красны и массовы праздники большевиков. Идёт на парад оборонка. Грохочут братья камазовы, и по-за ними стелется выхлопной смердяков.

В «Подписи на книге», адресованной Парамонову, автор определяет «город императрицы, собеседницы Дидро» как «евмразийную часть света», соединив в этом неологизме Европу и Азию, мрак и мразь, ибо здесь «ради пламенных идей / коммуняки убивали / перепуганных детей», а через десятилетия «стращает переулки уралмашская братва», и пребывает инкогнито «чахоточная гнида, местечковое пенсне», «точно диббук в страшном сне» (в еврейском фольклоре душа мертвеца, вселившаяся в тело живого человека), т.е. Петербург — город большевистский, бандитский и антисемитский.

А какие убийственные характеристики давал поэт советским вождям! «Вотще на броневик залез Ильич», видна лишь «плешь его среди больниц и тюрем»; «проклятый грузинский тиран», «рябой и чёрножопый», «его прокуренный зубежник / всё, всё сумел перемолоть»; «хрюканье хруща», едет в «Чайке» вождь с булыжным взглядом, лицом похожий на радиатор; «засранцы типа Брежнева», «историческая бровь» и «гугнивый вождя говорок». Или гротескное изображение мавзолея:

М-м-м-м-м-м — кирпичный скалозуб над дёснами под цвет мясного фарша несвежего. Под звуки полумарша над главным трупом ходит полутруп.

Зато какие добрые слова, обычно не без юмора, находит Лосев для своих любимых поэтов и для друзей: «Мандельштам волхвует над эклером»; «голос гудящий, как почерк летящий», «голос гудящий на грани рыданий» (о Пастернаке); «Ты (кот. — Л.Б.) лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис»; «невозвращенец, человек в плаще, зека в побеге, выход в зазеркалье нашёл» (о Бродском); «Рейн ярится, и клубится Штейнберг». Если к друзьям он уважителен и снисходителен, то к себе требователен, бескомпромиссен и самокритичен: «Я по природе из тетерь», «барабанщик вашей козы» в отставке, который «не отличает добра от худа» и от которого отвернулись и «Муза Памяти», и «Муза Разума», а может, и талант.

Левлосев не поэт, не кифаред. Он маринист, он велимировед, бродскист в очках и с реденькой бородкой, он осиполог с сиплой глоткой, он пахнет водкой, он порет бред.

К тому же, он обвиняет себя в предательстве, так как уехал из России и н е п оехал в И зраиль («иуда, о н п редал Р усь, о н п редаёт Сион»), и сравнивает себя с псом, у которого «болтаются язык и хвост».

Скуля, сипя, мой мокрый орган без костей для перемолки новостей, валяй, мели! Обрубок страха и тоски, служи за чёрствые куски, виляй, моли!

Филолог по образованию, преподаватель русской литературы, знаток поэзии, именовавший себя аннофилом (в честь А. Ахматовой), александроманом (А. Блок), маринистом (М. Цветаева), велимироведом (В. Хлебников), осипологом (О. Мандельштам) и бродскистом, Лев Лосев цитировал в своих стихах многих поэтов, но избегал точных цитат, предпочитая обыгрывать и пародировать их: «Земную жизнь пройдя до середины, / я был доставлен в длинный коридор» (Данте); «Любви, надежды, чёрта в стуле / недолго тешил нас уют» (А. Пушкин); «Мысль изречённая есть что-с?» (Ф. Тютчев); «Как ныне прощается с телом душа» (пушкинская «Песнь о вещем Олеге»); «Кто скачет над бывшей берлинской стеной? / Ездок запоздалый, с ним сын костяной» (В. Жуковский); «усталая жизни телега, наполненный хворостью воз» (пушкинские и некрасовские отзвуки);

Глянцевитая харя в костюмчике долларов за 500 дубликатом бесценного груза из широких штанин достаёт Евангелие и пасёт телестадо страны, которой я гражданин.

Обращаясь таким образом — без пиетета — к классическому наследию, Лосев не обходит насмешками и себя, приговаривая: «ступай себе свою чушь молоть / с кристаллической солью цитат, цитат / да с надеждой, что всё тебе простят».

Насмешничал он и над своими педагогическими усилиями, обзывая себя «профессором российских кислых щей», который ставит пятёрки за сочинение типа «Тургенев любит написать роман Отцы с ребёнками» и пытается объяснить студентам, почему покончила с собой Анна Каренина. Кто виноват в её смерти? Патриархальный строй?

Стрелочник? Или Толстой? Франкоязычный дед в тулупе? Муж? Устрица в Английском клубе? Незрячий паровоз? Фру-Фру? Невроз? Нет, вру. <…> На то, знать, воля Азвоздама, что перееханная дама отправилась не в рай, но в ад.

Надеюсь, вы разгадали загадку — половинку эпиграфа к роману «Анна Каренина»: «Мне отмщенье, и аз воздам»?

Так же поступает Лосев и с песенными текстами, с пословицами и поговорками, с афоризмами — переделывает, обыгрывает, загадывает загадки: «в столице стены древнего Кремля / подкрашивает утро нежным светом»; «жую из тостера изъятый хлеб изгнанья», «все делят шкуру неубитого пельменя», «река валяет дурака и бьёт баклуши», «с кола рвалось мочало»; «перекуём мечи на оральный секс». И, опасаясь «паралича слов», он изобретает неологизмы — засклерозились, писуля, рейхнулась, сеголетки, знакопись, мозговнюк.

Словесные и литературные игры — отличительная особенность творчества поэта, утверждавшего, что «после изгнания из Рая / человек живёт играя». А ведь жизнь его самого была отнюдь ни лёгкой, ни весёлой.

Не слишком поэту живётся в стране кистеней и заточек. Пиши, говоришь, как живёшь? Вот и пишу коряво. Живи, как пишешь, говоришь? Вот и живу. Живу в Америке от скуки и притворяюсь не собой, произношу дурные звуки…

Прожив в Америке больше 30 лет, Л. Лосев много путешествовал по всему миру, описывая в стихах новые места и впечатления от них. Но где бы он ни был, он вспоминал о России и своём прошлом: в Испании — об участии советских добровольцев в гражданской войне; в Париже — о русских эмигрантах, в Нормандии — о Второй мировой войне, о союзниках и о романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба»; в Польше — о Бутырке и Лубянке, в Голландии — о советской песне «Вечер на рейде». Финляндия напоминала «петроградскую нашу окраину», собор в Венеции — московский храм Василия Блаженного, а «опухшее солнце Ла-Манша» ассоциировалось с «атаманшей, грозой коммунальных квартир».

И куда бы ни приезжал поэт, он всюду чувствовал себя «перемещённым лицом», находящимся на чужбине, и с печалью писал о «превращении Америки в слово «домой». Однако, побывав единственный раз (в 1998 г.) на бывшей родине (чего так и не захотел сделать И. Бродский), сознаёт, что там жизнь не улучшилась и царит беспредел («вор-чиновник, придворная челядь, бандитская нелюдь, попсовая тварь»; «перестройка и гласность или флага красность или многополосность, всё, блин, одно») и что ему там нет места. Так, в стихотворении «И, наконец, остановка «Кладбище» автор просит разрешения посетить могилы отца и деда, но его не пускают: «Словно я Мистер какой-нибудь Твистер». И он понимает, что у него не будет на родной земле ни памятника, ни оградки, ни столбика, «ни фото в овале».

Мы знаем, что большинство русских эмигрантов и первой, и второй, и третьей волны мечтали вернуться в Россию.

Когда мы в Россию вернёмся… о, Гамлет восточный, когда? Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода, Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком, Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредём…
Если всё-таки ты уцелел, Значит, в Киеве встретимся снова. <…> Грамм по двести с тобой разопьём, Почитаем стихи Гумилёва…
Когда я вернусь… Ты не смейся, когда я вернусь, Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу, По еле заметному следу — к теплу и ночлегу — И, вздрогнув от счастья, на птичий твой зов оглянусь…

Увы! Им не суждено было возвратиться на родину. А Лосев попытался, но словно ответил на пожелание Бродского: «На Васильевский остров я приду умирать» — «Нет, нас там никто не ждёт».

Что ж, надо было жить и заниматься своим ремеслом — «стихоплетеньем» и «ловленьем слов», несмотря на то, что с годами пишется всё труднее, «всё реже звук, зато всё твёрже мера» и выше требовательность к себе. Так возникает сравнение себя с говорящим попугаем: «Попугай говорящий, но говорящий редко, / только по-русски и только одно: «Дур-р-рак». Не пора ли вообще проститься с поэзией? И, прощаясь с ней в трагическом стихотворении «По Баратынскому», автор вспоминает стихи своих любимых поэтов: «Версты, белая стая да чёрный бокал, / аониды да жёлтая кофта. / Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя…» (М. Цветаева, А. Ахматова, А. Блок, О. Мандельштам, В. Маяковский, В. Хлебников). А в финале «последний поэт» (по Баратынскому) «под поэзией русской подводит черту / ржавой бритвой на тонком запястье».

Всё чаще приходят мысли и о расставании с жизнью (Алексей Владимирович в последние годы тяжело болел): «Ходит Смерть в обличие косаря, / улыбается чёрной дырой рта», «щетиной мёртвая обрастает щека», «буксир, под нос себе бормоча, / пашет волны, смыкающиеся надо мной». Но, как и прежде, его не покидает самоирония, помогающая преодолеть страх смерти: «Я в урыльник роняю будильник. / Разбуди меня лет через сто».

Где демоны, что век за мной гонялись? Я новым, лёгким воздухом дышу. Сейчас пойду и кровь сдам на анализ, и эти строчки кровью подпишу.

И по-прежнему Лев Лосев, хотя до старости ему снилось, что убегает он «от насильников, убийц, от агентов Г, извините, Б», продолжал любить «местность сирую, родину сырую», страну, «где нет дорог, ведущих в Рим, где в небе дым нерастворим и где снежок нетающ»: «И по такой, грущу по ней».

Воспоминаньем озарюсь. Забудусь так, что не опомнюсь, мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть.

Прошло пять лет со дня смерти Льва Лосева (6 мая 2009 года), похороненного в американской земле. Но книги его возвращаются в Россию: их начали издавать с середины 80-х годов, и не только поэтические сборники (уже вышло больше десяти), но и мемуарную и филологическую прозу — «Меандр» (2010), «Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии» (ЖЗЛ, 2006), «Солженицын и Бродский как соседи» (2010).

А мы вновь и вновь вчитываемся в стихи этого «очень весёлого и мрачного писателя» (С. Гандлевский) и узнаём, что он всегда ощущал «дымное дыханье» своей страны и испытывал чувство вины из-за того, что покинул её; сочувствуем его мучительным сомнениям:

Угоден ли Б-гу агностик, который не знает никак — пальто ли повесить на гвоздик иль толстого тела тюфяк?

Мы понимаем, что поэт хотел бы «когти рвануть из концлагеря времени» и что «пора куда-нибудь шагнуть — уже трубит труба», и вместе с ним шагаем в новый век и, может быть, тоже посмеиваемся и недоумеваем:

Эх, траляля да труляля! За двойкой катят три нуля! Уставший от молений ум приветствует милленниум!

 

«Приёмный, но любящий сын поэзии русской»

(Борис Рыжий)

Это стихотворение написал молодой, рано ушедший из жизни поэт Борис Рыжий, покончивший с собой в 27 лет (2001 г.). Возможно, в этом еврейском мальчике он видел В. Высоцкого, песни которого любил с детства, но, скорее всего, себя самого, так как тоже стремился стать «из прерусских русским» и преуспел в этом, приучая себя «к буйству и пьянству», веря в христианского Бога и ценя в себе такие качества, как щедрость, отзывчивость, милосердие. А главное, он считал себя русским писателем (по примеру Пастернака, Мандельштама, Бродского), сочинял стихи, проникнутые «русским духом» и мечтал «сделать» песню, которую будут петь русские люди.

Биограф Рыжего Юрий Казарин («Оправдание жизни», Екатеринбург, 2004) полагает, что он чувствовал себя не столько евреем (в нём смешалось четыре крови — украинская, русская, еврейская, эстонская), сколько чужаком, который хотел быть, как все. И в своей поэзии он создавал «образ поэта-пацана с окраины индустриального города», хотя сам по существу жил целиком в литературе. Борис был внимательным и взыскательным читателем, хорошо знал русскую и мировую поэзию — от Гомера до Верхарна, от Державина до А. Тарковского и Б. Кенжеева.

Борис Быжий родился в 1974 г. в г. Челябинске, а рос в Свердловске, в интеллигентной, образованной семье: отец — геофизик, доктор наук, мать — медик. Среди отцовских предков были евреи Шапиро, среди материнских — русские дворяне. В доме царил культ книги, все любили поэзию, по вечерам читали вслух. Боря был младшим ребёнком и общим любимцем — «мальчику полнеба подарили, сумрак елей, золото берёз». К родителям он был очень привязан, разделял их невзгоды, беспокоился об их здоровье, а живя позднее отдельно, ежедневно навещал их.

Семейство Рыжих проживало на окраине Свердловска, в рабочем районе. И Боря с ранних лет осознал несовместимость домашнего мира, тёплого, культурного, — и окружающего, чужого, враждебного, пошлого и грубого. Чтоб не прослыть в нём «маменьким сынком», он занимался дзюдо и боксом, став даже чемпионом города.

В школе Борис был лидером, но учиться там ему было скучно, и он развлекался розыгрышами, озорными выходками, пародиями, организовывал дискотеки — однообразия и монотонности бытия он не выносил.

Под влиянием отца юноша поступил в Горногеологическую академию, хотя давно увлекался сочинительством, посещал литобъединение. Но он уже женился по сумасшедшей любви на однокласснице и в 19 лет нянчил сына, не страшась никакой чёрной работы, — и полы мыл, и пелёнки стирал, и кашку варил. И при этом шутливо цитировал Бродского: «Жизнь, она как лотерея, — / Вышла замуж за еврея».

А вот чего он больше всего боялся — это не реализоваться в жизни, сознавая себя поэтом и ощущая свою исключительность («кровь царей, пастухов, волхвов и евангелистов»). Быть может, в этом ощущении было и подсознательное литературное еврейство. И в то же время он смотрел на себя как на певца и выразителя простого люда — работяг, шоферов, шахтеров, грузчиков, воров и зэков, пьяниц и нищих: «Только я со шпаною ходил в дружбанах», «Мне всегда хотелось быть таким же, как они», «Сколько раз меня били подонки». Его Муза ходит по городу и наблюдает низменный, грязный быт в бараках, общагах, хрущёвках, тюрьмах и психушках — пьянки, драки, игру в карты, случайные связи, убийства, похороны. Герои Рыжего глушат водку и портвейн, ругаются матом, дерутся и убивают друг друга, сидят в тюрьмах; кто-то в подпитии мочится из окна, в сквере трое избивают одного.

Неудивительно, что в стихах Б. Рыжего масса жаргонизмов и вульгаризмов: водяра, шмутьё, спецуха, ржать, шмонался, забашлял, шкандыбает, сопляк, шваль, обормот, морда, сволочь, сука, падла, бля, «гребаный пидарас», «когда менты мне репу расшибут», «Бей его, ребя! мочи его».

Вспоминая своё детство и отрочество, поэт упоминает пионерскую комнату, горны и барабаны; демонстрации с красными флагами и цветными шариками, походы в кино и вечеринки. Размышляет он и о советском прошлом: идут эшелоны — слышится скрежет металла и стоны; одичалые люди в ГУЛАГе «по лесам топорами стучат»; расстреляли Гумилёва, затравили Пастернака. Вслед за Д. Самойловым с его «сороковыми, роковыми», Рыжий придумывает свою формулу 80-х: «80-е, усатые, хвостатые и полосатые». Думая «о времени и о себе», он называет своё время «бесполезным»: «Здесь трудно жить, когда ты безоружен», «Я жил, как все, — во сне, в кошмаре». А Россия вся состоит из контрастов: «Я родился в стране, которая делится на ментов и воров»; «люди, собаки, поэты и братья с врагами», а среди собак — ухоженные бульдоги с медалями и лишайные дворняги. И хотелось бы молодому стихотворцу стать собаководом и любить родину «огромной животной любовью». Но ему кажется, что «нас с тобой завтра не станет», ибо страна движется к финалу.

Воруют всё: помногу и помалу, воруют все: и умный, и дурак. Взойдёт скорее сор, чем добрый злак, когда поля ничем не засевают.

В поисках ответа на извечный русский вопрос: «что делать?» автор с горечью признаётся: «Вырываюсь от мамки России / и бегу в никуда». А прощаясь с ХХ в., он скажет: «Умирай, проклятый век, ты пахнешь падалью».

К себе Борис всегда относился самокритично и иронически: «Я — заурядный усталый путник. Всех потерял. Иных покинул», «Я — желторотый дуралей».

Дай нищему на опохмелку денег. Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник, дурак, игрок.

Давая себе столь нелестные оценки, он испытывал и злость, и обиду на себя, но особенно страдал от чувства одиночества и своей невостребованности, ненужности: «Мне дал Господь возможность плакать от чужого горя, / чужому счастью улыбаться», «Я верую в добро, но вижу только страх и боль на белом свете». С одной стороны, поэт сочувствует всем несчастным и обиженным (он такой же, как они), а с другой, — понимает свою особость, чуждость им и пытается докопаться до её причин.

Нехорошо быть небогатым и очень добрым, а не злым, каким-нибудь жидом пархатым, беззубым, лысым и хромым незнаменитым графоманом… а я как раз один из них…
…я ничей навсегда, иудей, психопат…

По мнению Ю. Казарина, Борис «играл в еврейство». Но вряд ли это была игра: он чувствовал себя чужим, изгоем среди людей не только потому, что он — поэт (по Цветаевой «В сем христианнейшем из миров / Поэты — жиды!»), но и потому, что он — еврей. Не случайно он именовал себя «иудеем» и сравнивал с «жидом пархатым». А однажды неожиданно обратился к России на иврите: «Россия, шолом! / Родная собачья Россия!» Что это, еврейские гены заговорили в нём, как некогда в Высоцком: «И наяву, а не во сне / Я с ними вкупе. / И гены гетто живут во мне, / Как черви в трупе»?

При всей своей внешней общительности и весёлости Б. Рыжий был человеком трагического мироощущения. Всю жизнь его преследовали мысли о смерти и её предчувствие: «Жизнь художественна, / смерть — документальна / и математически верна», «Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза», «Жить тяжело и неуютно, / зато уютно умирать», «Однажды я умру на чужом продавленном диване», «Убить себя? Возможно, не кошмар… / Самоубийство в 18 лет / ещё нормально, в 22 — вульгарно», «Мне в аду подыхать за враньё», «Не убивай меня в дороге, / позволь мне дома умереть», «Я скоро умру…»

Начинающий стихотворец рвался в большую литературу, но мешали провинция, работа, аспирантура, кандидатская диссертация, необходимость кормить семью: «О, великий, могучий, помоги прокормить мне жену и ребёнка». В начале 90-х годов появились его первые публикации — сперва на Урале, позже в Москве и Петербурге, он познакомился и стал общаться с известными поэтами — А. Кушнером и Е. Рейном, Е. Евтушенко и С. Гандлевским (первых двух он выбрал в наставники), участвовал в поэтическом фестивале в Голландии. Казалось бы, Борис многого добился, но удовлетворения не было. Его мучали сомнения в собственном таланте: «Была надежда на гениальность и сплыла», «Свой талант ценю в копейку, / хоть и верую в него», «Моя песенка спета, / не вышло из меня поэта». К этому добавились алкогольная зависимость («Зелёный змий мне преградил дорогу»), переутомление и усталость от житейских нагрузок и забот, депрессия. Трудно сказать, что послужило последней каплей. Слишком часто он представлял, как умирали другие писатели (Л. Толстой, А. Полежаев, Я. Полонский, А. Блок), воображал, как сам он войдёт «в пределы мрака» и с кем там встретится, ставил себя на место Лермонтова: «Артериальной тёплой кровью / я захлебнусь под Машуком». И в лермонтовском возрасте — в 27 лет — поставил точку в своей жизни.

Наверное, Рыжий помнил песню В. Высоцкого о фатальных датах в биографиях русских поэтов:

Кто кончил жизнь трагически, тот истинный поэт. <…> На цифре 27 один шагнул под пистолет, Другой же — в петлю слазил в «Англетере».

Но есенинской даты — 30-летия — Борис не стал дожидаться.

Прошло более 10 лет со дня самоубийства Б. Рыжего, и некоторые критики объявляют его чуть ли не «Пушкиным современной поэзии». Но, конечно, это явное преувеличение: он не успел вырасти в большого поэта. И сам себя не без грусти сознавал «приёмным, но любящим сыном поэзии русской». А ведь как ему хотелось быть своим среди чужих и сочинить «разухабистую песню», которую пели бы русские люди. Может быть, с годами он преодолел бы эту болезненную раздвоенность, как это почти удалось Пастернаку. А может, Борис Рыжий пришёл бы к горькому признанию и отповеди, которые произнёс его старший современник, русско-еврейский поэт Риталий Заславский:

Я не русский поэт, просто русскоязычный, просто думать по-русски мне с детства привычно. Я не русский поэт — успокойтесь же, право, это ваша земля, это ваша держава! <…> …очень мало во мне широты и размаха, слишком много во мне недоверья и страха. Мне понять не дано. Мне почувствовать трудно. Всё двоится во мне, всё подспудно, подсудно. Я не русский поэт, ваша вечная слава не достанется мне, успокойтесь вы, право!

Любопытно, что и Борис Рыжий как-то назвал себя «русскоязычным поэтом», живущим в Свердловске.

2012

 

Человек «двойного сознания»

(Давид Самойлов)

«Людьми двойного сознания» назвал Давид Самойлов русских евреев, которые разрываются между Россией и Европой, между христианством и иудаизмом. О своих родственниках он говорил, что они рассеяны по всему свету — в Польше и Литве, Германии, Франции и Америке. А о своём отце, Самуиле Кауфмане, рассказывал, что он не был религиозен, но чтил традиции и уважал любую веру, однако выкрестов не терпел. В их семье отмечали и Пасху, и Судный день, хотя дед веровал в иудейского Б-га и каждое утро молился на иврите, знал при этом семь языков и до 80 лет давал частные уроки. И его сын был убеждён, что главная обязанность человека — делать своё дело честно и самоотверженно, и сам был отличным врачом. Он не ощущал себя ущемлённым и обиженным, считая, что в российском государстве должны править русские. Не отказывался от своего еврейства и Давид, но по требованию редакторов и издателей вынужден был взять себе псевдоним, образовав его от имени отца.

В своих мемуарах «Памятные записки» Самойлов опишет этапы растворения евреев в русской нации. Вначале они жили в черте оседлости, погружённые в быт и деторождение, и духовной опорой их была вера в Б-га и чадолюбие. Никакого значительного вклада в мировую культуру они не внесли. Появление «еврейского элемента» в русской нации мемуарист связывает с кантонистами, которым после военной службы разрешили селиться в российских городах, и с выкрестами, получившими гражданские права (Левитан, Рубинштейны, Антокольский, позже Пастернак и Мандельштам). Вторая волна русского еврейства — это интеллигенция, партийные функционеры и красные командиры в период революции. Для первых во главе угла стояло понятие об обязанностях перед культурой, для вторых и третьих — требование прав и необходимость разрушения старого мира и социальных преобразований. А их дети и внуки испытывают чувство исторической вины и готовы к ассимиляции, вплоть до принятия православия. И Самойлов полагает, что им уже не вернуться в синагогу, но и в церковь спешить не следует. Сам же он не следовал никакой религии, и его редкие упоминания о Боге скорее всего традиционные формулы («Господь меня помилуй, / Господь меня прости»). Возможно, ему, как и его отцу, «терпимость христианства была ближе сурового Б-га иудеев», тем не менее он был против поспешного крещения как признака неуверенности в себе и недостатка собственного достоинства.

По убеждению Д. Самойлова, после Второй мировой войны русские евреи перестали быть нацией, утратив свою территорию, свой язык и культуру, и стали органичным элементом русской нации и «ветвью русской интеллигенции в одном из наиболее бескорыстных её вариантов, ибо в том, чтобы быть русским евреем корысти нет». Кстати, и в существование русского сионизма он тоже не верил. Дожив до начала Большой Алии (умер в 1990 г.), он не поверил и в исход евреев из России, думая, что еврейская интеллигенция не уедет в Израиль. Ведь и он сам принадлежал к ней, считал себя частью русской нации и гордился званием русского поэта: «Мне выпало счастье быть русским поэтом». И всё-таки в этом счастье была горчинка: «Ушёл от иудеев, но не стал / За то милее россиянам, / По-иудейски трезвым быть устал / И по-российски пьяным» (из письма к Л. Чуковской в 1981 г.) и «Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: «Шма исроэль <…> — единственное, что я запомнил из своего еврейства» (в дневнике за два года до смерти).

А присутствует ли еврейская тема в самойловской поэзии? По утверждению А. Солженицына в его статье о поэте, она полностью отсутствует. Однако это не так. Первая попытка затронуть эту тему была сделана начинающим стихотворцем в конце 40-х годов в поэме «Соломончик Портной», которая оказалась неудачной. В дальнейшем несколько произведений, посвящённых еврейству, не включались автором в его сборники, в том числе в последний прижизненный двухтомник (1989). В одном из них речь шла о девочке, чудом спасшейся во время расстрела евреев фашистами («Девочка»), в другом — об антисемитах-хулиганах в писательской среде («Канделябры»), в третьем — о судьбе еврейского народа.

Еврейское неистребимо семя, И как его жестоко ни полоть, Мы семь столетий имя, а не племя, Страданье, воплотившееся в плоть.

Но всё же в словосочетании «русский еврей» Самойлов ставил ударение на первом слове. И даже перенял или воспринял некоторые черты русского национального характёра и поведения — пристрастие к застолью и выпивке («радуюсь и пью», в вине таится вдохновенье, «допиться до стихов»), гостеприимство и общительность, широту души и преданность в дружбе. Друзья называли Давида домашним, детским именем Дезик и знали, что на него всегда можно положиться и рассчитывать на его поддержку и помощь.

Да, мне повезло в этом мире — Прийти и обняться с людьми И быть тамадою на пире Ума, благородства, любви.

Нравственное назначение поэзии Самойлов видел в том, чтобы писать не о смерти, а о жизни во всё её многообразии: «Я в этой жизни милой изведал все пути», бывал наивен и доверчив, весел и ироничен, не избежал «суеты унылой» и лжи и старался «не падать навзничь перед бедой». В целом светлое самойловское мироощущение («я радостный гордец») не исключало, конечно, драматизма в его восприятии мира. Не случайно во второй части его жизненного кредо звучит горькая нота: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, / В проклятом году и в столетье проклятом». Он мог сказать о себе не без пафоса — «Мне выпала честь прикасаться к победам», а мог и посмеиваться над собой: «А это я на полустанке / В своей замурзанной ушанке, / Где звёздочка не уставная, / А вырезанная из банки». Или мог с восторгом отзываться о памяти, «пернатой» и мощной, которая «возвращает образы и множит», но мог признаться, что она таится на дне души «глухо, немо, слепо», как в гробу: «А если вырвется из склепа, / Я предпочёл бы не существовать, / Не быть…». Такое мировосприятие, наверное, можно определить как трагический оптимизм.

В сюжете жизни Самойлова фигурировало детство с частыми болезнями, в коммунальной квартире, бывшей «ареной трагедий», почвой для низменных страстей, извращений и преступлений; юношеские душевные метания и долгие поиски своего призвания — «звание поэта было для меня слишком высоким», «я внутренне робел, боялся ринуться в поэзию». Войну студент Давид начал на рытье окопов под Вязьмой, потом был рядовым в стрелковом батальоне под Ленинградом и ранен в руку в первом же бою, а после госпиталя оказался в запасном полку, но стремился на передовую и попал в разведроту, воевал в Белоруссии, Украине, Польше и Германии. Послевоенные годы описаны в «Памятных записках» скупо, отмечается, что «время было опасное, когда больше трёх собираться не рекомендовалось», но они собирались и обсуждали философские, исторические, литературные темы. Правда, творческих перспектив не было, печататься почти не удавалось и, чтобы заработать на жизнь, приходилось заниматься переводами. Поэтическое созревание происходило медленно («О как я поздно понял, зачем я существую», «И где-то возле сорока вдруг прорывается строка»), и вхождение в литературу оказалось поздним — первый сборник «Ближние страны» вышёл лишь в 1958 г., во время хрущёвской оттепели. А визитной карточкой 40-летнего поэта стало стихотворение «Сороковые» с его афористической формулой «сороковые, роковые»:

Сороковые, роковые, Свинцовые, пороховые… Война гуляет по России, А мы такие молодые!

Д. Самойлов не был диссидентом, не участвовал ни в антисоветских, ни просоветских акциях, не подписывал коллективных писем и не сочинял общественно-политических стихов. Но в мемуарной прозе он оставил воспоминания о сталинском режиме и о хрущёвском периоде, высказав своё отношение и к Сталину, и к Хрущёву. Любопытны его суждения об отделении Украины от России: «Целесообразно ли разделять две нации одной культурной традиции, близкие по языку и понятиям?» Нет, «разделение России и Украины — страшное несчастье для обеих сторон». И задолго до нынешних печальных событий мемуарист предвидел угрозу взрыва и «кровавую междоусобицу».

Не будучи гражданским поэтом, как его «друг и соперник» Борис Слуцкий, Самойлов тем не менее всегда ощущал отсутствие свободы, и изредка ощущение как будто заключенного в тюрьме проникало и в его стихи: «Познать свой век не в силах мы. / Мы в нём, как жители тюрьмы, / Заброшены и одиноки, / Печально отбываем сроки».

В последние 15 лет жизни Давид Самуилович, покинув шумную Москву, поселился с семьёй в эстонском городке Пярну на берегу Финского залива: «Я выбрал залив, тревоги и беды от нас отдалив». Однако избавиться от бед не удавалось: он катастрофически терял зрение, безуспешно боролся с алкоголизмом, воспринимал старость как «вселенское горе», всё чаще задумывался о смерти — «Всё это будет без меня», «Мы не останемся нигде / И канем в глубь веков». И вспоминал краткие мгновения счастья, «минутное блаженство», и «долгие заботы», «этой жизни милый гнёт». Если А. Кушнер произнёс фразу, ставшую афоризмом, «Времена не выбирают, / В них живут и умирают», то Самойлов сформулировал мысль о выборе иначе: «Год рождения не выбирают, / Легче выбрать свой последний час», и самому поставить точку, дописав последнюю строку. И действительно он как будто сам выбрал свой последний час — внезапную, мгновенную смерть на вечере памяти Б. Пастернака в Таллине 23 февраля 1990 г.

А в этой милой жизни так много было многообразного и интересного, отразившегося в самойловской поэзии: красота природы и радость общения с людьми, книги и открытия новых краёв, путешествия в историческое, далёкое и своё собственное, недальнее прошлое. Пожалуй, самый излюбленный его жанр — пейзажная лирика, «с природой дивный диалог». Тут и географические пейзажи (ленинградский, прибалтийский, украинский, польский, венгерский), и природа в разные времена года («Красная осень», «Перед снегом», «Апрельский лес», «Зима настала», «Кончался август»). Тут и описания рассветов и закатов, деревьев и цветов, птиц и бабочек, туч и облаков, туманов и дождей. Эти пейзажные зарисовки обычно окрашены лирическим переживанием или философским раздумьем: «Когда кругом цветут сады, / Душа, забывшись, отдыхает / От суесловья и вражды / И свежесть яблони вдыхает» или «Но в мире ты не одинок, / Покуда чуешь ты / Движенье моря и земли, / Тумана и звёзды». Недаром поэт уверял, что ему «чуждо праздное любование красотой», так как природа не музей и «её не рассматривать надо, а проживать».

Особенно часты у Самойлова зимние картины. С одной из них у меня приключилась забавная история. Когда я прочла стихотворение «Мороз», меня удивило несоответствие грамматики и смысла в двух предложениях: «Повторов нет! Неповторимы / Ни мы, ни ты, ни я, ни он» и «Неповторимы эти зимы / И этот лёгкий ковкий звон». Почему первое «неповторимо» соединено с отрицанием «ни…ни…», а второе — с утверждением «эти…этот…»? Выходит, что сначала неповторимость отрицается, а затем утверждается, но это абсурдно, ибо автор как раз настаивает на непохожести и людей, и природы. Очевидно, в текст вкралась грамматическая ошибка: в первом случае следует писать «не повторимо» раздельно, а во втором — слитно. Об этой «мелочишке» я написала заметку в журнал «Русская речь», и на неё откликнулся сам поэт и в своём письме в редакцию взял «грех» на себя: «Видно, сам я не вдумался в соотношение «не» и «ни» в моих строчках» и выразил недоумение по поводу того, что ошибку пропустили и редакторы, и корректоры. А в конце письма заметил: «Несомненно, нужно тщательно следить за всеми тонкостями языка. Ведь поэзия вся в языке» — и похвалил меня: «Себе могу пожелать побольше таких внимательных читателей, как Л.Л. Бельская». Что и говорить, мне был приятна эта похвала Давида Самуиловича.

Описывая зимние пейзажи, поэт, возможно, припоминал признания в любви к русской зиме Пушкина и его Татьяны с её «русскою душою». Заметим, что Самойлов причислял себя к «поздней пушкинской плеяде» и пушкинская тема занимает большое место в его творчестве. Стихотворец ХХ в. стремился понять гения XIX-го, проникнуть в его мысли и чувства, реконструировать отдельные эпизоды его биографии («Михайловское», «Болдинская осень», «Святогорский монастырь», «Он заплатил за нелюбовь Натальи…»). О стихотворении «Пестель, поэт и Анна» с одобрением отозвалась А. Ахматова («Здесь много сказано. Вам это дано»), и Давид Самойлов гордился этим отзывом.

В самойловской пушкиниане поражает своей фантастической фабулой «Свободный стих», в котором с юмором рассказано, какую повесть о Пушкине напишет писатель в третьем тысячелетии — с «небольшими сдвигами во времени — лет на сто или на двести»: «В его повести / Пушкин / Поедет во дворец / В серебристом автомобиле / С крепостным шофёром Савельичем». Во дворце его примет Пётр, за креслом будет стоять Ганнибал, «негатив постаревшего Пушкина». Царь похвалит начало поэмы «Медный всадник» и пожурит поэта за плохое поведение. А на обратном пути он встретит дежурного офицера Дантеса.

Чувствуя себя наследником пушкинских традиций, Самойлов обращается к его жанрам, мотивам и образам, переделывая их на свой лад, обыгрывая его цитаты («Читатель ждёт уж рифмы «розы»? / Ну что ж, лови её, лови!»). Дважды использованы им антитезы «волна и камень», «стихи и проза» (в противопоставлении Онегина и Ленского). В одном случае это сравнение российского гражданского стиха и бунтарской русской прозы («Стихи и проза»), во втором — камень — это память о прошедших временах и годах, а волна — течение жизни, новые волнения и печали («Камень — мёртвым почёт. / А благая прохлада / Пусть течёт и течёт», «До свидания, камень! / И да будет волна!» — «Возвращенье от Анны…»).

Иначе выглядит у Самойлова и жанр дружеского послания, столь популярный в пушкинскую эпоху. Это не столько обращения к друзьям и современникам, сколько их портреты: «Он смотрит умно и степенно», «всё это скрыто от близких и редко открыто стихам» (о Заболоцком), «Убереглись от искушений / И в тайне вырастили стих» (о Тарковском и М. Петровых), «Стих Слуцкого. Он жгуч, / Как бич. Как бык, могуч». В его портретной галерее есть и предшественники — Державин и Дельвиг, Тютчев и Фет, Блок и Хлебников («Он солнце брал за удила»), Пастернак и Ахматова («снегирь царскосельского сада»). И в то же время у него множество портретов безвестных людей, владеющих различными профессиями («Матадор», «Шарманщик», «Фотограф-любитель», «Ночной сторож», «Критикесса»). В своих персонажах автор ценит профессионализм, целеустремлённость, упорство. Мастер — это тот, кому всё «подвластно — огонь, металл и почва» («Мастер»); настоящая актриса — та, что играет искренне и всерьёз, без суфлёра и подтасовки («Актрисе»).

Драматична судьба ночного сторожа, бывшего музыканта, у которого «лёгкие обожжены войною», и он может играть на гобое лишь по ночам в котельной. Фотограф-любитель фотографирует себя всюду и везде — «на фоне дома и стены, забора, бора и собора», на фоне памятника Пушкина и Царь-пушки, фонтана и башни, гробницы Тамерлана. «В компании и одного — / Себя, себя. А для чего?» Казалось бы, фигура комическая. Но поэт отвечает серьёзно и грустно:

Он пишет, бедный человек, Свою историю простую, Без замысла, почти впустую Он запечатлевает век.

А ведь он жил «на фоне звёзд и сам был маленькой вселенной», но чтобы понять это, был слишком прост.

Не в пример этому скромному фотографу, самого Самойлова отличал интерес к истории и историческим деятелям разных эпох — Киевская Русь и Петровская эпоха («Анна Ярославна», «Солдат и Марта»), царь Иван Грозный и Пугачёв, Меншиков и Борис Годунов (баллада «Убиение углицкое», поэмы «Сон о Ганнибале», «Сухое пламя», «Струфиан»).

Нельзя обойти вниманием ещё одну тему в поэзии Самойлова — тему любви. В отличие от большинства стихотворцев, воспевавших любовь в свои юношеские годы, он обратился к любовной лирике только в зрелом возрасте и долгое время испытывал затруднения в самораскрытии интимных чувств. Вначале он просто обозначал их: называл зимы женскими именами («Названья зим»), в расставании слышал стенания ветра или женский вопль («Расставанье…»). Затем в памяти возникали былые увлечения и страсти, измены и разлуки: «И был вокруг туман любовный / И ночи светлые без сна, / И голос робкий и неровный, / Шептавший милых имена» («Я никогда не пребывал…»). Но вот в 1985 г. поэт создаёт цикл «Беатриче» о «суровой, требовательной и неосуществлённой любви», ссылаясь на Данте и Петрарку, Пушкина и Маяковского. Можно напомнить и о Тютчеве: «О ты, последняя любовь! / Ты и блаженство, и безнадежность». И Самойлов тоже пишет о поздней любви и просит любимую притвориться, что любит его: «Мне правду знать невыносимо, невозможно», сознавая, что ему нечем её одарить, разве что «горстью поэзии усталой» да «старости злым пустоцветом». Вместо прежних страстей в его душе — самоотверженная печаль без всякого себялюбия: «Жалость нежная пронзительней любви, / Состраданье в ней преобладает». Некогда и Пушкин просил — «но притворитесь, этот взгляд всё может выразить так чудно» и был готов на самопожертвование («Я вас любил так искренне, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим»).

Однако Самойлов не боялся подражаний: «И к чему ни прислушайся, всё перепев», хотя в этих перепевах должна быть «особая нота». Подражание — «путеводная нить», но чужие души и ум перенять нельзя. И в итоге выясняется, «на что мы похожи и гожи и что нам от Бога дано» («Стансы»). Давиду Самойлову было дано сочетание таланта и мастерства, владение ритмом и рифмой (он даже написал «Книгу о русской рифме»), метафорой и эпитетом, строфикой и лексикой. Он именовал себя «словолюбом» и стремился превратить обычные слова в поэтические. Зная себе цену, он не равнял себя с гениями, а преклонялся перед ними и учился у них. А последними великими русскими поэтами Самойлов считал Пастернака и Ахматову. И после их смерти сказал: «Вот и всё. Смежили очи гении», и теперь «стали слышны наши голоса», но «говорим мы и вяло, и темно» залежалыми словами («темно и вяло» — пушкинский иронический отзыв о стихах Ленского). Самойловский приговор самому себе слишком строг и несправедлив и опровергнут всем его творчеством.

Кто устоял в сей жизни трудной, Тому трубы не страшен судной Звук безнадёжный и нагой. Вся наша жизнь — самосожженье, Но сладко медленное тленье И страшен жертвенный огонь.

Поэту довелось пережить и испытать в трудной жизни и то и другое — и «медленное тленье», и «жертвенный огонь». И, перечитывая стихи Давида Самойлова сегодня, в год его двойного юбилея — 95-летия со дня рождения и 25-летия со дня смерти, — мы понимаем, что он оставил после себя не «может, слово, может, полслова» (как ему казалось), а «полглоточка элексира, который — душа».

2015

 

Библейские и израильские мотивы в поэзии Инны Лиснянской

Более 65 лет жизни поэтессы Инны Лиснянской (24 июня 1928 г.) отдано литературной деятельности: первые стихи были опубликованы в 1948 г.

В этой долгой и нелёгкой жизни было много трудностей, горестей и бед: в детстве (Инна родилась и выросла в Баку) она болела тяжёлой формой туберкулёза; в юности работала санитаркой в госпитале, отказалась от поступления в Литинститут и после рождения дочери один год училась в Бакинском университете, но так и не получила высшего образования; участвовала в полуподпольном альманахе «Метрополь», вышла из Союза писателей и её перестали печатать, она лишилась заработков и очень нуждалась; проводила дочь в Израиль, потеряла мужа, писателя и переводчика Семёна Липкина, и мучительно переживала эту потерю и своё одиночество. В молодости ей пришлось пережить доносы стукачей и допросы с пытками в КГБ, пребывание в психушке. Да, немало было причин для горя, но она не стала пессимисткой и не считала свою судьбу ужасной — не выслали, не посадили, не убили: «Ушлют — не уйдём, убьют — не умрём!»

Рукой слезу останови. Не бойся горестного знанья — Проходит время для любви, Приходит для воспоминанья.

И стала Инна Лиснянская большим поэтом, заслуги которого признаны в России (Государственная премия, премия Солженицына), и обратилась к прозе, мемуарам, эссе. Вот некоторые из её стихотворных и прозаических книг: «Не только — любовь», «Из первых уст», «Виноградный свет», «Дожди и зеркала», «Без тебя», «Одинокий дар», «Хвастунья», «Шкатулка с тройным дном». В молодости она писала о своих влюблённостях и разочарованиях, о поисках себя и своего места в мире.

Я живу в слезах и смехе, Беззащитна и горда. У меня проси утехи, Утешенья — никогда!

В зрелости на смену юношеским метаниям приходит «горестное знанье» и жажда веры и духовного просветления.

Свобода — не бунт одиночек завзятых, А дар в одиночестве жить, Себя не жалеть, не искать виноватых И будущим не дорожить.

В старости наряду с сожалением об уходящем времени осознаётся не только связь со своим прошлым, но и историческая преемственность каждого поколения.

Во времени — то медленны, то быстры, Мы разумением наделены. И трезво грезим мы, Поскольку наши мысли — это искры Неопалимой Купины.

У поздней Лиснянской есть любопытное стихотворение, в котором даётся характеристика всем периодам человеческой жизни.

В детстве мечтаем о реках молочных И берегах кисельных, В юности — о парусах полуночных И берегах беспредельных, В молодости — о пространствах заочных, О берегах сопредельных, В зрелости думаем о водосточных Трубах, квартирах отдельных. В старости думаем, пусть о непрочных, Но берегах скудельных.

Нечто подобное испытывает каждый из нас на своём жизненном пути: детские сказки, романтические мечты, искания родственной души, практические заботы, мысли о смерти.

И. Лиснянскую на всех этапах её творческого пути всегда интересовала история человечества и, в частности, древние легенды и мифы, отразившиеся в Библии, начиная с появления на Земле первых людей. Так, по-своему рассказав о зарождении любви между Адамом и Евой и об искушении Змея, поэтесса делает неожиданный вывод: «От Адама был Авель. От Змея, возможно, что — Каин, / И возможно, от змиева когтя пошла на земле вся недоля» («Первое электричество»). Руфь, молодая вдова, идёт за свекровью на чужбину — «Следует долг за любовью…» («Руфь»). А Магдалина поёт: «Я тому сестра, / Кто премного грешен» («Магдалина пела»).

Чаще всего в поэзии Лиснянской библейские мифы осовремениваются и включаются в сегодняшнюю действительность. И в наши дни мать убаюкивает ребёнка печальной колыбельной песней:

Спи, мой ангел, спи, мой Авель. Ты с начальных дней прообраз Убиенных без вины — Тех, которых ты возглавил. Слышу я твой кроткий голос Из-под глубины.

Память «ведёт раскопки» и наблюдает за исходом евреев из Египта и за казнью-распятием Христа или за тем, как столетняя Сара кормит грудью сына гулящей соседки («Одномоментальность»). Лирическая героиня сравнивает себя с Суламифью, признаваясь в любви к старому царю Соломону («У Яффских ворот»).

Встретив новое тысячелетие, Инна Львовна гостит в Израиле у дочери, Елены Макаровой («весь свет моей души живёт в Ерусалиме»), и работает над книгой «Иерусалимская тетрадь»: «Всю жизнь читала Библию, и вот / я очутилась на Земле Святой…». Что же увидела она здесь? «Знакомые горы, пустыни и воды», «где и сегодня Купина горит / неопалимым солнечным огнём»; где с пальмы гроздьями свисают финики; где шатры бедуинов похожи на паруса в пустынном море; где верблюды накапливают в горбу жир, как поэт в себе слова; где алеют горные склоны анемонами — «камней библейских пламенная кровь».

Конечно, поэтессу прежде всего привлекает восточная экзотика. В Эйлате, на Красном море она разглядывает на цветущем дне кораллового рифа «красу небывалую» — «и в обе руки жизнь полосатою рыбкой плывёт». В окрестностях Иерусалима любуется «розоватым облаком миндаля» и цветами всех мастей — «а под ними библейских эпох беспокойные недра». На улицах и в кафе прислушивается к ивритской речи: «Что могу разгадать в её крупно-картавом помоле?» В Хайфе посещает бахайский храм и сады.

Если снизу смотреть — сад бахайский взлетает в небо, Если сверху смотреть — сад от храма втекает в море. До чего же красив многоярусный город портовый. Этот город возрос на зелёном подножье Кармеля.

И вспоминаются давно минувшие времена, когда прятался в пещерах царь Давид, а его искали Сауловы слуги («В Хайфе»). А у Мёртвого моря можно вообразить, «Как вёл неоседлый народ Моисей / К вечно преследуемой судьбе». Но тут же автор одёргивает себя:

Ах, стихотворка, язык придержи, Свежего бедствия здесь не накличь!

Однако «свежие бедствия» всё время напоминают о себе, и «мирные ремёсла в пяти шагах от ремесла войны», и только кажется, «как будто нет и не было здесь войн», но — увы! — тишина обманчива.

Израиль. Февраль. Теплынь. Жёлтая роза пустынь, Алая роза полей, Синяя роза морей. А что до розы ветров, То символ её не нов. Как дней навязчивый хор: Израиль. Теплынь. Террор.

А в Стене плача — «Что ни камень в этой стене, / То — слеза Господня!»

До «Иерусалимской тетради» Лиснянской была написана ещё одна книга, связанная с библейской темой, — с необычным названием «В пригороде Содома» (2001), и в ней одноименный цикл из 14 стихотворений, в основу которого положен общеизвестный миф о городе Содоме, наказанном Богом за неправедность его жителей: «И пролил Господь на Содом и Гоморру дождём серу и огонь с неба и ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и произрастания земли» (Бытие, 19). А чтобы проверить, насколько их обитатели погрязли в грехах, послал Бог в Содом двух ангелов под видом странников, и только Лот, племянник Авраама, приютил и обогрел их в своём доме и не дал разъярённой толпе растерзать их. В благодарность за это ангелы вывели Лота и его семью из города, предупредив, что нельзя оглядываться назад, но жена Лота ослушалась и была превращена в соляной столп.

В цикле «В пригороде Содома» события далёкой древности чередуются и переплетаются с современностью. Вначале мы знакомимся с автором, проживающим в дачном посёлке в Подмосковье — «уголок в лесу и письменный стол», вокруг берёзы и осины, пение птиц («Птичья почта»). Тут же намечены главные мотивы цикла: время и вечность, память — житейская и историческая («памяти опыт, как всякий опыт, печален»), природа и человек. В отличие от Тютчева, у которого «природа знать не знает о былом», у Лиснянской деревья и вправду не могут сдать экзамен по истории, но камни помнят всё: «По-настоящему прошлому верен камень — / В память свою, как человек, влюблён».

Во втором стихотворении «При содомских воротах» мы погружаемся в «века загадочно былые», и героиня-виноградная лоза, росшая у ворот, приглашает путников зайти в город. Она не сгорела в «Божью грозу» и дожила до наших дней, хотя и тоскует о погибшей родне. Но оказывается, и Содом не исчез, а продолжает существовать — «А Содом стоит на месте, хоть оброс железным мхом…».

И в дальнейшем, на всём протяжении цикла, мы то переносимся в прошлое (как «навязчивый сон», «безумный», «содомский», «последний», «ужасы снятся»), то возвращаемся в настоящее — «Я воспеваю только наглядный день». В древнем Содоме полыхает земля и море, «стелется дым от пожара», слышатся людские вопли и стоны, и является серафим «с обгорелой ключицей» и «пальцем увечным» (ср. с пушкинским «шестикрылым серафимом» и его «перстами, лёгкими, как сон»).

А современный Содом «горит без пламени», и в нём сосуществуют имущие и убогие, певец притворяется калекой, и, «порывая с ремеслом, нищенство становится искусством». И автор чувствует себя «сторонним зрителем» в «театре одного актёра» — одного народа. И, задумываясь об исторических бедствиях («разрушена Троя», «взорвана Хиросима»), задаёт вопрос: А так ли был греховен старый Содом по сравнению с новым? — «Разве лучше содомских грядущие горожане?» И со своими сомнениями обращается к Всевышнему:

— Боже, почто обратил ты в уголь Город, которым не правили воры Или убийцы?

В то время как в нынешние времена

Падшие ангелы в новом Содоме Если не воры и не убийцы, — Сущие агнцы.

Но сама поэтесса не хочет быть покорной овечкой, готовой на заклание, она отстаивает право быть сама собой, выбирать, где и как ей жить и творить. Для неё мифы и легенды важнее фактов, и в своём творчестве можно «перевирать» очередность событий, «забегать» вперёд на тысячелетия и «перемежать» Ветхий и Новый Заветы. И потому Иона, «проведший в чреве кита трое суток» увидел «вещий сон» о трёх сутках Христа и «Воскресенье предрёк».

По мнению И. Лиснянской, Правда имеет столько же обличий, сколько есть добродетелей и пороков. Так и Поэт может выступать в разных образах: то от имени глашатая, приглашающего содомский люд на карнавал, чтобы веселиться пусть и в предчувствии будущих бед — это «пир во время чумы» («Карнавал»); то в роли служанки в доме Лота, которая спаслась благодаря доброму хозяину, но в отличие от своей хозяйки ни разу не оглянулась и винит себя за это («Дым»); то называет себя кукловодом — он дергает за нити послушных кукол (строки) и просит прощения у людей за то, что ему легче живётся, чем им («Кукловод»).

И в снах, и наяву поэтесса чувствует себя грешнее Лотовой жены, превращённой в соляной столп за ослушание, и сомневается в справедливости этой кары.

Получается, — взгляд назад может стать виной, А одна слеза может стелою стать из соли. <…> Неужели на семьдесят градусов поворот Головы неповинной — великое ослушанье?

В конце цикла, прощаясь и со старым, и с новым Содомом, автор отказывается остаться на той земле, на которой «впервые зарделось Слово» и был первый исход евреев, ибо ей не хочется жить там, где «пощадили только Лота» и где «позже мирру с тёрном повенчали» («Вдали от Содома»). И она возвращается в «пригород Содома», т.е. в Подмосковье, хотя здесь «пламенем ползущим пахнет почва». Так смыкается далёкое вчера и сегодняшний день, сиюминутное и вневременное.

Нет ничего свежее древних развалин, Нет ничего древнее свежих руин.

Как сказал литературовед Ефим Эткинд, перефразируя знаменитое изречение Пастернака о поэте («Вечности заложник, у времени в плену»): Инна Лиснянская «у времени и вечности в плену». А по её словам — «Я с собой в разговоре три тысячи с лишним лет».

2013