После праздников Мануэль отнес мою мочу на анализ и через несколько дней сообщил, что результат положительный, как он и ожидал. Сначала я едва не запрыгала от радости, но вскоре снова пригорюнилась. Несмотря на облегчение, мне стало грустно, как бывает всегда, когда расстаешься с иллюзиями.

На неделе между Рождеством и Новым годом я стала слышать шум на верхнем этаже. Если сигнализация тетушки Агеды в свое время заставила меня подскочить на постели, теперешние шаги и непонятный шорох над головой вообще не давали уснуть. Я решила, что Мануэль занялся поисками недостающего окна в кабинете деда или, возможно, ларца Хуаны. По утрам он просыпался поздно, весь день ходил сонный, а ночью больше не приходил в мою спальню. Вид Мануэля, когда он спускался к завтраку, говорил о тщетности его поисков. Я хотела предложить ему помощь, но, подумав, решила притвориться, что ни о чем не догадываюсь. Я не хотела его принуждать. Право раскрыть эту тайну принадлежало Мануэлю.

Обстановка в доме напоминала невыносимую духоту перед тропической бурей. Агеда нервно расхаживала по этажам. Сидя в библиотеке, я слышала, как она обходит комнаты со своей верной метелкой, с ожесточением выметая несуществующую пыль. Сеньора то и дело поднималась на третий этаж. При этом она беспрерывно бормотала что-то себе под нос. Должно быть, тетушка заподозрила, что ее племянник вплотную подобрался к секрету, который она предпочла бы скрыть. Помешательство обоих на Хуане и этом доме приобретало весьма болезненные формы, но я уже не могла противостоять странному очарованию происходящего.

Мне хотелось узнать разгадку вековой тайны, стать причастной к великому открытию, сулившему своему автору настоящую славу. Я мечтала вывести Хуану из тени безумия, показать ей мир, в который мне довелось погрузиться ради нее. Добровольное заточение в загадочном доме подстегивало мое воображение. Я бродила по лестницам и коридорам, и за спиной мне слышались детские шаги. Мне казалось, что маленькая Каталина, одетая в рубаху из грубой холстины, поджидает меня серыми вечерами в холодных комнатах и хочет, чтобы я с ней поиграла.

В новогоднюю ночь мы сели ужинать рано. У Денья не было обычая дожидаться полуночи и давиться виноградом. Мануэль принес миндальный торт. Он уже начал его резать, когда Агеда неожиданно резко спросила, когда я должна вернуться в интернат. От ее тона и пронзительного взгляда мне сделалось не по себе. Я едва не поперхнулась куском торта.

— Седьмого января.

— Что ж, осталось немного. Нужно решить, что мы скажем монашкам, когда они начнут тебя искать.

— Мы скажем, тетя, что отправили Лусию в интернат, посадили в такси и больше не видели, — сдержанно произнес Мануэль.

— Все не так просто. Начнется следствие. И нас первыми заподозрят в «похищении». Надеюсь, ты все хорошо продумаешь.

— Но ведь сначала ты со мной согласилась.

— Да, но чем больше я об этом размышляла, тем менее убедительной мне казалась наша версия. Уж не знаю, получится ли у нас с письмами.

— Меня это тоже смущает, — призналась я. — Возможно, мне лучше поехать в Нью-Йорк. Там живет Исис. Я вам о ней рассказывала. Мамина подруга.

— Ты никуда не поедешь, — отрезал Мануэль. — И хватит об этом. А с тобой, Агеда, мы потом поговорим.

Агеда ничего не ответила. Опустив голову, она вонзила вилку в кусок торта, словно бандерилью. Мануэль имел над тетушкой таинственную власть. Ему было достаточно слегка возвысить голос или нахохлиться, как бойцовому петуху, чтобы пожилая женщина, секунду назад казавшаяся такой строгой и уверенной, превратилась в жалкую беспомощную старушку. Только блеск в глазах выдавал ее гнев. В такие минуты мне становилось страшно. Под ресницами Агеды полыхал пурпурный огонь.

Кусок встал у меня поперек горла. Я поспешно поднялась из-за стола. Пока тетушка с племянником что-то обсуждали в спальне Мануэля, я сидела в библиотеке.

Толстые стены старинного особняка не позволяли подслушать их разговор. До меня долетали только обрывки фраз на повышенных тонах. Я накрыла голову диванной подушкой. Агеда наконец решила высказать то, что мучило ее с самого начала. Потому и не сумела скрыть раздражение. В какой-то степени я даже обрадовалась, что она способна вести себя как нормальный человек. И все же мне было неловко, словно меня растолкали посреди сна о Хуане и заставили вернуться к суровой реальности. Живот ныл так, как будто в нем была открытая рана.

Внезапно голоса смолкли, и почти в тот же миг на пороге появился раскрасневшийся Мануэль. Он налил себе коньяку и выпил залпом.

— Мануэль, Агеда права. Мне лучше уехать в Нью-Йорк до того, как меня хватятся. Наш план что-то мне совсем разонравился.

— Я же сказал, нет. Ты никуда не поедешь, — заявил Мануэль, вновь наполняя стакан.

— Но…

— Никаких но. Я за тебя отвечаю и знаю, что делаю. А у Агеды это пройдет. Уж я-то ее знаю. Она просто ревнует, вот и все. Тетя никогда не терпела рядом со мной никаких женщин. Даже мою собственную мать. Но это пройдет. Успокойся. Лучше я расскажу тебе о Денья. Сейчас для этого самый подходящий момент. Ступай переоденься. В черное платье.

Горько признавать, но перемены, превратившие мое заключение в нескончаемую пытку, начались четвертого ноября тысяча пятьсот семнадцатого года, в тот день, когда в Тордесильяс приехали мои дети Леонор и Карл. Я томилась в замке целых девять лет. Последние годы благодаря дону Эрнану оказались не такими беспросветными. Шестое ноября, день моего рождения, началось как обычно. Мне сообщили о визите Гильома де Кроя, сеньора Де Шрива, моего старого фламандского знакомца. Ничего не заподозрив, я приняла его без особых церемоний. Покончив с поклонами, фламандец рассказал мне о детях и спросил, хотела бы я их увидеть. Я ответила: конечно, да, можно было и не спрашивать.

Я даже вообразить не могла, что они совсем рядом. Дети тайком прибыли в замок еще два дня назад. Де Шрив с загадочным видом распахнул дверь. На пороге стояли юноша и девушка. Когда я видела Карлоса и Леонор в последний раз, ему сравнялось пять, а ей семь. С тех пор прошло двенадцать лет. Теперь им было семнадцать и девятнадцать. В их чертах, словно в зеркале, отразился Филипп и я сама в юности. Передо мной стояли дети нашей любви. Они поклонились. Я закрыла глаза. Окруженная призраками, я почти перестала отличать реальность от вымысла. «Вы и вправду мои дети?» — спросила я дрожащим голосом, тревожно вглядываясь в их лица. Мой сын унаследовал черты Филиппа, но не его красоту; он выглядел равнодушным и усталым. У Леонор были румяные щечки и золотистые волосы моей матери. Оба держались как бургундские принцы и почти не говорили по-кастильски. Я обратилась к детям по-французски. Они удивились. Каждое слово, сказанное мной, несказанно их изумляло, они словно не могли поверить, что сумасшедшая может задавать такие разумные вопросы. Леонор быстро освоилась и начала улыбаться, но Карлос вел себя так же недоверчиво, как в детстве, когда я вернулась из Испании, а они с отцом встречали меня в Бланкенбурге. Нам с сыном не представился случай узнать друг друга поближе. В каждом жесте Карла сквозили отчуждение и растерянность. Для него этот визит был пустой формальностью, и он не пытался этого скрыть. Не в силах справиться с болью от того, что дети потеряны для меня навсегда, я поспешила завершить аудиенцию и отправила их отдыхать.

Я осталась наедине с Де Шривом, главным советником Карла. Он тут же пустился в рассуждения о многочисленных талантах и добродетелях принца. «Пусть вам послужит утешением, — заключил Де Шрив, — что ваш сын станет великим монархом».

По мнению фламандца, я должна была немедленно отречься от короны, чтобы Карл стал править еще при моей жизни и мог найти во мне опору в первые годы своего царствования. Если на то будет моя воля, Кортесы утвердят его власть наравне с моей собственной. Я сказала, что не возражаю, что мой отец наверняка согласился бы с таким решением. Для себя я хотела лишь свободы и уважения, я надеялась, что Карл будет править от моего имени, и была бы счастлива править вместе с ним, согласно воле короля Фердинанда.

Кортесы согласились передать престол Карлу, выдвинув девяносто девять условий. Три из них касались моих прав и состояния. Последнее гласило, что, если Господь вернет мне здоровье, новый монарх обязуется уступить мне корону. Этот пункт превратил сына в моего врага.

Взойдя на престол, Карл вспомнил о своей сестре Каталине. Все вокруг знали, как сильно я ее люблю. Каталина была моей опорой, путеводной нитью в лабиринте отчаяния. Карл, воспитанный Маргаритой Австрийской, пришел в ужас при виде ее лохмотьев и жадного внимания, с которым она наблюдала за детьми во дворе. Вместе со своими советниками он разработал план похищения девочки, чтобы разлучить ее со мной. Поскольку попасть в комнату дочки, минуя мою спальню, было невозможно, заговорщики прорыли под стеной туннель, прикрыв вход в него ковром, и как-то ночью подкрались к Каталине, схватили ее и через подземный ход вывели из замка. Предсказать мою реакцию было несложно: я решила умереть. Погрузившись в черное безутешное отчаяние, я перестала есть и пить. Мои слуги и дон Эрнан поспешили уведомить об этом Карла. На этот раз мои молитвы были услышаны, и мятеж возымел действие. На третий день Каталину вернули в Тордесильяс. Моя девочка снова была со мной. Обнявшись, мы обе плакали от радости. Моя камеристка Хуана Куэвас рассказала, что все эти дни принцесса пребывала в таком же унынии, как и я сама, и требовала, чтобы ее немедленно отпустили к матери.

Каталина вернулась, но ее похищение было лишь первым звеном в целой цепи несчастий.

Через три месяца после своего визита Карлос отправил в отставку славного дона Эрнана, герцога Эстраду. На его место пятнадцатого марта тысяча пятьсот восемнадцатого года прибыли дон Бернардо Сандоваль-и-Рохас и его жена донья Франсиска Энрикес, маркизы Денья. Отъезд Эрнана означал для меня конец спокойной жизни. Прощаясь с Эстрадой, я горько сетовала, что остаюсь совсем одна. «Мы оба не властны в себе, донья Хуана», — ответил тот, кто пытался стать моим другом и помог мне даже в заточении остаться женщиной.

Денья окружили меня непроницаемой стеной молчания и забвения. Они верно служили тому, кто узурпировал мой престол. Я могла бы назвать путы, захлестнувшие мой голос, кругами ада. Этих кругов было три: в первом помещались две женщины, день и ночь сидевшие в моих покоях и ни на миг не позволявшие мне остаться наедине с собой. Второй круг включал двенадцать дам, которые шпионили за мной под предлогом заботы. И наконец, третий круг: двадцать четыре вооруженных стражника на замковых стенах. Меня не пускали даже в церковь. Маркиз Денья, седовласый старец с голубыми навыкате глазами, был образцом учтивости. В каждом его слове, в каждом поклоне скрывался отравленный кинжал, но Старик пребывал в убеждении, что я их не замечаю. Чтобы оправдать мое заключение, он по примеру Феррера ссылался на чуму и распоряжения моего отца.

«Неужели вы и вправду поверили, что ваш батюшка скончался? — воскликнул он, когда я осторожно поинтересовалась, жив ли Фердинанд. — Он занемог и удалился в монастырь, где проводит дни, направляя помыслы к Господу нашему. Вы непременно должны ему написать. Он будет рад получить весточку от любимой дочери Хуаны».

«Напишите сами, маркиз, — возразила я. — Ведь вы его кузен. И передайте от меня привет».

Деспоты вроде Денья всегда исправно ходят в церковь и демонстрируют деревянным статуям такую горячую привязанность, какую не питают ни к одному из живых людей. Церковные ритуалы всегда казались мне игрой на публику, имевшей мало общего с истинным возвышением духа. Поселившись во Фландрии, я почти перестала придавать им значение. Беспокоясь о моей бессмертной душе, маркизы велели служить мессы прямо в замке, чтобы заставить меня отдавать Богу Богово, не выходя на дневной свет. Я категорически отказалась и даже сумела настоять, чтобы меня снова стали пускать в церковь Святого Антолина, соединенную с моим жилищем крытой галереей. Для меня эта короткая прогулка была скорее возможностью полюбоваться окрестностями, чем воздать хвалу покинувшему меня Господу.

Я вела против Денья необъявленную войну, вовсю используя свой поистине жалкий арсенал. Приходилось все время быть начеку, чтобы никто не сумел застать меня врасплох. К несчастью, мои тюремщики были вооружены не в пример лучше: в отличие от меня они знали, что творится за стенами замка. Пока я гнила заживо в своей тюрьме, Испания переживала черные времена. Захваченные ранее американские богатства отправлялись на кораблях прямиком во Фландрию. Чужеземцы занимали все ключевые посты. Семнадцатилетний мальчишка стал кардиналом Толедо, а Адриан Утрехтский правителем Кастилии. Двадцатого мая тысяча пятьсот двадцатого года, когда мой сын Карл сделался императором Священной Римской империи, уставший от фламандского произвола народ поднял восстание.

Мятеж возглавил Хуан де Падилья, сын дона Педро и один из главных моих защитников. Священный союз общин, как называли себя мятежники, действовал «именем королевы доньи Хуаны».

Я часто принималась расспрашивать маркиза о своих детях и состоянии дел в государстве. Тот изворачивался как уж на сковородке. Как-то раз я продержала Денью в своих покоях около шести часов, надеясь выманить из него всю правду, но этот мастер лжи пытался уверить меня, что император Максимилиан отрекся от престола в пользу Карла, как будто я до сих пор не догадалась, что мой свекор мертв.

Через несколько дней после нашего разговора маркиз распорядился снова закрыть церковную галерею. Я принялась громко возмущаться. Мы отчаянно спорили, когда прибыл епископ Рохас, глава Королевского совета Кастилии, чтобы убедить меня подписать эдикт, осуждающий мятежников.

Денья не смог противиться нашей встрече. От этого бледного, скованного человека, избегавшего смотреть мне в глаза, я узнала о том, что мой отец умер четыре года назад. Он же подтвердил мою догадку о смерти свекра и рассказал, что народ восстал против засилья иноземцев в окружении Карла. «Мятеж разгорается, — признался Рохас. — К восставшим присоединяются вольные крестьяне».

«Поверьте, сеньор епископ, — горячо проговорила я, — все, что я вижу и слышу, кажется мне сном. Вот уже шестнадцать лет никто не говорит мне правды, со мной ужасно обращаются, а хуже всех маркиз».

Епископ посмотрел на Денью. Впервые за все эти годы я с тайной радостью увидела в глазах маркиза страх. Он тут же принялся бормотать, что лгал мне для моего же блага, дабы «избавить меня от нездоровых страстей».

Я не пожелала ничего подписывать, пока не узнаю всей правды. Двадцать девятого августа меня посетили Хуан де Падилья, Хуан Браво и Франсиско Мальдонадо, назвавшиеся предводителями восставших. Выслушав посетителей, я повелела им поступать так, как того требуют интересы государства. События в стране развивались с такой быстротой, что я стыдилась собственного невежества. Меня так долго обманывали, что я почти перестала отличать правду ото лжи. В середине сентября в замок ворвались отряды общин. Денья с приспешниками бежали. Я вышла на балкон поприветствовать собравшуюся на площади толпу. Народ просил меня свергнуть Карла, изгнать фламандцев и вернуть Испании добытые в Америке сокровища.

Я была тронута восхищением тех, кто совсем меня не знал. Но к радости освобождения примешивались тяжелые сомнения. Долгие годы заточения лишили меня храбрости. Разве я гожусь на то, чтобы править государством? Кто поручится, что те, кто ныне поет мне хвалу, через некоторое время сами не превратятся в моих тюремщиков? Я никогда не хотела быть королевой. Я не желала воевать с собственными детьми. Я не могла примириться с тем, что мои освободители настраивают меня против сына. Мне нужно было время, чтобы поразмыслить, чтобы узнать всю правду. Ответственность была слишком велика, чтобы не задумываясь возложить ее на плечи. Я попросила отсрочки и не стала ничего подписывать.

И снова никто меня не понял. Едва я начала заново привыкать к свежему воздуху, дорогим платьям и роли властительницы, а не узницы, как восставшие потеряли терпение и потребовали, чтобы я немедленно подписала их эдикты. Они дошли до того, что пригрозили уморить нас с Каталиной голодом, если я буду и дальше медлить. В конце концов страх оказался сильнее меня, и я упустила последнюю возможность переменить свою участь; я попросила своих мучителей подождать еще немного, пока вокруг меня не рассеется туман лжи и сомнений.

Знать собрала силы и подавила мятеж. В лагере восставших завелся предатель: Педро Хирон, назначенный Хуаном Падильей командующим вооруженными отрядами. Хирон помог знати окружить Тордесильяс. Осада длилась семьдесят шесть дней, и в ночь с пятого на шестое декабря в город вошли сторонники императора.

Мы с Каталиной ждали грандов во дворе замка.

Одной моей подписи хватило бы, чтобы Карл навсегда потерял власть, но в благодарность за то, что я ее не поставила, сын снова лишил меня свободы. Более того, он вернул Денья и отдал меня на милость прежних мучителей. Чванливые и надменные, как и все окружение Карла, маркизы снова сделались управляющими замком. И терзали меня до самой смерти.

— До самой смерти? — повторила я.

— Хуана умерла двенадцатого апреля тысяча пятьсот пятьдесят пятого года, в Страстную пятницу. Ей было семьдесят шесть лет. С тысяча пятьсот девятого года она томилась в Тордесильясе. Первый маркиз Денья умер. На смену ему пришел его сын, Луис. Но Хуане сказали, что старик просто заболел. Ей вообще перестали говорить правду. Денья на выпускали свою узницу из паутины обмана; они держали ее во тьме, без окон, среди злых и жестоких людей, насмехались над ней и мучили ее без всякой жалости. Она умерла от гангрены, вся в ужасных язвах, но до последней минуты продолжала бороться, не желала принимать причастие и не подпускала к себе священника. После смерти королевы ее дети и забрали все ее вещи. Золотой крест, который ты надевала на Рождество, Хуана никогда не снимала. Это был подарок ее сына Фердинанда, единственный бескорыстный дар, полученный королевой в Тордесильясе. И что же сделал наш Карл, прекрасно осведомленный о том, какие чувства его мать питала к Денья? Отдал им этот крестик. Хуана, должно быть, перевернулась в гробу.

— А ларец? — спросила я. — Какого он был размера? Существует какое-нибудь описание?

— Когда Хуана прибыла в Тордесильяс в тысяча пятьсот девятом году, все ее имущество было старательно пересчитано. За девять дней до ее смерти Денья снова все пересчитали. За десятилетия, проведенные Хуаной в Тордесильясе, ее сокровищ сильно поубавилось. Первым, кто забрал себе немало золота и серебра, был ее отец. Мои предки, в свою очередь, загребали чужое добро большой ложкой. Поживился за счет материнских драгоценностей и Карл, якобы чтобы собрать приданое своей сестре Каталине, обещанной в жены португальскому королю. Только представь, Лусия, пока мать спала, сын приказал вытащить из ее покоев все ларцы и сундуки. Чтобы королева не догадалась, что сундуки опустели, их наполнили камнями. Но Хуана догадалась. Она приказала открыть ларцы и увидела вместо сокровищ булыжники. Она не стала обвинять слуг, сообразив, кто стоит за этой кражей, и пожелала, чтобы драгоценности пошли ее детям впрок. Вот пример бесстыдства сына и поистине королевского поступка матери. Пристыженный, Карл распорядился, чтобы сокровищницы королевы больше не трогали, и этот приказ оставался в силе целый год. Потом из Тордесильяса снова начали пропадать вещи. Всякий раз, когда император навещал свою мать, а это происходило очень редко, он забирал себе изрядное количество безделушек, которые казались ему ценными или могли понравиться его жене Изабелле. Однако наш ларец пропал из покоев Хуаны через восемь дней после ее смерти. Он был небольшой, квадратный, фламандской работы, инкрустированный розовой эмалью, с золотым замком. Сохранились свидетельства прачки Хуаны Каталины Круглой, ее сестер, Марины, доньи Франсиски де Альбы и других королевских слуг о том, что Хуана ревниво оберегала ларец и никому не показывала его содержимое. Говорили, что, когда она собиралась его открыть, фрейлины и служанки должны были отворачиваться.

— Она боялась, что у нее похитят самое дорогое, последнее, что осталось, — заметила я. — Почему ты думаешь, что в ларце хранились бумаги, написанные ее рукой?

Мануэль улыбнулся моей горячности и рассеянно провел рукой по волосам.

— Постельничий Гарсиа дель Кампо упоминает «сумку со всеми записями ее величества». Обрати внимание, он говорит «со всеми записями», то есть не знает, что именно она писала и сколько, но, исходя из этих слов, можно подумать, что немало. Что ж, по крайней мере нам известно, что Хуана действительно делала какие-то записи. Она была ученицей Беатрис Галиндо и писала на латыни так же легко, как на испанском языке. Как ты думаешь, Лусия, что Хуана могла записывать? Она была не слишком религиозной. Равнодушие к вере тогда сочли одним из признаков безумия. Во Фландрии Хуана почти перестала ходить на мессу. У королевы были весьма образованные друзья: Эразм Роттердамский, например. Мне всегда казалось, что, хоть «Похвала глупости» формально и посвящена Томасу Мору, Эразм думал о Хуане, когда ее писал. Эта книга до самой смерти лежала у ее изголовья. Я вполне могу допустить, что королева пробовала себя в литературе.

— Ты прав, — восторженно заявила я. — Пусти меня в комнату наверху. Пожалуйста. Я обожаю загадки. Позволь мне тебе помочь. Одна голова хорошо, а две лучше.

— Ты чувствуешь себя героиней романа, не так ли? Мечтаешь отыскать сокровище. Смотри, авторы приключенческих книжек попадают в ловушку собственного воображения. Я часто замечал такое. Они выстраивают интригу как теорему: одно влечет за собой другое. Писатель хочет, чтобы его задумка отличалась безупречной логикой, какой не бывает в реальной жизни.

— Но ведь это я заметила на фотографии лишние окна. А ты никогда не придавал ему значения.

— Теперь ты станешь припоминать мне это до конца моих дней. И поделом. Комнату урезали безо всяких причин. Я обнаружил в стене щель. Скрытое помещение действительно существует, но никакого ларца в нем нет. Только старые ненужные вещи, которые в свое время не поднялась рука выбросить. Ладно, ты победила. Я продул партию вчистую. Возможно, ты снова заметишь то, что я пропустил.

Мануэль достал из кармана ключ и протянул мне. Это была копия ключа со связки Агеды. Тетя присвоила себе титул хранительницы сокровищ маркизов Денья, но племянник имел на них такие же права. Мы дождались, пока Агеда отправится спать. По словам Мануэля, она каждую ночь принимала снотворное. Потому и не подозревала о его ночных вылазках. Уж их-то она точно не потерпела бы.

— Тетя так долго жила одна в окружении всех этих вещей, что привыкла считать их своим продолжением. Она терпеть не может, когда к ним прикасаются.

Наша экспедиция началась в полночь. Мануэль прихватил на кухне фонарик и свечи. Отопление на верхних этажах едва справлялось с январским холодом, проникавшим сквозь щели в оконных рамах. Было темно хоть глаз выколи. Едва слышное жужжание осушителей воздуха действовало умиротворяюще. Мануэль включил свет и отпер дверь. Люстра тускло освещала комнату. Мануэль провел меня к противоположной стене. Я не замечала ничего особенного, пока он не указал на шкафчик со стеклянными дверцами. В нем хранился прелестный образок Пресвятой Девы и другие предметы культа из серебра и золота, украшенные драгоценными камнями. Мы отодвинули шкафчик от стены. Эта часть комнаты ничем не отличалась от других: те же деревянные панели с резными углами.

— Вот оно, — сказал Мануэль. — Здесь дверь.

Мануэль взял с пола долото и принялся осторожно отодвигать одну из панелей.

— На самом деле это не совсем дверь. Я не сразу догадался, что эта панель не просто украшение. Она полностью съемная, вот и весь секрет. Представляешь, что я почувствовал, когда панель поддалась? Я был уверен, что это и есть тайник — Мануэль продолжал медленно вращать долото, пока винт со скрипом не полез наружу и панель не отделилась от стены.

Мануэль отложил ее в сторону. Из отверстия пахнуло пылью и спертым воздухом. Я закашлялась.

Мануэль пролез в образовавшееся отверстие и протянул мне руку. Изнутри помещение с двумя стрельчатыми окнами, заклеенными черной бумагой, теми самыми, что были на фотографии, скорее напоминало не комнату, а чемодан с двойным дном. На полу были сложены сломанные стулья, жалюзи, двери, карнизы, покрытые толстым слоем пыли. У окна высилась пирамида из картонных коробок, напротив валялась груда непонятных металлических деталей, тут же стоял круглый стол, на котором Мануэль расставил свечи. Перед нами был склад ненужных и поломанных вещей, весь в пыли и паутине. На стене висел ковер с оборванными краями. Темнота, теснота и спертый воздух вызвали у меня приступ клаустрофобии, мне захотелось броситься наутек. Пришлось зажать нос. Я осторожно подобралась к Мануэлю. Любопытство взяло верх над робостью. Мануэль передвигал кожаные чемоданы, должно быть принадлежавшие его деду.

— Надо открыть коробки, — предложила я, — и чемоданы тоже.

— Я в них уже смотрел. Ничего. Я облазал эту комнату дюйм за дюймом. Думаешь, я зря торчал здесь по ночам? Говорю тебе, здесь ничего нет, — сказал Мануэль шепотом, будто нас могли услышать.

— Странно, не правда ли? Зачем же тогда они заделали эту комнату? Ведь в доме есть чердак. Пахнет мерзко, — заметила я. — Старой одеждой.

— В одном из чемоданов лежат чьи-то пальто. Мыши свили в них гнездо. Отсюда вонь.

— Бррр. — Меня передернуло от отвращения. Запах был не то чтобы совсем невыносимый, но густой, кислый, и от него сделалось трудно дышать.

Мануэль водил лучом фонарика из угла в угол. Гобелен на стене изображал сцену благовещения. Свет фонарика на мгновение выхватил его из темноты. Я схватила со стола свечу и поднесла ее к гобелену.

— Осторожно! — перепугался Мануэль. — Что ты делаешь?

— Пытаюсь рассмотреть получше. Такого света не хватает.

Мануэль с обиженным видом покосился на свой фонарик. Он был старый, алюминиевый, но довольно яркий.

— Он у меня с детства, — заявил он, освещая стену. — Так что не так с гобеленом? Он весь изодранный, вытертый. Не понимаю, как его до сих пор не выбросили.

— Вот именно, — согласилась я, — а он до сих пор висит на стене.

— Наверное, его не так-то легко снять. Я подошла к стене, держа в руке свечу.

— Посмотри на Деву Марию, — проговорила я задумчиво. — У нее темные глаза и волосы. Я таких раньше не видела. Обычно ее изображают белокурой.

— Гобелен, — проговорил Мануэль, наконец сообразив, о чем я толкую. — Подземный ход, вырытый похитителями Каталины, закрывал гобелен. Поэтому Хуана ни о чем не догадалась. А я-то искал ларец, понимаешь, Лусия? Искал ларец, как полный идиот. Но постой. Дай мне немного подумать. — Он закурил и жадно, словно глоток кислорода, вдохнул сигаретный дым. На этот раз запах табака показался мне даже приятным. — Это же так просто, не правда ли? Тайник под гобеленом. Я обыскал весь дом, заглянул под каждую картину. Мне и в голову не приходило, что эту стену сделали специально, чтобы скрыть очевидное.

Мануэль как заколдованный уставился на стену.

Гобелен висел на деревянном крючке. Мануэль ощупал стену вокруг него.

— Придется вытащить гвозди долотом, — решил он и передал мне фонарь. Он слабо замигал. — Чтоб тебя, — выругался Мануэль. — Я забыл поменять батарейки.

У него слегка дрожали руки. Сигарета висела в уголке рта. Мне было непривычно видеть Мануэля таким взволнованным. Я и сама нервничала, и руки у меня были холодными как лед. То же самое, вероятно, чувствует археолог, когда понимает, что стоит на пороге великого открытия, и его поминутно охватывает то радостное возбуждение, то безотчетный страх. Гобелен казался мне покровом на гробе похороненного заживо. А что, если он скрывает древнее проклятие? Я знала, что Мануэль страшится свидания с Хуаной, хотя с тех пор прошел не один век, и кровь, которая текла в его жилах, едва ли хранила память о тюремщиках королевы. Я боялась, что ее ненависть станет преследовать всех нас: и меня, и Мануэля с Агедой, и моего нерожденного ребенка. Гвозди с треском выскочили из стены. Пыль попала мне в нос. Фонарь мигнул и погас.

— Черт! — взорвался Мануэль. — Подожди.

Я подала ему свечу, и он поджег ее при помощи зажигалки. Потом мы зажгли еще две свечи и укрепили их на столах расплавленным воском. Разделавшись с остальными гвоздями, Мануэль осветил открывшуюся часть стены. Я ждала изумленного выдоха, радостного вопля.

— Что там, Мануэль?

— Дверь, — ответил он. И повторил: — Я вижу дверь. Я слышала его тяжелое дыхание.

— Дверь?! — удивилась я.

Нам пришлось полностью сорвать гобелен со стены. Нетерпение Мануэля передалось и мне. Оба мы взмокли. Капли расплавленного воска угрожали упасть мне на пальцы. Не знаю, сколько времени ушло на борьбу с гобеленом. Перед нами была узкая деревянная дверь. Мануэль толкнул ее. Она распахнулась, и нашим взорам открылось небольшое, почти идеально круглое помещение, вырубленное в углу дома, из которого вели вниз ступеньки. Мы находились в самой старой части дома. Стены были неровными и шершавыми. Мануэль пробормотал себе под нос что-то о перестройке третьего этажа.

— Дед должен был знать, — прошептал он.

Мы пробрались к лестнице. В руке у Мануэля была свеча. Я держала еще одну. Вытянув руку в темноту, я наткнулась на что-то деревянное.

— Мануэль, — выговорила я.

Он остановился. В стене была устроена ниша, закрытая деревянной дверцей с мудехарской росписью. Дверцу крест-накрест перечеркивали два шнура, скрепленные сургучной гербовой печатью: пять звезд и балка, герб маркизов Денья.

Мануэль поднес к дверце свечу. Недоверчиво потрогал печать. На его лице блестели капельки пота. Я дрожала от холода. Мануэль передал мне свечу и потянул за шнуры. Я зажмурилась. А когда открыла глаза, увидела глубокую нишу, а в ней ларец.

Это был небольшой сундук, обитый очень темной, почти черной, кожей с тремя светлыми вертикальными полосами. Он странным образом напоминал гроб Хуаны, который покоился в королевском мавзолее Гранады под тяжелой плитой, украшенной статуями королей. Потрясенная, я прижала ладонь ко рту.

— Не трогай его, Мануэль, — проговорила я. Он посмотрел на меня как на безумную. — Мы его нашли, а теперь давай оставим все как есть, лучше ничего не знать.

Мануэль отстранился и протянул мне свою свечу. Расплавленный воск обжег мне руку.

— Поставь ее на пол, — велел Мануэль, — и принеси еще.

Я аккуратно установила свечу на полу, приклеив ее воском, и притащила еще четыре. Мануэль все равно откроет ларец, думала я, вспоминая романы ужасов и истории об археологах, которых погубило проклятие египетских гробниц. Я чувствовала себя суеверной дурочкой. Когда я вернулась в потайную комнату, Мануэль сунул мне зажигалку, приказав зажечь все свечи и расставить их на полу. Его лицо неуловимо изменилось. Оно оставалось таким же сосредоточенным, но на губах играла улыбка счастливого ребенка. Мануэль с превеликой осторожностью тянул на себя ларец, словно прикасался к самому прошлому, которое могло оттолкнуть его или навеки затянуть в свой водоворот.

Достав ларец из ниши, Мануэль поставил его на пол и принялся колдовать над золотыми замочками, бормоча что-то себе под нос. Я чувствовала себя лишней, разлучницей, узурпировавшей его любовь, предназначавшуюся Хуане. Он любил ее так, как Хуана любила Филиппа, такой любви не страшна сама смерть. Такая любовь и есть смерть. Мануэль жаждал увидеть во мне Хуану, но на самом деле ею был именно он; не той Хуаной, о которой он грезил, а Хуаной Безумной, которую держали в заточении его предки.

Мануэль достал из сундука две папки, современную и старинную. Последовав его примеру, я уселась на пол и так же, как он, уставилась на папки. Смотреть, куда ведет лестница, было не к спеху. Мануэль сделался еще бледнее, чем обычно, и напоминал одержимого. Кажется, он вовсе перестал меня замечать. Я тихонько сидела подле него, дрожа от нетерпения и страха. Наспех просмотрев новую папку, Мануэль раскрыл старинную. Увидев листы пергамента, я задрожала пуще прежнего. Это, вне всякого сомнения, были средневековые манускрипты, написанные тонким бисерным почерком без пробелов и знаков препинания.

Мануэль жадно вчитывался в пожелтевшие страницы, а я молча сидела рядом, прислонившись к холодной стене. Меня охватила глубокая безысходная печаль.

— Мануэль, я здесь. Прочти и для меня тоже. Вслух.

— Хорошо, — согласился он. — Закрой глаза.

Январь. 1525. Ледяной ветер гуляет по лестницам, легонько покачивает колокола Святого Антолина. На берега Дуэро опустилась ночь. Луна серебрит водную гладь. Сегодня Каталина покинула меня, чтобы выйти за португальского короля.

Ее увезли в слезах. Моя дочь, плоть от плоти той, что когда-то была Хуаной, не видевшая в жизни ничего, кроме этих стен, обрела иллюзию свободы. Но и в этих стенах мы ней были свободны, по-настоящему свободны. Пленницы серых камней и высоких башен, на которых гнездились аисты, мы устремляли свои души sursum corda, чтобы видеть не глазами, насыщаться не ртами; чтобы бодрствовать, пока другие спят. Но так будет лучше, моя Каталина. Я не обманываю себя, утверждая, что это медленное угасание и есть жизнь. Когда-нибудь придет мой черед отправляться в путь по водам Стикса, туда, где теперь живут родители, Филипп, брат Хуан и сестра Изабелла. Там никто не борется за власть, а значит, сводить меня с ума будет незачем.

Я знаю, что буду жить долго. Жизнь крепко вцепилась в меня и не отпускает. Она вновь и вновь наполняет меня, словно облако реку. Возможно, надо мной успеет сжалиться кто-нибудь из внуков, детей Фердинанда, Марии, Изабеллы, Леонор или моей Каталины. Я немного соберусь с силами и продолжу неравный бой с Денья, которые знают о каждом моем жесте, но не видят меня, предпочитая измышлять Хуану, которой никогда не было. Мою жизнь нельзя назвать безмятежной. Я пришла в этот мир слишком страстной, слишком нетерпеливой. Моя жажда свежего воздуха и бескрайнего простора ужасала тех, кто привык жить в своих загонах, нагуливая жир и набивая мошну. Меня пугают долгие дни в одиночестве, бесконечная борьба с попами, которые примутся усмирять мою душу, потому что не могут справиться с телом. В моих покоях уже пытались тайком провести обряд изгнания духов, пока я спала. Тем, кто меня не понимает, проще думать, что я одержима, что я делю ложе с Сатаной, что плоть моя не в силах противостоять искушению. Пусть думают что хотят. Над чужими мыслями я не властна. Я сожалею лишь о том, что в день моей смерти колокола станут звонить совсем глухо и забвение укроет меня, словно плющ, оплетающий древние руины. Хуана Безумная, скажут обо мне. Несчастная королева, потерявшая рассудок из-за любви. Меня не станут помнить даже из-за детей: Карла I Испанского и V Германского, Леонор, королевы Франции, Изабеллы Датской, Марии Венгерской, Каталины Португальской и моего Фердинанда, императора Германии. Столько детей, а в скором времени и внуков. Мое потомство станет жить по всей Европе, проникнет в Новый Свет. Но что во всем этом тем, кто услышит погребальные колокола или повстречает на дороге маленькую скорбную процессию, идущую за моим гробом. Как мало это значит здесь, в Тордесильясе, в моих тесных и темных покоях, где одна злобная надсмотрщица сторожит дверь, а другая следит за каждым моим вздохом. Чего только они не делают, чтобы я оставалась немой и глухой, как же боятся, что я сумею вырваться отсюда, предстану перед народом, заговорю. Сколько предосторожностей из-за какой-то сумасшедшей! Им ничего не остается, как только похоронить меня заживо. А у меня нет никакой возможности им противостоять, кроме этого послания в будущее, кроме кусков пергамента, которые я заполню словами, кроме чернил, которые станут для потомков моей кровью. Возможно, я и вправду безумна. А если нет, то очень скоро буду: мои тюремщики позаботятся о том, чтобы я начала видеть демонов и ходить во сне. Если вокруг тебя все повторяют ложь, ты рано или поздно в нее поверишь. Безумной была моя страсть к Филиппу. Разве можно любить так сильно? Но любовь не выбирает, не сомневается, не внемлет голосу разума. Любить — значит стремиться владеть предметом своей любви безраздельно. Мороз убивает так же, как огонь, и я предпочла пылать. Я не первая и не последняя женщина на земле, которая любила, не зная меры, ломилась в закрытую дверь, не давала избраннику вздохнуть. Я не первая и не последняя из тех, кто прибивает свое сердце к его воротам, кто обходит дозором крепостные стены, смотрит с высоких башен, нет ли поблизости коварной соперницы со скромно потупленным взором и торжествующей улыбкой на устах. Это война, и моя жизнь была полем битвы. Я сражалась за каждого человека, которого любила. Не сражалась я только за себя, но теперь мне предстоит последняя битва за собственную свободу, за право бродить по бескрайним просторам воображения и памяти, где меня не достать ни Денья, ни тем, кто придет за ними. Я затеряюсь среди лесов и полей, на лугах моих видений. Не важно. Я затеряюсь. Вот последняя крепость, которую я стану защищать. И победа будет за мной, пускай о ней не возвестит ни один герой, пускай века разрушат мою крепость до основания. «Кто осмелится?» — «Я осмелюсь».